Они провели не более трех ночей в комнате из необожженного кирпича и извести, которую им сдавала сеньора Бауи, а Эмилия Саури уже успела обжить ее. На расшатанный комод она поставила фотографию доктора Куэнки, играющего на флейте, Хосефы и Диего, смотрящих в глаза друг другу, и Милагрос Вейтиа, сидящей на краю фонтана. Пересадив два кактуса в горшки, она поставила их между фотографиями, купила фарфоровый рукомойник у крестьянина с площади, промышляющего мародерством в покинутых поместьях. Повесила вышитую шаль в изголовье кровати, придав комнате праздничный вид. Оказавшись здесь, они сразу забывали о грубой и печальной жизни всей деревни.
Поскольку сухой климат тех земель позволял спать прямо под черным небом, расцвеченным миражами, хозяйка гостиницы превратила внутренний дворик в госпиталь. Такой же, как множество ему подобных, появившихся в это время. Держались они скорее на энтузиазме некоторых врачей-мечтателей, чем на их реальной способности облегчить страдания того осколка жизни, во что пули превращали стольких мексиканцев, закаленных в боях. Самоотверженность Бауи и упорство Эмилии заставляли их делать все, чтобы сохранить больницу. Как и многие другие, они думали, что все хорошее начинается с усилия воли и, видимо, нет ничего другого, с чего могут начаться благие дела.
Эмилия работала с раннего утра и до поздней ночи, но в гостиницу возвращалась тщательно причесанная и сияющая, словно только что была на речке. Как-то она вернулась глубокой ночью, Даниэль нашел ее красивой как никогда. От усталости у нее горели щеки, и несколько лиловых цветов, опадавших с дерева у колодца, запутались в ее волосах. Однако Даниэль всего лишь взглянул на нее, нехотя поцеловал и вернулся к пожелтевшим страницам газеты, доставленной в деревню пятнадцать дней назад.
– Мы даже не знаем, что происходит в других местах. Это все равно что сидеть в тюрьме, – сказал он.
Эмилия ничего не ответила. Она слишком хорошо знала эти симптомы и боялась их больше, чем желтой лихорадки, поэтому старалась не придавать им значения, взывая к здравому смыслу.
– Почему ты такой раздражительный? Иди сюда, я почешу тебе спинку, – сказала она, подойдя к нему через некоторое время.
Даниэль сложил газету и вытянулся на кровати. Эмилия пробежалась пальцами по косточкам на его спине.
– Я тебя не отпущу, пока ты не перестанешь делать лицо голодной собаки.
– Никогда не перестану, – ответил Даниэль, расслабившись и устав сопротивляться.
Он боялся лишиться своего звания кочевника, своей уверенности, что нет большей свободы, чем просыпаться каждое утро в новой постели, не спать больше месяца под одним небом и не есть за одним столом так долго, чтобы привыкнуть ко вкусу его блюд. Он благоговел перед той Эмилией, которая сопровождала его всю жизнь, как свет, слепящий, если смотреть на него постоянно, перед той любовью, которая всегда ждала его в ее объятиях, неумирающая и любопытная, как в самом начале, и ничто не пугало его больше, чем мысль о возможности пресытиться когда-нибудь этим телом и перестать желать его. Когда он один странствовал по свету, когда его постелью была земля под деревом, ложась спать, он рисовал в воздухе незабываемую линию ее бровей и спокойно говорил себе, что вся она совершенна, гармонична и красиво очерчена, как эта линия. В эти минуты он желал ее как никогда, и желание делало его неуязвимым и счастливым. Он не хотел привыкать удовлетворять это желание, не хотел, чтобы настал тот день, когда ее образ перестанет его волновать.
Чувствуя приближение опасности, Эмилия стала оставаться на ночь с больными под предлогом неотложной помощи, мнимой или реальной, и это было лучшим способом оттянуть тот всегда неожиданный день, когда он решит, что там, где они находятся, оставаться больше нельзя, что жизнь стала однообразной и рискует превратиться в рутину, если только что-нибудь неизвестное, и именно поэтому столь желанное, не вмешается и не спасет их.
