Конюх хорошо знал армянскую историю. И был единственным человеком, кто сознавал своё армянство. Другие знали только, что они пастухи, доярки, телятницы, стригальщики, что с наступлением холодов они спустятся с гор в тёплые долины и с приходом жары поднимутся снова в горы. Но конюху этого было мало, открывающиеся с гор горизонты казались ему узкими, и бн рассказывал историю Армении, которую хорошо знал. Надо полагать, он и привирал немного, потому что каждый раз он рассказывал по-другому и начало армянской истории то запускалось за десять тысяч лет, то возводилось чуть ли не ко вчерашнему дню — к 1890-му, скажем, году или 1907-му. Он говорил: «Наш патриарх Зармайр воевал в Трое против греков. Нашего патриарха Зармайра убил сам Ахилл. Илиада». И вдруг, разозлившись, орал: «Враки! Армян придумал историк Лео! Не было до Лео никаких армян! «Пёс и кот»! Автор Ованес Туманян. Кот — скорняк. Враки! Не был кот скорняком! Собаке не нужна была шапка! Ованес Туманян сел за стол и все придумал, а за другим столом сидел Лео и армянскую историю сочинял. Патриарх Зармайр… Ишь чего захотел… как бы не так!..»

Односельчане не возражали ему — пастухи, стригальщики, доярки, — их делом было стричь овец и доить коров, а все эти штучки — Лео, Ованес Туманян, Зармайр, наша эра, до нашей эры, 1907 год, — всё это было вроде как бы обстановкой в доме конюха — расставлял как хотел. Сам же конюх хотел всем этим сказать, что не конюхом ему на роду было написано стать — кем-нибудь другим.

— Полководец Тигран, — воздевал он руки, — царь из царей, хочу сказать, — над царями царь, — он разочарованно ронял руки и продолжал тонким голосом, — набирал войско. Набирал, набирал — тыщу набрал. Сто тыщ набрал. Полмиллиона. Миллион набрал — всех по ветру пустил. Лучший из лучших, царь из царей… Как же, как же… Хан, раджа, магараджа, шах, гарем, в гареме тысячи голых баб и один престарелый дряхлый царь, наш правитель Тигран. Над царями царь…

…Волк Ваан. Пришли — побил, пришли — побил, пришли — побил, всех перебил. Он бил — другие считали, этот бил, те считали. Посчитали, посчитали — миллион насчитали, до миллиона досчитались — вот тебе и весь Иран. Во как! Теперь Ирана нету. Разбил, стёр его в порошок ещё тогда наш Волк Ваан…

И вдруг он начинал утверждать обратное, он приводил те же факты, но звучало уже все иначе:

— Пришли — обманул, пришли — надул, опять пришли — опять обманул, вокруг пальца обвёл, больше не приходили — вышел мир. Потом турки пришли. Как смерть, опустились на нашу грудь. Кто испытал такое и остался жить — должен гордиться. Есть чем гордиться. Удивительная мы нация, а? Четыре тысячи, нет, пять, куда пять, десять, десять тыщ лет живём на свете, и не надоело нам ещё, а?

Никто не приходил от его слов в восторг, и никто ему не возражал — просто продолжали заниматься своим делом, доили коров, стригли овец, попадали под дождь, обсыхали на солнце, разговаривали с соседями-азербайджанцами по-азербайджански, смеялись над теми, кто плохо говорил, получали трудодни, премии получали — жили. И выглядело всё это примерно так: горы, зелень, стада, табун, облака и пятидесятилетний человек по имени Месроп Казарян, сам с собою разговаривая, кружит между стадами, табуном и облаками, среди гор, с которых виднеется только кусочек этой бескрайней земли — только часть Лори.

По-азербайджански он не говорил. Я, мол, по-турецки не знаю. И тогда их пастухи заговаривали с ним по-армянски. Но не это было его целью. Он называл их турками, чтобы они обиделись, а они не обижались, потому что не были турками. И азербайджанцами они не были. Просто так же, как наши пастухи, доярки, стригальщики, они пасли овец, стригли их, когда приходило время, попадали под дождь, обсыхали и так далее. Но в одном он, так сказать, одерживал победу. Азербайджанские пастухи с далёких своих низин приходили на кочевье в наши горы, а совсем вблизи от кочевья была наша деревня, и от этого нам всегда казалось, что горы — наши собственные. Почти круглый год они были нашими — осень, зиму и весну, а летом те, с низин, поднимались к нам со своим барахлом, и получалось — они пришли в твой дом, твой дом делался поневоле их домом. И ты думал: водопой возле родника давным-давно провёл артёмовский Артин, а теперь там пыльной кучей столпилось азербайджанское стадо, и сто лет назад на склонах казаровский Авет зарыл плоские камни, чтобы овцы с них слизывали соль, а обступили их и наших оттеснили ихние овцы. В лесу, в овражке, на деревьях надписи вырезаны: это наши пастухи свои имена вывели и погоду даже обозначили: «Писалось в пасмурную волчью погоду». Стоит такое дерево себе, стоит, и вдруг, глядишь, схватил его ихний чабан, привязал к волу и тащит к себе волоком.

— Турки явились, — говорил конюх. — И откуда это они взялись? Ведь не было их. — И, помолчав, продолжал: — Были созданы в двадцатом году. Вновь. Сергей Миронович Киров, — с особой значительностью произносил конюх. — За тридцать лет, скажи пожалуйста, людьми заделались. Вон что значит социализм… Ведь их же в помине не было — создали. Создали и привели к роднику Артина, пользуйтесь — сказали. Дай бог тебе хорошей жизни на том свете, Артин, откуда бы их овцы пили воду, кабы не ты?.. Я предлагаю: напишем жалобу в Москву, пусть вернут нам наши выгоны.

Иногда между нами и соседями вспыхивали ссоры. Наше стадо нечаянно затаптывало их посевы, разыгрывались баталии — кто-то оказывался с рассечённым лбом, у кого-то болталась вывихнутая рука, трещали рубахи, азербайджанцы крыли наших по-армянски, наши отвечали им турецкими ругательствами, налетали собаки, всё перемешивалось… Потом садились вместе обедать. Те доставали лаваш, наши приносили вино, пили друг за дружку, произносили тосты и, подобревшие и размякшие, все удивлялись, с чего это перевязана голова у соседа, и порвана рубаха у другого, и висит на перевязи рука у третьего. О драке не произносилось ни слова, и получалось так, будто они всю жизнь сидели так — обедали, и рубаха порвалась во время еды.

Конюх издевался над нашими:

— Что, освежили свой персидский? Или на языке хинди на этот раз объяснялись?

Пастухи в ответ молчали.

— Так, — входил в раж конюх. — Москва, Кремль, Председателю Президиума Верховного Совета Союза ССР, пишем?

Это производило впечатление. Пастухи говорили:

— Москва, Кремль, Председателю Президиума, а дальше?

— Предлагаем удалить турков с наших пастбищ.

Пастухи молчали.

— Ну что?

— Неудобно, — говорили пастухи. — Вместе за стол садились.

Потом кто-нибудь говорил беззаботно:

— Да ну, Месроп, проживём и так, чего понапрасну людей обижать, места, что ли, мало.

— Армянин! — взрывался Месроп. — Тебе надо пойти на решительный шаг, у тебя растёт поголовье, твой табун увеличивается, скотины всё больше. Места мало!

— Верно. А их стадо не растёт разве?

— Растёт — и шум и крик тоже растут.

— Лошадей своих не пускай на их земли — не будут расти.

— Это ты своих овец не пускай!

