В 1945-м наше село получило семь породистых кобыл и одного остервенелого горячего жеребца для пополнения нашего поредевшего за войну табуна. Не помню уже, куда они тогда все подевались, помню только, что через год остались одна кобыла какого-то удивительного оранжевого цвета и жеребец той же масти. Предполагалось, что жеребец — сын этой самой кобылы, и это подтверждалось тем обстоятельством, что кобыла не жеребилась.
В 1946-м вернулся из ссылки Месроп.
— Ссылка — это что? — спросил я у старшего своего дяди.
— Ссылка — это когда сажают.
— В тюрьму?
— Да.
— А его зачем посадили?
— Вырастешь — узнаешь.
Тогда мне было десять лет. Сейчас мне тридцать. Отца Месропа в 19-м году прихлопнули азербайджанцы. А за десять лет до этого отец Месропа укокошил азербайджанца. А ещё через пятнадцать лет Месроп стрелял в кого-то. Предсельсовета Левон привёл милиционеров в дом Месропа, и Месропа арестовали. В сорок шестом Месроп вернулся из ссылки. Он пришёл в контору, схватил Левона за грудки:
— На безвинного человека милицию натравил, а? Средь ночи явился, не постеснялся, а?
Левон не испугался, тоже взял Месропа за грудки:
— В советское время в национализм ударился, а, героем себя возомнил, а?
И тогда Абгар, человек болезненный и благодушный, рассердился.
— Хватит языком трепать! — сказал он. — Ты, Левон, — сказал, — вот что, отправляйся на ферму заведующим. Не приведёшь ферму в божеский вид — на глаза не показывайся. В тебе, Месроп, — сказал председатель Абгар, — большая нужда была, добро, что к нам пожаловал. Значит, так, прислали к нам прошлым летом семь кобыл, осталась одна, ступай, Месроп, займись лошадьми.
Ровно через час, став табунщиком, ну прямо через час после этого, Месроп бился об заклад, что жеребец — сын кобылы и что, пока не будет другого жеребца, эта кобыла никогда не родит. Село разделилось на две группы. Часть села была одного мнения с конюхом, другие с ним не соглашались, а Левон, который, был, конечно, из тех, кто не соглашался, сказал:
— Пошёл мудрить — завёлся…
Но пока главой табуна был рыжий жеребец, ни один другой жеребец ни за какие коврижки не осмелился бы даже близко подойти к табуну. Злой был оранжевый жеребец, и, завидев вдали чужого, незнакомого жеребца, он сломя голову, как бы далеко ни был, летел чинить тому расправу. Он летел к несчастному ломовику, раскоряченному под грузом, и казалось, что ветер перегоняет пламя с одного места на другое. Его медный хвост чуть не отрывался, еле поспевал за ним. И пропадала и мелькала передняя белая нога, пропадала и мелькала среди возникающих и распадающихся скрещений. И огненная грива разлеталась на нём. С этой горы до другой было слышно его дыхание. Издали его бег был ужасающе красив. Но если ты был хозяином той, другой, лошади, тебе хотелось его пристрелить. Тебе хотелось, чтоб он споткнулся, чтоб он рухнул как есть на землю и чтобы его позвоночник под шкурой раздробился мелко-мелко.
Через год наш гнедой табун запестрел огненно-рыжими жеребятами, которые срывались со склона и рассыпались оранжевыми комочками по зелёной широкой равнине. Их ленивые матери глухо ржали, звали их с другого конца долины, а эти сумасшедшие — оголтелые, как отец, — не обращали внимания на материнский призывный клич и, ошалев от ветра, мчались обратно в гору.
Весной 1949-го колхозу дали три грузовика и два трактора. Один трактор приставили к молотилке, другой, проделав за неделю всю осеннюю пахоту, стал таскать из лесу валежник. Волы и лошади лопались с жиру. Волов отправили на бойню, потом на бойню отправились постаревшие кобылы, потом прихрамывающие, низкорослые и слишком высокие лошади, потом слишком спокойные и слишком нервные. Но оставался ещё огромный табун, который зимой должен был сожрать чёрт знает сколько овса. Цена лошади уподобилась цене овцы. Лошадей стали срочно распродавать.
Оранжевую кобылу приобрёл зубной техник. В этот голодный, бедный хлебом год он не растерялся — подался в наши горы. Он ставил золотые коронки пастухам и дояркам, те улыбались кривой раззолоченной улыбкой, и он нажил за месяц кучу денег. За кобылу он заплатил тысячу двести тогдашними.
— Плюс, — сказал он Месропу, — если имеется испорченный зуб, ставлю бесплатную коронку.
Месроп сказал, что спасибо, не стоит, мол, беспокоиться, потом пошёл и разругался с Левоном:
— Националистов ходил выискивал? Наркомом уже себя видел?
