Как не крепок недолгий беспамятный сон на рассвете, а Котькины уши улавливали нарастающий скрежет колёс и противное дребезжание первого трамвая, который сыпля бело-голубыми искрами из-под дугового ролика, неспешно поворачивал с площади Фрунзе на улицу Чапаева. Красно-жёлтый вагон с двойными немытыми стёклами в шатких рамах собирал деповских рабочих. Спросонья они понуро переминались с ноги на ногу на остановках под кронами огромных тополей, которыми была обсажена улица. И только ступив на подножку «дежурного», на лицах их появлялось подобие мстительной ухмылки. Ведь они хорошо представляли, как всякий раз, когда молоденькая кондукторша, забавляясь, дергала ремённый шнур звонка, давая раздиравшему в зевоте рот вожатому сигнал к отправлению, в близлежащих домах вздрагивали в постелях жильцы и ошалело искали опухшими ото сна глазами спасительные «ходики». Разглядев застывшие на нижней точке циферблата стрелки часов, облегчённо проваливались в томную дрёму: трамвайная побудка происходила на полчаса раньше призывного пикания московского радио.

Котька выжидал, когда грохот железа прокатится по рельсам мимо его родной двухэтажки, и, чувствуя прилив молодых сил, легко вскакивал на ноги.

На смену ему нужно было к семи. Но такому расторопному парню, как Костя Карякин, чтобы помыться, побриться, впрыгнуть в портки и на ходу застёгивая рубаху и глотая холодный чай, успеть прочитать несколько страниц Гоголевского «Тараса Бульбы», хватало минут двадцать. До проходной Судаковского завода пёхом ещё десять. Итого на всё про всё уходило полчаса.

Получалось, что ненавистный большинству обывателей первый трамвай дарил Котьке утром бесценный час времени, за который тот успевал сбегать на Волгу искупаться; натаскать воды из колонки; проверить, не пересушилась ли вяленая рыба на чердаке; кинуть в голубятне корму белым чистякам и рыжекрылым дутышам и уже на ходу вылить остатки вчерашней похлёбки в погнутую алюминиевую миску дворовой собаке — старому доходяге Бурану. Но главное, по дороге на завод, у него хватало терпения сделать крюк и заглянуть на пекарню.

Там у деревянных некрашеных ворот уже ждал его сосед по двору — подсобный рабочий Иван Кузьмич Фролов, — сухонький, чуть кривобокий мужичишко, который в свои сорок лет выглядел на шестьдесят. Где-то на Шпрее тяжёлый немецкий снаряд обрушил отбитый у немцев же трёхслойный блиндаж, в котором укрывалось отделение морских пехотинцев. Краснофлотца Фролова вроде и не покалечило, только придавило малость, как ему показалось, но и не дало сил распрямиться. Зачах морпех, как опалённый на корню куст чернобыла.

Иван Кузьмич выносил под полой когда-то чёрного, а теперь серого от белой мучной пыли халата горячий калач, который невозможно было спрятать от чужих глаз.

— Посадят тебя, дядя Ваня, за воровство, — подтрунивал Котька над соседом, аккуратно запаковывая золотистый хлеб в восьмиполосную газету «Правда». Иные средства партийной печати для огромного калача были жидковаты.

— Моё воровство честное, — щуря светлые глазёнки и нервно поправляя на голове никогда не снимаемую кепку, ворчал Кузьмич. — Сам знай, под ноги гляди.

— А вдруг?

— Не шуми у браги, а то к пиву не позовут, — отмахивался Фролов.

— Намекаешь?

— А вам бы всё халявку?

— Тогда не забудь стакан ополосни! — Котька расплачивался с инвалидом чекушкой водки по выходным и непременно с утра.

— Нет, новый куплю, — скалился Кузьмич и громко сморкался в полу халата.

Забавно, что он почти никогда не выпивал среди рабочей недели, но по воскресеньям с пробуждением опоражнивал гранёный стакан за павших однополчан и часами сидел молча, не закусывая. В полдень Кузьмич уходил на речной вокзал, где в буфете бражничали фронтовики и где всякому недовольному Сталиным могли запросто свернуть скулу. Несмотря на свою немощь, Фролов слыл известным драчуном и частенько возвращался домой навеселе с распухшей губой. Притом в понедельник неизменно выходил на работу трезвым.

— Передавай наш с кисточкой Семёну Яковлевичу, — Кузьмич слегка касался пальцами засаленного козырька кепки.

— Непременно! — уже на ходу кивал Котька.

