Я был в то время влюблён, и мне хотелось думать, что на свете я один понимаю моего Младшего дядю. Отслужив в армии в Тбилиси пять лет, он уже три месяца ходил без дела по селу и косу в руки брать не желал. Он садился на перила в конторе, курил, заложив руки в карманы, останавливался напротив собственных дверей, носком сапога отбрасывал упавшее с дерева яблоко, потом нагибался, вытирал сапог травой. Он часто менял подворотнички гимнастёрки, поправлял ремень и — руки в карманах — выходил в село. Председателю колхоза Абгару показалось, что мой Младший дядя кичится своим значком отличного стрелка и ещё несколькими наградами, и Абгар нацепил на рубашку орден Красного Знамени и прошёлся несколько раз перед моим Младшим дядей взад-вперёд, потом остановился против него, выкатил грудь, подтянулся на носках. И подбросил и поймал в воздухе круглую печать. Мой Младший дядя был много выше Абгара, у него были чуть припухлые веки — он поглядел на Абгара сверху вниз своими янтарными глазами и пожал плечами.

— Я человек с повреждённой рукой, — сказал Абгар и потрогал тонкими прямыми пальцами белую сухую руку.

— И что же? — сказал мой Младший дядя.

— Если надо будет, — глядя по сторонам и ища одобрения, сказал Абгар, — и другую высушу.

— Ну и высушивай себе, — сказал невозмутимо мой дядя.

— И высушу! — громко, чуть не в крик сказал Абгар. — Назло всем горожанам возьму и высушу, — потом, быстро повернувшись, бросил моему дяде: — Горожанин!

И это пришлось всем по сердцу. Ни у кого в селе не было таких начищенных сапог и одежды из крепкого военного сукна. И у всех были за плечами грабли, и косы, и вилы, и все ждали, когда на складе будут выдавать хлеб, и надеялись, что мясо тоже будет, и мёд, и масло, и все думали, что вот сейчас председатель отвернётся от этого размазни — тбилисца и выпишет для них, косарей, всего вдоволь, потому что они работники: не станут косить день — город помрёт голодной смертью, — вот такие они важные персоны, такие нужные, а этот дармоед стоит тут и выделывается, будто он, по крайней мере, генерал.

— Мы тоже знавали армию, — сверху, с высоты бельэтажа усмехнулся Абгар и, взяв в конторе зазвеневший телефон, похвастался в открытое окно: — И русских женщин тоже в достаточном количестве видели. Да!.. Алё!.. Подумаешь, Колумб Америку открыл, пришёл Абгара удивлять… Да!

Все мужчины посмеялись, потому что все они в своё время служили в армии и все по возвращении похвалялись, да и до сих пор ещё с воодушевлением вспоминали разные бывшие с ними и известные понаслышке любовные истории. И все деревенские женщины, морщась в улыбке, плевались, потому что были уверены, что в армии с мужчинами непременно приключаются всякие беспутные и приятные вещи.

В это время мой Младший дядя закурил папиросу и сказал низким голосом:

— Пошёл к черту!..

— Что-что?..

— Иди к чёрту.

Так уж в колхозе повелось — председателю все грубят, но теперь Абгар сделал вид, будто это в первый раз с ним такое произошло. Он постоял возле телефона и вяло пробормотал:

— Дело твоё, живи как знаешь.

Наверху, на террасе, прислонившись к косяку, стояла Лусик и глядела вдаль. Она думала, что они поженятся, она и мой Младший дядя, потому что он был единственным вернувшимся из армии парнем, а она была единственной на выданье девушкой, и ей хотелось влюбиться в моего Младшего дядю, потому что во всех книгах писалось, что до женитьбы юноша и девушка влюбляются друг в друга. Но влюбиться ей не удавалось — у неё были пустые, как вода, голубые глаза, которые ей хотелось бы заполнить огнём и слёзами. Где там! Эта девушка поздно повзрослела, у неё были налитые плечи и всё как полагается, но, глупая, вдруг вспрыгивала ослу на спину и закатывалась каким-то дурацким смехом. На школьных вечерах она бегом опережала школьниц и, потряхивая головой, цепенела на сцене:

— Ованес Туманян. «Маро». Отрывок…

Все ей хлопали и в один голос говорили, что она отлично декламирует, нигде не запинается, что она славная работящая девушка, но никто не подумывал сделать её женой, или женой брата, или взять невесткой в дом.

Сейчас эта Лусик стояла, прислонив голову к косяку, смотрела на Младшего моего дядю, почти что влюблялась в него, но вдруг неожиданно и звонко, словно кто её подтолкнул, она произнесла:

…Лето целое всё пела. Ты всё пела? Это дело; Так поди же, попляши.

От поднявшегося смеха можно было оглохнуть. Потом все замолчали и стали ждать, что же будет дальше. И когда все замолчали, послышался низкий гудящий голос моего Младшего дяди:

— Дура… — Он ещё что-то сказал, но никто не разобрал что.

— По-немецки выругался, — сказал занимавший Берлин Амо и весело оглядел стоявших.

А эта Лусик вовсе никакого внимания не обратила на немецкий язык моего Младшего дяди и, протянув вперёд руки, снова продекламировала:

— «Ничто человеческое нам не чуждо».