Кобыла поймать себя не дала. Она испытала когда-то седло и знала цену свободе. Мы отправились за ней, человек двадцать, и она поняла, что это за ней, что столько народу не стали бы терять время из-за какой-нибудь обыкновенной паршивой лошади. И то, что её непрерывно старались загнать в табун, — в этом она тоже видела недобрый знак, и её бросало от этого в дрожь. Она не позволяла загонять себя в глубь табуна. Мы её старались прижать к стене толстых крупов, и она делалась дрожащим комком нервов. Она кружила вокруг табуна и ещё не знала, кого затопчет, когда станет убегать. Поджав бока, напружив шею, она с тяжёлым ржаньем кружила, касаясь плотной стены крупов. Её медный хвост лился вниз, и грива била по шее мелко и дробно. И её чуткие, настороженные уши улавливали все наши намерения. Передние ноги убегали из-под неё вбок, вбок, и вечный зелёный покров земли под её ногами сколупывался. Она установила для себя круг на некотором расстоянии от табуна и двигалась по этому кругу, и круг этот темнел и темнел. Так продолжалось десять минут, потом двадцать, потом полчаса, потом мы приблизились — она подобралась, мы подошли ближе — она вся сжалась, напряглась, оторвалась от стада — и понеслась. И то, что она убежала, укрепляло в нас желание поймать её, не отпустить. И мы мысленно представляли себя ловцами, а её — вероломной беглянкой.
Табун повернул за ней, и как-то так случилось, что она оказалась стиснутой среди тяжёлых крупов. Табун был её врагом теперь, неживое кольцо крупов давило на неё и могло погубить. Кусаясь, она выскочила из кольца и побежала рысью. Табун тёк за ней, а она убегала от табуна, и ноги под ней множились. Ног под ней становилось всё больше и больше, до тех пор, пока их вовсе не стало — осталось одно только движение, и движение это совершалось каким-то иным путём, ног не было — по поверхности земли скользило жёлтое пламя. Только жаль, что от земли не отрывалось — спускалось вместе с оврагами, поднималось вместе с холмами и вместе с дорогой заворачивало. Так вместе с дорогой, теряющейся вдали, она исчезла, скрылась с глаз, наша оранжевая кобыла. Месроп бился об заклад, что она не даст себя поймать. «Голову на отсечение», — говорил он.
— Погоди, погоди, голову свою оставь в покое, — сказал зубной техник и вытащил из внутреннего кармана бумажник, он отсчитал сколько-то и протянул Месропу. — Держи, — он делал вид, что не может одной рукой управиться с бумажником, а в другой руке у него деньги и это ему мешает. — Подержи-ка, что я тебе скажу… Договоримся, как мужчина с мужчиной, эти деньги твои, поймай мне кобылу.
— Ладно, — сказал Месроп. — Денег не надо, — он мял в руках деньги и, стесняясь и сожалея, протягивал их обратно.
Через два дня меня отправили в село, надо было в школу идти. Зубной техник остался ещё — собирать долги (он в город уехал в середине сентября). Потом спустились с гор и остальные. Месроп с табуном задержался в горах ещё дней на двадцать. Кобыла маячила где-то неподалёку, и сердце у Месропа билось от этого сильнее. Горы зеленели последней зеленью под холодно-тёплым осенним солнцем. В горах ни из одной палатки не поднимался больше дым. Солнце катилось по небосводу среди абсолютной тишины, и Месроп тосковал по голосам лета.
— Поди ко мне… — звал он стоящую поодаль кобылу. — Не бойся, все ушли, только я да ты остались…
Месропу очень хотелось, чтобы чёрная точка вдали обернулась всадником и направилась к нему.
— Ты всадник, — говорил Месроп точке, — укрепляешь поклажу на своей лошади, вижу, надо тебе помочь — помочь?..
Но шли минуты, и точка так и оставалась чернеющей вдали точкой. Наступал вечер, он сидел в сумерках, раскачиваясь из стороны в сторону.
— Ты просто камень, — говорил Месроп точке. — Я вот возьму и тоже спущусь в село, а ты тут останешься. Несчастный камень. Ахчи, что я тебе скажу, — обращался Месроп к кобыле, которая стояла на гребне холма, недвижно задрав голову кверху, и очень в эту минуту напоминала лошадь из школьного учебника. — Зубной техник уехал, слышишь? Нет его, нету, — и Месроп хлопал ладонью о ладонь, сверху вниз, мол, видишь — пусто, никого нет. — Лето прошло, — тут же сникал Месроп, — ты лошадь, ты не поймёшь… — Во всей горной стране Месроп был один с лошадями, и Месроп поправлялся: — Не очень хорошо поймёшь. Среди животных ты больше всех понимаешь, это верно, но всё же человек другое…
Кобыла табуна совсем не бросала, кружила около. В начале октября она спустилась вместе с табуном в село и так, держась на отдалении, паслась вместе с ним. В декабре пошёл снег, табун загнали в конюшню, дали сена, овса дали. А она кружила вокруг села и никого к себе не подпускала, обгладывала кусты. Семнадцатого декабря волки сожрали Левонову корову у реки, в ночь на девятнадцатое забрались в хлев к Артёму. По ним выстрелили, и двадцатого они в селе не показывались. Но всю ночь крутились неподалёку и выли не переставая. Месроп среди ночи встал, выглянул в окно — смотрит, кобыла стоит, прижалась к стене и дрожит. Подошёл — убежала.