Горячий калач бригада дербанила как мальки в запруде брошенный в воду мякиш. Ноздрястый хлеб запивали холодным молоком прямо из горлышка стеклянной посуды.

Кузнечный цех, где они работали, считался вредным для здоровья, и каждому рабочему полагалась бутылка молока. Заводское начальство, конечно, предпочитало выдавать оздоровительный напиток в обеденный перерыв, но в столовой не было больших холодильных камер, и в жару молоко скисалось. Поэтому проволочные ящики с бутылками привозили утром прямо в цех.

Их бригадир, тоже Котькин дворовый сосед, Семён Яковлевич Манкевич для вида хмурил тёмные кустистые брови и показывал на свои вечно отстающие часы на сопревшем кожаном ремешке, но от угощения и сам не отказывался. Медленно поедая выделенный ему ломоть, он каждый раз произносил: «Я вам интересуюсь, когда мы ели такой хлеб?»

Высокая сутулая фигура худощавого и носатого, чёрного лицом и не по летам с чёрными курчавыми волосами Семёна Яковлевича вызывала у незнакомцев оторопь, но свои рабочие знали покладистый характер старика и мало обращали внимание на его бурчание.

— Какой хлеб, какой хлеб! Ум отъешь! Чтоб вы работали, как ели!

— Не зуди, Якилич. Мы согласные: пусть икра будет чёрной, лишь бы хлеб оставался белым.

Когда молоко допивалось и дожёвывался последний кусок калача, Манкевич беспристрастно вопрошал:

— Я вам интересуюсь, сегодня работать будем?

— Якилич, а покурить?

Бригадир с хеканием плевал на свою грубую ладонь и складывал из пальцев кукиш.

— Вот теперь ясно! Погнали наши деревенских!

* * *

Невыносимо жаркий июль тянулся бесконечно. Сводящая с ума, изнурительная духота не спадала и ночью. Котька с Милкой спали на полу, укрываясь мокрой простынёй, которую то и дело смачивали в жестяном тазике, стоявшем в изголовье, рядом с продавленным диваном. Но простынь высыхала быстрее, чем под горячим утюгом. Не помогало и ночное купание в Волге, которое лишь на миг остужало крепкие мускулистые тела. Всё же усталость брала своё, и далеко за полночь, разметавшись на ватных одеялах под мерклым светом зеленоватой луны, молодые крепко засыпали.

По лёгкому содроганию стен Котька скорее почувствовал, чем понял, что по рельсам прокатил новенький трамвай Усть-Катавского завода. От этих шума было меньше, но всё равно сон оборвался ровно в половине шестого. Карякин открыл глаза, но не ощутил привычной лёгкости в накаченных мышцах. Тяжёлый, словно свинцом налитый затылок, не давал голове оторваться от смятой подушки. Тупо соображая, Котька уставился помутнённым взглядом в потолок с жёлтыми сочными разводами, которые оставила весенняя вода, сочившаяся, как берёзовый сок, маленькими набухающими капельками сквозь прогнившие доски крыши.

Совсем некстати вспомнилось, что в жеке каждый год обещали покрыть дом оцинкованной жестью и даже присылали мастеров. Те лазили на чердак, деловито постукивали молоточками по стропилам, сочувственно покачивали головами и убеждали жильцов, что на гнильё новое железо плохо ляжет. На том благодеяния властей и заканчивались, а Котька с Кузьмичом осенью латали крышу чем придётся. Иногда, правда, больше советами, пытался помогать им учитель Гункин, которого дворовые в силу мягкости волжского наречия окрестили Гунькиным.

«Вот и Гунькину я чего-то обещал вечером, — напрягал память Котька. — Не зря его баба столько лет секретарствовала в исполкоме, вишь, отхватили на двоих двухкомнатную фатеру в новёхонькой хрущёвке. Далековато будет, где-то на дачных остановках, зато со всеми удобствами. Теперь на эту расфуфыренную курицу капать не будет с потолка. Да и Гунькину не надо бежать в одних трусах да наброшенной на плечи фуфайчёнке через весь двор по морозу в общественный опростатель, где над «очком» студёный ветер гудит как в печной трубе».

На удивление вставать не хотелось, словно и не было призывного звона под окнами. Однако, кривя рот, Котька зевнул, осторожно высвободил левую руку из-под растрёпанной головы Милки, подоткнул под её розовеющую щёку угол подушки и усилием воли заставил себя сесть на скомканном одеяле.

До окна было рукой подать, и он пошире распахнул створки. Но беленькие занавески обессилено висели, даже не шелохнувшись.