Мой Младший дядя, широкоплечий, руки в карманах, спускался по нижней улице к школе. А в школе шёл урок географии. Римма маялась у доски и всё порывалась отказаться и сесть на место, но я подсказывал ей следующее предложение, и она, гримасничая, повторяла его. А учитель — молодой парень из нашего рода — читал газету и всё время улыбался сквозь сжатые губы, каждую минуту сдерживая готовый прорваться смех. Можно было подумать, что в газете столбец за столбцом напечатана с ума сойти какая смешная история, на самом же деле всё веселье нашего молодого учителя упиралось в то, что два дня назад он сказал мне:

— Давай скажу твоему отцу, пусть женит тебя, а то кто тебя знает, может, сам стесняешься признаться.

Все хотели каким-нибудь образом обнаружить передо мной свою осведомлённость. Парни призывного возраста спросили меня серьёзно:

— В куклы играете или что-то есть?

Я хотел уйти, отвернулся, но они догнали меня.

— Сукин сын, отвечай, когда спрашивают.

Потом они что-то такое сказали о том, что в селе, дескать, девушек не осталось. Среди них был один Сено такой, гимнаст и змея, сущая змея с вытаращенными змеиными глазами, он схватил меня через платок за нос — я всегда боялся его, но всё же ударил. Они меня бить не стали. Они стали меня толкать, перебрасываясь мною, как мячиком. Один схватил меня за руки, чтобы я не упал, но потом он почему-то не отпустил рук… а другие сняли с меня ремень, спустили брюки и плюнули. И остро расхохотались: «Хи-и-и-хи-хи…» Потом я лежал на земле и ревел захлёбываясь, а они говорили:

— Стыдно, влюблённый человек — и плачет, вставай, надевай штаны, неудобно.

…Ох этот чёртов запах мела, запах старой потрёпанной карты, эта улыбка учителя за газетой и эти обиженные губы Риммы. И этот ребёнок за партой, со сжатыми кулаками подсказывающий: «…через Уральский хребет… по реке Урал… вниз… по Каспийскому морю… верно, верно… Кума — Манычи… правее…»

Мой Младший дядя, руки в карманах, широкоплечий, стоял возле турника. Римма отвечала урок, хотела отказаться и сесть, я подсказывал ей следующую фразу, а учитель делал вид, что читает газету.

И вдруг видим — мой Младший дядя встал на турнике вниз головой, выжал стойку и стоит так, не шелохнётся.

— Внимание, — сказал учитель и постучал указкой по столу.

И вдруг видим — мой Младший дядя спрыгнул на землю, снова взялся за перекладину турника и давай раскачиваться, ловко перехватывая руками: отпустит — перехватит, отпустит — перехватит.

— Внимание, слушаем отвечающего!

И вдруг видим — на турнике неподвижно, вниз головой замер Сено. Потом Сено перекувырнулся и тоже стал раскачиваться, отпуская перекладину и перехватывая её руками совсем как мой Младший дядя, потом он перекувырнулся ещё раз и спрыгнул на землю рядом с моим Младшим дядей.

Мой Младший дядя снял, передал свой ремень Сено, свесился на турнике, прямой, как палка, побыл так минуту и такой же не разгибающийся вдруг поднялся вровень с перекладиной, потом выжал стойку, потом осторожно отнял одну руку, отвёл её от перекладины и на другой держался до тех пор, пока… Да, пока не прозвенел звонок на перемену.

Сено передал ремень какому-то школьнику, свесился на турнике и не так чисто, но повторил упражнение, проделанное моим Младшим дядей, — выжал стойку, отнял одну руку, а потом и вовсе встал на голову. И вдобавок подмигнул кому-то из девочек. Римме.

— Нельзя так, голова разболится, — сказал мой Младший дядя.

— А у него её нет, — послышался голос директора школы Рубена, и мы, ученики, отодвинулись от турника и продолжали наблюдать за происходящим издали.

Мой Младший дядя снял рубашку, и проделал десять солнц подряд, и снова надел рубашку. То же самое ещё с большим форсом проделал Сено, гикая и раздувая пузырём рубаху, высыпая из карманов ножик, карточку киноактрисы Макаровой, портсигар и табак.

Карточка Макаровой перешла в руки директора школы Рубена, и мы все подумали, что сейчас, не меняя выражения лица, тот дёрнет Сено за ухо. Вчера ещё этот Сено был его учеником. Да и, кроме того, директор, по нашему разумению, имел право всех в селе оттаскивать за уши. Но всё случилось совсем не так, как думали мы: директор сказал, обратившись к моему Младшему дяде:

— Чему ещё в армии выучился?

— Бдительности, — затягивая ремень, ответил мой Младший дядя.

— Ещё?

— Бдительности.

— Говорил уже, ещё?

— Ещё?..

Мы воспринимали всё это как серьёзную беседу, но теперь я понимаю, как хотелось моему Младшему дяде съездить по физиономии этого директора школы, этого прохвоста, который сумел устроить себе в деревне совсем неплохую городскую жизнь — и зарплату получал, и пенсию каким-то образом себе выхлопотал, как сельский житель держал корову и овец, а как учитель за всё это налога не платил; и жена в школе зарплату получала и плюс по причине слабого сердца — пенсию; словом, организовал себе человек безмятежную, тихую, ничем не омрачаемую чистенькую жизнь, и только изредка, время от времени он спрашивал со своего балкона у проходивших по улице крестьян про их житьё-бытьё и давал копеечные советы: «Отчего это ты мокрый?» — «Реку переходил». — «Реку через мост надо переходить».

