Хотя дворовые фасады в старых домах города и в их тупиковом Пролетарском переулке, что вроде аппендикса вырос пониже улицы Белоглинской, мало чем отличались друг от друга, Котька свой деревянный балкон считал особой достопримечательностью, впрочем, как и саму историю дома. Трудно утверждать, отражала ли она реальную картину жизни или была плодом чьей-то выдумки, но ведь известно, что затейливые небылицы людям интереснее, чем скучная голая правда.

На балкон выходили двери квартир второго этажа, все, как одна, утеплённые войлоком и обитые коричневым дерматином. В доме не было водопровода и слива, поэтому двери различались по висящим в простенках дюралевым рукомойникам и подставленным под ними «поганым» вёдрам. Летом по причине запаха из этих посудин балкон отказывались стеклить, о чём неизменно жалели в студёные зимы. Зато весной, когда распускалась лоза дикого винограда, прочно завладевшая перилами, и цепкие желтобокие синицы щебетали между их резными листьями, трудно было сыскать место под солнцем лучше.

Появление балкона было вызвано перестройкой дома. А всякая перестройка, как водится у нас, даёт обратные результаты. Однако, всё по порядку.

О судьбе первых хозяев явно купеческого одноэтажного красивого особняка под тесовой крышей и с полуподвалом для прислуги никто не знал. В ухоженном дворе при доме сияли жёлтыми брёвнами конюшня, каретные и дровяные сараи, амбары с коваными запорами, ледник и коровник с птичником, за которыми был разбит яблоневый сад. В глубине сада стоял довольно просторный летний домик, построенный из туфа в виде замка: с узкими резными окнами и башенками. Две короткие дорожки, обсаженные розами, лучами расходились от входа и ныряли в тень беседок, оплетённых амурским виноградом. Между ними был со вкусом разбит пышный цветник, за которым ухаживал служитель городской ботанической станции, разумеется, за приличную плату. Там же был вырыт глубокий бассейн, отделанный диким камнем, где плавал подраненный лебедь.

Судя по кирпичной, полуметровой толщины, кладке стен особняка и основательности хозяйственных построек, в богатых владениях намеривались жить не одно столетие. И прожили бы, если не надеялись на русский авось. Не пронесло…

Уже в октябре семнадцатого года в реквизированном у буржуев доме разместился штаб городского красногвардейского отряда. «Замок» в саду отдали уставшим от митингов революционным солдатам, которые в одночасье вытоптали цветники классовых ворогов, застрелили лебедя и вычерпали из бассейна воду для бани. Глубокую чёрную яму приспособили под отхожее место. В довершение всего набили подвалы и сараи бочками с селёдкой, ржавый запах от которой держался в воздухе ещё лет десять.

Солдаты долго оставались не у дел, вёдрами поедали печёную картошку с рыбой и огненные жирные щи из костей баранины. А сытые — блажили: размышляли о том, как за один день учредить повсеместное благо. Можно было начать с делёжки конфискованного у буржуазии имущества, но склады охранялись красногвардейцами.

К тому же штабные командиры наконец сообразили, что вместо кресел во власти, которую они с красным отрядом устанавливали в городе, их ожидает фронт под Царицыном. В отличие от солдат они не стали дожидаться всеобщей благодати и по примеру членов городского Совета, заселившихся в дома арестованных дворян, с прежним революционным порывом вымели солдатню из «замка» и перевезли туда свои семьи. А чтобы неповадно было другим, отгородили сад от общего двора крепким забором.

С той поры, считал Котька, жизнь по обе стороны ограды потекла не то, что порознь, но сильно различаясь.

На первых порах добротным купеческим особняком прочно завладели военные. В нём квартировали то штабы и канцелярии запасных полков, то комендатура, то гостиница Наркомата обороны. Причём прикомандированных командиров Красной Армии было так много, что в конце двадцатых годов решено было надстроить второй этаж. А чтобы не пробивать перекрытия и не мучиться с лестничными маршами, соорудили деревянный балкон — пристройку под общей крышей и двумя деревянными лестницами: одной во двор, а второй, парадной, под навес широкого крыльца на улицу. Однако в спешке, наверное, не рассчитали тяжесть внутреннего ската крыши, которую естественно со временем повело, и теперь со стороны проулка она выглядела по словам Кузьмича, как его съехавшая набекрень кепка.

В середине тридцатых военные переехали в новую гостиницу на улице Мичурина, а дом стали набивать, как ту самую «красногвардейскую» селёдку в бочку, переселенцами из трущоб рыбацкой слободы, на месте которой прямо за Белоглинским оврагом разрастались корпуса оборонного завода. Так под одной крышей оказались люди, давно знавшие друг — друга по вольному промыслу и вместе кормившиеся с Волги, а теперь вынужденные по строжайшему распоряжению директора Судакова денно и нощно трудиться на оборону страны.

Но не такой это был народ, чтобы позволить повязать себя крепким морским узлом. Скрепя сердце, подчиняясь казарменным заводским порядкам, они во дворе своего нового дома сумели сохранить дух простого и понятного всем артельного товарищества, где каждый вроде бы сам по себе, но всегда горой за другого. И конечно, как раньше, никто из них не мог представить свою жизнь без Волги.

По запаху свежей стружки или смолы можно было определить, в каком дворе строили новую ловецкую лодку, а в каком конопатили старую гулянку. Рогожные кули с сушёной снулой, то бишь разрезанной по спине и потрошеной рыбой стояли в сараях как дрова на продажу. В ледниках, в холодном рассоле под гнётом пластались в липовых бочонках жереха и заломы, солёные колотком плотва, густера и подлещики. Рыбу здесь покупать было не принято: её раздавали соседям и знакомым, как пригоршню пшена к ухе, причём ни одна голова не пропадала попусту.

