Мы и наши горы

Матевосян Грант Игнатьевич

 

Автономная республика пастухов

Это село связано с миром тысячью нитей — телефоном, электрическими проводами, почтой, госпоставками — шерсти, молока, мяса, сельпо № 15, программой учебного года. Библиотечный техникум посылает селу выпускников, смекающих по части транспарантов и режиссуры, районная контора кинопроката посылает сюда фильмы, районная газета — специальных корреспондентов; а село, в свой черёд, посылает в другие села и в город работящих невест, вплоть до самых родов не выпускающих из рук грабли и вилы, даёт вузам способную молодёжь. Люди, ставшие посредниками в общении села с остальным миром и, помимо работы своей, добровольно взявшие на себя миссию — оценивать всё и вся, эти люди, отзываясь о жителях села Антарамеч, неизменно повторяют с доброжелательной улыбкой — «скромные труженики».

Пятиклассник в Антарамече решает кроссворд, помещённый в очередном номере пионерского журнала, но ему и в голову не приходит сообщить об этом в редакцию. Он решает кроссворд, откладывает журнал в сторону и идёт в библиотеку за новым журналом или отправляется на ток подсобить трактористу, или в поле — пострелять воробьёв, или в кузницу — раздувать мехи, не отводя глаз от куска раскалённого железа.

Антарамечские ребята, в летние месяцы приезжающие из города на каникулы, идут прямо в поле. Там встречают их просто:

— Приехали? Ну и ладно, ступайте, вас серпы уже дожидаются.

Из Антарамеча вышел даже один генерал. Случается, генерал приезжает среди лета. Ему говорят:

— Товарищ генерал, берись-ка за грабли, поди покомандуй!

— Небось и без команды немало наскирдовали, — улыбается генерал.

А генеральша как-то раз обиделась:

— Очень уж некультурный вы народ, даже не поздравили нас.

— С чем это не поздравили?

— Ну вот, пожалуйста! Ведь его же недавно произвели в генералы.

— А раньше кем он был?

— Как это кем? Полковником, конечно!

— Ну, — серьёзно, без тени улыбки заключили в селе. — Стало быть, генералы делаются из полковников.

В школе не было постоянного учителя немецкого языка. Девушки из института, которых направляли сюда, через полгода-год забрасывали губную помаду, разглядывая себя в зеркале, с отчаянием отворачивались и, собрав пожитки, в слёзах покидали село. В оправдание себе они говорили:

— Разве это жизнь? В кино в папахах сидят, дымят, горланят…

И однажды директор школы сказал счетоводу:

— Ты был ведь на фронте?

— Сам знаешь, без ноги вернулся.

— Я не про то. Немецкий ведь знаешь?

— Как же, два года в плену был.

— Детей немецкому обучать сможешь?

— Да буквы вроде бы подзабыл…

— Не беда, приходи, вместе вспомним.

Геноссе Манукян вспомнил буквы, и с тех пор выпускники школы на вступительных экзаменах в городе по немецкому получали «пять».

На пост счетовода заступил сторож тока, тоже одноногий. Между ним и председателем произошёл следующий разговор:

— Счетовод нам нужен, вот что.

— Мы что, мы вот сторожим.

— А со счётами справился бы?

— Чего же не справиться? Тоже работа.

— Ну и ладно.

А сторожем на току… Сторожем на току поставили самого первого председателя колхоза — Абгара, того самого Абгара, который теперь день-деньской возился с внучкой и, уложив её спать, принимался ругать старуху. Старуха в долгу не оставалась — начинала кричать, а самый первый председатель, цыкнув на неё: «Не ори, ребёнка разбудишь», — шёл в правление. Приходил самый первый председатель к нынешнему и говорил:

— Дай ты мне работу Христа ради.

— Пойди внучку убаюкай.

— Убаюкал уже.

— Пойди старуху свою поругай.

— Поругал уже.

— Пойди… — нынешний председатель задумывался, — пойди пенсию получи, выписали уже, печенья внучке купи.

— У внучки зубов нет.

— Купи для старухи.

— И у старухи нет, обе они у меня беззубые.

И председатели — и старый и новый — умолкали в тяжкой задумчивости.

— Ну, не знаю, — говорил нынешний председатель, — не знаю, — говорил он. — Не мешай мне, я занят.

— А помнишь, — не унимался самый первый председатель, — ты был совсем ещё молокосос, под стол пешком ходил, и у тебя всегда текли сопли, а я своим платком вытирал тебе нос, помнишь?

— Как же быть с тобой? — вздыхал председатель. — Косить — не можешь, скотину пасти — не можешь, на пасеку — не захочешь, мёду в рот не берёшь. Давай-ка смастери для скотины дубовые зажимы.

— Да я же целую гору наделал!

— Ещё нужно.

— Да ведь мы железные получили.

— Дубовые лучше.

— Зачем нам столько?

— Ну, не знаю.

И вдруг освободилось место сторожа.

— Не назначай никого! — оживился самый первый председатель. — Погоди, за ружьём сбегаю.

Старик даже споткнулся о порог. А ведь старики обычно не спотыкаются. В их шагах сочетается опыт взрослого и осторожность ребёнка. И оттого, что он, этот старик, по-пастушьи крепко опиравшийся на палку и обе ноги, споткнулся, вдруг особенно почувствовалась в нём жажда жизни — короткого отрезка времени, пленительного, прекрасного, но короткого.

Антарамеч — село старое. Церковь в нём стоит девятьсотлетняя. Село ли возникло вокруг церкви и обступило её, церковь ли выросла посреди села — неизвестно. Возраст села не установлен. Приезжавшие из города специалисты сказали, что эта церковь — памятник старины. Она особо отмечена и архитекторами: окна её так узки, что разве только солнечный луч через них и пробьётся да ещё голубь влетит, а вот кошка уже не протиснется, — и всё-таки в ней светло, как на улице.

И архитектор, и историк, и жена генерала, и инспектор финотдела, и телефон, у которого всего лишь тридцатилетний «стаж» в этом селе, и все газеты и кинокартины, директивы, благодарности и почётные грамоты, замечания и выговоры сути села не меняют. Меняется только лицо его. Сегодня в Антарамече деловито прижимают телефонную трубку к уху, важно пробегают глазами столбцы газет, и, если вы возились с машиной и вымазали маслом руки, вам подают тряпку. Сегодня взаимоотношения антарамечца с телефоном не те, что тридцать лет назад. Нет уже того почтения и недоверия, которые когда-то внушал телефон. В тридцатых годах он был чем-то таинственным и всемогущим — какой-то диковинный предмет, которому то приказывали, то грозили, которого то убеждали, то упрашивали. Обычно говорил по телефону председатель, и в такие минуты он тоже казался таинственным и всемогущим, каким сейчас антарамечскому пастуху кажется, к примеру, закодированный атомщик.

Как-то попросили у председателя лошадь — послать за врачом в соседнюю деревню, и председатель рассмеялся: «Зачем же лошадь, позвоните, сам приедет».

— Нуда!

— Конечно, позвоните.

— Позвонить, — что сказать?

— Пошлите, мол, в Антарамеч доктора Астэбатяна, ребёнок заболел.

— А ты не смеёшься? Позвони сам…

После этого председателю частенько приходилось говорить по телефону по просьбе односельчан, и те чувствовали себя в неоплатном долгу перед ним. Так продолжалось до тех пор, пока однажды телефон не зазвонил в его отсутствие. Пастухи, бывшие в конторе, переполошились, потом обалдело уставились на аппарат. А телефон надрывался, настойчиво призывая кого-нибудь из них к себе. Пастухи переглянулись, потом вытолкали на середину того, над кем потешались больше всех.

— Сако, ты из нас самый башковитый.

— Чего стоишь, подойди, не укусит.

— Сако, чтоб тебе пусто было!

— Ай да Сако!

И Сако подошёл и сказал телефону врастяжку:

— Чего-о?..

Потом вспомнил, поправился:

— Алё.

Друзья так и покатились со смеху.

— Ишь, какой важный стал! «Алё» говорит! Ну и ну!

А Сако продолжал говорить:

— Чего? Да. Антарамеч. Нет, это Сако.

Звонок был из Гетамеча; сообщали, что в Гетамече для Антарамеча продукты имеются — мыло, спички, ситец, керосин, галеты, вилы; пусть, мол, приедут заберут. Телефон перестал быть тайной. Голос в трубке был настолько человеческий, словно заведующий магазином Хечо стоял рядом — хоть возьми да и хлопни его по плечу. И телефон для Сако сразу стал простым и понятным предметом, и Сако сказал:

— Хечо!

— Говори, слушаю.

— Хечо!

— Аллё! Говори, Сако, Хечо у телефона.

— Хечо!

— Да говори же, слушаю!

— Хечо, галеты, значит, керосин, ситец и ещё что?

— Мазут, мыло, гвозди, вилы.

— Хечо, это ты, значит?

— Конечно я, кто же ещё?

— Смотри-ка, важный какой, по телефону разговаривает, не мог, что ли, мальчишку прислать.

На том конце провода Хечо громко расхохотался.

— Хечо! — сказал Сако. — Ты сукин сын, Хечо!

Сако хотел сказать, что теперь, ежели будет нужда, он и сам позвонит по телефону, вместо того чтобы посылать мальчишку.

Потом пастухи вырвали у Сако трубку и по очереди прокричали кто на что был горазд, и выкрики эти относились большей частью к Хечо, к его конокраду-отцу и конокраду-деду. Этим пастухи хотели высказать своё одобрение тому, кто придумал телефон, его отцу и его деду. И продавец магазина Хачик Погосян так именно и понял их выкрики.

И телефон вошёл в быт. Потом в село пришло электричество, радио и так далее и тому подобное.

Кстати, электричеством называлось в первые дни, да и потом ещё долго, всё новое в селе. Даже обыкновенную железную кровать Сако называл не иначе как «электрической». Электрическая кровать! Все так и покатывались со смеху, а ему, бедняге, казалось, что людям просто охота посмеяться, и он сам смеялся вместе с ними.

Село быстро постигло разницу между электричеством и неэлектричеством и, обогащённое новым знанием, продолжало обрабатывать тот участок земли, который достался ему на планете Земля. А участок, доставшийся Антарамечу, был и впрямь великолепен. Церковь с голубями на скатах крыш, кладбище, по которому не понять, у кого из покоящихся здесь антарамечцев потомки были богатыми и у кого бедными, потому что каменотёсы села из поколения в поколение тесали камень по одному и тому же образцу. За кладбищем пашни, поднимающиеся по склону горы. Там, где пашни останавливаются, испугавшись крутизны, там пасутся белые и чёрные стада овец. А в долине реки, протекающей внизу по ущелью, в долине, где зной скапливается и встречается с прохладой, узкой полосой тянутся сады. Здесь излучина реки образует небольшое плато — Аторик, гладкое, как стол, сплошь покрытое доброй, сочной травой, вскормленной чернозёмом. Посреди этой травы и расположилась в шахматном порядке пасека Антарамеча со всеми своими голубыми домиками, с номерами от одного до пятисот тридцати. Отсюда на четыре, на пять километров разносится неумолчный концерт пасеки, а на километр и даже два — густой горячий аромат мёда. На том берегу реки медведь, наверное, садится на корточки, смотрит вверх, туда, где пасека, и, наверное, глядя на медведя, улыбается сквозь очки старый пасечник. «Ну что же ты стал, иди, раз уж ты такой храбрый…»

— Конечно, будете ставить Антарамеч нам в пример, — ворчали на районных совещаниях руководители колхозов. — Ещё бы! Был бы Антарамеч нашим. Одна пасека у них чего стоит… Господь не поскупился, дал им вдоволь всего.

Честное слово, господь всем дал вдоволь, не поскупился. Правда, одарив Антарамеч Аториком, господь не расставил на нём в шахматном порядке голубые домики пасеки. Это он предоставил сделать людям. И если люди не задались целью превратить участок земли, доставшийся им на планете Земля, в цветущий сад, то не найдут они у себя никакого Аторика, будь он даже под самым их носом, или же найдут, но не окажется в нём чернозёма в сажень толщиной, а будет какая-нибудь дряяь вроде глинозёма — словом, обязательно чего-нибудь да не хватит.

Я уже сказал про церковь. Пусть учёные превозносят её как хотят — это их дело. Я же в нашей церкви вижу лишь свидетельство того, что на маленьком этом участке планеты дружба человека с землёй насчитывает долгие и долгие годы.

 

Песнь о верности

От пастуха Ованеса родился пастух Есаи, от пастуха Есаи родился пастух Айказ, от пастуха Айказа родился Степан, но Степан уже не пастух, Степан — секретарь райкома комсомола.

Впрочем, я хочу рассказать про Айказа: Ованеса я не видел, слышал только, что прожил он сто двадцать семь лет и последние два года жаловался на плохое зрение. Что касается Есаи — я помню его смерть: «Есаи водой унесло». — «То есть как это?» — «Хотел на лошади реку перейти, и унесло». — «Но тело хоть нашли?» — «Нет ещё». — «Тьфу!» Похорон Есаи не помню. Помню только, что сказавший в сердцах «Тьфу!» надевал в это время штаны, и нога его запуталась в штанине, и он прыгал на одной ноге и проклинал того, кто сшил эти проклятые штаны, то есть свою жену. Жену этого человека не помню, не помню, кто рассказал, что Есаи унесло течением. Помню только стук дождя в окно, чей-то кожаный мокрый пиджак да ещё человека, который плюнул в сердцах — «Тьфу!» — и ногу его, запутавшуюся в штанине.

Итак, про Ованеса я только слышал, про Есаи помню, как он умер, а вот Айказа сам знаю.

Айказа однажды забрали. Никто не знал, куда он делся: может, он в далёкой Сибири, а может, стоит сейчас за тем вон дубом, а может, и не стоит — лежит под ним в земле… Антарамеч про это ничего не знал. Так прошло четыре года. Потом началась война. Война помогла найти Айказа: полевая почта номер такой-то, часть такая-то, Айказу Есаевичу Оганесяну. «Полевая почта…» — тоже вроде бы неизвестность, но тут хоть можно смекнуть, что неизвестность эта где-то в направлении Моздок — Волга — Москва — Ленинград — Мурманск. Потом полевая почта стала обозначать, по всей вероятности, Киев, потом это был, видимо, Кёнигсберг, потом Болгария, Румыния или Чехословакия… А потом уже и Берлин.

И Айказ из неизвестности с помощью полевой почты вернулся через Берлин и предстал здесь, в Антарамече, в форме лейтенанта.

Четыре года плюс война, итого — восемь лет.

Когда в село возвращался какой-нибудь Мушег, или Ерванд, или Акоп, или Асатур, весь в пыли фронтовых дорог, Антарамеч, правда, радовался. И ещё как! Но самообладания не терял. Спустя минуту после встречи село припоминало клички Мушега, Ерванда, Акопа, Асатура, припоминало, что один из них говорил всегда немного в нос, а дед другого хромал на левую ногу, а бабка третьего — на правую… Подобрав полы, село бежало навстречу каждому, кто вернулся с фронта, окружало его весёлой радугой, оглушало звонкими поцелуями, криками, бессвязными возгласами ликования, шутками — острыми и плоскими. А потом, расталкивая нерасторопных старух и малышей, подминая под себя низкие заборы, вновь прибывшего вели через всё село и усаживали во главе праздничного стола. Но на следующий же день село припоминало его старое прозвище; кто-нибудь, с лопатой в руках высунувшись из хлева, кричал ему вдогонку:

— Кутузов!

А Асатур Хачатрян, к которому это относилось, продолжал себе вышагивать с невозмутимым видом, удивляясь тому, что дома в Антарамече одноэтажные… Вот в Берлине…

— Кутузов! Послушай, Асатур, тебя ведь зову, не слышишь, что ли? Будто Кутузов не ты, а кто другой…

— Ну ладно, говори, что тебе?

А тому, кто высунулся из хлева, просто проверить хотелось, как звучит старое прозвище Асатура, а сказать ему было ровным счётом нечего, и потому он задавал первый пришедший в голову вопрос.

— Куда, говорю, путь держишь?

— Гуляю вот.

— Надо же! Ну и Кутузов! Гуляет вот!

В Антарамече сразу же угадывали — пойдёт ли, скажем, бывший пастух пасти овец или же попросится на новую должность. Антарамечу и двух дней достаточно было, чтобы любого Асатура Хачатряна обратить в прежнего Кутузова, вместе со своими волкодавами, в папахе и с палкой в руке стерегущего рассыпавшееся по склону стадо.

Что касается Мушега, то там и двух дней не потребовалось, часу даже не понадобилось. Не успел он добраться до околицы и вытереть со лба пот, как кто-то, откуда-то высунувшись, прошепелявил:

— Шгоречь бы чебе, Антарамеч! В этом глупом шеле не ш кем и шлова шкажать по-рушки…

— Мушег вернулся, — подхватили другие. — Братцы, маршал Жуков отдал прикаж уничтожичь вражешкий танк, ну я и выштрелил иш швоей «Качюши» — тыж-выж… — и такую кашу из шипящих наговорил, что и Мушег не расхлебал бы её.

Ну, конечно, Мушега тоже встретили честь по чести и, сокрушая заборы, привели и усадили во главу праздничного стола. И сказали:

— Ах, шгинучь чебе, Антарамеч! В этом дурачком шеле никто по-рушки и шлова не шкажет.

— Нет, братцы, не говорил я ничего такого, — запротестовал Мушег, — подумал только, а шкажачь — не шкажал.

— Ну, как вы там с Жуковым?

— А мы с Жуковым, братцы мои… — начал Мушег, и таким образом вскоре в селе появился новый цикл легенд «Маршал Жуков и Мушег».

Но вот вернулся в село Айказ. Село не стало вспоминать его прозвище. Село обрадовалось так, что у одного подкосились ноги, другой на секунду замер там, где стоял — у забора, который он выпрямлял, в дверях хлева, откуда выгребал лопатой сор, у молотилки, со снопом на вилах, у очага, забыв, что яичница на сковороде подгорает. Пальцы, нащупавшие в кармане коробок спичек, так его и не вытащили, всадник, поднимавшийся в гору, не пришпорил лошадь, хоть и отвёл стремена, и руки, приготовившиеся было принять волейбольный мяч, вдруг так в повисли вдоль тела, а мяч прилетел и — бац по голове…

— Айказ вернулся!

И взлетел мяч, всадник пришпорил лошадь, пламя спички коснулось цигарки, яичница не успела подгореть, и молотилка, захлёбываясь, зажевала сноп.

Айказ не спеша миновал овраг и вошёл в село.

— Здравствуй, Асатур.

— Здравствуй, Мушег.

— Как поживаешь, Степан-бидза?

— У-у, Басар! Поди сюда… Смотри-ка, признал — не лает.

— Здравствуйте, ребята.

Картавые и звонкие детские голоса дружно выдохнули в ответ:

— Здравствуйте! — словно камень плюхнулся в воду.

— Этот, — сказал Айказ, — нашего Авага внук, сын Мгера.

Этот, — сказал Айказ, — сын Сергея, старшего твоего сына, Абгар, а невестка у тебя, кажется, из Гетамеча, из семьи Арсенянов, если не ошибаюсь.

Этот, — сказал Айказ, — нашего Вазгена сын. Этот — нашего Ашота. Этот — нашего Ваче. Этот — нашего Сероба. Или Саргиса? Нашего Саргиса, — и про всех Айказ говорил «нашего».

Эти нашего… Багдо девчонки.

А этот хороший мальчик, — Айказ хорошо видел, чей это сын, но не мог вспомнить имя его отца, а прозвище не хотел называть — кто знает, может, речь идёт о погибшем уже человеке, может, не вернулся с войны отец этого мальчика. — Где работает твой отец, сынок?

— В магазине.

— Осколок у него в ноге застрял, — пояснил Абгар, — устроили в магазин, работа нетрудная.

— Ну, значит, это нашего Мерина сын.

Потом Айказ положил руку на голову веснушчатому пареньку.

— Это нашего… — и запнулся. Подумав, сказал: — Это сын Саака.

А когда они с Абгаром отошли от ребят, Айказ сказал:

— Позор Сааку. Плюю на него. Почему не прогонит жену? Слепой и тот увидит, что мальчишка — вылитый Дурмиш.

— Прогнал. Другую привёл. Снова свадьбу сыграли. На славу.

— Молодец!

Потом председатель Абгар спросил Айказа, где он будет жить: в город переедет или останется в селе? Если останется в селе — пусть идёт в председатели, а то он, Абгар, устал да и стар уже.

— Нет. — Айказ не хотел в председатели.

Лейтенант может остаться в армии, стать полковником, а потом и генералом — словом, большим человеком в хромовых сапогах. Что же до нашего лейтенанта — он остался в селе. Но вы знаете, за восьмилетнюю отлучку кто не отвыкнет от села. Ребятишек узнал — и на том спасибо. Айказ не то что ребятишек, и дорогу в село мог забыть и имел на то право. Айказ весь белый свет повидал, глаза у него приноровились к большому простору, село ему теперь тесным показаться могло.

Айказ сделал то же, что много лет назад сделал его отец, вернувшись с первой мировой войны. Есаи пошёл прямо в телятник и узнал всех телят. Айказ тоже пошёл на ферму и узнал всех телят — этот от той-то коровы, этот от той, но почему двадцать два телёнка, почему не двадцать четыре? А Цагик, наверное, околела, старая ведь была, а Сурьма всё ещё яловая, продать её надо к чертям…

…Но Айказ опять исчез. На этот раз адрес его был известен. Он писал письма. Ему посылали посылки: яблоки, сушёные фрукты, шерстяные носки. Он просил в письмах: носки потолще вяжите, яблоки только зимние - присылайте, летние портятся. А спустя некоторое время написал: яблок никаких не присылайте — всё равно не доходят, сушёные фрукты доходят. Работа у меня, написал, хорошая, нетрудная. Потом прислал снимок — он с семьёй: Дуся, Степан, Анаит, Мариэтта (вернёмся в село — Маро будем звать).

— Семьёй обзавёлся, не приедет, значит, — завздыхали в селе.

Спустя восемь лет Айказ приехал. Вначале огорчился было, что дети забудут русский, потом решил, что, напротив, армянскому в придачу научатся.

Айказ всегда любил поговорить о том о сём — такой уж он был человек. Потому его и забрали. Разговоры сами по себе полбеды; беда, что в результате ещё немногои Айказ не мог бы уже различать, какой телёнок от какой хоровы.

Есть у нас такой сосед, дядя Григор. До войны он плотничал. Но потом у него отобрали рубанок, дали взамен винтовку. Повоевал он четыре года, был партизаном, был и в действующей армии. В газете было написано, что на счету у него — сто пятьдесят убитых гитлеровцев. Сам он об этом потом говорил:

— Посудите сами, стреляю без осечки и четыре года винтовки из рук не выпускал… да нет, пожалуй, больше ста пятидесяти будет.

Казалось, человек забыл своё ремесло и с усмешкой вспоминает время, когда он был плотником. И 9 мая 1945 года, в день, когда замолкли все винтовки, казалось бы, этот человек должен был растеряться: «А теперь что делать?» Но он не растерялся.

— Когда мы вошли в Германию, — рассказывал дядя Григор, — нашу роту разместили на ночь в селе. В комнате собачий холод, дверь не затворяется, я рванул — сорвалась с петель, проклятая, и обратно не навешивается. Хозяйка старая женщина. «Мамаша, — говорю, — не найдётся ли у тебя какой-нибудь инструмент?» — «Рубанок, — говорит, — годится?» — «Годится», — говорю. Принесла: не рубанок — одно загляденье. Навесил я дверь и говорю: «Мамаша, хочешь, считай, что я купил рубанок у тебя или отнял, — как знаешь, а только беру я его себе».