— А что — и не пущу!

— И не пускай!

Но это было невозможное дело. Чётких границ между пастбищами не было: просто было пастбище — простиралось себе, и стадо тоже по этому пастбищу простиралось, и не хотелось его трогать. И вот однажды ихний сторож увёл наше стадо — поманил овец белым своим платком, те приняли платок за соль и, всегда охочие до соли, затрусили к их хлебам, а он их там в загон — и на замок. И депешу нашим: дескать, подлежите штрафу, потому как потравлено столько-то посевной площади. Был составлен настоящий акт. Они упёрлись, требовали уплаты штрафа, а в это время на нашем кочевье Месроп смазывал ружьё маслом, вертел его в руках, щёлкал курком и бубнил себе под нос:

— Штраф им плати, как же! Научились акты составлять, грамотные стали. — Он прицелился в собаку, лежавшую на земле, прицелился и позвал: — Чамбар!

Собака навострила уши. Месроп выстрелил — собака заскулила и метнулась в сторону, потом, успокоившись, стала тереть лапой раненое ухо.

— Ишь ты, штрафу захотели…

— Да ладно, Месроп, успокойся.

— Что значит успокойся, что значит Месроп?

— Да ведь горы же, Месроп, в горах все живём, всё может случиться, сначала мы заплатим штраф, потом и сами их оштрафуем, поругаемся, помиримся, ну что ты так близко к сердцу всё принимаешь, Месроп? Нельзя так волноваться, что ты!

Его удерживали, но не удержали, он вырвался от них, ушёл.

— Всех перебью, не держите… — И ружьём даже пригрозил. И пошёл, и пошёл: — Армян придумал историк Лео в седьмом году или там в двадцать седьмом! Армян нету! То есть армяне есть, но только у них нет стыда и совести.

И он был прав — армян не было. Были пастухи, которые плюнули Месропу вслед и сказали, что хорошо, если там его поймают и проучат как следует. И он ушёл. Он поднялся, перевалил холм, перешёл овражек и стал возле их палаток.

Был зелёный изумрудный день. В глубине, в низине, отдавали красным черепичные крыши их хлевов. Синим дымом курились их палатки. На отрогах видно было, как ходит дугой коса у косаря, и слышался резкий шелест срезаемой травы, и звон стали смягчался и делался глухим в густой траве. За хлевами на пустыре дрались сцепившиеся в поединке быки. Маленький, местной породы, с острыми рогами, теснил племенного, огромного — с гору величиной, но с тупыми и короткими рожками. Месроп был человек хозяйственный — он видел, что племенному нельзя драться (от этого порода портится) и надо пойти и вилами или ещё чем разогнать их. И Месроп удивлялся, что поблизости нету народу никакого и никто не обращает на этот непорядок внимания. И, подойдя ближе, он увидел, что народ косит, доит, стрижкой занят — работает.

Нет, не так всё должно было случиться: Месроп должен был смазать ружьё и спуститься с пригорка, а там его — тоже с оружием наготове — должны были встретить азербайджанцы, человек двадцать, и Месроп должен был пойти на них и глазом не моргнуть.

Месроп повернулся, пошёл обратно, показался на пригорке.

— Иди, иди к нам, — позвали его с вашей стороны. И он, сидя на пригорке, услышал, как засмеялись, просто заржали его односельчане. В горах так — шорох за версту слыхать. И воздух в горах ясный-преясный. Люди увидели, как он отбросил сделавшуюся совсем короткой папиросу, как он повернулся и пошёл назад и как выпущенный изо рта дым заколыхался по обе стороны его головы.

Громко, в крик ругаясь по-азербайджански, он снова спустился в овражек и стал приближаться к их палаткам; они подпустили его поближе и, когда он, крича, совсем приблизился, вышли и разложили его возле своих хлевов. И вернулись к своим делам — продолжали косить, доить, стричь. И был очень смешон этот валяющийся у дверей хлева старикан, худой, как щепка, с небритым лицом, на боку дробовик, внутри дробь. Дробь? Или соль?

Потом плеснули ему на лицо воды, голову перевязали, перенесли в палатку, дали ему там отлежаться, потом насели — откушай с нами. Им с дальних бахчей прислали арбузов, угостили они его, потом уложили снова, чтоб ещё отдохнул, и проводили. Из овражка он поднимался тихо, крадучись, пряча ружьё, с арбузом под мышкой.

После этого он говорил всем, что был у афганцев в гостях. Хороший народ афганцы, хлеб у них добрый, и сами на язык бойкие, молодцы.

— И ведь древний народ, — говорил, — эта земля, по которой ступаем, ихняя. Я удивляюсь, — говорил он, — как это они пустили нас в свои горы. Подыскали бы уж соседей поприличнее. А то мы — да нам ходить по земле нельзя, ходи-и-ить!.. Да, очень я удивляюсь… Волк Ваан, пришли — победил, пришли — победил, опять пришли — опять победил, как же… как же… Храбрый Назар, одним махом сто побивахом, ишь…

И тут какой-то сопляк с исторического факультета, я то есть, со спокойной усмешкой поправил его:

— Храбрый Назар — одно, Волк Ваан — другое, совсем разные вещи. Волк Ваан — историческое лицо, Храбрый Назар — литературный образ.

— Как же, учитель твой знает, всё тебе сказал, — глядя исподлобья на этого сопляка, на меня, значит, буркнул Месроп.

— Ещё бы, учитель не конюх, своё дело знает. И врёшь ты всё. Тебе кажется, ты им доброе дело делаешь, когда называешь их афганцами. А они всё равно азербайджанцы, и никакие не афганцы, ясно? И вообще, какое имеет значение — афганцы, азербайджанцы? Ты просто сам себя настраиваешь… Смотрел бы лучше за своими лошадьми.

— Не знаю, как они, — сузив глаза, тяжело задышал Месроп, — я человек маленький, скажи спасибо, что столько знаю, ходил за лошадьми и читал… Насчёт их не скажу, но ты — точно турецкий ублюдок…

Я не оскорбился, потому что для меня это не было оскорблением — быть обозванным турком или турецким ублюдком. Я видел перед собой человека, который считал себя достойным профессорского звания, человека, обиженного на своё ремесло конюха. Я ему сказал:

— Тигран и Артавазд были армянские цари. Пап, Аршак, Маштоц были армяне тоже. Вардан, Васак — армяне были. Давид Сасунский, Храбрый Назар. От первых армян до Лео — пять тыщ лет прошло. А мы живём. Ничего, неплохо живём. Один коня пасёт, другой лекции читает, третий учится — на учителя или же на конюха. Каждый может заняться делом другого, тут вопрос тренировки. Что, не так? Хочешь, выстрелю три раза — на четвёртый пробью собаке ухо? По-моему, так. И плакаться тут не из-за чего.

— Молодец, хорошо говоришь, — сплёвывая набок, сказал Месроп. — Одиннадцать месяцев в году ходите по городу в начищенных ботинках, на один месяц — на август — приезжаете в село, приходите к Месропу и говорите: «Что не так, собаке ухо пробью». Ишь ты… Да, да, да, так! Очень даже так! Так, так! — Он с каждым словом бил прикладом о землю, потом отбросил ружьё в сторону.

— Ты займёшься делом или нет, займёшься, наконец, или нет?.. — покраснев, ринулся в разговор заведующий фермой. — Вон куда лошадь забралась, ты тут разговоры разговариваешь, — заведующий фермой сделал движение, будто подталкивал Месропа к далёкому, теряющемуся вдали табуну.

— Левон, — сказал Месроп, и ноздри у него побелели.