Не званых гостей тоже угощали, но либо из бахвальства, либо взамен на свои просьбы. Незнакомцев отсылали к рыбакам, которые прямо с сейнера торговали мелким частиком у причала бывшей мельницы Шмитта или на Бабушкином взвозе. Красную рыбу и икру, от греха подальше, таили ото всех, хотя не только в проулке, но и по соседним улицам всяк знал, у кого их можно просить на свадьбу, крестины или так, к праздничку.

Котька любил свою дружную заводскую бригаду, гордился флотским экипажем, в котором служил. Но для простого человека, как он, никакое дело не могло перевесить житейские обстоятельства. Семейный, домашний уклад питал его душевные силы прежде работы, а узы общежития были прочнее рабочей спайки. Карякин понимал, что дворовая обитель давно стала частью его судьбы.

* * *

Это было золотое время в их дворе — пора осенних заготовок. В первые дни позднего бабьего лета овощи на базарах стоили вдвое, а то и втрое дешевле, чем зимой. А редкая семья тогда обходилась без погребных запасов. Немногие коренные горожане имели свои огороды на Зелёном и Казачьем островах или бахчи за Волгой. Но и те, кто покупал овощи на базарных привозах, и те, кто горбатился на своих делянках, старались набить погреба так, чтобы не знать нужды до будущего урожая. И десять, и двадцать лет пройдёт после войны, а страх голода будет цепко держать людей в своих объятиях. Да и русская натура такова, что без мяса в печи перетерпится, а вот без варёной картошки и квашеной капусты — никак нельзя.

Нанимать грузовик считалось расточительно, и все пользовались одноколкой хромого Николашки Гулёнова, который частенько гостевал под лестницей у Кузьмича. Наверняка настоящая фамилия Николая была иной, но это мало кого интересовало, поскольку уличный псевдоним подходил ему как нельзя кстати. Да и биография его казалась немудрёной.

Колченогим Николай был с детства, но, как говорится, где тонко, там и рвётся. Разведчики успели отойти к лесу, когда две пули сховавшихся в сарае полицаев продырявили короткую ногу партизана, который замешкался у невысокого плетня на краю села. Он притворился мёртвым, а когда чёрные шинели приблизились, метнул в них гранату.

Ногу спасли, а на зелёной стёганке народного мстителя засияла медаль «За отвагу». И хотя больше он участия в боевых действиях не принимал, оставался в отряде ездовым. На подводе и накрыла его бомба с пикирующего немецкого «лаптёжника». Контуженного и с тяжёлым ранением в голову Николая эвакуировали за линию фронта в глубокий тыл.

После скитаний по госпиталям его определили в глазную клинику в Саратове, где он лечился ещё несколько лет, да там и остался после выписки возле такой же полуживой лошадёнки Нюры. Где оставалась его родня, никто не ведал. Раз сестрички поинтересовались, Николай затрясся, закрыл лицо руками и рухнул на пол. Какие ещё могли быть расспросы после этого.

Жил он в подсобке и возил хлеб для больничной столовой. Причём иной раз трудно было понять, Николашка ли управляет лошадью, либо Нюра везёт его привычным маршрутом.

За родимую чекушку водки и три кружки бочкового «Жигулёвского» пива Гулёный не смел отказать никому. Опрокидывал наземь с телеги фанерную будку с косыми надписями по бокам «Хлеб» и доставлял по адресам мешки с картошкой, морковью или луком, всегда с одинаковым неспешным усердием хромая рядом с Нюрой и на подъёме с Волги, и по кривым улочкам от Сенного базара. Хозяева мешков шагали рядом по тротуару, и всякий раз втягивали головы в плечи от Николашкиного окрика на вечно некстати торопящихся прохожих:

— Эй, берегись, раз-з-зявы! Не вишь, кавалерия пылит!

В тот момент казалось, что даже Нюра по собачьи приседала на задние ноги, скалила жёлтые зубы и охаживала себя по бокам спутанным репьями хвостом. Но рваться вперёд не торопилась.

— Вы что же, Николай, в кавалерии служили? — непременно спрашивали возницу в таких случаях.

— Кавалергардом ездовой рати, — ехидно посмеивался Гулёный и шмыгал носом так, что даже галки замолкали.

— Где-то вы пристрастились к лошадям?

— Да как нанялся к одному жиду в западэньской бульбашии фарш на конскую ковбасу крутить, так и пристрастился.

— Да, Николай, вам палец в рот не клади.

— На кой ляд мне ваш палец обсасывать. Вы мне чарку поднесите, тогда и душевный разговор пойдёт.

В обычно просторном дворе осенью Нюре с телегой развернуться не просто. Кругом проветриваются рассыпанные по земле розоватые клубни картофеля, сушится золотистый лук, стоят плетёные корзины с тугими красными сахарными помидорами, мокнут в корытах зелёные с белыми кончиками островные огурцы, кучками сложены приплюснутые серые и ребристые оранжевые тыквы.

В распахнутых настежь дверях сараев возле погребиц видны накатанные горки небольших тёмно-зелёных арбузов, отобранных для мочки. Оттуда же нестерпимо тянет медовым ароматом спелых дынь и, с кислецой, антоновских яблок. На запах со всей округи слетаются жёлтые осы, которые лучше любой охраны заставляют ребятню держаться подальше.

