Там, где спало семейство ланей — отец, мать и телёночек-сын, — ведра не было. Ведра там не было. Место это нельзя назвать загоном, потому что загон — это много грязных овец и неуместная шутка. Маленький закуток с небольшой коврик величиной, где дремало семейство ланей до прихода мальчика, нельзя назвать загоном, и сказать, что это облюбованное место ланей, тоже нельзя, потому что тут же явятся с ружьём. Надо сглотнуть слюну и это место, где недавно дремало семейство матери — отца — сына ланей, держать про себя без названия — просто небольшое пространство величиной с коврик. Небольшое пространство с коврик величиной, три красные лани, зелено-жёлтый куст малины в росе и молчаливый лес. Пониже зелено-жёлтого куста в малиннике, среди полной тишины собирает малину мальчик. Ягоды срываются легко, потому что мальчик пришёл в точный день. Ни одна ягодка не скатывается, не падает на землю, потому что мальчик не спешит, все кусты в этом малиннике принадлежат ему. И лани только мальчику принадлежат, их место знает только мальчик, там сейчас стоит ведро, полное малины. Вон там, где — раз, два, три — три примятых места. И чуть подальше — ведро мальчика. Ведро уже доверху полно малины, но нельзя никому сказать про это место, потому что тут же налетит оголтелая орава. Придут, всё обдерут, всё обломают, вдоволь, а может быть, и не вдоволь, наедятся малины, потом схватятся в шутку друг с другом, покатятся по земле, всякие глупости начнут болтать про трусики учительницы и спустятся в село, барабаня по пустым днищам вёдер; и поскольку они не принесут в село ни одной ягодки малины, они принесут зато добрую весть о существовании ланей; взрослые над ними посмеются: «Ну да, не может быть, своими глазами видели?» Взрослые посмеются над ними и не поверят. Но вдруг тихо, молча, будто бы с тропинки свернули для того только, чтобы помочиться, вдруг тихо, молча юркнут в лес; выстрелов никто не услышит, дым от костра не поднимется в небо, никто ничего не скажет, никто ничего не сделает — они только поглядят, они только постоят тут, по-деревенски спокойно похлопают глазами, но лани больше в этом месте не появятся.
Придерживая у живота лист лопуха, мальчик огляделся и не увидел ведра возле лежбища. Потом сказал себе, что собирает малину в своём малиннике, возле своих ланей. Мальчик огляделся ещё раз и не увидел жёлто-зелёного приземистого куста. Может быть, он ошибся? Один куст был, но не жёлто-зелёный, рядом с ним, правда, торчал одинокий жёлто-зелёный куст крапивы. Просто луч солнца соскользнул с куста малины, перешёл на куст крапивы и сделал его жёлто-зелёным, вот и всё. Мальчик не ошибся: куст был на своём месте.
Мальчик почувствовал, что он опустошается и глохнет, что переполняется отвращением к тому, кто прячется где-то поблизости, совсем рядом. Мальчик слышал про себя его тайное похихикивание, видел его довольное лицо — лицо заговорщика, чувствовал просыпающегося в нём вора, который может обратить добродушную шутку в серьёзное, и мальчик уже корежился про себя от этой шутки и от его добродушия, от того, чго тот явился и стоит где-то неподалёку, в малиннике. Мальчик затылком чувствовал его взгляд, и его передёргивало от этого взгляда, мальчик на спине своей ощущал его дыхание — тот затаил дыхание, мальчик ненавидел это дыхание. Мальчик изобразил на своём лице улыбку и повернулся, чтобы увидеть его, и увидел его, но потом его снова не стало, а живот у мальчика весь взмок: малина в руках мальчика смялась, сок потёк между пальцами, рубашка на животе стала чернильного цвета.
Ведро стояло возле жёлто-зелёного куста крапивы. Чтобы человечий его запах и запах его матери и всего их дома не пристал к лежбищу ланей и не спугнул отца, мать и сына-ланёнка, чтобы они всегда были здесь и чтобы мальчик всегда мог собирать тут малину, он поставил ведро в сторонке, возле куста крапивы. Но всё равно мальчик ненавидел сейчас того, кто почти был здесь, из-за кого он раздавил и размазал малину по животу. Ведро было не доверху полное, а так, на один палец ниже краёв, как будто рядом с ведром сидели и ели по штучке, не спеша ели малину. Можно было положить руки на колени, нагнуться и вглядываться, вглядываться, вглядываться, можно было оглохнуть и увидеть, как во времени неслышно отделяется аромат малины и опускается, оседает сама малина в ведре и получается так, будто кто-то сел на землю возле ведра, притянул ведро между ног и съел весь верхний слой ягод… Мальчик ненавидел того, кго мог вот так забрать ведро между ног и съесть всю малину — как бы в шутку, как бы подтрунивая над мальчиком, — а вообще-то с полным безразличием, тем самым, с каким наступает бык на твою ногу.
Лист лопуха с раздавленной малиной мальчик положил поверх хорошей малины, он расправил лопух и разложил по нему всю раздавленную малину, чтобы, если встретятся по дороге люди, угостить двумя-тремя раздавленными ягодами. Чтобы они отведали раздавленные ягоды и похвалили одного-единственного — утешеньице косого Егиша и чтобы, будто бы желая погладить по голове, вытерли пальцы о его волосы. Под раздавленным слоем виднелись края лопуха, было видно, что утешеньице — один-единственный — набрал для своего косого родителя и для всей косой малышни — для всей косой дюжины отборную малину. Но мальчик не стал прятать края лопуха. Пускай думают что хотят.
Потом мальчик сидел рядом с ведром, бормотал про себя что-то невнятное и раскачивался. Ему не хотелось идти домой и не хотелось оставаться в лесу. Он сидел так и слышал голоса села, потом село переставало существовать, села не было — только лес один и лесная тишина. Если б не было людей — в мире было бы грустно. Было бы много травы. Среди травы бежала бы речка. Белая бабочка носилась бы над травой… Печально и красиво было бы. А сейчас некрасиво и непечально. И не знаешь, что делать. Почему в небе кружит ястреб? Почему стоят деревья? Стоят и стоят. А ястреб покружится, покружится и камнем ринется вниз, ну, скажем, куропатку убьёт, ну и что? И снова кружит. Когда кружит — красиво и печально, не знаешь, какой в этом смысл, но какой-то красивый и печальный смысл в этом есть. Как произошла земля, куда текут реки, о чём думает лошадь, когда не пасётся и стоит неподвижно? Часами стоит неподвижно. И думает. Из какого моря поднимаются облака и над какими лесами они проходят, почему вечера бывают такими грустными, полными раздумий и тоски, а утра — такими чистыми и бездумными, почему наш армянский народ, когда степи были пустые, ничьи, — почему он не дошёл до самого океана, а остался в этих ущельях, где иссякает, переходит в камень земля, в почему так бьётся, чего хочет наше сердце? Когда смотришь на этого ястреба вблизи, руки сами прячутся под мышками — а клюв, когти и глаза его так и царапают, так и царапают, так и рвут тебя на части.
В далёких небесах далёких морей облака расправляют крылья и пускаются в путь, чтобы пролиться дождём над нашим ущельём и нашим лесом. Дождь мирно шумит среди листвы. И живут, живут-поживают таким образом одна рощица буковая, одна-две лани, несколько дубков, несколько родников и одна речка. Выжженные солнцем пустыни, почему они не могут притянуть-приманить, спустить с неба, выжать до последней капли, опустошить-ограбить наши облака? Наши облака проделывают, наверное, немалый путь, проходя над опалёнными пустынями, но дыхание пустынь не доходит до них. Нет, тяжёлые облака не могут пройти над пустынями так высоко, тяжёлые облака движутся по-над землёй, вылизывая её. У облаков есть свой особый путь в наше ущелье: они поднимаются с моря и, стелясь по земле, плывут, плывут над другими ущельями, прихватывая понемножку воды из речек этих ущелий, много не берут, чтобы не лопнуть тут же на месте, и мало не берут — в меру, сколько надо, чтобы оставаться тяжёлыми, чтобы ветер не смог их прогнать из ущелий; горы они переваливают ночью, и тогда слышится лёгкий шелест, а утром в этих местах трава бывает мокрая и шерсть у овец влажная, наши облака переваливают гору и, скользя по маленьким оврагам, заходят в наше ущелье; чабан с вершины горы смотрит и видит: его жёлтая пустыня осталась по-прежнему умирающей от жажды жёлтой пустыней, а облако чуть-чуть только увлажнило шерсть на овцах и уходит, движется к нашему ущелью. Чабан сплёвывает в ярости и ругается вслед облаку. Как он ругается? Не знаю, по-турецки. По-турецки я не знаю. Вот облако прошло пустыню — наше облако приближается к нашему лесу, а чабан на горе остался без воды. Турки вырезала армян, но чабан в который раз остался без воды. Его овцы лижут друг на дружке влажную шерсть. Овцы едят шерсть друг на дружке, и чабан стервенеет, сходит с ума, чабан по-турецки кричит что-то своим овцам, отара рассыпается, потом останавливается, блеет жалобно, и так, блея, овцы снова скучиваются. Бурка чабана сырая, чабан кричит, надрывается, но овцы не разбегаются, обступают чабана, лижут ему папаху, руки, глаза. А ты возьми да и переберись в город, чем такое терпеть, подумал мальчик.
Мальчик спрятал руки в рукава, и было приятно, что чабан не он сам, и было неприятно, что нечто подобное действительно происходит в эту самую минуту где-то. Мальчик простонал и услышал свой стон. И стон своего отца, и стон всего своего рода. И смех всей школы над этим стоном. И неулыбчивый, безмолвный взгляд взрослых, обращённый на его отца, взгляд, полный едкой насмешки. В этом взгляде ничего больше нет. Нет того, например, что они не прочь пожрать мяса лани, ничего такого нет в этом взгляде, в этом взгляде можно углядеть одну только едкую насмешку по поводу того, что у косого Егиша растёт двенадцать косых детей и что двенадцать этих косых отпрысков сидят сейчас под двенадцатью деревьями и размышляют о турецком чабане в пустыне, размышляют и время от времени исторгают тяжкий стон.
Потому что на посторонний взгляд это действительно так. Мальчик сделал вид, что это не он съёжился и продел руки в рукава, мальчик встал, распрямился и увидел сквозь деревья село. Мальчик взял ведро, и ведро было тяжёлое, и он встал перед всем селом со своей тяжёлой ношей в руках.
— Урур-урур-урур, эй! Коршун! — Бабка их была занята делом — поминутно давала знать курам о присутствии коршуна. С утра до вечера бабка напоминала им о коршуне и думала, что делом занята.
Глухо стукнул по дереву то ли тесак, то ли топор, стукнул, стукнул, ещё раз стукнул и остро зазвенел — кувалда, значит, была. Дядя мастерил телегу, сейчас пробивал, наверное, отверстие для дышла, и железный клин отскочил. Но дядя не выругался. Дядя вообще не ругается. Он молча поглядел вслед откатившемуся клину, потом покачивающейся своей походкой пошёл, постоял над ним секунду, потом нагнулся так, что казалось, сейчас он разломится пополам, нагнулся, взял клин и пошёл обратно. Он, когда ходит, раскачивается не из стороны в сторону, а взад-вперёд, совсем как голова у лошади мотается во время ходьбы. Клин снова вонзился в дерево, а мальчик в лесу, сжав зубы, прислушивался, ждал. Ждал, когда треснет разрываемая древесина. Но всё было тихо, и железный клин задыхался в дереве, и вместе с ним задыхался мальчик. И дядя не помогал железному клину, с кувалдой в руках дядя стоял и ждал, что дерево треснет само по себе, он взглядом искал всё это время другой клин, но больше ждал, что дерево само треснет.
— Араик, Араик… Ара…
Мальчик скорчил гримасу и отбросил в сторону этот зов. И увидел, как дядя взял новый клин, валявшийся возле стены, и, покачиваясь, идёт обратно. Вот он дошёл до дерева и стоит, прислушивается к глухому его стону, вот он нагнулся так, что со стороны можно подумать — сейчас он разломится пополам. Он нагнулся, примерился глазом к трещине в дереве, разогнулся и замахнулся кувалдой, чтобы ударить. Но удара не слышно. Тихо-тихо кругом. Клин задыхается в дереве, а дядя не помогает ему. А может быть, дерево уже треснуло, и разверзло свою белую сердцевину, и уже поблёскивает этой сердцевиной на солнце, а дядя стоит, хлопает глазами и хочет найти во всём этом какой-то смысл и не может. Мальчик понял, что сейчас он окажется возле дверей дяди и протянет ему поверх расщепленного ясеня малину на ладони, и его рука на секунду застынет в воздухе, протянутая к дяде, и всё это будет окутано свежим ароматом дерева. И будут смотреть молча друг на друга — белая древесина, он сам и дядя. И подсолнух.
Нельзя задавать дяде глупые вопросы. Лошади думают или не думают? Когда туман скользит вдоль оврага и поднимается к летнему выгону, а ты сидишь и смотришь на это, почему тебе делается страшно в это время, почему твоя спина покрывается мурашками? Почему у монголов узкие глаза, а вообще-то, пускай узкие — главное, что видят, но ты никогда не поймёшь, что кроется за этими узкими глазами, что замышляет монгол в отношении тебя. А турки — они монголы? Турки плачут? Турки смеются? Их смех похож на наш или они как-то иначе смеются? Овца от жажды действительно делается безумной? И может быть такое, что на знамени древних турок именно такая обезумевшая овца была нарисована и наши армяне пугались её и убегали? Можно сесть у порога дядиного дома, можно сесть, смотреть кругом и не помнить про старые твои вопросы, потому что перед тобой дядя, белая древесина, только что разделанная, ульи, грушевое дерево и помидорная грядка. И подсолнух.
Мальчик посадил у себя во дворе подсолнух, и было это давно, когда мальчик был маленький, мальчик тогда несколько дней подряд просидел у дядиного порога, но дядя так и не догадался подарить ему тесак. А когда должен был расцвести подсолнух во дворе мальчика, косые в минуту его уничтожили. И хорошо, что дядя не понял, что, когда мальчик сидел у его порога возле помидорной грядки, ульев и груши, в аромате свежего дерева, что мысленно он жаждал дядиного тесака, хорошо, что дядя не понял этого, потому что среди стольких косых невозможно иметь что-то своё. То, что остаётся самому мальчику и чего косые не могут отнять и сожрать, — это посиделки на крыльце у дяди. В течение дня и всего лета мальчик бывает в тысяче мест, но потом он только одно вспоминает — как он сидел у крыльца дяди, среди аромата дерева.
Надо было спуститься в село, пора было идти домой, но мальчику домой не хотелось. Мальчик чувствовал, что не хочет идти домой, и думал, что не хочет идти потому, что хочет, чтобы его ведро с малиной, прежде чем попасть в лапы к косым, чтобы ведро побыло ещё рядом с ним среди тишины под буковым деревом. И вдруг мальчик увидел, что давно уже стоит рядом с именем своего дяди. Что он сам и имя дяди давно уже пребывают друг подле друга… На сероватом буковом стволе ножом было вырезано:
АНДРАНИК КАР.
1916 г.
в пасмурную погоду пас свиней
Мальчик испугался и удивился этой далёкой дате. Он вычел из своего времени время дяди, и этого было так мало, всего сорок один год; мальчик, однако, побоялся спуститься и заглянуть во время дяди. И мальчик не понял — прошедшее это время, когда буковое дерево вот так же стояло, а буквы уже были выдавлены на его коре, а сердцевина внутри дерева, там глубоко, глухо, молча жила своей жизнью… всё это — много времени или немного, каким его считать — прошедшим, или это вовсе не время, а что-то другое? Наверное, существует время букового дерева… время лошади — когда лошадь стоит и думает, занятия в школе кончились, тебя отправили в магазин, и ты уже успел сгонять туда и вернуться, а сейчас сумерки, ты перешёл речку, речка поблёскивает и что-то бормочет, ты идёшь, чтобы пригнать козу, и твоё время и все голоса этого времени проходят через лошадь, а лошадь стоит какая-то сама в себе, и её время тоже как бы в ней самой.