— Поди отгони лошадей с поля, тогда поговорим.

— Левон! — тяжело пробормотал Месроп.

Левон повысил голос:

— Вы видите, люди, опять сукин сын Левон виноват! Что-нибудь плохое говорит сукин сын Левон? Да? Просит, чтобы ты работал, — не должен и этого делать? Левов, конечно, виноват, что штрафа на тебя не наложит, тут он виноват, слов нет, лошади колхозные поля травят, этот тут разговорчики разговаривает.

— Левон, — шевельнул губами Месроп.

— Что Левон, что Левон! — Левон уже кричал. — Не хочешь ходить за лошадьми, поди профессором сделайся, кто тебя за руку держит, а на твоё место кого-нибудь уж найдём! Я! Я сам буду ходить за лошадьми! Что он от меня хочет, люди добрые?! Да, да, да, столько дела делаю, и это буду делать!

Как будто надвигалась драка. И Левон хотел, чтобы люди убедились в его невиновности, прежде чем Месроп ударит его. А тот тяжело переводил дыхание, смотрел исподлобья на Левона и, казалось, жевал что-то. Я стоял между ними, и бока мои чувствовали силу кривых узловатых пальцев Месропа, а в моей голове уже гудела тяжесть удара его лапы с обломанными ногтями.

А Левона несло — он говорил, говорил, говорил, — что Месроп плохо работает, что, оставив своё дело, суётся в профессорские дела, табун травит поля, а он тут «Москва — Кремль» повторяет… А у Месропа беззвучно шевелились губы и ноздри ходили ходуном, и Левон трусил, и то и дело выбрасывал вперёд руки, и, верно, первый должен был ударить, потому что боялся.

— Стыдно! — заорал я. — Люди над вами смеются!..

— Кто смеётся?! — Заведующий фермой был хитрый человек, он воспользовался поводом, чтобы отвернуться от Месропа. — Кто смеётся? Покажите мне такого!.. Нет, он вовсе не уходил от драки, просто вот помешали им сукины дети!

Этот Левон был очень хитрый человек, не оборачиваясь к Месропу, он пошёл в сторону, словно по делу какому. И как будто и не было спора, а если и был, то такой, пустяковый, и он говорил, уходя и всё так же не оборачиваясь:

— Лошадей надо погнать с посевов, Месроп. Не враги ведь себе — наши с тобой посевы, выходит, мы с тобой и должны заботиться, кто же ещё. Неудобно, не маленькие, сами должны соображать, не по чужой указке двигаться… — Он говорил и уходил все дальше и дальше, и голос его делался тише. И между словами его не было перерыва. Под конец, вместо того чтобы совсем заглохнуть, его голос вдруг снова прозвучал громко и ясно, словно рядом был: — Айкануш, а Айкануш, — сказал он. — Пришли с ребёнком ножницы…

Это к Месропу, выходит, не относилось.

И опять что-то было не так.

…Младший царский сын погнал коня, оказался в каком-то царстве — деревья чёрные, вода чёрная, солнце чёрное. В тёмное царство угодил, значит, и тут все было ясно и определённо.

— Левон, — прошептал Месроп и сам не услышал своего голоса.

Здесь же определённым было другое — далёкое поле и табун, топчущий его границы. Единственно реальным был табун, к которому и направилась одеревеневшая фигура Месропа. Потом Месроп словно надломился — нагнулся, подобрал с земли ружьё, потом обеими руками взялся за ствол, покрутился на месте, размахнулся что было силы: ружьё упало на землю, и он упал тоже. Ружьё разбилось и выстрелило, два этих звука слились в один, в жарком загоне ленивым лаем отозвалась собака, только и всего — из сорока собак одна. А ему казалось — бомба разорвалась, он бросил бомбу, и весь мир смотрел - в это время на него, и весь мир перепугался, и собаки во всех концах мира услыхали этот взрыв — переполошились и заскулили. Ему казалось, он великан. Он рухнул на землю и теперь лежит распластавшись. Он лежит здесь, беспомощный, и происходит трагедия. Он удалец, смельчак, конь под ним — быстрее ветра, и сабля остра, но враг невидим. А земля не держит его — столько в нём силы. И нужна скала, чтобы поглотила его, спрятала, забрала бы в себя и держала до тех пор, пока…

Ишь, чего захотел… Просто пятидесятилетний человек, конюх, росту метр семьдесят, в шапке-ушанке, с худой морщинистой шеей, с небритым впалым лицом, лежал, уткнувшись лицом в траву, и рвал траву, и бил носком сапога по земле — издали его можно было принять за прилёгшую собаку, или овцу, или, может, за камень.

— Глупый чёрт, — жалея и брезгливо сказал заведующий фермой Левон. — Поди теперь деньги такие найди, чтоб уплатить за ружьё… Дурак…

Вечером, когда овцы были в хлеву, коровы в коровнике, а лошади в яслях и усталые люди, сидя возле палаток, тихо и спокойно курили и беседовали, Левон не мог найти себе места, складывал руки за спиной, тут же выбрасывал их вперёд, и подбородок при этом у него сильно дрожал; казалось, он закричит сейчас, но он не кричал, а подбородок начинал ещё сильнее дрожать, он то и дело взглядывал на Месропа, но тут же отводил взгляд. Потом он взял себя в руки, про ружьё ничего не сказал и ушёл, когда его позвала жена ужинать.

— Ночь тёмная, может гость пожаловать, — сказал он, уходя.

Когда выпадала тёмная ночь и мгла делалась густой, как войлок, а воздух благоухал холодной влагой, и ты чувствовал, как из ущелья поднимается туман и впитывается в твою одежду, волосы, в овечью шерсть, в папиросу в твоей руке, из лесов, что в ущелье, мягко переступая в тумане, являлся медведь с зелёными горящими глазами. Собаки покрывались гусиной кожей, овцы беспокойно начинали толкаться, будто их кто в сите потряхивал, жеребец прижимал уши к шее, а шею вытягивал так, что казалось, она вот-вот оторвётся, и ноздри его раздувались и рвались — так он фыркал, спящие на одной тахте ребятишки жались друг к дружке, стены у палатки были тонкие, слышно было всё, что делается на улице.

— Ушёл?

— Чтоб он подох.

О ружьё заговорил сам Месроп.

— Айта, Левон… — Он долго обдумывал про себя что-то и от этого позвал неожиданно — сразу и громко и вроде как обиженно: — Айта, сам сказал и ушёл?

Левон в палатке ел обед и бурчал на жену и внуков и поэтому не сразу ответил.

— Айта, Левон…

— Обед сварить и то не умеешь, о чём думаешь, когда варишь, стряпай лучше, что тебе стоит… Эй, кто там! В чём дело, Месроп?

— Айта, сказал и ушёл?

— А что же, сидеть с тобой рядом прикажешь?

— Дал бы ружьё какое-никакое.

— Давали тебе, где оно? — И с ложкой у рта Левон подождал, пока тот ответит. Снаружи долго молчали. Лицо у Левона задёргалось, и он, разозлившись, повысил голос: — А?!

Месроп не решился повторить просьбу, и Левон, выругавшись, снова принялся за обед. И слышно было, как позвякивает алюминиевая ложка о тарелку и как отодвинутая тарелка стукнулась о другие тарелки.

— Беспортошный дурак!.. Старый чёрт!

В слабом, несмело вытекающем из палаток свете показался Месроп и снова исчез. Через полчаса вынырнул из темноты — с обломками ружья в руках. Потом он долго сидел и, сопя, прилаживал эти обломки, связывая их тонкой медной проволокой.