Рядом с водопроводной колонкой на самодельной печи, сваренной из толстенного железа на вечные времена, в огромных баках кипятится солодковый корень. Тётка Ганя Печерыця, утирая розовые щеки цветастым фартуком, подкладывает в топку берёзовые чурки и ревностно наблюдает за происходящим вокруг. Там же за длинным столом женщины в туго повязанных белых косынках режут подвявший укроп, хрен, чистят головки пахучего чеснока. Повсюду охапки веток с листьями смородины, вишни и дуба, связки красного горького перца, пучки сочного сельдерея.

Мужчины осторожно катают дубовые бочки, остервенело трут мочалом или древесной стружкой их шибающее прелым духом нутро, запаривают кипятком и укрывают ватными шоболами. Ребетня наперегонки подтаскивает им в оцинкованных вёдрах холодную воду. У каждого во рту по куску огурца или яблока, щёки — ярче помидор.

Белое солнце бабьего лета жарит по летнему, все в испарине от праведных трудов, но никто не жалуется на усталость, хотя работа кажется нескончаемой. Даже мелкие кусачие осенние мухи не в состоянии испортить общего приподнятого настроения. Всюду смех, прибаутки.

Котькин отец, Кузьмич, братья Антон и Сергей Мельниковы, их тесть — старик Виктор Харитонович, Толик Семёнов и учитель Гункин — фронтовики, матёрые мужичищи, и сегодняшняя работа для них вроде забавы. Может, оттого и радуются они ей, как дети. Да и те, кому не довелось похлебать окопной болтушки, на виду у всех хорохорятся не меньше.

Час обеда давно прошёл, но о еде никто не думает. Лишь вместо перекура колют об колено «арбузихи», вместе с чёрными семечками жадно всасывают прохладную сахарную мякоть заволжской ягоды. Потом сплёвывают семена в горсть и, озоруя, «стреляют» ими в своих и чужих ребятишек, которые, как обезьянки, перенимают все выходки взрослых.

Жёны недовольно косятся на мужей, но покрикивают только на детей, в тайне радуясь отцовскому участию. Всевидящая тетка Ганя кличет старика Харитоныча и велит принести камышенский кавун, да какой побольше. Под довольный взвизг бабёнок огромный полосатый красавец сочно лопается от первого прикосновения ножа.

Какой уж тут обед! Сегодня, как на бахче, можно налопаться всего от пуза. Но предусмотрительная Клавдия Филаретовна созывает ребятишек на пироги с требухой: иначе сорвут с петель двери общественного туалета.

Со стороны Волги прилетает запоздалый ветерок, но не приносит облегчения. Мужчины раздеваются по пояс, старшие заметно стесняясь синих рубцов от пулевых и осколочных ранений на теле. Только тестю Мельниковых жара нипочём: он так и ходит в рубахе, даже ворота не расстегнув. Да и на Кузьмиче будто из дробовика посечённая тельняшка, старше которой лишь кепка на голове.

Во втором часу пополудни Нюра втягивает во двор телегу и останавливается, на месте перебирая ногами. Её агатовые глаза с опаской глядят на людское столпотворение и начинают слезиться.

— Т-р-р! — нарочито грозно вытягивает губы трубой Николашка и стегает лошадь вожжами, на что та задирает хвост и вываливает в пыль тёплые култыхи помёта.

Лежавший неподалёку, издыхающий на жаре Буран, зажмуривает глаза и отворачивает морду.

— Семён! — сквозь смех кричит старший Карякин. — Ты, случаем, картошку не из кузни привёз? Игогошка-то надорвалась!

— Ох, вей мир! — качает чёрной кудрявой головой Манкевич, задирает до горла застиранную, когда-то голубого цвета, потную безрукавку и скребёт пальцами волосатую грудь. — Я вам интересуюсь, когда вы видели такую дешевизну? Мешок отдают почти задаром!

— А картошку?

— Ну, так с мешком, — таращится Семён Яковлевич.

— Мешки твои?

— Мои.

— Что ж получается, — ржут мужики. — Твои мешки тебе же задаром отдают?

— Та в их ужо картошку посыпляли, — старательно грассируя, передразнивает старого кузнеца Николашка. — Я вам интересуюсь, а вы за мешки, да за мешки!

— Так ты, Якилич, ещё и картошку привёз? Вот мы щас её отведаем, — окружают мужики телегу, играючи складывают поклажу на землю. — Неси, Семён, чугунок, поглядим, у кого рассыпчатей.

Чуть опоздала, но выползла из вонького полуподвала необъятная Хая Фримовна — жена Семёна Яковлевича, огляделась исподлобья и приклеила рыхлый зад на скамью под акацией. Чмокая мокрыми губами, прогнусавила:

— Сэня, надо складать у сараю. Мне это надо, чтобы бросили, где попало?

— Где у нас чугунок? — подходит к ней Манкевич.

— Сэня, пусть вас не волнует этих глупостей. Почём я знаю, за какой горшок они спрашивают? Возьмите медное блюдо, у котором я рульки варю. И не забудьте сказать им за картошку.

Но дворовые мужи заняты уже другим. Облепив повозку, они с криком «Раз-два-взяли!» поднимают её и на руках, бережно, удерживая Нюру в оглоблях, разворачивают в обратную сторону.

— Ура! — во всю глотку орут мальчишки, но лошадёнке такие трюки не по нраву, она хрипит и упирается.

— Побалуй мне! — Николашка тычит зажатыми в руке вожжами ей в морду.

— А ну-к тебе? — враз укорачивают его пыл братья Мельниковы.

