1.

В четверг, под вечер, тускло-зеленый военный самолет приземлился на маленьком аэродроме Санта-Фе, пробежал по нему, откатился назад и остановился неподалеку от поджидавшей его военной машины. Из машины вышли двое: полковник и лейтенант. С минуту был слышен глухой рокот работавших вхолостую моторов, потом все стихло и появился служитель с лесенкой, которую он подкатил к самолету. Дверца открылась, и из самолета вышел солдат. За ним показался штатский, человек заурядного вида, в заурядном сереньком костюме и с большим коричневым чемоданом в руках. Солдат и штатский спустились по лесенке на землю, и штатский направился прямо к машине; двое военных последовали за ним. Возле машины все трое на минутку остановились и обменялись несколькими фразами — краткими вопросами и ответами. Затем они сели в машину, которая тотчас же двинулась через поле к воротам; выйдя за ворота, машина свернула на дорогу, ведущую к Санта-Фе, и, набирая скорость, помчалась вперед.

Солдат остановился поболтать со служителем; оба поглядели вслед удалявшейся машине.

— Сам полковник встретил на личной машине, — произнес служитель. — Он кто такой?

— Точно не скажу, знаю только, что доктор, — ответил солдат. — Он всю дорогу молчал.

— Откуда летели?

— Из Сент-Луиса.

— И он все время молчал?

— Я же говорю, молчал.

— Это полковник Хаф с Горы. Неплохой малый. Мы с ним как-то встречались.

— А что за Гора?

— Это где делают бомбу. Лос-Аламос. Тут у нас называют его Горой.

— Ну, мой про это ничего не говорил, — сказал солдат. — Небогатый у вас аэродром, — добавил он.

— Такие самолеты тут не приземляются. Наш аэродром на них не рассчитан. Надо было лететь в Альбукерк.

— Нам было приказано лететь прямо сюда.

Машина остановилась на главной улице Санта-Фе у входа в приземистое, выстроенное с затейливой простотой, покрытое розовой штукатуркой здание гостиницы. Штатский вышел из машины и отрицательно качнул головой, когда подбежавший рассыльный протянул руку к его чемодану. Полковник Хаф, высунувшись из машины, заговорил с приезжим. Тот слушал, полуотвернувшись и глядя на ярко освещенный широкий вестибюль, — в глубине его даже с улицы был виден бар.

— Итак, мы пока что оставляем вас здесь, — говорил полковник Хаф. — Мне очень жаль, что так вышло, но вы же понимаете…

— Да, — сказал приезжий, — только держите меня в курсе дел. И пусть доктор Педерсон позвонит сейчас же. Я никуда не уйду. Я буду либо у себя в номере, либо в баре, одно из двух. Звоните мне.

Он вошел в гостиницу и назвал свое имя дежурной, молоденькой девушке лет девятнадцати, в крестьянской блузке и яркой цветастой юбке.

— Да, да, сэр, — сказала она, — номер вам приготовлен. Вы к нам надолго, мистер Бийл?

— Понятия не имею. А вам это нужно знать?

— О нет, сэр, совсем не нужно. Нам велели…

— Ну, так и спрашивайте у тех, кто вам велел.

Ах, ах, какие мы, оказывается, нервные, подумала девушка. А по виду и не скажешь!

— Не оставите ли вы номер телефона, по которому вас можно найти? — спросила она. — На случай, если вы уйдете.

— Я никуда не уйду, — сказал Бийл. — Я буду либо у себя в номере, либо в баре, одно из двух.

Доктор прошел в свой номер, присел на край кровати и так просидел минут пять, уставясь в пространство. Потом он разделся и лег. Немного погодя он взял телефонную книжку и стал медленно листать страницы.

— «Больница св. Винсента. Палас-авеню 210, телефон 3-33-66», — прочел он вслух. Отложив книжку, он задрал сначала одну ногу, потом другую и указательным пальцем потер между пальцами ног.

И в юности, и в старости, когда здоровьем плохи, Примерные католики способны на подвохи,—

произнес он нараспев. Через несколько минут он встал с кровати и открыл чемодан. Он не принял душа, не стал бриться, однако умудрился потратить целых полчаса на то, что должно было отнять не больше пяти минут. Надев костюм чуть потемнее того, что он снял, Бийл подошел к окну и стал глядеть наружу. Окно выходило на крышу, наполовину покрывавшую внутренний двор гостиницы, но крыша находилась на уровне нижнего этажа, и Бийлу в окно были видны плоские верхушки башен собора св. Франциска на фоне ясного вечереющего неба. Он стоял у окна и прислушивался к смутному говору, долетавшему из внутреннего двора, пока не зазвонил телефон.

— Это Педерсон, — сказал Бийл, идя к телефону. — Да? — сказал он в трубку тем же тоном.

— Да, — произнес он немного погодя, — в общем, ничего, если не считать того, что пришлось целый день просидеть в самолете С-47, который нужно было выбросить на свалку еще два года назад. А в общем, хорошо.

Наступила пауза.

— Да, конечно, — сказал он.

Снова пауза.

— Разумеется, понимаю, — заговорил он, — но надеюсь, и вы понимаете, каково мне сидеть здесь и ждать.

— Только то, что мне сказали по телефону, — произнес он через секунду, — и что успел сообщить полковник, а это очень немного.

— Понятно, — сказал он под конец. — Я буду ждать вас в баре. Выезжайте, как только сможете.

Повесив трубку, Бийл тотчас же вышел из комнаты и направился прямо в бар. Часы показывали без нескольких минут шесть, но в баре было почти пусто. Бийл сел за большой, человек на восемь, угловой стол, у которого вдоль стен стояли скамьи с мягкими сиденьями. Подошла официантка в длинной черной юбке с четырьмя яркими цветными полосами. Бийл уставился на юбку и смотрел, пока официантка не пришла в замешательство, тогда он медленно и нагло повел глазами вверх, задержал взгляд на ее груди и потом уж взглянул ей в лицо.

— Виски и содовой, пожалуйста, — сказал он.

— Вы не будете обедать? — спросила официантка.

— Не знаю. Возможно.

— Сколько с вами будет человек?

— Один.

— Ах, вас только двое? Тогда не пересядете ли вы за маленький столик, сэр? Этот стол понадобится для большой компании.

— Предположим, что нас шестеро, но не все придут. Что ж, дадите вы мне наконец виски с содовой?

Ох, подлить бы тебе в стакан вместо виски чего-нибудь другого, подумала официантка. Нахал чертов!

Бийл выпил бокал, потом другой и третий. Бар постепенно наполнялся. Старшая официантка два раза подходила к Бийлу и просила пересесть за маленький стол. Когда подали третий бокал, он заказал обед. Когда подали кофе, он заказал еще виски. Было уже половина восьмого. Прошло столько времени, а он еще ни с кем не поговорил, ничего не прочел и, в сущности, почти не двинулся с места. Он тихонько барабанил пальцами по столу и, держа в другой руке бокал, рассматривал висевшую над большим столом мексиканскую оловянную люстру. Наконец появился Педерсон.

Педерсон, явно усталый и явно расстроенный, рассказывал вяло, мямлил и часто повторялся. И все же он довольно успешно брел от одной важной подробности к другой, хотя часто кружил вокруг да около. Доктору Берэну или доктору Моргенштерну понадобилось бы гораздо меньше времени для изложения сути, но и сделали бы они это по-другому. В конце концов из сбивчивого рассказа Педерсона Бийл узнал больше, чем мог выжать из себя сам Педерсон.

— Как видите, картина еще во многом неясна, — осторожно сказал он в заключение. — Количество фосфора в сыворотке крови совсем не вяжется с количеством натрия. И, как я уже говорил, я не понимаю, что это значит, и никто мне не может объяснить, но ведь такое несоответствие что-нибудь да значит. Температура у него пока что не поднимается. Это я уже говорил. Ну вот, общая картина мало утешительна, особенно учитывая эритему на животе и анализ костного мозга, но нельзя же не видеть ничего, кроме этого. Ведь есть же и обнадеживающие симптомы, вам не кажется? Например… впрочем, об этом я, по-моему, уже говорил.

Бийл встречался с Педерсоном в больнице после смерти Нолана, но лишь мельком и почти совсем не помнил его. Побалтывая виски в стакане, слушая Педерсона и разглядывая его, Бийл старался угадать, сколько ему лет. «Двадцать семь — двадцать восемь, не больше, — подумал он, — наверное, года два назад был еще практикантом. Теоретически я гожусь ему в отцы; где-нибудь в жарких странах я бы свободно мог быть его отцом. А выгляжу я не настолько старше его, — думал он, — но только с виду, а чувствую себя совсем стариком. Луису Сакслу, должно быть, лет тридцать — тридцать один. В очень жарких странах я бы мог быть и его отцом. Ах, несчастный малый, в какую беду попал!»

— Вы патолог, — говорил Педерсон. — Неужели вы… Вы так ничего и не сказали… какие же могут быть из этого всего выводы?

Из вентиляционной отдушины в стене неподалеку от их стола доносился непрерывный глухой стук, быстрый и монотонный, Бийл давно уже прислушивался к нему, сначала с раздражением, а потом даже с интересом — этот стук занятно сочетался в его ушах с шумом бара, как бы аккомпанируя этой разноголосице одной и той же басовой нотой, покрывая женские и мужские голоса, словно бой барабана в ритуальной пляске. «Тум-турум, тум-турум, тум-турум, — повторял про себя Бийл, — тум-турум, тум-турум…»

— Я вас не понимаю, — сказал он Педерсону. — Вы что-то путаете.

— Да? Почему вы так думаете?

— Судя по тому, что вы говорите, вам хочется сохранить надежду, и вы настраиваете себя на этот лад. А надежды нет. Можете желать, чтоб он выжил, мы все этого желаем, но не затемняйте картины.

Педерсон поглядел на пол, потом на Бийла. Он взял бокал, но не донес его до рта. Пальцы его медленно разжались, бокал выскользнул и упал на пол. Бийл выпрямился, официантка заспешила к ним, люди за соседними столиками обернулись в их сторону. Рука Педерсона словно застыла в воздухе.

— Ну ладно, — сказал он Бийлу. — Это мнение приезжего патолога. Но и вы тоже не затемняйте картину вашими предвзятыми суждениями. Советую вам хорошенько подумать. Луис еще не поставил на себе крест. Может, вам следует поговорить с ним… — Педерсон замолчал, поднялся и посмотрел на лужицу виски с осколками стекла.

— Нет, не надо вам говорить с Луисом, — тихо сказал он. — Не надо. Оставайтесь лучше здесь. Многие думают так, как вы. А я — нет.

Бийл, сидя на мягкой скамье, снова откинулся к стенке. Повернув голову, он следил за официанткой, убиравшей разбитое стекло, и когда Педерсон умолк, заговорил не сразу.

— Сядьте, дурак вы этакий, — сказал Бийл. — Это не первая смерть в вашей практике… Нет, простите меня. Простите. Сядьте. Я понимаю, что с вами происходит. Я знаю Луиса Саксла четырнадцать лет. Я… ну, сядьте же.

Педерсон сел, а Бийл обратился к официантке:

— Простите, пожалуйста, мисс. Мы немножко устали, и я и мой друг. Будьте добры, принесите другой бокал и возьмите вот это.

Девушка взяла протянутый доллар и ушла, не сказав ни слова. Бийл провел рукой по лицу и крепко сдавил пальцами веки. Потом взглянул на смущенно притихшего Педерсона и опять сдавил веки. Начинало сказываться выпитое виски. Давно пора, подумал Бийл.

— Нет, в самом деле, — заговорил он, — давайте пока оставим это. Разумеется, мнения могут быть всякие. Скажите, вы давно знаете Луиса?

«Понимаете, в чем беда, — сказал ему в машине полковник Хаф, — если он узнает, что мы вас вызвали, он сразу сообразит, что мы потеряли всякую надежду. Но врачи говорят, что ваше присутствие необходимо, — они, как видно, совершенно не знают, когда это может случиться. Насколько я понимаю, даже через полчаса вы можете не увидеть в тканях того, что найдете сразу после смерти. Отчего это, доктор?»

— Четырнадцать лет, — говорил Бийл Педерсону. — Он был моим учеником в Чикаго, еще на первом курсе. Я там некоторое время преподавал. Я тогда страшно разбрасывался. Я учил физиков биологии, изучал физику, работал врачом-практикантом — и все в одно время. И сам толком не знал, кто же я наконец, да оно и неудивительно. Все-таки, я выбрал биологию, поэтому, естественно, стал патологом, но жалею, что я не физик. Чего, казалось бы, естественней? Половина знакомых мне физиков теперь занимается биологией. Мне думается, физика и биология в конце концов сольются в одно. Я никогда не был связан с вашей атомной станцией, но работал в этой области, когда дело еще только начиналось. С 1932 по 1934 год. Вот тогда-то все и началось по-настоящему. А сколько было тупоголового дурачья в науке до тех пор!

— Ну, все это не так просто, — угрюмо произнес Педерсон.

— Конечно. А кто говорит, что просто? Я выразился несколько импрессионистично. Более или менее, грубо говоря, в общем и целом, ну и так далее. Во всяком случае, в те годы все сразу изменилось.

— Тут сыграла большую роль разница между двадцатыми и тридцатыми годами, — заметил Педерсон. — Все стало гораздо серьезней…

— А к тому времени, когда начали появляться способные физики, преподавал у них я, — продолжал Бийл. — Смех, да и только. Да, конечно, тридцатые годы не то, что двадцатые. Но дело не только в этом. В начале тридцатых годов, в те времена, о которых я говорю, в науке происходили революции. Колоссальные открытия. Как в девяностых годах, когда были открыты рентгеновые лучи и радиоактивность, а потом электрон и радий, и все это за три-четыре года. И какую замечательную штуку дали в сумме эти открытия — энергию, струящуюся из ничего. Ха! Один мой приятель любил кропать стишки, он написал историю науки в ста тридцати двух строфах. И на заседаниях, чтобы не заснуть, распевает их про себя. Вот одна строфа:

Неделимый атом опочил, преставился, В образе разъятом к праотцам отправился. Ваше Неделимое Атомовеличество, Есть у Вас наследничков энное количество! Помер атом кругленький, благостно-сверкающий: На престоле первенец Лучеиспускающий! [7]

Бийл прочел стихи монотонным голосом, мерно покачивая свой бокал в такт ритмическим ударениям и в такт низкому тум-турум, тум-турум, доносившемуся из вентиляционной трубы. Он еще непринужденнее развалился на мягком сиденье. Педерсон глядел на него, слегка опешив. Проходившая мимо девочка остановилась и тоже поглядела на Бийла. Девочка замыкала собою процессию из пяти-шести человек, которая, встав из-за столика в баре, проходила мимо Бийла и Педерсона в ресторан. Во главе процессии шествовала элегантная, слегка прихрамывающая дама; она опиралась на руку женщины помоложе, а в другой руке держала поднятый бокал. У дамы было остренькое, птичье личико, она шла мелкими шажками, припадая на одну ногу, и все семейство старалось приладиться к ее походке. Каждый участник процессии, как знамя, нес на себе печать фамильного сходства — и взрослый сын, шедший позади матери, и дочь, и два мальчика-подростка, и наконец маленькая девочка. Она отстала от прочих и во все глаза глядела на Бийла, а тот тоже уставился на нее и, покачивая бокал, перегнулся к ней через стол.