Какая-то всполошенная мысль заставила его призадуматься, но Котька так ничего и не вспомнил. Отвлекал досадный звон в ушах и сухость во рту.

Тихо, по-кошачьи, поднявшись, он хотел ступить за занавеску, но по лёгкому сопению догадался, что там спала квартирантка. Котька не слышал, когда та пришла вечером, наверное, уже дрых. И это обстоятельство весьма сильно поразило его.

* * *

Квартирантку пустила на постой мать. Клавдия Филаретовна уже тяжело болела, когда Костю призвали служить на Балтийский флот. Вечная труженица, смиренная Клавдия даже представить себе не могла, что в её положении можно просить отсрочку сыну. Сказала только, что боится помереть в одночасье, и ни одна живая душа не окажется рядом, стакан «крещёной» воды не подаст.

Почему мать так заботило, чтобы непременно перед смертью испить освящённую крещенскую воду, Котька уразуметь не мог, да особо и не напрягался понять: мало ли какая блажь у верующих стариков. Но материнская гранёная бутылочка с прозрачной животворной водицей до сих пор стояла среди других пузырьков на этажерке.

Впервые постоялицу Костя Карякин увидел в день похорон матери. Поднявшись после поминок со двора к себе в комнатушку, он обнаружил там девушку, почти девчонку, в простеньком ситцевом платье и накинутым на щуплые плечи чёрном бязевом платке.

— Ты кто? — тяжело выдохнув спиравший грудь воздух, угрюмо спросил Котька и сел рядом с ней на диван. Хотел закурить, но глянув на вздрагивающее, как от озноба, воробьиное тельце девчушки, передумал. В комнате и без того было душно.

— Я Вера, — почти шёпотом произнесла девушка. — У баби Клавы жила.

Карякин припомнил письмо матери и кивнул:

— Живи дальше, коли у баби. У матросов нет вопросов.

На кладбище, перед отрытой могилой, он, словно слепой, не различал вокруг людей, впаяв горячечный взгляд сухих глаз только в умиротворённое восковое лицо матери, будто боялся, что душа её не признает сына среди других скорбящих. И лишь каким-то боковым зрением, почти интуитивно фиксировал в памяти происходящее, примечал удивлённые и растерянные взгляды дальних родственников, кивал суетливым знакомым, слышал искренние вздохи соседей, обнимал застывших в смирении подруг матушки по работе. Наверное, видел и её там, но вот за поминальным столом Веры не было.

— Почему от угощения напомин отказалась? — спросил Котька как можно строже.

— Дак не звали, — испуганно съёжилась девчушка и глянула на моряка большущими, чуть раскосыми, тёмно-вишнёвыми глазищами, во влажном блеске которых не видно было зрачков.

— Ишь, глазастая, — крякнул Котька. — Только помины не именины, на них всяк, кто мою мать почитал, без приглашения завёртывает. А может ты не крещёная?

— Кре-е-щё-ная!

— Кре-е-щё-ная, — передразнил Котька. — Поди, комсомолка?

— Это разные вещи, — отважилась повысить голос девушка, но острые скулы её зарделись румянцем.

Корякин фыркнул и неожиданно для самого себя спросил:

— Мордовка?

— Чувашка, — пролепетала Вера.

— Ладно, живи, букашка. Всё пригляд за конуркой будет. Приеду, разберёмся.

— Разве вы уезжаете? — совсем переполошилась квартирантка.

— Поезд через два часа, — солидно пробасил Котька, поднялся и поправил чёрный флотский ремень на брюках, как бы нечаянно брякнув блестевшей как зеркало пряжкой с выдавленной на ней якорем.

— Тут деньги, — он показал на стол, почему-то без скатерти, где лежала небольшая коробка из-под детских сандалий: мать всё собиралась, да так и не купила себе шкатулку. — Поможешь женщинам справить девять дней. А в сороковины придут двоюродные сёстры и что надо, сготовят. Договорись?

Карякин повернулся к окну и увидел зелёную скатерть со стола, которым занавесили настенное зеркало. Будто холодом пахнуло на него оттуда.

— Пойдём, — заторопился Котька, — тебе обязательно нужно посидеть за столом, да и поесть не мешает.

Во дворе старушки разносили в глубоких тарелках постные грибные щи уже тем, кому не хватило места на скамьях в первый присест.