— Ещё? — переспросил мой Младший дядя. — Ещё, если понадобится, всыпать как следует противнику.

— А скажи, — неожиданно спросил директор Рубен, — тбилисская твоя девушка похожа на эту? — Директор вертел в руках карточку Макаровой.

— Ну-ка, — сказал, приближаясь, дядя.

— Я не про то, — сказал директор. — Я спрашиваю, в Тбилиси хочешь снова? Хорош город, не правда? Улица Руставели, здание старого муниципалитета, фуникулёр, мороженое, зоологический сад, тротуары… Да, ещё Кура…

Мой Младший дядя смотрел через плечо директора на карточку Макаровой и говорил ему в тон:

— Такая, ну в точности такая, прямо копия, только глаза чуть помельче, уши чуть побольше, рот чуть покрупнее, нос чуть пошире и сплюснутый — мартышка, сама толстая, и два подбородка — свинья. И сердце слабое, и пенсию, кажется, получает.

— Вот и хорошо, — сказал директор. — Пенсию будете получать и жить будете — хлеб будет, чай будет, что ещё? Белый хлеб.

А мой дядя продолжал:

— Нет, зачем же? Здесь лучше, чем в Тбилиси. Тут устроиться как следует — плакал твой Тбилиси. Так устроиться, чтобы всё было — и дом, и граммофон, и патефон… яйца, сахар. Водка, овцы, пенсия, зарплата. Сыр, масло, воспитание детей.

— А как же ты думал, — сказал директор. — Капуста, картошка, фасоль, молоко, соленья, пусть все треснут, покажите, кто такое не захочет, двадцать овец…

— Воспитание детей, — мой Младший дядя вдруг размахнулся, и дал Сено по шее, и довольно громко выругался в ухо директору: — …твоё воспитание…

А этот глупенький Сено стоял рядом с ними и гордился, что уже кончил школу и может стоять рядом с директором и, улыбаясь и вроде бы прячась, курить на виду у всех папиросу, и особенно был горд тем, что принадлежащую ему карточку держат такие серьёзные люди и разговор идёт вроде вокруг этой карточки. Сено отбежал немного, потом вдруг вспомнил, что он больше не маленький, и с возмущённым воплем «За что?!» вернулся, встал между ними.

Мой Младший дядя, по-прежнему глядя на директора, снова влепил Сено, на этот раз ещё сильнее.

— Почему бьёшь?! — И Сено пролез, встал прямо против моего Младшего дяди.

В это время мой Младший дядя говорил директору:

— Комиссия хорошее дело, но ведь невозможно одновременно быть и директором и комиссией… — И — одна рука на плече у директора — мой Младший дядя другой оттолкнул Сено и ещё каблуком наподдал. И видно, мой дядя при этом сильно надавил на плечо директора, потому что директор скривился и отступил на шаг.

Сено, всхлипывая, искал камень, чтобы ударить моего дядю, и отходил в поисках камня всё дальше, потом, наконец, нашёл этот требуемый камень и стал его выдирать из земли — камень не давался. Сено сел возле камня на землю и стал ругаться.

— Не ругайся, — сказал мой Младший дядя, и Сено сразу же заткнулся. И тут мы все поняли, что рука у моего Младшего дяди тяжёлая.

А Сено смотрел красными вытаращенными глазами на моего Младшего дядю, потом вдруг задал глупый вопрос, удививший всех нас:

— А что, и по шее получить, и ругаться не иметь права?

— Ругаться можешь, но смотри — всыплю по-настоящему.

— А я убегу, — сказал Сено.

— Это другой вопрос, — улыбнулся мой дядя.

— Что, не смогу, думаешь?

— Сможешь. — Мой Младший дядя переступил с ноги на ногу, а Сено вскочил как ужаленный. Вскочил как ужаленный, выругался и почесал. Потом остановился, снова выругался и снова почесал.

И так он и бежал, ругаясь и оборачиваясь, и все ученики смеялись ему вслед. Директор тоже смеялся, потом позвал:

— Эй, парень, возьми свою Макарову, слышишь?..

Сено встал на холме и громко, громко выругался с бугра в сторону Макаровой, школы и её директора.

Он выругался, этот глупец, по-настоящему выругался, и это уже стоило того, чтобы гордиться, потому что одной ногой он ещё в школе и мы почти его ровесники, мы почти несведущие, кто такая Макарова, а он уже достиг её отрицания — тут было чем гордиться. Я умирал от зависти, но мой Младший дядя, потоптавшись на месте, метнулся вдруг к Сено.

— Что я такого сделал, что я сделал, что сделал? — Сено, сжавшись, как кролик, стоял с поднятыми кулачками, потом вдруг сообразил, что нет, тут так просто не отделаешься, и припустил.

— Рафик!.. Рафик…

Мой Младший дядя бежал через картофельное поле, а Сено уже перемахивал через какой-то плетень в селе. Сено уже был по другую сторону оврага — мой Младший дядя перепрыгивал через плетень. Спустя порядочное время, когда мой дядя был по ту сторону большого оврага, а Сено стоял на вершине холма, плетень рухнул.