— На престоле первенец Лучеиспускающий! — нараспев повторил Бийл.

На лице девочки отразилось явное презрение. Через секунду она отвела глаза, с достоинством отвернулась и ушла.

— Так вот, — сказал Бийл, снова развалясь на скамье, — то же самое произошло в начале тридцатых годов. Сорок лет ученые зондировали внутренности атома, а потом вдруг растерялись — неизвестно, что и как делать дальше. До тридцать второго года работа стояла на месте. И вдруг появился и нейтрон, и позитрон, и тяжелый водород — все сразу, хотя прошло не больше года. И многое другое. А потом — искусственная радиоактивность. И в результате — ажиотаж. Вот этот самый нервный ажиотаж и привлекал способную молодежь к такой работе. Знали они о том или нет, но дело обстояло именно так.

Педерсон мрачно смотрел в бокал, время от времени вскидывая глаза на Бийла. Поначалу из Бийла было трудно вытянуть хоть слово, а теперь он как будто вознаграждал себя за молчанье. Педерсону стало жаль себя. Он стремился поскорее вернуться в больницу, хотя делать ему было там нечего, разве только отстаивать возможность надежды. Меньше всего на свете ему хотелось сидеть в этом баре и слушать Бийла, рассказывавшего ему то, чего он не желал знать, о материях, в которых он, по правде говоря, не особенно разбирался, но которые считал элементарными и, следовательно, неинтересными. Больше того, он был поражен тем, что Бийл оказался чудовищно бесчувственным к тому, ради чего его вызвали из Сент-Луиса. Педерсону не нравился Бийл. Даже вид его был ему неприятен: сидит развалясь, пьет бокал за бокалом и болтает без умолку. Впрочем, он хороший специалист, подумал Педерсон, я это знаю, но пусть бы убирался отсюда, пока… О, он еще увидит, еще увидит! Он думает, будто все знает наперед, стервятник проклятый… Будь ты проклят, будь ты проклят!..

Ему объяснили, почему Бийла оставили в Санта-Фе; он согласился приехать в гостиницу и ввести Бийла в курс дела, поговорить с ним…

— Но вот, возьмите Луиса, — сказал Бийл.

«О, не надо, не надо», — взмолился про себя Педерсон.

— Его привел в Чикаго вовсе не ажиотаж, — продолжал Бийл. — Не знаю что, только не это; может, у него когда-то был хороший учитель, — хотя вряд ли, мы ведь знаем, что такое наша средняя школа, — может, причиной тому влияние родителей; во всяком случае, он ровно ничего не знал. Боже, сколького он еще не знал! Но любознательности у него было хоть отбавляй. Говорят, все евреи такие, но я что-то не замечал. Мне попадались среди них страшные тупицы. Впрочем, я всегда считал, что евреи, тупицы они или способные, на девяносто семь процентов ничем не отличаются от прочих людей. Но что только люди умудряются сделать из остальных трех процентов! Черт возьми, каждый человек на девяносто семь процентов не отличается от всех прочих. В каждом из нас течет кровь предков Тутанхамона. Не хмурьте брови, братец. Лучше позовите сеньориту, и мы закажем еще по бокальчику… Виски, виски, доктор хочет виски!

Но кто сказал, что я должен нянчиться с этим субъектом, думал Педерсон; зачем я тут сижу, я не желаю сидеть с ним, но еще бокал придется распить. И почему его не клонит ко сну, ведь он же целый день летел? И не подумаю его укладывать в постель, если он напьется до потери сознания, пусть сам о себе заботится. Он просто пошляк, хотя все считают, что он знаток своего дела. Интересно, действительно ли он так хорошо знает Луиса или это вранье.

— Хотя у евреев прелюбопытнейшая религия, — говорил Бийл. — В ней столько же вздору, сколько и в других, и все же… не знаю, мне кажется, что кое в чем она ближе к жизни. Вот, скажем, эти правила из талмуда насчет того, как вести себя в комнате больного, — очень толковые правила. Например: старайся сесть так, чтобы твои глаза были не намного выше уровня глаз больного. Разумно. Так вот, Луис был очень любознателен, sine qua non. Я видел немало юнцов, у которых любознательность быстро исчезала. Не знаю, может вам это неинтересно? Средние школы выпускают уйму мальчишек, которые до такой степени ничего не знают, что совсем непрочь хоть что-нибудь узнать. Я не говорю о мальчишках, помешавшихся на всякой технике, — те не лишены любознательности, но удовлетворить ее страшно легко. Да, так в тридцать втором году по-настоящему любознательные ребята, и Луис в том числе, заразились общим ажиотажем. Разумеется, некоторые дальше такого ажиотажа и не пошли. Большие дела, новые горизонты — разве не здорово жить в такие увлекательные времена? Ну и сделали из суровой действительности манную кашку. Ажиотаж, увлекательность — это только сахарная оболочка пилюли, а за нею, как всегда, — обыкновенный тяжкий труд. Только размах работы тут был побольше. Один нейтрон сам по себе — какая идея, плодотворная идея, как говорим мы, люди науки. Здесь возникла ваша атомная станция, и Луис был одним из тех, кто ее создавал… одним из тех, кто… ага!..

Официантка принесла бокалы, и Бийл тотчас же принялся пить. Но теперь он выпрямился, и в голосе его уже не было нагловатого, циничного оттенка. Педерсон заметил это и еще упорнее стал смотреть в свой бокал. Он был трезв, а Бийл — нет. Он был молод, а Бийл — нет. Он был… скромен, что ли, а Бийл — нет. Он был безвестным врачом, а Бийл — нет. Он хочет спасти Луиса Саксла, а Бийл… И по этим причинам он не мог смотреть Бийлу в лицо. Перемену в голосе Бийла он ощутил, как похолодание, незаметно изменившее окружающую их атмосферу. Казалось, через стол со стороны Бийла на него пахнуло холодом. И Педерсон поймал себя на том, что с тех пор, как он спросил Бийла о его медицинском заключении, ему в первый раз стало интересно, что тот теперь скажет.

Педерсон молча вертел в пальцах свой бокал.

— Ну, ладно, — сказал наконец Бийл, — какой длинный был день! Когда это случилось? Во вторник, а сегодня четверг. Так.

Опять наступило долгое молчанье; Педерсон ждал.

— Посторонние заботы, вот что их губит. Всякие посторонние заботы. Женитьба, дети, семейное благополучие. Если это не глушит их любознательность, то уж как пить дать глушит в них работоспособность. И все же некоторые еще держатся. Но потом какая-нибудь фирма предлагает тепленькое местечко. И надо соглашаться ради того-то и того-то. Прикладная физика, прикладное то и это, техника, технология… «Дорогой отец, это чрезвычайно полезное дело, и лишь благодаря подобным делам, мы стали такими, как сейчас», хотя не совсем, нет, сэр, не совсем. Вас не смущает то, что буквально все научные силы, участвовавшие в разработке проекта атомной станции, пришли к нам из Европы? Не большинство, а бук-валь-но все? Меня смущает. Меня это очень смущает. Я никому не уступлю в преклонении перед умелыми руками, но если у человека золотые руки и нет головы на плечах, значит он тупица или отупеет со временем. Бедный Луис. Он был редким и весьма необходимым для нас исключением. А, да ладно, к черту! К чему об этом говорить?

«Бедный Луис»… «он был»… — отметил про себя Педерсон. Эти слова начисто стирали те обнадеживающие интонации, которые почудились ему в голосе Бийла несколько минут назад; прежний гнев, вскоре перешедший в раздражение, которое в свою очередь было притушено шевельнувшимся любопытством, обуял Педерсона с новой силой. Он сейчас ненавидел Бийла, поэтому каждое его слово вызывало в нем протест, хотя тот говорил о Луисе с восхищением.

— А вы и в самом деле хорошо знаете Луиса? — спросил Педерсон, чуть ли не в первый раз за весь вечер наклонясь к собеседнику через стол. — Вы рисуете его каким-то исключительным существом, а это ровно ничего не значит для меня и, вероятно, для него. Да, Луис нам очень нужен, но не потому, что он семи пядей во лбу, как вы его рисуете. И почему вы считаете, что умелые руки — это плохо? У Луиса золотые руки, а это одна из причин, почему все относятся к нему с таким уважением. Поверьте, его уважают не за то, что он целыми днями предается скорби об упущенных возможностях подвизаться в Науке с большой буквы. Полагаю, что вы о таких вещах знаете больше меня. Я ни на что и не претендую. Но, быть может, вы знаете чересчур уж много и случайно забыли, что наука должна служить людям, а не наоборот.

— Господи помилуй, — сказал Бийл, удивленно уставясь на своего внезапно оживившегося собеседника. — Значит, вы тут служите людям, делая атомные бомбы? Да, конечно это так, успокойтесь. Вы служите одним людям за счет других. Господи, помилуй нас! Погодите, не отмахивайтесь. Я как раз из тех, кто оправдывает это необходимостью, — мой друг Хатчинс говорил об этом еще в самом начале. Мы не достигнем победы, сказал он, но можем предотвратить поражение весьма эффектным способом. Ну вот, мы так и сделали — и весьма эффектно. Господи, помилуй нас и всех, кто с нами заодно. Но простите, меня начинает тошнить, когда говорят, что наука служит людям. Здесь у вас наукой не занимаются. Здесь производство, выпускающее новый вид товара. Мой друг Луис отлично знает это — вот еще одна причина, почему он нам так нужен. Умелые руки — совсем не плохо, у всех ученых умелые руки. Но умело пользоваться инструментами — это одно, а понимать их — другое, и мой друг знает, в чем тут разница. А вы? Что же вы опять примолкли? Я же все время повторяю, что не нужно говорить об этом, совсем не нужно касаться этой темы.

— У вас рыбья кровь, — сказал Педерсон, — вы не человек, а холодная рыба. Вы называете Луиса своим другом, вы знаете его четырнадцать лет, а сами сидите тут и разглагольствуете, выставляя его каким-то феноменом. Так вы понимаете дружбу? Вы любите его? Испытываете ли вы хоть какие-нибудь чувства при мысли, что он лежит за тридцать миль отсюда — вы знаете в каком состоянии?

Бийл провел рукой сначала по одной стороне лица, потом по другой и, как прежде, сдавил пальцами веки. Он взглянул на Педерсона, усмехнулся, потом рассеянно обвел глазами зал, и улыбка его уступила место хмурому и озадаченному выражению.

— Ничего не чувствовать — это ужасно, — сказал он, все еще глядя в зал. — Это проклятие современного человека, не так ли? Но почему — потому ли, что человек стал бесчувственным, или потому, что, сталкиваясь с непостижимыми проблемами, он не знает, как к ним отнестись? И в том и в другом случае это проклятие. Если человек утратил способность чувствовать, он обречен скитаться в таких дебрях, где никакие чувства не нужны. Если же он сталкивается с проблемами, которые выходят за пределы его чувств, то он обречен бродить в дебрях решений, которые ничего не решают, потому что все решает за него судьба. Но есть еще, как мне думается, и третий удел, ибо физические науки и, скажем, работа на атомной станции, вроде вашей, иной раз заставляют человека забыть о всяких чувствах, а не то у него дрогнет рука или отвлекутся мысли и будет нарушено то бесстрастное самообладание, которое необходимо, чтобы управлять этой огромной силой. Может, для таких случаев лучше совсем убить в себе всякие чувства, но как быть потом, в остальное время? А если человек умеет чувствовать, то какой же страшной внутренней дисциплины требует от него подобная работа! Чувства иногда очень мешают физику, и особенно физику, делающему бомбы. С другой стороны, физик, лишенный всяких чувств и делающий бомбы, — что может быть страшнее? Положение безвыходное! Заговорив о чувствах, вы затронули серьезный вопрос, друг мой. Что привело Луиса к смерти? Нет, простите, — почему он сделал оплошность, в результате которой получил такую дозу облучения? Кто нам ответит? Сомневаюсь, чтоб он сам знал это. Почему опытные руки совершают промах? Это нужно знать, прежде чем решить, как относиться… то есть прежде чем разбираться в своих чувствах.

— Вы уже ответили на мой вопрос, — сказал Педерсон. — Вы дали исчерпывающий ответ.

— И все же чувства у меня есть.

— Ура, — произнес Педерсон.

— Да, — сказал Бийл. — Да, отвечу я и ка другой ваш вопрос. Я в самом деле хорошо знаю Луиса. Известно ли вам, что по возрасту я бы мог быть его отцом? И все-таки, если говорить честно, совсем честно, я не могу горевать о нем больше, чем о жителях Хиросимы и Нагасаки, убитых бомбами, которые сделаны с его помощью. А вы можете? Можете? Впрочем, это все равно. Что вам неприятнее видеть — человека, раздавленного машиной, или парадное шествие? Какой ужас эти парадные шествия! При виде их в голову лезут мысли обо всех людях на свете, и какое бы чувство вы при этом ни испытывали — состраданье или ненависть, оно настолько сильно, что его трудно выдержать. Какое грустное, да, именно грустное и вместе с тем смехотворное зрелище представляет собой каждый отдельный человек, шагающий в процессии, в любой массовой процессии. Это хуже, чем раздавленный машиной человек. Вы смотрите на него с сожалением, но и только, не правда ли? Или тот молодой человек, Луис, лежащий за тридцать миль отсюда. Это грустно, боже мой, очень грустно, но это еще можно вынести. Но неужели вы не понимаете, что становится совершенно невыносимо, если вы думаете о нем в числе других, шестидесяти тысяч убитых в Хиросиме, пятидесяти тысяч — в Нагасаки и, что еще хуже, много хуже, если вы думаете о нем среди миллионов тех, которые так и не нашли, чего искали в жизни, которые были уже близко к цели и вдруг — гибель. Быть может, причиной тому несчастный случай, или страх, или какой-то внутренний протест, или… Разве мы знаем? Разве мы знаем, отчего может дрогнуть опытная рука, отчего мозг на секунду перестает управлять руками и что повлияло на мозг?

— Доктор Бийл, я не в силах слушать все это, право, больше не в силах. Вот вы в начале нашего разговора сказали, что я что-то путаю, но ведь вы наворотили такого, что куда мне… Вы бог знает что городите, и я отказываюсь вас понимать, не желаю ничего понимать! Луис Саксл попал в беду. Он мой друг. Если он и ваш друг, то лучшего вам никогда не найти. Так о нем думают очень многие. Он случайно попал в беду, он очень болен, но еще жив. Я готов всю ночь говорить или слушать вас, если вы придумаете, как ему помочь. Но парадные шествия и прочее — нет, с меня хватит!

Бийл внезапно встал.

— Одну минуту, я сейчас вернусь, — пробормотал он. — Сидите, не вставайте. — Поднимаясь, он стукнулся о стол, опять с размаху сел на мягкое сиденье, снова встал, неторопливо выбрался из-за стола и пошел, ступая медленно и осторожно. Пройдя два-три шага, он обернулся.

— Понадобилось выйти, — объяснил он, напряженно глядя на Педерсона. Он прошел еще два шага и опять обернулся. — Закажите мне еще виски, — сказал он и очень осторожно, скорее старческой, чем пьяной походкой вышел из бара.