В конце апреля какой-то человек, бежавший из столицы со всей семьей, остановился в гостинице и привез с собой кучу последних новостей. Они проговорили с полудня до рассвета, и разговор повергнул Даниэля в смятение. Пока они обедали вместе с Эмилией и хозяйкой гостиницы, незнакомец описал вступление крестьянских армий в столицу, рассказал, как Вилья и Сапата принимали парад своих войск с балкона Национального дворца, как они сели в президентское кресло, чтобы посмотреть, что чувствуешь в этот момент, как они вели долгие и пространные переговоры в Сочимилко, договорившись продолжать борьбу, один – на севере, а другой – на юге, а затем покинули политический центр страны, говоря всем вокруг и друг другу, что их тошнит от банкетов, что их не привлекает управление страной, что для этого существуют люди с университетским дипломом и что они могут оставить там своих представителей, предупредив их, что, если они будут плохо обращаться с крестьянами, карающий мачете обрушится на их головы.
Эти рассказы встревожили Даниэля. Любому хоть немного информированному человеку было ясно, что покинуть столицу ради провинции означало потерять власть, которую кто-нибудь более амбициозный и более склонный к произволу скорее раньше, чем позже, приберет к своим рукам.
Он пошел за бутылкой самогона. Когда он вернулся, Эмилия поцеловала его и ушла в больницу Но он, целиком поглощенный разговором, даже не заметил ее отсутствия. Единственное, что занимало его внимание, – это рассказ нового собеседника. Война продолжалась повсюду, люди в Мехико страдали от голода и террора, их жизни зависели от прихоти каждой из враждующих сторон, бравшей город, чтобы потом его оставить. Никто не знал, чем все это закончится, да и казалось, конца этому не видно.
Даниэль, проглатывая рюмку за рюмкой, то и дело твердил, что нужно создать такую власть, которая заботилась бы о самых слабых. Он проклинал тот час, когда страна проглотила приманку в виде благородной цели, поднялась на борьбу и постепенно отдала свою судьбу в руки ненасытных и кровавых людей. Вернувшись в гостиницу поздно ночью, Эмилия попыталась прекратить этот нескончаемый и опасный разговор, но Даниэль испытывал ненасытную потребность пить и говорить, чтобы она могла увести его спать. Эмилия ушла и оставила его там. Я устала, сказала она, чтобы не говорить: ты невыносим.
Уже на рассвете Даниэль пришел к ним в комнату, шатаясь от выпитого. Он нес всякий вздор о бессмысленности ужасов той или иной схватки, спрашивая, что стало с идеалами и по какому праву вожди выбросили на свалку высокую идею, за которую погибли лучшие люди. Злясь на себя, а заодно и на Эмилию, он разбудил ее, чтобы пожаловаться на случай, который не позволил ему быть в эпицентре событий. Потому что, пока там происходило столько серьезных вещей, они сидели тут, глядя друг на друга, играя в семью, свернувшись калачиком в мире и покое, от которых так далека была его страна.
Весь следующий день он бесился, метался по комнате, злясь на то, что он называл своей слабостью, своим непрофессионализмом, своей расхлябанностью, своей… – любым словом, означавшим только то, что Эмилия слишком надолго прибрала его к рукам и заставила забыть обо всем, чтобы заниматься тем, что взбредет ей в голову. Он как с писаной торбой носился со своим приступом ярости, выкрикивал жалобы и упреки, обвиняя ее в том, что она приехала в деревню всего за несколько часов до его отъезда, помешала ему пойти на войну, как зовет его долг, и добилась, что он забыл о своей миссии журналиста, а это, в конце концов, – единственное, что ему осталось в жизни.
Только накануне Даниэль десять раз прошептал ей на ухо, что ничто на свете так не радовало его, как она, что нет лучшего места, чем ее тело. Эмилия уже собиралась осыпать его бранью в духе лучших вспышек гнева ее тетушки Милагрос, когда благоразумие ее матери подсказало ей самый лучший способ успокоить его, не уронив своей чести и не навредив своему горлу. Она сдержалась и пошла вниз предупредить Бауи, что они уедут на первом же поезде, который пройдет через деревню. Потом она вернулась в комнату, где оставила Даниэля с его монологом, и за пять минут сняла со стены шаль, собрала фотографии, свернула одеяло, привезенное из Нью-Йорка, и положила в дорожную сумку по две смены белья для каждого. Пока она этим занималась, словесный поток Даниэля постепенно иссяк и закончился вопросом о том, куда она собралась.
– На войну, – ответила Эмилия.