— Шуткую я! — нарочно выставляя свою хромоту, Гулёный отступает на несколько шагов и быстрее мухи ныряет под оглобли подальше от пудовых кулаков братьев. — Я ведь, чё думаю: привезти вам сёдни овсяной соломки, чтоб яблоки мочить.

— Мели, Емеля! — потешаются над возницей и женщины. — Рази не знашь, что антоновку мочат в канун Покрова?

— Кому мешает, заранее всё подвезти? — отбрёхивается Николашка и тянет Нюру под уздцы за ворота.

— Запел, кенор! Не опоздай к ужину, а то Печерыця калитку запрёт!

— Будь ласка, панове, посливайте солодык! — легка на помине тётка Ганя. — Зливайте з бакив, и нехай остывае!

— Кадушки не пора опущать? У нас всё готово для соления.

— И мы готовы, — соглашаются мужики.

— Сэня, я имею вам сказать, что вы забыли за нашу картошку? — пыхтит старая одесситка.

Но Семён Яковлевич знает свой черёд. Лишних рук никогда не бывает там, где надо опускать на верёвках тяжёлые бочки в глубокие погреба. Недовольно оглянувшись на жену, Манкевич, прямой, как кол, вышагивает к сараям.

— Они думают об выпить стопку водки, а вы не хотите слушать меня ушами? — выговаривает ему в след супруга. — Вы плохо знаете Хаю Фримовну! Хая Фримовна, мине сдаётся, сегодня рассерчает.

— Хайка, вражина, — кричит ей всёвидящая тётка Ганя, — не чипляйся до Сэмэна. Ума нэ мав, шо вин робить. Вэчору приобымэ тоби, стару калошу, а зараз — сиды тыхонько.

«А фигу в моём кармане вы не бачили?» — вскипает в душе Хая Фримовна, но на всякий случай улыбается «продавшейся кацапам» Ганке.

* * *

Ничего не проходит мимо зоркого взгляда малышни. Вот тётка Печерыця долго шепчется с тестем Мельниковых. Виктор Харитонович оглаживает морщинистый подбородок, щурит бесцветные, как волжская вода в ладонях, подслеповатые глазки, наконец, крякает, соглашаясь с чем-то, надевает на голову соломенную шляпу с короткими полями и семенит к воротам.

— Раз дед шляпу надел, дело серьёзное будет, — говорит младший из двоюродных братьев Мельниковых — Валерка. Он, крученный-верченный, примостился на краю недавно сколоченной гуляны — переносной рыбацкой будки и ковыряет цыпки на пальцах.

— Спорим, что он пошёл к рыбакам за сомом? — протягивает ему грязную ладонь Котька.

— Умойся сначала! — ерепенится Валерка, ясное дело в присутствии старшего брата Вовки, который с независимым видом сидит рядом на опрокинутой вверх дном разбитой лохани.

В отличие от курносых и конопатых своих родственников, слегка вытянутое лицо Вовки с широким лбом и умными спокойными синими глазами вызывает доверие, и ребята уважительно относятся к старшему их на два года мальчику. Да и учится Вовка лучше всех дворовых.

— Дед к Белоглинскому оврагу почесал, на говёнку, — нарочито тянет слова Валерка.

— Аккурат к рыбакам, — соглашается Котька, непроизвольно потирая кулаки.

— Энти сомов не лавють. Тама одни лещатники, — насмехается Валерка, но на всякий случай оглядывается на старшего брата.

«Дать в рыло, враз узнает, чё те «лавють», — еле сдерживал себя Карякин, но рядом с упрямцем болтала ногами его сестра Натаха, крысиные хвостики-косички которой безумно нравились всем уличным пацанам. Котька считал Наташку воображалой, но и сам порой был не прочь позаигрывать с языкастой девчонкой.

— Спорьте, я разнимать стану. Проигравший покупает всем мороженое, — игриво предлагает Натаха и спрыгивает с гуляны. — Или вам слабо, мальчики?

— Чего пылить, и так всё ясно, — остужает её пыл Вовка. — Вечером сомятиной кормиться будем.

— Как бы, не так, — не соглашается Валерка. — На такую ораву какую рыбину надо?

— Николай с Нюрой подсобят.

— Он за соломой поехал! — всё больше распаляется Валерка.

— Наш пострел везде успел, — разочарованно произносит Натаха, встряхивая растопыренными в разные стороны косичками, — Не видать нам сегодня эскимо на палочке.

— Как ж… на стукалочке! — подхватывает Валерка, но тут же получает от сестры подзатыльник.

— Ладно, — примеряет всех Вовка, — мороженое я беру на себя. А пока, айда воду таскать!

К вечеру прибывают посыльные: Николашка волочится за Нюрой, а в телеге на овсяной соломе рядом с полуторапудовым сомом восседает Виктор Харитонович. По съехавшей на правое ухо соломенной шляпе и масляно блестевшим глазкам нетрудно догадаться, как состоялся торг с рыбаками.

У тётки Печерыцы с добровольными помощниками к приёму сома всё готово. Разрубленные на куски усатая голова и плоская махалка летят в кипящие прозрачные капустные щи. Обваленные в ржаной муке жирные куски рыбьего мяса шлёпаются на скворчащую подсолнечным маслом огромную, как противень, сковороду, Вырезка со спины прокручивается на мясорубке для начинки в сомовий пирог, для которого женщины заранее раскатали тесто и обжарили горы репчатого лука.

Хребет кидают Бурану, а жабры и потроха кошкам. Хищно поджавшись, те, мурзясь и давясь, стараются обогнать пса. Но кобыздох уносит свою долю куда подальше.