Через десять минут Педерсон отправился искать Бийла. Его не оказалось ни в мужской комнате, ни поблизости. Телефон в его номере не отвечал. Бийл исчез. Педерсон досадовал, злился, но вместе с тем испытывал облегчение. Ему захотелось уехать как можно скорее, а сейчас это можно было сделать не прощаясь, без длинных, вымученных разговоров. Он вернулся в бар, заплатил за выпитые им три бокала виски и написал фамилию Бийла на счете за его обед и виски. Затем он вышел из гостиницы и, ускоряя шаги, направился за угол, к стоянке машин. Он вывел свою машину, постарался проехать как можно быстрее через центр города и, приближаясь к окраине, все прибавлял скорость; когда он проехал метров сто по длинному холму, откуда начиналась дорога на Лос-Аламос, спидометр показывал семьдесят миль.

Посидев минут двадцать на скамейке у самой площади, Бийл почувствовал себя лучше. Он видел, как Педерсон вышел из гостиницы и пошел к стоянке. Он смотрел на него без всякого интереса. Он сидел один, хотя все другие скамьи на площади были заняты народом; там были старики, старухи, юные парочки, мальчишки, которые оживленно разговаривали вполголоса, потом начинали чуть ли не кричать, разражались хохотом и опять утихали. По площади во всех направлениях неторопливо двигались люди. Автомобильное движение на четырех окаймлявших площадь улицах почти прекратилось — лишь изредка проезжала одинокая машина. Деревья тихо шелестели листвой. Бийл провожал глазами проходивших мимо девушек. Тут были американки, испанки и индианки, были и полукровки. Большей частью они быстро проходили мимо, не обращая внимания на оклики и свистки парней. Но некоторые останавливались и вступали с ними в разговор. И ни одна не заговорила с Бийлом, который в упор разглядывал каждую.

Примерно через час на площади появилась девушка с лос-аламосского телеграфа, шедшая медленной гуляющей походкой. Она остановилась возле скамьи, где сидел Бийл, посмотрела на него и что-то сказала. Бийл помотал головой и знаком велел ей уйти. Девушка придвинулась ближе, наклонилась и опять заговорила. Бийл еще раз махнул рукой, девушка повернулась и тем же медленным гуляющим шагом пошла дальше. Площадь уже почти опустела, и стук каблуков по асфальту был единственным громким звуком в ночи. Вскоре и девушку, и стук ее каблуков поглотила какая-то из ближних улиц, а Бийл все сидел и прислушивался.

2.

У караульной будки Чарли Педерсон сбавил скорость, показал часовому пропуск и, не останавливаясь, хотел было ехать дальше. Но солдат окликнул его и подбежал к машине.

— Вы в больницу, доктор Педерсон?

— Да.

— Тут есть письмо Луису Сакслу. Срочное. Его заберут минут через двадцать, но я подумал, что…

— Правильно. Где оно?

Солдат побежал в будку. Тихонько урчал мотор машины, работавший вхолостую. Педерсон сидел неподвижно, не сводя глаз с слабого зарева над ярко освещенной Технической зоной. Солдат прибежал обратно и протянул Педерсону толстое, облепленное марками письмо. На конверте был штемпель вокзальной почты Санта-Фе и другой штемпель — чикагский.

— Все благополучно, доктор?

Педерсон перевернул конверт. На обратной стороне было написано «Тереза Сэвидж», без всякого адреса.

— Доктор!..

Педерсон поглядел на солдата и рассеянно кивнул, потом улыбнулся.

— Спасибо, — сказал он. — Я передам.

Может, Дэвид Тил посоветует, как быть с письмом, подумал он. Переводя скорость, он двинул машину вперед. Но в чем, собственно, дело? Почему Луису нельзя получать письма?

— Все-таки я поговорю с Дэйвом, — упрямо сказал он вслух.

Но Дэвида в больнице не оказалось. Педерсон позвонил к нему домой, но и там никто не ответил. Тогда он положил письмо в карман и, выйдя из ординаторской, пошел в другой конец коридора и завернул за угол. Здесь, в палате, которая третьего дня была превращена в лабораторию, обслуживающую семь пациентов, помещался штаб доктора Новали. Сам он стоял среди микроскопов, предметных стекол и счетчиков, подносы с иглами находились у него в тылу, а банки с красителями — с обоих флангов. У окна виднелись два автоклава; только сегодня днем к ним присоединили вентили для подачи пара. На шатком столе стоял фотометр. Обычно больницу обслуживала большая, прекрасно оборудованная лаборатория, которая находилась возле Технической зоны, на той же улице, что и больница, но в двух кварталах от нее. Во вторник вечером издавна заведенный порядок сразу изменился.

Новали разглядывал вентили автоклава. Он поднял глаза на вошедшего Педерсона и хмыкнул.

На другом столе лежали фанерные дощечки, к которым были приколоты таблицы и листки с записями. Несколько таблиц висело по стенам. Педерсон взглянул на ближайшую. На ней было написано имя Саксла, она состояла из нескольких коротких столбцов цифр под заглавием «Химическое исследование мочи».

— Как дела, Лу? — спросил Педерсон Новали, не отрывая взгляда от таблицы.

Новали пожал плечами.

— Самое интересное, не считая того, что вы уже знаете, это количество белых кровяных телец. Сейчас их больше двадцати трех тысяч — это порядочно. Но долго ли так будет?

— На сколько уменьшится это количество, когда оно станет уменьшаться, вот в чем вопрос, — сказал Педерсон.

— Это не такое уж редкое, хотя и не совсем обычное явление, — ответил Новали с легким раздражением. — Влияние эмоциональных факторов, тревоги и прочего. Но знаете, у японцев в этой стадии болезни у двух пострадавших наблюдалась совсем обратная картина, хотя, конечно, и в аналогичных случаях не было недостатка. На собаках это не подтверждается. На кроликах — да, но не на собаках.

Педерсон кивнул. Он протянул руку к фотометру и потрогал его.

— Ну, а что еще?

— Чего вы хотите, Чарли? Знаете общее положение? Ну, так оно пока не ухудшилось. Он выглядит сравнительно неплохо, даже лучше, чем с утра. И говорит, что чувствует себя хорошо. Днем он поспал.

— Кто у него там?

— Полчаса назад была Бетси. Врачи недавно ушли в «Вигвам» обедать.

— А почему так поздно? Ничего не случилось?

— Нет, Чарли, они просто засиделись, и все. Как только вернутся, мы соберемся. — Он устремил на Педерсона острый взгляд. — Тем более, что и вы вернулись, — добавил он.

Педерсон обвел глазами ряды табличек.

— Как обстоит дело с фосфором? Я тут ничего не вижу.

— Мы прекратили эти анализы, Чарли.

Педерсон уставился на табличку, озаглавленную «Тромбоциты (сто тысяч) — лейкоциты (%)». Он смотрел на нее почти с минуту, а Лу Новали в это время смотрел на него.

— Кто велел бросить фосфор? — спросил наконец Педерсон, снова погладив пальцами фотометр.

— Кажется, Берэн. Мне сказал Моргенштерн, а ему, по-моему, сказал Берэн. — Педерсон молчал, и Новали добавил: — Да, конечно Берэн. Он говорит, это мало что дает. Они используют сывороточный натрий для определения нейтронов.

— Понятно.

Педерсон закрыл ладонью лицо и стиснул пальцами веки. И тотчас же ему вспомнился Бийл, который столько раз сегодня делал то же самое. Педерсон отнял было руку от лица, но, вздохнув, снова прикрыл ею глаза.

— Ну ладно, до скорого, Лу. Я пойду наверх. Что, Луис не задавал никаких трудных вопросов?

— Он допытывался насчет анализа костного мозга.

— А то, что мы говорили ему раньше? Или он нам уже не верит?

— Да ведь что мы ему говорили, Чарли? Только более или менее смягчали то, что есть на самом деле. Должно быть, все-таки верит, даже понимая, что мы смягчаем факты.

— А другие не сказали чего-нибудь лишнего? Что они ему говорят?

— Все то же самое. Только все труднее становится скрывать истину.

Педерсон кивнул. Он дорого бы дал сейчас, чтобы узнать, что думает Новали о положений Луиса. Однако Новали не обмолвился об этом ни словом. Он, как и его стеклышки, знал многое, но молчал. И в то же время он как будто и не намерен был скрытничать — он, казалось, готов был ответить на любые вопросы и даже ждал, чтобы его спросили. Так почему же я не спрашиваю? — подумал Педерсон и уже приоткрыл было рот, чтобы заговорить. Но, точно школьник, которому страшно хочется поцеловать девочку и который боится сказать об этом, не зная, что ему ответят, и заранее смущен, предвидя самое неприятное, Педерсон удержал вертевшиеся на языке слова. И хотя выражение его лица ничуть не изменилось, он покраснел, будто его уличили в чем-то нехорошем.

— Чарли, вы бы прилегли на часок-другой. Вы, видно, зверски устали.

Педерсон опять кивнул и молча повернулся к двери. Оставив Новали В Тесной лаборатории, он прошел по коридору к лестнице и поднялся на второй этаж. По пути он спохватился, что Новали, отлично зная, где он провел последние часы, даже не заговорил об этом. Конечно, за это надо только сказать ему спасибо, но Педерсону вдруг стало досадно. Почему Новали так явно уклоняется от этого разговора? Да и от другого тоже… И тут у Педерсона мелькнула мысль, что тем самым Новали, в сущности, ответил на его невысказанный вопрос. Нет сомнения, подумал он в приступе патетического гнева, меня хотят отстранить! Он снова почувствовал себя одиноким, как нынче утром, а потом разозлился и наконец впал в отчаяние, за одну секунду пережив все настроения, владевшие им в течение дня.

Так и не успев как следует определить свои чувства, Педерсон почти дошел до двери Луиса. Он остановился в двух шагах; дверь была закрыта неплотно, и он услышал голос Бетси, что-то читавшей вслух. Педерсон стоял, прислушиваясь к ее голосу — слов он не разбирал, — и вдруг вспомнил, как несколько дней назад Бетси сказала в ординаторской: «Хоть бы скорей прошел вторник двадцать первого числа». Ну, вот он и прошел, и что же? — сказал про себя Педерсон. Удивившись вопросу, он мысленно отмахнулся от него, не вникая в смысл этих слов, не раздумывая, почему они пришли ему в голову, — просто игра воображения, вот и все, а у него сейчас нет сил копаться в этом. Сегодня утром, увидев в окне белый халат Бетси, Педерсон весь как бы ощетинился, но сейчас ее ровный голос, доносящийся из комнаты Луиса, показался ему приятным и успокаивающим, он будто звал: «Сюда, сюда, здесь еще жива надежда». По крайней мере, таково было мгновенно охватившее его и даже не вполне осознанное ощущение, хотя, открыв дверь и войдя в комнату, он поглядел на Бетси с таким же равнодушием, как всегда. Она умолкла, а Луис, повернув голову на подушке, заговорил слегка застенчиво и в то же время возбужденно:

— Кто к нам вошел, Бетси? Случай, свобода воли или необходимость? Чарли, послушайте, суньте вашу иголку в карман… сядьте… вы и так выкачали из меня всю кровь. Сядьте и слушайте. Это превосходная штука. Прочтите еще раз про ткацкий станок, Бетси. Как там… «День был душный…»

Бетси перевела взгляд с Педерсона на Луиса и, улыбнувшись ему, нашла в книге нужное место и снова начала читать вслух. Педерсон не мог рассмотреть, что это за книга; она была толстая и лежала на коленях Бетси корешком вниз. Бетси нагнулась над книгой, чуть отклонившись в сторону, чтобы свет маленькой лампочки, стоявшей на столике, падал на страницы. Она читала довольно медленно, и голос ее казался глубже и уверенней, чем когда она разговаривала; слушать ее было приятно.

— «День был пасмурный и душный, — читала Бетси. — Матросы лениво слонялись по палубе или стояли, бессмысленно уставясь на свинцовые волны. Мы с Квикегом мирно занимались плетением узкой циновки, которая должна была служить запасным найтовом для нашего корабля. И царила вокруг такая бездыханная, такая недвижная и вместе с тем что-то обещающая тишина, такое колдовство было разлито в воздухе, что каждый из наших примолкших матросов, казалось, ушел в свой невидимый внутренний мир.

Плетя циновку на палубе, я был слугой или пажем Квикега. Я пропускал взад и вперед уток или марлинь через длинные волокна основы, пользуясь собственными руками вместо челнока, а Квикег, стоя сбоку и рассеянно глядя на волны, то и дело просовывал свой тяжелый дубовый меч между волокнами, небрежно подталкивая поперечные нити одна к другой; тишину нарушал лишь глухой, непрерывный стук меча, и такое странное дремотное оцепенение нависло над кораблем и над морем, что казалось, будто само Время ткет на станке свою пряжу, а я — лишь челнок, бездумно снующий в руках Парки. Вот лежат закрепленные волокна основы, от толчков меча они сотрясаются в едином, неизменном, все повторяющемся ритме, и от этого поперечные волокна лишь плотнее переплетаются с нею. Основа — это необходимость, думал я; и вот я собственною рукой, как челноком, вплетаю свою судьбу в эти неуклонно тугие нити. А тем временем капризно-равнодушный меч Квикега толкает уток то вкось, то сбоку, то сильнее, то слабее, как придется; и каждый толчок, каким бы он ни был, соответственно влияет на плотность готовой пряжи. Меч дикаря, думал я, который окончательно сплетает и формирует уток и основу, спокойный и равнодушный меч — это случай; да, случай, свободная воля и необходимость — без всякой разумной взаимосвязи, — переплетаясь, действуют сообща. Прямые нити основы — необходимость, не отклоняясь, строго следуют своим путем, произвольные толчки лишь способствуют этому; свободная воля может как угодно направлять челнок между ровно натянутыми нитями; а случай, хоть игра его ограничена прямыми линиями необходимости, и свободная воля отчасти влияет на его ход, — все же случай управляет и тем и другим переменно и, как удар меча, по-своему определяет лицо событий.

Так мы плели и плели циновку, пока я…»

Бетси остановилась и подняла глаза; Луис одобрительно кивнул головой.

— Разве это не чудесно?! — воскликнул он все с тем же сдержанным волнением в голосе. — Дали бы мне подольше побыть с Бетси и «Моби Диком» — и все было бы в порядке. Кровь, вечно кровь! Оставьте мне хоть немного крови, чтоб я мог дослушать. Кровь и лед. У нас еще четыреста страниц впереди.

— Мне это нравится, — правда, книгу я не читал, — но меня удивляет, что вы находите это чудесным, — сказал Педерсон; ему хотелось попасть в тон Луису, но он и в самом деле был удивлен. — По-моему, физику такие вещи должны казаться… как бы это сказать… чересчур детскими, что ли… хотя нет, — вернее, слишком романтичными и мистическими.

— Смотря какому физику! — воскликнул Луис. — Во что только физики не верят! Самое прекрасное, что нам дано испытать, — это мистический трепет, истинное начало настоящего искусства и науки. Так думает Эйнштейн! Он очутился в полном одиночестве, все физики отдалились от него, а ведь от него можно услышать такие замечательные вещи! Да, конечно, ткацкий станок Мелвилла — мистика, но тут что-то верно угадано. Образ предельно лаконичен, как все доброкачественные физические теории. В нем есть высокая художественность, как в волновой механике. Он плод живого воображения, но таковы должны быть и законы естествознания. «Случай управляет и тем и другим попеременно и, как удар меча, по-своему определяет лицо событий»… Глубокая истина, подтвержденная наблюдениями… Велика ли доза, Чарли?