Даниэль посмотрел на нее, полностью готовую к отъезду, и спросил, что она будет делать со своей больницей. Тогда Эмилия на секунду опустила голову, прикусив до крови губу. Госпиталь она уже передала в надежные руки, и ни слова больше, попросила она. Даниэль смотрел на нее, не зная, что делать с таким ее решением, прямо противоположным тому, чего он хотел добиться своим скандалом. Он думал, что после всех этих криков Эмилия отпустит его одного на войну, в тот хаос, который она так ненавидела. Но она реагировала совсем не так, как в Сан-Антонио. Ему нужно было это предвидеть, у этой женщины непредсказуемость в генах. Он долго сидел молча, глядя, как ее облик растворяется во тьме ночи.
– Ты просто шкатулка с сюрпризом. Иногда я тебя ненавижу, – сказал он наконец, пнув в последний раз стену ногой.
– Можешь быть уверен, что тебе отвечают полной взаимностью, – сказала ему Эмилия.
– Тогда едем на войну, – согласился Даниэль.
Поезд прошел через поселок только четыре дня спустя. Они различили его гудок издалека, когда уже потеряли надежду услышать его когда-либо. Бауи выдохнула весь воздух из своих огромных легких и ужаснулась при мысли, что вот так, вдруг, останется здесь за врача. Она понеслась на второй этаж умолять Эмилию не оставлять ее одну со всем этим кошмаром. Но получила от нее только кучу поцелуев и на ходу последние дополнения к тысяче рекомендаций, данных ей, пока они работали вдвоем. Спускаясь вместе по лестнице, Бауи убеждала ее, что никто не становится врачом, понаблюдав полтора месяца за действиями другого, но поскольку ее слова не тронули Эмилию, она расплакалась. Ни разу за сорок семь лет своей жизни в пустыне эта женщина не знала, что такое слезы. И влага, омочившая ее круглые щеки, так поразила ее, что, только когда поезд уже тронулся, ей пришлось свыкнуться с мыслью, что рядом больше нет врача, чтобы просить совета, нужно полагаться только на себя. Эмилия висела на двери вагона, вцепившись правой рукой в какую-то трубу, поэтому ей пришлось помахать левой, в которой она держала чемодан. Так она прощалась с красавицей толстушкой, которая дала ей так много, даже подарила на прощание море слез.
– Если придется умереть, пусть вам не будет больно! – крикнула та издалека.
Постепенно она превратилась в точку на пыльном горизонте. Эмилия выпила две соленые слезы, скатившиеся по лицу из ее темных испуганных глаз, которыми она смотрела вдаль, наблюдая, как фигура подруги сливается с пейзажем. Она поискала Даниэля, уже сидевшего на крыше вагона и звавшего ее оттуда, так же как в детстве он всегда звал ее на самые неожиданные подвиги. Его глаза снова горели, как бывало всякий раз, когда в жизни появлялась острота, и он протягивал ей руку, до которой она все равно не смогла бы дотянуться, поэтому не стала даже пытаться. Эмилия оставила его там, среди каких-то военных неизвестно какой армии, а сама пошла искать себе место на полу, который никак не могли поделить между собой дети, животные и работники, принадлежавшие целой ораве женщин, распевавших, словно у них был праздник.
Эмилия поняла с первого дня: это путешествие она никогда не забудет. Ее глаза за эти дни насмотрелись таких ужасов, что даже много времени спустя она боялась их закрыть и снова встретиться с войной и ее злодейством. Только Даниэль мог подвергнуть ее такому испытанию, и, только пойдя за ним, она смогла смириться с этим тлением и этой болью как с чем-то неизбежным. Поезд шел, минуя ряды повешенных, с языками, вывалившимися наружу, и она прижималась к Даниэлю, чтобы забыть эти исказившиеся лица, забыть маленького мальчика, пытавшегося достать до ботинок отца, болтавшихся в воздухе, скорчившуюся на земле фигуру женщины, зашедшейся в крике, невозмутимые деревья одно за другим, на каждом – свой мертвец, этот единственный плод в пейзаже войны. Они с Даниэлем обхватили друг друга руками, не в силах закрыть глаза, пораженные первым кошмаром, и не вправе пропустить остальные. Через несколько часов, преодолев совсем небольшой путь, они разглядели колонну оборванцев, за которой гналась другая такая же, но это были всадники, расстреливающие немощных стариков, рано постаревших детей и женщин, пойманных за охваченными пожаром домами, откуда доносился запах, пронимавший до костей и заставлявший мысленно рисовать всю гнусность и мерзость этой картины. Иногда поезд останавливался на целый день, поступал приказ ждать какого-нибудь генерала, который приезжал, загружал в вагоны партию солдат с загноившимися ранами и забирал с собой очередной улов новичков, страстно желающих поиграть с пулями. Тогда Эмилия дрожала от страха, что кто-нибудь заберет Даниэля, как забирали мужчин у солдаток, брошенных в вагоне, внутри которого затихли их голоса, прервалось пение, слышался плач, а потом они снова запели потихоньку: Пустяк для меня – жизнь свою потерять, если дело мужчин – умирать, умирать.