— Рафик, честное слово, позвоню сейчас в райцентр, милицию вызову! Рафик, честное партийное! — кричал директор.

Кто-то пробил конец перемены, и нам было в высшей степени трудно высидеть урок химии. И нашей учительнице химии тоже было в высшей степени трудно высидеть этот урок, ещё часом увеличивающий степень её невежества и беспомощности. Вот если бы её директор муж сумел сделать так, чтобы и зарплату она получала, и уроков не проводила. Она ненавидела нас, и мы ненавидели её, потому что понимали, что каждый такой урок этой толстухи портит нам что-то очень важное в нашем будущем. Где-то примерно посредине урока в наставшем на минуту молчании мы услышали шум женских голосов на улице и лай собак. Мы повскакали с мест, высыпали из класса и бросились к картофельному полю. Перемахнули через обвалившийся плетень, спустились в овраг, поднялись на холм и в соседнем овраге увидели склонившихся и хлопотавших вокруг Сено женщин, а мой Младший дядя медленным шагом направлялся к лесу. Его широкая спина то показывалась между кустарников, то пряталась за деревьями и была безучастна к поднятой женщинами возне.

«Поглядите на этого тбилисца, поехал в Тбилиси, людей научился убивать», — по очереди повторяли все женщины. И правильно делали — мой Младший дядя не желал замечать ни одной женщины в селе, а женщины были. Они зажигали огонь в очаге, тушили его, тесто месили, детей рожали, стирали, варили. Подумаешь, Тбилиси! Упёрся в свой Тбилиси.

Мысленно Сено разделывал я, и загордившимся тбилисцем тоже был я, я попал в село случайно, со мной никакой связи не имели мой небритый отец, мой грубый Старший дядя, председатель колхоза, которому казалось, что он представитель вселенной в этом маленьком селе, директор школы, который, зная про трудности большого мира, предпочёл устроить свою жизнь подальше от него, но, помня про его блага, по возможности создал их для себя в селе. Я в те дни написал пьесу, и эта пьеса ещё больше, чем их ордена и голубые балконные перила, в ещё большей степени была данью уважения к большому миру. А председатель про пьесу говорил «пейса». И кажется, директор школы тоже так говорил.

В том лесу, в котором скрылся мой Младший дядя, ещё через один овраг и один пригорок начиналась колючая проволока. Там когда-то охотился кавказский наместник. Из самого Тбилиси добрался сюда на охоту наместник русского царя на Кавказе Воронцов-Дашков. Так говорили. Кто-то один сказал вначале, и теперь все повторяли, потому что не хотелось ведь быть обделёнными к звучным именам и обсыпанным золотом залам. Да. А когда-нибудь отдыхать и охотиться сюда приеду я. И совсем как Воронцов-Дашков спрошу у кого-нибудь безразлично, как поживает директор школы, и спрошу у председателя лениво и скучая: «Что нового?» И спрошу у отца: «Чем могу помочь?» И, подозвав свою городскую охотничью собаку, скажу ей: «Спокойно, Рекс».

— Рафи-ик!.. Ра-фик!..

Был прозрачный сентябрьский день. Ах не было бы никого! Не было бы никого — растянулся бы сейчас на земле и умер. Где-то над головой расплавлялось солнце, и всё под этим солнцем казалось исполненным глубочайшего смысла и печали. И кто это придумал эту борьбу за хлеб? И почему это человек не может взять и расслабить свои нервы? И как это получается, что мир, который должен бы походить на молчаливый лес, делается вдруг псарней. Тебе в Тбилиси надо — пожалуйста, езжай себе на здоровье. А тебе не нравится актриса — на здоровье, ругайся сколько влезет.

— Это что за мир такой! — сказал я Младшему своему дяде.

— Уроки кончились? — спросил он. Он лежал на земле, голоса села не доносились сюда, и наше пребывание здесь, казалось, шло издревле, со времён наших предков.

Я растянулся рядом с ним, совсем как он, лёг, и рост мой, наверное, тоже был как его, и моя широкая спина тоже, должно быть, походила на его спину. И я сказал ему его металлическим голосом:

— Чтоб эти уроки…

Под носом у меня благоухала земля, тихо было, и в тишине, а может, в моей памяти еле слышно гудели телеграфные столбы. По правде говоря, земля была сырая, лежать на земле было холодно. Мне не хотелось лежать так, и мне бы хотелось, чтобы я не выругался за минуту до этого и не чувствовал бы теперь на своём затылке тяжёлого взгляда моего Младшего дяди.

— Недавно пьесу отправил в Ереван, в газету «Авангард», — сказал я.

Моему затылку сделалось легче, взгляд на нём перестал быть таким тяжёлым, а на земле снова лежали двое великолепных мужчин одинакового роста, широкоплечих и ладных, они припали к земле и с удовольствием вдыхали её запах.

— Ответили, что напечатают, — сказал я.

— Так и ответили?

— Да, думаю, что напечатают, — сказал я.

— Ты так думаешь?

— Да.

— Тебе десять лет?

— Мне четырнадцать лет, пятнадцатый пошёл.

— Поди поучи свои уроки.

— Я их и так знаю.

— Кто с тебя тогда штаны снял?

— Зато сегодня он получил.