В конце концов это был покалеченный человек.

В 1908 году в горах один азербайджанец и один армянин дрались на кинжалах. Байрам и Аветик. Потом в ход пошли дубинки, кинжалы были отложены, потом первый с кинжалом в руках разбежался — и на Аветика, а Аветик схватил ружьё с земли и прошил тому брюхо. Родные убитого два раза стреляли по Аветику, один раз в 1909 году, другой — в 1916-м, но счастье было на стороне Аветика,. Те, Аветик и Байрам, не знали, что всё так получится. Они бы потом обязательно пожалели о том, что поспорили. Но дела их были плохи, потому что они всё друг про дружку знали: в одну минуту они выпалили друг другу в лицо, что жена одного жила со своим слугой и что отец другого восемь жён держит, даром что дряхлый, наверное, соседи приходят на помощь… Нет, их — Аветика и Байрама — дело было плохо, очень плохо. И дубина, как назло, оказалась в эту минуту под рукой, и кинжал, и ружьё, как же тут было удержаться?

Потом Аветик заболел бессонницей — над его ухом просвистела пуля, но он даже головы не повернул посмотреть, откуда она была пущена. А те, стрелявшие, ещё десять лет, вплоть до 1919 года, упорно добивались отместки.

По дороге с мельницы они со странным смешком преградили путь Аветику. Навьюченную лошадь привязали к кустам, ребёнка — Месропа — и отца повели по тропинке. Тёплый белый был день. В воздухе стоял лёгкий запах мёда. Кругом жужжали пчёлы, казалось, их гул усиливается и пасека где-то рядом — вот-вот покажется. И вот-вот залает собака пасечника, а сам пасечник спросит простодушно и приветливо: «Эй, вы кто такие, куда этих людей ведёте?» Но село было за двумя холмами и двумя оврагами, и пасеки поблизости не было. Всюду гудели пчёлы.

Лошадь заржала им вслед.

— Куда ведёте? — останавливаясь, спросил отец по-турецки.

— Аветик — не ты?

Аветик поглядел на них, поглядел, и высокие его плечи словно потеряли опору — опали, и странно длинной от этого сделалась шея.

Тот, который был в круглой папахе с красным крестом сверху и мягких сапогах, усмехнулся. Ребёнок после этого шёл как завороженный, глаз не сводил с него и боялся, что тот это заметит.

Аветик обернулся и сказал как бы в сторону:

— Жалко лошадь.

С этой самой минуты Аветик стал жалеть себя. Аветик представил себя человеком, который, склонив голову, занимался своим делом, никому не мешал, и вот пришли грабители. Аветику захотелось не выглядеть перед ребёнком трусом, и он спросил у этого, в сапогах, спросил по-турецки:

— Папаху свою на тифлисском базаре купил, наверное?

Азербайджанец, гримасничая, выругался, и Месроп увидел на лнце отца глуповатую улыбку. Потом Месроп снова увидел глуповатую улыбку у отца на лице и услышал, как тот снова сказал по-турецки:

— У нашего свата Аршака в точности такие сапоги.

Азербайджанец закинул винтовку за спину, откинул широкий рукав чохи и прямо на ходу приладился и ребром ладони косо ударил Аветика по шее. Отец споткнулся, потом вроде оправился, но снова споткнулся и пошёл, сгорбившись и наклоняясь вперёд, словно курицу ловил, пошёл, пошёл и упал на колени, уронив голову на грудь, Месроп тихонечко заплакал, не сводя глаз с главного, по его мнению, турка. Они встали над отцом, потом тот, в папахе, носком сапога помог отцу подняться: «Вставай, милый, вставай, идти надо».

— Месроп, — позвал отец. — Не вижу ничего, Месроп.

Теперь, когда этот, в папахе, улыбался и, казалось, они уже сделали своё дело и уходят, Месроп заплакал навзрыд.

— Хоть бы ребёнка, ребёнка хотя бы… — отец говорил в нос, словно в полусне, — и не стыдно…

Они объяснили, что с ребёнком ничего не будет, собственноручно отведут к селу. Но теперь Аветик в самом деле был беззащитен перед ними и все говорил о ребёнке, все говорил о ребёнке. Он был уверен, что ребёнка те взяли, чтофы в селе не стало известно, но теперь в том, что они делали, в их поведении он не видел ничего предосудительного, ничего такого, что могло бы вызвать осуждение, жалобу, протест, слёзы, плач. Но потом он стал ругаться, он ругал того, десять лет назад протянувшего ноги, проклинал его, живого и мёртвого, и его могилу и говорил о том, что он был как пиявка, пристанет — не отлепишь, и откуда только он взялся на его, Аветикову, голову, испоганил человеку всю жизнь. В конце тропинки показались заросшие бурьяном старые, развалившиеся хлева. И Аветик вдруг замолчал и замедлил шаги. И теперь его вели подталкивая. Потом Аветик зашагал быстро, так быстро, что те еле поспевали за ним, потом он остановился возле хлевов. И ни на кого уже не смотрел. И шея у него больше не была такая длинная и тонкая. Никуда не смотрел. Глаза у него изменили цвет, и губы были плотно сжаты.

Один из азербайджанцев, чей твёрдый небритый подбородок был наполовину белый, отвёл Месропа в сторону, и заслонил от него отца и тех двоих, и, поглаживая его по голове, спрашивал, сколько ему лет и кем он хочет стать, когда вырастет, хорошо ли они живут дома, и советовал ему сделаться инженером… Ребёнку хотелось быть обласканным этим человеком, и он прислонился головой к пряжке его ремня. От его одежды пахло шерстью и молоком, и запах этот был родной запах. Ребёнок чувствовал, что за спиной этого человека происходит что-то плохое, но он ещё не осмеливался просить у него защиты. И плакать тоже ещё не решался. Потом послышался быстрый хруст какой-то, и мальчик увидел летящий в воздухе к тем двоим тулуп отца и самого отца в воздухе, высоко прыгающего над крапивами. Потом высокий бурьян там и тут дрогнул, закачался, прозвучали два выстрела — один за другим, как будто одна пуля разорвалась дважды. Высокая трава в одном месте разошлась и сошлась, травинки покачались немного и успокоились. Тот, который был в мягких сапогах, медленно прицелился и ещё раз выстрелил в эти травы.

Потом они взяли отцовский тулуп и пошли по тропинке обратно. Чабан гладил мальчика по голове. Тот, в сапогах, побледневший, сказал что-то чабану, и рука чабана отяжелела на шее мальчика.

— Нет, — сказал чабан и покачал головой. — Нет, нет, Нет.

Тот, в сапогах, посмотрел на мальчика пристально. Мальчик это почувствовал затылком, но взгляда поднять не посмел и только прильнул к ноге чабана.

Лошадь ждала, привязанная к кустам. Мальчик не выдержал всё-таки, заплакал.

— Маленький мальчик, не плачь, а то я рассержусь, — сказал тот, что был в сапогах, и сердце у ребёнка обмерло от страха.

Чабан закрепил верёвки на лошади, вывел её на дорогу и ребёнка подтолкнул:

— Иди. Нет, постой, — он привязал удила к седлу, чтобы лошадь не запуталась. — Иди.