Солдат, возвращающихся домой, проверяют — не прихватили ли они с собой оружие. Григора проверяли раз пять и каждый раз, нащупав у него под гимнастеркой твёрдый свёрток, сердито вскидывали глаза… Но каждый раз дядя Григор разворачивал свой свёрток, и проверяющие покатывались со смеху.

Говорят, лётчики на земле делаются раздражительными. Это правда. Небо для них то же, что стадо для антарамечского пастуха. Они не могут жить без неба, как пастух не может жить без стада и плотник без рубанка. На земле лётчики часто напиваются и, встав где-нибудь посреди тротуара, исподлобья непонимающе смотрят на прохожих. Из этого люди глубокомысленно заключают, что лётчик — это вам не земледелец, что ремесло его выше, и есть тут явное пренебрежение к старому ремеслу земледельца. Но не приведи бог так думать всерьёз. Знаете, что бы из этого получилось? Антарамеч и антарамечцы вконец поссорились бы друг с другом, антарамечец проглядел бы тот день весны, когда пора бросать в землю семена или когда пора поворачивать голубые домики пасеки лицом на восток, и не смог бы антарамечец определить, в какой из жарких дней лета лучше начать жатву, и не нашёл бы ту глубину, в которую сажают хрупкий черенок. Ведь всё это делается не по агродирективам. Ведь это же так, знаете! Тот же градусник, скажем, в таких делах — ничто. Никакой вам градусник не найдёт ту глубину, которая полагается саженцу, не укажет тот день, когда на западе зацветёт липа, а на востоке раскроется первый медоносный цветок.

Я не знаю, что бы случилось, если бы в один прекрасный день все люди, как лётчики, стали бы слушать только небо. Поливальщик наверняка не услышал бы удовлетворённого вздоха утолившей жажду земли, пасечник не услышал бы дыхания первых медоносных цветков, раскрывающихся на восточных склонах гор. Ведь это дыхание так неуловимо, что почувствовать его может только сам пасечник, потому что для иных людей даже целые букеты ничем не пахнут.

Что, если бы человек работал пасечником только потому, что его назначили пасечником? Он не видел бы медведя, потому что он ведь пасечник — не сторож, и ему дали только сетку для лица, а ружья, чтобы стрелять, не дали. И медведь бы не томился на другом берегу реки, а прибрёл бы на пасеку, опрокинул бы ульи и расшвырял бы их, потому что мёду в рамках не нашёл бы. А в рамках не было бы мёду, потому что пасечник не повернул вовремя ульев лицом на восток.

Антарамечских пастухов поссорили однажды с их стадом. Согласно директивам антарамечские овцы уже должны были быть острижены и Антарамеч давно уже должен был выполнить поставки шерсти. Но в Антарамече медлили, давали обещания, а на тревожные звонки и депеши из района не отвечали, — словом, воз с места не двигался. Дальше так продолжаться не могло. Наконец для выяснения причин столь странного непослушания в Антарамеч был направлен инструктор, который и выяснил, что руководители колхоза ввиду… непрерывных дождей стрижку овец отложили! И тогда возник вопрос: а правильно ли назначены в этом селе руководители? Двух мнений не могло быть — разумеется, неправильно.

— Мне всё равно, — сказал на это председатель. — Снимут, пойду в стригали… То есть как это всё равно?! — взорвался он тут же. — Не позволю стричь, и всё тут! Не разрешаю!

— Овцы наши — не станем стричь, — заявили пастухи, — мы не враги себе.

— Ах, вот где собака зарыта! — осенило инструктора. — К общегосударственному делу относитесь как к личному.

Председатель был вызван в центр, а один из пастухов под началом инструктора стал стричь овец, обстриг полстада, в сутки спал три-четыре часа: «Обстрижём, товарищ инструктор, нам-то что, чёрт с ними, с овцами, обстрижём, пусть подыхают. Свет клином сошёлся на этих овцах, что ли? В Казахстане вон их сколько!»

Заготовка шерсти пошла вперёд семимильными шагами, председателю был вынесен строгий выговор по партийной линии, а молодняк весь подох. И тогда строгий выговор вынесли инструктору, с председателя же выговор сняли, а пастух, который обстриг стадо, целую неделю не показывался на людях, целую неделю провалялся у себя на тахте, уткнувшись лицом в подушку, потом взял да переселился в город. Там он, говорят, нашёл работу, продвигается помаленьку по служебной лесенке. Надо полагать, в скором времени станет инструктором или чем-нибудь вроде этого.

После этого случая республика пастухов потеряла свою самостоятельность, свою независимость. Для того чтобы восстановить поголовье скота, пастухам стали предлагать тысячи всевозможных методов. Они ничего в этих методах не смыслили. Им бы собрать все указания, предложения и прочее, взвесить всё обстоятельно, обсудить, что-то отвергнуть, что-то принять… Но потеря была так велика, а сроки для восстановления поголовья так малы, что пастухи уже ничего не соображали. Они подписывались под самыми фантастическими обязательствами. Они обещали от ста овец получить сто пятьдесят ягнят. Но они и сами не верили своим обещаниям. Не уверенность владела ими, а надежда, туманная, слабая надежда, что, мол, ежели необходимо, то, может быть, каким-нибудь чудом этот приплод получится независимо от них… Они не были больше хозяевами своего стада, они не были уже пастухами, а были своего рода обязательствами, живыми, что ли, обязательствами, пришитыми к стаду. Корреспондентам газет они говорили:

— Добро пожаловать! Наши горы вам на радость! Как живём? Хорошо живём. Если до революции наше село имело… то теперь оно имеет…

Затем сдвигали, как полагается, папаху набок, накидывали пастушьи свои бурки на плечи и, облокотившись на палки (традиционные палки), заученно улыбались в объектив. Под конец они предлагали корреспонденту:

— Зашёл бы, мацуна поел, мацун у меня холодный, свежий.

А ведь дома у них был не только мацун, мацун в глиняной миске, но и рыбные консервы да и вообще много чего вкусного — в десять раз получше этого самого мацуна. Но они играли в какую-то свою пастушью игру, пастух без мацуна что за пастух? И вот молоденький пастух, получивший нормальное среднее образование, юноша, который завтра может быть призван в армию, может стать лётчиком-испытателем, может в вуз поступить, может уйти с головой в какую-нибудь науку, открытую только в XX веке, юноша, вчера ещё употреблявший в школьном сочинении слово «пешкеш» как архаизм, теперь приписывал себе идущие от дедов «мудрые» поговорки, вроде: «Ежели летом лягу я в тенёчек, зимой подохнет мой телочек…»

И почудилось вдруг на мгновенье, что число людей, которые только и знают, что судить о мире, прибавилось ещё на одну тысячу и на ту же тысячу убавилось число людей, делающих этот мир миром.

 

Арифметика

Дядюшка Аваг пересчитывал овец в стаде по десяткам — отгонял от стада овцу и говорил:

— Одна.

За первой овцой следовала вторая. Дядюшка Аваг легонько притрагивался к ней палкой:

— Две.

За второй следовала третья:

— Три.

За третьей — четвёртая:

— Четыре… пять, шесть, семь, восемь, девять, десять.

Десяток — откладывал дядюшка Аваг в уме.

Овцы трусили вокруг дядюшки Авага, а он быстро притрагивался к ним своей палкой:

— Раз, две, три… десять. Два десятка… Раз, две, три…

Друзья посмеивались над Авагом, а тот добродушно отмахивался:

— Не мешайте, видите, делом занят.

— Пересчитал овец, Аваг?

— Пересчитал.

— Сколько их?

— Да столько же.

— Ну, а сколько всё-таки?

— А сколько записано. Все наши.

В горах вообще считать не любят. Про стариков там говорят: «такому-то сто лет уже», а все остальные — молодёжь, начиная от шестидесятилетнего деда и кончая семилетним мальчиком. Те, которым и семи нет, вовсе в счёт не идут, те младенцы. «Сколько нынче овец в вашем стаде?» — спросите вы. Вам ответят: «Падежа не было, прибавьте, значит, к тому, что было, приплод». — «Сколько корма?» — «Столько, сколько скосили». — «Мёда?» — «Один раз собрали, потом ещё раз собрали, могли бы ещё раз собрать, да подумали — пусть остаётся в ульях, пчела будет сытая».

Случается, председатель пишет заведующему фермой: «Выдать косарям мяса». Заведующий фермой спрашивает у звеньевого косарей: «Много вас?» — «Да наберётся». И заведующий фермой говорит дядюшке Авагу: «Выдай ему мяса». А бухгалтер, который сидит в конторе и дожидается, когда к нему придут с делом, говорит звеньевому:

— Я вашему звену двух овец оформил — получили?

— Получили.

Кладовщик, как выяснилось, воровал. В городе у него был собственный дом, и, говорили, будто ещё один собирается строить. Антарамечцы задумались; председатель попросил своего приятеля-инженера подсчитать, можно ли выстроить в городе дом на десятилетние сбережения семьи, зарабатывающей в Антарамече больше всех. А семья, зарабатывающая в Антарамече больше всех, отправляла в поле троих — отца и двух сыновей, и каждый из них скашивал по гектару в день. Это был очень приблизительный подсчёт, и был он, несомненно, в пользу кладовщика.

— Дом ещё можно выстроить, — высчитал инженер, — но такой, как у вашего кладовщика, можно, только имея в кармане полмиллиона.

Бухгалтерские силы Антарамеча не смогли уличить кладовщика. И всё-таки с ним расправились — очень уж все были взбешены. Звеньевой «из-за грамма» — из-за какой-то чепухи то есть — придрался к кладовщику, заспорил с ним, оскорбил его скверным словом. Кладовщик не ответил, промолчал.

— Ах, ты!.. До чего же у тебя, значит, совесть нечистая, что молчишь, хвост поджал! — И звеньевой набросился на кладовщика. — Ах ты, сукин сын!

В это время в склад ворвались председатель правления, председатель сельсовета и самый старый в селе большевик Саргис. Председатель правления схватил перепуганного кладовщика за руку:

— Ты что это делаешь? На звеньевых наших набрасываешься? Я тебя порядочным человеком считал, а ты, оказывается, самый последний хулиган, — сказал председатель сельсовета, а красный партизан Саргис вытащил из кармана кладовщика револьвер:

— Носить оружие! В наше-то время! Ай-ай-ай!

Потом они отвели звеньевого к врачу, взяли справку, что звеньевому нанесены телесные повреждения, потом вызвали несколько человек — кого из дому, кого с поля, — те подписали акт, и кладовщика с вещественными доказательствами и актом препроводили в районное отделение милиции.

На суде кладовщик рвал и метал, мол, он тут ни при чём, мол, звеньевой бил его, а не он звеньевого. Судья смотрел на свидетелей, и каждый из них, не смущаясь, отвечал:

— Неправду говорит, своими глазами видел — он бил звеньевого.

— Как же ты мог своими глазами видеть?! — выходил из себя кладовщик. — Тебя же в тот день вообще в селе не было!

— Может, ты ещё скажешь, что я в городе был, около твоих дворцов прогуливался? Нет, я в селе был и видел, как ты невинного человека ударил.

Кладовщика арестовали за хулиганство и незаконное ношение оружия.

— Револьвер только жалко, дареный был, — сокрушался красный партизан Саргис.

— Сукин сын, подлец эдакий, — тихо ругался председатель, — я понимаю, на такой работе трудно сдержаться. Чёрт с тобой, бери понемногу, но такой грабёж устраивать…

В Антарамече есть семья — десять душ: бабка, сын её, невестка и внуки, от одиннадцати до двадцати пяти лет. Кроме бабки, утром все выходят на работу. Вечером возвращаются. По утрам бабка говорит:

— Вставайте, самовар выкипит.

По вечерам она говорит:

— А ну все за стол.

Бабка — их утреннее «кукареку». Когда надо садиться за стол, она говорит: «Садитесь»; когда, взяв уже косы, они почему-то ещё мешкают, не выходят из дому, она говорит: «Идите же»; а когда самый младший, которому одиннадцать лет стукнуло, вскарабкивается на лошадь, чтобы поехать за почтой в Гетамеч, она говорит: «Поезжай, да смотри не свались с лошади». В этой семье не бабка командует и не сын — вообще никто не командует. Сын разве только скажет: «Егишик поехал уже за почтой? Ну, значит, и нам пора, вон солнце куда поднялось».

Этой семьёй командуют солнце, облака, проплывающие над селом, ветры, снег, зной.

В этом доме есть ещё одна особенность — бабка говорит: «Наседка цыплят высидела». Она не скажет никогда: «Наседка высидела столько-то цыплят». И никто в этом доме не скажет: «Сегодня сделано столько-то», скажут просто: «Сегодня поработали». Осенью дом ломится от припасов. В нём нет замков, нет запоров и ключей ни от чего нет. Каждый берёт, что ему надо. Так же, как каждый делает, что он может.

Весь Антарамеч как эта семья — не ленив в работе, небрежен в расходовании заработанного, равнодушен к тому, что толкуют о нём посторонние. Пусть говорят о нём что хотят, никакие толки ему нипочём.

Во время войны, в годину большого горя, большой беды, председатель правления Баграт Дурмишян отдал одно из зимних пастбищ колхоза соседнему Гетамечу. Взамен Баграт взял с десяток овец, которых он, так сказать, принёс в дар военному комиссару, с тем чтобы освободить сына от вторичной отправки на фронт. В то время всякий мужчина в селе, если он был не какой-нибудь четырнадцатилетний мальчишка или семидесятилетний дед, а черноволосый крепкий мужчина с папиросой, зажатой между пальцами, был для всех большой радостью. Поэтому село и не стало поднимать шума из-за какого-то там зимнего пастбища. Сыну Баграта при встрече говорили:

— Геворг, родимый… — и в этом одном слове «родимый» были и тоска сестёр по братьям, и тревога матерей за своих детей, брошенных в войну — в это адово пекло, и стыдливо-дерзкий вздох молодых жён по ушедшим мужьям.

— Геворг, родимый…

— Что, сестрица, скажи?..

Война кончилась, и на свадьбе, которая задержалась из-за войны на четыре года, на этой первой послевоенной свадьбе, несмело ещё, но упрямо заявило о себе присущее Антарамечу балагурство в лице захмелевшего, раскрасневшегося пастуха.

— Ребята, — начал пастух, — в горах у нас завёлся волк, никакая пуля его не берёт, сто раз стрелял в него, да всё мимо, точно заговорённый он, от собак удирает — залюбуешься. И всегда с добычей уходит. В первый раз, когда он повстречался мне, не было у меня с собой ни собаки, ни ружья — замахнулся на него палкой, а он ощерился и стоит себе, не уходит. Вижу, не отделаешься от него так просто, взял и подтолкнул к нему овечку похуже, а он не глянул даже, повертелся, повертелся, глаз с меня не сводя, да как врежется в стадо, как отхватит курдюк у самого здорового барана! А я стою как дурачок, ничего не могу поделать, смеюсь даже, так он ловко меня провёл. И знаете что, братцы, волка этого Багратом я прозвал.

— Зря ты это сделал, — сказал Баграт, председатель в те военные годы, — ты бы лучше его военным комиссаром прозвал. Разве я виноват, если моего законом освобождённого сына хотели снова на передовую отправить?

Антарамечцы подумали было отдать под суд военного комиссара, но потом узнали, что тот ушёл уже на пенсию и откармливает свиней у себя дома да покрикивает на ребятишек, повадившихся к нему в сад…

Но долго ещё антарамечцы не могли примириться с потерей своего добра и под конец не выдержали — скосили траву на бывшем своём пастбище и погнали туда овец на зимовку. Вскоре, однако, пришла судебная повестка на этот счёт, её отослали обратно, как бы «за отсутствием адресата». Тогда из районного центра позвонили, но Антарамеч так не по-людски сопел и пыхтел в трубку, что можно было подумать — у телефона по недоразумению оказался медведь. Чтобы как-то покончить с делом, районный суд предложил Антарамечу купить у Гетамеча свой же участок. Спор был разрешён, но антарамечцев с тех пор стали называть за глаза медведями. Все про это знают, кроме самих антарамечцев: им некогда прислушиваться к тому, что толкуют люди; они строят на зимнем своём пастбище хлева, расчищают покосы от муравьиных гнёзд, роют канавы…

В самом селе тоже возникают споры из-за земли. Споры происходят примерно так. Сосед говорит соседу: «Убери-ка свой плетень, голубчик!» В этом требовании нет ничего смешного, потому что речь идёт не о нескольких яблоках или грушах. Речь о том, чтобы выгадать метр земли, вскопать её, проборонить, засеять, — словом, проделать ряд земледельческих «упражнений» ещё на одном метре. Никаких плетней в селе не существует, и между приусадебными участками никаких межей нет. Они проходят лишь в сознании соседствующих семейств, и, если проходят одинаково, значит, соседи живут в мире, если же по-разному — ссорятся. Сады в Антарамече не обнесены высокими частоколами. Обычно урожай их ещё зелёным, недозревшим приканчивают объединёнными силами ребятишки села. Огуречная ботва перелезает из одного огорода в другой, и сосед, забывшись, незаметно для себя принимается полоть грядку соседа и вдруг, спохватившись, удивляется:

— Куда это я забрался?

— А вода из моего огорода, — откликается сосед, — смотри куда забралась, тоже вроде тебя задумалась.

— Вот, вот.

Между прочим, когда шёл спор из-за зимнего пастбища, Антарамеч говорил Гетамечу:

— Нас не трава интересует, просто думаем, где мы ещё будем косить после Большой поляны…

Потому и не смешны в Антарамече ссоры из-за метра земли.

Село столкнулось с судом ещё раз, и оно ещё раз проиграло дело.

Мы уже сказали, что в Антарамече существует «республика» пастухов. Добавим, что «республику» эту возглавляет заведующий фермой — Завен Кочарян. В подчинении у него находятся девятнадцать человек. «Республика» имеет сорок собак, двадцать дубин, десять ружей, двадцать бурок, одну свирель и стадо в десять тысяч голов… К богатствам «республики» относятся также речки и речушки, горные кручи, луга и долины, и облака, приносящие с собой прохладу, и холодные дни, утверждающие ценность зелёных низин, и жаркие дни, утверждающие ценность снежных высот, и, наконец, неотъемлемой частью богатств «республики» является свободное сообщество волков, с матёрым вожаком Багратом во главе. Хищники эти придают смысл существованию здешних собак, обусловливают необходимость костров на пастбище и устрашающих возгласов пастухов посреди ночи. Исчезни волки, пастухи лишились бы многого: их жизнь потеряла бы свою красоту, как войлочная бурка теряет на солнце свою окраску. Я хочу сказать, что главное в пастушьем деле — это романтика. И романтика эта в том, что сегодняшний пастух, как и пастух, живший тысячу лет назад, круглый год проводит то в единоборстве с природой, то в дружбе с ней… И не удивительно, что вчерашний школьник, только что ставший пастухом, уже бьётся об заклад, что один съест целого барана и не спит в дождливую ночь, не отходя от стада, испуганно шарахающегося от вспышек молнии, и это может длиться сутки, двое, а то и целую неделю.

Горожан дождь застаёт врасплох: смотришь в окно и видишь, как люди вдруг пускаются наутёк. В чём дело? Оказывается, дождь пошёл. Дождь в городе — это шум водосточных труб и вода, ручейками стекающая с тротуаров, и люди, разбегающиеся кто куда. Только и всего, пожалуй. В городе не очень-то умеют радоваться дождю. А в деревне… Там пастбища, там земля, и если она пожелтела, потрескалась от жары и вдруг хлынул дождь, то это такая радость, радость до слёз. А бывает и так — дождь льёт и льёт без конца, и ноги уже увязают в земле, как в болоте, и время уже показаться солнцу, самому что ни на есть жгучему, но вот поди ж ты — небо всё в тех же тяжёлых тучах, передвигающихся медленно и лениво, как женщина на сносях. И тогда сердце у тебя закипает гневом, и ты проклинаешь этот дождь, не брезгуя никаким крепким словом. Ни один горожанин, наверное, так не ругает небо. Ведь для него это всё равно что выругать вождя какого-нибудь неведомого племени чернокожих или же какого-нибудь американского фермера. Какое ому дело до них, он не видел их и знать не знает.

Дядюшка Аваг, когда зарядят дожди, так говорит о небе: «Опять, бесстыжее, подол задрало… Ух, чтоб тебя!..»

Точно так говорят и остальные девятнадцать пастухов. И то, что случилось с четырьмя из них и привело их в суд, в равной степени могло случиться и с остальными шестнадцатью. Только в горах в тот день были именно эти четверо — остальные шестнадцать спустились в село: может, в кино, может, к жёнам, а может, им просто холодного арбуза захотелось или же захотелось тихонечко подкрасться к чьей-либо собаке и, внезапно гаркнув, шугнуть её. Ведь пастухи они страх как презирают деревенских собак. Даже их собаки презирают деревенских собак. Может, в горах и не четыре пастуха осталось, потому что зачем бы стали четыре человека резать для себя четырёх овец? Но так как вызывать из-за этого в суд двадцать человек было бы смешно, то ответ пришлось держать четверым.

Да, так в чём же было дело? А в том, что четыре пастуха зарезали четырёх овец.

Заведующий фермой, как я уже сказал, был Завен Кочарян, который ещё два года назад заведовал клубом и играл в спектаклях драматического кружка ворчливых стариков, которые этак недоверчиво косятся на комсомольцев, но под конец «перековываются», проникаются к ним симпатией и становятся их друзьями. Играл, играл он этих стариков, а однажды взял да и привёл к себе в дом вожатую отряда — прямо со сцены. Привёл её как жену в дом, а сам пошёл работать на ферму.

Итак, одним из четырёх ответчиков был Завен Кочарян.

Второй был Антонян Ишхан, над которым односельчане обычно подтрунивали — вовлекали в разговоры о том о сём, а потом разносили по всему селу его «глупости» и смеялись. Но Ишхан, тоже не будь дурак, не оставался в долгу — он шёл и рассказывал всем про «глупости» своих собеседников, а слушатели его помирали со смеху вместе с ним. Весь мир потешался над Ишханом, и над всем миром потешался сам Ишхан.

Третий был дядюшка Аваг, беспечный, беззаботный шестидесятилетний дядюшка Аваг. Беспечный — и потому ни единого седого волоса не было у него в бороде. Рассказывают, что, когда кто-то прибежал к нему с печальной вестью: «Мать у тебя умерла, Аваг», он ответил: «Бедная женщина…», и тут же: «Муку со склада получили, не слыхал?.. А знаешь, отец мой помер, когда я ещё был в утробе у матери. Лошадь задавила его. Слушай, ты грамотнее меня, ну-ка, посчитай, если сегодня вторник, то когда сорок дней исполнится? Э-э-эх, не сладкая штука жизнь, скажу тебе. Зачем мы только на свет родимся?» А потом, рассказывают, Аваг сел на лошадь и отправился на похороны матеря. После похорон выяснилось, что у покойницы только что родился внук, десятый по счёту. Родной племянник Авага и тот не скупился на краски, описывая, как дядюшка Аваг хоронил мать.

— А, да-да-да-а-а, — причитал Аваг, — вот и мать у меня умерла… — И он хлюпал носом, и это должно было означать, что мужчина плачет, но дядюшка Аваг не плакал, — вот и луна взошла… — заключил он, задрав голову к небу.

Дядюшка Аваг весь век свой проживёт с чёрной бородой, без единого седого волоса, никогда он не превратится в дряхлого старикашку со слезящимися глазами.

Четвёртый? В дорийском краю до сих пор рассказывают о каком-то Павле, который съел в один присест десять килограммов винограда. Дело было в 1945 году, в Грузии, в армянском посёлке Шаумян. Призывники отправились в сады поесть виноград. Старик, стороживший сады, оказался большим охотником до шуток.

— Угощайтесь всей ротой, — предложил он, — только уговор: и сейчас всех вас взвешу и когда будете уходить.

Взвешиваться — пожалуйста, так и сделали, и, когда Павле перед уходом взвесился, выяснилось, что он прибавил на десять кило. Сторож долго хохотал, а Павле удивлялся:

— А что, десять кило это много, да?