— Ай да Виктор Харитонович! — восхищается Гункин. — Всех сразу накормил, как Хри-и— и, — но слово «Христос» застывает у него на губах. Павел Борисович начинает нервно кашлять и озираться по сторонам.

— Папенька боженькой подавился, — с ехидной улыбочкой замечает его дочь Анжела и, прижимая пальчики к вискам, корчит смешливую рожицу сёстрам Семёновым.

Кареглазые, в завитушках выгоревших волос, Алла, Катя и Света, такие же пухленькие, как их папа Толик и мама Настя, сначала настороженно смотрят на гримасы подруги, потом по очереди начинают прыскать со смеху.

— Пошли отседова, — презрительно говорит Валерка, — сейчас матрёшки Семёновы лопаться начнут.

— Дурак противный, — кричат ему вслед девчонки и начинают дразнить:

Валера, дружок, Съешь пирожок, Пирожок с го…м Ждёт тебя давно.

— О, трясцы вашу маму, — замахивается на них полотенцем тётка Ганя. — Геть з очей моих, срамныцы!

— Так их, так, тётка Ганя, — слышатся со всех сторон одобрительные возгласы родителей.

— Ишь, распустили языки!

— При взрослых выражаются! Стыд потеряли!

— Где только набираются поганых слов?

— Известно, где! В школе и набираются, — Виктор Харитонович косится на учителя, но Павел Борисович лишь пожимает плечами и хитро ухмыляется. — Оставляют хулиганьё на второй год, вот от них и перенимают.

— Я вам интересуюсь, — перебивает всех Манкевич, поводя задранным носом, — кто хочет кушать горелую рыбу?

— За стол, за стол! — зовут кашевары. — Сысподу подгорело, слаще будет!

— У мужика в брюхе и долото переварится!

— Лодыгу в кашу, а повара взашей!

— На первый раз можно и простить. Больно уж помощнички старались.

Ужинать рассаживаются уже при свете гирлянды из лампочек, которую притащил Кузьмич с хлебозавода после очередной праздничной иллюминации. Мужчины, громко отфыркиваясь, плещутся под колонкой и с полотенцами на шеях занимают скамью по одну сторону стола, а их всё суетящиеся жёны по другую. Зная, что в такой день в детей не запихаешь ни щи, ни кашу, их кормят после рыбы варениками с протёрными яблоками и пампушками с арбузным вареньем. Остальные начинают трапезу деревянными ложками с горячей наваристой похлёбки, густо сдобренной чёрным молотым перцем.

Котька хорошо помнил, что в обычные дни в семьях кушали плотно, но без излишеств. Вызвано это было не скупостью, а скорее строгостью жизни, как бы и не предполагавшей всякую роскошь, особенно лично для себя. Поэтому предлогом для хлебосольства — этой подспудно живущей в русском человеке радости обильной и тяжёлой снеди — были всякие гости или общие праздники. Здесь уж тащили на стол всё, чем сумели разжиться да прикупить в складчину, Но в отличие от праздничных застолий, сегодня водки на столе было мало. Наливали по полной в основном Гулёному, но и тому не давали раздухариться. То ли день такой выпадал, то ли, действительно, от усталости не столько выпивали, сколько налегали на еду, нахваливая стряпуху, лицо которой счастливо лоснилось, как ноздрястый блин, намазанный сметаной.

Говорили мало, но по довольным, просветлённым лицам ясно было, что работа удалась, и длинная зима никого не застанет врасплох.

* * *

Короткий праздник повторялся под ноябрьские торжества. Во дворе народ квасил капусту. Огромные ядрёные вилки, прихваченные первым морозцем, рубили в деревянных корытах серповидными тяпками или шинковали на самодельных станках. Потом с хрустом мяли её с резаной морковью и солью до первого сока.

На улице было прохладно, в воздухе редко мелькали первые снежинки, пока ещё не долетавшие до земли и застревавшие где-то в голых кронах деревьев и на чёрных крышах сараев. Тёплые одежды сковывали людей. Не было и разудалого веселья. Но по мере трудов, густели над работниками клубы пара, трещали застёжки на ватниках, шибче мелькали над творилами переполненные рубленой капустой вёдра.

От съеденных несчётно кочерыжек у Котьки пучило живот, но, как вся дворовая ребетня, он крутился у погребицы до самого вечера, пока двадцативедёрная кадушка не набивалась доверху.

Кто-то специально для этого дня хранил замоченными в рассоле без крепких специй крупные побуревшие огурцы, чтобы теперь положить их в капусту. Точно также, слоями, укладывались обсыпанные сахаром половинки вилков и отлежавшийся анис или шафран. Кому-то нравилось солить в капусте арбузы, а то и небольшие круглые зеленоватые дыни. Кто-то пересыпал её клюквой, которую в щепных коробах покупали на идущих с Камы баржах.

— Ну, Котька! — говаривал отец, растирая озябшие ладони. — Забагришь по первому льду налима, объедимся пирогами. Для меня нет лучше угощения, чем кулебяка с налимьем плёсом и жареной квашеной капусткой.

— Будя вам! — счастливо улыбалась уголками рта мать, сидевшая на уже вымытом опрокинутом корыте. Куталась в истрёпанную телогрейку и не могла согреться. — Вона сколь судака да щуки насушили. Попарю, не хуже будет.

— Нет, мать, — настаивал на своём Василий Степанович. — Рыба тогда внусна, когда её из воды и на сковородку. А всё остальное — эт, касерва! Эрзац, как фрицы говорили.