— Радуешься? — усмехнулся мой дядя.

— Каринэ красивее, или Макарова, или Римма?

— В другой раз ко мне в карман не лазай, — мой дядя прижался лицом к земле.

— Я вообще по чужим карманам не лазаю.

— А Каринэ откуда взялась?

— С неба спустилась. А вообще, я могу и не разговаривать, очень мне надо.

— А чужие разговоры подслушивать тебе надо?

— Мне вообще ничего не надо.

— Ты вообще болтливый щенок.

— И я никому вреда не причиняю.

— Пьесу он написал. Ответили, что напечатают, И деньги уже выслали. Беги получать. Сто тысяч рублей. Драматург. Дома себе накупишь в Кировакане.

Я, удаляясь, пробурчал: «Не в Кировакане, в Тбилиси», — и в ту же секунду похолодел — до того был строг и резок дядин окрик:

— Что, что?! Что ты сказал?! Повтори!

— …Ничего не делает, — сказал я Старшему своему дяде, — лежит себе в лесу. Говорю, идём домой, не отвечает.

— За что он избил Сено?

— Сено выругал Макарову, а Рафик его избил.

— Какую ещё Макарову?

— Артистку.

— К нам театр приехал?

— У Сено была карточка Макаровой, он крутился на турнике, а карточка выпала из кармана, а директор сказал: «Иди возьми свою Макарову», а Сено сказал… Сено выругался, а Рафик его избил.

— Значит, театр не приезжал?

— Нет.

— Сильно он его бил?

— У нас тогда уроки шли.

— На тебя письмо пришло из газеты. Хвалят.

Нет, меня не хвалили. А очень ясно, чёрным по белому писали, что жанр драматургии — трудный жанр и что сейчас мне надо просто хорошо учиться. И всё. Но моё имя было напечатано на машинке, почти как в газете, и рядом стояли слова «драматургия» и «жанр», и всё это относилось ко мне. Мой Старший дядя воспринял это как похвалу, и я тоже это так воспринял. И подобрел. И сказал ему:

— Пусть едет в свой Тбилиси, чего держишь?

Он мастерил раму для колхозной телеги. И то ли топор плохо шёл, то ли дерево было крепкое, то ли трудодень маленький — мой дядя работал неохотно. Возницы потом ругались на него, а так как он и сам частенько оказывался возницей, то он тоже ругал себя на чём свет стоит и чертыхался, проклиная свою неряшливость. А когда он работал хорошо — получалась отличная телега, глаз не отведёшь, но на это уходило десять дней.

— Пьесами начинаешь, — сказал мой Старший дядя. — Очень хорошо. А телегу кто не может сделать? Всякий может. Ты знай свои уроки учи. И стариков не тебе кормить. И не мне. И не отцу твоему. Они пять лет дожидались Рафика. А Рафику в Тбилиси хочется.

Было совсем уже темно. Мы сидели за ужином. Шёл мирный разговор о белом свете, о погоде, о виденном и слышанном, и никак не верилось, что председатель сельсовета и секретарь парторганизации пришли арестовать Рафика. Их деревенская одежда и то, что они жили среди нас — такие же, как мы, люди, — делали смешной цель их прихода. Председатель сельсовета в этот день порезал руку на сенокосе и говорил, что рана пощипывает и что он боится, как бы не случилось заражения крови, а секретарю парторганизации смертельно хотелось спать, и, подрёмывая, он сонно, сонно говорил, что завтра у него много дел и неизвестно, как он с ними управится. А Младший дядя сидел в это время за хлевом.

— Что он там делает? — спросил мой отец.

Мать моя и без того уже была взвинчена, она ответила криком:

— Ох, да пропади пропадом весь ваш род — что он делает!

— Про это мы знаем, я спрашиваю, что Рафик делает?

Мать ответила, передразнивая Младшего дядю:

— «Ничего не де-лаю… пла-чу сижу… люб-лю… в Тбилиси хо-чу…» Наследственное! — закричала моя мать. — Все вы такие! Все! Кто вас держит — бегите! Хоть сейчас бегите в свои Махачкалы, крутите там любовь!

Любовь принадлежала городу, была городская штука. Моя мать сама была почти горожанка — так близко было их село к городу, и поэтому любовь была её тоже. Они подходили друг к другу — моя мать и любовь. А эти вислогубые бездельники, эти братья, почему-то влюблялись один в Тбилиси, другой в Польше, третий — мой отец — во время войны в Махачкале.

— Тебя брат зовёт.

Облитая светом луны, мерно дышала его ссутуленная спина, и тёмной бронзой отливало смуглое лицо. Одинокий сверчок пел из своей прохладной щели песню остывающей земли. В лесу низким голосом пел влюблённый — наш учитель географии, из-под его густого голоса иногда выплывал другой, женский грудной голос, и — если прислушаться — можно было различить их шаги на тропинке, и — если присмотреться — можно было разглядеть за деревьями их силуэты.

— С ослов и с учителей налога не берут, — сказал я.

Мой Младший дядя медленно повернул голову. Вот так всегда и было: мне хотелось нравиться ему, и всегда получалась какая-нибудь глупость. Я скороговоркой выпалил:

— Брат зовёт.

В свете луны закачалась и сама фигура брата, моего отца.