— Не только много, братец, а чересчур много.

— Ну, значит, весы твои вроде тебя — пошутить любят.

— Весы у меня, братец, правду любят.

— А ведь я не так уж много съел.

— Конечно, если десять кило не много, значит, ты совсем мало съел.

— А ведь здешний народ, я знаю, никогда не был прижимистым. Будь она проклята, эта война! Как же, значит, жизнь вздорожала, что про какие-то десять кило говоришь «много», — и удалился расстроенный простодушный Павле — первый косарь Антарамеча.

Тот самый Павле, который не проснётся, если его не разбудят, не заснёт, если не скажут — «спи», который, если уж дал слово не курить, ни за что не закурит, Павле, который без чьей-либо помощи, рассчитывая на себя только, на свои выносливые крепкие руки, выдал замуж, с приданым, честь честью, двух своих невесток — жён погибших в войну братьев, выдал замуж четырёх своих сестёр, потом со всеми почестями, как и подобает, проводил мать на кладбище и остался один-одинёшенек. Потом… и себя женил.

— Ваша Лусик, — сказал Павле своему соседу, — кажется, уже кончила школу?

— Так оно и есть, — сказал отец Лусик.

— Значит, сдаётся мне, самое время ей…

— Наверное, время, — сказал отец Лусик.

— На ваших глазах я вырос — ничего плохого сказать обо мне не можете.

— Про десять кило винограда, наверное, слыхали — враньё.

— Враньё-то оно, конечно, враньё, но ты же и работать горазд.

На своей свадьбе Павле был всем сразу — и женихом, и отцом жениха, и матерью жениха, и сестрой, и братом, и распорядителем по части угощения.

Когда пили за здоровье «двух голубков», Павле стоял, потупив голову, потом он прервал речь уважаемого тамады, для того чтобы шепнуть старушке соседке:

— Ежели масла не хватит, мать, спустись в погреб, в большом глиняном горшке стоит, о бок с сыром.

А раз даже изловчился дать по шее соседскому мальчишке, который не соглашался отвести его лошадь в поле.

— Не видишь разве, занят я! Что у тебя, ноги отсохнут, что ли?

Павле работал не покладая рук, и жизнь снова зашумела у него в доме. У него родилось пять девочек. А когда со стадом после стрижки никак не ладилось, — помните? — Павле послали работать на ферму.

Итак, четвёртым был Павле.

Были, конечно, и пятый и десятый в этой истории, И двадцатый был. А когда пришёл-объявился сам хозяин четырёх разделанных овец и ему предложили отведать мяса, число преступников достигло, таким образом, двадцати одного. Позже, когда пастухи поняли, что дело плохо, они попробовали было выгородить Завена и Павле, подсунув вместо них двух других — отцов уже взрослых детей, но из этого ничего не получилось.

Как известно, одна овца тянется к другой, а несколько овец тянутся к большому стаду. Овцы Реваза Мовсисяна, жителя соседнего села, исчезли. Не с лица земли, конечно. Просто вечером овец не оказалось на месте. Тогда жена Реваза послала его на поиски, и Реваз, расспрашивая людей, пошёл по следу своих овец в сторону Антарамеча.

Что касается Ишхана Антоняна, то его не на шутку встревожило появление в стаде чужих овец: «Сгинь, сатана!» — сказал он при виде этих овец, потом успокоил себя: «Ничего, тоже ведь головы… было пятьсот голов, будет пятьсот четыре».

Что же касается ножа Ишхана — то это был не нож, это был сам чёрт в образе ножа — висел, проклятый, у него на поясе, и болтался, разбойник — раз даже взял и раскрылся сам.

Пока был день, всё шло хорошо: солнышко светило, и так было приятно сидеть на камне и думать, что вот, дескать, и дед твоего деда сидел на этом же камне, пил воду из этого же родника и тут же, наверное, сушил свою мокрую бурку, а собака его, разлёгшись рядом, подрёмывала. Ах ты господи, надо же, и камень остался, и родник, и даже клочки той бурки сохранились, а вот прапрадеда, царство ему небесное, нету, давно уже нету, вместо него сидит теперь на камне Ишхан, всеми уважаемый человек, который четверых детей вырастил, железные кровати поставил у себя дома, а старшего его сына, профработника, в городе называют Вазген Ишханович.

И незачем, собственно говоря, тревожиться Ишхану об этих четырёх овцах. Скоро наступит ночь, и Аваг по просьбе его затянет долгие свои баяти, а он будет посмеиваться про себя и вслух подбадривать Авага: «Джан, Аваг! Молодец, Аваг!» Завен, распахнув ворот, продекламирует: «Однажды в Алеппо… Алеппо?.. Алеппо… Алеппо… собака-турок оскорбил мою нацию. Я схватил эту поганую собаку за горло…» Аваг, прервав свою песню, выскажет догадку: «Это из Ованеса Туманяна», а Павле медленно повернёт к ним голову: «Братцы, наверное, уже спать пора…» А про двух чёрных и двух белых овец никто ни слова не скажет. Овцы станут пастись вместе со всем стадом, ягнят народят. И однажды, в один прекрасный день, хозяин их узнает об этом и не найдётся, как отблагодарить пастухов. И люди узнают, как захотелось однажды Ишхану мяса, и овцы подходящие подвернулись, и нож при себе был, но Ишхан удержался и четырёх овец превратил в четырнадцать… Может, даже дочку хозяина этих овец Ишхан возьмёт к себе в дом невесткой.

Всё это так, конечно, но пропади ты пропадом, Аваг: вечером, когда все были в сборе, дёрнула его нелёгкая вспомнить, как брат его отца Тома побился как-то об заклад и съел целую овцу, а потом расчистил делянку в непроходимом лесу, срубая подряд все деревья. Павле проворчал, что всегда, мол, можно съесть одну овцу, если только она не очень жирная, а что касается рубки деревьев в лесу, то в этом нет сейчас никакой надобности, лесу-то почти не осталось, так что не рубить — сажать его надо. Ишхан с возмущением напомнил Павле, что и дед его — не будь он лихом помянут — и отец были большими болтунами, и, как видно, недаром сказано, что яблоко от яблони недалеко падает. Павле на это только хмыкнул, а Ишхан напомнил ещё и то, что и дед и отец Павле тоже любили сначала наговорить с три короба, а потом отказываться от своих слов.

— Ты, Ишхан, лучше прямо скажи, чего тебе надо от Павле… — вмешался дядюшка Аваг. — Ну?..

— Интересно мне, сможет он сейчас целого барана съесть?

Павле сказал, что целого барана он не ел никогда, да и не собирается, но вот, коли было бы мясо, не отказался бы от двух-трёх горячёньких шампуров. Если какой-то там Тома съел однажды целого барана, так он это сделал потому, что должен был потом лес рубить. А ему, Павле, рубить сейчас нечего. Если съесть барана и не поработать после — чёрт знает, что из этого выйдет. Правда, он съел однажды десять кило винограда, но причиной тому была война; он не знал тогда, придётся ли ему ещё хоть раз в жизни винограду поесть.

В философии Ишхан был слабоват, он притих, и дело, казалось, пошло на лад, всё было прекрасно, овцы плодились, нагуливали жир, дочь хозяина овец подрастала на радость сыну Ишхана… нет, и впрямь всё было прекрасно. И пастухи уже собирались спать, И вдруг Завен — чёрт его дёрнул за язык — принялся рассуждать о том, что шерсть у мериноса, правда, хороша, но вот мясо никуда не годится. Ишхан так и подскочил, словно за пазуху к нему блоха забралась.

— Дайте же заснуть, чёрт возьми, вот заладили: мясо да мясо!

Дядюшка Аваг рассмеялся:

— Ох, чтоб моль тебя изгрызла, Ишхан ты, Ишхан…

И вот с этой минуты перестала расти невестка Ишхана, даже наоборот — становилась всё меньше и меньше и вдруг превратилась в младенца. И… и тут родство Ишхана с хозяином овец сорвалось.

— К нашему стаду пристали четыре овцы местной породы, молоденькие, жирные, как раз для шашлыка, и пусть-ка теперь тебя грызёт моль, Аваг, а я погляжу на это.

В темноте послышалось, как ноги Завена влезли в сапоги. Затем он коротко приказал:

— Аваг, шампуры приготовь! Ишхан, дровишек подбрось в огонь! Павле, воды принеси! — И громко и с чувством продекламировал, наверное, из Туманяна: «Я схватил эту поганую собаку за горло и задушил его, вот так…»

Такой решительный оборот дела понравился Ишхану:

— Чего только не знает наш Завен, а? Десятерых с высшим образованием за пояс заткнёт. «Собака-турок оскорбил мою нацию… я схватил…» А как ты ещё говорил, Завен, помнишь: «Умри, Цезарь!»

Всё остальное было сделано быстро, с какой-то даже лихорадочной торопливостью и в полном молчании. Только Ишхан несколько раз повторил: «Однажды в Алеппо я схватил эту поганую собаку за горло…» (Потом во время следствия бедный Ишхан никак не мог припомнить название «Алеппо» и крепко выругался, помянув при этом отца своего, который не дал ему должного образования. Потом, чтобы восполнить пробел в показаниях, сказал, что Завен в тот вечер декламировал стихотворение Туманяна «Пёс и кот».)

Так пастухи не сказали ни слова, пока не съели первый шампур. Потом заговорил Завен:

— Всё-таки мясо у местной породы куда вкуснее, чем у мериноса.

Потом собаки залаяли, давая знать, что к стаду приближается человек. Беспокойство собак передалось пастухам, в только тут они вдруг смекнули, что ими совершено не что иное, как воровство. Беспечный Аваг удивлённо присвистнул, а у «свата» Ишхана кусок застрял в горле.

— Яго, Яго… ах, Яго, — сказал Завен и продолжал спокойно жевать, так как узнал голос человека, прикрикнувшего в темноте на собаку.

— Ого, какую встречу нам устроили! — У костра вырос Телефонный Сако. — Налетай, братцы! — крикнул он идущим вслед за ним пятнадцати пастухам. — Ну-ка, что тут у вас такое?

Ишхан не растерялся, крутнул шампуром перед самым носом Сако и сказал: «Во-ров-ство». Рука Сако, протянувшаяся было к шампуру, опустилась: «Нехорошее дело вы сделали…» Ишхан продолжал дурачиться. «Да ну тебя в самом деле!» — рассердился Сако.

Потом к костру подошли остальные пятнадцать пастухов.

— И вправду пир! А чего это вы все притихли?

— Проворовались. Чужих овец зарезали.

— Чужих так чужих!

Слыханное ли дело, чтобы двадцать человек, когда они соберутся в кучу, пораскинули как следует мозгами? Когда народу много, и воровства не видно, и совесть помалкивает, и стыд тоже. Так что «республика» пастухов преспокойно наелась вкуснейшей баранины. А уж кто прирезал остальных трёх овец — неизвестно, да и неважно это. И все ли четыре овцы были прирезаны — тоже неизвестно и тоже неважно. Главное, пастухи наелись до отвала.

В полночь собаки опять залаяли.

— Ещё один голодный, наверное, пусть подходит…

«Ещё одним голодным» оказался Реваз. Накормили его пастухи на славу. И когда он уходил уже, вспомнив цель своего прихода, крикнул из темноты:

— Ребята, забыл спросить, овец я потерял, не видали — две белые, две чёрные? — Реваз был уже далеко, пастухи имели полное право не расслышать его или же плохо расслышать, и они тут же воспользовались этим правом, потому что не знали, что ответить.

— Чего-о-о? — закричали пастухи вперебой.

— Овец своих ищу, не видали — две белые, две чёрные…

— Чего-о-о?

— Овцы, говорю, потерялись, не видали?

— Не слышим…

— Овцы, говорю, овцы…

— Овцы?

— Овцы.

— Какие овцы?

— Мои овцы. Не видали, говорю?

— Не слышим, громче…

Так, перекликаясь, они двигались навстречу друг другу.

— Говорю… Слышите?..

— Слышим…

— Овцы… Слышите?..

— Слышим…

— Потерялись… Слышите?..

— Слышим…

— Не видали?

— Громче говори…

— Не видали-и-и?

— Кого?

— Овец! Моих овец!

— А-а-а?

— Овец потерял, слышите?

Они орали что было мочи и всё ближе подходили друг к другу. Наконец подошли так близко, что совестно было уже и кричать и делать вид, будто ничего не слышно, Реваз осипшим голосом сказал:

— Овцы мои пропали — две белые, две чёрные. Может, говорю, к вам сюда забрели? Горло надорвал из-за них. Будь они неладны!

— То есть, ты хочешь сказать, что надоели тебе твои овцы?

— Со вчерашнего утра ищу проклятых.

— Ну, раз так, присаживайся к нам. — И пастухи снова усадили Реваза к костру и стали с жаром рассуждать, что с этими овцами всегда так, сегодня найдутся, завтра опять пропадут, лучше обменять их на что-нибудь надёжное, что уж наверняка не пропадёт. Да и вообще, он, Реваз, славный человек, они это давно знают, и сестра у него славная, сколько в Антарамече невесток со стороны, а второй такой домовитой не найдёшь. А блаженной памяти бабушка Реваза петуха однажды пожертвовала церкви Антарамеча. Помнится, Аваг сам зарезал этого петуха. Добрая была старушка. Постойте, постойте, как её ввали? Лусерес? В самом деле, светлая была старушка. Отчего это она умерла? Жаль, ах, как жаль, что же это доктора не смогли, что ли, помочь ей? Так вот и водится на этом свете — хорошие люди рано уходят. А как поживает сосед Реваза, Аветик? Нет у него такого соседа? Не может быть, ну как же, Аветик, высокий такой…

— Вы это про Аванеса?

— Ну, конечно, про Аванеса. А мы заладили: Аветик да Аветик. Ах ты, Аванес, Аванес…

А ведь они у этого Аванеса деньги в долг брали. Деньги эти однажды в райцентре им понадобились… И пусть Реваз не в службу, а в дружбу передаст Аванесу эти деньги — вот они. Как он кстати подвернулся, этот Реваз, а? Ай да Реваз!

— А овец мне не искать, говорите?

— Не ищи.

— И Аванесу денег вы не должны?

— Не должны.

 

Дроби

Давно ещё в Антарамече произошёл такой случай: в восемнадцатом то ли в двадцатом году двое парней — Саргис и Егор — зарезали вола. «Вы, что же, ребята, медведи, что ли, целого вола задумали съесть», — смеялись в селе. «Да не медведи мы… Просто прослышали мы, что Асатур дашнак, вот и решили проучить его», — горячо оправдывались они пять лет спустя, когда один из них уже был председателем сельсовета, а другой — финработником. Не так обстояло дело, конечно. Просто захотелось ребятам зарезать вола. «Да и хромал он, кажется», — говорил пять лет спустя Егор.

Хромал? Может быть. Ну, коли хромал, то Саргису и Егору, понимающим толк в земле, трудно было представить этого вола переворачивающим борозды — хромота превращает мышцы животного в обыкновенное мясо. Но как бы там ни было, они зарезали вола и… растерялись, не знали, как с ним разделаться. До того растерялись, что решили повесить тушу в сарае у Егора — пока что-нибудь придумают. И пока они придумывали выход из положения, ночью в сарай сбежались все кошки Антарамеча в полном составе, так что, сосчитав их, можно было узнать, сколько в селе хозяйств. Ну, а дальше — дальше события развернулись следующим образом: в сарае началась кошачья перепалка, поднялся невыносимый визг. Егора с Саргисом водворили в тюрьму, потом отправили на передовую, откуда они дали дёру, с тем чтобы со временем прозваться красными партизанами. Сейчас Саргис и Егор живут, здравствуют, получают пенсию и таскают за уши озорников, набедокуривших в школе: «Твой отец за то кровь свою проливал, чтобы ты тут стёкла бил?»

Теперь, когда «республику» пастухов взяли под арест, в селе снова вспомнили историю с волом.

— Значит, если бы не кошки, не попали бы вы в руки дашнаков, товарищ Егор…

— Ага.

— И партизанами бы не стали, не получали бы пенсию…

На следующий день Ишхан принёс домой мяса. Жена Ишхана отнесла мясо соседке: у той вернулся из города сын, работник милиции. Говорили, что его уволили с работы будто бы за взятку, так это было или нет, — неизвестно.

— Наплевать, — сказал он сам, — в чабаны пойду, дышать буду свежим воздухом — красота! Живут же другие в деревне. Вот поем сейчас хорошего шашлычка и начну новую жизнь. Жаль только, мяса маловато.

Ишхан объяснил ему: мяса больше не осталось, конечно, знали бы — отложили бы, а то Телефонный Сако так объелся этим мясом, что потом целый день из-за камня не вылезал.

— А может, у Сако есть мясо?

— Да говорят же тебе, всё съели.

— А кто овцу зарезал — может, у хозяина найдётся?

— Ну как же ты не понимаешь, никакого хозяина нету, просто я зарезал четырёх овец гетамечского Реваза… Не окажись Реваз добрым человеком — не обобрались бы сраму. Но Реваз молоде-ец, дали мы ему денег, сколько надо было, ещё и поблагодарил нас.

Соседский сын Аршо слушал Ишхана с улыбкой, потом перестал улыбаться и вдруг так заулыбался, что Ишхану не по себе стало.

— Значит, ты зарезал четырёх овец гетамечского Реваза, а Сако объелся шашлыком? — И Аршо надел наброшенный на плечи милицейский китель.

— Ну да… — Ишхан было прикусил язык, да что толку. — Зайдём к нам, Аршо, — предложил он, — отведаешь деревенских кушаний, давно, наверное, не пробовал.

Аршо не стал отказываться, зашёл. У дверей дома заюлила, стала ластиться к нему собака. Аршо назвал собаку по имени, даже погладил её, а в комнате подошёл к люльке, перевесил погремушку к самому носу ребёнка.

— Ку-ку! — кивнул он в люльку и, нагнувшись, защекотал малыша. — До чего же ты симпатичный… Значит, сначала вас было четверо: ты, Аваг, Павле, Завен, а остальные шестнадцать уж после подошли, так? Жалко, меня с вами не было… Вкусно небось такой большой компанией шашлык есть… Ха-ха-ха-ха… Из-за камня, говоришь, не вылезал…

Он разговаривал как истинный уроженец Антарамеча и, попив воды, вытер рот так же, как это делают в Антарамече — тыльной стороной ладони, но вот — засмеялся. Не понравился Ишхану его смех: антарамечец так не смеётся, антарамечец начинает хохотать, сам себя оборвав на полуслове, потому что, рассказывая какую-нибудь историю, он успевает придумать новую, да такую смешную — гораздо более смешную, чем если бы придумали вы.

Через пять минут Аршо звонил в райцентр. Замешкавшейся телефонистке он сказал:

— Я на тебя фельетон напишу, ты у меня покрасуешься, дура! Зачем выключаешь? Ты чем тут двадцать лет занималась? Зад себе нагуливала, бездельница! Цыц!

И вдруг лицо его, голос, весь вид — всё разом изменилось, словно отчитанная им в пух и прах телефонистка внезапно каким-то чудом оказалось его богатой и бездетной престарелой родственницей: телефон соединили с районным отделением милиции.

— Разрешите доложить, товарищ майор…

Это было настоящее преследование — с собакой и со всем прочим. Так отряды красной милиции когда-то преследовали кулацких сынков.

Милиционеры из райцентра направились прямиком в Гетамеч, к сараю Реваза, и там в результате подробнейшего допроса, учинённого Ревазу и его жене, установили, что два дня тому назад, 27 августа сего года, около пяти часов вечера — не ранее четырёх тридцати, не позднее пяти тридцати — у жителя села Гетамеч гражданина Мовсисяна Реваза Геворковича пропали четыре овцы: две четырёхлетние, одна годовалая и одна двухлетняя — две белые, две чёрные.

После этого милиционеры пустили в ход овчарку, Собака метнулась в сарай, дважды обежала его (в протоколе было указано, что «овцы паслись возле сарая»), потом обнюхала корыто с замоченным бельём («…овцы пили из корыта»), потом опять кинулась в сарай, вывела оттуда сержанта и потащила за собой сержанта к центру, к правлению, потом — в клуб. В клубе собака обнюхала «Приключения Шерлока Холмса» и вдруг устремилась к щиту с республиканской газетой «Авангард». Но тут сержант обозвал Джульбарса дурой, и Джульбарс потянул сержанта к складу с бензином и вывел его на шоссейную дорогу, ведущую в райцентр. Он, наверное, потащил бы сержанта в райцентр, на станцию, к цистернам с бензином, и кто знает, быть может, там обнаружилась бы недостача в тысячу, а может, и больше литров дорогого горючего. Но сержант не допустил такой непоследовательности, и живописная тройка — сержант с упирающимся Джульбарсом и оперуполномоченный следователь Акопян — двинулись в Антарамеч. Дорога привела преследователей прямо в антарамечские горы, к потухшему костру, на котором — мы должны это отметить — не было никакого котла с чудовищным варевом — для людоедов. Здесь был один только Ишхан, и занят он был весьма странным делом: пытался повалить быка.

— Здравствуй.

— Вовремя подоспели, я уже не надеялся осилить его, — всё это Ишхан проговорил, не поднимая головы.

И пусть это вас не удивляет. Просто Ишхан услышал человеческие голоса, а ему позарез нужна была помощь. Понимаете, чёрт бы побрал этого Сахмедика, хоть, без сомнения, он его, Ишханов, сын. Ишхан попросил его: «Сахмедик, присмотри за овцами, мне надо в село по делам спуститься». А тот: ладно, мол, отец, иди, не беспокойся. «Так ты, сукин сын, присмотрел? Овцы, слов нет, были в полном порядке, но быки, но колхозные быки Дро и Махно?! Погнал их, разбойник, на поляну, а там лесник картофель посадил». — «Так ему, отец, и надо, помнишь, ты срубил в лесу несколько деревьев, когда дом достраивал, а лесник отобрал их у нас да ещё и выругал тебя, помнишь? Нечего жалеть такого — ведь он только и знает, что пьёт да к чужим жёнам липнет, пускай теперь посмотрит, как картофель-то его испарился». — «Чтоб ты сам испарился, Сахмедик! Леснику — что? У него по всему лесу картофель засажен, а вот что у быков животы вздулись — что ты на это скажешь?»

— Давайте, ребята, подходите…

Ишхан один пытался совладать с быком, с этой яростной глыбой сопротивлявшихся мышц.

— Да подсобите же, что же вы стали?!

Но прежде чем лейтенант решил бы помочь Антоняну Ишхану, он должен был многое взвесить. Во-первых, лейтенант должен был подумать о том, что он является представителем закона, а Ишхан не кто иной, как нарушитель этого закона, но если даже это не так, то есть Ишхан не нарушал никакого закона, всё равно: Ишхан — самый обыкновенный рядовой пастух, а он — лейтенант. Однако этот напрягшийся с ног до головы человек, хоть он и преступник, должен был вызвать в лейтенанте жалость, потому что один пытался одолеть быка, который в двадцать раз сильнее человека, не говоря уж о том, что бык сопротивлялся и тем самым удваивал свои силы. Потом лейтенанту должна была прийти в голову печальная мысль о том, что перед ним не просто восемьсот килограммов мяса, как показалось сначала, а живое существо, силища, красота, и теперь эта красота гибнет; и, наконец, лейтенант не мог не подумать о том, что если бык подохнет, то несчастный этот человек, лысый и тщедушный, с седыми висками, неминуемо понесёт тяжёлое наказание, почти такое же тяжёлое, как сам бык. Лейтенант должен был пройти сквозь строй всех этих соображений и чувств, прежде чем он решил бы помочь.

Для сержанта же с самого начала было ясно одно: надо во что бы то ни стало повалить быка, а там уж видно будет. Но сержант ждал приказа лейтенанта.