Кто знает, что было лучше: дни с чередой всевозможных картинок или ночи, их темное движение, ночи откровений, когда все вповалку, как мешки, катались по полу в такт усталому ходу старого, полуразвалившегося поезда, на котором они ехали. В вагонах этого поезда не было строгих правил, каждый делал с отвоеванным пространством, со своим телом и его нуждами все, что ему взбредет в голову. Кто-то разжигал прямо в вагоне огонь, пуская в ход обрывки бархата, чудом сохранившиеся на немногочисленных сиденьях, чтобы испечь лепешки; кто-то писал по углам или из окон; кто-то спал полуголым, ругался со своим мужем или женой или даже наваливался сверху, наплевав на то, что скажут соседи. Сначала Эмилия пыталась поддерживать на должной высоте моральные принципы, заботливо привитые ей родителями, но со временем научилась, как другие, прислушиваться к своим потребностям. Она даже без лишней щепетильности могла дождаться полуночи и пустить Даниэля к себе под юбку в игре, которая в ожидании неминуемой смерти заставляла острее ощущать жизнь через слияние их тел.
В воздухе чувствовалось, что каждое утро может стать последним, и казалось настоящим чудом, что приходила ночь и можно было любить друг друга в зыбкой темноте поезда или прямо в поле, утонув в аромате цветов, усыпавших пастбище, где они лежали, когда их капризный паровоз ломался, потому что любить – это лучший способ провести долгие часы ожидания. Часто, когда Даниэль что-то быстро писал или разговаривал с солдатами, Эмилия спрашивала себя, что же тут делала она, ни на что больше не годная, кроме как быть в его полном распоряжении, не способная ничего сделать, разве что осмотреть какого-нибудь раненого, для лечения которого у нее не было никаких средств, и еще раз убедиться, что медицина ничего не стоит без хорошей аптеки. При мысли, что любая женщина могла бы выздороветь, имея под рукой какой-нибудь из настоев, стоящих на полках в аптеке Диего Саури, она доходила до нервного истощения, переставала разговаривать, смеяться, есть и даже желать тело, которое Даниэль предлагал ей в качестве утешения. В этом поезде, на ее взгляд, было больше больных, чем здоровых, больше слабых, чем сильных, больше тех, кому нужна была постель и дающий силы бальзам, а не пистолет и генерал, за которым необходимо идти на поиски революции. Она часами думала, нехваткой какого витамина вызвано появление белых пятен, покрывающих лица детей, и каким антисептиком можно было бы вылечить венерические болезни, проникающие с тех штук, что болтаются между ног у мужчин, к солдаткам, в глубину их теплой утробы.
По всему поезду разнеслась весть о медицинских способностях девушки из желтого вагона, о том, что она везла в чемоданчике лекарства, а ее руки умели накладывать швы и повязки, и со всех концов к ней на осмотр потянулись скорбящие всех мастей, которых Эмилия могла только выслушать и дать рекомендации на будущее, чтобы, когда они доберутся до места, они нашли такую-то траву и такой-то порошок.