— Рафик? Рафаэл ты, Рафаэл…

Брат обнял брата, и, голова к голове, они медленно стали раскачиваться из стороны в сторону.

— Рафик, Рафаэл, ах ты… — И мой отец повернул лицо к песне, доносившейся из леса. — Эй, парень, давай-ка мы тебя завтра обженим, оставишь ты нас в покое…

— Сына своего обжени!

Стало тихо, потом из лесу донёсся женский смех, мой отец что-то хотел сказать, да так и не сказал — уставился с оторопелым лицом в сторону леса, а Рафик громко всхлипнул, и я сразу переполнился любовью и затосковал. Было из-за чего поплакать.

Братья, обнявшись, смотрели в одну точку, и это очень напоминало старые фотокарточки. Меня в эту минуту не существовало для отца, я был чужим — он возвращался к своей старой семье. И не было моей матери, жены Старшего дяди, всех детей и всех внуков — двадцати-тридцати нервных и непонятных характеров, которые сами не знали, чего хотели. А была дружная, слитная семья — со своими шутками, любовями, дружескими узами, с уважением к старшим, с заботой о младших. И это было давным-давно. Потом постепенно забота взяла верх над всем остальным и ничего, кроме неё, не осталось.

— Как там было… «Буря мглою небо кроет… вихри снежные крутя, то как зверь она завоет, то заплачет как дитя… Выпьем, верная подружка бедной юности моей… выпьем с горя, где же кружка…»

— …А тебе что, что они стихи читают? — сказал я матери. — Хорошо делают, что читают. Если бы ты знала, ты бы тоже читала.

— Мне некогда было стихи разучивать, я тебя растила.

— Не растила бы.

— Ещё один умник нашёлся.

Потом один из братьев на завалинке кашлянул, закашлялся, как простуженный, и это послужило достаточным поводом для моей матери, чтобы пойти и помешать им. Они вошли в дом. Младший дядя как-то отчуждённо остановился возле дверей. Отец разглядывал под светом керосиновой лампы какую-то карточку, а мать вырывала у него из рук эту карточку.

Девушка на карточке смотрела на каждого из нас вроде невнимательно, а вроде и внимательно и с желанием понравиться. Глаза её заставляли нас проникнуться к ней любовью, но сами они никого в этой лачуге не любили. Эта Каринэ, фотографируясь, конечно же, знала про наши грубые мазаные стены и про большущие руки моего отца. Эта Каринэ говорила нам издали, не видя нас: «Я-то хороша, но вот вы — вы совсем нехороши для меня». Но мы не обижались, мы готовы были продать ради неё всех наших коров и все наши ковры и ничего не потребовать взамен. Её аромат всё ещё стоял в памяти моего дяди, её волосы ещё щекотали его подбородок.

— Поедем посватаемся, привезём, — сказал мой отец, стоя в нашей комнате, освещённой красноватым светом керосиновой лампы.

— Привезёте, чтоб коров тут доила? — обернулась с порога моя мать.

Нет, каков был этот мир, а? Мать раз и навсегда распростилась со своими мечтами о городе и хотела жить добротно, как настоящая крестьянка, раз уж так всё сложилось. Но дорогие городские воспоминания вызывали в ней жалость к этой девушке с пепельными волосами. Девушка моего Младшего дяди сейчас воплощала в себе материно девичество, а мать видела, как её хотят обмануть, уговорить, затащить в это глухое село, чтобы она бегала с выводком ребят, затащить и не любить больше и вспоминать свою Махачкалу.

— Привезёте — пусть выгребает навоз из конюшни. Вилы ей в руки, ребёнка на закорки и в руки пудовое ведро, знаем!..

— Забрехала…

— И рот ей заткнёте, чтобы не брехала…

— Хватит!

— Нет, ты послушай этих, хотя что я тебе говорю, ты тоже из их породы, — сказала моя мать мне. — Что это за люди, боже, вторых таких не сыщешь, своего ума ни капельки — и ты такой же безмозглый… Слушай, — повернулась она к моему Младшему дяде, — эта форма износится, что носить будешь? Им говорить всё надо, сами они не соображают, у самих голова не работает! Чего я хочу? Чтоб завтра же собрал вещевой мешок — и айда в Тбилиси. Не поедешь завтра — ставь крест и на Тбилиси, и на своей девушке.

— Верно говорит. За стариками мы посмотрим, — сказал мой отец.

Мать моя уже ушла в другую комнату за чайником, и вдруг до неё дошло, что она сама взвалила на себя груз, а её муженёк — уж он-то всегда был вьючной лошадкой — вместо того, чтобы поправить, кивает, соглашается, дурак, так сам под ярмо и лезет. Она не пошла за чайником, а бросилась обратно в комнату и, стоя в дверях, заговорила:

— Что? За стариками ходить?! Вилы, стирка, ты, дети, корова, свинья, ты, а теперь ещё и старики в придачу?! Да где же у тебя совесть, да разве тебе не жалко меня?! — Моя мать в одну минуту сделалась старой, и под глазами у неё набухли мешки. — Свинья и куры, обед и стирка, колхоз и вилы и вдобавок старики?! Пусть сама сюда приезжает! Чтоб все подохли!