Ишхан уже сделал всё, что смог: надел на быка намордник и, обвязав одним концом верёвки рога, а другим левую заднюю ногу быка, тянул его изо всех сил вправо. Исход борьбы решала сила. Такое уже это дело — тут уж ничего не значит, Ишхан ты или ещё кто, и не важно вовсе, что ты учился в школе, знаешь, где на карте находится Австралия, имеешь какое-то представление о международном положении и, может, читал Ованеса Туманяна. Всё это в таком деле не имеет ровным счётом никакого значения. Тут уж просто чья возьмёт. Тут ты сам уже превращаешься на пять, на десять минут, а может, и на целый час в такого же, как Махно, быка, ты меряешься с ним силами, борешься с ним, побеждаешь или терпишь поражение и только потом снова становишься Ишханом Антоняном со всеми своими познаниями. Но если вас трое, то тогда дело это, конечно, лёгкое.

— А другого способа нету, полегче?

— Есть, — разом выдохнул весь воздух из лёгких Ишхан, — берись за верёвку, легче будет.

И, решившись, лейтенант быстро ухватился обеими руками за верёвку и подставил под неё спину. Он в жизни не занимался таким делом, и никто не говорил ему, что тянуть верёвку нужно и всей спиной, но, по-видимому, это получается у людей само собой.

— Потянули?

— Ты за шею его тяни, за шею! Слышишь, за шею! Надави, вот так… О-о-оп… Надави… Мо-лодец… у-у-уп!

С минуту они помолчали, застыв как изваяния, потом у быка подогнулись ноги, и он завалился на бок.

— Готово, — лейтенант уже хотел было отойти в сторону, чтобы полюбоваться работой — тяжёлой, но доставившей ему такое удовольствие своей определённостью.

— Почти… готово… — перевёл дыхание Ишхан. — Подсоби ему, — сказал он сержанту, — он один не справится. — Ишхан опутал верёвкой задние ноги быка и бросил конец верёвки лейтенанту. — Держи крепче, — а сам достал складной с двумя лезвиями нож и со всего размаху всадил его по самую рукоятку в ту часть брюшины, где мышцы послабее.

Первый рывок быка оторвал лейтенанту руку, следующий убедил, что рука на месте, только побаливает. И всё же лейтенант крепко упёрся ногами в землю и ещё сильнее потянул верёвку к себе. Тогда Ишхан, медленно вытащив нож, вставил быку в брюхо полую камышинку. Из брюха, как из проколотого мяча, стал выходить воздух.

— Ловко я придумал, да?.. — Ишхан улыбался. — В первый раз так врачую, понаслышке. Знаю, как это делается. А воздух-то как свистит. Ишь ты…

Лейтенанту же в это время казалось, что бык для Ишхана всё равно что дерево для деревообделочника, ему казалось, будто Ишхан, наклонившись над брюхом быка, не видит самого быка (а разве люди, живущие на земном шаре, видят этот земной шар?). И теперь лейтенанту бык снова показался тушей в восемьсот килограммов, и страстно захотелось ему, чтобы мясо это было немедленно отправлено на бойню, потому что сейчас оно сильно лягалось.

— Ну, ну, чёртова скотина, это ты вместо благодарности так брыкаешься? Жизнь тебе спасли, ненасытная ты морда, бочка сорокавёдерная, барабан ты этакий… А теперь вставай, вставай, милый, вставай, Махношечка, та-ак… молодчина. — Ишхан погладил Махно глаза. — Вы поглядите, какие у него рога, будто нарисованные!.. Надо и со вторым разделаться, пусть вдвоём посвистят. Поможете?

— А может, не дело то, что мы делаем? — спросил лейтенант.

— Не знаю, но ведь совсем ничего не делать тоже не дело.

— И то верно, — сказал лейтенант.

— Этот Дро немного того… сумасшедший и немного посильнее Махно будет.

И когда валили на землю сумасшедшего Дро и от натуги глаза у Ишхана вылезли из орбит, а лицо посинело, вдруг лейтенант вспомнил о цели своего прихода сюда, в Антарамеч, и ему стало стыдно.

— У-уп!..

— Нажимай! У-уп!.. Есть!..

И потом лейтенанту ещё долго казалось, что он пришёл сюда, чтобы хорошенько потрудиться и до того изнемочь, когда и стоять не стоится и сидеть не очень-то сподручно, а только так и тянет распластаться по земле — и лежать, лежать… Потом они ели мацун и смотрели, как садятся у быков животы.

И всё это время они были втроём. Но один за другим подошли пастухи, и образовалось в некотором роде общество. Завен отдал кому-то из пастухов какое-то распоряжение, из чего стало видно, что он здесь главный. И лейтенант вспомнил, что в мире существуют те, кто распоряжается, и те, кто выполняет эти распоряжения, существуют лейтенанты и нелейтенанты, законопреступники и законоблюстители. И лейтенант вспомнил, что он сам, Анушаван Акопян, лейтенант и защитник закона, к тому же и находится среди пастухов по долгу службы. Минуту-другую он мялся и не знал, с чего начать, потом сказал:

— Что же вы не спрашиваете, зачем мы к вам пришли?

После этих слов мир сразу же разделился на допрашивающих и допрашиваемых.

— Ваше имя, фамилия?

— Будто и не знаешь, — обиделся Ишхан, — будто позабыл районную конференцию комсомола в тридцать втором?

— По правде говоря, не помню.

— Антонян Ишхан. Это были овцы моего свата Реваза. Деньги ему вернули. Пиши.

— Спокойно, спокойно, Ишхан.

— Постыдился бы ты, парень, — упрекнул Ишхан, краснея.

— При чем тут стыд, дело-то государственное.

— А ну вас… — И, махнув рукой, Ишхан пошёл прочь.

— Сержант Саргсян, вернуть гражданина Антоняна ко мне!

Сержант засвистел в свисток. Пастухи расхохотались.

— Стой!

Ишхан, по-видимому, направлялся к ближайшему камню, чтобы сесть отдохнуть.

— Стой, стрелять буду!

Ишхан не остановился.

— Предупреждаю, буду стрелять!

В подобных случаях обычно обходятся без выстрела; после такой угрозы преступник обычно останавливается, а милиционер с болтающейся на боку кобурой подбегает к нему. Так что нашему милиционеру ещё и не приходилось стрелять. А всё, что непривычно, может, как известно, здорово запутать любое дело. Хорошо ещё, что прежде чем выстрелить, надо проделать ряд движений: расстёгнуть кобуру, вынуть револьвер. Тем временем, глядишь, всё и уладится.

Как и следовало ожидать, Ишхан дошёл до камня. И когда он уселся на него, милиционер понял интуитивно, что это и есть исполнение приказа «стой». Дальше всё просто: милиционер подбегает к преступнику, заводит ему руки за спину и тащит в отделение милиции. Но так он поступает в городе, а вот как быть в горах — про это в уставе ничего не сказано. И наш милиционер блестяще разрешил этот вопрос: он отвёл Ишхана обратно к потухшему очагу. Но тут произошло такое, что никакая интуиция и никакое сознание — будь ты даже семи пядей во лбу — не помогли бы тебе сориентироваться. Произошло вот что: у милиционера ветром сорвало фуражку, и покатилась она вниз по горе. Представьте сами: фуражка круглая и внутри — металлический ободок, вот и покатилась она по склону, весело подпрыгивая и торопясь скрыться из виду.

— Ну, свисти же, свисти, чего не свистишь? — сказал дядюшка Аваг милиционеру.

Все спустились к ущелью, взглянуть, как там фуражка, а фуражка зацепилась за куст шиповника и знай качается себе, красуется на ветке. Что ж, пришли к заключению — сшибить её. Чем? Поколебались. Да камнями, наверное. Так или иначе, но фуражку надо было вызволить и со всеми почестями водрузить сержанту на голову. И тут Павле, пастух Павле, который однажды, когда отбывал воинскую повинность, съел десять килограммов винограда, доказал-таки, что в армии он не только лакомился виноградом.

— Сержант Саргсян, дальность объекта пятьсот метров, угол прицела тридцать пять градусов, залп из орудий! Два залпа! Огонь! Приготовиться!.. Огонь!

Камни бросали и по очереди, и все вместе, и лейтенант, и сержант тоже. Но куст шиповника цепко держал свою добычу и так и не выпустил её.

Милицейская фуражка и сейчас ещё красуется на кусте шиповника, истрепавшаяся, полинявшая. Пастухи иногда спускаются к ущелью поглядеть на неё. (В протоколе про фуражку сказано: «Гражданин Ишхан Антонин, будучи препровождаем сержантом Саргисом Саргсяном, сделал резкое движение корпусом, вследствие чего форменная фуражка, слетев с головы сержанта Саргсяна, скатилась в ущелье, откуда достать её не удалось».)

Словом… Потом всё общество снова собралось у очага, и допрос продолжался.

— Овцы отсюда не уходили, — с улыбкой человека, которого не проведёшь, объявил лейтенант.

— Никто уже никуда не уйдёт, ежели ему отрубят голову. Ещё бы!

— Прошу отвечать на вопросы.

— Овцы не чужие были, нашего Реваза были овцы.

— Ещё раз прошу отвечать на вопросы!

— Уж больно долгий разговор затеваешь, товарищ лейтенант. Зарезали, и всё тут. Реваз на нас не в обиде, и мы премного им довольны, что же ты всё крутишь да вертишь.

— И фуражку вот ни за что загубили, — вставил Павле.

А дядюшка Аваг надел на голову сержанта огромную свою папаху, вернее, спрятал в своей папахе сержантскую голову.

— В наших горах холодно, сынок, ещё простудишься, — пояснил он с серьёзным видом.

— Седой уже, а ребячишься, — покраснел милиционер.

— А ты свистни в свисток, чего стесняешься, — толкнул его в бок один из пастухов.

— А что, сынок, может, подаришь нам свою свирель, очень уж она нам понравилась, — сказал дядюшка Аваг.

— Нет, вы наган у него, наган попросите, — пролез вперёд Сако.

Лейтенант залился краской, крикнул: «Разойдись!» — и отступил на несколько шагов, отведя руку к кобуре.

— А мы не шутим, товарищ лейнетант, нам хотя бы на несколько дней. Понимаешь, Баграт, волк наш, различает ружьё от палки, улепётывает.

И пастухи тесно окружили лейтенанта: не то что четыре — четыреста сорок четыре овцы уволок Баграт, одолжи наган, лейтенант!..

— Ну, хватит! Никакого оружия вы, ясно, не получите! — нахмурился лейтенант. — Попрошу всех лишних удалиться!

— Здесь лишних нету, — возразил Завен и, раз уж к слову пришлось, прибавил, не удержался: — Лишний, если хочешь знать, ты сам. Ты нехороший человек. Да, да, ты плохой человек, и лучше будет, если ты уйдёшь отсюда. Вот тебе дорога, уходи, как пришёл. А вы все, — повернулся он к пастухам, — разойдитесь по своим местам, поговорили — и ладно.

— Нет, ты погоди, ты с кем это так разговариваешь, — надвинулся на него лейтенант, — ты отдаёшь себе отчёт?

— Не мешай нам работать. — Завен оттолкнул руку лейтенанта и нагнулся, чтобы поднять мешок с солью. — Помоги мне, — сказал он, по-видимому обращаясь к тому, кто стоял ближе всех.

Ближе всех стоял лейтенант — нагнулся, помог. Мешок был тяжёл — у обоих на шее напряглись жилы.

— Спасибо, — сказал Завен и, согнувшись в три погибели, быстро засеменил к хлевам, так быстро, словно кто его подталкивал в спину. — Сако! — крикнул он из-под мешка. — Чтобы корм собакам был готов через час, — и, почувствовав, видимо, что такой начальственный тон ни к чему, он ещё раз высунул голову из-под своей тяжёлой ноши, — с маслом, с солью такую приготовь еду, чтоб и нам самим захотелось поесть… — И добавил уже вполголоса: — А ежели понадобится, чтоб и гостей не стыдно было попотчевать…

Эти слова навсегда запали в память лейтенанта: «Тащил такую тяжесть и ещё подшучивал над нами».

— Такие вот дела, сержант Саргсян, — лейтенант закурил сигарету. — Ты погляди, что за пастбище у этих людей, что за овцы!

— А воздух, товарищ лейтенант, воздух…

— И воздух тоже, и вода, а в городе дым, один дым… тьфу!.. Подумать только! Люди шашлык ели, а ты допытывайся, кто сколько кусков съел да кто съел первый кусок, кто последний, пропади ты пропадом такая жизнь! Овцу зарезали! Сами растили, сами и зарезали! При чём тут мы?.. Трудно дело лейтенанта, сержант Саргсян, ох трудно! Ты видел, сколько соли поднял этот человек? Поднимешь столько? То-то же. Здесь каждый, видно, здоров работать, не только есть.

А сержант Саргсян шёл и думал о всяких званиях. То есть пусть, конечно, один будет сержантом, другой лейтенантом, должны же люди чем-то отличаться друг от друга, но почему лейтенант может говорить сколько влезет, а сержант может только время от времени поддакивать ему: «Верно, товарищ лейтенант, верно…» И почему милиционер должен носить форменную фуражку, а пастух папаху? Почему если милиционер наденет пастушью папаху, то все засмеются, и если пастух наденет милицейскую фуражку, тоже все засмеются? Почему?

— Товарищ лейтенант, всё, что вы говорите, верно. А вы сами когда-нибудь были пастухом?

— Может и был, не помню, я таких вещей не помню. Кто-то сказал, что лучше думать о завтрашнем дне, нежели вспоминать, как в детстве без штанов бегал. Читал ты про это, сержант Саргсян? Не читал. Да это и в самом деле так. Если каждый из нас будет выполнять свои обязанности, ты свои, я свои, то ни на одном участке не будет воровства, а если каждый из нас займётся тем, что станет вспоминать своё детство, то ясно, что из этого получится: хватаясь за сердце, поднимешься в горы и без протокола допроса спустишься вниз.

— Да, это верно, товарищ лейтенант. Товарищ лейтенант, а я был пастухом. Ягнята рвались к овцам: ме-е-е… ме-е-е… Мне грустно делается, как вспомню.

Через два дня в Антарамече зазвонил телефон. В трубке не слышалось посторонних голосов и звуков, это обстоятельство свидетельствовало об официальности звонка, но в том, о чём спросили по телефону, не было ничего официального.

— Ну как там ваши быки Махно и Дро? — спросил мужской голос.

Председатель смутился:

— А кто спрашивает? Алё, кто спрашивает?

— Акопян, с вами говорит лейтенант Акопян.

— Алё, Анаит, линия не в порядке, спрашивают — не слышу.

— Алё, Антарамеч, я тебя слышу, ты не слышишь меня?

— Слышу, говорите.

— Как быки Махно и Дро?

— Алё, Анаит, линию проверь.

— Линия в порядке. Отвечай на мой вопрос: как быки?

— Что он говорит? На какой вопрос я должен отвечать, Анаит?

— Он говорит, как ваши быки?

— Быки хорошо… Алё, а кто спрашивает?

— Лейтенант Акопян. Два дня назад я был у вас в горах, у ваших быков животы вздулись, жалко мне было ваших быков. Я потом беспокоился сильно.

Председателю показалось, будто никакой не лейтенант это, а кто-то другой — везёт муку в дальнее село, где нет хлеба, где голодные люди ждут не дождутся его, а волы притомились, не тянут уже…

— Алё, Акопян, ты слышишь меня: Махно встал, а Дро скапустился, зарезать пришлось.

— Жалко. Ах, как жалко! Дро, говоришь? Ой-ой-ой, это же тот, с крутыми рогами!.. А Ишхан, что он делает? Как же он теперь рассчитается? Сможет ли? Вы бы там помогли ему.

— А ты что, родственник Ишхану?

— Нет, не родственник. Он сказал, что в тридцать втором мы вместе были на районной конференции, но я этого не помню. Жалко его. Семья, наверное, большая…

— Семья у него как раз небольшая, живёт неплохо, что касается убытка, то убыток невелик. Мясо было хорошее, распродали — почти окупился Дро, а должок Ишхана пастухи погасили, сложились и погасили.

— Молодцы! Быка вот только жалко. Рога у него были красивые. Ну ладно, передай от меня привет пастухам, скажи, лейтенант Акопян звонил, привет передавал. А Аршалуйс, ваш односельчанин, слух распространяет, будто я тоже тот шашлык ел. Что поделаешь, горбатого могила исправит. Ничего, начальник у нас хороший человек, может, и замнёт дело. А по-моему, и дела-то никакого нет. Передай привет Ишхану, скажи, лейтенант Акопян из райцентра звонил. Да, а если опять придут к вам люди по этому делу — отправьте их в горы, пусть там с Махно потягаются… хе-хе-хе… Слышишь, пусть с Махно потягаются…

Но вместо тех, о которых было сказано: «Хе-хе-хе… Слышишь, пусть с Махно потягаются», в Антарамеч явился всё тот же лейтенант Акопян.

— Иди, иди к нам, — позвал его со своей скалы старый пасечник.

Но лейтенант не услышал пасечника, пошёл прямо в сельсовет. Он возмущён: этот ваш Аршалуйс наплёл бог знает что, сказал начальнику, будто бы он, Акопян, взяточник, будто бы он тоже резал быка. Начальник говорит: «Акопян, чистая совесть у тебя — докажи». — «Товарищ майор, никакого быка я не резал, и не было там воровства, я не знаю, что там у них было, но только не воровство». — «Значит, вы не резали быка, лейтенант Акопян?» — «Да кто это всё выдумал, никакого быка я не резал…» — «Ну, наверное, кого-нибудь да зарезали… Что это за пьяный протокол ты мне представил? Ты хоть сам-то читал его? Лейтенант Акопян, докажи, что ты лейтенант».

— Вот такие дела, — лейтенант притушил ногой окурок. — Я докажу, что я лейтенант. Вызовите сюда Ишхана, — сказал он председателю сельсовета. — Я жду.

…Нет, нет, пожалуйста, не беспокойтесь, лейтенант не голоден, когда он проголодается, в сельмаге что-нибудь найдётся, а у лейтенанта есть деньги, если желаете, может даже вас угостить… И вообще лучше будет, если вы оставите его в покое… Ах, вы недовольны? Ничего не поделаешь, насколько лейтенанту известно, нигде ещё не сказано, что преступление не влечёт за собой наказания.

Ну и ну!

— Добро пожаловали, — сказал Ишхан, заходя в помещение сельсовета.

— Садись.

— Ничего, не из стыдливых, сядем, — ответил Ишхан, делая вид, что не замечает повелительной нотки в голосе лейтенанта. — Слушай, председатель, а ты свой кабинет прямо по-министерски обставил… Какие стулья, скажи пожалуйста! Из Дилижана привёз? Нет, наверное, где уж Дилижану…

— Может, в селе вас ждут дела? — спросил лейтенант у председателя сельсовета.

— Ждут, — насупился председатель и вышел из кабинета.

— Послушай, а мы… — начал было Ишхан.

— Отвечай только на вопросы, — оборвал его лейтенант.

— Ого, кажется, мы имеем дело с властями.

— Я вызвал тебя по поводу кражи, Ишхан.

Ишхану понравилось, что лейтенант назвал его по имени. Он было заулыбался, но тут же опомнился:

— Какой кражи?

— Кражи овец.

— Зря вы обижаете меня, товарищ лейтенант.

— Ты сам себя обидел.

— Я себя не обижу, я себе не враг.

— Ты совершил кражу.

— Я, товарищ лейтенант, не вор, чтобы кражи совершать.

— Ты зарезал ревазовских овец.

— Был такой случай.

— Значит, ты вор.

— Не обижай человека, товарищ лейтенант.

— А о чём же ты думал, когда чужую скотину резал?

— Ты же сам знаешь, товарищ лейтенант, сначала овцы, правда, были чужие, но потом объявился хозяин, мы с ним потолковали, и всё уладилось. Дело прошлое.

— Дело только начинается, Ишхан, — погрустнел лейтенант.

— Всё в ваших руках, товарищ лейтенант, не захотите — не начнётся.

— Не от моего желания это зависит, Ишхан, существует закон.

И опять понравилось Ишхану, что лейтенант называет его по имени.

— Закон в твоих руках, товарищ Акопян.

От этих слов лейтенант умилился, но в следующую же минуту подумал, что как раз под внушением подобных чувств и составляются порой «пьяные протоколы», и тогда, строго-настрого запретив себе считаться с разными там душевными тонкостями, он ответил:

— Нет, это мы в руках закона, дорогой Ишхан, когда-нибудь я уйду из жизни и ты уйдёшь, а закон останется. Закон всегда будет. Совершил преступление? Неси наказание. А как же ты думаешь? И тот, кто придумал закон, он тоже в руках закона. Закон выше всего.

Речь получилась гладкая, лейтенант, явно довольный даже звучанием собственного голоса, почувствовал себя многоопытным мужем, и Ишхан показался ему неразумным ребёнком, которому всё надо объяснять.

— Ясно тебе, Антонян Ишхан?

Некоторое время они сидели молча: оба думали о том, что сказал лейтенант. Наконец Ишхан проговорил со вздохом:

— Что ж, видать, и твоё дело трудное, товарищ лейтенант.

— Значит, не один ты был?

— Не один.

— Кто же был с тобой?

Ишхан жалко улыбнулся.

— Все.

— Кто это — все?

— Все… — Ишхан стал раскачиваться на стуле взад-вперёд (сказать — не сказать?) и вдруг заметил на лбу у лейтенанта шрам; шрам напомнил ему лысую голову дядюшки Степана, и сходство это сделало лейтенанта Акопяна в глазах Ишхана таким же, как все, человеком. — По именам не стану называть, товарищ лейтенант. Напиши, Ишхан зарезал овец и вместе с друзьями съел их.

— Но давай постараемся понять друг друга, Ишхан.

— Да ведь нельзя имена называть, товарищ лейтенант.

— Не бойся, я в хороших отношениях с судьёй, ничего с вами не сделают.

— Э, раз уж до судьи дошло… Нет, по именам никого не назову. Я зарезал, ребята ели. Я сам тоже ел. И Реваз ел — все ели.

— Но ведь у каждого из ребят есть имя, не так ли?

— Есть, конечно, только зачем тебе имена?.. Не слыхал разве поговорку, — решил схитрить Ишхан: — «Слово чабана — слово; сказал чабан: не назову имён, значит не назовёт».

— Назовёт, назовёт.

— Не назовёт, товарищ лейтенант.

— Назовёт.

— А поговорка что говорит?

— Поговорку ты сам выдумал, Ишхан.

— Ха-ха-ха… Догадался, значит? Я думал, не смекнёшь. Хороший ты человек, товарищ лейтенант, честное слово. Сразу понял, что я сам выдумал… — Ишхан ещё немного посмеялся. — Ах, товарищ лейтенант, товарищ лейтенант… Ну, оставим эти имена в покое, очень тебя прошу, товарищ лейтенант.

— Не темни, Ишхан.

— Я не темню, товарищ Акопян, я тебе прямо, по-человечески говорю, что имён не назову.

— Назовёшь.

— Ну, если ты заставишь, придётся, конечно, но ты лучше не заставляй.

— Я не заставляю. Ты скажешь по своей воле.

— А моя воля такая — не говорить имён.

— Скажешь, Ишхан, скажешь, по своей воле и скажешь.

— Ты от меня имён не дождёшься…

Ишхан понимал, что таким образом он только чуть оттягивает ту минуту, когда вынужден будет назвать имена, он знал, что ещё немного, и лейтенант прервёт этот дружеский тон, и тогда он, Ишхан, сдастся.

— Ишхан, — лейтенант закурил сигарету и поднялся из-за письменного стола, — имена и фамилии. Ишхан!