Мальчик сел возле дерева, потрогал ствол, задержал руку на стволе и поглядел вверх во всю длину дерева. Ствол всё тянулся и тянулся, у мальчика перехватило дыхание, а ствол тянулся, потом раздвоился, и стало два ствола — с откинутой назад головой мальчик перевёл наконец дыхание, подождал немного, легко поднялся по стволу и в минуту оказался на самой верхушке, а дальше было белое небо и не за что было держаться. Верхушки деревьев раскачивались. Верхушки раскачивались, медленно и упорно устремлялись куда-то, могли идти так бесконечно, но в какую-то секунду останавливались, и тогда дерево издавало стон, и вместе с деревом стонал и мальчик, и верхушка начинала идти обратно. И когда верхушка оказывалась над самим стволом, дерево как бы встряхивалось и немножко всё выпрямлялось и подтягивалось. Так, наверное, оно и выросло, подтягиваясь и выпрямляясь — раскачиваясь, подтягиваясь и выпрямляясь. Крепко зажав в руке черенок ножа, до боли в шее откинув назад голову, мальчик стал спускаться, он спустился и в минуту оказался в развилке, там, где ствол начинал раздваиваться. Дальше до самой земли ствол был совершенно голый и гладкий-гладкий. Мальчик понял, что не обе верхушки, не оба ствола раскачивались вместе, а что они, наоборот, приближались и отдалялись друг от друга, и что дерево стонало тогда, когда стволы отдалялись, и ещё стонало, когда стволы сходились, прижимались друг к другу. Два ствола какой-то неживой силой сводило и прижимало друг к другу, а основной родитель-ствол под ними был гладкий, толстый и незыблемый, можно было, как кошка, прижаться к нему да так и оставаться, но спуститься вниз по этому стволу было немыслимо. И мальчик выбрался из расщелины — не так быстро, как это можно представить мысленно, и не так медленно, как это бывает в действительности, он снова поднялся к самой верхушке дерева, страшась посмотреть вниз на узкую расщелину. А вверху было головокружительное небо, и держаться уже было не за что, дальше веточки были тоненькие-тоненькие. Не моё дело, как поднялся, так и спускайся, сказал мальчик и увидел, что рука его на стволе дерева, что ствол и его рука почти что слились, но каждую минуту рука может отделиться от ствола, а дерево живёт само в себе, и стонет само в себе, и вместе с деревом живёт имя дяди. Дерево приняло в себя буквы, и, по мере того как росло само, росли и буквы, росли, растягивались и рассеивались, делались расплывчатыми на коре. КАР. означает Карян. АНДРАНИК КАРЯН — Араик Карян. Странно, однако, что дядя одновременно был там, пас свиней, и здесь, у себя во дворе, мастерил телегу. И время от этого было какое-то непривычное. Может быть, это и было то самое лошадиное время. Там, где сидел когда-то дядя, сидел сейчас мальчик, совершенно так же подогнув под себя ноги, и ноги у него затекли и болели, точно так же, как болели тогда у дяди, но он не менял положения, потому что это было самое удобное положение для того, чтобы сидя нацарапать что-то на дереве. Его дядя был Карян, и он сам Карян, у дяди заломило ноги, и у него заломило, и он с дядей вместе находился сейчас в одном и том же старом времени — во времени этого дерева. Мальчик поднялся, ноги болели. Мальчик встал, широко расставив ноги, и посмотрел:
АНДРАНИК КАР.
1916 г.
в пасмурную погоду пас свиней
АРАИК КАР.
— Араик, Араик… сколько набрал, хватит… иди домой, иди домой…
Мальчик понял, что он очень уже давно в лесу, что голос матери всё время проходил над ним, что и бабушка вот точно так же звала дядю, и мальчик услышал далёкий зов того прошедшего времени: Андраник, Андраник… оставь свиней… иди домой, иди домой… «Сейчас приду», — мысленно ответил мальчик, отошёл от дерева и остановился.
Остановился, заложил руки в карманы, огляделся по сторонам и превратился в невинного прохожего. Прохожего, который думает… который пришёл из села, чтобы разыскать в лесу, ну, скажем, козу, а вовсе не для того бродит тут, чтобы разглядывать на стволах деревьев имена Каряна Андраника и Каряна Араика. Вот так, думая о козе, мальчик пошёл-пошёл, думая о козе, искоса, тайком от самого себя глянул на дерево, захотел не увидеть, и ему показалось, что ему удалось не увидеть, но он увидел — и то, что он увидел, было неприятно: в старом прошедшем времени дерева пасли свиней — само дерево, Андраник и палая листва, а Араика среди всего этого не было — спустя много лет, погожим ясным днём Араик явился, сел на землю под деревом и от нечего делать вывел «Араик Кар.». Мальчик пошёл, разыскал влажную, почти что мокрую землю и потёр ею своё имя, чтобы сделать его старым, или же если не старым, то не таким хотя бы свеженьким, потом он отошёл, посмотрел на дерево издали и снова потёр своё имя, снова отошёл и поглядел совсем уже издали. И в эту минуту услышал голос матери и ответил ей мысленно, что идёт, он ведь сказал ей, что идёт домой, что же она кричит, разоряется понапрасну.
Араик и Андраник Каряны вместе с буком пасли свиней в тишине времени. Мальчик немножечко подумал и не понял, какой же смысл таится во всём этом, но ему понравилось, что имя Андраник отделилось от дяди и живёт само по себе на стволе дерева и что имя Араик отделилось от него самого, что имена Араик и Андраник будут жить вместе с буком своей, не зависимой ни от кого жизнью. А что скажут на это другие? Предположим, вот он, посторонний человек, идёт себе по лесу, ему надо найти козу, нет, не так — его отправили искать козу, и он идёт, тихо, молча себе идёт, вот он свернул с дороги, неожиданно свернул, чтобы помочиться, и идёт на охоту… на ланей. И в это время мальчик разглядел следы лошади и увидел яблоки навоза — и что же это, неужели в самом деле кто-то отправился на охоту? На ланей?
Мальчик оглянулся и не поверил глазам: как будто это было другое дерево, но нет, это был тот же бук, а на гладком сером стволе его был выдавлен знак S. Знак того, что дерево должны срубить. И мальчик снова подумал, что он ошибся и смотрит не на своё дерево. Но тем же знаком S было помечено и соседнее дерево. Лес в этом месте был ровный, все деревья здесь выросли прямые и высокие, под деревьями лежал слой листвы и земля под листвой была ровная, твёрдая, во всей буковой роще не было никаких старых пней и разных мелких кустов, во всей роще — одни гладкие высокие стволы. Гладкие серые стволы, между которыми ровно расположился мутноватый свет, деревья стояли и молча ждали чего-то, а может, они прислушивались ко времени. И их гладкие стволы все были помечены знаком S.
— Араик, — позвала мать. — Араик, Араик! — крикнула она не своим голосом.
Голос дяди позвал:
— Араик, Араик! — И мальчик повернулся, чтобы идти. Голос дяди сказал: — Ну что ты тут разоралась, ребёнок гуляет себе по лесу, сейчас придёт, — и голос матери после небольшой паузы (мать в это время молча шевелила губами и пыталась успокоиться):
— А кто же отведёт лошадь на станцию?
— Я, — последовал ответ, и дядя с размаху всадил топор в бревно.
— Араик! — позвала мать.
— Араик, Араик, Араик! — позвали мать и бабка в один голос.
— Араик, Араик! — позвала бабка.
Буковая роща кончилась, и сразу же начался обрыв. Село было совсем близко, помаргивали, тлели красные крыши на солнце, где-то среди садов блеснула ярко-жёлтая тряпка, голос бабки позвал «Араик», и село было красиво, но голубая терраса была пуста. Друга его не было на голубой террасе, и он не стоял над обрывом рядом с мальчиком, против всей этой красоты, а кладбища отсюда не видать было.
Зимой по этому обрыву скатывали брёвна. Мальчик с другом останавливались здесь по дороге в школу и долго смотрели, как скользят вниз брёвна. Значит, все буковые деревья покатятся по этому обрыву… Мать с бабкой снова позвали его, потом мать одна крикнула «Араик!», и мальчик метнулся вниз по обрыву. Мальчик кинулся вниз, не разбирая дороги, пускай передавится вся малина, плевать.
Обрыв кончился, с малиной ничего не случилось, а село отсюда казалось уже совсем другим, другое словно было село. В овраге, неподалёку от мальчика, навострила уши тёмно-красная лошадь, навострила уши и смотрела на мальчика. Мальчик оглянулся, никого больше не было — лошадь смотрела на него. Потом лошадь опустила голову и снова впала в дрёму. За деревьями, на противоположной стороне, кто-то двигался. Тоже спускался в овраг. Вот он остановился, поправил груз за спиной и позвал «Араик!» — и в это время мальчик увидел под ближайшим грабом двоих, которые пальцами и знаками говорили ему: «Молчи». Мальчик спросил — тоже знаками — что, мол, в чём дело, а они только давились смехом и подзывали его руками: «Иди сюда, иди к нам». И никакого тут секрета не было, просто они хитрили ради того, чтобы полакомиться пригоршней малины. Мальчик пошёл к ним, сомневаясь и переполняясь брезгливостью, а они молча давились смехом и всё прикладывали палец к губам — тише, мол, тише, тсс…
Кто-то засмеялся в овраге, горячо и глухо. Лошадь навострила уши. На противоположном взгорке, некрасиво раскинув колени, сидела какая-то женщина и лениво глядела перед собой.
«Что?» — прошептал мальчик. «Гляди», — прошептали они, и этот их шёпот, и глухой и горячий смех в овраге, и сонное бормотанье речки в ту минуту, когда мальчик нагнулся, чтобы посмотреть туда, куда они показывали, окунули его в какую-то бесстыдную тайну, и собственное дыхание показалось мальчику ужасным шумом. На противоположном взгорке сидела, раскинув колени, женщина, и белые её колени были широкие и некрасивые. То ли лениво, то ли, наоборот, внимательно смотрела она на мальчика. Мальчик смотрел на женщину, женщина смотрела на мальчика. Потом женщина подняла голову и хотела — ну да — хотела крикнуть в сторону леса. И мальчик напрягся из последних сил, так что умереть уже можно было от такого напряжения, мальчик напрягся и отверг этот её крик. И крик не состоялся. Мальчик медленно высвободился из глухоты, медленно повернул голову. «Ну, — прошептали те, — видел?» Мальчик проглотил слюну. «Это моя мать, — сказал мальчик, но его губы не шевельнулись даже. — Что?» — прошептал мальчик. И в это время сын Мартироса с живой красивой гримасой на лице, живым красивым движением больно пригнул голову мальчика к земле и обратил взгляд мальчика к оврагу, к речке, к валунам… Какой-то парень лежал там на животе, какая-то девушка, подогнув под себя одну ногу, лежала рядом, и голова её была на спине у парня. Во рту у девушки была ромашка, стебелёк ромашки двигался, девушка, наверно, играла губами с этой ромашкой. Овраг был неподвижен, камни были неподвижны, и те двое тоже были неподвижны — и тот, который лежал на животе, уронив голову на руки, и та, которая смотрела на небо сквозь тёмные очки, которая смотрела на небо и молча жевала стебель ромашки. «Хорош товар», — сказал внук Саака, известное трепло, и мальчик отвёл взгляд и понял, что те двое — девочки обе, а не парень и девушка, — и та, что лежит в узких плавках, с ромашкой во рту, и кто лежит на животе, — обе девочки, а стебель ромашки горький, и от него поднимается тошнота и першит в горле.
Женщина на взгорке поднялась и пошла вниз с чем-то безобразным за спиной. Лошадь навострила уши. Мальчик поглядел на лошадь, посмотрел на мать и понял, что мать несёт седло, которое взяла во дворе у дяди. «Ты где это её собирал?» — спросил сын Мартироса. Мальчик проглотил слюну и сказал: «Собирал». — «Что собирал?» — спросил сын Мартироса, и мальчик понял, что тот не слышит ничего и не ждёт от мальчика ответа, что всё его внимание в овраге, где снова глухо и горячо засмеялась и ногу на ногу закинула девочка в тёмных очках, в тёмных очках, узком бюстгальтере и узких трусиках, — и мальчика всего передёрнуло, и это было противно и приятно, совсем как после рвоты.
— Араик! — с седлом за спиной — уж хоть бы несла его по-человечески, а то что это, с обнажившимся плечом и покрасневшей шеей, мать стояла на берегу реки, вглядывалась в воду и звала: — Араик… — И мальчик опустил веки и оглох.
Среди глухой тишины стояли серые стволы буков, стояли независимо друг от друга, каждый в себе, каждый жил своей жизнью, и каждого грыз свой червь, и каждый переживал свою смерть сам в себе. Буковая роща была спокойна, и сероватый неясный свет ровно располагался между серыми её стволами.
С седлом за спиной, мать свободной рукой задрала подол, мать задрала подол, а седло ещё больше сползло вниз, до самых складочек на коленях, колени у матери заголились, мать хотела перейти речку по камням, но ближайший камень был далеко, и вряд ли она достала бы до него ногой, и мать понимала это и стояла на берегу, с седлом за спиной и с задранным подолом. Мальчик медленно повернул голову; ребята застыли в кружевной тени граба и смотрели на девочек в овраге, но, казалось, они видели и мать мальчика, которая внезапно совершила свой неуклюжий топорный прыжок — мать прыгнула, угодила в воду и зашагала к тому берегу, уже не глядя под ноги.
Лошадь, навострив уши, смотрела на эту женщину с седлом за спиной и глухо ржала, утробно как-то, внутри себя, и надсадное это ржание старых лёгких было некрасиво и так же безобразно, как мокрый подол матери и то, как она держала седло за спиной. И мальчик увидел, как он сам, заключив в себя тяжесть ведра, легко шагает к матери и к лошади, на самом же деле он всё ещё был под грабом, сидел в кружевной его тени и не смотрел, но видел девочек в овраге, и время в овраге слабо шумело, а сам он был косой и смешной, потому что ему дело показывают, а он видит колени собственной матери, — от всего этого можно было взвыть, право.
Мать положила седло на спину лошади задом наперёд. Кругом лошади стоял густой лошадиный запах, и мать растерянно озиралась, — стоя среди этого тяжёлого запаха лошадиной мочи, мать растерянно озиралась и не понимала, что к чему.
— Ну что? — сказал мальчик.
В минуту мать преобразилась.
— Вуй-вуй-вуй… — обрадовалась мать. — Мой единственный, среди стольких бездельников мой единственный работяга, работничек мой, набрал малины… А брат твой на станции тебя дожидается…
Всё это было очень хорошо, но кругом стоял запах лошади, и сама лошадь утопала, можно сказать, среди своего запаха, а мать нашла какой-то ремень и хотела продеть у лошади под хвостом как шлею, но этот ремень никак не годился для этого…
— Что легче, принести седло к лошади или же отвести лошадь к седлу? — сказал мальчик.
Вода хлюпала у матери в мокрой обуви, мать, казалось, была раздражена из-за густого запаха мочи и, стоя среди этого невыносимого запаха и мух, не понимала, казалось, что к чему. Мать скорчила гримасу отвращения, переступила с ноги на ногу, и вода снова хлюпнула в её мокрой обуви.
— Не соскучилась я по твоему дядюшке настолько, чтобы из-за какой-то паршивой лошади дважды подряд приходить к нему во двор.
Мальчик прислушался — мать не любила дядю. Но разве можно было любить кого-нибудь, стоя среди этого тяжёлого запаха мочи? «Э-э-э!» — закричал в сердцах мальчик, и набросился, и отобрал у матери седло. И локтем оттолкнул мать, и грудь у матери была мягкая, и было неприятно, почти так же неприятно, как ощущать запах мочи, — было неприятно думать, что в овраге на нагретых камнях лежат женщины, и мать его тоже женщина, и на ней опять нет лифчика… Мальчик стал налаживать седло, поправил войлочную прокладку под седлом, нашёл стремена… Лифчик не надела и, развесив по животу пустые груди, еле прикрыв их ситцевым платьем, как босячка, прошла через всё село с этим своим «Араик, Араик»… Мальчик продел подпругу между седлом и войлочной прокладкой и краем глаза увидел мать, которая, сложив руки на животе, покорно глядела на него: мол, вот она, женщина, передала мужскую работу мужчине, а сама смиренно смотрит на то, как он эту работу делает, но всё это было неправдой и притворством — она просто-напросто ждала, когда мальчик ошибётся, ей хотелось, чтобы мальчик не смог оседлать лошадь. Мальчик поднял седло над головой, лошадь была высоко для него — мать шагнула к нему, и вода хлюпнула в её ботинке, но мальчик прошипел: «Не подходи!» Мальчик поднял седло над головой и закинул его лошади на спину. Седло прочно обхватило спину лошади.
— Убери отсюда эту малину, — сказал мальчик.