Одна женщина из ее вагона уже четыре дня лежала скрючившись на полу, после того как у Эмилии в первое же утро закончились обезболивающие, а на третий день – слова утешения при виде ее страданий. Она прокляла то время, что провела в Чикаго, говоря себе, что это был не лучший способ изучать медицину, чтобы жить потом среди бедняков, и, собрав все свои силы, попыталась вспомнить, как лечить, не имея под рукой никаких средств. Но все свои знания она уже исчерпала, поэтому просто села на корточки подле этой женщины, стонавшей тихонько, как умеют те, кто с рождения знает, что их долг – никому не мешать. Так она и сидела, страдая от своей неспособности помочь, когда к ней подошла маленькая сгорбленная старушка и сказала, что может кое-что сделать. Эмилия посмотрела на нее, уверенная, что у той, вероятно, были причины так говорить, и подвинулась со своими бесполезными, как она считала в последнее Бремя, кабинетными знаниями, чтобы освободить место волшебству. Она назвала старушке свое имя и с благоговением спросила, может ли она остаться и посмотреть. Знахарка небрежно кивнула головой, как отгоняют муху, и, сняв накидку, открыла сильные молодые руки, никак не вязавшиеся с ее старым и на первый взгляд слабым телом. Этими руками, в которых она ничего не держала, она начала ощупывать голову больной очень медленно, будто искала те места, где нужно задержать подушечки своих пальцев. Потом она спустилась на затылок, на веки, на впадинку между большим и указательным пальцами левой руки, на какую-то точку на ступнях ног, на них она задержалась дольше, чем где бы то ни было. Понемногу женщина перестала стонать и смогла уснуть впервые за последние несколько ночей.
Сидя на корточках напротив старушки, Эмилия зачарованно смотрела на нее и, казалось, хотела влезть в ее шкуру.
– Вы знаете акупунктуру? – спросила она у знахарки, которая как будто вернулась с другого света.
– Меня зовут Теодора, а это я не знаю, как называется, – ответила старушка, снова завязывая накидку на груди.
– Вы меня научите? – взмолилась Эмилия.
– Тому, что сможешь сама выучить, – ответила та.
Очень скоро они работали вместе. Эмилия ходила за старушкой по обшарпанному поезду с тем же энтузиазмом, с каким она сопровождала всех своих учителей, и не было подробности, которая бы от нее ускользнула, ни вопроса, который бы она не задала, ни сомнения, которое Теодора не сумела бы рассеять.
– Это нужно почувствовать, – говорила она, когда Эмилия начинала сыпать именами, неизвестными старушке, или отвечала на ее вопрос, уверенная, что все решается с помощью усилия воли. Тогда Эмилия приходила в отчаяние, потому что Теодора все делала очень быстро и считала многие вещи само собой разумеющимися. В один из таких моментов старушка спросила ее резко:
– Разве я прошу тебя объяснить, как ты зашиваешь дырки? Нужно просто смотреть и учиться, только и всего.
Затем она сама стала накладывать швы на рану одного из пациентов, что раньше всегда было обязанностью нежной сеньориты из желтого вагона.
Так они были заняты все время, учась одна у другой. Эмилия будет потом говорить, что в этом обмене знаниями ей повезло больше. Однако Теодора всегда относилась к ней с уважением, как относятся к людям, знающим много о том, о чем ты всегда хотел знать.
Можно только догадываться, чему она верила из всего, что ей рассказывала Эмилия о последних научных открытиях, о том, что человеческие существа, возможно, хранят свои главные эмоции в мозге, а не в сердце, о том, как важны антисептики и чистая вода, об анестезии и других современных чудесах, но, очевидно, она тоже не считала себя несправедливо обделенной стороной в этом сотрудничестве. Теодора испытывала к девушке уважение сродни тому, что почувствовала Эмилия, увидев впервые, как та работает, и поэтому старая женщина раскрывала перед ней свои сокровища, не пренебрегая также тем, что получала сама, веря, что этим сможет удачно дополнить свои познания и претворить в жизнь некоторые бредовые идеи, родившиеся от ее пламенной страсти к врачеванию. Постепенно она обучила Эмилию своему искусству, помогающему изгонять многие недуги из тела одной лишь мудростью пальцев, и продолжала дарить ей кучу больших и маленьких секретов, которые Маймонидес с восторгом занес бы в свою книгу, если бы услышал.
В разговорах с Даниэлем Эмилия свою счастливую встречу с Теодорой называла курсом походной медицины и благодарила его по четыре раза за ночь, что он заставил ее отправиться в это необычное путешествие. Даниель видел, что она становится с каждым днем все более худой и измученной, но все более бесстрашной. Она смотрела на несчастья, приводившие ее раньше в ужас, с молчаливым уважением и спокойным состраданием, научившись не показывать своих чувств. Он наблюдал ее ежедневные попытки расчесать свои грязные волосы, умыться, улыбнуться, словно мир вокруг не рушился, и понимал, что он полюбил ее навсегда, как никого никогда больше не сможет полюбить.