— Прошу тебя, товарищ лейтенант, не заставляй…

Несколько лет назад, в сорок восьмом или сорок девятом, пропала лошадь нашего Авага. Все думали, что лошадь не пропала — пасётся где-нибудь в лесу и вот-вот явится. Но на следующий день пропала ещё одна лошадь — жеребец председателя. И не успели подивиться и обсудить как следует эти исчезновения, пропал буйвол тётушки Эрикназ, а через два дня гетамечское стадо убавилось на пятьдесят овец. А через месяц разнёсся слух — всё это дело рук знаменитого вора по имени Мко, недавно отбывшего четвёртый срок в тюрьме.

Весть эта пришла под вечер, моросил мелкий дождь, из тех дождей, которые как зарядят, так а льют целый месяц, пока всё село не заболотится, пока пастушьи бурки не одеревенеют, насквозь пропитавшись влагой, и пока от холода не застучат зубы даже у собак… Прибывший из райцентра рассказывал, что будто бы следователь на допросе приказал вору: «Встань! Расставь ноги, шире, ещё шире!» — и столько бил по щиколоткам сапогом, что не приведи бог…

— Ну-у-у!..

— Так ему и надо, мать его так!

А у Ишхана как раз в этот вечер болели ноги, боль поднималась от щиколоток к бёдрам и снова спускалась в щиколотки. В этот вечер Ишхан готов был утверждать, что ревматизм вовсе и не болезнь, а живое существо, холодное, как змея, и сильное, как змея, и можно даже дотронуться до него. И страсть как хотелось Ишхану полоснуть ножом по собственным лодыжкам, выковырять этого ползучего гада. И, потирая ноги, Ишхан стонал: «У-у… уж лучше бы руки болели… у-у-у…»

Лейтенант улыбнулся, сел. Ишхан мысленно поблагодарил его за эту улыбку:

— Словом, смешались эти самые овцы с нашими… А я молчу, думаю, ничего не скажу ребятам до ночи, а там засну, а уж как засну, ясное дело, не скажу. Помолчу, думаю, пока хозяин не объявится… Так я себе думаю, а Венетик тем временем взошёл на камень и стал читать: «Яго ты, Яго, ты, мол, такой-сякой, ты, мол, козлиная борода, чёртов рог ты, Яго…»

— Что это ещё за Венетик?

— Завен. Тот, которому мешок с солью вы помогли поднять. Мы его прозвали герцогом… Забрался, значит, Венетик на камень и читает… Что это он читал… Совсем вылетело из головы.

— Это неважно, — сказал лейтенант, — просто стал на камень и декламирует.

— Нет, — снисходительно улыбнулся Ишхан, — он читал что-то очень хорошее. Я всё помню, только название города забыл… в том месте, где он говорит: он схватил собаку за горло и задушил — вот так… Я не умею, как Завен, он очень хорошо это место читает. А город… оттуда армяне в Армению возвращаются.

— Париж?

— Нет, Париж помню.

— Лондон?

— И не Лондон.

— Тогда Нью-Йорк.

— Н-нет.

— Москва?

— Москву-то всегда помню.

— Берлин?

— Берлин тоже знаю. Абраам и Амо в войну дошли до Берлина.

— Абраам был в тот вечер?

— Нет, Абраам в клубе работает.

— Амо тоже в клубе?

— Нет, он на партийной работе. И они не имеют отношения к ферме.

— Ну ладно, а на ферме кто работает?

— Значит, стал наш Завен на камень и читает…

— Да, мы на этом остановились. Завен декламировал, а кто же его слушал?

— Мы остановились на названии города.

— Оставим город в покое.

— Вот сейчас вспомню название, тогда и оставим.

Запас известных лейтенанту названий городов был на исходе, и он спросил с осторожностью, даже с робостью:

— Может быть, Рим?

— Вот-вот, что-то вроде этого Рима, но только не Рим.

— Он декламировал, не давал тебе спать…

— Проклятый город, на языке вертится, товарищ лейтенант…

— Дели? Токио? Пекин? — с решимостью отчаявшегося человека выпалил единым духом лейтенант.

— Нет, нет, нет. Как вы сказали? Пекин? Нет!

— Не будем, Ишхан, мучиться, не стоит… предположим, Тбилиси…

— Тбилиси?.. О-хо-хо… ха-ха-ха… в Тбилиси… а-а-а… ха-ха-ха… один лейтенант, схватил собаку за горло и задушил… Он оскорбил мою нацию, и я задушил его… вот так… ха-ха-ха… Так ведь, товарищ лейтенант… ох, не могу… Я каждый год езжу в Тбилиси сыр продавать. Разве можно про Тбилиси?.. Ах, товарищ лейтенант, товарищ лейтенант…

Но не было больше товарища лейтенанта, был человек, готовый провалиться сквозь землю. Дочь этого человека учится в музыкальной школе, сын увлекается шахматами и про Ботвинника говорит «устарел», и у этого человека не меньше пятисот книг, и в одной из них непременно написано, в каком же это городе и кто кого схватил за горло, и кто был виноват, и понёс ли наказание виновный… Всё это непременно написано, но книг он не читает. Некогда… Глупые допросы, «пьяные протоколы»… Нет, нет, надо менять профессию… Да, но кто же это делает в пятьдесят лет?

— Хорошо, Ишхан, — проговорил лейтенант, — ведь Завен, наверное, ещё что-нибудь знает наизусть? Ну, так давай и мы с тобой вспомним что-нибудь, ладно?

Ишхан продекламировал начало стихотворения «Пёс и кот», лейтенант сказал, что можно вполне удовлетвориться этим, потому что и тут вроде бы кто-то душит кого-то, но, подсказывая и помогая друг другу, они дошли до конца… Потом в разговоре промелькнули имена Авага и Павле, и Ишхан перестал представлять для лейтенанта интерес.

Допрос таким образом кончился. Рассыльного сельсовета срочно отправили в горы за Павле, Завеном и Авагой, а Ишхану было предложено сидеть дома. Ишхан отнёсся к этому как к шутке и шуткой же ответил:

— Ты думаешь, мне самому не хочется сидеть дома? Сидишь себе — и радуешься: ни дождь тебя не мочит, ни ревматизм не жжёт. Если бы не дела…

— Ничего, — сказал лейтенант, — я скажу председателю, чтобы он вместо тебя кого-нибудь другого в горы послал.

— Я вижу, тут что-то неладное творится, — обернулся с порога Ишхан.

И со дна души Ишхана друг за дружкой поднялись желания, как поднимается из-за кустов засада: желание вымолить прощение, желание выругаться, желание ударить этого лейтенанта — врага своего — по-пастушьему, без дальних слов, желание обратить услышанное в шутку, ах, конечно же, в штуку. И вдруг все эти желания разом попрятались, и в душе у Ишхана осталось только одно чувство — чувство страха.

Ишхан боялся высоты. Во сне ему часто снились бездны, и его неодолимо влекло в бездонную тёмную глубину, и он судорожно хватался за кусты, чтобы не броситься вниз, но кусты обламывались, и он падал, па-а-адал… а-а-а!.. Ишхан просыпался, кое-как приходил в себя, но сердце, проклятое, ещё долго не успокаивалось.

Ишхану и теперь показалось: кусты обламываются, и он падает, падает…

— Товарищ лейтенант…

— Иди, иди…

Нет, Ишхан не овец зарезал — он человека зарезал, вот что он сделал! Зарыл его Ишхан и заровнял землю — замёл следы, но люди нашли могилу и привели Ишхана к ней: «Разрывай!»

— Конечно, мы виноваты, товарищ лейтенант, этого нельзя было делать, но…

— С тобой я уже всё кончил…

Ишхан вышел из комнаты, огляделся и облегчённо вздохнул: весь мир засиял, засверкал для Ишхана. Неподалёку раздался школьный звонок, возвестивший перемену, и Ишхан увидел розоватые кровли домов, жёлтые тыквы на крыше какого-то сарая и нанизанный на суровую нитку пылающий красный перец. Широко взмахнув крыльями, пропел петух: «Ку-ка-реку-у-у!..» Петушиный крик потонул в густом войлоке ослиного рёва. Рёв этот вырвался из-под балок ближайшего сарая.

— Уже час, — пробормотал Ишхан. — Проклятая скотина, не осёл, а фабрика — минута в минуту подаёт голос… — И, повернув, неизвестно зачем подошёл к дверям. Почему-то воспрянул духом. Почему-то сейчас он был твёрдо уверен, что всё, что с ним случилось, сущие пустяки. Поели шашлычка, и всё — эка важность!

Чуть приоткрыв дверь, Ишхан сказал:

— Товарищ главнокомандующий… Разрешите, товарищ главнокомандующий, стало быть, впредь сидеть дома. — И, поднеся руку к папахе, лихо щёлкнул каблуками: — Есть! — Но щиколотки больно ударились друг об дружку, и торжественность минуты пропала. — О-ох, товарищ главнокомандующий, а ведь ты, наверное, и не знаешь, что это за скверная штука — боль в ногах, — и, морщась и прихрамывая, Ишхан пошёл прочь.

Вызов в село дядюшка Аваг счёл за приглашение помыть голову.

— Волосы уже слиплись, — сказал он, — да и выкупаться не мешало бы, хоть бы Сато дома была. Ты не знаешь, парень, Сато дома или на работе?

В селе Ишхан сообщил Авагу нерадостные вести:

— Говорят, мы кражу совершили.

— Что ж, мы и сами не знаем, что ли?

— Дело вроде бы судом пахнет.

— Ну да?!

— Я так понял.

— Где это ты понял?

— А со слов лейтенанта. Хитёр, чёрт, себе на уме.

— Кто себе на уме — лейтенант?

— Лейтенант. Я и не заметил, как он из меня всю эту историю вытянул.

— Лейтенант вытянул?

— Лейтенант. С виду будто и не следователь, мяконький такой, а по нутру, как видно, и следователь и в придачу ещё что-то.

— И что же с нами будет? — переминаясь с ноги на ногу, спросил дядюшка Аваг.

— А кто его знает, — Ишхан смотрел на него, вовсе не надеясь, что тот скажет что-либо дельное. И всё же он думал: а вдруг тот возьмёт да и рассудит иначе, не так, как он, Ишхан? Но, насколько он помнил, это был Аваг, значит, не советчик; лучше уж спросить совета вот у этого плетня, чем у Авага.

— Аваг, — сказал Ишхан, — ты на десять лет старше меня, но у тебя ни одного седого волоса.

— Куда прёшь, дурень! — шуганул дядюшка Аваг телёнка, забравшегося через плетень в сад. — Эй ты, девчушка, прогони телёнка, а то он всю прививку попортит! — крикнул он, полагая, по-видимому, что какая-нибудь девчушка всегда поблизости. Но так как поблизости никого не оказалось, то дядюшка Аваг сам прогнал телёнка. Потом он снял папаху, положил её вместе с палкой на землю и занялся плетнем. — Успел-таки чёртов телок напакостить, — пробурчал дядюшка Аваг и вдруг заметил, что плетень не его, а чужой. — Хозяюшка, — кончив дело, постучал он в окно, — выйди поблагодари дядюшку Авага.

Хозяюшка не откликнулась.

— На работе, конечно. Кто же в такое время сидит дома, — спохватился Аваг. — Бездельник, — сказал он, — бездельник, да и только…

Тут дядюшка Аваг вспомнил другого бездельника, из-за которого и сам стал бездельником, и продолжал уже в свой адрес:

— Заладил: овцы да овцы… Ты кто, Реваз? Или ты кто? Ты что дурака-то валяешь? Ну, я, я зарезал овец, а дальше что? Пойду на внучонка взгляну, — успокоился наконец дядюшка Аваг, — заодно и голову помою.

Рассыльному из сельсовета, явившемуся за ним, он сказал:

— Скажи там, что голову моет, кончит, мол, придёт.

Он не только голову помыл — и ноги помыл, он и пообедал, а после взял да и лёг спать.

— Ах, хорошо! Нет, видно, и в поле есть смысл работать, как ты думаешь, невестушка?

Пришлось ещё раз посылать за Авагом.

— Поди скажи им, не их овцы в горах остались, а мои, — сказал дядюшка Аваг. Но всё-таки отправился вслед за рассыльным. — Стар становлюсь, невестушка, в сапогах тяжеловато уж мне.

— Выспаться тебе не дали, оттого и тяжеловато.

Дядюшка Аваг подмигнул невестке сразу обоими глазами — дескать, ничего, поживём ещё годов до ста, а может, я до ста двадцати, кто знает.

Ровно месяц назад умер родной дядя Авага, а за двадцать дней до него велела долго жить тётка, то есть жена этого самого дяди; на кладбище старик упал на могилу жены и бог весть сколько пролежал бы там, насилу увели домой. «Вы, — говорил старик, — идите, а мне нет смысла возвращаться». Старик прожил бы ещё лет двадцать, увидел бы двадцать сенокосов, двадцать раз он увидел бы созревание и сбор плодов, двадцать раз — ослепительной белизны первый снег, который ложится на крыши, на лес, на речку, на горы и обволакивает их задумчивой тишиной, и двадцать вёсен — с разбушевавшимися ручейками в горах, с разбушевавшейся кровью в жилах, а он, глупый старик, пообещал сырому холмику: «Не бойся, я не покину тебя, через двадцать дней приду к тебе». Даром что говаривал про старуху: «Старая дура, совсем из ума выжила…» Через двадцать дней старик ушёл вслед за своей старухой. А двадцать лет так и остались непрожитыми. Ну, не двадцать, хоть четыре-то года можно было прожить? Или год, или, ладно уж, полгода?.. Но если обещал прийти через двадцать дней, стоит ли приходить на двадцать второй день, стоит ли… стоит ли тянуть с этим.

Как-то один из пастухов спросил Авага:

— Аваг, если Сато помрёт, как ты будешь жить?

— Пусть моя Сато не умирает, пусть твоя Ашхен помрёт.

— Да я вроде бы и себя спрашиваю.

— Пусть Сато не умирает, — сказал дядюшка Аваг, — но если, не приведи бог, Сато умрёт, свет клином на Сато не сошёлся. Свет во-о-он какой большой!.. — дядюшка Аваг обвёл дубинкой кусок неба с клочком облака на нем, гору, где бьют студёные родники, лесок, полный поющих птиц, стадо овец, передвигающееся по склону горы, косарей среди зелёных покосов и женщин в белых платках, — если Сато, не дай бог… — дядюшка Аваг ещё раз обвёл дубинкой видневшихся вдалеке женщин.

Бессердечная Сато умерла-таки. Дядюшка Аваг погрустить, конечно, погрустил, но вскоре привёл в дом новую жену. Новая жена оказалась порядком сварливой, прожили они вместе два года с грехом пополам. А через два года благоверная дядюшки Авага задумала разводиться с ним, зазвала председателя сельсовета к себе и давай судиться: одну из комнат — ей, платяной шкаф — ей, одну из кроватей — ей, корову — ей, одну из лопат ей, и так далее и тому подобное. Дядюшка Аваг не возражал: женщина, думал он, привыкла к достатку, пусть забирает что надо. Но ночью… ночью его жена, то есть бывшая уже жена, легла спать на своей, отведённой ей сельсоветом, индивидуальной кровати. И дядюшка Аваг возмутился: «Шкаф взяла себе — на здоровье, корову забрала — на здоровье, лопату — на здоровье… Сельсовет привела домой — ладно, пусть всё по закону будет, кто же против, но чтобы врозь спать — где же это видано?!»

…Возле школы дядюшка Аваг остановился, протянул в раскрытое окно руку и ущипнул за щеку улыбнувшегося ему ученика с огромными, как у телёнка, глазами:

— Учись лучше, Амаяков сын. А учителю сказал:

— Звонок уже был, слышишь, парень, ты что же детишек не отпускаешь, жалко ведь, — и зашагал вдоль раскрытых окон школы.

За последним окном шёл урок физкультуры, два десятиклассника прыгали друг возле дружки, размахивая боксёрскими перчатками.

— Ну как, петушки? — осведомился дядюшка Аваг. И тут же посерьёзнел: — Эй ты, внук Эрегло, ты потише бей, драчун!

Внук Эрегло и ухом не повёл: припёр своего противника к стенке и делал обманные движения, готовясь нанести решающий удар.

— А что, перчатки эти мягкие? — спросил дядюшка Аваг, ложась локтями на подоконник. — А то я слышал, внутри у них вроде бы свинец. Э-э, ты что там делаешь! — закричал он, вскинув голову. Это, по-видимому, внук Эрегло опять стал теснить своего противника. Потом досталось и самому внуку Эрегло. — Молодцы, — похвалил дядюшка Аваг, отходя от окна, — так и продолжайте, — по очереди друг друга бейте.

Тому же, кто был человеком по сути, но прикидывался следователем, дядюшка Аваг сказал:

— Что, из-за овец вызвал?

— По делу овец.

— А разве Ишхан не всё рассказал?

— Ишхан сам по себе, ты сам по себе.

— Что же, тебе виднее. Ну, спрашивай.

— Двадцать седьмого августа сего года, вечером…

Дядюшка Аваг зевнул и потянулся, хрустнув всеми косточками, и так он сладко зевнул, что даже сам лейтенант, кабы не важные его обязанности, завалился бы спать.

— Овцы — Реваза Мовсисяна… — предупреждающе повысил голос лейтенант.

— Говори, говори. — И дядюшка Аваг снова зевнул.

— Нами ещё не выяснено, приблудные то были овцы или вы их пригнали.

— Нет, не мы их!.. — Дядюшка Аваг ещё раз зевнул. — Сами пришли, по собственной воле… Не сердись, пожалуйста, всю ночь не спал, и потом, как ни зайду в этот сельсовет, меня сон одолевает, извини…

— Ничего, я ненадолго тебя вызвал.

 — Ну, спрашивай, — сказал дядюшка Аваг, зевнув в четвёртый раз, и поднялся с места. — Овцы пришли сами, по своей охоте, зарезал их я, ели все. Где-нибудь надо подписаться?

— Сколько вас было?

— Я был, Ишхан был, Завен, Павле, но, ежели дело не добром кончится, про Павле не пиши — у него полный дом детей, мал мала меньше. И про Завена не пиши — скажут, вон ваш образованный чем занимается. — Дядюшка Аваг поправил на письменном столе чернильницу с конторским клеем, ручку устроил так, чтобы не запачкалась скатерть. — И про Ишхана тоже не упоминай, жена ему жизни потом не даст.

Выходя от следователя, дядюшка Аваг сказал:

— Зима скоро, побойся бога, не отрывай людей от работы. — Но что следователю зима!.. И дядюшка Аваг понял это и нашёл всё-таки, чем припугнуть его: — Смотри, ежели председатель увидит нас в селе, и тебе несдобровать и нам.

Следователь только усмехнулся. А дядюшка Аваг сказал:

— У меня двоюродный брат главным бухгалтером в орсе работает. Гарегином звать, не знаешь? Гарегин Данилович.

Над следователем, видно, немало поиздевались в жизни, коли теперь он так потешается над бедным человеком, но ничего, отобьюсь, подумал дядюшка Аваг.

— А старший сын у меня начальник управления милиции в Ереване. Оганесян Ашот Авагович, слыхал?

Теперь уже лейтенант не усмехался, теперь уже дядюшка Аваг смотрел на лейтенанта с усмешкой.

— Нет, — ответил лейтенант, — не знаю, его майор должен знать.

— Мой сын полковник, — сказал дядюшка Аваг.

— Чего тебе от меня нужно? — вспылил лейтенант.

— Ладно, ладно, не обижайся. — Дядюшка Аваг ещё немного подумал. — Неправду я тебе сказал, мой сын никакой не полковник. Пастух он. Овец пасёт. Но вот друг детства есть у меня, тот генерал. Нет, ты не думай, тут уж я не вру. Но и он тоже не из ваших, он армейский генерал. А кто выше: армейский генерал или майор милиции? Я ведь не знаю, потому и спрашиваю… Эх, да кто вас разберёт, лейтенанта, генерала, полковника, майора!..

— День добрый, товарищ лейтенант.

— Здравствуйте.

— Можно сесть?

— Садитесь.

— Зачем вызывали, товарищ лейтенант?

— Да так, дело небольшое.

— Очень приятно иметь с вами дело, товарищ лейтенант.

Это пришёл Завен, тот, который знает, в каком городе и кто кого схватил за горло.

— Может быть, вас, товарищ Завен, не было в тот вечер в горах и ваше имя упомянули так, из солидарности, а? Дело может принять плохой оборот. Вас там не было?

— Нет, товарищ лейтенант, так нельзя…

«Честный…» — подумал лейтенант, потом, тщательно, слишком уж тщательно выговаривая слова и стараясь говорить на литературном языке, сказал:

— Мы хотим услышать от вас название того города, в котором кто-то кого-то задушил, мы с Ишханом не могли вспомнить, Ишхан сказал, что вы знаете.

Завен пожал плечами.

И чтобы выразить как-то уважительное своё отношение к образованности Завена, лейтенант, вежливо улыбаясь, добавил:

— Я это спрашиваю не в порядке допроса, просто интересно узнать, что это за книга, которую мне не приходилось читать.

— Не знаю, товарищ лейтенант, что это за книга, которую вам не приходилось читать.

«Издевается… Так знай же, милый, запомни, что ты вор, и неважно, сколько ты книг прочитал, понятно? А я твой следователь, запомни это тоже. Я однажды одного профессора оштрафовал. А ты и не профессор даже».

— Значит, не помнишь названия города?

Завен вопросительно выпятил губы.

— Не понимаю, какое это имеет отношение к делу?

— Ты много книг прочитал?

— Сколько успел в школе. Книг на свете много, а времени мало.

Лейтенант вспомнил свой книжный шкаф: «Книг много, а времени мало, и тот, кто читает книги, ничем больше не занимается, а кто занят делом, тому не до книг».

— Сейчас время стрижки, — сказал Завен, — а зимой хорошо — подбросишь овцам корма и сидишь читаешь себе.

«Ещё один профессор… все теперь профессорами сделались».

— Не помнишь, значит, какие стихи ты читал перед тем, как зарезать овец? Чужих овец.

И, увидев себя в роли допрашиваемого, проговорил, усмехаясь, Завен:

— Забыть Шекспира, товарищ лейтенант! Что тебе прочитать? Из «Гамлета», из «Короля Лира» или из «Отелло»? А хочешь из «Пепо»? — по тому, как Завен произнёс все эти слова, и особенно слово «Отелло», лейтенант заключил, что перед ним ни дать ни взять артист.

А артист — это не профессор вовсе. Артист есть артист. Если выразиться немного грубо, он всё равно что клоун, мартышка. И этот клоун, этот прохвост выдаёт себя перед своими пастухами за учёного, за профессора, и даже его, лейтенанта, норовит обвести вокруг пальца. Обыкновенный жулик, вот он кто!

— Ну что вам прочитать, товарищ лейтенант?

— Что-нибудь. — Лейтенант откинулся на спинку стула. Лейтенант? О нет! Он по меньшей мере дипломат, посол, уставший от своих посольских дел. А Завен… Завен всего-навсего обезьяна, научившаяся разным трюкам, и пусть эта обезьянка немного позабавит обременённого заботами деятеля.

— Что же прочитать?

— Что-нибудь.

— Закажите, товарищ лейтенант.

— Выбирай сам.

— Вы, конечно, хотели бы из европейской литературы?

— Очень хорошо, прочти из европейской.

— Из кого именно?

— Ну, из европейской.

— Но какого автора?

— Из Маркса можешь?

— Из Маркса? Могу.

— Ну, если можешь, — перевёл дыхание лейтенант, — прочти что-нибудь из Маркса.

— Но ведь Маркс не поэт и стихов не писал.

— Так ты о стихах говоришь? Я стихов не люблю, — решительно заявил лейтенант, — и поэтов не люблю, все они сумасшедшие. Есть и у нас в райцентре поэт, целый день пьяный.

— Совершенно верно, сумасшедшие, товарищ лейтенант, но что же мне прочитать всё-таки?