Мать взяла ведро и отошла на несколько шагов.
— Он лучше твоего мужа… — сказал мальчик, подтянул шлею и закинул её на место. Прикосновение жёсткого конского волоса было приятно.
Мать не поняла, кто это лучше или хуже её мужа, но не переспросила. Она переступила с ноги на ногу, и вода снова хлюпнула и зачавкала в её обуви.
Кожа подпруги была гибкая и прочная, и грудь у лошади была широкая и твёрдая как камень, её твёрдая грудь понравилась мальчику, мальчик туго затянул ремни и сказал: «Да».
— Все лучше твоего отца, кого ни возьми, — сказала мать.
Мальчик нагнулся, подобрал ещё один ремень, продел его в застёжку и стал затягивать обеими руками и, затягивая, увидел, что делает это точно так же, как дядя. Задержав дыхание, мальчик затягивал ремень и наконец застегнул его — именно так, как это делал дядя. Лошадь была готова.
— Садись, — сказал мальчик матери.
Мать улыбнулась, потом сказала:
— Сесть, чтобы седло перевернулось? Не сяду.
Придерживая стремена, мальчик подождал. Прилаженное им седло не могло перевернуться. Мать поставила ведро на землю, подошла и, пряча улыбку в обветренных губах, поставила ногу в стремя и неловко повисла на нём, а другая нога её была на земле. Лошадь спокойно стояла, мальчик ждал, а эта женщина повисла на стременах и хотела во что бы то ни стало сдёрнуть с лошади седло. Мальчик поддержал её за ногу, подставил плечо и помог ей подняться. И мать была безжизненная и тяжёлая, а запах лошадиной мочи в эту минуту был особенно густой и тухлый, мальчик увидел, что от его большого пальца у матери на лодыжке осталась ямка и эта ямка не заполняется, а вены на ноге у матери были тёмно-синие, почти лиловые. Мальчик снова поглядел — ямка на лодыжке медленно заполнялась.
— Ну что? — глядя на мать снизу вверх, спросил мальчик.
— Ничего. — И мать по-девичьи заправила прядку волос за ухо. — Дай сюда эту малину.
— Да, — пожаловался мальчик, — как босячка… как босячка, без чулок…
— Ничего, — сказала мать. — Другие и вовсе голые расхаживают.
Мальчик взял своё ведро, подошёл к своей лошади, подтянул поводья и сказал про себя: «Алхо». Лошадь вздохнула и пошла. Мать ещё раз попросила малину. Они перешли речку. Мальчик перешёл речку по тому же камню, который сверху был покрыт сухими и жёлтыми водорослями. И мальчик не поскользнулся. Вода бормотала что-то своё, крапива обожгла мальчику руки, в обувь набилась земля, руки просились умыться, тело просило выкупаться. Рукава рубахи были коротки, крапива обожгла мальчику запястье.
— Знаю, что нетяжело, мне поесть хочется, — сказала мать. — Дай сюда эту малину.
— Тяжело, — сказал мальчик. — Не дам.
Рукава были коротки. Рубашка на нём была своя, но рукава этой рубашки были короткие, и обожжённые руки неистово чесались. А красные штаны были не его, были Сурикины, штаны не доходили даже до щиколоток, и сразу делалось понятно, что это не его, чужие штаны… А кто-то из младших нацепил комсомольский значок на его рубашку. Лошадь толкнула головой мальчика, и мальчик пошёл. Впереди мальчик, за ним лошадь, на лошади — мать с широко расставленными ногами.
— Твой брат-журналист приехал, — очень радостно и очень громко сказала вдруг мать. — Твой журналист-брат приехал из Еревана, сидит на станции и ждёт, когда ему его Араик приведёт лошадь.
Она, значит, увидела с лошади тех двоих, тех, что лежали на камнях, потому и говорила так громко.
— Ещё громче, — прошептал мальчик. — Можешь ещё громче кричать…
— Что, милый? — сказала мать.
Они показались, и то, что должно было случиться, случилось: опустив в воду белые, незагорелые ноги, с летней ленивой грустью смотрела поверх своих коленей женщина, и мальчик стоял перед ней в этих красных штанах, и рукава у его рубашки были короткие, и, прежде чем показались девочки, мальчик оглох; одна из девочек лежала на животе, другая лежала, положив голову ей на спину, и смотрела через тёмные очки на небо; женщина слабо шевельнула губами, мальчик оглянулся — мать тоже шевелила губами; мать улыбнулась, девочка в тёмных очках присела, другая посмотрела через плечо, и эта, другая, тоже была в очках, и та, что села, обхватив руками колени, смотрела на мальчика; а другая, что лежала, то ли на мальчика смотрела, то ли дремала, мальчик видел только большие тёмные очки; та, что сидела, махнула рукой и снова обхватила колени, рот матери шевелился, мать что-то говорила, и женщина мягко кивала — да-да-да, мать, значит, что-то говорила… та, что сидела, посмотрела на мальчика сквозь тёмные стёкла и снова махнула рукой, и казалось, всё это уже когда-то было, потом она задержала руку в воздухе и резко хлопнула себя по бедру.
Это они привели сюда слепня — он, мать и их лошадь. Стояла тишина, над речкой и над травами летала бабочка, ямка на лодыжке у матери медленно заполнялась, и вены у неё на ноге были тёмно-синие. Эти девочки и эта женщина были такие прекрасные, такие прекрасные, что дух перехватывало, а слепень кусал их, и ребята из-за деревьев смотрели на них, а от лошади шёл тяжёлый дух, и штаны на мальчике были красные и короткие, и это они привели сюда с собой слепня.
Мальчик проглотил слюну и увидел, что прислонил ведро к женщине, что его запястье красное, а рука грязная. А ноги женщины были белые-белые, и женщина мягко отталкивала от себя ведро. А он не убирал ведро. Женщина показывала рукой в сторону, на девочек показывала.
Женщина показывала на девочек, но мальчик и без этого уже знал, что должен отнести малину им, только мальчику трудно было приблизиться к ним, потому что они были очень хороши. Они были очень хороши, а мальчик был очень плох. Та, что сидела, легко и гибко поднялась ему навстречу, и стало видно, что она совсем ещё девочка, подросток. Она была совсем ещё девочка, стояла на гладком камне, а сестра её лежала тут же рядом, и всё это было красиво, настолько, что можно было задохнуться. Девочка пошла ему навстречу — оттого, что сам он замешкался, «и всё из-за меня», она подошла, пошуршала возле мальчика и снова отошла, и ведро уже было у неё в руках, и ведро было тяжёлое, «и всё из-за меня», и то, что она была слабая, — это тоже было очень красиво.
Девочка опустилась на колени рядом с сестрой, мальчик видел стрелку её спины и впадину на спине, мальчик всё ещё чувствовал шелест её шагов, тёмную линию её бюстгальтера, гладкий живот и шелест солнца, всё это приближалось, приближалось к нему — голова у мальчика закружилась. Они не были виноваты, что были голые и шелестели, они и должны были быть такими, но мальчик не должен был всего этого видеть, его не должно было здесь быть, нет, не должно было быть. Мальчик был здесь, потому что здесь было ведро, зелёное ведро было грязное, руки у мальчика были грязные, штаны не закрывали щиколоток, а малина сверху была вся помятая. Мальчик мысленно двинулся было к ведру, чтобы отодвинуть, чтобы отбросить прочь листья лопуха, но движение мальчика было до того неуклюже, мальчик замер на месте, и то, как он замер, было тоже неуклюже. Ножик, привязанный к поясу за верёвку, скользнул вниз. И, как буковое дерево, так вот и мальчик замер внутри себя и целый час ждал — упадёт нож или не упадёт. Нож, привязанный к поясу за верёвку, скользнул вниз, закачался у мальчика между ног, и мальчик окаменел. Им всё стало понятно — у мальчика нет карманов, карманов нет, потому что брюки на нём не свои, брюки на нём детские.
Но должно было, когда-нибудь непременно должно было быть так — мальчик с шумом должен был сбежать со взгорка, и девочки должны были лежать вот так же, среди бормотания речки, а мальчик должен был быть причёсанным, в синих отутюженных брюках, и матери рядом не должно было быть. Мальчик не должен был быть косым, и ведро должно было быть чистым, и всё это должно было случиться неожиданно, и руки у мальчика не должны были быть красными.
Девочка притворно нахмурилась и притворно погрозила ему пальцем, а другая, положив голову на руки, как спящий котёнок, улыбалась уголками рта, и мальчик был влюблён в них обеих, но сейчас он ещё больше влюбился в лежащую — ту, что почесала ногу об ногу и что улыбалась уголками рта, как спящий котёнок, и в ту, другую, тоже, которая притворно нахмурилась и притворно погрозила пальцем, — в неё мальчик влюбился потому, что она нагнулась к сестре, потому что бросила ромашку в воду и нагнулась, дунула на камень, а в камне была ямка, и она снова дунула в ямку, и почистила руками ямку, и снова дунула, другая лежала, положив голову на руки, и, как котёнок, улыбалась уголками рта. Склонившись над ведром, первая девочка осторожно, кончиками пальцев приоткрыла ту, нетронутую, малину под лопухом и мягким полуоборотом обратила своё лицо к мальчику… и её полуоткрытый рот, гибкая шея и то, что было прикрыто бюстгальтером… И было так стыдно, что хотелось заплакать, было стыдно оттого, что на ней уже есть бюстгальтер и под мышками тёмные волосы… Мальчику хотелось плакать, до того это было красиво, но всё равно мальчик был влюблён в другую, ту, которая улыбалась, которая медленно протянула руку, нашла ведро, взяла одну ягодку и медленно отвела руку и всё это время была похожа на спящего котёнка. И мальчик не смог сказать, что их малина — да-да — та, что под лопухом, что вся малина в ведре принадлежит им и что за раздавленную малину и листья лопуха мальчик просит у них прощения; мальчик не смог подойти, взять листья лопуха и вместе с раздавленной малиной выбросить их вон, но мальчик, наверное, уже всё сказал, потому что та, первая, девочка пригоршней брала малину, ссыпала её в углубление в камне, одну ягодку бросала в рот, ягодка была вкусная, она взглядывала на мальчика и снова бросала ягодку в рот…
Девочка что-то сказала.
— Потеряется, — повторила девочка, и мальчик проглотил слюну.
— Не мои брюки, — сказал мальчик.
— Потеряется ведь нож, — сказала девочка.
Нож болтался на верёвке.
— Нож — мой, — сказал мальчик.
— А что же не твоё? — С полуоткрытым ртом девочка, казалось, ждала ответа и вдруг повернулась, кинула куда-то ягоду и позвала: — Эй ты, чудовище, иди к нам, иди есть малину!
Ягода упала на широкое, очень широкое чьё-то бедро возле камня, и девочка горячо и глухо засмеялась. Бедро шевельнулось, сомкнулось с другим бедром, и два бедра вместе были совсем уже необъятно широкие — возле камня медленно, мягко и тяжело приподнялась и села какая-то женщина. «Бегемот», — прыснули девочки. Женщина, тоже в тёмных очках, поглядела на них и стала зевать, широко, мягко, со вкусом, и первая девочка расхохоталась и сказала:
— Дорогая тётя чудовище, иди есть с нами малину.
— Эй, — рассердилась мать девочек, — как со старшими разговариваешь?
— А она всё равно ничего не слышала, она зевала, — рассмеялась девочка, и взгляд её упал на мальчика, и она спросила его: — Правда? — и была очень хороша в эту минуту, но всё равно мальчик был влюблён в другую, ту, которая протягивала руку, съедала ягодку, съедала так незаметно, что, казалось, и не съедала, потому что уголки рта её непрерывно улыбались, да, а сестру её мальчик любил за то, что она никак не обзывала ту, в которую был влюблён мальчик. Никак не обзывала и не била по руке.
Та, другая, женщина потянулась возле камня, опёрлась о землю, сжалась, сделалась как месиво, потом выпрямилась, встала. От бедра до бедра она была ужас какая широкая, и трусы купальника просто лопались на ней. И хотя она уже шла к ним, мягко и тяжело ступая, но, казалось, это ещё не окончательная её форма и она должна ещё видоизмениться. А она шла к ним по валуну, и гладкий валун был безучастен к её тяжести, облечённой в громадную рыхлую форму. Красно-чёрная бабочка опустилась на валун, медленно захлопала крыльями, потом улетела, почти из-под её ног. Её бедро было такое толстое, казалось, назло мальчику. От бедра до бедра она была невыносимо широкая, и было до смерти оскорбительно, когда её ляжки, соединившись, возникли почти перед самым лицом мальчика и живот её заколыхался перед его лицом. Она погладила мальчика по голове, а лицо мальчика было на уровне её бёдер, и вот это-то и было оскорбительным до смерти. Женщина села, выпростала из-под себя одну ногу, сказала: «В чём дело?» — и мальчик наконец перевёл дыхание.
— Малину ешь, угощайся, — сказала девочка.
— Это ты её набрал? — спросила женщина мальчика.
И было ужасно, что купальник на ней красный, такой же, как на девочках.
— Где собирал? — спросила женщина, и легла на живот, и стала от этого ещё шире, а рядом на животе лежала та девочка, в которую был влюблён мальчик, чьи уголки рта улыбались так, как будто она всё время спит, но она не спала. — У тебя глисты? — сказала женщина и устроилась на камне поудобнее, а до мальчика не сразу дошло, что это ему она сказала «у тебя глисты». Но глаза её были за тёмными очками, а рот не улыбался, и мальчик поспешно отвёл взгляд. — А что же ты тогда гримасничаешь, — сказала женщина, — или ты чем-то недоволен? Отчего ты такой кислый? А? — сказала женщина. — Очень хорошая малина, но почему ты грустный?
«Я не грустный», — сказал мальчик.
— У тебя языка нет? — сказала женщина. — А? В какой класс перешёл?
«Шестой», — сказал мальчик.
— В четвёртый, пятый? — сказала женщина. — Или ты не ходишь в школу?
— Шестой, — сказал мальчик.
— Шестой. В шестой, ты хочешь сказать, — сказала женщина и, заколыхав задом, устроилась на камне ещё удобнее. — Хорошую малину собрал, молодец, но чем же ты недоволен всё-таки?
«Да нет же», — сказал мальчик, а женщина лежала на животе, и те, те, которые прятались за грабом, сын Саака и тот, другой… они видели её голую спину, почти всю её видели голую. Мальчик чувствовал их взгляд, а на спине у этой женщины не было глаз, которые встретились бы с их взглядом и посмотрели бы так, что мальчишкам пришлось бы потупиться, нет, спина эта была вся обнажена и беззащитна, и мальчик не мог сказать этой женщине — прикрой спину, а ещё лучше сядь — женщина ела малину и не понимала, что из оврага мальчишки обозревают её голую спину так, что мальчик сам уже ощущал себя женщиной, голой женщиной. Мальчик весь взмок.
— Значит, в шестом учишься, — сказала женщина. — А что же ты такой худой?
«Не худой», — сказал мальчик.
— А? — сказала женщина, и плавки на ней были красные и узкие, такие же красные и такие же узкие, как на девочках. — А как ты думаешь, стоит мне идти учительницей в вашу школу?
— Ийя-а! — удивился мальчик.
— Смотри, как это тебе не понравилось, — женщина слегка улыбнулась. — Что же делать, товарищ Григорян приглашает меня, а ты, выходит, не согласен?
Девочки улыбались, и за всем этим, несомненно, крылась какая-то насмешка.
— А? — слегка улыбнулась женщина. — Фамилия Рубена не Григорян разве?
— Товарищ Григорян — наш директор, — сказал мальчик.
— Да, директор, — улыбнулась женщина. — Товарищ Григорян приглашает, а ты вот говоришь «ий-я-а», как быть?
Девочки рассмеялись, а брюки на мальчике не доходили до щиколоток, и нож хоть и не свисал, не болтался между ног, но был крепко зажат в мокрой руке мальчика, потому что карманов не было.
— А? — улыбнулась женщина. — Почему товарищ Григорян согласен, а ты нет?
— У товарища Григоряна умер сын, — сказал мальчик.
— Умер, да, — сказала женщина. — Умер год назад. А сейчас товарищ Григорян приглашает меня в вашу школу учительницей, но не знает ещё, что ты не согласен. Почему же ты не согласен. А? — повторила эта женщина, а мальчик задержал дыхание и не знал, что сказать, и девочки не приходили ему на помощь — они оставили мальчика одного в его старой детской шкуре, а сами влезли в новую хрупкую скорлупку девичества и смотрели на мальчика из неё — вместе с этой женщиной они предали мальчика.