Педерсон стоял в ногах кровати и смотрел на температурный лист, приколотый под часами, которые повесила там Бетси. Слушая Луиса и глядя на лист, он, очевидно под влиянием Мелвилла, тоже ушел в свой невидимый внутренний мир и не сразу понял, о чем говорит Луис.

— Какая доза? — спросил он, глядя на запись, сделанную около часа назад; после четырех часов дня температура поднялась на три десятых.

— Доза общего ионизирующего облучения с учетом нейтронов, — сказал Луис.

Педерсон взглянул на него пристально и пытливо. На лице Луиса было насмешливое, но почти веселое выражение.

— Вряд ли кому-нибудь известно, а мне — меньше всех, — пожал плечами Педерсон и перевел взгляд на листок. Там он нашел кое-какие указания: часов в шесть на большом пальце и на ладони левой руки прорвались два волдыря или водяных пузырика; Педерсону надлежало последить, чтобы не возникла инфекция, чтобы сестра промыла вокруг ранок, и так далее. Он снова взглянул на Луиса.

— Главные авторитеты в этом деле — Висла и Дэвид Тил. Что они говорят? — нарочито небрежным тоном спросил он и сделал знак Бетси; та быстро встала со стула, и оба подошли к лотку, где лежала левая рука Луиса.

— Лгут, конечно. То есть, ничего не говорят, а это и есть ложь. Больному не принято говорить правду. Вы это знаете, Чарли.

Став по обе стороны лотка, Педерсон и Бетси медленно снимали полотенца, горкой покрывавшие лед и лежащую в нем руку.

— Ну, значит они и мне лгут, — отозвался Педерсон, не поднимая головы. — Как эта рука, Луис? Боли не беспокоят?

— Ни капельки.

Несколько минут все трое молчали. Бетси зажгла большую яркую лампу, которую утром принес фотограф и оставил в углу, возле кровати. Она наклонила рефлектор так, чтобы свет не бил Луису в лицо, и край светлого желтого круга лег на самую середину кровати. А затем Бетси снова принялась помогать Педерсону, стала по другую сторону лотка, и руки их задвигались взад и вперед, по очереди снимая полотенца, лежавшие крест-накрест в несколько слоев. Лоток слегка покачивался от этих движений, тихо и ритмично шелестели плававшие в воде куски льда; это был единственный звук в тишине палаты, и только временами где-то за дверью, в коридоре или в одной из соседних палат, слышался приглушенный говор.

Рука, извлеченная из-под полотенец, была синеватого цвета и вздулась; опухоль поднималась вверх по предплечью, где кожа принимала восковой оттенок, лопнувшая кожица на волдырях омертвела по краям, а внутри скопилась желтоватая жидкость.

Луис взглянул на лоток и перекатил голову по подушке направо к окну.

— Знаете, кто вы, доктор Ч. Педерсон? — заговорил он, и хотя с лица его исчезло почти всякое выражение, в голосе по-прежнему звучали насмешливые нотки. — Вы то, что мы, философы-натуралисты, называем доктринером или однобоким дилетантом; вы уверены, что все физики отлиты по одному шаблону, что все мы одинаковы, но среди прочих людей стоим особняком; мы призваны свершать какие-то непостижимые дела, несомненно подозрительного свойства, и нас никак не следует смешивать с прочими людьми. Если я цитирую Шрёдингера либо Де Бройля, да еще с формулами, то на доктринера-дилетанта это производит внушительное впечатление, и он вполне мною доволен. Но если я вздумаю цитировать Мелвилла, он начинает беспокоиться. «Что с вами? — спрашивает он. — Может, вы нуждаетесь в отдыхе?» Или приходит к мысли, что я его морочу и что на самом деле никакой я не физик.

Педерсон и Бетси, занятые осмотром изуродованной руки, невольно засмеялись.

— Но разве у физика нет глаз? Разве он лишен чувств и страстей? Разве он питается, болеет и лечится не тем же, что и другие? Если вы даете нам яду, разве мы не умираем?

— Впрочем, не стоит вдаваться в тонкости, — продолжал Луис и, слегка выгнув шею, повернул к ним голову, потом скользнул взглядом вдоль своего укрытого простынями тела. — Конечно, когда ты чем-то занят, не надо оглядываться на Квикега, который так равнодушно созерцает волны. Меч, как бы его ни называть, — это другое дело, но Квикег слишком отвлекает внимание. Впрочем, от него никуда не денешься. Ты выбрасываешь его из головы, а он лезет обратно, и на все ему наплевать. Ты отводишь глаза в другую сторону, но тогда рискуешь сделать промах в своей работе. Единственный способ избавиться от Квикега — это лишить его человеческого облика, чтоб он перестал глазеть на волны — ведь потому-то он так и отвлекает внимание. Либо столкнуть за борт. Но тогда нужно, чтобы работу выполняли кнопки и автоматы, которые не глазеют на волны.

— Какую чушь вы заставляете меня нести! Это не к лицу и здоровому человеку, не говоря уж о больном. Бетси, вышвырните вон этого медведя. Все равно от него никакого толку.

Луис не ощущал прикосновений к своей левой руке и, мельком посмотрев на нее, больше не взглянул ни разу. Бетси ласково зашикала на него, он почувствовал, что его не слушают, и умолк, отвернувшись к окну, которое выходило на улицу.

Но Педерсон и Бетси управились очень быстро. Полотенца легли на место, и все стало, как прежде. Педерсон напомнил Луису, что время позднее, а сон для него очень важен. Луис возразил, что выспался днем. Вошла одна из ночных сестер; с присущей медицинским сестрам манерой делать из всего тайну она зашептала Педерсону, что в ординаторской его ждут врачи и они считают, что мистеру Сакслу необходимо как можно скорее предоставить полный покой. Луис, расслышав ее слова, возразил, что он устал от покоя. Бетси украдкой бросила на него тревожный взгляд — она вдруг уловила в его голосе капризную раздражительность, а это значило, что он устал гораздо больше, чем ему казалось. А Луис сердился про себя, поняв, что сегодня больше не будет чтения вслух, и раздумывал, не воспользоваться ли ему правами больного, несмотря на то, что Бетси явно еле держится на ногах. Он поглядел на ночную сестру, особу с тонким, пискливым голосом. Но пока он размышлял, как поступить, Педерсон вышел в коридор, поманив за собой Бетси. Оба исчезли за дверью, и даже их голоса уже не доносились в палату, а Луис угрюмо следил глазами за ночной сестрой, та что-то говорила, переставляла какие-то предметы по-своему, передвинула столик, у которого сидела Бетси, и захлопнула «Моби Дика».

Бедный Квикег, сказал про себя Луис.

В коридоре Педерсон вынул из кармана письмо и протянул Бетси.

— Кажется, это от той девушки, что приезжала к нему на прошлой неделе.

Бетси перевернула конверт обратной стороной.

— «Тереза Сэвидж», — прочла она. — Не знаю, как зовут ту девушку. Я только один раз видела их вместе на террасе. Как вы думаете, они…

— Не спрашивайте меня об их отношениях. О его личной жизни я ничего не знаю. И не знаю, как быть с письмом. Возможно, Луис ждет его не дождется, но вдруг оно его только расстроит?

Бетси взглянула на Педерсона и снова перевела взгляд на письмо. А Педерсон стоял в нерешительности, думая о том, что уже, наверное, очень поздно, и недоумевая, что заставило его вдруг отдать письмо Бетси, но тут же вспомнил, какая почти уютная атмосфера царила в палате, когда он туда вошел, и каким приятным показался ему голос читавшей вслух Бетси.

— Прочтите ему письмо, — сказал он наконец. — Впрочем, не знаю. Сделайте, как подскажет вам разум.

И уже идя по коридорчику, он понял, что имел в виду не разум, а интуицию — ее женскую интуицию.

3.

Через несколько минут ночная сестра вышла из палаты с температурным листком в руках. Сев в углу возле столика и наклонившись так, чтобы свет настольной лампочки падал на письмо, Бетси начала читать:

— Тут вверху помечено «Понедельник вечером».

— «Милый, родной мой…» — Бетси вскинула глаза на Луиса и улыбнулась. — «Милый, родной мой, всего полчаса, как поезд отошел от Лэйми и ты стоял в сумерках на перроне. Субъект с остроконечными ушами и огромной сигарой — вот уж не в моем вкусе! — кончил писать письма и уступил мне место; и, должно быть, все время, пока мы не проедем треть материка, я просижу здесь, буду плакать и писать тебе. Писать тебе. Помнишь „Жалость тирана“, книгу, которая свела нас с тобою (а это ты помнишь?), и того человека, который, проведя год в Перу, среди славных людей, привык говорить всем „ты“ и боялся, что, вернувшись, не сможет обращаться к какой-нибудь милой ему женщине на „вы“. Ты, ты, тысячу раз говорю „ты“ твоему лицу, твоим рукам, всему тебе…

Я перестала писать и немножко поплакала, потому что поезд идет так быстро и потому, что ты так удивительно в моем вкусе, а еще и потому, дорогой мой Луис (больше не буду объясняться в любви), что не знаю, как сказать тебе о том, что меня начинает тревожить или даже пугать, и стоит ли вообще говорить об этом. Наберись терпенья, милый. Дай мне высказать все или хоть попытаться, даже если тебе мои мысли покажутся глупыми.

Дело в том, что — нет, лучше я начну с другого. Дэвид рассказал мне о письме от твоего приятеля, работающего в университете; он пишет, что тебе не разрешат преподавать в университете, так как ты — еврей. Это грустно и противно, и я понимаю, как тебе должно быть больно. И все-таки это мелочь, правда, мелочь очень неприятная, но нельзя же из мухи делать слона. Я знаю, ты никогда не станешь хныкать над собой и растравлять свои раны. Но я больше всего боюсь, что ты примешь самое простое решение — ничего не менять в своей жизни, чтобы не подвергать себя лишним оскорблениям. Быть может, съездив на Бикини, ты опять на много месяцев уйдешь все в ту же работу. Наверное так и будет, потому что ты настоящий живой человек и к тому же настоящий мужчина. А мужчины чаще всего поступают именно так, потому что считают это трезвым отношением к жизни. Но ведь остаться в Лос-Аламосе значит сделать из маленькой мухи слона, и пойми же, пойми, что это вовсе не трезвое решение».

Бетси остановилась, хоть и не подняла глаз; она чуть ли не с первых строк поняла, что рассудок, вернее, как ей думалось, интуиция, на этот раз ее подвела — не следовало бы читать такое письмо тяжело больному человеку, которому, очевидно, предстоит бессонная, длинная ночь; да, зря она взялась читать это письмо. Но что же теперь делать? Может, проявить твердость, потушить свет и уйти? Нет, у нее, кажется, не хватит выдержки. Или дать ему еще снотворного? Вряд ли он на это согласится.

Но ведь когда она по внезапному наитию решила ничего не скрывать и, войдя в палату, сказала о письме, глаза его совсем по-детски засияли от радости. И как порывисто он воскликнул: «О, да, да, пожалуйста!», когда она, подойдя совсем близко к этим сияющим главам, предложила прочесть письмо вслух.

Бетси взглянула на Луиса — он не сводил с нее пристального взгляда, но молчал — и, не заметив в нем ничего особенного, стала читать дальше.

«Мне не нравится твой Лос-Аламос, его железные ворота, часовые и засекреченные здания. В тот вечер, когда мы вместе с Дэвидом сидели в гостях у Улановых, ты и другие вспоминали о Лос-Аламосе времен войны, рассказывали о волнующих и увлекательных событиях, и это было удивительно хорошо. Потом пошли рассказы и о другом: о воде и прачечных, о ссорах из-за пустяков, об опустошительных набегах на Санта-Фе, и это было удивительно забавно. В те дни Лос-Аламос мог быть — и наверное был — городом свершений. И ни его непроницаемые, уродливые здания, ни железные ворота, ни часовые не могут испортить прелесть тех мест. Ночью — той ночью, когда мы с тобой гуляли по краю плато на незасекреченной стороне, город как бы слился с этой чудесной землей, и нам казалось, что мы идем по цветущему лугу, беспредельному, как сама жизнь. А потом мы наткнулись на ограду и часовой осветил нас фонарем. Стоит ли у тебя еще букетик водосбора, который мы с тобой тогда нарвали? Не надо держать его в комнате долго — нежные цветы умирают быстро… И все-таки мне не хочется, чтобы ты его выбрасывал. Ах, милый!

Но любые места, где живешь ты, будут иметь для меня свою прелесть. Пока я не побывала в Лос-Аламосе, я никогда не думала о нем отдельно от тебя. А теперь думаю, потому что меня тревожит, как тебе живется там без меня. Знаешь, никогда еще я не испытывала такого почти физического ощущения горя, как во время мучительного ожидания на вокзале в Нью-Йорке в тот день, когда началась война. Но если бы я даже знала, что стоит мне сказать одно слово, — и ты останешься, я бы все равно его не сказала. Как ни остра была боль расставания, я видела словно сквозь дымку, но все же достаточно ясно, — ты знаешь, что делаешь, хотя и не говоришь об этом, и тебе необходимо ехать, а я против этой необходимости бессильна. Тогда я еще не знала, что за город Чикаго, или Джорджтаун, город-сад, город твоего детства, рай среди прерий, но я чувствовала: то, что ты едешь в Лос-Аламос, — хорошо для тебя или, по крайней мере, не так уж дурно.

Но в ту минуту, когда мы, спеша к поезду в Лэйми, выезжали из Лос-Аламоса через эти проклятые ворота, я поняла, что тебе нельзя оставаться здесь. Есть в этом городе что-то очень неправильное. Он как будто создан для людей, отрекшихся от самих себя, — как монастырь. Но монахи готовы на самоотречение во имя господа бога, которого они восхваляют, которому поклоняются и посвящают всю жизнь. Я знаю, ты гордишься своим делом, его удачей и тем, что вы первые добились результатов, опередив других. Это чувствовалось в твоих письмах из Лос-Аламоса во время войны, хотя в них ты умалчивал о своей работе, и в разговорах на вечере у Улановых, когда вы вспоминали прошлое. Но разве не странно, что ни один из вас не говорил о будущем, если не считать того, что все высказывали желание уехать и заняться самостоятельной работой? Ведь не было среди вас человека, который не желал бы этого. А во всем, что было сказано о настоящем, чувствовалось какое-то смущение, виноватость и тревога.

Луис, любимый мой, во имя чего ты обрек себя на затворничество в этом Лос-Аламосе? Кому или чему вы служите нескончаемые обедни в неприступных, как крепость, зданиях, на которые, кстати, никто не совершает нападений? Если смертельная угроза уже миновала, зачем же ученый прячется или позволяет прятать себя за семью замками? Зачем существует Лос-Аламос теперь, через девять месяцев после войны?