Село узнало от ребёнка весть и приняло вместе с вестью пережитый им страх и жалость к отцу. Село отняло отца у ребёнка. Ребёнок остался только очевидцем случившегося. И его заставляли рассказывать сначала взрослые, снова и снова, потом, когда все взрослые уже все знали, он рассказывал об этом сверстникам. Так, рассказывая, и вырос. Те трое сделали очень плохое дело. Они сделали ребёнка центром внимания, и у него не хватило, да, просто не хватило времени заглянуть в себя. Иногда в тумане перед ним вставал отец — с опавшими плечами, шея длинная, вытянувшаяся, худая, но он не находил в себе жалости к этому образу. Он только без конца, безостановочно рассказывал: «Потом… тулуп скинул… швырнул… сам побежал… сам побежал… потом…»

В 1932-м ему было двадцать три года. Он казался смышлёным парнем. Несколько лет назад, корда набирали студентов для университета, взяли и его. Но он не способен был учиться, потюму что не способен был слушать, ему казалось, он многое и сам знает, уже армянскую историю превосходно знает: турки — бандиты, армяне — трудовой народ. На второй год его исключили. А он себя героем возомнил.

И для села он был совершенно непригодный человек. Он затевал драки, не работал, ничего не делал, иногда принимался читать, да и то для того только, чтобы тут же пойти и рассказать о прочитанном.

В 1932-м, когда ему было двадцать три года, наш колхоз вошёл в соглашение с азербайджанскими колхозами, которые обитали в тёплых низинах, — те должны были подниматься к нам на летние наши выгоны, а взамен мы могли спускать к ним на зиму наш скот. Летом 1932-го, после того, как вновь было установлено общение между нашими сёлами, азербайджанцы впервые погнали свои стада на наши летние пастбища. Тогдашний председатель сельсовета мацоевский Левон велел вбить по обе стороны дороги столбы и натянуть на них красные транспаранты: «АЗИС ДОСТЛАР, ХОШ ГЯЛМИШСИ-НИЗ!», что означало: «Добро пожаловать, дорогие друзья!» А возле транспарантов он поставил ребятишек. Он очень старался встретить гостей с музыкой и для этого привёл из соседних сел школьников, играющих на духовых инструментах, и своего тестя, хромого доолчи нашего села, тоже приставил к ним, чтобы такт отбивал, и ничего, тот приладился, словом, приличный получился оркестр, вот только овцы шарахались. При первых же звуках трубы стадо сгрудилось, повертелось на месте, повертелось да как припустит… Сам Левон очутился на стаде, ну, не верхом, конечно, а в несколько более неудобном положении. Овцы протащили Левона метров пятьдесят на себе, потом скученное стадо успокоилось и стало раздаваться вширь, и Левон свалился на землю.

Левон подумал, что так получилось по вине кого-нибудь из трубачей, кто-то, наверное, неправильно протрубил, но он не мог определить, кто именно, и потому велел замолчать сыну одного никчёмного человека, до того уж никчёмного, что сын его наверняка не мог быть хорошим трубачом. Потом Левон велел замолчать и остальным трубачам и доолчи, и тогда овцы спокойно прошли под транспарантами. Овцы трусили по дороге, а Левон через каждые две минуты выкрикивал лозунги:

— Да здравствует армяно-азербайджанская дружба во всём мире, ура! Да здравствует наша могучая Рабоче-Крестьянская Красная Армия, ура!

— Ура-а-а-а! Ур-р-ра-а-а!.. — во все лёгкие кричали пионеры.

Левон был крупным организатором, да. Особенно в первые годы здорово заправлял. И ведь всего лишь ровесником Месропа был.

— Месроп, — сказал Левон, — садись на лошадь, проводи наших дорогих друзей к пастбищам.

Месроп не ответил.

— Я скажу, тебе за это три трудодня выпишут, — сказал мацоевский Левон.

Месроп молчал.

— Я бы сам поехал, но мне надо на открытие конюшни, вместо себя тебя посылаю, Месроп…

Но Месропа рядом не было, и поблизости тоже его нигде не было. Да, так, значит, в эти бурные кипучие дни Левон привык, чтобы тот, кто ему нужен, был всегда под боком в чтобы его распоряжения, важные и незаменимые, кто-нибудь да подхватывал на лету.

— Месроп, почему самовольничаешь? — сказал Левой. — Месроп… — рассердился Левон. — Тьфу, чтоб тебя! — выругался Левон, сообразив, что никто его не слушал. Он погнал коня к Месропову дому. — Где Месроп?

Мать сказала, что Месропа нет с самого утра.

— Покажи, где ваше ружьё.

Мать ушла в комнату, вернулась и сказала, что ружья на гвоздё нет.

— Тьфу, чтоб тебя! — Левон повернул коня и короткой дорогой, пролетев через камни, проплыв поля, въехал в лес. Минут через пять он был уже у взгорка. Лошадь, рассекая кусты, одолевала подъём, но Левон на полдороге спешился, спутал коню передние ноги и побежал, пригибаясь к земле.

За скалой с ружьём на коленях сидел Месроп и сворачивал папиросу.

— Ах ты! — сказал Левон. — И не стыдно, сидит папироски покуривает.

— В чём дело, Левон? — посмотрел на него снизу вверх Месроп.

Левон стоял, широко расставив ноги, и так он стоял, что штаны-галифе на нём просто рвались, а взгляд Месропа из-под бровей был холоден, и белки глаз у Месропа под чёрными бровями были синими-синими, и пальцы Месропа, крутившие папироску, были совершенно спокойные. И Левон сказал с невольным смехом:

— И до чего же ты серьёзен, Месроп.

Месроп провёл языком по бумаге, но папироска не склеивалась.

— Уходи, Левон, — сказал Месроп.

— А что будет, если не уйду? — Левон улыбался и сам понимал, что улыбается от страха.

Месроп потянулся к ружью.

— Да ты что, совсем совесть потерял?! — отскочил Левон.

— Не ори, иди отсюда.

Левон уже и сам был не прочь убраться восвояси, но ведь кто знает этого дурака, вдруг выстрелит в спину. Впрочем, страх Левона перед Месропом не имел каких-либо серьёзных оснований. Левон Месропа боялся, поскольку у того было ружьё в руках и предохранитель у этого ружья был спущен.

…Когда это было, шестнадцать им было или семнадцать, щенками совсем были, сосунками, они вдвоём остановили по дороге в горы жену Гнилого Никала и предложили ей сделать с ними одну вещь. Жена Гнилого Никала поглядела на одного, потом на другого и, побелев от злости, зашагала от них своей дорогой, а они бежали за ней и продолжали просить, вытянув шеи, словно две картошины просили, или два яблока, или кусок хлеба. Правда, жена Никала опустила мешок на землю и, поймав Месропа, разукрасила ему глаза, а в увернувшегося от неё Левона запустила камнем, но они и после этого продолжали плестись за ней и, вытянув шеи, просили её сделать это с ними и взамен обещали донести её мешок до дому, и убрать им сено, и попасти их кабана. Левон говорил, что он станет хорошо учиться, говорил, что никаловская собака самая лучшая во всём селе.

— …И что же это получается, Месроп? — сказал Левон, переставляя затёкшие ноги.

— Они убили моего отца, Левон.

— Да ведь когда это было… а теперь мы новую жизнь…

— Уходи, Левон.

И потому, что Левон знал его как свои пять пальцев, а ему всё-таки хотелось иметь что-то такое своё, никому не известное, Месроп говорил сейчас другим, не обычным своим голосом и не улыбался. И дым выпускал изо рта не так, как это делают у них в селе. Настала минута поднять свой авторитет — до сих пор каждый день его жизни укреплял за ним репутацию отлынивающего от работы, вымаливающего у матери деньги на курево, болтуна и бездельника. До сих пор он только и делал — говорил, и каждый, кому не лень было, затыкал ему рот.

Месроп встал, запахнулся и заполнил собой всё пространство.