— Не хочешь, значит, говорить, почему не согласен, — сказала женщина. — Ну ладно, но если ты вот так же будешь отвечать урок, я тебе поставлю двойку, так и знай.
Послышался голос матери. Звонкий и высокий, донёсся голос его матери. Мать звала его с лошади, весело смеясь:
— Пошли, мой хороший, надежда моя… пошли, брат на станции ждёт тебя, идём уже, опаздываем, ты, пока не кончишь журналистский, они свою дочку за тебя не выдадут, бери ведро, мой хороший, пошли.
Мальчик шёл за лошадью. Ведро, да, ведро было в его руках. Мальчик спиною чувствовал их взгляд, мальчик шёл, втянув в себя худенький зад, и спина у мальчика была вся мокрая, вся мокрая.
Голос матери только издали был такой бодрый. Шея матери раздувалась, раздувалась и медленно опадала. Когда они удалились от оврага настолько, что голоса их не могли долететь до оставшихся, мать глухо сказала, и шея её снова раздулась: «И-и-и-и». Но Егиша она на этот раз не прокляла, и мальчик был благодарен ей за это. Мать как будто успокоилась. И вдруг заплакала.
— Ослепнуть мне, — прослезилась мать. — Ноги босые, штаны короткие, что же я тебя на посмешище им выставила, ослепнуть мне.
— Ничего, — прошептал мальчик. И шея у матери снова вздулась. — Ничего, — прошептал мальчик. — Ничего, в другой раз…
На пригорке, там, где дорога разветвлялась, лошадь остановилась. В овраге горячо и глухо засмеялись, и мальчик вдруг почувствовал, что соскучился уже по этому оврагу, по этой громадной женщине, которая тяжело и мягко переворачивалась на камне, по этой девочке, которая завела за спину руку, чтобы бросить ягодой в тётку великаншу, по её сестре, которая улыбалась уголками рта и так подносила руку ко рту, как будто во сне, не наяву… И сердце мальчика сжалось от тоски и от того, что мальчик не может оглянуться — оглянуться и увидеть их. Мальчик ступил на тропинку, ведущую к дому дяди.
— Нет, — сказала мать, — опаздываешь, и так уже опоздал.
Мальчик было не подчинился, но потом подумал и подчинился.
От дома Григоряна, немного не доходя до него, был виден граб в овраге. Овраг молчал, в овраге, казалось, ничего не происходило, но мальчик знал, что ребята, те двое, разглядывают сейчас великаншу, он всё время чувствовал их взгляд, даже отсюда чувствовал, и, может быть, женщина тоже чувствовала, но почему же тогда она так безмолвно улыбалась и почему овраг молчал?
На шаги лошади выскочила собака Григоряна, выскочила и без лая подскочила к лошади, а на террасе, на тахте сидел сам Григорян и читал газету. Он молча поглядел поверх газеты на мальчика, молча принял молчаливый кивок матери, и мать с сыном в молчании прошли рядом с его домом. И Григорян знал про бёдра той, лежащей на солнце, знал, что ребята сейчас разглядывают её и что женщина чувствует, что её разглядывают, и молча улыбается, лёжа на нагретом валуне, знал, что мальчик тайком от всех побывал в малиннике, что сейчас он должен отправиться на станцию, что на ноге у матери мальчика образуется ямка, если надавить на ногу пальцем, и ямка эта долго не заполняется, но всё равно жена косого Егиша рожает подряд детей, которые ни на что не похожи, ни на что не похожи и тем не менее не умирают, а его сын, его свет в окошке… И мальчик с Григоряном на секунду возненавидели друг друга, и, если бы так случилось, что Григорян и мальчик кинулись бы сейчас врукопашную, мать не поняла бы, с чего началась драка… И всё это было похоже на сухую паутину, и всё это шелестело в голове, не давало покоя…
Изгородь кончилась.
Бормотание речки нарастало, переходило в пение и иссякало, нарастало и иссякало, потом поредело и вовсе сошло на нет, смешалось с тишиной. Маленькая полянка была молчалива, и одинокая груша на ней тоже безмолвствовала. Если никто не догадается построить здесь дом до тех пор, пока мальчик вырастет… А сейчас здесь привязывал свою лошадь почтальон, и лошадь сутками торчала, томилась тут… На взгорке сидел ребёнок, ребёнок мычал что-то про себя и раскачивался из стороны в сторону. Было тихо, и только солнце, наверное, шелестело в голове ребёнка. И вдруг среди этой тишины, неожиданно — обалдеть можно было, так неожиданно, — среди полной тишины вдруг раздалось пронзительное: «Грушевое дерево, дерево моё грушевое!..» — и так же неожиданно оборвалось, и от этого тоже можно было сойти с ума, обалдеть. Потом снова была тишина, и сидел на взгорке, пыхтел и раскачивался из стороны в сторону ребёнок.
— Араик, мой Араик, — пробормотала мать.
Поляна, значит, нравилась и ребёнку. А если ему подсказать слова песни дальше «я тебя сейчас полью, грушевое дерево», может быть, он поймёт себя, поймёт, что ему хочется, чтоб у них здесь был дом, что ему хочется жить здесь… Но сейчас на взгорке среди полной тишины сидел ребёнок, и ребёнок этот снова неожиданно заорал: «Грушевое дерево, дерево моё грушевое…»
И снова что-то пробормотала на это мать, что-то вроде «мой Араик, мой инженер, мой лётчик, агроном, журналист».
— Мама, — прошептал мальчик. — Ма, любимая…
Ребёнок заметил их.
— Вай, — обрадовался ребёнок, — мама идёт! Мама и братик. Мама, братик и лошадь. Дай малины, — попросил ребёнок. — Дашь? — И, не отведя ещё протянутой руки, захотел сесть на лошадь, но и на лошадь не сел: он тут же забыл и про лошадь, и про малину — он снова сидел на земле, снова пыхтел и раскачивался из стороны в сторону, погруженный в свою грусть.
— Ешь, — прошептал мальчик, — ешь малину.
Ребёнок, однако, его не слышал, скосив глаза, он думал о перемещении туч, об отаре, которую мучила жажда, о чабане-турке, о фосфорическом свечении на кладбище, о внезапной тревоге, возникающей в сумерках, и ещё о том, что думает одинокая груша на краю поляны.
— Надо же, — задохнулся мальчик.
— Иди домой! — крикнул он ребёнку. — Встань с холодной земли… Побью! — Между ним и ребёнком лежала рыжая дорога, и горячий воздух играл над этой дорогой, и на пригорке тоже играл воздух, и среди подрагивающих лучей солнца сидел ребёнок, мычал что-то про себя и раскачивался… Возле грушевого дерева стояло марево, и всё это — и мальчик сам, и ребёнок, и дорога, и воздух, и дерево — все они были существованиями отдельными, независимыми, и мальчик не должен был бить ребёнка. — Твоё дело, — сказал мальчик, — только не говори потом, что живот заболел.
Ребёнок не отвечал. И можно было легко понять, что, вытаращив глаза, он наблюдает сейчас чабана в пустыне и видит, как измученные жаждой овцы слизывают влагу друг с друга, и не влагу уже, а шерсть друг с друга слизывают, жрут прямо-таки эту шерсть…
— Дурак, — сказал мальчик, — идиот. — И, пока ещё не донёсся новый вопль насчёт грушевого дерева, бегом спустился с пригорка, заглушая всё своим топотом.
В овраге, возле родника, стояла сестра. Руки её покраснели от холодной воды. На ней были большие, не по размеру трусы. Самого некрасивого синего цвета. Руки у сестры были красные, но мать ей ничего не сказала, посмотрела, разглядела что или не разглядела, но только ничего не сказала, молча проехала вперёд.
— Я стираю, — сообщила сестра.
— Стираешь. А нос надо утереть или нет?
— Нос? — Сестра засмеялась, провела рукой под носом, размазала сопли по щеке и, будто бы став красавицей, вытянула брови в струнку и опустила ресницы.
— Ну и красавица!.. — сказал мальчик.
Не поднимая глаз, с опущенными ресницами, сестра повела спиной — ни дать ни взять расхаживающая по улице городская красавица. Её ужимки вспыхивали именно при мальчике, из всех братьев в семье она выделила мальчика и была влюблена в него, комсомольский значок на рубашку мальчика, не иначе, она нацепила. Обхватив её одной рукой — чтоб не вырывалась, — мальчик другой рукой пригнул ей голову, и вымыл лицо над корытом, и вытер нос. Влюблённая оскорблённая красавица сжала рот и молча смотрела на брата. Грубо всё получилось, правда, но уж как получилось.
— Заплачь, можешь? — сказал мальчик.
Сестра молча смотрела на него.
— Мартышка, — сказал мальчик.
Всё равно сестра не верила, что он хочет обидеть её.
— Теперь и вовсе красавицей сделалась, — сказал мальчик.
Девочка недоверчиво улыбнулась и потупилась.
— Хочешь, приду, всю малину тебе переберу? — крикнула она ему вслед.
— Не надо…
В Одессе, говорят, вылечивают. Говорят, делают операцию, и глаза выправляются. Только кто её возьмёт в эту Одессу? Егиш? Мать? Такой она на всю жизнь и останется. Она влюбится и замкнётся в себе. Тот, в кого она влюбится, женится на её подруге. И в день их свадьбы она будет сидеть у себя дома — будет прислушиваться к свадебным голосам, и жилы на её шее будут вздуваться. Так и будут проходить через всю её молодость чужие свадьбы, а она — кто возьмёт её замуж, кому она такая нужна? Красавцам нравятся красавицы, на них они и женятся, а эту кто женой назовёт? Бедняжку, косого Егиша отродье? И если она всё-таки выйдет замуж, свадьба её не радостью для села будет, а поводом для смеха. Село начнёт над всем их косым родом смеяться-потешаться, а она в это время будет судорожно глотать слюну, и жилы на её шее будут вздуваться…
— Ты что же, не слышишь, ребёнок плачет, задыхается весь? — прошипел мальчик.
— Малины набрал? — с лошади сказал ему брат.
— Как же, для тебя, маршала, набрал, слезай с лошади!
— Не твоя лошадь, — сказал маршал.
— Ребёнок там плачет, этот на лошадь взобрался и радуется как дурак.
— А он божью коровку хочет, где же мне её взять, самому стать, что ли, божьей коровкой, — ответил с лошади маршал.
Под яблоней с камнем в руках стоял их конопатый брат и, казалось, прислушивался к их спору. Прислушивался к спору и примеривался, целился в яблоню, на которой ни одного яблока не было, впрочем, может быть, и было какое-нибудь одно, последнее.
— Я сколько ни смотрел, ни одного нет, — сказал с лошади маршал.
Конопатый под яблоней повторил:
— Ни одного нет… — и швырнул камень в дерево.
— Косые… косые смотрели, смотрели… Слезай, говорю, с лошади…
— Не ссорьтесь, — донёсся голос матери, но её самой не было видно.
— Ребёнок в доме плачет, этот на лошади красуется.
— Ничего, поплачет, перестанет, — донёсся из погреба голос матери.
В разобранной постели сидел ребёночек, самый младшенький. Голова его была повязана платком матери. Лоб мокрый, белки глаз блестят — ребёнок мелко и часто дышал. Его коротенькое слабое дыхание было горячим и рубашка на спине — вся мокрая от пота.
— Божку, — попросил ребёнок.
— А я для тебя малины принёс, — сказал мальчик. — Сейчас мы твою спину хорошенечко укроем и малины поедим, ладно?
— Божку, — потребовал ребёнок.
— Поедим малины, а потом я пойду для тебя жучка найду, ладно?
— Божку, — повторил ребёнок. Его частое прерывистое дыхание душило мальчика. Его маленькое сердечко, его влажный лоб и отдалённая тень боли на всём…
Мальчик кончиками пальцев заправил волосы ребёнка под платок и поцеловал ребёнка в лобик. Лобик был холодный и влажный.
— Божьих коровок сейчас нету.
Из-под тахты другой ребёнок, постарше, повторил:
— Божьих коровок нету…
Этот другой лежал под тахтой на животе и занимался рисованием. Высунув кончик языка, он старательно выводил на бумаге линию. После сидящего в постели этот, под тахтой, казался грубым, но сам по себе он был настолько же ребёнок, такой же маленький, как самый маленький, сидящий в постели.
— Ты что там делаешь? — спросил мальчик. — А ну вылезай оттуда!
Тот не поднял головы и не ответил, был занят своим рисованием.
— Божьих коровок нету, — повторил он.
Мальчик закутал ребёночка в одеяло, взял его на руки и вышел вместе с ним во двор. Выпростав ручки из-под одеяла, ребёнок рвался из объятий мальчика, ребёнок мелко и прерывисто дышал и рвался из одеяла и из объятий мальчика. Про солнце, грушевое дерево, ласточку и ветер ребёнок сказал «па!..». Тот, что был на лошади, надулся, вытянул вперёд руку и замер неподвижно, воображал себя полководцем, конечно; а конопатый снова целился в яблоню — он подносил камень к глазу и медленно, очень медленно отводил руку назад — для броска… Увидев лошадь, ребёнок сначала пролаял, как собачка, потом, видимо, засомневался, посмотрел на мальчика и снова на лошадь.
— Это дзи, — сказал мальчик, — лошадь.
В эту минуту прощебетала ласточка, лошадь взмахнула хвостом, прошелестел камень в яблоневых листьях, и ребёнок повторил:
— Дзи.
— Да, дзи, — сказал мальчик.
Лошадь снова взмахнула хвостом, но ласточка больше не щебетала, и ребёнок вопросительно посмотрел на мальчика.
— Нет, — сказал мальчик, — щебетала ласточка. А это дзи.
— Дзи, — сказал ребёнок.
— Ага, будем учиться говорить «дзи», — сказал мальчик, — а божьих коровок нету.
— Божку, — вспомнил ребёнок.
— Божки нету, — сказал мальчик. — Сейчас я тебя посажу на дзи, повезу на станцию, а там поезд будет гудеть — у-у-у… Вот так, а потом мы привезём нашего братика домой, все вместе сядем на дзи и приедем, домой, ладно?
Среди всего перечисленного божьей коровки не было, и ребёнок сказал:
— Божка.
Конопатый под яблоней подносил камень к глазу, медленно отводил руку в сторону, но камень не бросал, а снова подносил его к глазу… Но во что он так тщательно целился, мальчик не мог понять, потому что на яблоне были одни листья. Мальчик посмотрел, и ему показалось, что один из трёх листьев на кончике ветки — яблоко, но это были только три листа, и больше ничего. Когда мальчик подумал, что все три листа — листья, один из листьев снова показался ему яблоком, но это был лист.
— Яблок нету, — сказал мальчик. — Оставь дерево в покое.
— Тебя самого нету, — сказал конопатый и кинул камень. — Поди сними с себя мои брюки.
…Сад был тоже подчищен, да как — там, где росла морковь, была одна земля, косые ни одной морковки не оставили, на огуречных грядках не было ни одного огурца — только зелёные побеги, а в ту секунду, когда мальчик разглядел один-единственный — то ли сегодня, то ли вчера распустившийся цветок, — в ту же секунду конопатый из-под яблони сказал, что огурцов нету, а есть только один жёлтый цветок, но он не сделается огурцом, потому что не успеет.
Мальчик положил ребёнка на землю под грушей, опустился на колени и стал вглядываться в землю. Сухие короткие стебли травы слегка кололись, и мальчику это было приятно.
— Я тебя побью, — сказал мальчик ребёночку. Ребёночек лежал на земле в одеяле, мелко и прерывисто дышал и тоже шарил ручками в траве. — Уколешься, кровь пойдёт, — сказал мальчик.
Трава была скошена почти под корень. Отец такой худущий, силы в нём как будто и не должно быть, но он жилистый — напрягается и косит, чуть не землю стачивает. И щетина на его лице такая же колючая, как эта сухая скошенная трава. Любить детей любит, сажает их на колени, и пахнет от него в это время солнцем и травой; он запускает руку в карман пиджака, и ребята ждут, что отец достанет сейчас конфеты, но он долго не вынимает руку из кармана, потому что доставать ему нечего: в кармане у него несколько сухих былинок и брусок для косы. Отцу в эту минуту становится стыдно, но он не говорит, что магазин был закрыт, — он вытряхивает былинки и протягивает брусок ребятам, чтобы те отнесли, положили его возле косы, и получается так, что он именно за этим бруском и полез в карман. Потом отец тыльной стороной руки стряхивает всё те же былинки с коленей, тяжело хлопает себя по колену и не говорит «что будем есть?», а, как бы оставив мысль на половине, проглатывает слюну, но это уже не тяжёлая минута, потому что заботу о еде можно как бы проглотить, не сказав «что будем есть?». Самая тяжёлая минута — когда рука отца в кармане и ребята ждут, что он вытащит сейчас конфету. Но ничего особенного при этом не происходит — мирно горит электричество в комнате, дети хлопают глазами, молчит отец… И ничего не происходит…
Где-то прозвучал глухой и горячий смех, и мальчик уловил аромат реки. Сквозь деревья мальчик разглядел красное пятно, и опять где-то рассмеялись, горячо и глухо.