Мы едем уже час, а поезд мчится все быстрее и быстрее. За окном совсем стемнело. Должно быть, я все-таки глупа и наивна — берусь рассуждать о том, чего совершенно не понимаю, но ведь это только от любви к тебе. О работе ученого я могу судить лишь по тому, что мне известно о твоей работе, и все, что я знаю о науке, я узнала от тебя. Я очень хорошо запомнила сказанные тобой однажды слова — мы лежали тогда в постели, в твоей комнате у Бисканти, сколько с ней связано дорогих воспоминаний! Это было как раз перед началом войны, накануне того страшного ожидания на вокзале — и ты даже не догадывался, как я была несчастна в ту ночь: ведь ты уезжал, а я никак не могла понять, что тебя заставляет ехать, и все пыталась доискаться, в чем же дело. Помнишь? Я попросила тебя объяснить мне раз и навсегда, что означает для тебя твоя наука? Ты помнишь это? Я спросила, не движет ли тобой стремление утвердить свою волю, и ты ответил — да, конечно, самоутверждение играет тут свою роль. Потом я спросила, может, это своего рода забава, вроде головоломок? Ты ответил — да, для любителя таких забав тут найдется над чем поломать голову. Тогда мне пришло на ум примерно то, о чем писал тебе твой приятель из университета, и я спросила — быть может, научная работа для тебя нечто вроде убежища, тихой пристани? Ты согласился и с этим. Я уже забыла, о чем мы еще говорили (помню только, что помощи от тебя было мало), а потом ты сказал то, что я запомнила навсегда. Если представить себе жизнь как огромную неведомую страну, как первобытный девственный мир, сказал ты, то надо взять в проводники науку, и только наука укажет дороги средь нехоженых дебрей. Их еще не так много, этих дорог, но они приведут на величественные, недоступные вершины и помогут перейти необъятные, непроходимые пространства. Вдоль этих дорог — ты назвал их великими, искусными стройками науки — движутся, соприкасаясь, мысли ученых всего мира. Вот как представляется тебе наука, сказал ты. И это помогло мне пережить и остаток той ночи, и следующий день, когда мы с тобой ждали поезда на вокзале, и все прошедшие с тех пор годы.

Разве теперь в Лос-Аламосе можно услышать такие слова? Мне думается, нет. Тебе тогда было двадцать четыре года (и ты был такой бледный и усталый после нашей прощальной ночи, а тут еще я приставала к тебе с расспросами). Быть может, теперь ты во всем этом разуверился. Трудно сохранить такое представление после того, как были сброшены бомбы на Японию. Но ведь ты вместе с другими учеными подписал петицию на имя президента с протестом против применения бомбы. Ты подписал петицию за два месяца до того, как были сброшены бомбы, — зачем же ты помогаешь делать их теперь?

Боже мой, боже! Мне столько нужно сказать тебе, и я не знала, как сказать, когда мы были вместе, а на бумаге все получается не так. Поверь мне, о, поверь, все это только потому, что я тебя люблю. Я так боюсь — и, вероятно, в этом все дело — как бы не случилось что-нибудь такое, что еще больше затянет нашу разлуку. Что-то вроде того противного письма, а может, причиной тому будут твои собственные мысли и тревоги, если они доведут тебя до ожесточения и отчаяния. В твоем бронированном Лос-Аламосе уже не живет дух самоотречения — во всяком случае, сознательного, — а только дух одержимости, и вы охвачены не возбуждением, а нервозностью, и уже не внешние события, а какие-то скрытые сомнения волнуют души людей. И я хочу, чтобы ты уехал оттуда. Я хочу, чтобы ты не закрывал глаз ни на что. Слышишь?

Сколько времени я зову тебя? С того самого дня, как началась война, в сотне писем — за некоторые мне даже чуть-чуть стыдно, они были эгоистичными и жестокими от тоски по тебе — и во время девяти наших встреч (за семь лет!), вырванных из сложной ткани твоей жизни и вплетенных в ткань моей. Ну, поезжай на Бикини, поскорее возвращайся, и тогда кончится наша разлука и мне уже не надо будет звать тебя.

Но разрешите вам сказать, сэр, что будучи в Лос-Аламосе вашей гостьей, я чудесно провела время. Вы оказались замечательным хозяином, и — я вспоминаю часы, когда время словно останавливалось, как однажды днем, среди цветов и трав, под снисходительным оком Святого Петра — вы старались предугадать малейшее желание вашей гостьи. Смею напомнить вам, что через месяц вы должны отдать визит, на этот раз на всю жизнь, в месте, которое мы выберем, но обязательно там, где есть нехоженые дебри, где еще нужно строить дороги.

О Луис, Луис, Луис, как я по тебе тоскую… поезд летит так быстро и совсем не в ту сторону… за окном так темно, и в этой темноте со мной — ты… Скорей же, милый, скорей! Я люблю тебя. Тереза».

Бетси дочитала письмо до конца. Не раз она в отчаянии останавливалась, но отчаяние не могло подсказать ей иного выхода, кроме как читать дальше. Она не решалась поднять глаза, голос ее под конец упал почти до шепота и был еле слышен даже в мертвой тишине палаты.

4.

Бедная Бетси, подумал Луис. И Тереза, бедная Тереза. Волна жалости — к Терезе и к Бетси, пожалуй, не меньшей, чем к самому себе, — нахлынула на него с такой силой, что он содрогнулся под ее тяжестью. Но через мгновенье она схлынула, и мысленно он с удивительной ясностью увидел, как она отступает. А потом уже не волна жалости, а сам он, казалось, отступил куда-то, не слишком далеко, словно бы на несколько ступенек сознания: с этой новой ступеньки и Тереза, и ее письмо, и все, что было в этом письме о них обоих, и боль, с которой Бетси его читала, и сам он, каким он стал теперь, — все это виделось немного со стороны и сверху, словно точки на узоре. Нечто похожее он испытывал иногда засыпая: ощущение бесплотности, когда смотришь на свое спящее тело словно откуда-то с потолка. Теперь его положение было несколько иным, он просто отделился от самого себя, стал недосягаем для этого письма, уже не слышал его. Едва он так подумал, ему показалось, будто среди точек узора он различает одну, прежде не замеченную, и эта слабая точка — голос, детский и в то же время его собственный, и этот голос твердит: «Ах, если бы, если бы, если бы…» Но из той дали или с высоты, где он был теперь, Луис мог лишь кивнуть не без сочувствия и ответить голосу (а может быть, это было и ответом на письмо):

— Я больше не понимаю тебя… Я тебя почти не слышу. Ты… что ты хочешь сказать?

Прошло, вероятно, минут десять-пятнадцать, не больше, с тех пор как Бетси вошла в палату, остановилась в ногах кровати и, спрятав руки за спину, сказала, что у нее есть для него сюрприз, только пусть он будет умником и обещает сразу же уснуть. Как он обрадовался, увидав в ее поднятой руке письмо, с какой жадностью слушал, когда она начала читать! Но сейчас и эти чувства сталь точками узора, который как будто вмещал все, что ни приходило ему на ум. Однако точки не оставались неподвижными: они мерцали и могли в любую минуту исчезнуть; он смотрел, не думая о них, просто смотрел, а тем временем Бетси поднялась со стула и захлопотала около него, и что-то негромко говорила, и вышла наконец, оставив его одного.

Немного погодя он увидел часы, висящие в ногах кровати. Кажется, он уже довольно давно смотрит на них, сам того не сознавая. Но перед тем он, должно быть, спал: стрелки показывали уже половину первого, а ведь, помнится, когда ушел Педерсон, он поглядел на них — и они показывали чуть больше половины одиннадцатого. Невероятно! У него вовсе нет ощущения, что он спал, и он готов поклясться, что голос Бетси, читавшей письмо, умолк всего лишь несколько минут назад. Часы-то, должно быть, верные, но он все же прислушался — вокруг стояла глубокая тишина, можно было уловить смутные, едва различимые шорохи, да вдалеке — низкое, прерывистое гуденье генераторов. И самый воздух такой, какой бывает только после полуночи.

Луис опять задумался о письме — так старик заглядится порой на беззаботно играющего ребенка. Чувство отрешенности не прошло, но стало иным, менее определенным; теперь между ним и письмом Терезы уже не было пропасти, и ему больше не казалось, что он отделился от самого себя и что каждая его мысль с какой-то неестественной точностью укладывается в лежащий перед ним узор. Как старик подчас не меньше ребенка увлечется игрой, не участвуя в ней сам, так Луис мысленно перебирал все подробности того дня, проведенного у Святого Петра… Да, тот день был полон чудес, и Луис ничего не забыл, но ничто теперь словно бы не трогало его. Он прекрасно помнил книгу, благодаря которой они познакомились, и их первую встречу, и хотя много лет прошло с тех пор — целых восемь лет — все это так же ярко и живо в памяти и кажется таким же далеким, как день в гостях у Святого Петра, пять дней тому назад. Странно, Тереза пишет, что за семь лет они встречались всего лишь девять раз… и он надолго задумался над этими годами, припоминая каждую встречу, — но не перебирал их в памяти машинально, а медлил расстаться с иным воспоминанием, и даже улыбался чуть заметно, а при мысли об иной встрече закрывал глаза и морщился точно от боли… Но главное, ему хотелось проверить, неужели было всего лишь девять встреч? Ведь он мог бы поклясться, что больше… но под конец он решил, что Тереза права.

Ее слова о письме от приятеля, работавшего в университете, всколыхнули в Луисе чувства более сложные. Написанное с наилучшими намерениями, дышащее возмущением по адресу университетской процентной нормы, полное заверений, что пишущий еще поговорит с тем-то и с тем-то, так что, возможно, когда-нибудь… а пока что… — это письмо пришло в день отъезда Терезы, за несколько часов до того, как он отвез ее в Лэйми к поезду. Напрасно он упомянул о письме в разговоре с Дэвидом, а впрочем, не упомянуть было невозможно, ведь они собирались вместе преподавать в университете. А все же следовало повременить, нехорошо, что он именно тогда заговорил о письме. И зачем только Дэвид рассказал Терезе! Дэвида письмо огорчило куда больше, чем его самого; а может быть, он, Луис, огорчился больше, чем сам тогда сознавал, а Тереза это заметила и все выведала у Дэвида. Впрочем, теперь это уже неважно. Что скрывать, письмо больно задело его. К тому же за последние годы он успел позабыть, каково это — получать подобные щелчки. Среди людей, с которыми он жил и работал, этого не водилось, во всяком случае, он никогда ничего такого не замечал и не слышал.

Как и многие евреи, Луис давно уже устроил в душе своего рода водосток, по которому подобные обиды и оскорбления, воспринятые глазом или ухом, скатывались, минуя каналы сознания. Давно уже он постиг ту истину, что еврей не имеет возможности реагировать на оскорбление так, как реагирует всякий нормальный человек. Ведь такова сила предрассудков, что еврея оскорбляют на каждом шагу, и не успеешь справиться с одной обидой, как тебя настигают другие. Однако в душе Луиса этот механизм, слишком долго пробыв без употребления, заржавел и не пропустил обиду, нанесенную четыре дня тому назад. Впрочем, сейчас это уже все равно, снова подумалось ему.

Но нет, не все равно, и никогда не было все равно. Недвижным взглядом Луис смотрел прямо перед собой, поверх часов, висящих в ногах постели, на окно, где стоял цветок. И в эту минуту вид цветка опять вызвал из глубины его сознания тот полусон, что привиделся ему рано поутру, когда он заново пережил жгучую обиду, испытанную давным-давно на школьной лужайке. Но утром он еще не совсем проснулся, а теперь бодрствует и вовсе не намерен пережевывать всякие детские обиды. А может быть, это подсознание шутит над ним шутки — и вот вытащило этот случай из прошлого? Так ведь он может припомнить двадцать подобных случаев. С досадой Луис почувствовал, что если потеряет власть над собой и даст волю подсознанию, оно злорадно подкинет ему все эти двадцать старых обид да еще десятка два сверх того и каждую подчеркнет жирной чертой. Беда с подсознанием, как упорно возвращается оно к оценкам и суждениям детских лет; эта таинственная и неясная область души — точно балованный ребенок, откормленный и ленивый, он порою выходит из своего оцепенения и, тыча пальцем и топая ногой, объявляет негодующе: «А король-то голый!» При этом он иной раз прав, но чаще ошибается и никогда не знает сомнений.

А кроме того, сердито думал Луис, этот несносный младенец все облекает в живые образы, да еще под видом детского простодушия пачкает чуть ли не все, чего коснется. Однако простодушие простодушием, но нельзя же злоупотреблять своим правом судить обо всем с дикарской прямотой. Ну и хватит, подумал Луис. У него зачесался уголок рта, и он повернул голову, чтобы потереться ртом о плечо. А ведь так естественно было бы поднять руку и почесать рот пальцем! Невольно мышцы его правой руки слегка напряглись, и на мгновенье он всецело поддался горькому отчаянию: ну, почему же мне отказано даже в такой малости! Он напряг мышцы обеих рук, но руки оставались бесчувственными почти до самых плеч, не стоило даже смотреть, сдвинулись ли они с места. Голова по-прежнему лежала боком на подушке, и он все еще терся щекой о плечо, хотя рот уже не чесался. Так продолжалось еще несколько минут — медленное, безотчетное движение…

Но ведь он ни за что не остался бы здесь! Не остался бы ни ради этого, ни ради чего другого, Тереза должна бы знать это, должна бы чувствовать всем своим существом, кровью и плотью, ведь непреложность их планов передалась ей от него — от тела к телу, от сердца к сердцу. Это было в субботу, всю субботу они строили планы, обдумывали каждую мелочь. Как все чудесно придумывалось! Какой сияющий был этот день!

— Скажи еще раз, — просила она.

— Я люблю тебя.

— Еще раз!

— Я люблю тебя.

— И через месяц мы поженимся.

— Через месяц.

— А как мы назовем нашего первого ребенка?

Он повернул голову и стал смотреть в потолок… Тереза, сказал он, глядя в потолок, ради этого я не разрушил бы наши планы.

И тут он увидел Терезу. Ему представилось, как она сидит в вагоне за столиком и пишет, наклонив голову, волосы падают на щеки, она вся — напряжение, вся — сосредоточенность, она всегда такая, когда чем-нибудь поглощена. Сейчас ее гложет тревога, и ее письмо — попытка сделать это чувство щитом и опорой для него, для нее, для них обоих. «Сколько времени я зову тебя? С того самого дня, как началась война… Кончится наша разлука, и мне уже не надо будет звать тебя».

Да.