— Раз про еду калякаете, знать, вечерять пора, — поднималась Клавдия Филаретовна. — Вы тут заканчивайте, я пойду селянку пожарю. Надысь Фролка приносил бабам молодого порося, я позавидовала, купила кусочек мясца, да сальца чуток.

— Как купила? — изумляется отец. — Я ему, забулдыге, почти новые сапоги отдал. А он — продавать, значит? Совесть у него есть?

— Когда это было? — не понимает стенаний мужа Клавдия Филаретовна. — Да и просил не дорого. Кабы по базарной цене, я б не взяла.

— Чай он не прасол, а рубщик мяса. Ворованным торгует, — не унимался отец.

— С того и живёт, а с государства не убудет. У них и так у всех морды повылазило! — твёрдо заявляла мать. — Не то, что мы, голоштанные!

— Завелась! Не хуже других живём, — раздосадовано, но уже спокойно говорит Василий Степанович. — Ступай, жарь ужо свою селянку. — И тихонько, подмигивая Котьке, добавляет: — Нам чего, мы ворованное исть не будем, мы его сожрём!

* * *

Близость Волги и скрытый от любопытных глаз, своевольный, дерзкий и зачастую порочный уклад жизни на берегу во многом определяли характер детских увлечений дворовой ребятни. С ранних лет каждый из них плавал так же шустро, как вприпрыжку бегал по суше; умел грести на вёслах и управлять лодкой как в солнечный день, так и в непогоду; без помощи взрослых ставил выброшенные за негодностью для промышленного лова драные и своими руками починенные сети; налаживал перемёты с коваными на отцовском заводе крючками или самодельные вентеря с длинными крыльями; смело забредал в волну с бредешком, мотню которого, уже казалось, невозможно было штопать. В отличие от сверстников, проживавших в центральных районах города, страх воды им был непонятен.

Никто из ребят не мог и в страшном сне представить, что его хоть на день отлучат от привычных забав на большой реке. По Волге еще плыли льдины, а в измызганных школьных портфелях уже лежали вперемежку с карандашами и перьевыми ручками, чернильницами-непроливайками и обёрнутыми в газеты учебниками рыболовные крючки, мотки лески на шпульках, грузила и поплавки, смастерённые их винных пробок и гусиных перьев. Мысли их ещё оставались отягчёнными невыученными уроками, а трепетные душонки уже тянулись к топкому берегу, запруженному весенней тиной, от которой так знакомо тянуло запахом гниющих прошлогодних водорослей.

У каждой ватаги было своё «законное» место и на причаленных к берегу у лесопилки тяжёлых многоярусных плотах, с которых выуживали разную мелкую рыбёшку на уху; и между лодками, глубоко уткнувшимися носами в разноцветную гальку или крупный серый песок, где прячась от ветра, пекли в углях картошку или завёрнутого в листья лопуха пузатенького берша. Бывало, что и забредшая из слободки курица оказывалась в продымлённом на таганке вареве. Но тут уж ничего не попишешь: на пусто никто не пришлёт, а с пуста всяк волочит. Нельзя край оврага держать хозяевам дырявые изгороди!

Чужих людей на берегу не привечали, но и своим частенько приходилось отстаивать по весне «законную» территорию в драках с мальчишками из других дворов и соседних улиц. Умению драться учили даже девчонок, дабы не уступить никому. Знали: с болтунами и хлюпиками настоящие хозяева берега — браконьеры и местная шпана — дело иметь не будут, а значит, прогонят взашей куда подальше. А так, глядишь, на «атасе» постоять попросят, когда осетров разделывают, или снести по адресочку икорки. Снасти посторожить, сбегать за кем, да мало чего в путину может понадобиться: а тут знакомые ребятишки всегда под рукой! И рыбарям спокойнее: есть с кого спрос учинять.

Там же на берегу, но в овраге, на вытоптанном ребячьими сандалями пятачке, среди высоченной жёстколистной амброзии, называемой в народе американкой, и пахучей пыльной конопли, что густыми зарослями росли под кручей, азартно играли в расшибного.

Правила этой игры незатейливы: чертятся три параллельные линии, обозначающие середину и границы игрового поля. По центру стопкой складываются монетки, в основном трёх и пятикопеечного достоинства. С шести или десяти шагов, как условятся, в стопку-куш кидают свинцовой битой. Нужно умудриться разбить, а на дворовом жаргоне — расшибить, кучку мелочи так, чтобы ни одна монета не выкатилась за поле. Тогда метавшему разрешалось той же битой, ударяя ребром по краю, переворачивать раскиданные деньги. Скажем, перевернул с орла на решку — выиграл, не перевернул — уступи место другому.

Поначалу азарт проявлялся не в том, чтобы выиграть много денег, а в удали, в ловкости, которую хотелось показать каждому, тем более на виду у девчонок.

— Не хило я вас! — выставлялся очередной сорви-голова, которого не далее, как вчера, пинками выгоняли из игры за жульничество. — Считайте, вставил дыню в полный рост! — И словно утверждая своё превосходство, выстреливал сквозь щербатые зубы тоненькой струйкой пенистую слюну себе под ноги.

— Ах ты, бычок в томате! — набрасывались на мальца со всех сторон. — Закрой поддувало! Ставь на кон, а то посадим на кол!

— Не троньте его, братцы, — извиваясь тощим телом, вопил Валерка Мельников, — я видел, у него грудь в тельняшке!

— А задница в ракушках, — бесстрастно уточняла Натаха, и вся ватага вместе с везунчиком покатывалась со смеху, хотя сальной шутке было лет сто отроду.