— Божьей коровки нету, — сказал мальчик. — Идём домой.
Сжав кулачки, ребёнок потянулся к мальчику.
— Я тебе со станции привезу божью коровку, — сказал мальчик..Рядом с этим маленьким дыханием, этими ручками, этой влагой на лобике, этой птичьей его невесомостью это была такая грубая, такая вопиющая ложь… — А в общем божьих коровок нет, — сказал мальчик. — В это время их не бывает.
Мать вышла из погреба и стояла на солнце, рассеянная и безучастная ко всему. Она смотрела на мальчика, но, казалось, не видела. В одной руке она держала коробку, а другой поддерживала подол передника.
— А?.. — сказала мать.
Маршал с лошади спросил:
— Что это у тебя в переднике?
— А?.. — сказала мать.
— Что у тебя в переднике, дай мне, — сказал с лошади маршал.
Мать вошла в дом, и мальчик вошёл следом за ней. Он положил ребёнка на постель, укрыл его одеялом и сел на тахту. Спину ломило. Мать села на пол возле его ног. Это был их дом. Вон там на стене фото Гранта во время поединка, вот их павлины на ковре, а это мама, мама достала из коробки ботинки и вертит в руках, разглядывает ярлык, вот их самый младшенький, он дышит, посапывая, и дыханье его немножко нездоровое. По его руке ползёт красная божья коровка с чёрными крапинками, и ребёнок вертит ручкой, чтобы всё время видеть божью коровку, на улице сидит на лошади маршал. У родника возится сестричка, возле грушевого дерева о передвижении облаков размышляет братик.
— Они же на зиму были, — сказал мальчик.
— Надевай, — сказала мать.
Обувь ладно обхватила ногу, и мальчик вспомнил гладкий валун на берегу реки.
— Да ну, — сказал мальчик. — Оставим, зимой будем носить.
Мать завязала шнурки и провела рукой по ботинку. И снова провела рукой, погладила ботинок. Второго ботинка не было.
— Весь мир ходит вырядившись, — сказала мать. — А ну дай сюда, — и мать нагнулась, заглянула под тахту. И мальчик вспомнил про него — рука матери извлекла из-под тахты брата. — Цы, — шептал он. — Цы-е-бо, це-бо…
— Цебо, — сказал мальчик.
— Цебо, — захлопал глазами брат. — Цебо — что такое?
— Не знаю, — сказал мальчик.
— А это золото? — сказал брат. — Эти буквы тут из золота?
— Нет, — сказал мальчик. — Это бронза, бронзовая краска.
— Бронза, — сказал брат. — А бронза не золото?
— Нет, — сказал мальчик. — Бронза — это бронза.
— Бронза — это бронза и немножко золото, да? — спросил брат.
— Нет, — сказал мальчик. — Золото — это золото, а бронза — это бронза.
— Э-э-э… — запутался брат. — А что же тогда золото?
Руки у матери были отечные, золотого кольца на безымянном пальце почти не разглядеть было.
— Золото — это мамино кольцо, — сказал мальчик, и брат взял материну руку, повертел её, поглядел на неё сверху, снизу, растопырил пальцы на ладони, раздвинул наплывшую на кольцо кожу, и рука уже не принадлежала матери, он обследовал эту руку со всех сторон, потом положил матери на колено и сказал:
— Золото лучше или бронза?
— Золото, — сказал мальчик.
— Верно, золото. Почему же тогда не золотыми буквами написано?
— Не знаю, — сказал мальчик.
— А что значит Цебо?
— Цебо — имя, название обувной фабрики, — сказал мальчик.
— Верно, — сказал брат. — А разве у фабрики может быть имя?
— Может, — сказал мальчик.
— Это как же?
— А так, — сказал мальчик.
Брат лёг на пол и стал разглядывать подошву ботинка: «Цы… цы… е…», а мать завязывала шнурок в это время, она завязала шнурок и погладила верх ботинка, потом ещё раз погладила, и пальцы у матери были толстые и грубые.
— Фабрика — это что такое? — спросил брат.
— Это где много народу работает.
— Знаю, — сказал брат.
— А раз знаешь, чего спрашиваешь?
Брат раскрыл было рот, но не нашёлся, как сказать понятнее, как объяснить, что его мучило, ребёнок на постели скосил глаза на бронзовую этикетку и прошептал «цепо»… Мать сидела на полу и, казалось, дремала.
— Встань с земли, — сказал мальчик брату. — Что тебе нужно, не пойму.
— Не скажу. — Опёршись о ногу матери, брат поднялся, и от его рук у матери на ногах остались впадины.
— Не можешь сам встать, что ли, — сказал мальчик.
Он стоял, обутый в новые ботинки, и брат доходил ему до пояса. Брат свесил голову и не любил в эту минуту мальчика, но он доходил мальчику всего лишь до пояса, и мальчик взял его за подбородок, заглянул ему в лицо. Шея у брата была слабая, кожа на лице тонкая, а пальцы мальчика очень, слишком грубые для этого лица. Брат стоял, опустив глаза, и не любил в эту минуту мальчика. Но он был мальчику всего лишь по пояс. И было оскорбительным быть таким маленьким, мальчик понимал это, было оскорбительным быть всего лишь с ногу старшего брата, быть с его ногу и стоять перед этой ногой.
— Ну ладно, — сказал мальчик. — Нечего торчать перед глазами.
Мать как бы очнулась, сказал «оф!..», и это было похоже на то, как взлетает маленькая птица, но точно так же, говорят, отлетает душа человека, точно так же, говорят, она отлетает. Душа отлетает, и тело остаётся — как покинутое гнездо, как покинутое, пустое гнездо птицы, которое медленно начинает гнить с этой минуты…
Брат не смог долго оставаться под грузом обиды, его маленькое тело было ещё недостаточно серьёзным для такого груза — и он, как жеребёнок, выскочил-выпрыгнул из своего состояния оскорблённого. Он сказал матери:
— Оф! А от тебя чем-то пахнет… Я знаю, чем от тебя пахнет… Офом!
— Заткнись, — сказал мальчик.
Мать спрятала улыбку и сказала:
— Чтоб тебе пусто было, каким ещё офом?
— Он не знает, — сказал брат. — Я знаю…
— Опаздываешь, — сказала мать мальчику. — Пойдём провожу тебя.
— Дай гаты, — сказал ей брат.
Мать как-то поспешно вышла из комнаты. Брат пошёл было следом, но маленький в комнате оставался один, и брат вернулся.
— Вот так всегда, — сказал брат. — От самих гатой пахнет, а они: «Опаздываешь, идём провожу…»
— Дурак, — сказал мальчик.
Брат не ответил, но было видно, что он думает. Своим чистым простодушным умом младшего он думает: «Сам ты дурак, и дурак, и ещё кое-что».
— Дурачок, — сказал мальчик. — Ишачок.
— А ты цебо, — сказал брат. — Цебо.
— Что тебе со станции привезти? — спросил мальчик.
— … — беззвучно ответил брат. И очень даже было понятно, что он хотел сказать.
— Ешь малину, — сказал мальчик.
— Ешь сам, — сказал брат, и было понятно, что он не про малину говорит, но нельзя было взять и избить его, потому что нельзя быть старше и стоять обутым в новые ботинки перед босым младшим.
Маршал с лошади приметил новые ботинки брата, хмыкнул: «Пах-пах-пах-пах!» — и надулся, передразнивая важность мальчика.
— А ты одной божьей коровки не мог найти ребёнку, — сказал мальчик. — Слезай с лошади.
— Целый час искал, нигде не было.
— Ты не божью коровку искал, ты яблоки на яблоне искал.
— Подумаешь, — оскорбился маршал, — уж хоть бы сад был садом.
— Сад ему уже не нравится, — сказал мальчик. — Ты, может, корреспондент из «Авангарда»?
Маршал ответил запоздало, когда мальчик с матерью, ведя за собой лошадь, отошли на порядочное расстояние:
— Корреспондент «Авангарда» тот, кто новые ботинки надел! — И мать улыбнулась.
И в эту минуту, когда мать ещё улыбалась, выскочила из-за родника сестрёнка, выпятив животик, в некрасивых голубых трусиках, она подбежала к ним, и, казалось, улыбка матери была предназначена ей. Она встала перед мальчиком и молча протянула ему руку, в руке на раскрытой ладони — груша. Эту грушу мальчик приметил ещё днём — в ручье, который проходил возле родника. Ручей принёс эту грушу из верхних садов, а вода в ручье была грязная, потому что ручей протекал рядом с уборной Саака.
— Тебе даёт, — сказала мать мальчику.
Мальчик взял грушу, а сестра молча смотрела на него.
— Потом съем, — сказал мальчик.
— Откуси, пусть видит, — сказала мать. — Твоя ведь сестра.
— Да, — и мальчик надкусил грушу.
— А теперь ступай, — сказала мать девочке. — Ступай по своим девчоночьим делам.
Мальчик проглотил кусок и сказал:
— Я доем её, ничего, пускай идёт с нами, пусть до конца тропинки дойдёт.
— Поди стиркой своей займись, — сказала мать девочке.
Сестра осталась стоять на дороге, руки у неё были красные, лицо сероватое и покрытое пупырышками. «Заболеет — умрёт», — подумал мальчик.
— Простудится, — сказал мальчик.
— Ничего с ней не будет, — сказала мать.
Между стволами деревьев, между побеленными стволами, там, где трава была скошена, завиднелись красные купальники, развешанные во дворе Саака, и мальчик до боли в сердце, совсем ощутимо представил себе, почувствовал, как бывает холодно, слегка холодно, когда снимаешь с себя на берегу реки мокрые трусы.
Мать оглядывалась и совала что-то в руку мальчику, она совала ему что-то и говорила, оглядываясь:
— Бери… Держи, бери, пока не видит.
Гату совала. Шагая рядом с мальчиком плечом к плечу, пряча руку с гатой под передником, касаясь мальчика широким бедром, чтобы между ними не было просвета и чтобы те, остальные, не видели, мать совала гату и говорила, оглядываясь:
— Да бери же ты скорей… — И гату эту она давала ему тайком от сестры и даже от самой себя.
И как раз в это время откуда-то, от Саакова дома — с того берега реки, а вернее, из-под дерева мушмулы, запели на турецкий лад, сладковато, растягивая слова, запели те двое:
Возле Сааковых дверей были вывешены красные купальники, а эти двое пели свою турецкую песню, и в мире были только эта песня и эти красные купальники, а всё кругом было молчаливо и зелено, и казалось, будто женщины знали о том, что эти двое глядели на них, великанша знала, что их взгляд касался её спины, знала, а сама в это время разговаривала, улыбаясь, с мальчиком. Мать остановилась и стала прислушиваться к песне, потом сказала:
— Это кто там поёт, не знаешь?
— Поёт, как же, — сказал мальчик. — Как турок, клокочет, слова все растягивает, а ты «поёт».
— Турки хорошо поют, — возразила мать.
Они вышли на большую дорогу. Навстречу им шла Мариам. Мариам шла им навстречу, а за Мариам шла её Арменуи, они несли вдвоём корыто с тестом. Значит, там, в верхнем краю, кто-то разжёг печь, и Мариам с Арменуи шли туда. Эта история про дядю и про Мариам была неправдой, потому что с Мариам ничего плохого не случилось. Мариам живая-невредимая идёт вместе со своей Арменуи печь хлеб, а подсолнухи во дворе дяди стоят все яркие, и дядя сам стоит возле телеги и хлопает глазами, а бабка зовёт из своей полутьмы: «Урур-эй!..» В это время под деревом мушмулы снова запели: «Губы твои слаще мёда», и мальчик умер, почти что умер, потому что они пели это конечно же про Мариам, а Арменуи шла рядом с матерью и всё слышала. «Стройная чинара…» — под деревом опять замолчали, и мальчик с непрожёванной грушей во рту ждал. «Груди твои… — шёпотом пропели под деревом… — Сама известная…»
Мариам с Арменуи спокойно положили корыто на землю, спокойно поглядели на мальчика и его мать. Они ничего не слышали, и мальчик был до слёз благодарен за то, что те двое пропели последние слова шёпотом, но те всё же не смогли удержаться. «Бы… ля…» — прогорланили они — окончание слова затерялось в их крике, и женщины снова ничего не поняли, и теперь мальчик был благодарен этим дуракам за их крик…
Женщины не поняли, но Григорян, сидя на своей террасе с газетой в руках, краем уха уловил песню, он слегка выгнул бровь, он зато прекрасно всё понял и решил, что это егишевский маршал разлился так соловьём, а если, подумал Григорян, переворачивая газету, не маршал, то всё равно маршал, потому что расплодились они как кролики и ни одному ничего не делается, а во всём селе смерть нашла и задула его, Григоряна, очаг.
— Андроева лошадь, — обратилась мать к Мариам. — Грант мой на станции. Араик за ним едет. Лошадь Андроева, у нас своей нет, — сказала мать.
— Ну иди, — сказала мать. — Брат на станции дожидается тебя. Ну-ка садись на лошадь, посмотрим, какой ты у меня всадник. Лошадь Андроева, — сказала мать.
Андроева, Андроева, Андроева, тебе-то что, тебе-то, спрашивается, что до всего этого… Будто у самой все дела ужас как хорошо идут, заладила: «Андроева, Андроева».
— Езжай, — сказала мать. — Пришпорь её.
Нехотя, но одним махом мальчик взлетел на лошадь, и седло под ним было безжизненное, и лошадь была тоже какая-то неживая.
— Как-никак мальчик, — сказала Мариам. — Мальчик — другое дело.
— Хочешь, тебе отдам? — сказала мать.
— Отдай, — очень серьёзно сказала Мариам.
А мать засмеялась пресно так и сказала:
— Коли так мальчика хочется — роди.
— Да где уж мне, — спокойно улыбнулась Мариам.
— Моложе меня, здоровее меня, — сказала мать. — Что же это с тобой случилось, что не можешь?
— То, что со мной случилось, пускай с тобой не случится, — сказала Мариам.
— Что с того, что у меня муж есть, думаешь, большое дело, — на государство спину гнёт, на всех спину гнёт, — сказала мать, — а у самих лошади нет, чтобы лошадь у Андро выпросить — целый час пришлось кланяться. Другим — пожалуйста, для других они всё готовы сделать, и Егиш и Андро. А ты езжай, — сказала мать. — Тебе здесь нечего делать, поезжай давай.
Но невозможно было, нельзя было по-мужски прокатиться на лошади рядом с этой девочкой Арменуи, рядом с этой Мариам, которая наивно так, добродушно остановилась и поддерживала разговор с этой босячкой…
— Щенок твой дома больной валяется, — сказал мальчик. — Ступай домой.
Мать посмотрела на него как будто из другого мира и махнула рукой, поезжай, мол, и снова повернулась к Мариам.
— Ну вот, — сказала она, как бы продолжая беседу.
— Ступай домой, — задрожал мальчик.
Мать вернулась из того, другого, мира, секунду внимательно смотрела на мальчика, и губы у матери беззвучно шевелились. Потом мать сказала:
— Мальчика, значит, хочешь, мальчика, чтобы тебе житья не давал.
— Тебе говорят, чтоб ты шла домой!
— Совести у вас никакой, — сказала мать. — Ни капли совести… — Губы у матери задрожали. — На секунду вырвалась из того ада…
— Сама же ты и сотворила этот ад, — сказал мальчик, и мать не нашлась что ответить.