Через четыре дня, ночью, около часу ночи, Месроп вышел из конторы, и в свете электрического фонаря на мгновенье показалась оранжевая кобыла. Этой же ночью исчезла собака Месропа: что-то зашумело, ткнулось в дверь. Месроп вышел, а её и след простыл, ни волков не видать, ни собаки — только издали приглушённый хруст доносится. В ночь на двадцать девятое Месроп был в конюшне. За дверью послышалось ржанье. Вышел — кобыла. Она не стала дожидаться приглашения, грудью оттолкнула его и, постукивая по настилу, стройная, прошла, встала на своё место. В конюшне было тепло, овса было много, и стоял в конюшие тёплый храп других лошадей.
Лет пять назад как-то был я с детьми в цирке. И вдруг я увидел нашу оранжевую кобылу. Ей был отведён целый цирковой номер. Грива у неё была острижена, хвост тоже, вся она была приглаженная, ухоженная. Правда, была она уже полновата немного, но ни одна деревенская лошадь не обладала её грацией, ни одна деревенская лошадь. Она танцевала вальс, и все части её тучного тела подчинялись ей — ноги, уши, голова, морда, спина. Всё это время я думал, как бы с ней чего не случилось, конфуза какого-нибудь. Нет. Она провальсировала, ей захлопали, она снова протанцевала свой танец, потом стала посерёдке арены и раскланялась перед публикой — во все стороны. Ей очень хлопали, но она больше танцевать не стала, баловать зрителей не стала; не обращая на нас внимания, она раскланивалась теперь с оркестром, и оркестр раскланивался с ней, а ведущий кивал ей, чтобы она шла с арены, и с улыбкой провожал её, и он тоже, этот конферансье, был весь прилизанный и напомаженный, и я вдруг захотел, чтобы она разочек съездила копытом по его гладкой физиономии.
— Нариндж, Нариндж, Нариндж! — заорал я, называя её тем именем, которое ей дали в нашем селе и которое означало «оранжевая». Весь зал в молчании дожидался следующего номера, а я орал, нарушая это молчание: — Нариндж, Нариндж, Нариндж! — Все слышали мой голос и искали взглядом кричавшего. А я поднялся с места и звал её: — Нариндж!
— Сядь, неудобно… — дёрнула меня за полу пиджака жена.
— Ну хватит! — завопил я. — С меня довольно!
И, перелезая через головы, я вышел из зала. Я был один за кулисами, из-под занавеса шли душной и тёплой волной смех и дыхание сидевших в зале. И это было что-то такое же тяжёлое и скользкое, как бегемот, который сменил Нариндж на арене и который теперь никак не хотел уходить. Было потно, неприятно, валялись какие-то маски и тускло горели стосвечовые лампы. И всё, казалось, разлагалось здесь и гнило. Я распахивал одну за другой двери и вдруг увидел её.
— Нариндж?.. Нет, ты не Нариндж…
Она даже глазом не повела в мою сторону. Полоска на её спине была проведена бронзовой краской, нога была подкрашена белилами, и подстриженная грива отдавала зеленью.
— Ты не Нариндж? — спросил я и поднёс к её морде шоколадку.
Она не взяла, не понюхала даже. И на минуту мне показалось, что она не ест конфету потому, что на ней только сверху шоколад тоненьким слоем, а внутри — какая-то сладенькая тестообразная масса. И я отвёл руку и спрятал конфету, чтобы она не видела её. Дед моих дедов, наверное, так же угощал на пашне своего князя — ставил перед ним спас — похлёбку на кислом молоке, варёный вьюнок или ещё какую-нибудь дрянь. И тут я почувствовал, что во мне растёт вражда к этой жирной кобыле, и, глядя на её гладкий, каждый день прочёсываемый круп, я почувствовал, что ненавижу её и что во мне крепко засела та, другая лошадь, которая называется мерином, которую жалят шмели, бьют дети и шпыняют взрослые, которую презирают жеребцы из табуна и перед которой бросают обычно негодный пучок пустой соломы.
— Дрянь, — я ударил её ногой по вздутому крутому брюху. — Дрянь! Не рожала, не навьючивалась, не стонала под грузом. Дрянь!
Бегемота уже увели с арены, и на его месте кувыркался и проделывал разные штучки клоун: хотел снять шляпу — срывал бороду, хотел приставить бороду обратно к подбородку — ставил к заду.
— Довольно, — сказал я жене, плюхаясь на своё место рядом с ней. — Всю жизнь мне отравили, — сказал я. — Хватит!