* * *

Вера училась на третьем курсе авиационного техникума, когда вернулся с Балтики уволенный в запас старшина первой статьи Константин Карякин, возмужавший и, как ему представлялось, ошкуренный солёными ветрами, закалённый долгими морскими походами. Но как только он снял бескозырку в своём дворе, набиравшая воду из колонки тётка Ганя Печерыця сорвалась в крик: «Бачьте, Котька возвертался! Хлопчик наш ридный! Кровинушка Клавдюшина!» — и путаясь в длинных юбках-вышиванках, сбивая вёдра, кинулась к нему на шею. У морского волка на ресницах повисли слёзы с кулак.

Затисканный, зацелованный соседями, Костя едва продрался к двери своей квартиры. Родная комната блестела чистотой и новой побелкой. Все вещи лежали на своих местах, как при матери. Казалось, что даже запахи здесь сохранились прежними. Свой чемоданчик со скарбом Вера держала под кроватью. Платяной шкаф был заперт на ключик, который висел сбоку на малюсеньком гвоздочке.

«Не за порог же её в самом деле!», — решил про себя Костя, почесал стриженый затылок и разгородил убогое жилище надвое тяжёлым шифоньером, когда-то, ещё до войны, на совесть сработанным из натурального дуба. В простенке между ним и голландской печью натянул изъеденную молью бархатную занавеску.

Теперь нужно было поделить мебель. Он оставил себе горбатый диван, сидение которого не поддавалось перетяжке. Придирчиво осмотрев его, убрал с резной спинки мраморных слоников и откинул боковые валики на табуреты, чтобы можно было свободно вытянуться во весь рост.

Круглый обеденный стол на массивной лапчатой ножке передвинул к окну, выходящему на улицу. В углу у противоположного окошка приткнул плетёную этажерку. Хотел разобрать на её полках книги и потрёпанные школьные учебники, какие-то пузырьки, мешочки с мулине и лоскутками тканей, жестяные коробочки из-под леденцов с пуговицами и крючками для одежды, но махнул рукой и оставил всё, как есть. Поскольку шкаф был забит Карякинскими пахнущими нафталином вещами, и створки его открывались на хозяйскую половину, получалось, что и он доставался Котьке.

Вере отошли высокая кровать с панцирной сеткой, пуховыми перинами и кружевной оборкой по низу, два неподъёмных стула, ножная швейная машинка «Зингер», кухонный двутумбовый стол с примусом и кастрюлями, да посудная полка над ним.

Переставляя и двигая мебель, Костя волновался так, будто общался с родителями. Ещё бы! Взять посудную полку: её собственноручно изготовил старший Карякин, Котькин отец — Василий Степанович. По совету Кузьмича он сделал полку со скошенным низом: так, чтобы в вырезанные клином пазы на промежуточной широкой рейке можно было вставлять ножи и вилки с ложками, ручки которых опускались ниже донышка. Там и вывесили, как украшение, набор столовых приборов из нержавейки, который Василий Степанович привёз из Германии.

Притом ели в доме алюминиевыми ложками, даже по праздникам не снимая фигуристую немчуру. На сетования матери подвыпивший отец, оглядывая свой военный трофей, добродушно пояснял: «Клавдия, чай мы не бары. В заводской столовке солдатскими ложками жрём, не гребуем? Не всё одно, чем кашу в рот пихать, лишь бы с маслом была».

Но иногда вдруг насупится, посереет лицом и выдавит тяжёлое словцо: «Ты, Клавдия Филаретовна, рассуди: опосля нас с тобой только эти сраные висюльки нашему сыну и достанутся. Боле не нажили ничего».

«Наживём, отец, — притулялась у мужнего плеча мать, — даром чё ли таку войнищу перемогли».

— «Ой, ли!» — Котька полулежал, провалившись в сидение дивана и курил, разгоняя дым ладонью, как это делал отец, когда в комнате крутилась Клавдия Филаретовна. А та, поджимая губы, словно жалуясь, повторяла: «Судьбу не обманешь».

«А войну?» — с грустью спрашивал Василий Степанович.

«Говорил, как в воду глядел», — вздыхал Котька.

За войну отец исходил рулевым на бронекатерах десятки фарватеров. Бывал в жутких переплётах, а домой вернулся без единой царапины. Правда, похлебать ледяной водицы пришлось и под Сталинградом, и на Днепре, и на Дунае, когда стальная материальная часть уходила на дно от прямых вражеских попаданий. Ведь не чихнул тогда даже ни разу. А тут — нате вам! Начал простывать от любого дуновения ветерка, надрывно кашлять, сипеть лёгкими. Глубокой осенью пятьдесят пятого, когда по Волге уже шла шуга, старший Карякин помогал сварщику обваривать люки на стареньком буксире. Взопрел, разделся и не заметил, как застудил грудь. Неделю отлежал в огненной горячке, да так и помер, не приходя в сознание. Врачи констатировали: ослабленный организм не смог побороть крупозное воспаление.