И мать было жалко. И Мариам тоже было жалко. И молчащую Арменуи рядом с ними — Арменуи тоже было жалко. И братика под грушевым деревом тоже было жалко. И этих горожанок возле Саакова дома, рядом с развешанными их красными трусиками, тоже было жалко, потому что они не могли выйти, стать посреди этого чужого села и крикнуть дереву: «Бесстыжие хулиганы!» И виной всему этому был мальчик, потому что, если бы не было мальчика, если бы среди стольких детей не было бы ещё одного, ну да, если бы его не было, всё было бы спокойно и хорошо… Сааков сын и сын Мартироса вышли из-за дерева как ни в чём не бывало, насвистывая «Цветок весенний, полевой», вышли, встали на пригорке, и один из них поднёс два пальца ко рту, пронзительно засвистел и крикнул: «Ара, ну-ка хлестни этого коня», а другой в это время красиво так насвистывал: «Цветок, цветочек полевой, брови твои такие-то, спина такая-то» — и так далее, и так далее, и свист их очень даже нравился матери, и Мариам и Арменуи, и, может быть, даже сестрёнке возле родника…
Э-э-э!.. — и приуныл мальчик, и скорчил гримасу, и стегнул лошадь.
На взмыленной лошади догнал его и по-родственному враждебно и с брезгливостью сказал ему — дед Месроп Казарян:
— Чёртов сын, я тебя ещё с Калкары приметил. Смотрю, возле Кизилового пригорка топчется… Я вон догнал тебя, а ты ещё здесь… А ну стегни его как следует.
— Что же делать, если он не идёт, — сказал мальчик.
— Не идёт, говоришь? — Дед Месроп повернул свою кобылу, зашёл мальчику в хвост, и его кобыла стала подталкивать лошадь мальчика, а сам Месроп ещё и подстёгивал её прутом. — Держись крепче! — Его голос отстал, и сам он остался где-то позади, но потом в минуту пришёл, поравнялся с мальчиком и, когда уже обгонял его, выгнулся с седла и левой рукой, негибко и грубо, снова хлестнул Алхо. — Лошадь под ним заснула, а он говорит — не идёт.
Что-то неверное было в нём — то ли ноги у его кобылы были слишком тонкие, то ли кобыла эта была безрадостная и нервная, то ли он сам сидел на лошади криво, но только что-то неправильное было во всём его облике. Но вот поди же — ему самому не понравился, видите ли, мальчик:
— Сядь как следует, свесился, как хурджин… — И голос его был как ржавая жесть.
К концу его кнута была привязана ножка лани. Кобыла из-под него так и норовила выскочить, он умело сдерживал её, но, несомненно, было в нём что-то такое, что-то колючее, что раздражало кобылу. Его груз показался мальчику подозрительным, но мешок, перекинутый через седло, не был окровавлен.
— Ты куда это направился? — спросил Месроп мальчика.
— Еду вот.
— В Шамут?
— На станцию.
— А, до Сота, значит, товарищами будем. Погоняй давай.
Мальчик ударил Алхо каблуками, и Алхо не должен был обидеться, потому что так велел человек старше его и мальчика…
— Давай, давай, не жалей, лошадь не должна знать, когда её могут ударить. — Он свесился и поверх мальчиковой головы ударил Алхо по крупу. — Держись покрепче, не хурджин же ты, в самом деле. Мальчишка из Салахлу, самого от земли не видать, за десять минут от Папахкара до Гарнакара добрался… Только его красная рубаха мелькнула у Папахкара, смотрю, а он уже возле Гарнакара, Будённый бы его не догнал… Тебе сколько лет-то?
Мальчик хлестнул коня.
— Он бы тебя в минуту догнал и на кусочки бы разнёс, такой шустрый азербайджанец…
Мальчик нехотя возразил:
— Не разнёс бы.
— А что, пожалел бы?
— Да почему же?
— А потому, что, пока ты тут свои «почему» да «отчего»… Но-о-о, дохлая… Да тебе сколько лет-то, в военкомат ещё не вызывали?
Мальчик понял, что речь об армии идёт. Мальчик улыбнулся. Это была такая далёкая вещь, ну приблизительно такая же далёкая от него, как Буденный и Папахкар друг от друга, значит, шутит человек; и насчёт того, что мальчишка из Салахлу разнесёт его в клочья, тоже, значит, шутка.
— Ты нашего Аветика насколько младше? Или ты худой просто, щуплый? Ровесники небось с Аветиком?
— Аветик десятый уже кончил, — сказал мальчик.
— Кончил, да, в военкомат его уже вызывали. В одном классе учились?
— Вуэй! — удивился мальчик. — Аветик десятый кончил, я в шестой перешёл.
Дорога потемнела, почти что почернела, лошади замедлили шаг. По обе стороны дороги росли липы. Ветер вдруг донёс то ли грибной запах, то ли запах гнили, а может быть, оба запаха вместе. Солнце было далеко и казалось очень белым. Ничего страшного во всём этом не было. Здесь, среди деревьев, ничего страшного не могло быть, это там, под белым солнцем, должен был испугаться тот, на кого бы они выехали сейчас, а здесь, в липовой аллее, были дядя Казарян Месроп и сын Егиша Араик, так что бояться было нечего. Только было удивительно, что стоит такая глухая тишина, так что даже кажется, что ты в глубине дерева, в самом стволе, и ты знаешь, что старая мельница Аветика где-то совсем близко, но шум речки почему-то не доносится, и кажется, что мельница работает не на воде, да нет, какая тут может быть мельница, мельница — просто старое воспоминание, и место это связано с одной старой историей… Отца этого человека убили где-то здесь, и человек этот сейчас молчал. Мальчик хотел спросить у него про это, но не знал, можно ли задавать ему сейчас такие вопросы. И потом он засомневался, на «вы» к нему обращаться или же на «ты». Из памяти вылетело имя убитого. Липовая аллея кончилась внезапно.
— А я в Шамут еду, в горы, — очень громким голосом сказал этот человек. — Военком Дошоян пирует в шамутовских горах, еду, чтобы встретиться с ним, боюсь, как бы парня нашего не заслали в какую-нибудь Якутию, хочу, чтобы где-нибудь поблизости разместили.
И по-прежнему не слыхать было шума речки. Из оврага по крутому её боку выползла старая дорога, запетляла и ушла в старый ивняк, который был редким и жидким, но это была не старая дорога — это было место старой мельницы.
И были старыми яблони, и хотелось всё это понять, и от невозможности понять всё это мальчик напрягся и прямо-таки задыхался… Были старыми яблони кругом, был старым, полным значения и бессмысленным одновременно холм у водопада, и одинокая ива, растущая там, и полуобвалившиеся стены, и место от окна, и весь этот сад, весь этот умирающий сад и опять же эти полуобвалившиеся стены. «Мельница Аветика». Мальчик понял, что убитого звали Аветик.
— Это здесь убили человека? — спросил мальчик.
— Прошли уже.
Немного погодя человек сказал:
— В Тандзуте убили. Там, где они его нагнали, то место мы уже прошли.
Больше человек ничего не стал рассказывать.
И мальчик спросил:
— Все эти сады ваши были?
— Где сады, не осталось никаких садов, — сказал этот человек.
Сад был залит светом, и мальчик спросил:
— А пчёл вы держали?
— Как же. Разве можно было, — очень громко сказал этот человек. — Разве можно было оставить эти липы так просто. Так всё и гудело кругом, много было пчёл.
— В селе вы жили тогда или здесь?
— Здесь, — сказал этот человек. — Когда вода в речке замерзала, перебирались в село, а летом здесь жили.
Как ни старался мальчик, чтобы вопрос «а богатые вы были?» не прозвучал в капиталистическом смысле, ну, в смысле ссылки или ареста, — ничего не получалось, и мальчик решил не спрашивать, а поредевший сад всё ещё тянулся, и вдруг мальчик поймал себя на том, что уже задал этот вопрос и сейчас краснеет от этого.
— Богатые, говоришь? Да жили себе. Ребёнком я был, не понимал, хорошо живём или плохо, но жили. В реке рыба водилась, возле мельницы мы её вылавливали, скотину держали, овцы, лошадь, и от мельницы доход был — хлебом брали, а в урожайные годы мёд нам приносили… В сад лани забредали, в реке рыба водилась, возле плотины скапливалась… Сегодня я полдня на лошади за косулей гонялся.
— А почему, — сказал мальчик, — почему вы не построите себе дом здесь?
— Нельзя. Границы Цмакута проходят одна возле Андроева дома, другая возле дома Егиша, а внизу речка, и на всём этом печать министерства стоит.
Это, конечно, не было так. Но пускай этот человек так думает — пока мальчик не вырастет взрослым. Кому какое дело, где построит себе дом Араик Карян. Этот человек Будённого в Папахкар приводит, а Цмакут помещает на карте министерства, он ввязывается в драку с азербайджанскими пастухами, а среди своих чабанов всё повторяет: «Москва, Кремль, Председателю Президиума Верховного Совета СССР…»
— Очень заезженное место, — сказал этот человек, и мальчик не понял его. — Плохое, говорю, место, — морщась, сказал этот человек. — И тогда было такое. Проезжая дорога, одним словом. Один шамутовец закрыл родник в овраге, поставил на его месте памятник отцу. Родник-памятник.
Где-то близко засвистели.
Возле яблони, прислонившись к её стволу, стояла какая-то женщина и вовсе не скрывала, что это она только что свистела. Совсем наоборот. Пряча улыбку, она снова свистнула, и никто ещё в жизни не казался мальчику таким красивым. Никто ещё не отделялся так легко от старого ствола в своём белейшем халате медсестры, никто ещё не смотрел так мальчику в глаза и не звал его вырваться из своей мальчишеской скорлупы. Мальчика пробрала дрожь, деваться ему было некуда, а девушка спросила:
— Ты куда это направился, косого Егиша сын?
Может быть, кто-нибудь когда-нибудь тоже стоял вот так, облокотившись о ствол старой яблони, засунув руки в карманы халата, а пуговицы на этом халате были пришиты далеко друг от друга, а потом этот кто-то, может быть, так же мягко отделился от дерева, и взял лошадь за уздцы, и посмотрел на мальчика снизу вверх, и его халат и тело излучали при этом такой чистый свет — может быть, всё это когда-то было, но никогда ещё не было всё это — настолько — для мальчика.
— Да, это нашего Егиша сын, — как-то жалко сказал дед Месроп.
— Слезай, — сказала эта женщина, глядя на мальчика снизу вверх, но скорей всего она шутила.
— Ты у Егиша который по счёту, эй? — крикнул дядюшка Месроп и засмеялся. — Или ты и сам не знаешь, который ты?
— Слезай, — сказала эта женщина. — Слезай, укол тебе сделаю… — Но вроде бы она шутила.
— Укол сделаешь? — переспросил дед Месроп.
— В нижнем селе ящур обнаружили, надо укол сделать, — сказала эта женщина, но вроде бы она всё-таки шутила.
— Слезай, парень, — прокряхтел дядюшка Месроп. — Давай слезем, раз говорят, потому как самый подходящий товар мы для ящура.
Мальчик соскочил на землю и встал перед этой женщиной, но они не смеялись над ним.
— Сколько лет? — спросила эта женщина, глядя ему в лицо.
И до смерти, до желания уничтожиться, было оскорбительно, что мальчик всего лишь в шестом, и было прекрасно, было замечательно думать, что через год, всего лишь через одну зиму он будет в седьмом.
— В шестом, — прошептал мальчик. — В шестом, тринадцать лет.
— В шестом, тринадцать, — повторила эта женщина.
— Да, в шестом, — сказал дед Месроп. — А как хорошо учится…
Эта девушка не обратила на Месропа никакого внимания и очень замечательно сделала. Глядя только на мальчика, эта девушка сказала:
— Если два года подожду, возьмёшь меня замуж?
Мальчику до смерти хотелось сдержать себя, но вроде бы он так и не сумел этого сделать.
— Не бойся, парень, скажи «да», — прохрипел дед Месроп.
Он оставался сидеть на лошади. «Не твоё дело», — сказал ему мальчик.
— Если буду знать, что подождёшь, больно не сделаю, — сказала эта женщина, и если это была шутка, то никто ещё в жизни не шутил так по-всамделишному, и никто ещё не пленял мальчика своим чистым голосом, своим белым халатом, своим крепким здоровьем.
— Не будешь колоть? — посмотрел на неё и прошептал мальчик.
Эта женщина обняла мальчика, прижала его голову к груди, и никогда ещё мальчик не казался себе таким маленьким, а потом она, как бы между прочим, оставила его где-то у себя под мышкой, взялась за седло и оказалась на лошади.
— А теперь беги следом, смотри, как она будет колоть, — донёсся голос деда Месропа.
— Дай сюда прут, — сказала эта женщина, и мальчик протянул ей свой прут.
— Не веришь, значит, что укол сделаю, — сказала эта женщина, но мальчик не ответил ей ни вслух, ни мысленно. — Не верит, что укол сделаю, — сказала эта женщина.
Кто-то шёл через сад, какой-то мужчина в больших тёмных очках, и, кто бы он ни был, он не был хорошим, этот мужчина. Он приблизился к ним, поставил длинную ногу на старую каменную изгородь, завязал шнурок на ботинке и сказал:
— Не сделаешь укол, — и посмотрел на мальчика и на Месропа.
— День добрый, — сказал Месроп.
— Этот для брата ведёт лошадь на станцию, — сказал подошедший мужчина, — а ты что везёшь, Назаров?
— Ты доктор? — спросил дядюшка Месроп.
Мужчина не ответил, доктор он или не доктор, он опустил ладонь на мешок Месропа, и ладонь эта была широкая, он мог этой ладонью прикрыть лицо ребёнка от лба до подбородка, он положил ладонь на мешок и сказал:
— Шашлык будем есть.
В самом деле, пахло шашлыком.
— Пожалуйста, — сказал Месроп, — когда угодно, я твой слуга.
— Не когда угодно, — сказал этот мужчина, — прямо сейчас.
Он взял деда Месропа за колено и зашагал рядом с лошадью.
— Ребёнка в армию берут, — сказал дед Месроп.
— Значит, мы одного Дошояна не стоим.
— Почему, айта, — сказал дед Месроп. — Что ж, у нас сознательности нет, что ли, не понимаем, что ли.
— Говоришь так, а не доказываешь, — сказал мужчина. — Бездоказательно говоришь.
— Но почему же, ты разве когда-нибудь намекнул мне, чтобы я на деле всё доказал?
— А Дошоян намекал, Назаров Месроп?
— Не намекал, но ребёнка в армию забирают.
— И что же нам — ждать, пока вы на операцию слепой кишки придёте, схватившись за живот?
— Лично у меня слепая кишка удалена, — сказал дед Месроп.
— «Лично у меня»… В Якутии резали тебя?
— И в самом деле в Якутии, — засмеялся дед Месроп.
— Ты из Цмакута, у цмакутцев небось две слепые кишки, вторая — про запас.
— Это сколько же этих кишок у людей бывает, доктор? — сказал дед Месроп.
— У людей? А вы разве люди?
— Ну что же ты так, доктор, — остановил лошадь дед Месроп. — Хочешь, прямо сейчас тебе шашлык изготовлю?
— А что же, мы будем ваши аппендиксы удалять, а вы Дошояна шашлыком угощать — через нашу голову?
Мальчик никогда бы не смог так удачно и быстро находить ответы. Этот человек то нравился мальчику, то не нравился, потом снова нравился. Широкие колени, их светлый блеск и этот тёплый свет глаз были предназначены этому человеку, а гибкий, высокий его рост был предназначен для этой женщины, и это было счастье. И старый сад, и то, что после купанья эта женщина натянула на себя только халат. А то, что этот человек якобы хотел от деда Месропа, вовсе ему и не нужно было, но только не стоило, не нужно было повторять всё время «кишка, кишка». И то, что он мог шутя забрать у Месропа мешок, а Дошоян в шамутовских горах ничего не скажет, молча проглотит слюну и, засопев, криво улыбнётся, и ещё у мальчика немножечко болела голова оттого, что если они были мужем и женой, то как же они были такими прекрасными оба, а если они и не были мужем и женой, то как же они были настолько друг для друга?
— Ты не Дошоян, но, пожалуйста, прошу тебя. — Этот человек потянул за собой лошадь Месропа, перешагнул каменную изгородь и дёрнул поводья. — Во времена царя Николая ваш сад, кажется, был — милости просим.
Со старого абрикосового дерева свисала туша овцы, пахло шашлыком, под деревом стояла светлая машина с красным крестом. Какая-то женщина, опустившись на колени, хозяйничала за самодельной скатертью, она подняла голову и смотрела на них. «Пожалуйста, пожалуйста», — послышался мужской голос, но человека, кто это сказал, не было видно. Кобыла Месропа переступала ногами возле изгороди и сердилась, с абрикосового дерева свисала туша овцы, какой-то мужчина в белой майке поднял руку и звал их, кобыла не хотела перепрыгивать через изгородь, а дед Месроп хотел заставить её прыгнуть и подтягивал поводья, приближал кобылу к каменной изгороди, которая не была высока, но кобыла по-прежнему топталась на месте. Потом она всё-таки прыгнула, а врач сказал в это время: «Якутия!» Задние ноги лошади были тонкие и нервные и задели каменную изгородь. С изгороди упало несколько камней.