— Пишут всякую чушь, всё, что в голову взбредёт. И что это они столько пишут, не понимаю. Вместо того чтобы заниматься общественно полезной работой, чепухой занимаются!

— Но вы так и не сказали, что вам прочитать, товарищ лейтенант. — Всё существо Завена было переполнено желанием расхохотаться, смех трепетал и бился за плотно сжатыми губами.

— Прочти из Туманяна «Пёс и кот». Если знаешь, конечно.

— Конечно. «Пёс и кот»… Ко-о-от… ох-хо-хо-о… ха-ха-ха… «Пёс и кот»… ха-ха-ха-а-а!..

Листки допроса полетели на пол, на настольном календаре перевернулась страничка, вода в графине заплескалась. И добрых пять минут позванивали оконные стёкла, и где-то на краю села испуганно соскочил с плетня петух, не запев «кукареку», а в ущелье на мельнице глухой на одно ухо мельник сказал:

— Не иначе Завен смеётся. Интересно, что у них там в селе случилось? Да разве узнаешь? Сидишь круглый год на мельнице, одним ухом уже совсем ничего не слышишь, а другим разве только шум жерновов.

А в селе лейтенант вымещал на Завене свою злость. Да, он ненавидит этого пакостного Аршо, оскорблён недоверчивостью своего майора, очень жалеет себя, потому что из всех книг на свете он знает только «Пёс и кот»; да он постоянно жаждет выругаться по адресу учительницы музыки, которая обучает его дочь, высоко вздёргивая брови и громогласно рыча: «до, ре, ми… до, ре, ми… ре, ре ре». Он презирает, да, да, презирает этого вот самого Завена, который занят тем, что перетаскивает мешки с солью и делает вид, будто он и впрямь профессор, ни больше ни меньше; и, наконец, вот он, лейтенант, с самого утра сидит не евши и вынужден без конца допытываться, кто же делал этот проклятый шашлык, будь он неладен! Жирное ли было мясо, какой категории, какого сорта… О-о-о! Всё это накипело на сердце у лейтенанта и выплеснулось на голову несчастного Завена:

— Ты над кем это смеёшься, скотина! Замолчи! Заткнись! Ты кто тут такой… Молчать!.. Замолчи, а не то!..

И он разразился такой бранью, этот лейтенант, что можно было без особого труда заключить, из какого он села родом, кто его отец, чем он занимался до службы в милиции и так далее. Можно было с лёгкостью заполнить всю его анкету.

Завен не сказал больше ни слова, даже извинения не попросил. Ах, уж эти мне интеллигенты! Прочтут две-три книжки и рады, а как дело доходит до более или менее серьёзного разговора, молчат, словно в рот воды набрали.

— То, что не успел прочесть, прочтёшь в тюрьме! И овцы тебе больше не помешают. И на отсутствие времени не будешь жаловаться — будет времени вдоволь! Иди! Благодари бога, что прямо сейчас не арестовываю. Иди, иди!.. Профессор! Молчать! Вас только распусти немного — средь бела дня ограбите, не постесняетесь! Молчать! Ограбите и не моргнёте. Поглядите-ка ему в глаза — какие невинные… честные… Божий агнец, и только. Молчать!.. Разве он может убить овцу — он ведь сам как овечка… Иди! «В Тбилиси собака-турок оскорбил… я схватил этого собаку за горло…» Иди, иди! Профессор! Ничтожество! Голодранец!..

 

Это наш дом

И, глядя, как жена идёт с родника, согнувшись под тяжестью кувшина и большого ведра, а ребёнок сидит в пыли посреди дороги и бьёт ногами по земле, требуя, чтобы мать взяла его на руки, и, увидев, как козлёнок, забравшийся в сад, обгрызает саженец, Завен подумал, что ведёт он себя как дитя, как глупая баба, и что он забыл о своей ответственности перед семьёй. Плохо всё это кончится, подумал Завен. И сказал Павле:

— Ради Христа, Павле, не будь ребёнком. Веди там себя серьёзнее.

— Ты что им сказал?

— Не помню. Будь серьёзнее, слышишь?

— А я туда вообще не пойду.

— Вот я про это и говорю — пойдёшь и будешь вести себя прилично…

«Плохо всё складывается, — подумал Завен. — И всё из-за Ишхана, кто его за язык тянул, спрашивается. Но ведь не было воровства, чего же Ишхану было скрывать, — значит, из-за Аршо. Ты за Аршо не прячься, — сказал он себе. — Аршо — мазут, пройдёшь рядом — пристанет. Но на этот раз он очень даже кстати пристал. То есть как это кстати? — возмутился Завен. — Да при чём тут Аршо, кто он такой, в конце концов! И при чём тут следователь! Здесь, в Антарамече, есть я, есть моя работа, мои горы, мои овцы, мой Гетамеч». Разве не было случаев, когда Гетамеч уводил даже лошадей антарамечцев? Туда ткнёшься — нет лошади, сюда сунешься — нет проклятой. А потом вдруг звонок из Гетамеча: «Ну и добрые же у вас коняги, так жатку тянут, что вы и сами диву дались бы, сказали бы: «Не может быть, не наши они…» В антарамечской конторе некоторое время все молчат, потом самый смекалистый берёт трубку и звонит на телефонную станцию: «Алё, какое село разговаривало сейчас с Антарамечем?» — «Военная тайна». — «Алё, Аник, лошади позарез нужны, просим тебя…» — «Не мешайте работать». — «Аник…» — «Ну хорошо, обещайте капроновую блузку». — «Но, Аник, я даже своей жене капрона не покупал…» Телефон отключается. Самый смекалистый разъярён, и он снова звонит, чтобы сказать Аник: он не то что капрон ей купит, а вот придёт и снимет с неё и этот самый капрон и ещё кое-что и её голую… «Ха!» — отвечает Аник и снова выключает телефон. И тогда трубку берёт председатель: «Аник, это я». — «Капрон», — требует Аник. «Хорошо, будет капрон». — «Одну блузку мне, — говорит Аник, — другую, за то, что оскорбили меня, — свекрови». — «Ладно, — говорит председатель, — одну тебе, другую свекрови и ещё кое-что ей в придачу… А матери твоей не надо капрона? Матери, сестре или, к примеру, бабушке?» — «Из Гетамеча звонили, — говорит Аник, — про капрон не забудь».

Такие вещи в Антарамече случались часто. Но чтобы человека украли!.. Украли Павле.

Павле пропал. Его не было семь дней. Пять дней никто ещё не беспокоился, его не искали, потому что, когда над головой солнце, смех, слёзы, крик, шум, битьё посуды, пар над горшком с обедом, корыто, полное мыльной пены, поцелуи и сплетни, кровь из порезанного пальца, — словом, почти весь Антарамеч переносится в поля. В такую пору в самом Антарамече нет-нет да и заструится в воздухе ленивый петушиный крик, сушатся на солнцепёке фрукты и старая, наработавшаяся за свой век старуха убаюкивает внука: «Мама сисю унесла в поле, и остался ты без сиси у нас, да?..»

Павле пропал, и пять дней его не считали пропавшим, потому что Антарамеч был в полях. Антарамечец всегда там, где есть работа, а дома работы нет, дома он отдыхает. Но кто же отдыхает летом? Летом работают.

Пять дней Павле не считали пропавшим. На шестой день, когда антарамечцы, передохнув, снова взялись за косы, бригадир косарей сказал:

— Вставай, Павле.

Завен откликнулся с низины:

— И когда это настанет мировой коммунизм, чтобы всемирный министр косарей явился сюда и сказал: «Павел Григорьевич, мировой капитализм скошен весь, и по этой причине вам даруется месяц сна».

— Эй, отцов сын, вставай! — Ишхан бросил свою папаху туда, где, по его мнению, лежал Павле, но папаха попала в палан.

— Столько спал, что в палан превратился, — засмеялся Завен, потом озадаченно присвистнул. — Сегодня я Павле не видел и вчера не видел. Ого, пять дней не видел!.. То-то я думаю, почему так мало скошено. Павле, оказывается, нету, вот почему.

Спросили у руководства, где Павле.

— Никто его никуда не посылал, — ответило руководство.

— Нет, он не поехал продавать сыр, — сказала жена.

Приложив руку ко рту, крикнули бабке:

— Эй, бабка Ануш, скажи Павле, пусть возвращается да пусть мацуна с собой принесёт, мацуна!

А бабка Ануш не расслышала:

— Павле скажите, пусть придёт мацуна поест, слышите, мацуна!

— Хорошо, скажем!.. — прокричали в ответ и переглянулись: куда же он мог деваться?

Дядюшка Аваг сказал:

— Я давно заметил, что его нет, только некогда мне было спросить, где он.

— Братцы, а помните, Тигран однажды целый месяц пропадал, потом нашёлся… мёртвый, с метлой в руках. Умер, связывая метлу.

— Глупости болтаешь!

Но так как исчезновение Павле было загадочным, всем казались загадочными и обстоятельства, при которых оно произошло. Ишхан долго и старательно прочищал горло, так что все обернулись к нему. И испуганно и нерешительно он, наконец, сказал:

— Не приведи господь… я, к примеру, конечно, говорю… но вроде бы дядя у него был лунатиком.

— Ну?

— Наследственность, значит…

Полетел, говорят, однажды дядя нашего Павле над оврагами и перелесками, купаясь в лунных лучах, и тень от него скользила по земле, и собаки в ту ночь выли не переставая, напуганные этой тенью. Говорят, сам дядя потом рассказывал, будто он и над морем пролетал… Сведущие в географии почему-то решили, что это было Каспийское море.

Но тут один из антарамечцев собрался с духом и сказал:

— Но ведь насколько мне известно, дядя нашего Павле не был лунатиком. — Это сказал сам дядя Павле, который до этого отбивал косу, а теперь сидел, порядком озадаченный. — Дядя — я, но ничего такого не могу вспомнить, никак не могу, не летал я. В детстве случалось — летал, во сне, конечно, а наяву — никогда, нет, не летал я. С Гикором, верно, путаете. Тот, было дело, загордился раз, взлетел, стало быть, потом видит, что нет, лучше уж по земле ходить… Гикор соседом приходится Павле, не дядей. — И дядя нашего Павле, как бы для того, чтобы лишний раз доказать, что у него здоровое тело, а следовательно, и здоровый дух, опять принялся стучать по косе: дзинь, дзинь, дзинь.

Все захохотали, и пропавший Павле снова стал для своих друзей прежним Павле — любившим поспать, любившим поесть, но любившим и вдоволь поработать.

— Бросьте, какой же из Павле лунатик, ему и ходить-то лень…

— Эх, дрыхнет, наверное, где-нибудь!

И друзья развеселились, они свистели, улюлюкали и вапускали шапками в палан, который напоминал спящего человека и даже, казалось, похрапывал.

Настоящий Павле объявился через два дня, толстый и крепкий, как пень, с косой за плечом.

— У-у-у!..

— Вот он, скосил Каспийское море и вернулся!

— По долинам и по взгорьям… наш Павле пошёл вперёд.

— Павле-Пржевальский-Каспийский!

— Кино! Павле, ты — кино! Ребята, Пржевальский — ничто перед нашим Павле! Этот измерил весь земной шар: от востока до запада — семь взмахов косы, от севера до юга — шесть!..

А Павле действительно похитили. Похитили гетамечские косари.

— Вышел я из села, — рассказывал Павле, — спустился в овраг и только стал на взгорок подниматься, кто-то меня накрыл мешком. Завязали мне ноги, руки, бросили на седло и: «Айда, поехали!» Поехали, делать нечего. Едем — чувствую, дышать не могу, перекинули меня, черти, через седло, как хурджин, лежу животом вниз. Лежу и чувствую: всё лицо горит, глаза того и гляди выскочат. Иначе говоря, худо мне. А им, чертям-то весело, едут, песни себе распевают. Я пошевелился немного, да не очень-то в мешке пошевелишься. Верёвки, сукины дети, затянули на мне так, будто сено везут, не живого человека. Потом слышу, кто-то говорит: «Архангел Гавриил, наверное, тесно товарищу в мешке, раз он неспокоен». Я начинаю сильнее ворочаться, а сам во все уши слушаю. «Ангелы, — говорит архангел, значит, Гавриил, — тяжела дорога в рай, но дорога в ад ещё тяжелее. Что же, выходит, мы в ад его везём?! Мешок убрать, а глаза завязать, да потуже».

Завязали мне глаза, развязали ноги, и мы снова поехали. Руки, правда, закручены и ноги под брюхом у лошади связаны, и всё-таки легче мне, по крайней мере на пленного немца не так похож. Перевёл я дух и давай их честить. Первым делом насчёт усов и бороды самого господа бога прошёлся, потом насчёт архангела Гавриила, а там и всех ангелов и ангелиц. А как дошла очередь до этих самых ангелиц, чего греха таить, не выдержал, ещё разочек обложил их крепким словцом. Тогда Гавриил мой и говорит: «Жена у Павле беременна, вдобавок он не работает, прохлаждается, вот ему и приятно честить наших барышень. А мы дадим Павле поработать хорошенько — сразу вежливым сделается, с ослами и то здороваться станет и у ангелиц прощения попросит». — «Поработать?» — спрашиваю. «Да, косить будешь, — отвечает. — Слыхали мы, — говорит, — хорошо косишь, да не видели никогда».

«Косарю разве руки завязывают? — говорю. — Это рабам завязывали, потому и плохо шла у них работа. — А он, оказывается, марксист, — говорит, — берите с него пример. Он, — говорит, — и на войне Отечественной побывал, и косарь знатный, и вдобавок умом не обделён, как видите».

И только тут я сообразил: да ведь архангел-то мой — зоотехник из Гетамеча! «Конечно, — говорю, — и косарём надо хорошим быть и марксизм надо знать. Я, — говорю, — не гетамечский зоотехник, чтобы кончить институт, а потом явиться в село и ферму разорить. Вы, может, знаете его, архангел Гавриил?» — «Нет, — говорит, — не слыхал». — «Большой, — говорю, — осёл!» — «В самом деле?» — спрашивает. «В самом деле, — отвечаю. — Мешок бы ему на голову надеть и хорошенько всыпать». — «А ты сам его знаешь?» — спрашивает один из ангелов. «Как же, — говорю, — и жену знаю, известная… как бы это сказать… прилипнет — не отлепишь».

Смеются мои ангелы, потом один из них говорит: «А ведь он не женат, Павле». — «Ну, так, значит, речь о твоей жене», — отвечаю. «Мы хотели, чтоб ты у нас отработал только один день, — говорит ангел, — за сплетни ещё один день отработаешь». — «Я работы не боюсь, — отвечаю, — только развяжите мне руки, а то голова у меня чешется».

Развязали мне руки, а я как размахнусь — кулак у меня, сами знаете, тяжёлый. «Да, — говорит ангел, — не выбила бы мне лошадь зубы, выбил бы их сейчас ты. Сила у тебя, как у лошади».

А архангел добавляет: «За хулиганство — ещё три дня!..» — «Архангел, а архангел, дай, — говорю, — я и тебя разок двину и отработаю ещё четыре дня, так и быть».

В ответ ни слова, шепчутся ангелы с архангелом. Потом кто-то подходит ко мне, я размахиваюсь, а он мне сапог, оказывается, подставил. «Дураки, — говорю, — разве слепых обманывают? За то, что обманули, — ни одного дня».

Соглашаются со мной. Едем дальше. Едем, и вдруг слышу, собака залаяла, не выдерживаю, срываю с глаз повязку. «За нарушение уговора — семь дней!» — кричат.

Срываю повязку — и что же вижу? Гетамечские покосы. Ветерок вокруг, зелёные травы колышутся, точно волны, благодать такая, что голова у меня закружилась.

Посмотрел на их покосы и говорю: «Ладно, ребята, я не против. Там ли косить, здесь ли — всё одно. И тут трудодни и там».

Хороших косарей у них много. Зоотехник, и тот всё норовил обогнать меня. В первый день работали наперегонки, потом стали тише косить. Наперегонки косить всё равно что дурачиться. Хорошие ребята гетамечские косари, а уж как со мной обходились — помереть можно со смеху. Дробовик наготове держали, заряженный солью, это на случай, если я стрекача задал бы. Как кто садился отдыхать, брал его в руки и глаз с меня не спускал, будто я пленный какой. А когда я отходил от них по нужде, часового специального приставляли, и опять с ружьём, стоит и кричит: «Ну что, немец, не кончил?»

Да, вот ещё что: они и нашего председателя собираются выкрасть, чтобы он у них дней десять поуправлял. Я спросил их: «А не боитесь, что председатель наш прикажет: «Передать все покосы Гетамеча Антарамечу!»?» Они только засмеялись. Хорошие люди!

Правда, там об этом и речи не было, но вспомнил я, как одно время думал, что для жизни семидесяти лет с лихвой хватит; чего же, думал я, старые люди так цепляются за каждую соломинку, умирать не хотят. Вспомнил я про это и сам себе сказал: «Семьдесят? Мало, братец, сколько ещё на свете гетамечцев, которых ты не видел…»

 

Копейка плюс копейка — миллион рублей

— Ты почему в селе, Завен? — спросил председатель.

— Вызвали по делу овец.

— Что за дело такое?

— Проблема.

— Собери своих пастухов да отправляйся в горы, а проблему эту я сам разрешу.

— С помощью капрона?

— Завен! Ты сомневаешься во мне, Завен?

— Не разрешишь.

— Разрешу. Если Реваз молчит, значит твоя проблема уже разрешена.

— Реваза уже не спрашивают. Реваза самого ещё к ответу призовут за то, что молчит.

— Не понимаю, вот мы, а вот наши сёла, а я — Реваз, и никаких овец я не терял… Да нет, ничего у судьи не выйдет, судью засмеют.

— Засмеёшь — выставят из зала.

— Зал тоже я, и судья — я, ты тут кто такой?

— Я? — Завен на минуту растерялся, потом подтянулся и вдруг весь преобразился: — Я человек, который следит, чтобы транспорт двигался по мостовой, а пешеход — по тротуару; я устанавливаю для пешехода переходы, для транспорта — предельную скорость; переступит пешеход границу перехода — штрафую, превысит водитель скорость — штрафую. У меня хранятся «дела», я проверяю документы, призываю вас к порядку, я — порядок, понял! Я вас таблице умножения учу, понял!..

— Погоди, остановись. Я сейчас не считать учусь, и тебя лишаю права учить нас таблице умножения, лишаю тебя того таланта! Я у себя дома разделываю барашка, ставлю на стол вино и приглашаю тебя… Все стаканы поднимаются только за твоё здоровье, потому что это благодаря тебе мы живы-здоровы, ведь ты — порядок! И разве ты не плачешь при этом от волнения?

— Я в твой дом не приду, потому что я хочу, чтобы мой протокол был похож на протокол. Моя дочь в музыкальную школу ходит, у меня квартира на втором этаже и неплохая работа, и ты знаешь, я хочу, чтобы моя дочь окончила эту самую музыкальную школу, хочу получить более благоустроенную квартиру и не хочу терять работу, ясно тебе?

— Но ты голоден.

— Голоден — в сельмаге колбаса найдётся.

— И тебе не стыдно? Кто же в селе магазинную колбасу ест?

— Мало ли.

— Свинство это, вот что!

— Самая тяжёлая на свете вещь — что? Можешь сказать?

— То есть как это самая тяжёлая? Среди металлов?

— Ну, хотя бы среди металлов.

— Среди металлов — свинец.

— Так вот, тяжелее этого самого свинца — чувство признательности: я съел у тебя дома два кусочка мяса и выпил два стакана вина, и я иду по улице и думаю, что у тебя дома я съел два кусочка мяса и выпил два стакана вина, работаю и думаю, что у тебя дома я съел два кусочка мяса и выпил два стакана вина, моюсь в бане и думаю, что у тебя дома два кусочка мяса съел, два стакана вина выпил, лежу рядом с женой и думаю, что мясо ел в твоём доме, овец увижу — вспомню, мясо увижу — вспомню, пастуха увижу — вспомню, всё время помню. Тяжёлое это чувство — чувство благодарности. Вряд ли встречалось тебе в жизни слово «благодарность» в отдельности от слова «неблагодарность»?.. Так-то вот! Вместе они — благодарность и неблагодарность. Свинец перед ними — что? Пушинка! Так что я в твой дом не приду.

— Он не будет так усложнять, Завен. Ты очень усложняешь.

— Увидим.

— Увидим, конечно, но ты усложняешь.

— Ну ладно, думай как хочешь.

— Но правда моя. Это раз. Кроме того, ты забыл, у нас свой генерал есть. Это два.

— Звание одно.

— Что значит — звание одно? Что же ещё должно быть?

— А ты думал, лампасы, звезда — так тебе и генерал?

— А какие они ещё бывают, генералы?

— Мысль — генеральская, сердце — генеральское, смех — генеральский, вот какие! А наш — что он за генерал? Да его, несчастного, склероз со всех сторон обступил.

— Опять ты усложняешь. Какое дело тому, с кем свяжется генерал по телефону, до его ума, сердца… склероза. «Вас генерал беспокоит», — скажет он по телефону, а ему ответят: «Слушаю, товарищ генерал…» Ему будут говорить, что надо наказать пастухов, нас то есть, а он — ноль внимания, потому что он генерал и не привык забивать себе голову всякими пустяками. Ему будут доказывать, что невозможно сделать то, о чём он просит, а он будет своё гнуть: «Даю вам два дня сроку, кончайте с этим делом и о результатах доложите».

— Э-э-э!.. — перебил его Завен. — Хорошо иметь всесильного родича, но и родич требует положенной ему дани, останешься в долгу — удивится. Словом, опять та же благодарность-неблагодарность. Нет, не верю я в твоего генерала.

— Философствуешь! — рассердился председатель. — Смотри, как затараторил, совсем заморочил мне голову, а когда овец чужих резал, небось не мудрствовал!

— Ага, вот и ты заговорил как следователь, — улыбнулся Завен. — А был бы ты на моём месте, мудрствовал бы?

— Не знаю, — задумчиво отозвался председатель, потом вдруг добавил: — Всем селом судью засмеём — раз! Генерала на помощь позовём — два! Правильно — генерала на помощь. Я поехал в город!

— Дай бог удачи.

— Почему же не должно быть удачи?

— Кто его знает!..

Завен вспомнил Ерванда Царукяна — дальнего родственника жены, заведующего отделением райбанка, шестидесятилетнего человека. Глаза у Царукяна круглые, между глазами и бровями никакой связи: слишком высоко вскинуты брови. Лоб косо срезанный, низкий, а надбровные дуги выдаются вперёд, крепкие, ничем не пробьёшь. Пришёл как-то Завен в банк получать для колхоза деньги. Царукян долго изучал чек и наконец заявил, что печать не отчётлива.

— В Антарамече чернил не было?

— Были.

— Знаю, что были. Чернила что? Дешевле чернил ничего нет, бутылка — восемь копеек. Да, а тот, кто дал тебе эту бумажку, не знает, как нужно оформлять документы? Я же тебе деньги должен выдать по этой бумажке. Понимаешь, деньги! А если ревизор обнаружит у меня такой чек, что он скажет? Ты думаешь, он похвалит меня? Он меня выругает. Чернила и печать для того и существуют, мой дорогой, чтобы можно было любую бумагу в документ превратить.

Во время этой нудной речи самому большому бездельнику и то показалось бы, что его ждут важные и неотложные дела. А Завен? Завен с недовольной гримасой на лице переминался с ноги на ногу.

— И когда пытаются втолковать тебе что-либо, ты не обижайся, ты и сам не умеешь обращаться с документами. В скольких это местах ты перегнул эту бумажку…

— Опаздываю я…

— Опаздываешь — приходи завтра.

— Мне сегодня в село ехать.

— Кончишь дело, тогда и поедешь. А если ты не считаешь это делом, поезжай хоть сейчас. И пришли вместо себя другого, кто не спешит и умеет обращаться с бумагами. Да, умеет обращаться с бумагами.