— Кого ослабленный? — петушился Кузьмич среди дружков-побратимов в очереди за пивом. — Вы чё, не знаете? Да Василь Степаныч поллитровку залпом безроздыху опорожнял. Селёдкой тока зажуёт, и ни в одном глазу.

— Эк, братка, стрельнул, — вразумляли его дюжие, тёртые-перетёртые вояки. — Тебя, чай, от наградов скособочило?

— Две медали имею, — начинал крутить кепку на голове Фролов. — И чего?

— Понятное дело, не маршаль.

— Дело говори, — злился Кузьмич.

— Война тебя, братка, перекосила. Кто этой стерьве в глаза глянул, не жилец боле. Которым ране, другим опосля пришлёт своего уполномоченного — костлявую с косой наперевес.

— Хенде хох, что ли?

— А ты вокруг гля: инвалидов— калек почти всех подгребла. Теперя, кого по госпиталям и санбатам прописывали, раненых да контуженых чисто метёт. Сколь нас осталось?

— Тут наша не пляшет, — соглашался Фролов и замирал над кружкой, нашёптывая в утешение: «Всё одно жалко мужика. Славный человек был, нашенской волжской породы. Волгарь, одним словом».

Но оказывалось, что его причитания слышали все.

— Кончилась, братка, наша слава. Теперя мы им не нужные стали.

— Правильно, мёртвый герой дешевле живого. Только кто их считал, мёртвых-то?

— Им теперя живые, как кость поперёк горла. Боятся, кабы мы от ихних наград свою долю не потребовали.

Котька сердцем чуял правоту фронтовиков: чем дальше отодвигалась первая радость Победы, тем больше и злее говорили те о горечи потерь, а главное — о так и не сбывшихся надеждах на послевоенную счастливую жизнь.

* * *

Вера умела быть незаметной в доме. Котька быстро привык к её присутствию, оценил, что девушка мыла полы и убиралась, не различая выделенных каждому квадратных метров, стряпала на двоих и не стеснялась иногда обстирывать его. Корякин пробовал возражать, но Вера твердила как заведённая: «Зачем мне цельный бак кипятить внапраслину? Я много хозяйственного мыла крошу, а постирушек мало. К чему тратиться без пользы кажный раз?»

Котька только диву давался, как быстро чувашская простушка переняла уличный разговорный язык. Может, не хотела выделяться? Как ни как, не внешность, а говор роднит людей.

Однажды он стал свидетелем забавной сцены. В воскресный день, как всегда подвыпивший, Иван Кузьмич вывесил сушить на солнышке свои грязно-серые простыни и, умиротворённый сделанным, направил стопы в буфет речного вокзала. Как только Фролов скрылся за воротами, Вера сняла простыни и прокипятила их в щёлоке. Когда Кузьмич вернулся, на верёвке полоскались на ветру белые паруса. Бывший морпех скособочился ещё больше, два раза вразвалочку неспешно обошёл вокруг бельевых шестов и, сколь не был пьян, заломив набекрень кепку и шлёпая губами, удивлённо спросил:

— Что за хрень, а куды дели мои?

Узнав от Котьки, в чём дело, зашмыгал носом и полез обниматься:

— Хорошая у тебя сестрёнка растёт, вся в Василь Степаныча. И Клавдия Филаретовна, царствие им обоим небесное, такая же была.

И хотя Вера почтительно звала его дядей Костей, что возвышало Котьку в собственных глазах, он и в самом деле вскоре по— настоящему стал чувствовать свою ответственность за судьбу девушки, как за родную сестру. Даже появление рядом с Карякиным бойкой Милки Лагутиной не испортило их отношений. Да и Людмила женским чутьём поняла, что большеглазая «чувашинка» ей не соперница.

«Ежели я спал вчера, то где она шлялась допоздна?» — готов был осерчать на девушку Котька и небрежно отодвинул краешек занавески.

Вера крепко спала, свернувшись калачиком. Неловко подломленная рука вместе с ночнушкой была крепко зажата между ног.

«Вот те раз! — оторопел Костя. — Ей женихаться пора, а я всё думаю, она в куклы играет».

И тут же отдёрнул от мягкого бархата руку, испуганно оглянулся на Милку: «Ещё подумает чего!»

Отрезанный от входной двери, он, крадучись и извиваясь, боясь зацепить длинными ногами за подоконник, вылез через окно на широкий деревянный балкон.