Старику, что смотрит издали на ребенка, иной раз хочется протянуть руку и дотронуться до него — только дотронуться, он сам не мог бы объяснить, откуда это желание, но оно неодолимо… Так и Луису вдруг захотелось протянуть руку — так он потянулся бы к Терезе, будь она здесь. Он видел ее — сосредоточенную, встревоженную, таящую в себе столько любви и обещаний, что сердце его разрывалось, хотя и в эту минуту он чувствовал странную отчужденность. Призрак женщины, склонившейся над письмом, бесконечно взволновал его, но и посеял в нем смятение. Это была Тереза, он узнавал каждую прядь ее волос, выбившуюся из прически, каждую мысль, которую он, казалось, мог разглядеть в склоненной голове: и однако… что-то новое в ней? Или чего-то не хватает? Или изменилось что-то? Он лежал совсем тихо и неподвижно, он не хотел двигаться и словно подстерегал, не придет ли объяснение? Оно не приходило, и он попытался поторопить его: быть может, Тереза для него теперь лишь олицетворение и символ всех женщин вообще, отсюда и это смятение, и чувство отчужденности? Какая-то часть сознания подсказывала ему, что это искусственный домысел и ничего он не объясняет; но что-то в нем ухватилось за этот домысел — и вдруг Луиса объял безмерный ужас: Тереза все еще перед ним — сейчас она оглянется — и не узнает его! Оглянется, чтобы сказать ему все то, что написала, отдать ему навеки свое сердце, заговорить с ним, коснуться его — и не узнает! Или взглянет, как играющий ребенок на старика, — скользнет по нему взглядом и тотчас забудет о нем, и ничто, ничто не остановит ее внимания…

Но видение не обернулось, чтобы встретиться с ним взглядом; Тереза сидела все такая же, какой он увидел ее в первую минуту, и страх его рассеялся: если она обернется, говорил он себе, и вглядится в него, ее глаза и губы скажут ему… скажут… Он не знал, что, он не мог больше думать… Скажут… Теперь он уже хотел, чтобы она обернулась, и раза три кряду быстро открыл и закрыл глаза, пытаясь представить себе, что она повернулась и смотрит на него. Но ему не удавалось увидеть ее лицо, — лица не было, оно ускользало — то расплывалось, то словно таяло в тумане. И каждый раз Тереза медленно принимала прежнюю позу: она писала, склонясь над столиком купе, так напряженно и сосредоточенно, словно дело шло о жизни и смерти. Но что она писала — это тоже ускользнуло из его памяти или уже не было важно. Он прекрасно помнил, что именно она писала, но там было так много всего, столько разнообразных замыслов, энергии, деловитости, и так вся эта сумятица жизни утомляла… вот именно утомляла… или, может быть, в этом было слишком много мелких житейских треволнений, далеких от всего, что в жизни по-настоящему важно и значительно? А может быть, это сама жизнь слишком много требовала от него. Да, наверно, все дело в этом, в самой жизни. Несколько минут он вспоминал письмо Терезы, перебирал в памяти то одни строки, то другие, и чем больше вспоминал, тем меньше почему-то все это значило. А потом он просто перестал думать о письме. Ни горечи, ни смятения, только эта странная отрешенность пожирает и сушит все его чувства, и теперь уже ясно: это он не узнает Терезу, если она обернется к нему; или, того хуже, встретит равнодушно все, что скажут ему ее глаза и губы. Старик, от которого ждут чувств, на какие он больше не способен, и понимания того, что им уже позабыто, под конец устает следить за играющим ребенком и отворачивается; так и Луис отвернулся от созданного им образа Терезы, и видение, поблекнув, исчезло. Где-то в дальнем уголке его мозга тихо, неразборчиво звучали какие-то голоса. Но и к этой болтовне он был равнодушен, и к тяжести льда, придавившего ему руки и живот, и ко всем сложным извивам своих недавних мыслей.

Минуты шли, а он ни о чем не думал. В дверях послышался шорох; но он снова лежал, отвернувшись к окну, и не видел, кто вошел, да и не хотел никого видеть, кто бы это ни был, — скорее всего, ночная сиделка. Он закрыл глаза, притворяясь крепко спящим, хотя с порога нельзя было рассмотреть его лицо. Что-то шуршало, что-то постукивало. Потом осторожные шаги удалились. Он считал их, пока сиделка не дошла до лестницы, ведущей вниз. Пошла за чашкой кофе, подумал он. И тут же, без всякого перехода, решил, что сейчас он встанет.

Луис сам не знал, почему это пришло ему в голову. Может быть, однажды нарушив закон этой палаты, когда утром вытащил руку изо льда, он вошел во вкус; или уж очень захотелось поддаться минутному порыву, не думая о том, что было и что будет; а может быть, это была попытка побороть одолевавшее его равнодушие. Так или иначе, мысленно перебрав все эти объяснения, он сосредоточился на одной задаче: встать с постели. Он снова прислушался — все тихо, лишь с улицы через приоткрытое окно, что справа от кровати, доносится откуда-то детский плач. И вот без особого труда он напряг мускулы живота и медленно сел на постели. Резиновые пузыри со льдом соскользнули с живота. Гора полотенец, покрывавшая левую руку, колыхнулась и рассыпалась, пока он с усилием высвобождал руки изо льда. Он высвободил их, перекинул ноги, сначала одну, потом другую, за край кровати и встал; кисти рук повисли как чужие. Ноги тоже были как чужие, он шагнул к окну — раз, другой — и выглянул на улицу.

Он увидел далеко слева слабый желтоватый отсвет фонаря, горевшего у пруда за больницей, самого фонаря не было видно: напротив, в «Вигваме», кое-где золотились окна, щупальцы света протянулись поперек пустой террасы, несмело пробиваясь там и сям сквозь тьму, нависшую над широкой лужайкой. Опять стало слышно, как плачет ребенок. Люди боятся смерти, как дети темноты, подумал он. Но тьма за окном казалась мягкой и ничуть не враждебной; ночной прохлады он не замечал, а ветви деревьев слабо шелестели над головой, совсем как в ту ночь, когда они бродили с Терезой. Эта мысль пришла совсем просто, и тотчас он увидел Терезу, теперь уже по-другому, и с нею — себя. Она стояла в дальнем конце широкой лужайки, на которой теперь уже не было ни единого светлого пятна; она убежала вперед, развевалась огненно-красная юбка, которую она надела для него, длинные волосы рассыпались по плечам, а он шел к ней. Она звала его, манила; потом взялась за краешек юбки и, глядя на него, вежливо присела, закружилась вихрем и опять посмотрела на него — веселая, смеющаяся. Миг — и это видение тоже исчезло, но не совсем: оно как бы отступило, но осталось тепло, и тепло расходилось и ширилось, и осветило другие мысли и картины, которые зашевелились в его мозгу, словно выходя из оцепенения.

Ни одна из них не удержалась в его сознании, они вспыхивали и снова гасли. Но и чувство отрешенности покинуло его; словно оттого, что он встал с постели, — быть может, именно потому, что это было действие, а не мысль, — это чувство, державшее его цепкой, душной хваткой, отпустило, сжалось где-то в глубине души холодным комом, плотным, тяжелым ядром. И как волны бьются о скалу, вздымались и ударяли в него мысли и снова и снова откатывались назад. Неясный говор в дальнем уголке мозга не прекращался, нельзя было не замечать его, но он звучал не настолько громко, чтобы запечатлеться в сознании. Луиса бросало то в жар, то в холод — не физически, это не имело никакого отношения к его оледеневшим рукам, он не замечал их, он даже ни разу не взглянул на них — нет, то был душевный жар и холод. Если упорно думать о Терезе, какой она привиделась мне в последний раз, я опять увижу ее такой, а если сосредоточиться на этой болтовне в мозгу, можно будет даже разобрать какие-то слова и что-то понять… Он чувствовал, что это в его власти, но чувствовал также — странная мысль! — что не надо давать волю этому вновь ожившему в нем интересу ко всему. Ведь ясно — и незачем доискиваться причин, — что в том холодном ядре кристаллизуется нечто такое, что рано или поздно потребует его внимания — всего без остатка; но раз уж он знает об этом, пусть оно пока существует само по себе, а он тоже будет сам по себе.

Так он стоял и смотрел в темноту. Опять перед ним промелькнула огненно-красная развевающаяся юбка. А затем — он и сам не заметил как — мысль перескочила на другое: как же осуществляется в университете процентная норма? Может, оставят по одному месту на каждую кафедру, а химикам — даже два места? В каком-то закоулке памяти шевельнулось воспоминание: в Англии до конца девятнадцатого века всякий, кто добивался ученой степени, обязан был заявить, что он безоговорочно признает символ веры англиканской церкви, ее «тридцать девять статей», Луис не мог припомнить, когда и как отменили это требование, и ему даже совестно стало: что оно существовало, помнит, а когда прекратилось, вспомнить не может. Он-то еще ни разу не пострадал из-за процентной нормы; и уже не пострадаю, подумал он.

Тереза однажды спросила, что для него наука — не убежище ли? Что ж, теперь можно сказать, что когда-то наука, пожалуй, была для него своего рода убежищем, но нельзя забывать, что сначала был огонь мисс Оливер, а потом уже лед школьной площадки. Бедная мисс Оливер! Как объяснить даже себе самому, что она для него значила? Но она была огнем, другого слова не подберешь, должно быть, потому, что всякий раз, вспоминая о ней — а вспоминалось нередко за эти годы, — он представлял себе, как она объясняет классу знаменитый опыт Лавуазье. Да нет, вздор! Просто однажды она сказала об этом опыте какие-то прекрасные и верные слова, да и в самом деле это великий научный эксперимент. О некоторых же великих экспериментах она рассказывала не слишком вразумительно; прошли годы, прежде чем он разобрался в каких-то вопросах, которые она излагала в классе неточно или неправильно. Но ни разу она не упустила случая указать на величие всюду, где оно было, и не уставала повторять ученикам, точнее — заставляла их почувствовать, как часто великие дела и открытия связаны друг с другом, как перекидывается цепочка из века в век, от одного народа к другому, от человека к человеку. У него были десятки учителей, знавших во сто раз больше мисс Оливер, но никто так не горел желанием передать все, что знает, другим.

Ферми, безусловно тоже великий ученый, возвращается в Чикаго, он решил сам учить первокурсников физике. Чем раньше молодежь попадет в хорошие руки, заявил он без ложной скромности, тем больше будет ученых. Он бы наверняка понял, скажи я ему, что мисс Оливер одобрила бы его решение, подумал Луис, хотя на нее оно не произвело бы такого впечатления, как на меня.

Он слегка вздрогнул — то ли от холода, то ли от какой-то невзначай налетевшей мысли. Если я сделал и не очень много добра, верю, что зла я сделал еще меньше. Кто это сказал? Не Пиквик ли на смертном одре? О мисс Оливер, если бы и я мог сказать так! Мы потолкуем об этом после, подумал он. Мысли о мисс Оливер согревали; а теперь ему стало холодно — и это за одну минуту, самое большее за две. Он прислушался. Ребенок все плакал, но из-за двери не доносилось ни звука, только громкий храп — должно быть, из палаты Уолтера Гебера. Мне так жаль, что я втравил вас в эту историю, Уолтер, промолвил он почти машинально, он уже не первый раз говорил это. Те четверо, что сегодня выписались, заходили к нему проститься — и он им сказал то же самое. Ему хотелось снова и снова повторять эти слова Педерсону и Бетси тоже.

Как это сказала утром Бетси? У нас тут перепутье — дороги здесь не сходятся, а вот люди сходятся…

— Конечно, она права, — сказал он себе. — Вон стоит Висла. Я не заметил, как он подошел, хотя ничего удивительного в этом нет. Он часто бродит тут даже ночью, как обремененный заботами монарх. Сейчас он вроде Квикега: определяет лицо событий.

5.

Висла стоит на другой стороне улицы, поодаль; он, видно, вышел из мрака, окутавшего лужайку, и вот остановился на краю ее. Свет уличного фонаря, горящего перед зданием больницы, как раз посередине — примерно за сотню футов вправо отсюда — падает на лицо Вислы. На нем маленькое полотняное кепи, больше похожее на шлем, шея обмотана плотным шарфом, в руках толстый сук: верно, отломал по дороге, а теперь от нечего делать тычет им в землю под ногами.

Луис все смотрел на него, едва заметно улыбаясь. Однажды, года два назад, в разгар войны, во время одного из бесчисленных кризисов, пережитых атомной станцией, он и сам так же бродил в темноте (который это был кризис? Когда в большом количестве начал поступать материал из Окриджа и Хэнфорда и мы уточняли все измерения констант нейтрона уже не только в теории? Сейчас не вспомнить, да это и неважно)… Он шел домой часа в три ночи и вдруг впереди увидел Вислу. Тихонько, крадучись, он нагнал его и, когда подошел совсем близко и уже мог дотронуться до него рукой, услышал, что Висла напевает себе под нос:

Плутовка красой пленяла, Она себе цену знала, Лишь с Иисусом гуляла…

— Да еще с Джоном Джейкобом Астором, — громко подхватил Луис.

Не так-то легко застать Вислу врасплох, но тут это отчасти удалось Висла окинул его суровым взглядом и сказал, что человеку, не верящему в божественную сущность Христа, не оценить юмора этой песенки. И тогда он в ответ сказал, что Висле, иностранцу, видно, не постичь всего значения такой личности, как Джон Джейкоб Астор.

— Столько свершений… и так забавно, — повторил он вслух слова из письма Терезы. — Ну, не знаю, хотя, пожалуй, было и то, и другое. А теперь ничего такого нет, верно? Вам страшно, Эд? Юрий говорит, что ему страшно, и я знаю людей, которые этого не говорят, но им тоже страшно. И моей Терезе страшно — теперь ей куда страшнее, чем было в тот день, когда началась война… Так мучительны были эти часы ожидания на вокзале, и я виделся с нею только девять раз за семь лет. В тот день ожидания… вы всегда появляетесь как нельзя кстати! Ведь это после встречи с вами я пошел к ней, не так ли? Да, да, верно. Это было предзнаменование! Вы определили лицо событий, вы втравили меня в эту историю, а теперь пришли поглядеть на развязку. Чем же не Квикег!

Висла поднял голову и смотрел на окно. Луис был уверен, что его нельзя увидеть сквозь жалюзи, и все же ему стало не по себе, ведь Висла смотрел как будто прямо на него. И вообще странно, что он стоит тут, у окна, почему он вдруг решился на такую глупость и встал с постели… Он и сейчас не понимал, почему сделал это, да и не пытался понять.

— Упрямый вы человек, как я погляжу, — продолжал он. — Хотя, когда человек упрям, главное — это в чем он упорствует. Не представляю, как вы там ладите с политиками, вернее — как они ладят с вами. Наверно, они только руками разводят: вот, мол, с кем никак не сговоришься. Ну, и, разумеется, вы не знаете, что за штука платежная ведомость. Ученые нынче в моде, это облегчает вам жизнь, и ничего плохого тут нет. Но лет шесть-семь назад было не так. Упрямый, да. А что до страха — конечно, тогда было страшно на свой лад, но и теперь тоже страшно, только по-другому. Или страх — всегда страх? Тогда было страшно за человечество, потому что немцы могли сделать бомбу, а теперь страшно за человечество, потому что бомбу сделали мы. Вам было страшно в тот день, когда началась война, я видел это, хотя чувствовал я больше, чем видел, — и уж наверно вам страшно теперь, наверняка страшно.

Детский плач внезапно оборвался; Луис слегка улыбнулся, ему так ясно представилось, как младенцу сунули грудь или соску; он улыбался еще и мысли, что почти все знакомые ему родители осудили бы столь несовременные, устарелые и вредные для ребенка приемы, а кое-кто счел бы все это ужасной докукой. Висла повернул голову в ту сторону, где только что плакал ребенок; почему-то он все еще стоял на том же месте и тыкал палкой в землю, совсем как слепой, который стучит тростью на углу людного перекрестка, чтобы привлечь внимание прохожих.

Теперь, когда ребенок умолк, до Луиса слабо, но явственно донеслась откуда-то из-за лужайки хорошо знакомая музыка; должно быть, это от Улановых, только они заводят патефон в такой поздний час. Джерсилды, живущие подальше в той же стороне, тоже нередко слушают музыку, но им больше по вкусу джаз, а это Бетховен. Интересно, что Бетховена всегда узнаешь сразу, с двух-трех тактов.