— Ну хорошо, я подожду, кончайте.

— Тут уж извините, тут уж, пожалуйста, извините меня! Не тебе меня учить, я сам знаю, когда кончать… Я с двадцать первого года, если хочешь знать, с тринадцатого июля…

И, увидев, как начинает краснеть Царукян, Завен торопливо проговорил:

— Хорошо-хорошо-хорошо, я извиняюсь.

— Я в таком извинении не нуждаюсь, молодой человек, и, пожалуйста, не размахивай руками. Мы ещё и виноваты. Ты бы посмотрел на свой чек! Кто так ставит печать! Мы на государственной службе находимся, и здесь не лавочка, и потому нечего обижаться… Уж не говорю, что в отцы тебе гожусь… «Хорошо-хорошо…»

Когда дело, казалось бы, шло к концу, Царукян отправился к управляющему:

— Деньги всё-таки не шуточки, — пояснил он Завену.

Царукян вернулся, пожимая плечами.

— Управляющий не против твоей бумажки, а я человек маленький, но я его предупредил, что будет ревизия…

Чтобы получить деньги, кажется, пять тысяч рублей, Завену пришлось в пятидесяти местах поставить свою подпись.

— Подпишись ещё раз, обмакни перо… Подпишись, как в паспорте. Всё, свободен. Пересчитай деньги… И когда тебе дело говорят, не обижайся, выслушай. Знаем, значит, раз говорим, мы ведь тоже живые люди, тоже с чувствами… Считай, считай. Ну вот, теперь мы с тобой в расчёте. Будь здоров.

Проходя мимо магазина «Ткани», Завен вспомнил, что у него есть письмо от жены к этому самому Ерванду Царукяну. «Там у Царукянов бязь для нас куплена, зайдёшь к ним, переночуешь заодно, за гостиницу не надо будет платить».

Завен обнаружил письмо в кармане рубахи. Карман был застёгнут на пуговицу и закреплён для большей надёжности булавкой.

— Не видать тебе твоей бязи, жена, — вслух проговорил Завен, — не зайду я к Царукяну, и на гостиницу придётся потратиться. Разорение…

Однако… банк был уже закрыт, и Завен побрёл к Царукяну. Вот, наконец, и дом, который он искал. Дом двухэтажный, огороженный, с красной калиткой, а на ней вместо звонка — молоточек. «Почему не звонок?» — подумал Завен и тут же догадался: потому, что звонок — электричество, а электричество — деньги. После первого стука молоточком какая-то девочка на втором этаже чуть откинула занавеску, прижалась носом к стеклу и, вопросительно выпятив губу, скрылась. Завен подождал немного, но за оградой было тихо, никто не шёл открывать калитку. После второго стука занавеску откинула другая девочка, года на три-четыре старше первой. Она просто стала смотреть в окно. Завен повертел в воздухе письмом, девочка кивнула головой и показала рукой на почтовый ящик. Потом Завен долго стучал молоточком, но безуспешно. Наконец, занавеска снова пошевелилась, и девочка, та, что была постарше, открыла створку окна.

— Вам кого?

— Мне нужен Царукян.

— Это дом Царукяна.

— Я знаю, что это дом Царукяна.

— Что вам нужно?

— Подайте копеечку, — жалобно протянул Завен.

Девочка недоумевающе вскинула плечи и отвернулась.

Сам Царукян возился в это время у себя в саду возле большого камня. Это был гладкий базальт весом с тонну, одна сторона его была выщерблена.

— А, это ты, молодой человек! Добро пожаловать! Опять по делу?

Завен смотрел то на дом, то на сад — всё делало честь хозяину.

— Своими руками строил. Только стены мастер сложил, но и я тоже наравне с ним потрудился. Вот, смотри, — Царукян показал на ладони, — всё здесь этими руками создано.

Это были руки настоящего каменотёса, грубые, с обломанными ногтями.

— А камень, который ты видишь, он всегда, думаешь был такой? Это я его таким сделал. Он был как этот дом. Одолею и его, — пообещал он, — потихоньку. И для здоровья полезно, и деньги при мне останутся.

— Земля у меня на участке вся будто пропахана, — продолжал Царукян, — ни одного камешка не найдёшь в ней. А вот этот кусок каменистым оказался, я его чернозёмом покрыл. А чернозём не на грузовике привёз, сам перетаскал с соседней улицы, когда там бульдозер работал. Видишь, что за котем растёт на этом куске, да ты сорви, попробуй, не стесняйся. — Царукян сам нагнулся, сорвал одну-единственную травинку котема. — Ну-ка, попробуй, поешь, поешь, не обеднеем. Человеку не пристало быть скупым. Это не значит, конечно, что добро своё нужно раздаривать. Мы ведь рабочие люди, не князья какие-нибудь. У меня, например, зарплата — сто рублей да пенсия — тридцать рублей… А как же, я старый партизан!.. Хочу сказать, что, если ты не бережёшь каждую копейку, считай, что ты князь, а не рабочий человек…

…Хотел бы я поглядеть, — думал Завен, — какой из тебя партизан, банковская ты мышь!.. Ты не виноват, что у тебя черепная коробка мала — не много вмещает в себе. Не может же несчастная лопнуть! Ты вызубрил когда-то две-три истины и орудуешь ими всю жизнь, пользуешься ими, как нищий пользуется своим единственным рублём… Ты по копеечке копил уважение к себе, и, господи боже ты мой, так долго ты делал это, что человек может ошибиться и принять его за чистую монету. Взять бы у тебя из рук этот лом, да со всего размаху… о-о-о, лом бы скорее треснул, честное слово!

Ты из тех людей, которые весьма неохотно отдают дань годам жизни; вы теряете по одному волоску в год, но сами говорите: «Волос на голове не осталось». Ваши фотокарточки демонстрируют нам, какими вы были в молодости — закрученные кверху короткие усики, глаза круглые, косо срезанный лоб, и во рту незажжённая папироса: «Курил, теперь бросил. Что я, враг себе, что ли!.. Себе, своему здоровью, своему карману».

Если у такого человека попросить на один день десять рублей — пальто себе, скажем, покупаешь, а десяти рублей недостаёт, — он подумает и скажет:

— А на что тебе эти деньги?

— Пальто покупаю, восемьдесят вот есть, а нужно девяносто.

— Значит, девяносто рублей стоит пальто?

— Да, девяносто… Не можете ли до завтра десятку одолжить?

— А где же твоё пальто, сносилось?

— Сносилось.

— Сколько лет носил?

— Пять лет, теперь вот хочу новое…

— Быстро сносил.

— Пять лет…

— Я рад, что у тебя есть восемьдесят рублей, я всегда радуюсь, когда у моих знакомых бывает столько денег.

Над мнением, высказанным президентом Соединённых Штатов по тому или иному поводу, они размышляют больше, чем сам президент. Размышляют и поглядывают в сторону погреба, где хранятся припасённые на чёрный день мыло и спички, а у иных, кроме мыла и спичек, вяленая баранина, сухари, сыр, масло, мука, да что там мука! — даже и лимонад, пиво…

Племяннику, надумавшему жениться, они говорят:

— А дом у тебя есть?

— Да должен вот квартиру получить.

— Получай себе на здоровье, но ведь квартира не дом. Ты вот что, ты подай в горсовет заявление, выбери себе участок на окраине города и построй себе из досок какую-нибудь хибару и поселись в ней. Каждый день после работы бери лопату, копни раза два. Раза два, не больше, и дом сам построится. С погребом, с двором, с тутовым деревом посреди двора. Свой собственный дом, это, брат, не просто квартира.

Что эти люди едят? Если сейчас сорок восьмой год, они потребляют припасы тридцать восьмого года, если пятьдесят восьмой — сорок восьмого. А в шестьдесят восьмом году в ход идут мыло, масло и одежда пятьдесят восьмого года. Я говорю это не к тому, что меня это сильно заботит. Если у нас сейчас тысяча девятьсот шестьдесят шестой год, пусть они едят муку тысяча семьсот шестьдесят шестого года! На здоровье! Мне-то что! Но вот в чём беда: они пользуются славой хороших людей, ибо крупных краж не совершают, чтобы не быть пойманными, не пьют — чтобы не нарушать общественный порядок. Носят не старую и не новую одежду, знакомых приветствуют с улыбкой, служат домоуправами, — приличные люди. Приличные, да, но я только злюсь, что никому и в голову не приходит достать бензину — и не какого-нибудь тридцать восьмого или сорок восьмого года, а самого свежего — этого года, достать бензину и спалить их вместе с их погребами, посыпанными нафталином, вышивками, с мылом сорок восьмого года, с керосином двадцать пятого года и прочей дрянью не знаю уж какого года!

Триста метров приусадебного участка Царукяна были разделены на квадраты и засеяны зеленью — котемом, тархуном, самитом, огурцами. Огурцы, правда, решили было самовольно перелезть на соседнюю территорию, но хозяйская рука вовремя указала им на их квадраты.

А в доме всё было покрыто краской — от стенной печки до висячего умывальника. Краска гласила: «Вы — сырость, древесные жучки, время, — вы покушаетесь на всё, что имеет ценность, но я, краска, не допущу этого…»

И маленькая головка Царукяна, и такая строгая разбивка приусадебного участка, и эта краска, и занавески, еле сходившиеся на окнах, — всё это низводило человека на степень ничтожества. Человек, конечно, думал, глядя на всё это: Сахара — пустыня, думал человек, и странно, что она захватила не весь большой свет, — просто удивительно, что этого не произошло; человек чувствовал себя неловко оттого, что на свете есть оазисы. Он прямо-таки багровел от стыда. Потом он вспоминал: «В Австралии имеется сто двадцать миллионов овец. Это потрясающая цифра…» Потрясающая цифра! Постыдились бы! Мало того, что сосчитали, ещё и воскликнули: по-тря-саю-щая цифра! Потрясающая мелочность! Такая мелочность, в результате которой землю при всей её неоглядной раздольности делят на крохотные лоскутки — здесь котем, тут самит, ах, убери свой хвостик с этой грядки, огурчик. Бог ты мой, да разве это земля, это же макет земли!

И достойный владелец этого макетного мирка служащий районного отделения банка Ерванд Царукян подошёл к шкафу и достал лимон. Одну штуку. Тщательно выковырял ножом тёмное пятнышко гнили — вчера ещё был цел, глаз да глаз нужен, чтоб за всем уследить, — потом отрезал две ровные тоненькие дольки.

— Чаю попьём.

— А я слышал, — несмело заговорил Завен, — что в банках иногда подтасовывают пачки денег: крупные деньги укладывают вперемежку с мелкими. Правда это? Я, например, не верю. — Завен откинулся на спинку кресла и улыбнулся — насмешливой улыбкой человека, не попавшегося на удочку. — Это у вас принято или только случается? Вы, например, такого не позволили бы себе, я знаю, но другие… — Завен и сам не понял, откуда взялась вся эта ложь. — Вы просто ошиблись, ну, вы не хотели, конечно…

И вдруг он понял, что это ложь, он вскочил с места, глаза его побледнели и приняли отчаянное выражение.

— Пачки подтасовываете! Деньги присваиваете… Нет, вы не ошиблись, не из таких! Это не случайность, вы обманываете всех! Да! Молчите! Ни слова!

— Извиняюсь, извиняюсь…

— За-мол-чи-те! Молчите! — Лицо у Завена задёргалось, и он закрылся руками.

— Здесь я хозяин!.. Понял? Не ты…

— Кончили разговор! — крикнул во всё горло Завен и задохнулся. Потом он долго молчал; время от времени его так и подмывало запустить чем-нибудь тяжёлым в крепкие надбровные дуги Царукяна, и он до боли сжимал кулаки. Кто это сказал, какой это дурак придумал, что ещё с детского сада нужно воспитывать в людях уважение к старшим? Чушь! Надо уважать только хороших!

Наконец он плюхнулся в кресло, подпёр руками голову.

— Вы обманули, ясное дело, обманули, всё равно, пусть даже орден у вас, всё равно… даже если всё до копейки выдали мне, всё равно обманули, — повторял Завен.

— Я тебя не обманул, слышишь, тут уж извини. Пропил, наверное, сотню-другую, а теперь — «обманули»… Я посчитал в банке твои деньги? Посчитал. Сказал тебе, посчитай и ты? Сказал. Заставил тебя даже пересчитать. В чём же дело? Опомнись, молодой человек… Но раз ты пришёл в мой дом — милости просим. Кто-нибудь здесь сказал тебе, зачем ты пришёл? Нет. Не говорили тебе этого. Больше того, я оставил свои дела и вот сижу в угощаю тебя чаем. С лимоном… Я старый человек, никому не мешаю, работаю себе. Если хочешь знать, ты, того, ошибаешься сильно насчёт меня…

И, поглядывая на сгорбившегося Завена, который, закрыв глаза, продолжал невнятно шептать: «Обманули… обманули…», Царукян подошёл к своему телефонному аппарату и позвонил в милицию. Милиционеру, явившемуся на вызов, Царукян рассказал о базальтовом камне, о дольках лимона, о выслуге лет… и чёрт его знает о чём ещё. Потом он вытащил и поставил на стол один из ящиков шкафа.

— Вот трудовая книжка, смотрите. Видите, работаю со времён продналога, когда этого товарища ещё и на свете не было. Его ещё не было, а мы уже с кулаками боролись!..

Потом он продемонстрировал медаль, одну из тех медалей, которыми награждались после войны. Каждому совершеннолетнему антарамечцу тогда достались сразу две такие награды.

— Я, товарищ милиционер, против фашистов, а он говорит…

Полчаса человечек этот вытаскивал из разных щелей разные доказательства своей безупречности и повытаскивал их столько, что не только милиционер, но и сам Завен проникся к нему чувством уважения. Доказательствами были: почётная грамота, в какой-то газетной статье подчёркнутое красным карандашом Е. ЦАРУКЯН, справка о том, что сын в рабочее время получил травму, похвальная грамота дочери, перешедшей в третий класс, благодарность управляющего банком, профсоюзная книжка с уплаченными взносами, и ещё профсоюзная книжка, и ещё какие-то четыре книжки, сплошь заштемпелёванные и разукрашенные марками, именные утюг и чайник, поднесённые ему профсоюзом по поводу его сколькотолетия…

Царукян не преминул между делом сунуть им под нос уплаченные счета за телефон и воду.

— Смотрите, всегда плачу вовремя, день в день.

Потом он кликнул жену:

— Тагуи, кто взял отсюда книгу о генерале?

В книге был помещён групповой снимок — генерал в детстве со своими одноклассниками.

— Вместе учились, дружили мы с ним, бывало, говорю ему: «Саша», а он мне: «Что, Ерванд-джан…» Вот это он — товарищ генерал, а это я…

Под конец Завен Кочарян попросил у Ерванда Царукяна извинения, получил от него ещё несколько житейских советов и стал, не оглядываясь, спускаться по деревянным ступенькам, покрытым толстым слоем защитной красной краска. Ступеньки были до того узки и гладки, что ноги на них не умещались и скользили. Спускаясь по этой чёртовой лестнице, Завен то и дело пускался вприсядку.

И в эти минуты сердце у Завена защемило от любви к горам Антарамеча, стремительным и грозным, с внезапными пропастями, с внезапными шумными ливнями, с молниеносно быстро зажигающимся солнцем.

— Ну, рассказывай, милый муженёк, как это случилось, что ты с этой гетамечской шлюхой… Не красней! Не красней!.. Что вы с этой гетамечской шлюхой рядышком оказались. — Зарик скрестила руки на груди и, злорадно усмехаясь, потребовала ответа: — Говори же!

— Отстань!

— Конечно, мой министр не в духе. А когда он бывает в духе, хотела бы я знать!

— Не понимаю, что тебе от меня нужно.

— Представление окончено! Хватит! — Зарик стёрла с лица усмешку, надвинулась угрожающе. — Ты с кем это сегодня с гор спускался, говори!

— А-а-а, отстань, — протянул Завен.

— Нет, ты расскажи, мой милый.

— О чём ты?

— О твоих шашнях я тебе должна рассказывать?

— Не понимаю, какие шашни, что с тобой?

— Вот оставлю тебя с твоим щенком, узнаешь, что со мной? Ещё как узнаешь!

— Кончай, Зарик, и без тебя тошно…

— С кем спускался с гор? Говори правду.

— С дояркой одной из Гетамеча.

— Как её звать?

— Не знаю.

— Не знаешь? Это ты-то не знаешь? А что-то другое ты знаешь?

— Завелась!

— Ты не знаешь имени Пайцар?

— Верно, Пайцар.

— Ну так что же ещё?

— Что?

— Сам знаешь что! Что же ты меня спрашиваешь? Я дома сижу, только и делаю, что тебя с твоим отродьем обстирываю. Разве я жена? Раба я…

— Всыплю тебе, Зарик.

— Конечно, с рабами так и поступают. Навьючивают, как ослов, потом бьют.

— Всыплю тебе, Зарик.

— А на что ты ещё способен…

— Ты кого угодно доведёшь.

— Пайцар — шлюха.

— Такая же, как ты, женщина. Почему шлюха?

— За добро добром платишь, знаю.

— Не понимаю.

— Пайцар — потаскуха.

— Допустим.

— Ты на лошадь свою сажал её?

— Посадил. Что же, хорошо было бы, если б я ехал, а женщина пешком шла?

— Это она-то женщина?

— Она шлюха! Но нога у этой шлюхи болела, а у меня не болела, поэтому она ехала, а я пешком шёл.

— Дальше?

— Дальше я не знаю, дальше ты сама расскажи.

Завен зевнул.

— Бесстыдник, ещё вздыхаешь! Тьфу!

— Побью тебя, Зарик!

— Побей! Бей! Чего же ты ждёшь? Хочешь, ещё раз плюну, тьфу!..

— Ты не женщина, я не знаю, что ты такое.

— Вот когда швырну ребёнка тебе в лицо и уйду, тогда ты узнаешь, женщина я или нет!

— Дождёшься ты у меня, Зарик, побью, говорю! — И чтобы и впрямь этого не произошло, Завен вышел из комнаты. У порога отшвырнул ногой собаку. «Это что за жизнь такая, что за бухгалтерия кругом!..» И, повернувшись к жене, сказал: — Услышу хоть слово, всыплю… Проучу тебя так, Зарик, так проучу!..

И вдруг Завен сник, вобрал голову в плечи, разрыдался.

— Ну что вы за люди?.. Как вы все себя ведёте?.. Будьте же людьми!.. Ведь люди же вы, люди! Ведь я вам ничего плохого не сделал? Круглый год тружусь, как вол тружусь, чего же ещё от меня хотите?

…Смешно смотреть на мужские слёзы. Плач мужчины не вызывает сострадания, ведь мужчина не дитя и не женщина. Да он и плакать-то как следует не умеет. Издаёт какие-то лающие звуки, только и всего. Потом он успокаивается и, уставив глаза в потолок, понемногу засыпает. Щетина у него на лице жёсткая, дыхание доносит запах табака, широкая грудь вздымается уже ровно, и вообще нет в нём ничего достойного жалости и сочувствия. Ты даже не укрываешь его, а ведь он может простудиться. Ты просто радуешься, что, по всей вероятности, у этого мужчины с Пайцар ничего не произошло… Ну и слава богу!

— …Вставай, Завен, Павле избили.

— Кто избил?

— Следователь.

— Какой ещё следователь?

— Следователь.

Павле избили… Что же тут особенного? Многих на свете избивают, теперь это ни для кого не трагедия. Но когда Павле поднялся с земли, встал во весь свой рост и увидел лейтенанта, который едва доставал головой до его груди, Павле заплакал. Шея у лейтенанта была тонкая, руки тонкие, весь он тонкий, дунешь — переломится, а вот на-поди — взял и избил Павле. Многих на свете избивают, но чтобы слабый сильного избил — это уже ни на что не похоже.

Неужели что-то ещё непонятно? Зарезать барашка, конечно, не преступление. Если хотите знать, барашки на то и существуют, чтобы их резали. Но если ты зарезал барашка, который по закону не тебе принадлежит, тут уж вы меня извините. Я, ведь вы знаете, следователь, я раскрыл воровство, остаётся только, чтобы я задавал вопросы, а ты на мои вопросы отвечал — «да». Вот и всё.

А вот и не всё! Я пять лет служил в армии. Мне приказывали — ложись, я ложился, приказывали ползти — полз, приказывали — выше ногу, я поднимал погу выше… А теперь ты хочешь, чтобы я пять лет жил под конвоем? Не выйдет! Ты этого не добьёшься, ты скорее свой затылок увидишь. И пошёл ты со своим Ревазом и его овцами ко всем чертям! Я больше не Павле… Знать не знаю никаких овец… Овцы? Что это ещё такое? Никогда не слыхал. Эх, шёл бы ты отсюда подобру-поздорову… Стены сельсовета сложил Павле, это тебе известно? Снаружи на угловом камне он высек собственноручно — ПАВЛЕ. И на скамье вот этой, гляди-ка, он вырезал ножом — ПАВЛЕ, а ниже вырезал — ИШХАН. И кто-то другой (почерк завеновский) напротив ПАВЛЕ вырезал — МАЙОР. Однажды Павле порвал на этой скамье штаны — зацепился за гвоздь, и Павле взял камень и загнал тот гвоздь поглубже… Это всё Антарамеч, понял! Дом Павле, и здесь допросы твои не пройдут, так и знай! И вообще давай не пугай, не на пугливых напал…

— Я об этих овцах понятия не имею.

— Не имеешь, значит?

— Нет. Не имею.

— Так-таки и нет?

— Не ори на меня, нет!

— Встать немедленно!..

Все знали, что следователь голоден, но обедать его никто не позвал. Он ушёл из села крадучись, как вор.

Есть на свете один-единственный бидза Степан, второго нет. Вот уж, наверное, лет двадцать говорят, что бидза Степан восьмой десяток живёт. Годы идут, а ему всё восьмой десяток. Надо полагать, что когда-то бидзе Степану было сорок, потом пятьдесят, и как же это, ах ты господи, давно было — двадцать, тридцать лет назад. По его собственным рассказам, был он когда-то сильным и смелым, шёл на медведя с дубиной; отдубасит медведя и отпустит на все четыре стороны; тот давай бог ноги, а бидза Степан хохочет вслед и со лба пот вытирает. В селе же говорили, что бидзу Степана не помнят молодым, «так всю жизнь и был семидесятилетним говоруном. А с медведем он во сне, наверное, дрался». Но что бы там ни говорили в селе, бидза Степан нет-нет да и расскажет занятную историю.

— Ещё во времена Ованеса Туманяна знакомые наши азербайджанцы приносили нам гранаты и муку, а мы им взамен мёд и картошку давали. И когда армян и азербайджанцев стали ссорить, те опять приносили нам гранаты и муку, а мы, как всегда, мёдом и картошкой с ними расплачивались. Но однажды гляжу — ходит отец мой вокруг да около этой муки, разглядывает её. Под конец и говорит матери: «Будешь печь хлеб, не давай детям есть, пока сам не попробую».

Но когда хлеб испекли, сам всё же не попробовал его, кинул кусок собаке и стал ждать, сдохнет собака или нет. Три дня ждал.

А азербайджанец, гляжу, тоже мнётся, не хочет наш мёд брать: «Вы мне одной картошки дайте».

Так и жили, вроде бы в мире, а неспокойно. Однажды, помню, играли мы в горах, в биз, ихний пастушок и я, и вдруг смотрю, у ихнего пастушонка-то рука дрожит. Я палец и прикусил: ну, думаю, того, неспроста это, держи ухо востро, Степан… Да, а как увидел я это, и у меня рука задрожала. Ничего, думаю, выиграю, а когда он нагнётся, чтобы вытащить биз, я его ножом и… И он, видно, про то же думает, и так шибко думает, что, не дождавшись конца игры, втыкает биз в землю: «Вытаскивай», — говорит. Я ему говорю: «Ты сначала выиграй», а он говорит: «А разве я не выиграл?» — «Не выиграл», — говорю. «Где же я остановился?» — говорит. — «Тебе лучше знать, — говорю, — где ты остановился». — «А, верно, на дрсаптуйте».