— Уходи же, да уйдёшь ты?! — И он выругался и толкнул прикладом Левона. — Явился, контроля над моей головой недоставало, ишь ты!.. Забрался на лошадь и командует… — И он опять выругался.

А Левон уже уходил, он не обижался на ругань (человек отца потерял как-никак), и самолюбие его не было задето нисколько — у Мёсропа было ружьё, у него — плётка. Но было ещё что-то такое, что не позволяло ему уйти вот так, ни с чем, — ему было стыдно. До того было стыдно, что он даже лошади своей застыдился. И, балансируя между ясными и расплывчатыми соображениями, мелькавшими у него в голове, Левон остановился. Потом разом повернулся и побежал, мягко и ловко, и вспрыгнул на камень перед Месропом. Это получилось само собой. Правда, потом, рассказывая об этом, Левон говорил, что он принял чёткое решение, и тогда повернул обратно, и побежал, и вскочил на камень, но это была неправда. Как и всем людям, Левону казалось, что все его действия — осуществление задуманного.

Левону всё ещё казалось, он бежит, а он стоял на камне. Дальше всё произошло очень быстро и тоже само собой. Через две минуты руки у Месропа были скручены и связаны за спиной, а у Левона порвана рубаха и расцарапано плечо. Но всё произошло настолько молниеносно, что рубаха на Левоне не успела ещё окраситься кровью. Веко у Левона, набухая, синело и уменьшало щёлку глаза, и колено у него не так разгибалось, как всегда. Ружьё было у Левона в руках, ствол его то и дело задевал и царапал спину Месропа. Левон шёл, придерживая галифе левой рукой, и удивлялся себе, как это он успел в минуту скрутить Месропу руки и, держа их одной рукой, другой выдернуть свой ремень и связать его, да так крепко связать. Левон удивлялся себе, это удивление росло, росло, росло, и по прошествии нескольких лет осталось одно только удивление, сам случай был позабыт. Да, через несколько лет его действия казались ему чрезвычайно важными и значительными, и это делало его самого важным и значительным в собственных глазах, и он задним числом пугался за себя, он тёр колено и думал о том, какая же это была глупость — подвергать свою жизнь опасности. «Надо было послать каких-нибудь парней помоложе, поймали бы его, избили…»

…Теперь, когда руки его были связаны и правая ладонь горела, покалывая, и ствол ружья то и дело царапал спину, одно и то же место, Месропу казалось, что он долгие годы вынашивал в себе мысль о мести и теперь, когда пришло время, его чувства попирают самым неблагодарным, низким образом. Месропу сделалось жалко себя, и он заплакал. Лёгкое прикосновение слез к щекам понравилось ему. Один глупец обвинял другого глупца в чём-то, и тот с радостью принимал обвинение, потому чтро был ничем и желал хоть чем-то да быть. Случай столкнул двух безликих людей — одного в роли задержанного, другого в роли задержавшего, и они теперь думали: вот один из них задержанный, другой задержавший. Приятно было думать, что вчера ещё они бежали за юбкой жены Никала, а сегодня они носители идей.

Ладонь ныла, казалось, вся кровь скопилась в одной несчастной ладони и вот-вот брызнет через кожу. И кожа на ладони была тонкая, как паутина. Месроп остановился. Левон подтолкнул его ружьём. Месроп оттолкнул спиной ружьё, чтобы дуло ещё больнее царапнуло ему спину. Спину мученика. И, повернув к Левону голову, Месроп сказал:

— Они убили моего отца, Левон.

Левону не хотелось рассматривать вопрос столь узко, и он снова подтолкнул его и сказал:

— Иди, иди, сукин сын, чёртов националист!

Месроп понял, что ему тоже не хотелось бы ограничивать все отцом.

— Они разрушили Ани, — сказал Месроп.

А кругом были горы, в ущелье паслись стада. Они наискосок спустились в овраг с родником, оттуда они должны были выйти к пригорку, где Левон оставил лошадь. Внизу была долина с маками, а вверху, над ущельём, на высоте гор всЁ парил и парил, разрезая воздух крыльями, ястреб. И они сами себе стали казаться какой-то новинкой, ну вроде как когда впервые появился трактор.

— Я и говорю, националист, какие же они ещё бывают, националисты, не с рогами же и хвостом, такие же, как мы, люди. Националист.

Овцы азербайджанских пастухов выходили из леска. Левон подождал, чтобы их заметили, потом отошёл от связанного на шаг и выдал лозунг: «Да здравствует пробуждающийся Восток во всём мире!» А Месроп сдвинул брови, вздёрнул подбородок и пошёл наперерез своим врагам. Он должен был с гордым презрением пройти мимо них, но тут произошла осечка.

Те окружили этих двоих и залопотали, перекрикивая друг друга, потом осмотрели Месропову руку и сказали, что все суставы ладони вывихнуты. Потом повалили его на сухую землю, человека три уселись на него верхом, чтобы он не ворочался и не мешал делу, и одна сильная старуха с хитрыми глазами взяла в руки его ладонь.

— Э, да тут не на один день дела… — сказала старуха и крутанула изо всех сил большой палец на руке Месропа. Потом снова дёрнула, покрутила и дёрнула. И, увидев, что большой палец у него с двойным вывихом, опять покачала головой: — Э, да что вы, маленькие, что ли, о чём думали?..

Старуха под конец не удержалась и выругалась в адрес Левона по-мужски. И, пробуя, попал ли на место мизинец, и поднимаясь, она бросила ему ещё раз:

— Болван!

Слёзы высыхали на лице Месропа, с пустой головой, молча наблюдал он свою боль. Он не испытывал нелюбви к этой старухе и к этим сидевшим на нём людям, которые теперь курили в сторонке.

Две побитые собаки, два поверженных полководца, Месроп и Левон, волоча за собой одну лошадь и одно ружьё, вошли, беседуя, в лес, из лесу вышли — поднялись в село. Они беседовали о том о сём, о лошадях, о подковах, о бороне, о навозе, о Симоновом осле, который вот уже три года ни помирать не помирает, ни работать не работает, только и знает ревёт. Чтоб этого осла…

Когда им было по двадцать семь — двадцать восемь лет, Левон уже лелеял в себе идею дружбы народов, а Месроп бубнил: «Армяне… Наири… Ани…» Месроп запоминал даты и названия и всё это мусолил, мусолил и обращал в историю Армении, а Левон смотрел на всё это косо и говорил себе, что надо быть бдительным. Левон не скрывал этого своего отношения и Месропа об этом предупреждал. И про себя Левон отмечал, что он всесторонне зоркий. Он не расставался со своей бдительностью, а Месроп не расставался со своим Лео. И они были вполне довольны друг дружкой, потому что каждый оправдывал существование другого. Потом, ночью, чтобы не возникла паника в селе, Левон привёл к Месропу работников госбезопасности. Действо было законспирировано по его предложению: те трое должны были спрятаться за дверью, он должен был постучаться. Для того чтобы отвлечь Месропову собаку, Левон собственноручно поджарил в масле кусочки войлока, и теперь бедный пёс одолевал этот войлок — всё жевал его, жевал. Всю ночь и на следующий день, когда Месропа уже увели и можно было уже лаять, пёс жевал промасленный войлок. Словом, провести удалось только собаку. Месроп не спал, ждал их и читал Лео.

— Это я, Месроп. Ты куда это ярмо засунул, никак не найду?

— Ярмо у меня на шее, Левон, — сказал Месроп гулким голосом армянского мужчины. — Тебе шея моя нужна, Левон, а шея моя на мне, входи. — И, открыв окно, выставил вперёд ружьё: — Ребята, среди вас турка нету ли?