Очевидно, Висла тоже слушал. Он уже не тыкал палкой в землю и стоял неподвижно, глядя туда, откуда доносилась музыка. И вдруг музыка смолкла — это был не конец, она словно собиралась с силами для нового взлета; и тут Луиса осенило: Висла слушал ее все время и не просто без всякого смысла стучал своей палкой, а отбивал такт, точно дирижируя про себя, и перестал, как только вступил хор: и вот высокие чистые голоса взлетают над лужайкой, они звучат еще слабо, но уже яснее и проникновеннее, вознося Девятую симфонию в такую высь, куда не подняться оркестру.

Луис не мог бы расслышать, если б не затаил дыхание, и он старался не дышать — впрочем, может быть, отчасти и потому, что ночь была холодная.

Перепутье, да… все дороги скрестились здесь, именно здесь, но это все равно что сказать: где делают эти бомбы, там распутье, и мир должен выбирать дорогу… А здесь сейчас единственное место в мире, где их делают, — вот эти несколько квадратных миль между пустыней и горами, где плачет младенец и звучит Девятая симфония. Тереза говорит, что боится за меня, но ей не только поэтому страшно. Эти ворота и часовые, эти проклятые ворота и таинственные здания… место, где люди отрекаются от себя ради служения — чему или кому? Объясните ей, Эдвард, сумеете ли вы объяснить ей? А мне?

Но Висла наконец пошел прочь, в темноту широкой и пустынной лужайки.

Суть в том, подумал Луис, что никто из нас ничего больше не может сказать другому. Мы уже израсходовали всю свою изобретательность, все немалое уменье рассуждать, все благовидные объяснения — нам остались только неблаговидные — те, которых никто не хочет высказать, от них отворачиваешься или бормочешь их нечленораздельно. Место, где от всего отрекаешься, и на каждом шагу часовые. Впрочем, насчет построек она не права; они не безобразны; это недурное местечко, пожалуй, наряду с уродством в нем есть и красота, и самое безобразное здесь не постройки, их уродство еще можно объяснить.

— Эдвард, — оказал он вслед уходящему Висле, почти уже затерявшемуся в темноте, — помните ту слепую девушку в Альбукерке? Она увидела зарево у себя в комнате, когда взорвалась бомба в Аламогордо, больше чем за сто миль. «Что это было?» — спросила она. Эд, черт побери, Эд, не уходите! Так что же это было? Но теперь зарево видно в каждом доме, — прошептал он. Потом усмехнулся горько и смущенно: — Вот это я и хотел сказать вам сегодня, — прибавил он, обращаясь к тому месту, где еще недавно стоял Висла.

Висла навестил Луиса среди дня, примерно за полчаса до того, как ему начали делать капельное вливание. Они говорили о том, что произошло, и примерно столько же — о приключениях Вислы в Вашингтоне. Что до случившегося, заявил Висла, то он ни разу не делал этого опыта и даже не присутствовал при нем, а потому ничего на этот счет не знает и ни о чем не может судить. А затем он задал Луису с полсотни вопросов, обругал опыт как совершенно идиотскую выдумку, а заодно, примерно с той же горячностью, и военные власти, которые допускали такое безобразие, как этот опыт, и Луиса за то, что он брался его делать.

Висла, разумеется, немало знал об опыте, хотя и в самом деле ни разу не видел его собственными глазами. Все научные работники Лос-Аламоса хотя бы в общих чертах знали, как это делается. Это был один из решающих экспериментов, благодаря которым великое достижение науки — цепная реакция ядерного распада — привело к великому военному достижению — атомной бомбе. Компоненты, используемые в нем, составляли, в сущности, примитивную бомбу, хотя подобным путем можно было бы также рассчитать поведение нейтронов для мирного применения неисчерпаемой энергии. Они не были заключены в плотную оболочку и потому не могли взорваться; до известной степени ими можно было маневрировать и таким образом определить количество и конфигурацию располагающихся материалов, способных дать цепную реакцию, это и было назначением опыта, но, доведенный до известного предела, он давал уже саму цепную реакцию, вспышку ничем не сдерживаемой и неуправляемой радиоактивности. Коварство и опасность эксперимента заключались в том роковом обстоятельстве, что лишь едва уловимая грань отделяла его завершение от катастрофы — от внезапной вспышки радиоактивности.

Как измерить всю глубину опасности, таящейся в подобном опыте? Надо сказать, что в известном смысле он даже безопаснее других. Всем, что происходит, непосредственно управляет один человек, и при этом всегда можно предвидеть, какого рода реакция произойдет, и даже примерно предсказать, какой силы она достигнет. Опасно сунуть голову в пасть льву, потому что лев, если ему того захочется, может сомкнуть челюсти; опасно делать тысячи вещей, если при этом зависишь от подвижной части механизма, которая может отказать, или от помощника, который может зазеваться, от той или иной случайности, которой не предусмотришь. Опасно было находиться в Хиросиме шестого августа тысяча девятьсот сорок пятого года, но там никто ни словом не был предупрежден о том, что должно случиться, и ничего не подозревал, а неведение удваивало опасность. В опыте, который проделывал Луис, ни одной из этих опасностей не было; в сущности, здесь опасно было только одно: совершить оплошность, самую малую, неуловимую оплошность.

— Вы ведь знаете, — сказал Луис, когда Висла (в который уже раз) вышел из себя, — автоматическое управление и любое защитное устройство, достойное этого названия, сделали бы опыт куда более громоздким. Тут все было, как на войне, — состряпано на скорую руку и подчинено одной цели, вроде здешних построек. У нас делается еще немало опасных экспериментов.

— Но этот — самый опасный.

— Пожалуй, что и так. Но подумайте, он почти всегда прекрасно удавался. Это так быстро. И так просто.

— Ну, еще бы. — Висла нахмурился, ему не нравился тон Луиса. — Я совсем не уверен, что автоматическое управление сделало бы его таким уж громоздким. Если бы…

— А пока установили бы автоматическое управление, работа бы застопорилась. Это отняло бы у нас несколько месяцев. Вот защитное устройство необходимо.

— Тил говорит, что вы не очень его и добивались.

— Добивался. А если в полсилы, так потому, что от этого не было ровно никакого толку.

— Чистейшее идиотство, — наверно, уже в десятый раз с досадой сказал Висла.

Всякий сразу увидел бы, несмотря на эту досаду, а отчасти как раз благодаря ей, что Висла очень озабочен случившимся. Луис, который хорошо знал Вислу, видел, что тот озабочен еще по одной причине и ему нелегко высказать то, что его заботит. Дело в том, что, хоть он и очень огорчен за Луиса (ему и это не так-то просто высказать), он к тому же еще и зол. Конечно, в таком виде опыт — чистейшее идиотство, и возмутительно, что не налажено автоматическое управление, но при всем том Висла не в силах понять, как Луиса могла постигнуть неудача, и не в силах с этим примириться. Не такой человек Луис, чтобы с ним мог произойти несчастный случай, а значит, это был не просто несчастный случай… нет, Висла не в состоянии этому поверить.

Автоматическое управление и надежное защитное устройство? Да, конечно, вне всякого сомнения, идиотство, что ничего этого нет, и об этом следует поговорить, но суть не в них. Даже и без них опытный научный работник не должен был допустить ошибки…

— Сколько раз вы это проделывали?

— Дэйв подсчитал, что этот был шестьдесят четвертый. Шестьдесят три раза я проделал все как следует.

…в шестьдесят четвертый раз — точно так же, как и в первый… и Луис такой опытный работник, другого такого не сыскать… у кого еще столько уверенности, столько выдержки… пусть этот опыт остался со времен войны, все равно, в этих делах ученый не должен допускать ошибок… ни в коем случае… Если уж это случилось с Луисом, это может случиться с каждым… Такой невероятный случай… нелепость!

Висла шагал по комнате, поглядывая на лотки со льдом, и не прямо, а лишь намеками высказывал свои тревожные соображения, а Луис слушал, и сперва это его почти забавляло, а под конец даже тронуло. Он понял, что виной волнения Вислы не он, Луис, а то, что случилось, самая возможность подобного случая, и Висла не решается высказать свои чувства из страха, как бы Луис не принял их на свой счет. Хотел бы я помочь ему, подумал Луис, но он и сам не умел найти нужные слова.

— Расскажите, что было в Вашингтоне.

Висла невесело покачал головой:

— Вы не поверите.

— Но ведь вы как будто ладите с конгрессменами. О чем вы с ними беседуете?

— Ха! Я им говорю про политику, а они мне — про атом. Так мы и развлекаем друг друга, только, пожалуй, этого не надолго хватит.

— Я в жизни не встречался ни с одним конгрессменом, но мне рассказывали о них странные вещи. Вилли Тайкен прошлой осенью говорил мне, что его представили одному сенатору, и этот сенатор сказал — там, кроме Вилли, было еще несколько человек с нашей станции — сенатор сказал так: «Братья американцы, знайте, что я всегда, во все времена был другом атомной энергии!» Неужели это правда?

— Чистейшая правда. Мы с Вилли могли бы порассказать еще кучу таких анекдотов, но они больше относятся к прошлой осени, чем к нынешней весне. — Висла строго посмотрел на Луиса. — Недаром мы столько времени проторчали в этом окаянном городе.

— Да, конечно, — сказал Луис, в раздумье глядя на Вислу.

«Д-да-а… — подумал он, — а может, я хотел сказать — нет?»

Но блестящий успех деятельности ученых физиков в кулуарах парламента, как стало известно, выразился со всей очевидностью в провале безответственного билля Мэй-Джонсона, который оставил бы атомную энергию в распоряжении военных властей, и в успехе законопроекта Мак-Магона, который передавал контроль над атомной энергией народу в лице его гражданских представителей — проект этот с минуты на минуту должен был быть утвержден; свидетельство этого успеха также тысячи ораторских выступлений, бесконечные разговоры, беседы с глазу на глаз, памфлеты, листовки, просветительные кампании, конференции, даже семинары по физике для членов конгресса и многое другое. Все это задумали, предприняли и осуществили ученые, у которых не было ни опыта в подобных делах, ни сколько-нибудь значительных средств, и они добились своего наперекор бесчисленным вымыслам, предрассудкам, благодушию, лжи, дезинформации, дикарским представлениям о природе и назначении атомной бомбы.

— Да, — повторил Луис, безотчетно глядя в упор на Вислу и не замечая, что тому уже стало не по себе под этим пристальным взглядом.

Ибо ученые, зажегшие атомные огни, знают историю своей науки и знают, что никто не властен удержать молнию и никто не может помешать огню гореть для всех людей; и эти истины они провозглашали вновь и вновь, точно Kyrie eleison — здесь нет секретов, от этого нет защиты, тут не может быть монополии — и снова и снова объясняли и твердили: речь идет о жизни человечества, время дорого, это серьезнейшая политическая проблема. Конечно, все это делалось не напрасно. Слова эти стали уже знакомы, как ежедневная газета, и хотя люди, заслышав эти слова, еще беспомощно переглядывались, иные уже начали понимать, насколько они разумны; нет, все это делалось не напрасно.

— Да, — в третий раз сказал Луис. — И все-таки мы до сих пор фабрикуем бомбы.

— Это так, — нетерпеливо сказал Висла. — Но разве вы не понимаете? Теперь этим вопросом должна заняться Организация Объединенных Наций. И мы придем туда с более или менее чистыми руками. Во всяком случае, не с генералами во главе.

— А может быть, нас провели?

— Что значит провели?

— Мы все еще делаем бомбы, — повторил Луис, не отвечая Висле, — а главное, пускаем их в ход. Мы с вами подписывали петиции, в которых просили президента не сбрасывать бомбу на Японию, во всяком случае — не на большой город, это ведь не военный объект. А все-таки бомбу сбросили… и не одну, а две, и не на один город, а на два… да притом без всякого предупреждения… И это после того, как Япония пыталась начать мирные переговоры. Нет, руки у нас очень даже нечистые. Сэм Элисон говорит, что то была великая трагедия. Сенаторы и генералы уверяют, что такова современная война, то же самое говорили немцы, когда бомбили Роттердам. Помните газетные передовицы? Ужас не столько в том, что было сделано, сколько в том, как быстро мы к этому приспособились. Роттердам подготовил нас к Хиросиме и Нагасаки… с той лишь разницей — всегда ведь найдется разница, — что Роттердам разбомбили немцы, а Хиросиму и Нагасаки — мы. Я не знаю и, должно быть, уже не узнаю, верно ли, будто мы этим ускорили конец войны и сохранили человеческие жизни, как нам тогда говорили, — кстати, немцы утверждали то же самое про Роттердам. Но ведь, как выяснилось, вторжение в Японию намечалось на ноябрь, а мы сбросили бомбы в августе. Мы не теряли людей в августе и, стало быть, оберегли те жизни, что были бы потеряны в ноябре, но раз так, почему же мы не подождали хотя бы с Нагасаки, разве нельзя было сперва посмотреть, каков будет эффект от бомбы, сброшенной на Хиросиму? Мы спасли бы тогда жизнь шестисот студентов-медиков. Но, разумеется, на это есть лишь один ответ: у современной войны свои законы, и когда Хатчинс, римский папа и еще кое-кто утверждают, будто, пустив в ход атомную бомбу, мы утратили свой нравственный престиж, они говорят не о главном — и, однако, в газетах я все время читаю, что обладание бомбой облекает нас священной миссией. Было время, когда мы могли выбирать, и я не знаю, кто выбрал тот путь, по которому мы пошли, знаю только, что те, кто создал бомбу, высказали свое мнение впустую, совершенно впустую. Впрочем, все это, разумеется, дело прошлое, а сейчас нужно думать о будущем, будущее важнее прошедшего.

Луис говорил очень быстро, ровным голосом, без пауз и почти без выражения. Он все время смотрел на Вислу и лишь изредка бросал взгляд в сторону окна, но ни разу не повернул головы. И вот поток слов иссяк, но и Висла молчал: он приоткрыл рот да так и замер, словно хотел что-то сказать и забыл, что именно. Минута молчания, беспомощности, и вновь зазвучал голос Луиса.