В руках у деда Месропа был стакан, он сидел на лошади и со стаканом в руках говорил что-то, а его слушал мужчина в белой майке. Женщина в халате подошла к светлой машине, раскрыла дверцу. Она забралась в машину, и её длинная нога на секунду замерла и была голая, гудели телеграфные провода, потом она захлопнула за собой дверцу. По радио передавали песню. Дед Месроп выпил, мужчина в майке протянул ему закусить и взял у него стакан. «Спускайся, слезай, как следует поедим», — донёсся голос мужчины в белой майке, и дед Месроп скривил шею.
— Он к Дошояну едет, — сказал доктор, опустившись на колени перед костром. — В горы едет, к Дошояну, а из нас никто не Дошоян.
«Ребёнка в армию забирают», — наверное, сказал дед Месроп.
Из машины вышла девушка в красном платье, и она и ещё одна женщина расстелили под абрикосовым деревом длинную белую скатерть. Мужчина в майке помахал мальчику рукой. Оттуда, значит, была видна голова мальчика. Мальчик отвёл глаза.
— Сын нашего Егиша, — донёсся голос деда Месропа. — Не знаю, сколько их у него, не то десять, не то двенадцать.
Не его это было дело, сколько их у Егиша, но он стоял в своём старом саду и от этого был жалкий какой-то.
— Хорошим делом заняты, — донёсся его голос.
— А ты думал, охотник один только Назаров Месроп? — донёсся голос доктора.
И потом там всё затихло, и был во всём этом какой-то тайный смысл… С абрикосового дерева свисала туша овцы, девушка в красном платье, опустившись на колени, расставляла еду на скатерти, из машины доносилась музыка, а в руках у деда Месропа снова был стакан.
— Ты меня с мысли не сбивай, — сказал дед Месроп.
— Как же, собьёшь тебя! — сказал доктор. — Ты прямой наводкой в Дошояна целишься, тебя с дороги никто не собьёт.
— Доктор, — сказал дед Месроп, — ты меня сбиваешь с мысли. Я не в этом смысле говорю, хотя готов и в этом смысле, хоть сию секунду, потому что сегодняшний день не простой день, сегодня особый день, и пусть каждый сын сумеет вот так увековечить память отца.
Мужчина в белой майке молча слушал, потом позвал рукой мальчика: «Иди сюда». Мальчик приблизился к лошади, здесь стена была высокая, можно было спрятаться за ней, но человек в белой майке снова махнул ему рукой, мальчик забрался на изгородь, а человек в белой майке уже внимательно слушал деда Месропа, и нельзя было торчать вот так на виду у всех, на этой стене, и мальчик сошёл в сад и стал возле телеграфного столба. Столб гудел, гудели провода так, словно поблизости была пасека. Не переставая слушать деда Месропа, мужчина в белой майке снова махнул рукой мальчику: «Иди же сюда». Мальчик на два шага приблизился к ним; с бутылями в руках объявилась другая женщина, подошла, положила бутыли рядом со скатертью, возле девушки в красном платье, — она посмотрела, как та раскладывает еду, и ушла обратно, туда, откуда явилась. Девушка в красном платье потянулась к другому краю скатерти, и нога её заголилась, заголилась длинная голая нога на одну секунду ещё больше. Гудел телеграфный столб, и мальчик понял, что это женщина в белом халате, просто она поменяла платье. Слышалась песня, которую передавали по радио. Не турецкая, возможно, английская. Со стаканом в руке дед Месроп молчал, наверное, ждал, когда мужчина в белой майке скажет ему «пей», но тот ничего не говорил — оба они, по всей вероятности, прислушивались к песне. Другая женщина снова появилась оттуда, куда скрылась, и вначале мальчику показалось, что там изгородь из валунов, потом ему показалось, что там что-то вроде надгробного памятника. «Поди ещё те бутыли принеси». Женщина кивнула в сторону памятника, мальчик было шагнул, но, оказывается, она обращалась не к мальчику.
— Абрикосовое это дерево, — сказал с лошади дед Месроп, — однажды весной принёс из Шноха мой отец Аветик, принёс, посадил… Плодов не давало, но мой отец Аветик не стал рубить его. «Дерево, сказал, пускай себе живёт». Мой отец Аветик знал, значит, что когда-нибудь сгодится это дерево для доброго дела…
Мужчина в белой майке поманил мальчика рукой, потом повернулся к деду Месропу.
— Говори, говори, — сказал он ему, и глаза его были водянистые, а белые руки были худые и костистые, он взял мальчика под руку, крепко прижал к себе и повёл. — Не чужой, поди, сын Егиша… Как звать-то?.. А меня Езек… Что же ты такой у нас, тебя зовут, а ты не идёшь, — сказал он ему, и никто из взрослых не говорил ещё с мальчиком так дружески, не стоял с ним так, как равный с равным: — Ну слушаем тебя, Месроп, говори. — Никто ещё так доверительно не жал ему руку и не подмигивал добродушно, подтрунивая над другим взрослым. — Цмакутский говорун, — прошептал он мальчику на ухо. — Так, значит, твой отец Аветик знал что-то, только что он знал-то, что именно? — спросил он.
— Вот такой я был, — показывая на мальчика, сказал дед Месроп. — Такой вот мальчонка, я держал дерево в ямке, а мой отец Аветик засыпал корень землёй.
— А плодов, значит, не было?
— Нет, не было.
— Ну и?..
— Что?..
— Плодов не дало, но… — сказал мужчина.
— Но в одном добром деле сослужило свою большую службу, — сказал дед Месроп.
— Да говори же ты, чёртов сын! — засмеялся мужчина. — Я дело сделал, а ты лишних два слова боишься в похвалу мне сказать.
— Скажи спасибо! — крикнул от огня доктор. — Скажи ещё спасибо, что не ругается.
Дед Месроп скривил шею. А мужчина в белой майке сжал мальчику руку и сказал:
— Что это он говорит, Назаров?
— Сейчас скажет, будто я не то говорю! — крикнул от огня доктор, и дед Месроп молча шевельнул губами.
— Три тысячи рублей на памятник выложил, Назаров, чистоганом, — сказал мужчина в белой майке.
— Забыл, кому говоришь! — крикнул доктор. — Это же правдолюб из Цмакута, сейчас тебе скажет, что деньги краденые.
— Доктор, — прохрипел дед Месроп.
И мужчина в белой майке сжал мальчику руку и сказал:
— Да, плохо ты меня хвалишь. Плохо хвалишь, но пей.
— И выпью, — сказал дед Месроп, и его передёрнуло, и мальчика тоже передёрнуло вместе с ним.
Водка полилась в рот деду Месропу, вылилась обратно в стакан и снова ушла в рот… А потом пролилась по его щетинистому подбородку, закапала под воротник, а мальчик вытер рукой свой подбородок.
— Нет, плохо ты меня хвалил, — будто бы обиделся мужчина в белой майке. — Этот ребёнок и то бы лучше твоего сказал. — И, оставив деда Месропа растерянного и жалко улыбающегося, он крепко прижал к себе мальчика и повёл его к скатерти.
Слышалась далёкая песня, с абрикосового дерева свисала туша овцы, та, другая женщина энергично вытирала стаканы полотенцем, а женщина в красном платье, полная и крепкая, легко тянулась через всю скатерть и расставляла на ней посуду.
— Езек, — послышался ржавый голос деда Месропа, — Лерник был моим товарищем, не говори так, Езек.
— Но ты не похвалил меня как следует, — сказал мужчина в белой майке и снова подмигнул мальчику, а дед Месроп снова молча шевельнул губами.
Блестящий никелированный приёмник стоял на земле, а рядом с ним, растянувшись на траве, в белой, белейшей рубашке и серо-голубых чистых брюках лежал какой-то парень, и волосы на его голове были мягкие и каштановые, ботинки на нём были чуть-чуть стоптанные и чистые, и виднелась линия шва на подошве. И это была именно та одежда — и белая сверкающая рубашка, и эти отутюженные серые брюки, и задний карман на крепкой заднице, о чём всегда мечтал мальчик, и волосы, и то, как он лежал, растянувшись на земле, и подошвы ботинок, и золотые часы, худое запястье и красивые длинные пальцы на приёмнике…
— Не спи, Лерно, — сказал мужчина в белой майке, и в ответ на это тот покрутил ручку приёмника, песня и речь на секунду смешались, а потом снова была одна только песня. — Лерно мой, — с влажными глазами сказал мужчина в белой майке, — один-единственный мой, больше нету. А вас сколько?
— Семеро, — сказал мальчик, — нет, восемь, Грант на станции, вот лошадь ему веду, нас восемь.
Обняв мальчика за плечо и держа его за руку, мужчина в белой майке сказал шёпотом:
— Четыреста рублей дал за этот приёмник, из Одессы привёз для моего Лерно… Один он у меня, больше нету, — с увлажнившимися глазами сказал мужчина в белой майке. — Вас вот восемь.
— Семь, — сказал мальчик, — нет, восемь, нет, правда, восемь, Грант на станции, вот веду ему лошадь.
— Четыреста рублей заплатил для моего Лерно.
— Это о чём же вы там договариваетесь? — подняла голову от скатерти женщина в красном платье.
Мужчина в белой майке поглядел на мальчика, рот его раскрылся, в глазах мелькнула улыбка, он хлопнул себя по ляжке, и его шёпот превратился вдруг в визг:
— Да ведь это же я, я сам, отец мой на станции, а я веду ему лошадь… Надел новые ботинки и веду ему лошадь. Иди-ка, — сказал он, — давай мы с тобой по стаканчику выпьем.
Женщина в красном платье насухо вытерла стакан, протянула мальчику.
— Подождал бы секунду, стол почти готов, — сказала другая женщина.
— Гляди, чёртова тётка, да ведь это же я веду отцу лошадь. В садах Марца пируют, меня подозвали, дали кусок хлеба с мясом, а мне вина хочется.
— Да ты, — сказала другая женщина, — ты только после нашей свадьбы обувь в первый раз надел.
— Ну да, как же… Как же, до встречи с тобой я даже и не человек был.
— Извиняюсь, — сказала другая женщина.
— Пожалуйста. Нет, водки, деревенский ведь мальчик, водки ему, — стоя рядом с мальчиком плечом к плечу, сказал мужчина в белой майке. — А коньяк мы станем пить после того, как женимся на вас, мадам, вот так…
Женщина в красном платье нагнулась, протянула руку к бутылке и поглядела на мальчика снизу вверх.
— Ты не был косым, — сказала в это время другая женщина.
— Нет, мы косые, — сжав руку мальчику, сказал мужчина в белой майке, — и ведём на станцию лошадь. Твой Лерник — может он на станцию лошадь повести? Лерно!
— Деревенский ребёнок, — сказала другая женщина, — ел как попало, болтался себе на воле, на свежем воздухе. Что ж ты сравниваешь с ним Лерника?
— Не сравниваю, — сказал мужчина в белой майке. — Лерник мой единственный, а ты спроси, сколько этих.
— Семеро, — сказал мальчик. — Нет, восемь, Грант на станции. Восемь нас, — сказал мальчик.
Женщина в красном платье положила на хлеб кружочек колбасы, посмотрела на мальчика и положила сверху ещё один слой колбасы, но мальчику не это было нужно от неё, среди всех этих людей мальчику принадлежала только она, и мальчик от неё ждал защиты, она же протянула ему колбасу с хлебом и молча взглядом велела протянуть стакан. И в ту минуту, когда горлышко бутылки касалось края стакана, в эту минуту она, казалось, испытывала мальчика и вроде бы не должна была налить ему водки, а потом поняла, что среди телеграфного гула мальчик видел её длинную голую ногу, — и она наполнила стакан. Она налила ему до краёв, так что немного водки пролилось на красные пальцы мальчика, а потом положила руку себе на бедро — подбоченилась и посмотрела.
— Ну, за кого пьём? — сказал мужчина в белой майке. — А ты не вмешивайся, — сказал он другой женщине, посмотрел на мальчика и подождал.
Женщина в красном платье молча шевельнула губами, как бы тайком показала на себя пальцем и как бы тайком сказала — за меня пьёте, за меня…
— Пошли, — сказал мужчина в белой майке.
Мальчик оглянулся, женщина в красном платье снова показала на себя и молчаливым движением губ требовала — за меня, за меня, за меня…
— Выпьем за хорошее дело, — сказал мужчина в белой майке.
На земле лежал — рука на радио, белейшая рубашка, отутюженные брюки, волосы чистые и мягкие, и золотые часы на руке, и уже темнеющая верхняя губа, и улыбка в уголках рта, чистая матовая кожа, нежная… Если бы он был цмакутовцем… но он не мог быть цмакутовцем… Если бы они приезжали летом в Цмакут…
— Лерно мой, — сказал отец.
Парень поднял каштановую бровь и поглядел из узенькой щелки, он секунду глядел из узенькой щелки серо-голубым глазом, и ему не понравился ни ихний Цмакут, ни речка, ни девочки на речке, ни дружба его отца с этим мальчиком.
— Ведёт на станцию лошадь, — сказал отец. — Ты бы смог?
Тот разом сел и посмотрел, и во всей школе не было такого красивого мальчика, и девочка на речке, положив голову на валун, улыбалась ему, она, конечно, догадывалась о существовании этого мальчика, и улыбка её была предназначена для него. Выгнув каштановую бровь, он посмотрел на отца, на мальчика, на доктора, на деда Месропа, на мать, на эту женщину в красном платье и плюнул сквозь зубы, мальчик никогда бы не смог так сплюнуть — у него бы непременно слюна попала на подбородок или на грудь, и особенно он не смог бы так сплюнуть, глядя на женщину в красном платье. Этот мальчик резко поднялся и зашагал к каменной изгороди. Он только прикоснулся рукой к этой изгороди, легко перемахнул её, и в ту же минуту был на Алхо, и Алхо встал на дыбы, а тот уже стегал его, то ли стегал, то ли свистел так, будто стегает.
— Смотри и учись, сын косого Егиша, — сказал дед Месроп.
Между деревьями было видно, как скачет лошадь, потом топот её ног стал доноситься глуше и глуше.
— Весь в разбойника деда, — сказал отец. — В конокрада-деда.
— Назаров говорит, и отец не меньший разбойник, — откликнулся доктор.
— Ну можно ли так, доктор? — Дед Месроп то ли хотел слезть с лошади, то ли, наоборот, падал с неё и хотел удержаться, дед Месроп сказал: — Мы ведь тоже люди, как же так.
— Твою мать… — сказал мужчина в белой майке. — Идём, — улыбнулся он мальчику. — Идём, это я не тебе, с тобой мы должны выпить, пошли.
Склонив голову на грудь, мужчина в белой майке стоял перед родником-памятником.
— Вот, — сказал он. — Две тысячи семьсот новыми выложили. — Руки у него были белые и худые, но удар его должен был быть крепким. — Смотри, — сказал он. — Хорошенько смотри, сейчас мы с тобой выпьем за доброе дело, уже сделанное. Смотришь?
— Смотрю, — сказал мальчик.
— Смотри хорошенько, — сказал он, — для тебя ведь строил, для шамутовцев и цмакутовцев, чтобы пили воду и меня поносили… чтобы утоляли жажду, мать твою…
Мальчик слышал шум родника, но самого родника почему-то не видел. Мальчик сказал про себя: «Я пойду, можно, дядь?» — потом сказал: «Очень хороший родник, я пойду, можно?» — но сказать всего этого вслух он не смог.
— Ну как, понравился тебе мой родник, косой цмакутовец? — улыбнулся мужчина в белой майке.
— Очень хороший родник, — улыбнулся мальчик.
— Желание моего Лерно исполнил. Лерно сказал — увековечим память о дедушке. И увековечили. Хорошо увековечили?
— Хорошо увековечили, — сказал мальчик и хотел сказать «я пойду»…
— Чтоб твоё чрево высохло, чёртова дочь, — сказал мужчина в белой майке. — Так сколько вас, говоришь?
Это сухое, серьёзное ругательство врывалось в дом Егиша, где было множество незащищённых голых ребятишек. Мальчик ничего не ответил.