Они сказали, что нет, турков среди них нет, все армяне.

— Ну раз армяне, — Месроп втащил ружьё обратно, — входите, дорогие мои. Водку будете пить, ребята, или вино?

Но они искали другое, что им водка или вино. Они искали другое и ничего такого другого не находили, потому что его и не было. Был один только Лео, книжка трудодней, и сидел за столом Месроп, мерно хлопая ресницами.

— Что ищете, ребятушки, всё перед вами, прятать мне от вас нечего, турков среди нас нету, о чём речь…

— А саблю свою куда спрятал, говори, — с усмешечкой спросил тогда Левон, и те трое оживились.

Ну ружьё, подумаешь, ружьё, ружьё было у многих, с ним ходили на зайцев или куропаток. Что до сабли — сабля казалась уже делом серьёзным, потому что при её упоминании у всех пятерых возникали в памяти смутные ассоциации — сабля была оружием казаков против красных, и сабля была оружием нашего Чапаева на страх всем врагам революции. Да, сабля показалась им всем делом серьёзным (тем более что висящая на стене пастушья бурка тоже напоминала о Чапаеве).

— Сабля, говоришь? И правда, где она?

Дом перевернули вверх тормашками. И Месроп тоже искал с ними вместе. Они выстукивали стены и балки, проверяя, нет ли в них запрятанного оружия. Балки не были полые, и сабли не было, хоть ты тресни. Пот катился с них градом — сабли не было. И они уже не знали, что делать, и стояли посреди комнаты растерянные. И тогда Левон отвёл Месропа в сторону. Он шептал ему что-то на ухо. Он не думал больше о таких вещах, как конспирация, паника, всемирная революция, он весь как-то сник и был просто обыкновенным крестьянином. И ему было стыдно, он стеснялся, как стесняются хозяева, когда в доме дорогой гость, а угостить его нечем. Мёсроп слушал его и часто-часто повторял: «Да, да, хорошо, да, да, да… ага…» И те трое слышали, как он говорит Левону: «Да, да, хорошо, да». А Левон Месропу говорил: «Стыдно, люди из области приехали. Что же им теперь с пустыми руками возвращаться, неудобно, и лейтенанта вон побеспокоили, тот, молоденький — лейтенант». — «Да, да, да», — говорил Месроп.

…Сабля валялась в погребе среди капустных кочанов. Невинно так лежала на земле, будто не она была саблей. Ржавая уже была. Ею когда-то срезали кочаны, да так и бросили после дела, забыли. Месроп напустился на жену:

— Да какое это твоё дело — брать в руки саблю, бестолковая, ты и уважения никакого к оружию не знаешь.

Он тут же почистил, надраил саблю, нашёл ножны и из ржавой капусторезки превратил в настоящее оружие, чтобы было хоть одно весомое доказательство его вины. Месроп сделал так, что Левон ещё долгое время после этого мог рассказывать:

— В течение всей моей сознательной жизни я развивал большую деятельность. Да-а-а… Чего только мы не видели: и саботаж, и бандитизм, и национализм! Эх, ребятки, думаете, легко нам досталась эта жизнь?

Приятно было вместо привычных будничных слов: грабли, укроп, косить, конопля, кизяк — произносить: «деятельность», «в течение сознательной жизни» и другие, только что полученные, ещё не бывшие в обороте, ещё в упаковочке, новенькие, свеженькие слова. Только вот Левон частенько путал, и ему вместо «национализм» хотелось сказать «месропизм».

Месроп тоже не остался внакладе: вернувшись в село, он несколько дней помалкивал, но потом как понесло его, как повезло: «Слыхали, Левона разоблачили…» Это он хотел сказать: «Слыхали, Берию разоблачили», «Слыхали, Левона посадили…» или: «Левона осудили…» и так далее. Надоел он всем до смерти, и никто уже не улыбался этим его шуточкам. Под конец их обоих послали работать на ферму. Так им и было сказано: «Хватит попусту трепать языком, пошли бы да в занялись делом».

За исключением работы на ферме, оба они были довольны прожитой жизнью. Один как знак отличия, как орден какой нёс факт своего заключения, другой все достижения социализма считал как бы своими личными.

Месропу казалось, что одержала верх его правда: «Мусора под снегом не скроешь. Москва, Кремль, Председателю Президиума Верховного Совета Союза ССР, пишем?..»

Все баловали его, вот в чём было дело. И Левов, и органы госбезопасности, и комиссия по расследованию дел без вины осуждённых, и тот чабан, который гладил его по голове на тропинке, и тот косарь, который отделал его, когда он пошёл на азербайджанцев с ружьём, — всё. Просто не надо было обращать на него внимания, а его ободряли или осуждали.

Уж на что медведь, и тот не погнушался, вступил с ним, как говорится, в контакт. Забыв про полуторацентнерный свой вес, связался с этим тощим, с этим тщедушным стариком. Старик знал, что такое Ереван, ходил по его улицам, в универмаг там заглядывал, помнил, как выглядит заголовок французской газеты, говорил: «атомная бомба», «мировая война», «Африка», «Нерон», и медведь ему казался игрушкой детских лет. Медведь был чем-то смешным и нереальным для него, как зелёное крашеное чудище из сказки.

Левон сказал ему, что в полях появился медведь.

— Заряжай пулей, — сказал Левон. — От дроби ему ничего не сделается.

— Пуля шкуру портит, — сказал на это Месроп.

— Дело твоё, — сказал Левон.

Близилась осень. Лесная прохлада делалась всё холодней, и солнце было приятно. Багряная листва покрывала уже всю землю, и родники замолкали под плотным слоев листьев, вода скапливалась на мху и капала тяжёлыми каплями. Замшелые скалы глядели на манер предков-полуварваров — сердито. Два бука, выросшие рядом, трепали друг друга ветками, и это раздражало, чибис кружил над деревьями, улетал и снова прилетал. И Месроп раз семь навёл на него ружьё, но так почему-то и не выстрелил. Лес был лесом, и хоть ты из пушек пали — всё равно ты не мог заполнить собой этот лес. Месроп был в чужом доме. Он ел ежевику и говорил себе, что вот он пришёл в лес и ест ежевику. И что он спокоен, совсем спокоен. «Я пришёл в гости к медведю и ем ежевику», — скользило по поверхности сознания, но что-то шепотком говорило ему, что нет, все это не так. Месроп думал, что где-то поблизости должно быть дерево, на нём вырублены имена — его, Андраника, Гикора, Амаяка… «Пасли свиней 25/V 22 г.». Ему хотелось, чтобы опушка наполнилась криками и возгласами того дня, потрескиванием костра, глупым их смехом и нескладными шутками. Месроп вздыхал: «Эх, денёчки были!», но на деле Месропу просто хотелось услышать сейчас человеческий голос. И спина у него деревенела, волосы становились дыбом, а шапка сама собой поднималась на голове.

— Политэкономия, — сказал Месроп громко. — Северный полюс, Южный полюс, — и, локтем чувствуя твёрдость приклада, Месроп подумал, что он нисколечко не боится и вот даже и улыбается — хороша ежевичка…

Лес притих. Буки стояли неподвижные, чибис сел на поваленное дерево и вертел головой по сторонам. Кто-то стоял неподалёку, затаив дыхание, и Месроп не решался оглянуться и посмотреть — кто. Возле ушей шумел мозг, по виску скатилась капелька пота. Медведь. Он стоял возле поваленного дерева. Месроп видел его, но не мог различить от бука. Весь бук был медведем, и весь лес был медведем. Все мышцы Месропа напряглись и снова улеглись на место. Пот высох. Месропу на секунду показалось, это его старый дед стоит там, возле бука, и, ежели как следует попросить у него прощения, все обойдётся.