— Если упорно искать, как, по-вашему, отыщется ли ключ, единственно возможный ответ на все вопросы, объяснение всему, что происходит и здесь, и в Вашингтоне, в мире звезд и в нашем внутреннем мире? Мы ищем, ищем упорно, хотя все меньше понимаем, чего же мы ищем, да, пожалуй, этого и не понять. Во вторник я тоже искал, я пытался вспомнить, как все было, когда только что кончилась война и когда умер Нолан. Должно быть, меня навели на эти мысли день и число, ведь после вторника двадцать первого мая в первый раз вторник пришелся на двадцать первое число, и все мы так или иначе вспоминали и думали об этом. Я не думал о несчастье с Ноланом, а только о том времени, о первых днях после войны; тогда еще не поздно было спохватиться, задуматься над тем, что же мы делаем, прежде чем все страны возьмутся за так называемые необходимые меры предосторожности и весь мир с головой уйдет в эту нескончаемую гонку вооружений; и так оно и получилось теперь, после того как та возможность упущена. Наверно, это странная мысль для еврея, но было время, примерно при Лукреции, когда Христос еще не родился, а старые боги уже умерли и остался только человек — он смотрел на мир, лишь смутно его понимая, ибо теперь, когда боги умерли, ничто не подсказывало ему, какими еще критериями пользоваться, кроме тех, что рождались в его собственном мозгу. Именно в ту пору сделало кое-какие успехи учение о спасительности здравого смысла и о животворящей силе природы… И вот во вторник я думал: если бы в ту неделю после конца войны — ведь в такие дни боги, любые боги, на все смотрят сквозь пальцы — так вот, что если б тогда, следуя учению о здравом смысле и о животворящей силе природы, все мы сказали, как говорили Юрий и некоторые другие в те дни или чуть позже, что будущее ведь важнее прошедшего, а его здесь заранее отравляют, накапливая день ото дня все больше бомб, их фабрикуют только здесь, и на каждой пометка: «Сделано и пущено в ход США»… Но мы не сказали этого. Быть может, выбор, сделанный раньше, предопределил и все дальнейшее. Во всяком случае, мы ничего не сказали. Мы продолжали войну. Я не мог найти ключа, разве только одно: тогда слишком мало раздалось голосов протеста. Мне все вспоминались чьи-то слова: «Во времена слабости высшей добродетелью становится сила», — но я не могу припомнить, кто это сказал и где. Пожалуй, это и есть ключ. А насчет того, что нас провели…

— Луис! — позвал Висла.

Он подошел ближе, стал между кроватью и лотком и опять, уже громче, окликнул Луиса, но тот, казалось, не слышал и все говорил, говорил… Висла круто повернулся и вышел из комнаты; он не затворил дверь, и даже в коридоре его настигал голос Луиса — ровный, лишенный всякого выражения, но громкий и ясный:

— …ссылаются на то, что все остальные страны заняты тем же и только атомных бомб не производят. Но в атомный век это несравнимые величины — то, что делаем мы и что делают все остальные, хотя, впрочем, очень скоро и они будут делать то же самое, года через три-четыре уж во всяком случае. И мы еще рассуждаем о контроле, а сами делаем бомбы, и рассуждаем о мирном использовании атомной энергии, а сами делаем бомбы…

Стоя в коридоре, в каких-нибудь пяти шагах от палаты Луиса, Висла испуганно озирался по сторонам и, увидев наконец, что по лестнице поднимается Чарли Педерсон, кинулся к нему.

— …назвали «Операцией Перепутье» такую военную демонстрацию как Бикини, — доносилось из палаты. — А между тем перепутье давно уже пройдено, и вы двинулись в совершенно определенном направлении, ибо решились на демонстрацию, о которой каждый ученый в стране твердо знает, что она не имеет никакого научного значения, зато с идеальной точностью рассчитана на то, чтобы лишить какого-либо смысла все наши предложения о контроле, которые мы готовимся через месяц внести в Организацию Объединенных Наций. Это значит продолжать войну…

— Он не умолкает ни на минуту, — говорил Висла Педерсону. — Я никогда ничего подобного не слышал. Он не в себе.

Они быстро пошли к палате.

— Бред? — вслух подумал Педерсон, как бы проверяя звучание и смысл этого слова.

— Но это вовсе не бессвязная болтовня. Он говорит вполне связно. И очень разумно.

У самой двери они остановились.

— …не быть близорукими, продумать все с начала и до конца. Но даже если взять начало, этот новый закон, который должен был всех нас удовлетворить как образец государственной мудрости, — что хорошего, если в нем закреплено заблуждение, будто у нас есть секреты, которые необходимо хранить, тогда как эти наши секреты раскрываются всюду и везде, где циклотроны высвобождают протоны по столько-то в секунду? Дважды ура в честь нового закона! Быть может, те же «великие умы», которые ведут такую политику, санкционировали и уничтожение японских циклотронов в конце войны? Но если циклотрон следует уничтожить, потому что кто-то считает его орудием войны, и если отныне считается изменником и подлежит смертной казни всякий, кто посмеет огласить сведения о количестве нейтронов, высвобождаемых при расщеплении плутония, хотя это открытие стало возможным, между прочим, благодаря трудам немцев, австрийцев, датчан, итальянцев и венгров, тогда и всякий, кто мыслит, становится изменником, а если кто-либо, кроме нас, пускает в ход орудия мышления, то это — неслыханная провокация…

— Ужасно! — сказал Висла.

Педерсон взглянул на него.

— От японских циклотронов и следа не осталось. Такую глупость сделали. — Висла пожал плечами. — А всё военные власти, — прибавил он.

— Это не бред, — сказал Педерсон.

Придерживая Вислу за плечо, чтоб тот не трогался с места, он пригнулся и сквозь щель неплотно прикрытой двери заглянул в палату.

— …гражданский контроль — но над чем? У нас все растут и растут запасы бомб, бомба уже дважды была пущена в ход, а мы всё еще отказываемся разделить свои открытия даже с англичанами, которые передали нам все свои сведения и тем самым облегчили нашу задачу; а какие же предложения в области международного контроля можно выдвинуть при условии, что мы и дальше будем делать бомбы, но никому другому их делать не дадим, хотя, разумеется, все примутся за это энергичнее, чем когда-либо, и, конечно, преуспеют. Вы хотите не быть наивными, хотите смотреть на жизнь трезво и использовать с толком хорошую вещь, раз уж она попала вам в руки, и, наконец, вы преисполнены сознания своей добродетели, которая всегда на стороне сильных во времена слабости. Но заодно, ради всего святого, будьте последовательны, помните и о том, к чему все это ведет, поймите, что думать только о войне и готовиться к войне полезно и даже разумно лишь при определенных условиях, но ведь сама по себе война — величайшее безумие, безумие при всех условиях, верх безумия, на него способны только те, что боятся и ненавидят всех себе подобных, всех жителей единственной обитаемой планеты, а завтра возненавидят и самих себя. Установить контроль? Лучше чтоб был контроль, чем чтобы его не было, но от контроля не будет толку, пока делают бомбы… не будет…

Голос умолк. Педерсон взглянул на Вислу и отвел его подальше от двери.

— Вернитесь туда, — шепнул он. — Заговорите с ним. Сделайте вид, что вы не выходили из палаты. Я сейчас приду.

— Многое тут верно, — сказал Висла, глядя на дверь. — В другое время было бы о чем поспорить. Но многое…

— Эд! — позвал из палаты Луис и тотчас окликнул почти резко: — Бетси, вы?

Висла вошел в палату.

— Я выходил в ванную, — сказал он.

— Вот как? Только сейчас? У меня было какое-то странное чувство, голова кружилась, что-то вроде обморока. А потом я посмотрел вокруг… Может, и правда был обморок. Но мы ведь разговаривали.

— Да, конечно. И сейчас разговариваем, только, по-моему, вы говорите слишком много. Больному не следует так много говорить. А голова еще кружится?

Луис помотал головой сверху вниз и из стороны в сторону.

— Все в порядке, — сказал он. — Прошло.

Потом растерянно посмотрел на Вислу и улыбнулся застенчиво, почти робко.

— Я слишком много болтал, да?

— Вы говорили много интересного, — сказал Висла. — Впрочем, я не со всем могу согласиться.

— Мне кажется, я наговорил больше, чем… чем думал, что говорю. Вы что-нибудь поняли?

— Вы забываете, что перенесли сильное потрясение, — сказал, появляясь в дверях, Чарли Педерсон. — К тому же, — продолжал он, входя, — вы не очень-то хорошо усваиваете пищу. Поэтому мы сейчас введем вам порцию отличной, укрепляющей организм глюкозы, это вам сейчас очень полезно. Не возражаете?

— Не возражаю, — сказал Луис.

Штатив с бутылью и трубкой для капельного вливания стоял в углу палаты. Педерсон занялся им и наконец, перехватив взгляд Вислы, успокоительно кивнул. Через минуту вошла Бетси с бутылкой. Висла еще немного походил взад и вперед по палате, но больше никто не произнес ни слова, и вскоре он вышел.

Голоса, звучавшие в ночи над лесными ветрами и пением струн, внезапно смолкли. Кто-то вмешался, подумал Луис, кто-то сказал: «Послушайте, дружище, может, вы дадите хоть раз ночью выспаться, чтобы утром я мог встать и заняться бомбой?» Покойной ночи, Улановы! Прощай, Бетховен! Покойной ночи и тебе, слепая девушка из Альбукерка! То зарево в твоей комнате было лишь мимолетной вспышкой, кратким мгновеньем в познании человеком природы, а у процесса познания нет ни начала, ни конца, есть лишь миги великих озарений, и такой миг был тогда. Но вот нынешнее зарево — это нечто иное, и тут мы так же слепы, как и ты.

Покойной ночи, прощайте!

Он ощутил пульсирующую боль в кисти левой руки и ровную, тупую боль в правой. Оказалось, он весь дрожит. Он медленно отвернулся от окна, и как раз в это время фонарь у дальнего крыла больницы погас. Час ночи, подумал Луис, его гасят в час. Сиделка осторожно поднималась по лестнице, а может быть, ему только послышались шаги, и он еще раз взглянул в окно. В ночной тьме — никого и ничего. Он постоял так еще с минуту, и тут-то заметил, что болтовня в дальнем уголке мозга стихла и холодный твердый ком распался. Луис не ощущал ни жара, ни озноба. Трепетная и несмелая, точно осенний лист, проплыла в сознании мысль: «Ты получила телеграмму, Тереза?» — и тут же исчезла, и он даже не подумал, что, если сосредоточиться, он мог бы представить себе и Терезу, и все, что захочет. С непреложностью научной истины, как открываются свободной игре воображения сокровеннейшие законы природы, у него вдруг возникла уверенность, что скоро он умрет — и это потребует от него напряжения всех сил души и, быть может, длительного, ведь это не на день и не на два. Снова он отвернулся от окна; он совсем закоченел, и походка у него была деревянная. Он подошел к кровати и лег. Руки теперь сильно болели, но он просто положил их в лед; если станет невтерпеж, подумал он, можно позвать сиделку; а будет терпимо, так подожду, она и сама придет, рано или поздно.

Ждать пришлось недолго. Стараясь не шуметь и все же отнюдь не бесшумно она вошла в палату через несколько минут после того, как он снова лег, и день кончился, как начался — тревожными восклицаниями, приведением в порядок простынь и полотенец. Боль усиливалась; вызвали двух врачей; Луису дали снотворное.

Но ему казалось, что все это где-то далеко — так, должно быть, рев и стремительность урагана не задевают того, кто находится в его неподвижном центре. Луис отвечал, когда его о чем-либо спрашивали, делал все, что требовалось, чтобы помочь сиделке и врачам. Но сознание его оставалось в самом центре урагана, в немоте и неподвижности, одинокое, всему чуждое. Он знал, что этот клочок тишины мчится вместе с ветром и через какой-то срок промчится над ним, сквозь него и унесется прочь. Но сейчас он в сердце тишины, она поглотила его. Глубокое внутреннее волнение, которое поднялось в нем вечером, казалось ему тогда бессмысленным, но, видно, оно было лишь преддверием к этому, так же как и безразличие и отчужденность, охватившие его, когда пришло письмо Терезы, полное жизни — жаркой, сложной, требовательной.

Все эти треволнения, вся сумятица жизни была лишь частью шума и движения, которые не касались его и не могли коснуться здесь, в немом сердце урагана, где он был один, куда ничто не могло проникнуть.

6.

— Голыми руками, — сказал полковник Хаф.

— Голыми руками, — повторила миссис Хаф и записала эти слова.

— Голыми руками он… нет, лучше молодой ученый… молодой ученый разбросал подопытные материалы…

— Молодой ученый разбросал подопытные материалы.

— И прекратил излучение. Прочти мне все сначала.

Миссис Хаф прочла вслух написанное, полковник внимательно слушал.

— Отлично, — сказал он, когда она кончила. — Идем дальше. Этот геройский поступок стоил ему серьезных ожогов обеих рук, и весь организм пострадал…

— Не так быстро, дорогой, — прервала миссис Хаф. — Этот геройский поступок…

— Да, да, хорошо.

Так они трудились, пока не довели дело до конца. Они принялись за работу около одиннадцати, и после всех поправок, переделок, а подчас и споров о том, как бы получше выразить ту или иную мысль, за полночь сообщение для газет было готово.

— Ну, теперь можно и лечь, — сказала миссис Хаф. — Только сперва я приготовлю тебе что-нибудь поесть.

— Не стоит, — ответил муж.

— Тогда ложись скорей, мы и так сегодня засиделись.

— Я сейчас поднимусь наверх, — сказал полковник и на прощанье поцеловал жену в щеку.

Когда она вышла, он взял черновик и еще раз перечитал его с начала до конца. Потом подошел к двери и распахнул ее. С минуту он смотрел на пустынную улицу; наконец шагнул за порог и ступил на дорожку, ведущую к дому.

Он смотрел на город. Больница отсюда не была видна, но полковник мысленно увидел ее, и всего явственней представилось ему темное окно той палаты, где лежал Луис.

«Бедняга Луис, — подумал он. — Черт побери, мой милый, я отдаю тебе честь». Он произнес это про себя и мысленно вытянулся и взял под козырек. С искренней грустью и уважением думая о Луисе, он невидящими глазами смотрел на дома напротив и отвел взгляд только после того, как звуки музыки постепенно дошли до его сознания.

Это Улановы, решил он, они всегда заводят патефон. Слишком громко для такого позднего часа. Бесцеремонная публика эти Улановы. Может, пойти и сказать ему, чтоб он перестал крутить свой патефон? Но потом, сам не зная почему, полковник передумал. Как-нибудь в другой раз.

Бедняга Луис. Надо же, чтоб стряслась такая беда, такая гнусная история, да всего за день до того, как тебе уезжать, и на другой день после отъезда той девушки… Полковник Хаф видел девушку. В воскресенье вечером он смотрел издали, как она танцевала на другой стороне широкой лужайки, что перед «Вигвамом»; она была в чем-то красном, и так хороша… да, хороша, и веселая, и с огоньком, тут не ошибешься даже издали, очень хороша, сразу видно, сколько в ней жизни и любви… Полковник подумал тогда, что неплохо бы провести с нею ночь или воскресный день, а то и годик… сейчас, слишком усталый, он не уследил за своими мыслями, и от этого воспоминания, выскочившего словно из-за угла, его ожгло стыдом: боже праведный, а Луис лежит там…

Вот он лежит там сейчас, как лежал вчера ночью, как будет лежать завтра, совсем один, и если не спит — о чем он думает? О чем я думал бы на его месте?

О чем думал бы я?

О чем думал бы я сегодня, и завтра, и все дни, пока этот Бийл сидит тут и ждет, и остальные врачи тоже ждут, и то, что стряслось, то стряслось, черт бы его побрал, оно идет своим чередом, и ты не в силах помешать, ты даже не чувствуешь ничего, пока… а потом…

Смерть срывает столько покровов.

Что же такое знает Дэйв Тил, чего не знаю я? Бывают же просто несчастные случаи! Телеграмма была той девушке. Бывает же иногда — просто несчастный случай. Но что думал бы я?

Хаф мысленно перебирает одно, другое, третье, но это все не то; и немного погодя он медленно возвращается по дорожке, входит в дом и медленно затворяет за собою дверь.