— А?.. — потребовал ответа мужчина в белой майке.
— Что?.. — сказал мальчик.
— Сколько вас, спрашиваю.
— Я? — сказал мальчик.
— Ты ведёшь на станцию лошадь. Вас восемь душ у отца, а у меня один Лерно, чтоб твоё чрево высохло, дрянь.
— Лерно увёл лошадь. — сказал мальчик.
— Ничего, не сдохнет твоя лошадь. А и сдохнет — шестьдесят рублей цена ей. Пускай сдыхает, потому что вы скупые крестьяне. Три тысячи рублей потратил…
— Доктор… — донёсся голос деда Месропа.
— Шутку от серьёзного не умеешь различить… — донёсся голос доктора.
Потом они говорили одновременно, и мужчина в белой майке прислушивался к их голосам, а потом выругался и сплюнул, но не на мальчика плюнул, а потом встал и пошёл от родника.
— Знай, с кем шутишь… — донёсся его голос, потом было тихо, но звука пощёчины не было.
— Сегодня большой день… — донёсся голос деда Месропа.
— В другой раз, в другой раз… — донёсся голос мужчины в белой майке, — не в первый и не в последний раз видимся…
И снова было тихо, дед Месроп, наверно, скривил шею, потом сказал:
— Неправду говоришь, Езек.
— Хочешь, поклянусь своим Лерно?
— Я готов, — донёсся голос деда Месропа. — Как только захочешь, ты только позвони в Цмакут, разделанная лань будет дожидаться тебя на этом самом месте.
— Идёт! — донёсся голос доктора, и мужчина в белой майке сказал:
— А ты знай, с кем шутишь, чувство меры соблюдай.
Доктор не ответил. Доктор не ответил, доктор, значит, был не прав, что шутил с дедом Месропом. Доктор был не прав, а та, в красном платье, сидела сейчас, наверное, грустная, наверное, ей до слёз было жалко доктора. И той, другой женщине тоже, наверное, было грустно, потому что проклинали её чрево. И лошадь вон увели и не приводят. А мужчина в белой майке сейчас вернётся, чтобы выпить вместе с мальчиком за этот родник, и что же тогда мальчик скажет, что должен сказать мальчик? Неудобно, наверное, ничего не сказать? А может, неудобно сказать что-то? Да и что тут скажешь? А лошадь старая, а тот мальчик не понимает, что лошадь старая, что она такая старая, что хочет умереть, тот мальчик, наверное, погоняет её, а лошадь и бежать уже не может…
ЛЕРНИК АРЗУМАНЯН
1897-1943
ПРОХОЖИЙ, Я ДОСТОИН ТВОЕГО ДОБРОГО СЛОВА И БЛАГОДАРЮ ТЕБЯ ЗА НЕГО.
От сыновей Езека и Лерника
Стоя перед портретом, именем и жизнью этого человека, он сам, ничего в жизни не сделавший, но, как бессовестный щенок, нацарапавший своё имя и свою безобразную фамилию под именем дяди на стволе бука («вернусь, сотру», «вернусь, сотру», «вернусь, сотру»), со стаканом в руках, пальцы сжимают твёрдый хлеб и скользкую колбасу, стоя перед портретом и делами этого человека, среди журчания родника, мальчик подождал… А лошадь всё не вели, и имя той, другой женщины отец с сыном не написали на камне рядом со своим именем — на головном камне, который был как рассечённый ствол дерева, а женщина в красном платье любила доктора, была счастлива, а теперь она очень грустная, и всё из-за мальчика… Если бы мальчик с дедом Месропом не пришли сюда, доктор бы не шутил так много, и мужчина в белой майке не выругал бы его, а женщина в красном платье не загрустила бы… Если бы не мальчик, дед Месроп погнал бы свою кобылу, не зашёл бы в сад и был бы сейчас в горах рядом с Дошояном, Дошоян не был бы сейчас сердит, не послал бы Аветика в Якутию… А сестрёнку надо в Одессу повезти, а бедный отец не может вытащить руку из кармана, потому что дети ждут конфет, и тот Григорян сам себя грызёт, сам себя грызёт и ничего не может поделать, потому что всё уже случилось, сын его умер, кончился, нету его и не придёт он больше к нам, не придёт больше… И хорошо, что не придёт. Отрешённый, не то улыбка, не то недовольство.
Стоя перед родником, перед именем и жизнью этого человека, мальчик отметил про себя, что слышит топот лошадиных ног, но это не тяжёлая поступь Алхо.
Кто-то сказал:
— Дойду и вернусь, дойду и вернусь, я мигом…
— Иди, иди к нам, парень, почта твоя никуда не убежит, — сказали.
— Дойду и вернусь, дойду — мигом вернусь, — сказал голос почтальона, и топот его лошади заглох, а тяжёлой поступи Алхо не было слышно, а брат на станции ждал, а человек в белой майке должен был прийти, чтобы они с мальчиком, стоя перед портретом и жизнью этого человека, почтили его память и выпили бы. Мальчик подождал.
Мальчик подтянулся и посмотрел через стену — рядом с лошадью стоял дед Месроп, и голова его покоилась на седле, а что делает мужчина в белой майке, мальчик не посмел увидеть, потому что мальчик не чувствовал за собой права напоминать о себе, мол, я, щенок, стою тут и жду тебя.
Колбаса упала. Тайком от себя мальчик нагнулся, поискал колбасу, и мужчина в белой майке не пришёл в эту минуту, мальчик нашёл колбасу, но пролил водку, и от этого уже можно было умереть, тем более что мужчина в белой майке вот-вот должен был прийти, и мальчик, зажав стакан в кулаке, в своём большом красном кулаке, замер.
— Сурик, — донёсся голос деда Месропа. — Сурен! — Но когда это почтальон был здесь, почтальон давно проехал, почтальон уже был в Шамуте.
А если мужчина в белой майке заметит, что стакан пустой, и пойдёт, чтобы принести для этого щенка водки?
— Вы меня с землёй сровняли, — донёсся сонный голос деда Месропа.
— Об этом больше ни слова, уже договорились, — сказал мужчина в белой майке. — Ну с богом, будем здоровы.
Мальчик подтянулся и поглядел поверх стены — они все сидели под абрикосовым деревом вокруг скатерти, они сидели так и ели, и они могли заметить движение мальчика и позвать его — мальчик замер на месте. Оттуда можно было заметить лоб, глаза, полноса мальчика, но, если как следует замереть на месте, может, и не заметят.
— Лерник! — позвал через плечо мужчина в белой майке. — Лерно!
Со стаканом в руках дед Месроп хотел что-то сказать, он смотрел в сторону родника, но вряд ли он видел мальчика, потому что мальчик очень хорошо замер. Мальчик хорошо замер, но глаз не закрыл, а дед Месроп смотрел мальчику прямо в глаза. Мальчик закрыл глаза, но было уже поздно.
— Это не сын нашего косого Егиша там виднеется? — сказал дед Месроп. — Из-за одной лани с пяти часов на лошади кружу.
— Ты что это там делаешь, парень? — донёсся голос человека в белой майке, и мальчик нагнулся.
Женщина в красном платье горячо и вволю посмеялась, и мальчик, тоже улыбаясь, перебежал на другую сторону родника и убежал. Он перешагнул изгородь и, сгорбившись, наклонившись так, чтобы его не видно было, убежал. Когда мальчик выбежал из-за стены родника, но не добежал ещё до изгороди, когда он ещё перебегал от родника к изгороди по скошенной траве, человек в белой майке крикнул ему:
— Пошли сюда Лерно, скажи, чтобы шёл сюда!
С дороги, пока мальчик не добежал до деревьев, он ни разу не оглянулся. Если оглянуться от деревьев, их можно было увидеть и можно было не увидеть, можно было не оглядываться — и тогда бы их не было, но ужасное было не там, позади, а внутри мальчика, и нельзя было кричать, потому что ничего не случилось: просто по выжженной траве, прячась за изгородью, бежал, убегал от всех какой-то щенок.
Лерно возвращался, Алхо возвращался, это был галоп, рысца, но это не был бег. Как во сне — вот так же тяжело шёл Алхо. Ничего тайного не остаётся — ничего не остаётся в тайне: а если дядя откуда-нибудь сейчас смотрит — из-за дерева, с пригорка, с неба, — смотрит и видит, как мучают эту старую лошадь? А если лошадь сама понимает всё это, если она смотрит из своего лошадиного нутра и всё понимает?
— Что? — сказал мальчик, потом понял, что это он сам сказал «что».
— Плохо бежит, — сказал Лерник.
— Плохо, — согласился мальчик. — Старая лошадь.
— Ну ладно, — сказал Лерник. — Дай до родника доехать.
— Езжай, — согласился мальчик.
— Ну так пусти, — Лерник натянул поводья и снова сказал: — Пусти же.
— Нет, — сказал мальчик.
— Доеду до родника, а ты придёшь и заберёшь её.
— Нет, — сказал мальчик.
— Не сдохнет, пусти, доеду до родника.
— Слезай, — сказал мальчик.
С их хлебом и колбасой в руках (куда делся стакан?) — мальчик вовсе не это хотел ему сказать. Мальчик не был против, мальчик пошёл бы за этим Лерником к роднику, пусть бы этот Лерник ехал на лошади, мальчик бы бежал за ним, но те, под абрикосовым деревом, снова посмотрели бы и снова бы увидели за изгородью полноса, глаза и лоб мальчика.
— Ну ладно, не подохнете, ни ты, ни лошадь, до родника только.
— Подохнем, — сказал мальчик, и Лерник спрыгнул с лошади.
Он встал прямо против мальчика, посмотрел на него, его глаза превратились в узенькие щелки, он скорчил гримасу и сказал: «Ф-фу!» — и было непонятно, улыбается он или же это гримаса отвращения, но был он очень красив, во всей цмакутовской школе не было такого… и вдруг он мотнул головой и ударил мальчика — головой в лицо. Аромат его мягких чистых волос и боль дошли до мальчика одновременно, потом мальчик почувствовал запах собственной крови. Наверное, мальчик когда-то сделал что-то очень плохое, и вот расплата за это.
— Ладно, — сказал мальчик. — Ладно.
— Что ладно? Ты разве можешь мне что-нибудь сделать?
— Ничего, — сказал мальчик.
— Или думаешь, что потом?
Зажав нос рукой, мальчик посмотрел на него.
— Не смотри на меня, — сказал этот Лерник, и глаза у него были узенькие, как щёлочки, и было непонятно, улыбается он или ему противно смотреть на кровь мальчика.
— Лерник!.. — позвали из сада. — Лерно!..
— Зовут тебя, иди, — сказал мальчик.
Тот не ответил и так же, как непонятно было, улыбался он или корчился от отвращения, когда говорил «ф-фу!», так и сейчас, смешав на лице улыбку и гримасу отвращения, он посмотрел на мальчика, поднял прут — вроде бы чтобы ударить, но не ударил, а вдруг шлёпнул себя по животу другой рукой. И видно, это ему понравилось — гримаса его была похожа теперь только на улыбку, лицо его медленно вытягивалось, он хотел повторить свой фокус, и мальчик выбросил было вперёд руки, но рубашка на том была белейшая, и нельзя было этими окровавленными, жирными от колбасы руками, нельзя было… Мальчик убрал руки.
— Не надо, — сказал мальчик, — запачкаешь рубашку.
— Ф-фу! — скорчил тот гримасу.
Погоняя кобылу, свесившись с седла, как это в кино бывает, рядом с ними объявился дед Месроп. Он посмотрел на них мутными глазами.
— Опаздываешь, Егишев сын, — сказал он и прохрипел через плечо в сторону садов: — Идёт, идёт он, идёт, идёт уже, здесь он. — И поехал на своей лошади дальше, но вроде бы на седле он удерживался еле-еле, и вроде бы он не погонял лошадь, вроде бы кобыла шла сама.
— Лерник!.. — позвали из садов. — Лерно, Лерник!..
Выгнув бровь, тот посмотрел Месропу вслед, потом медленно повернул красивую голову к садам, потом с форсом сплюнул и сказал мальчику:
— Хочешь, так тебя отделаю, что дорогу забудешь?
Мальчик посмотрел на него и сказал:
— Можешь?
Лицо этого Лерника стало вытягиваться.
— Могу.
— Если можешь, — сказал мальчик и проглотил сгусток крови, — значит, можешь.
— Что? — выгнув бровь, сказал тот. — Может, отца моего позовёшь?
— Не позову, — сказал мальчик. — Не бойся.
— Это я-то боюсь?
Мальчик проглотил кровь и посмотрел на него.
— А?
— Нет, ты не боишься, ты ничего не боишься, — сказал мальчик.
Зажав рукой нос, мальчик проглотил сгусток.
— Не смотри, — сказал он этому Лернику, но тот продолжал смотреть. — Не смотри на меня, — сказал мальчик.
— Буду, — сказал тот.
— Лерник… Лерник!.. — позвали.
— Зовут же тебя, иди, — сказал мальчик.
— Ты учителем хочешь стать? — спросил тот.
— Может, и стану, — сказал мальчик.
Тот улыбнулся.
— Ладно, — сказал мальчик. — Иди, — сказал мальчик. — Иди же, иди.
— А если не пойду?
— Уходи, — сказал мальчик. — Уйди же.
— На сегодня тебе достаточно, — сказал тот, сделал обманное движение, но не ударил, улыбнулся, повернулся и медленно пошёл к саду.
— Оставь прут, — сказал мальчик, и тот швырнул ему прут через плечо.
— Лерник, — позвали из садов. — Лерник! — И хором: — Лер-ник, Лер-ник, Лерно!
— Лерник! — послышался отдельный резкий женский голос, но тот мальчик не отвечал.
— Идёт он! — зажав рукой нос, крикнул мальчик. — Идёт он, идёт!
— Скажи, пусть быстрее идёт! — крикнул пронзительный женский голос.
— Идёт, — сказал мальчик и проглотил сгусток крови.
Ничего тайного не остаётся, про всё узнается, всё бывает видно. Из-за дерева, с пригорка или же из старой лошади Алхо смотрели сейчас Григорян, или его умерший сын, или дядя. Всё равно мальчику хотелось плакать только потому, что у него не было времени для драки, ему надо было ехать на станцию, а его втягивали в драку. Мальчик не заплакал, хотя походка этого Лерника, и его спина, отутюженные брюки, и длинная шея, и белейшая рубашка были красивые до слёз. Зажав рукой нос и закинув назад голову, мальчик пошёл к реке умыться.
Когда он вышел из-за деревьев, он увидел сверкающую тушу овцы, сверкающее в бликах солнца абрикосовое дерево, белое платье, красное платье, ослепительную машину… Радио пело, а Лерник перепрыгивал через каменную изгородь, и сквозь всю эту красоту они могли сейчас разглядеть мальчика, он омрачил бы их радость — и мальчик отошёл за деревья, в лес и спустился к реке другой дорогой.
— Ничего, — прошептал мальчик, и вытер нос, и вымыл лицо. — Ничего. — Но чтобы не говорить даже этого, чтобы вообще ничего не говорить, мальчик опустил всё лицо до ушей в воду и долго не вынимал его из воды. Пока не стал задыхаться. Потом снова окунул лицо в воду.
Лошадь дожидалась его.
— Алхо, — сказал мальчик и постоял немножко рядом с лошадью, — Алхо. — И так, стоя рядом с лошадью, мальчик почувствовал, что соскучился по дядиному крыльцу, по грушевому дереву, по сестрёнке, по небритому подбородку отца и по тому, как отец пришёл с косьбы и лёг на тахту, раскинув руки в стороны…
…Шапка деда Месропа зацепилась за куст, а кобыла стояла на маленькой скошенной опушке, и было ужасно представить удар лысой головы о землю.
Вся дорога до самого Сота и скошенная долина вдоль реки были пустынны, никто не ехал ни туда, ни обратно, и только кобыла стояла, навострив уши, смотрела на мальчика и на Алхо. Дед Месроп валялся на земле рядом с кобылой…
Мальчик не знал, что, когда пьяный падает с лошади, он не убивается насмерть.
— Дед Месроп, — позвал мальчик. — А дед Месроп.
— Дед, — сказал мальчик, — дед!
— Дед, — попросил мальчик, — ну дед…
— Дошоян устанет ждать тебя, уйдёт… дед!
— Дед Месроп!
— Дед, — сказал мальчик, — дед!
— Дед!
— Больно тебе, дед?
— Дед, — попросил мальчик, — дед!
— Дед!
— Дед… дед Месроп… дед!..