Этой или другой осенью, когда я был влюблён и думал, что только я один на свете и понимаю его, мой Младший дядя облюбовал себе в табуне четырёхлетнего жеребца. Этот жеребёнок, подобно пятидесяти трём своим четырёхлетним братьям, носился по равнине, пил воду, пасся, шарахался, убегал — словом, ничем от остальных не выделялся. Но когда его ловили и особенно когда поймали, выяснилось, что это раскалённый уголь. Его повалили на землю, огрели под брюхом плёткой, так что из ноздрей у него кровь пошла, пообмяли, пообломали — сделали потухшим угольком. Он до того заробел, что мой Младший дядя умолял его встать с земли, мы уже и не надеялись, что он когда-нибудь подымется. Мой Младший дядя, опустившись на корточки, целовал его в морду. А он лежал, набирался сил для того, чтобы и дальше не подчиняться никому. Потом мой дядя тащил его за собой домой и обещался быть ему верным братом, протягивал ему сахар, а этот дурень тянул моего Младшего дядю к горам и шёл оглядываясь. Мой Младший дядя говорил, что не даст, чтобы ребятишки его мучили, что будет часто купать его и будет кормить с руки, а упадёт подкова — никуда не погонит, пока новую не прибьёт, и седло у него будет самое лучшее, и другим не будет его давать, чтобы не навьючивали его как осла и не перевозили на нём своё зерно. Мой дядя говорил ему ещё что-то, но этот дурень вдруг встал на дыбы, повис в воздухе и рванулся к табуну. Но так делать нельзя было, так нельзя было делать… Кость у него была ещё молодая, неокрепшая — так нельзя было… Он упал. Голень под кожей мелко раздробилась.

— Дурак, дурья башка!

Он ржал, вскрикивал и был горячий ещё, он хотел встать, вставал, нога подламывалась, ускользала куда-то, и он глухо шмякался в травы. Табун играл где-то на линии гор и звал его потягаться с собой, а он крутился на месте, крутился. Себя и землю мучил. И плавал в мыле.

— Дурень негодный…

Мой Младший дядя опустился на землю возле него и крутился так с ним вместе. Потом увидел, что всё начинает плыть перед глазами и далёкие горизонты, перевёртываясь, наплывают в тумане друг на друга. Мой дядя закурил и ушёл с этого места. Два дня он всё ходил и всё порывался что-то рассказать Старшему дяде. Голос его за эти дни сделался хриплым. Старший дядя требовал глазами не курить в его присутствии, а тот совсем забыл, не помнил, что не курил при брате. Голова его была занята другим. Отгоняя дым от глаз, он, заикаясь, проговорил себе под нос:

— Вспотел весь, плавал в мыле, иссиня-белый был… нет, потемнел, почти чёрным был от пота…

Старший дядя стругал раму для телеги, он отложил топор и, тяжело переставляя ноги в грубых ботинках, подошёл к нему, отобрал сигарету. И, затаптывая окурок, сказал:

— За жеребца я заплатил пятьсот рублей, пятьсот рублей — что такое? Нашёл бы — и радоваться не стал. Ты шёл с жеребцом. Он сломал ногу. Всего-то и делов.

И в это время заведующий фермой Левон крикнул с горы:

— Этому сосунку скажите, волки и вороны подбираются, шкуру попортить могут!.. Сдохнет — шкуру попортят… Слышали, что сказал?..

— Слышал? — сказал мой Старший дядя Младшему.

А Левон, чтобы мы хорошо расслышали, ещё раз крикнул:

— Сдохнет — шкуру попортят!

— Что же мне делать? — спросил Младший дядя Старшего.

Старший не успел ответить — снова послышался голос Левона. Левон, правда, уже сказал всё, что хотел, и, обернувшись, говорил с кем-то из своих, но, по всей вероятности, поведение моего Младшего дяди казалось ему слишком вопиющим, и поэтому Левон всё ещё думал об этом. И потому что Левон всегда вслух думал, ветер донёс до нас его мнение о всех нас:

— Беспорточные сукины дети, голоштанники, с открытой задницей ходите, нищие внуки Манташева! Поэты! Сумасшедшие! Дураки!..

— Слышал? — спросил Младшего Старший.

— Слышал. Что делать?

— Поди обдери шкуру.

— Как? — растерялся Младший.

— Что как?

— Не сдох ведь ещё.

— А-а… — догадался мой Старший дядя. — Возьми топор с собой.

— На что мне топор?

— Вуэй… — удивился Старший дядя. Он был немногословный человек.

— Взять топор и «вуэй» кричать?

— Вуэй… — и ещё больше удивился мой Старший дядя.

— Говоришь, возьми топор… — Старший не отвечал, только смотрел на Младшего, поэтому Младший продолжил: — Говоришь, сними шкуру, говорю — не подох ещё, говоришь — возьми топор…

И тогда мой Старший дядя произнёс весьма длинную речь:

— Не заставляй меня трепать языком по любому поводу.

— Слушай, говоришь, возьми топор. Взял — ну и что? — Мой Младший дядя за эти два дня и за много дней до этого сильно истосковался по смеху, и теперь медлительность старшего брата, его немногословный, утихающий и снова вспыхивающий гнев казались ему смешными. — Ну взял, ну и что?..

— А-а-а… — догадался мой Старший дядя. — Убьёшь его топором, шкуру снимешь, принесёшь.