Но если в компанейский круг присаживались парни повзрослее, дело приобретало иной оборот. На кон ставились мелочью уже рубли и трёшницы, и никто не мог занижать ставку. Неимущим отпускали деньги в долг.

Теперь на везение надеяться не приходилось. Парни играли мастерски, вместо свинцовой биты используя тяжёлый медный екатерининский пятак. При любом раскладе, куш всё равно срывали они. Ропот мелюзги безжалостно подавлялся кулаками.

Задиристого Котьку вместе с настырными братьями Мельниковыми поколачивали часто. Но когда они подросли, окрепли, и уже их кулаки могли размазать кровавые сопли на любой приблатнённой харе, ребят оставили в покое.

— Ты, Костя, парень что надо, — сказал как-то Карякину известный в округе вор Саня Кич, — и панацы у тебя путёвые.

Саня сидел голый по пояс и в закатанных до колен белых брюках на раздолбанной волнами лодчонке, ковырял грязными пальцами ног мокрый песок с галькой и притворно лениво почёсывал узкую грудь в ядовитых наколках. За его спиной подобострастно маячил Лёнька Манкевич, который давно бросил школу и ушёл от родителей на вольные хлеба.

— Только не возьму в толк, — тихо, чтобы не всё слышал Лёнька, проговорил Кич, — с кем ты? Вчера дрался с парковскими за пролетарских, сегодня — с пролетарскими за парковских. Пора, Костя, определяться.

— Мы уродов бьём, а чьи они, парковские или пролетарские, нам до фени.

— Выходит, сами по себе? — ожёг Саня Котьку ледяным взглядом и, как в ресторане официанта, щелканьем пальцев подозвал к себе Манкевича.

— Видал пионера? Любит и папу, и маму, но справедливость любит больше. Будешь корчить из себя Павлика Морозова?

— Он у нас Павлик Корчагин, — ответил за друга Вовка Мельников, который неспешно, размеренными движениями накачивал велосипедным насосом футбольный мяч. — Любую контру за километр чует.

— Прямо как наш Буран! — кривляясь, уточнил Валерка и тут же изобразил вислоухого пса.

Стоявшие вокруг мальчишки рассмеялись.

— Не хочешь дружить со мной? — уже мирно спросил Саня.

— Не хочу ссориться.

— Разойдёмся правыми бортами?

— Давай отмашку, капитан!

Шутка Кичу понравилась: он умел ценить независимых людей. Негласно дав Карякину вольную, он наказал Лёньке не спускать глаз с Котькиной компании.

Так случилось, что тем же летом, Кич, после шумной драки на танцплощадке в парке культуры и отдыха имени писателя Горького, спасаясь от гнавшихся по пятам милиционеров, наткнулся на Карякина, зевавшего в воротах своего дома.

— Ныряй в сарай, потом в погреб, — машинально указал Костя на распахнутые двери.

А через несколько дней Лёнька принёс Котьке тяжёлый медный пятак одна тысяча семьсот девяносто первого года с барельефом Екатерины второй:

— Держи, Кич тебе дарит.

— Так я вроде своей битой играю, — смутился Карякин.

— Не важно, — нахальные серо-зелёные глаза Лёньки смотрели мимо Котьки, видимо Манкевич боялся выдать свою зависть. — Кич сказал, что в расшибного играют всю жизнь. Кто кон не сшибает, тот лоб расшибает.

— Я постараюсь не расшибить, — спрятал в карман холодную монету Котька.

Лёнька промолчал, играя желваками на тёмном, как у отца, лице.

* * *

Как не привлекательна была необузданная, дикая сила Волги, а тёплая, домашняя атмосфера и быт работящего двора тоже имели свои прелести. Детское любопытство находило потаённые радости за каждой дверью сарая.

Котькин отец столярничал, и ребячий глаз завораживала тонкая жёлтая стружка, кудряшками соскальзывающая с рубанка. Семён Яковлевич чинил примусы и паял кастрюли. Рядом с ним мальчишки осторожно вдыхали острые запахи кислоты и канифоли, а без него пробовали на язык керосин, которым, говорили, можно лечить больное горло.

Павел Борисович Гункин из разного хлама собирал подобие вездехода или амфибии, и ему тащили с берега и свалок ржавые цепи, шестерни, балки, рессоры, погнутые колёсные диски и лысые покрышки. Виктор Харитонович несмотря на свою подслеповатость ловко мастерил на продажу клетки для кроликов, и ему помогали плести проволочные сетки на дверцы, за что старик соглашался чинить и налаживать цапки для ловли синиц и снегирей.

Кузьмич разводил в ящиках мотыля и тонких красных червей, для чего постоянно требовались свежие опилки и пустые спичечные коробки под расфасовку «товара». С ним же ребята ходили в Белоглинский овраг добывать опарышей или на Дегтярку к лабазам за масленичным жмыхом подсолнечника, которым вместе с кашей заполнялись рыбные кормушки.

Сбывал наживку с превеликим барышом для себя Николашка Гулёный, который в трезвые минуты разрешал мальчишкам поводить скребком по тощим бокам Нюры или выбрать репьи из её спутанной чёрной гривы или реденького хвоста. Сам же, припадая на короткую ногу, мотылялся рядом, опасаясь, как бы лошадёнка невзначай не взбрыкнула и, не дай бог, не зашибла кого из ребят.

Так ли, иначе, а подрастая, мальцы непроизвольно втягивались в круг общих дворовых хлопот, а главное, приучались к подмастерью: пилили, строгали, клепали, паяли, сколачивали, сверлили и красили.