А дрсаптуйт — это такая штука: человек может размахнуться и воткнуть нож не в землю, а прямо в брюхо Степану. Скверная штука этот дрсаптуйт.

«Нет, — говорю, — ты на нерсаптуйте остановился». Чуете? Ведь при нерсаптуйте играющему недолго и поранить себя, бывали такие случаи. «На нерсаптуйте, — говорю, — ты остановился». — «На дрсаптуйте», — отвечает. Я-то был прав, а игра есть игра. Бросил он нож, как полагается в нерсаптуйте, и голову себе рассёк. У него из раны кровь течёт, а он жалобно так спрашивает меня: на чём, мол, ты остановился? Я уже было побеждал, но, как увидел кровь, жалость меня разобрала. «Я тоже на нерсаптуйте», — говорю. Тогда он вдруг разозлился — на себя, наверное, и говорит: «Нет, ты уже сделал нерсаптуйт». — «Знаешь ли, братец ты мой, — говорю, — не обойтись нам никак без вашей муки, и вы без нашего картофеля не проживёте, так что не спорь-ка ты лучше со мной…»

Словом, бросил я свой нож в нерсаптуйте и… тоже поранил себе голову. Да ещё как! Заплакал я. Увидел он, что я плачу, не постеснялся, тоже расплакался. Под конец он мне перевязал голову, я — ему. Тогда никаких таких йодов не было, мы помочились на землю, взяли по горсти намокшего песка и залепили друг другу рану, потом погнали своих ягнят — он в одну сторону, я в другую… Погодите, не всё ещё.

Недавно это было. Вёз я к азербайджанцам мёд — на гранаты менять. Вёз на ишаке. Навстречу мне азербайджанец — тоже с ишаком. Я снял папаху, поздоровался, и он снял папаху, поздоровался. Он лысый, и я лысый. И у него на голове след от старой раны, и у меня… Узнали мы друг друга (он вёз гранаты к нам в село). «Ну что, — говорю, — дрсаптуйт или нерсаптуйт?.. А волосы твои где?» — «А твои, — говорит, — где?» — «Да, — говорю, — время-то идёт. Зато вот шрам у тебя остался». — «И у тебя, — говорит, — остался». Я ему: «Подумаешь, шрам». — «И то, — говорит, — верно, была бы голова на плечах, а плешивая она или со шрамом, неважно». — «Согласен, — говорю, — и мы своей головой премного довольны, неплохо служит, и шрам ей не мешает и плешь не помеха». Постояли, поговорили, старое вспомнили, грустно на душе стало. Потом разъехались, повёз он мой мёд на моём ишаке в свои горы, а я его ишака с гранатами к себе в село погнал.

Когда организовывали у нас колхоз, пошёл я туда, дня два поработал с народом. А Абгар, председатель, гляжу, недоволен мной: мол, не работаешь, болтаешь только и людей болтовнёй своей отвлекаешь. «Что ж, не надо, — говорю, — мне вашего колхоза, уйду, коли так, отвлекать не буду». И пошёл я себе — косить траву на старом нашем лугу. Косил, косил, а в полдень, смотрю, Абгар на коне едет ко мне, покачивается в седле. Я ему кричу: «Абгар, не подъезжай! Не снести тебе, видать, головы, не хочешь ты жить, видно!» А он хоть бы что — едет. Я взял косу в руки: «Не подъезжай, Абгар, голову тебе снесу, не вводи в грех, ведь дома у меня девять ребятишек, хоть их пожалей, Абгар. Ты хочешь, чтоб меня в тюрьму упекли? Детей пожалей! Не подъезжай, безжалостный ты человек, добром прошу… Без головы останешься, Абгар, я за себя не ручаюсь… У тебя есть совесть или нет? Что же это ты со мной делаешь, на убийство толкаешь, а?.. Как знаешь, Абгар, как знаешь… Но я снесу тебе голову, а уж там будь что будет, я снесу… прямо сейчас и снесу…» Говорю всё это, косой размахиваю, а он будто и не слышит. Подъехал Абгар, я косу отбросил, стащил его с лошади, подмял под себя и говорю: «Я тебя задушу сейчас, не пощажу». Стал душить его… Душу-душу, ох, изо всех сил! Смотрю, Абгар мой уже дух испускает, ослабел. Этого ты хотел, Абгар? Ну, пеняй на себя… В эту минуту в траве вдруг что-то красное мелькнуло, смотрю, красная книжка Абгара.

Ноги у меня от страха подкосились. Взвалил я тогда Абгара на спину, пригнул свою голову, говорю: «Теперь ты души, Абгар, души, родной ты мой, сколько влезет, так мне, сукину сыну, и надо, в селе только не рассказывай». И ведь принялся душить, не пожалел. Вижу, плохо моё дело, дай, думаю, кулаки в ход пущу. Стал я избивать его, хоть и несподручно было: он верхом на мне, извиняюсь, сидел. Успокоился мой Абгар понемногу и уехал. В селе, спасибо ему, ничего не сказал.

— Правду он говорит, Абгар?

По счёту первый председатель села, теперешний сторож, кривит улыбкой рот:

— Фактически — правду, в действительности же — неправду.

— Фактически — правду, в действительности — неправду, — пожимает плечами бидза Степан.

— Тебе этого не понять, Степан. Душить ты, конечно, душил меня, успокойся, но не в этом дело… — И Абгар обращается к слушателям: — Дело в том, что было мне тогда сорок лет, а Степану, как и сейчас, семьдесят. Что ни говори, любой сорокалетний может спокойно одолеть или, как говорит Степан, задушить семидесятилетнего. А мне нельзя было бить его, потому что семидесятилетних людей не то что бить, а словом обижать грешно. И без того, когда рядом старики, как-то стыдно делается, что тебе всего сорок, вроде бы стоишь с набитым брюхом возле своего голодного соседа.

Абгар закуривает сигарету и продолжает:

— Слушайте дальше. Учтите и то, что я был партийный, Степан — нет, я был властью, Степан — нет. И вот если бы я, сорокалетний и партийный, задушил бы, как говорит Степан, семидесятилетнего и непартийного, у Степана разве не лопнуло бы от обиды сердце? Лопнуло бы, факт. Я и дал ему немного подушить меня, чтобы не очень ему было обидно.

— Фактически так. И в действительности так, — говорит бидза Степан.

…Не посчитались, что время горячее, стрижка в разгаре, арестовали-таки пастухов. Председатель поехал в столицу просить генерала о помощи.

— Что новенького в селе? — спросил генерал.

— Ребят арестовали, четырёх сразу, это и есть наша новость. Надо тебе позвонить кому следует, другого выхода нету.

— Да-а-а… А помнишь, как мы огурцы воровать отправились? Помнишь?.. — Генерал захохотал и при этом весь заколыхался. — Помнишь, как сторож выстрелил в yас?.. Как огрел мне мягкое место солью? И штаны у меня тогда порвались. Дома и от матери ещё влетело мне… Вот тебе и огурцы! — Генерал повернулся к жене и стал рассказывать об огурцах и о своей матери.

— Хорошая была женщина, — сказал председатель, — вечная память ей… Так вот, товарищ генерал, ребят, значит, ни за что арестовали…

— А помнишь, — генерал уставился на председателя, — как мы с тобой под водопадом выкупались?.. Кажется, водопад по-вашему — чырчыр?.. Да, да, чырчыр… Помнишь, как мы под чырчыром выкупались? Вода пенилась, сшибала с ног, и всё равно мы влезли в неё… Ах, чырчыр, чырчыр! Как там наш чырчыр?

— Чырчыр? — сказал председатель. — Пастухи под ним овец купают, вода чистая. А ты всё помнишь, товарищ генерал, я вот не всё помню… Ребят, товарищ генерал, ни за что арестовали.

— А как однажды, — сказал генерал, — в лесу поросёнка зарезали мы, помнишь? Проголодались, есть было нечего, мы и зарезали поросёнка и съели… не помню, чей был. Без соли, можешь себе представить? — Генерал повернулся к жене: — Без соли съели, соли не было.

— Да, да, — оживился председатель, — вот и ребята: проголодались и овцу зарезали. А их за это…

— Кто там с нами ел? — продолжал вспоминать хозяин дома. — А! Аваг. У него ещё кабан был — на волков бросался… Ну как там теперь этот кабан?

— Кабана не помню, — сказал председатель, — давно дело было. Зарезали, наверное. А Аваг арестован.

— Почему арестован?

— Не только Аваг, ещё три человека арестованы, всего четверо. Они овец зарезали — овец Реваза. Реваз сам не жалуется, а ребят вот арестовали. В такую-то пору! Ты же помнишь, товарищ генерал, сколько у нас в эти дни работы?! Одного из наших следователь вдобавок ещё и избил. Я жаловался на следователя, не обратили внимания: преступление, сказали, влечёт за собой наказание. Это, конечно, так, но ведь никакого преступления не было. Верно, товарищ генерал?

— Нехорошо получилось, — промолвил генерал, подойдя к телефону. Он уже хотел было поднять трубку, но вдруг спросил: — Брюки у Авага есть? Я хочу сказать, какие брюки носит Аваг?

— Обыкновенные, товарищ генерал. Какие же ещё он должен носить?

— Значит, те, которые я ему подарил, износил уже… — И генерал рассказал жене и председателю. После войны Аваг, ну, просто без штанов ходил, и он, генерал, отдал ему одни из своих штанов. — Износил, значит, Аваг мой брюки.

— Не успел износить, невестка ему новые сшила, товарищ генерал. А твои Аваг отдам другому, Павле, есть у нас такой. И когда Павле стал носить твои брюки, его майором прозвали. Теперь этот Павле, товарищ генерал, в твоих штанах в камере сидит.

— Погоди, погоди. Как же так?.. Я ведь в то время подполковником был?

«Самая тяжёлая вещь на свете — что?»

«В каком смысле самая тяжёлая? Среди металлов?»

«Хотя бы среди металлов».

«Среди металлов — свинец».

«Так вот, тяжелее этого самого свинца — благодарность».

«Самая тяжёлая вещь на свете, дорогой Завен, и среди металлов и вообще — штаны подполковника».

— О чём это мы говорили? — подумал вслух генерал. — Да, об Аваговом кабане. Зарезали его, говоришь? Жалко, хороший был кабан. Таких кабанов беречь надо. Откармливать их надо и на волков натравливать. Бели б я был там, я не позволил бы резать. Во — клыки были! — Генерал показал жене, какие у зарезанного кабана клыки были. — Как ятаганы!

«Чёрт бы тебя побрал, генерал! Что же это такое, значит, я так и не добьюсь твоего звонка?» — подумал председатель и обратился к генеральской жене:

— Да, вот как этот нож клыки были. И представляете, теперь хозяин этого кабана вместе с тремя другими пастухами в камере сидит.

— Любопытно, — улыбнулась генеральша и, почувствовав, что одного этого слова мало, скучающе осведомилась: — А кабан, что это такое?

— Кабан?.. — Генерал минут пять заливался раскатистым смехом, потом, продолжая смеяться, проговорил: — Кабан — это дядя… коровы, как бык — муж коровы, а овца — тётушка козла…

Потом генералу позвонили. Он взял трубку и сказал:

— Прошу запомнить, кабан — дядя коровы… ха-ха-ха!

Потом сказал, что нет, вечером они никуда не собираются, будут дома.

— Товарищ генерал…

— Значит, имело место воровство?

— Ну да. Только какое же это воровство, товарищ генерал… какое у нас может быть воровство, ты ведь знаешь наших.

Генерал снова залился смехом, добродушным смехом сытого человека.

— Я наших хорошо знаю, быка съедят и скажут: «Ну, съели, а что тут такого, чего это вы так расшумелись?»

— Верно, товарищ генерал!

— Я же говорю: глазом не моргнут — буйвола съедят. «Ну съели, — скажут, — что тут такого?»

— В самую точку попал, товарищ генерал, — засмеялся председатель, — глазом не моргнут — буйвола съедят…

— Я и говорю: трактор слопают, и то хоть бы хны. Хорошие у нас в деревне люди! И ведь не меняются, всё такие же.

— Что вы, товарищ генерал, некогда им меняться, работают они. В этом году, товарищ генерал, колхоз с гектара тридцать центнеров зерна получил, от ста овец сто двадцать ягнят получил, с каждой яблони — пятитонку яблок, про мёд и не говорю. Да и то сказать, товарищ генерал, какое ещё село своего генерала имеет, это же такая для нас гордость! Ну, мы иногда и поминаем вас шашлычком. Село, которое имеет своего генерала, разве побоится неприятностей… из-за каких-то несчастных трёх-четырёх овец?

— Да-а-а, — сказал генерал, зевнул и ещё что-то сказал.

— Что, товарищ генерал, не расслышал? — Председатель подался в сторону генерала.

Генерал похлопал себя по рту:

— Некрасивая, говорю, вещь получилась. Вы что же, не знаете, что нельзя резать чужих баранов?

Потом председатель так заскучал, что даже примирился с мыслью о том, что, возможно, ребятам придётся года два отсидеть; это не показалось ужасным председателю, можно сказать, даже приятным показалось. Он взял свою шапку, а генерал, стоя в дверях, сказал ему вслед:

— Когда приезжаете в город, прямо к нам, стесняться не надо. Видите, с Софьей Григорьевной невозможно беседовать о селе. Заходите, посидим, поговорим. А кабан, — генерал зевнул, — двоюродный брат коровы, мадемуазель Софи.

Это был не суд, а сплошной смех. Сначала в зале было только несколько человек, потом эти несколько человек расхохотались, и возвращавшиеся из кино люди решили поглядеть, в чём там дело. Ну и потеха была! Разом поглупел весь Антарамеч! Судья задавал вопросы, обвиняемые отвечали, а зал покатывался с хохоту. И судья так издевался над обвиняемыми, а зал так хохотал, что человеку становилось стыдно, что он антарамечец: «Господи, до чего же я отстал от жизни!»

Над Антарамечем часто проносятся самолёты. Они проносятся выше самой высокой горы, даже выше облаков. Облака остаются далеко внизу, и лётчики, наверное, думают, что это что-то вроде леса, а может, и земля. Крылья самолётов поблёскивают в синем небе каждый день, но ни один антарамечский мальчишка не мечтает стать лётчиком. Для антарамечского мальчишки возиться в кузнице — дело такое же серьёзное, как пилотировать самолёт.

Антарамечец, везущий куда-то на ишаке картофель, ни разу не поднимет голову, чтобы взглянуть на ревущий в небе самолёт — некогда.

Но вот теперь, сидя в зале суда, антарамечцы чувствовали себя такими маленькими, какими они видятся лётчику, пролетающему над их селом.

Сидя в зале суда, они вдруг застыдились того, что они косари, что давно небриты, что шумят, разговаривают, как в поле, и что хоть и поменяли после трудового дня рубашки и помылись, но пахнет от них всё равно хлевом.

А Телефонный Сако сказал Вани:

— Жизнь проходит, Вани, а ты всё овец стрижёшь. Что касается Павле, то этот просто всё село ославил.

— А чего это вы все закудахтали? У вас что, дел нет? А ну, марш отсюда! Убирайтесь! Марш! — Ни дать ни взять и взаправду майор.

И почему это Павле должен был оказаться именно антарамечцем? И вообще, что такое Антарамеч? Название-то какое: Ан-та-ра-меч! Тьфу!..

А Аваг, Аваг!.. Шестьдесят годов прожил, внуков растит, а не постыдился — как гаркнет одной молоденькой женщине:

— Гражданочка, у вас коленки заголились.

Судья с вопросом к нему обращается, а он не слушает его, уставился в зал, глаза не отрывает от этой женщины с ваголившимися коленками, покашливает, старый козёл, чуть ли не блеет. Судья ему замечание делает, а он локтем Ишхану в бок: «Что за рука у неё, а, Ишхан?!» Конечно, кабы не суд, Аваг не ограничился бы одними руками.

— А как ты думаешь, Ишхан, она замужем?

— Такая разве может быть не замужем?

— Не знаешь, завидовать этому мужу или жалеть его.

Наконец Аваг не выдержал, встал и обратился к судье:

— Товарищ судья, прикажите гражданочке выйти отсюда, она мешает мне думать… Эх-ох-ох!..

Судья призвал его к порядку.

А Ишхан зашмыгал носом, спросил Авага:

— Вот узнать бы, щёки у неё и в самом деле такие румяные или это краска?

— Да уж, конечно, краска.

— На губах наверняка краска.

— Всё у неё невсамделишное!

— Нет, коленки у неё настоящие.

— Коленки, говоришь? Кхе-кхе.

И, глядя на большущий, безобразный нос Ишхана, на его блаженную улыбку и на беспечное и глупое лицо Авага, человек думал, что лучше было бы, если бы эти пастухи совершили какую-нибудь крупную кражу, украли бы, к примеру, вола или, скажем, трактор, или же какой-нибудь более тяжкий грех взяли на душу, и пусть бы тогда судья осудил их на двадцать, тридцать, пятьдесят лет, на всю жизнь. Зачем им жить на земле?..

Человек надеялся, что хоть Завен скажет что-нибудь вразумительное и, может, даже сумеет прервать не в меру гладкую, не в меру искусную речь судьи. А он заладил:

— Бухгалтеры, все вы бухгалтеры! Что с вами говорить? Вам медали подавай, грамоты подавай, вы биографию себе создаёте, а потом садитесь нам на голову. Что с вами говорить?..

— Говорите по существу, — сказал ему судья.

— «По существу», вы тоже Царукян, гражданин судья…

Судья и зал так и не поняли, что он хотел сказать. Судья пожал плечами:

— Хорошо, садитесь.

Беда с этим Завеном! Ведь человек он грамотный, одних книг сколько прочитал, Шекспира, или как там его, наизусть знает! Да ты произнеси хотя бы из этого Шекспира несколько строчек, так произнеси, чтобы все ахнули! Нет, заладил: бухгалтеры да бухгалтеры!..

А председатель сказал:

— Как человек, хорошо знакомый с местными условиями…

И все в зале притихли, сразу же прониклись доверием к такому бойкому началу.

— Как местный житель, как человек… словом, — председатель сделал неопределённое движение рукой, — по моему глубокому убеждению, суд неправильный… — и тяжело плюхнулся на стул.

— Бог ты мой, — судья словно бы даже перекрестился, — как человек, стоящий не так уж далеко от закона, как судья, как гражданин… словом, — судья повторил движение председателя, — по моему глубокому убеждению, местные условия здесь неправильные. — И судья опять передразнил председателя: тяжело плюхнулся на стул.

Кроме антарамечцев, все в зале рассмеялись.

— Издевается, что ли? — сказал Аваг Ишхану.

— Издевается.

— А чего же тогда наши не смеются?

— Не поняли, значит, что издевается.

Аваг задумался:

— Когда товар несоветский, как он называется?

— Заграничный.

— Нет, не так.

— А как?

— Как-то иначе.

— Импортный? — вспомнил Ишхан.

— Вот, вот, — сказал Аваг, — по-импортному он издевается, потому и не поняли наши.

Но позорнее всех повёл себя красный партизан Саргис.

— Товарищ судья, — сказал Саргис, — сию же минуту отпусти ребят. Съели они овец или нет, не твоя забота, понял?.. Успокойся, успокойся, вот так!

Но судья всё же оборвал Саргиса, и тогда старый партизан Саргис сильно рассердился, сжал узловатые пальцы в кулак, сказал:

— Не ты виноват, что ты такой.

— Садитесь.

— Вот я и говорю, не ты виноват.

— Садитесь.

Над Саргисом даже сами антарамечцы посмеялись, даже Аваг посмеялся.

Посадить в тюрьму, конечно, никого не посадили. Разошлись подобру-поздорову; антарамечцы вернулись к прерванным своим занятиям. Но что-то изменилось в антарамечцах.

Авага словно подменили. Ишхана окликал не иначе как: «Дурак, подожди меня».

С Павле тоже что-то неладное стало твориться. Он будто занедужил. Сам он, правда, говорил, что здоров. Он по-прежнему мог поднимать большие тяжести, но мешки с солью теперь уже не таскал: «За это трудодни не полагаются». Он стал молчаливым, задумчивым. Телефонный Сако переполошился: «Ведь с ума сходит человек, надо помочь ему как-то». Сако вспомнил, что у Павле был дядя по имени Агаси. Неизвестно, с какой это войны Агаси вернулся домой с золотом. На одной из станций золото это у него стянули. Агаси месяца два ходил как в воду опущенный, потом однажды собрал охапку сена, поджёг её и давай прыгать вокруг огня. А потом и вовсе рехнулся — расхаживал в одном бельё. Но в один прекрасный день пришёл он вдруг в сознание и, как увидел он себя в одном бельё, бросился со скалы. Потому ущелье и называется «ущелье Агаси».

Кто-кто, а уж Павле не походил на Агаси. Он подумал-подумал, да забрал семью и переехал в город.

Ну какой из тебя горожанин, дурень ты этакий! Приходят к нему в гости городские его товарищи и видят: сидит, крошит в суп хлеб, ест, опустив голову, чавкая.

А рядом с супом — пианино у него. Когда приезжает кто из Антарамеча, Павле первым делом пианино демонстрирует: «Для детей купил, надоедали очень, не обеднел я от этого, напротив даже». Павле набил свой дом всяким добром, тут и буфет, и книжный шкаф, и холодильник. Говорят, у дочки Павле обнаружили музыкальные способности. С этой точки зрения в городе действительно хорошо. Антарамеч за всю свою тысячелетнюю историю ни у кого из своих ещё не обнаруживал музыкальных способностей, а их, по всей вероятности, было совсем-совсем немало, этих музыкальных способностей, но они умирали… Так что мы можем сказать дочке Павле: «Счастливого тебе пути, Марго!»

В Антарамече после памятного случая с овцами Реваза кражи прекратились. Но только там, в далёком Антарамече, после того случая мёд вырезывали один раз. Пчёлам на зиму мёду оставляли даже больше, чем надо, но всё равно ульи гибли один за другим. Может, в самих ульях был изъян? Да нет, стояли они правильно, не на холоде, и сбиты из липового — самого тёплого — дерева. А может, болезнь какая пчёл косила? Нет, о болезни и речи не было… Когда-то на пасеке было пятьсот тридцать семейств, пронумерованных и расположенных в шахматном порядке. И теперь ульи расположены в шахматном порядке, и теперь они пронумерованы, но цифры теперь скачут: 9, 10, 21, 35, 70, 108…

И ещё одна напасть: Зарик теперь покою не даёт Завену — в город его тянет: «Если даже Павле устроился там, мы не сможем, что ли?..»

Ишхан? Ишхан тоже в город рвётся. Без тебя, Ишхан, город не обойдётся, погибнет город, если ты не там будешь жить. Поди-поди, стань на проспекте Ленина и ори во всю глотку… Пока город из тебя горожанина сделает — семь потов с него сойдёт. В городе только тебя не хватает, будешь там аукаться с Павле: «Почём мёд?» — «Четыре рубля!» — «Ну и грабёж!»

 

Аторик — букв, стульчик.

 

Бидза — старик, старина.

 

Пешкеш — подарок, взятка.

 

Баяти — жанр азербайджанской народной песни.

 

Джан — букв.: душа, ласковое обращение.

 

Лусерес — букв.: светлоликая.

 

Дашнак — член армянской буржуазно-националистической партии Дашнакцутюн.

 

Дро — известный дашнакский военачальник.

 

Венетик-по армянски Венеция.

 

«Пепо» — известная пьеса Г. Сундукяна.

 

Палан — вьючное седло для ослов.

 

Хурджин — перемётная сума из ковровой ткани.

 

Котем — съедобная трава.

 

Биз — игра, заключающаяся в метком бросании ножа.