Младший смотрел на него, распустив толстые свои губы, потом как-то бестолково помахал руками и промямлил:

— Да… а ты не шутишь?..

Старший достал из его кармана пачку папирос, смял в руках, достал спички, переложил в свой карман, заткнул топор ему за пояс, хотя пояс был затянут достаточно туго, и подтолкнул, и сказал:

— Иди.

Тот поднялся на холм, взошёл на гору. И оглохший — не слыша песенки ветра, и потерянный — не видя свежей зелени кругом, и помертвевший — не чувствуя прозрачного горного воздуха, он пошёл прямо на своего коня. И с потемневшими глазами — ударил его топором по голове. И, сгорая от хлынувшего на него жара, он вырыл яму — руками, ногами, топором — и, зарыв коня, выставив вперёд широкий подбородок, спустился в село.

— Шкуры нет, топор загублен, — сказал Старший дядя. — Со шкурой, так и быть, заставлять не буду, но топор к кузнецу тебе относить.

— Не мне! — Младший нагнулся, подобрал с земли обломанную папиросу.

Старший подошёл к нему, снова наступил ногой на папиросную коробку, достал из нагрудного кармана пять рублей старыми, сунул их ему в руку, топор прижал к его груди и руки ему так согнул, чтобы топор не выпал.

— Кузнец сейчас дома, возьмёшь его, пойдёте вместе в кузницу. Смотри, чтоб сталь не попортилась.

И Младший зашагал к дому кузнеца. Он год как вернулся из армии. Он вернулся в село красивым, ладным парнем, с чуть погрустневшим взглядом. Там, в Тбилиси, он оставил любимую девушку, которая не хотела ехать в село. «Она не для деревни», — говорил Младший дядя. Он сам хотел ехать к ней в Тбилиси, но мой Старший дядя говорил: «Забирай с собой…» Старший дядя хотел сказать: «Забирай с собой стариков — мать и отца». А старики ни о каком Тбилиси не хотели слышать. И Младший умолял Старшего: «Пусть у вас останутся, ну что будет, а?..» — «Ты младший», — говорил Старший дядя и подыскивал брату невесту. И перечислял ему имена, загибая пальцы на руке. Но мой Младший дядя только качал головой. И тогда Старший начинал умолять Младшего, и в эти минуты его действительно делалось жалко:

— Прошу тебя, любая за тебя пойдёт, любая, какую ни захочешь, ну пожалей меня, не мучай…

Но Младший качал головой и поднимался с места:

— Я отсюда уеду.

Старший дядя отставлял мизинец и говорил пренебрежительно: «Каринэ». Младший закрывал глаза, и Старший орал на него: «Щенок!»

А тот продолжал стоять с зажмуренными глазами и раскачивался из стороны в сторону. Старший приближался к нему, чтобы ударить, но рука у него не поднималась. И он снова кричал:

— Щенок! — И, подождав, пока смысл этого слова дойдёт до брата, прибавлял: — Ребёнок… — Он подыскивал в уме подходящие слова и не находил их, и поэтому говорил с большими паузами: — Тряпка…

Он говорил так до тех пор, пока толстые губы моего Младшего дяди не начинали кривиться и пока из него не вырывался поток бранных слов вперемежку со слёзами.

— Тьфу ты, ещё и плачет… — Мой Старший дядя заходил в дом и вдруг ловил себя на том, что ругается с женой, а ругаться с женщиной — совсем уж не дело для мужчины, и, спасаясь от женского крика и хриплого плача трёхмесячного ребёнка, он снова выходил из дому и видел младшего брата. И в эту минуту мой Старший дядя очень любил Младшего, потому что тот не был женщиной в не имел прыткого женского языка. И, стоя на пороге, он мирно говорил в сторону моего Младшего дяди: — Вардановская Лусик прошлым летом наработала восемьсот тридцать трудодней. Я мужчина — и то всего пятьсот семьдесят пять наработал. И декламировать умеет, Ованеса Туманяна читает, чего только не знает: поэму «Маро», «Зимней ночью»… — Он перечислял, что ещё умеет декламировать вардановская дочь Лусик, и загибал пальцы, и, когда добирался до мизинца, улыбался иронически: Каринэ.

Для меня он был грубым, неотёсанным человеком. Я часто думал о том, какой он был в ссылке. Однажды он шёл ночью по голому полю, была вьюга, а он был в одной рубашке, и встретился ему в открытом поле свинарник, в он согнал свиней со своих мест и сам лёг на их тёплые подстилки. И когда он отнимал папиросу у моего Младшего дяди, я подумал, что самое место его — тот свинарник.

— Это что за мир такой, — жаловался я, тычась моему Младшему дяде в плечо.

…Мой Младший дядя вместе с кузнецом пошёл отбил лезвие топора, следя, чтобы сталь не попортилась; из кузницы отправился прямо в горы. И не существовало для него песенки ветра, свежей зелени и прозрачного горного воздуха. И, как хищная гиена, он раскопал коня и ободрал шкуру. И, взяв под мышку свёрнутую шкуру, он пошёл в село напряжённым, чётким шагом. Он шёл и повторял одно из выученных в армии русских слов, он повторял: «Хватит? Хватит? Хватит?»

А за его спиной около самого горизонта вспыхивал, переливался огненными искрами табун.