Сами строили вёрткие самокаты, которые за неимением резинового хода гремели по асфальту стальными подшипниками.

Ставили на коньки деревянные ледоходы с ножными рулями и, пугая прохожих, бесстрашно вылетали на них с крутого Бабушкинского взвоза прямо на звонкий лёд Волги. Катились чуть ли не до середины реки, лишь размазывая по холодным щекам выжимаемые ветром слёзы.

Клеили из газет и скопом запускали на берегу воздушные змеи, которых трудно было удержать в вышине на тонкой нитке. Обмирая, смотрели, как кувыркаясь, падали газетные паруса в жадные волны реки.

Усердно, раз за разом, чинили когда-то подаренный сёстрам Семёновым взрослый велосипед — тоже, как всё покупаемое детям, на вырост. «Велик» помнил времена, когда ноги сестёр не доставали до педалей и на раму, поближе к рулю, привязывали небольшую подушку. Помнил, и когда его колёса стали выписывать восьмёрки, и когда не стало хватать высоты руля и сиденья. И сколько раз его цепь «зажовывала» сатиновые шаровары наездников, и сколько заборов вдруг оказывалось на его пути или немыслимых для проезда ям и колдобин. Утешением служила мысль, что других транспортных средств во дворе не было и в ближайшем будущем не предвиделось. Изобретение учителя, так и ни разу не чихнувшее бензиновым перегаром, в расчёт можно было не принимать.

Но верхом искушений стала голубятня на крыше Карякинского сарая. Высокая, обтянутая с фасада стальной сеткой, с зимним спальником внутри, с выдвижной рейкой, по поперечинам которой голуби гуськом поднимались на конёк шатровой крыши, — она завораживала взоры не только дворовой ребятни.

Не долго думая, все, кроме Лёньки Манкевича, который открыто презирал никчёмные забавы, сложили накопленные гривенники и купили на бывшем Митрофаньевском базаре белых с черными крыльями «чистяков» и крупных, глинистого цвета, зобастых «дутышей». На рыжих турманов, которые умели «ломать хвост» и падать с высоты камнем, или трубачей и шилохвостых, ходящих плотной вертушкой, денег не хватило. Но и от приобретённого радости было не мерено.

Несколько дней кряду мальчишки и девчонки по очереди, забыв про Волгу, про всё на свете, дежурили на крыше сарая, терпеливо ожидая, когда птицы привыкнут к новому жилью. Каждому хотелось самому накормить, подержать в руках, погладить тёплых воркующих голубей. Каждый взахлёб рассказывал другим, как его приняла стая, и какой он теперь голубятник.

Наконец, в воскресенье дядя Серёжа — отец Валерки, сам залез на сарай и вытолкал птиц на конёк голубятни. Взял в руки длинный шест с привязанной на конце мочалкой, сунул два пальца в рот, пронзительно свистнул во всю мочь и замахал шестом. Голуби сорвались с места, стаей метнулись в сторону, но сделав круг над двором, хлопая крыльями, хотели вновь усесться на крышу. Не тут-то было: мочалка неистово носилась под ними, не давая садиться, а залихватский свист гнал прочь. Стая ещё раз облетела двор и вдруг взмыла в бездонную высь прозрачного городского неба.

И стар и млад высыпали на улицу. Стая красивыми, ровными кругами нарезала высоту, пока не превратилась в маленькую кучку тёмных точек. И словно испугавшись чего-то, стремглав понеслась оттуда к земле. Вздрогнула, будто наткнулась на невидимое препятствие, остановилась, замерла, зависла на месте, и снова плавно пошла в набор высоты.

Голубей заметили в других дворах. Отовсюду дяде Серёже Мельникову махали шестами и свистели: в полку голубятников прибыло! У ребятни сердца разрывались от радости.

— Вишь, красота какая! Дух захватывает! — удивлялись взрослые. — Кабы всем так вместе держаться.

— Молодцы ребятки, потешили!

— Словно бражного квасу с имбирём выпил, — высказался и Кузьмич, но не преминул добавить: — Таперя держите ухо востро, вмиг сопрут.

Спорить не стали. Разом оглянулись на поджарого, тогда ещё молодого Бурана, который с глупой мордой, виляя хвостом, тёрся о ногу старшего Карякина.

— Небось, послужит, если подхарчить, — успокоил всех Василий Степанович.

Праздничное настроение испортил Лёнька Манкевич. Притулившись у ворот, громко, чтобы слышали все, брякнул:

— По таким откормленным голубкам шампуры плачут.

— Я вам интересуюсь, в кого уродился мой обормот? — завздыхал Семён Яковлевич, растерянно глядя на соседей. — Отец всю жизнь трудится, спины не разгибая. Орден заслужил, а сын — шпана. Кладите себе в уши мои слова: я видеть его больше не хочу.

— Холоднокровней, папаша! — видя насупленные лица мужиков, Лёнька шмыгнул за калитку и уже оттуда язвительно крикнул: — Скажите спасибо, что мы своих не трогаем.

— Нет уж, паря, — с крыши погрозил ему шестом дядя Серёжа Мельников. — Это ты скажи спасибо, что сыном Семёна Яковлевича зовёшься, а то бы давно без ушей остался!

— Не стоит об поганца руки марать, — Толик Семёнов сердито захлопнул за Лёнькой калитку. — Хлебнёт лиха, раскается. Главное, чтоб поздно не было.

— Да-а! — глубоко вздохнул Кузьмич, и не понятно к чему добавил: — Какой-то ты не правильный еврей, Семён.