— Не вру, вот те крест, — лёжа в постели, рассказывал мне Месроп. — Помню, бросил я ружьё и говорю: «Дробью заряжено, не бойся, мол, — говорю ему так и смеюсь. — Я, — говорю, — сейчас уйду, ежевички у теоя две-три ягодки съел, сейчас уйду…» Ты медведя видел?

— Нет.

— Как собака, Грант. Вылитая собака. Разинул пасть, заворчал и пошёл на меня. Язык у него красный, узкий, собачья порода. И скулит. И шерсть на пузе красная, переливается.

И тогда Месроп почувствовал, что на него находит бешенство. И что он должен одолеть медведя, а не медведь его.

— Почему разозлился? Да потому что, скотина такая, пошёл на меня и не задумался даже. «Только тебя не хватало», — думаю. Не знаю, как уж тут случилось, но ружьё снова очутилось у меня в руках, как размахнусь да прикладом по башке его что есть силы. Ружьё — на кусочки, а этот присел на корточки да как завоет. Хотел я ему дуло в рот засунуть, а он выплюнул его и опять на меня пошёл. Гляжу — обделывает он меня, вот-вот на клочки раздерёт. Боли не чувствую — жарко только, хруст такой слышится, и вонища стоит. Помню ещё, что хотел я схватить его за эти самые мужские принадлежности, а их нет. Последняя была надежда, я шарю рукой, а этих-то самых у него и нет. Ведь сколько случаев таких бывало, когда люди так спасались. Надо только схватить эти самые штуки и не отпускать, он и подохнет. Да-а-а… А для меня вот не было их. Ну что ты скажешь, про таких и говорят — невезучий. Ну нет у меня, нет удачи, не досталось мне её.

— А дальше что было?

— Не помню, Грант, говорят, собаки выручили.

— Ну ладно, но как же это медведь был без этих штук, про которые ты говоришь?

— Самка, наверное, была. Нет, ты видишь, что делается. Мир полон медведей и охотников. Встретится охотнику медведь, он должен выстрелить, и либо медведь плашмя падает, либо, раненный, прёт на тебя. Всем можно убивать наповал, а мне он встречается, когда ружьё у меня дробью заряжено. Да ещё и самкой оказывается вдобавок. Всю жизнь со мной так было.

Около месяца он провалялся в районной больнице в почти столько же был ходячим больным, всё это время он что-то про себя обдумывал, под конец пришёл к какому-то выводу и теперь искал себе собеседника. Но в селе смеялись над его охотничьими похождениями. И отмахивались, как только он начинал философствовать.

Он лежал, заложив пальцем страницу книги, глядел на потолок и, казалось, читал на нём:

— Полсотни лет прожил на земле, но если что и понял — во время охоты. Чем медведь силён? Медведь — это лес. Медведь — часть леса. И лес тоже часть медведя. И не видать, где кончается лес и начинается медведь. Я хотел убежать, кусты помешали, чибис знал о медведе — целый час мне голову морочил. Смекаешь?

— Хорошо, — сказал я, — что же получается: кто силён — тот наш враг?

— Ты немного ошибаешься. — Месроп был доволен, что кого-то удалось втянуть в разговор, то есть заманить в те воды, в которых сам он, как казалось ему, плавал с лёгкостью и умением.

Покачивая головой, не замечая собеседника и никого на свете не замечая в эту минуту, он движением указательного пальца отказывал всем людям во вторжении в его владения и сам производил последние незначительные, но необходимые уточнения:

— Ты немного не так говоришь, истина вот какая: кто медведь — тот силён. То есть надо иметь собственный лес. У Левона, например, он есть — и он силён. Только у меня его нет и не было никогда.

— Ты за лошадями смотри, старайся, чтобы убытка не было, зарабатывать станешь прилично, посмотрим, ну-жен тебе будет тогда твой лес, — сказал я. — А то болтаешь тут, — сказал я. — Знаешь, что пятидесятилетним полагается мудрыми быть, вот и умничаешь.

— Нет, — потряс он головой, — нет. Тебе ещё долго надо жить, чтобы понять всё. Человеку надо чем-то жить в этой жизни. Хлеб? Зерно сеешь, зерно собираешь, ну и что? А медведь жёлуди собирает и ест. И собака кость находит — грызет. Ну и что? А Месроп лошадей стережёт. Медведь жёлуди ест, Месроп зерно. Медведь ест, и Месроп ест. Ну как, нравится?

Он ступил на тропу, которой конца-краю не было, которая уводила его ко всяким лесным дикостям — к медведям, букам, к ястребу и лани, туда, где скалы обрастали мхом и напоминали наших прадедов. Медведь там играл песенку на расщепленном пне, молнии там зажигали пожары, ливни тушили их. Ручей прятал волчьи следы, и волк неслышно подходил к лани, и сухая берёзовая ветка видела такое предательство и ломалась, и испуганный волк шарахался в сторону. И глубокий снег опускался на лес, и лес, дремля, сочинял сказку будущего года, который должен был начаться с первым криком кукушки и завершиться собирающим в экстазе ежевику медведем и неспокойным, настороженным сном зайца.

В последний раз его поход к азербайджанцам был без особой на то причины.

Он взял ружьё, почистил его, зарядил и пошёл.

— Не сегодня-завтра уходить из этого мира. Какой ответ дам Аветику?

В ущелье Левон купал с пастухами овец. Когда ему принесли слух о Месропе, Левон бросил пастухов, побежал наверх к палаткам. И всё время кричал:

— Свяжите вы этого сумасшедшего!.. Да свяжите же этого сумасшедшего!

Но на выгоне были одни женщины. Никто не побежал ва Месропом и не стал его связывать. Месроп взошёл на холм, спустился к азербайджанскому кочевью. Никто его не ждал. Единственно заслуживающим внимания там был извечный поединок их племенного быка с местным. Острые рога местного пастухи подпилили, и теперь он не мог разнести того в клочья, а тот, несмотря на громоздкую свою тушу, ничего не мог поделать с этим, потому что этот был нервным, горячим и ловким. Их поединок был теперь на равных, но Месроп всё же подошёл, разогнал их. Разогнал их, сел, закурил; потом встал, поплёлся назад.

Азербайджанские пастухи смеялись ему вслед:

— Конюху понравилось у нас арбуз кушать.

Месроп жив и посейчас, делает глупости одну за другой, с топором в руках целыми месяцами не вылезает из леса — чистит родники, из липовой коры делает кружки и оставляет их возле родников; на камнях, над родниками, на мху вырезает «Месроп К. XX в.», мол, Месроп Казарян, двадцатый век. Кому, спрашивается, нужны твои липовые кружки, и сколько дней они, спрашивается, продержатся, и сколько лет продержатся твои письмена на мху, и кому они, скажи на милость, нужны?

Левон тоже жив. Корреспондентам, приезжавшим в село, он говорит: «Очень большую деятельность развивал я в двадцатых-тридцатых годах. Очень большую. Как вспомню, сам удивляюсь, одному человеку не под силу это было». Про Месропа Левон говорит: «Неплохой человек, но своей выгоды никогда не знает — бык бодает его, лошадь лягает. Глупый, не понимает, у лошади рогов нету — становись, значит, спереди. Бык лягаться не умеет — становись сзади. Таков закон, надо подчиняться».