От пастуха Ованеса родился пастух Есаи, от пастуха Есаи родился пастух Айказ, от пастуха Айказа родился Степан, но Степан уже не пастух, Степан — секретарь райкома комсомола.
Впрочем, я хочу рассказать про Айказа: Ованеса я не видел, слышал только, что прожил он сто двадцать семь лет и последние два года жаловался на плохое зрение. Что касается Есаи — я помню его смерть: «Есаи водой унесло». — «То есть как это?» — «Хотел на лошади реку перейти, и унесло». — «Но тело хоть нашли?» — «Нет ещё». — «Тьфу!» Похорон Есаи не помню. Помню только, что сказавший в сердцах «Тьфу!» надевал в это время штаны, и нога его запуталась в штанине, и он прыгал на одной ноге и проклинал того, кто сшил эти проклятые штаны, то есть свою жену. Жену этого человека не помню, не помню, кто рассказал, что Есаи унесло течением. Помню только стук дождя в окно, чей-то кожаный мокрый пиджак да ещё человека, который плюнул в сердцах — «Тьфу!» — и ногу его, запутавшуюся в штанине.
Итак, про Ованеса я только слышал, про Есаи помню, как он умер, а вот Айказа сам знаю.
Айказа однажды забрали. Никто не знал, куда он делся: может, он в далёкой Сибири, а может, стоит сейчас за тем вон дубом, а может, и не стоит — лежит под ним в земле… Антарамеч про это ничего не знал. Так прошло четыре года. Потом началась война. Война помогла найти Айказа: полевая почта номер такой-то, часть такая-то, Айказу Есаевичу Оганесяну. «Полевая почта…» — тоже вроде бы неизвестность, но тут хоть можно смекнуть, что неизвестность эта где-то в направлении Моздок — Волга — Москва — Ленинград — Мурманск. Потом полевая почта стала обозначать, по всей вероятности, Киев, потом это был, видимо, Кёнигсберг, потом Болгария, Румыния или Чехословакия… А потом уже и Берлин.
И Айказ из неизвестности с помощью полевой почты вернулся через Берлин и предстал здесь, в Антарамече, в форме лейтенанта.
Четыре года плюс война, итого — восемь лет.
Когда в село возвращался какой-нибудь Мушег, или Ерванд, или Акоп, или Асатур, весь в пыли фронтовых дорог, Антарамеч, правда, радовался. И ещё как! Но самообладания не терял. Спустя минуту после встречи село припоминало клички Мушега, Ерванда, Акопа, Асатура, припоминало, что один из них говорил всегда немного в нос, а дед другого хромал на левую ногу, а бабка третьего — на правую… Подобрав полы, село бежало навстречу каждому, кто вернулся с фронта, окружало его весёлой радугой, оглушало звонкими поцелуями, криками, бессвязными возгласами ликования, шутками — острыми и плоскими. А потом, расталкивая нерасторопных старух и малышей, подминая под себя низкие заборы, вновь прибывшего вели через всё село и усаживали во главе праздничного стола. Но на следующий же день село припоминало его старое прозвище; кто-нибудь, с лопатой в руках высунувшись из хлева, кричал ему вдогонку:
— Кутузов!
А Асатур Хачатрян, к которому это относилось, продолжал себе вышагивать с невозмутимым видом, удивляясь тому, что дома в Антарамече одноэтажные… Вот в Берлине…
— Кутузов! Послушай, Асатур, тебя ведь зову, не слышишь, что ли? Будто Кутузов не ты, а кто другой…
— Ну ладно, говори, что тебе?
А тому, кто высунулся из хлева, просто проверить хотелось, как звучит старое прозвище Асатура, а сказать ему было ровным счётом нечего, и потому он задавал первый пришедший в голову вопрос.
— Куда, говорю, путь держишь?
— Гуляю вот.
— Надо же! Ну и Кутузов! Гуляет вот!
В Антарамече сразу же угадывали — пойдёт ли, скажем, бывший пастух пасти овец или же попросится на новую должность. Антарамечу и двух дней достаточно было, чтобы любого Асатура Хачатряна обратить в прежнего Кутузова, вместе со своими волкодавами, в папахе и с палкой в руке стерегущего рассыпавшееся по склону стадо.
Что касается Мушега, то там и двух дней не потребовалось, часу даже не понадобилось. Не успел он добраться до околицы и вытереть со лба пот, как кто-то, откуда-то высунувшись, прошепелявил:
— Шгоречь бы чебе, Антарамеч! В этом глупом шеле не ш кем и шлова шкажать по-рушки…
— Мушег вернулся, — подхватили другие. — Братцы, маршал Жуков отдал прикаж уничтожичь вражешкий танк, ну я и выштрелил иш швоей «Качюши» — тыж-выж… — и такую кашу из шипящих наговорил, что и Мушег не расхлебал бы её.
Ну, конечно, Мушега тоже встретили честь по чести и, сокрушая заборы, привели и усадили во главу праздничного стола. И сказали:
— Ах, шгинучь чебе, Антарамеч! В этом дурачком шеле никто по-рушки и шлова не шкажет.
— Нет, братцы, не говорил я ничего такого, — запротестовал Мушег, — подумал только, а шкажачь — не шкажал.
— Ну, как вы там с Жуковым?
— А мы с Жуковым, братцы мои… — начал Мушег, и таким образом вскоре в селе появился новый цикл легенд «Маршал Жуков и Мушег».
Но вот вернулся в село Айказ. Село не стало вспоминать его прозвище. Село обрадовалось так, что у одного подкосились ноги, другой на секунду замер там, где стоял — у забора, который он выпрямлял, в дверях хлева, откуда выгребал лопатой сор, у молотилки, со снопом на вилах, у очага, забыв, что яичница на сковороде подгорает. Пальцы, нащупавшие в кармане коробок спичек, так его и не вытащили, всадник, поднимавшийся в гору, не пришпорил лошадь, хоть и отвёл стремена, и руки, приготовившиеся было принять волейбольный мяч, вдруг так в повисли вдоль тела, а мяч прилетел и — бац по голове…
— Айказ вернулся!
И взлетел мяч, всадник пришпорил лошадь, пламя спички коснулось цигарки, яичница не успела подгореть, и молотилка, захлёбываясь, зажевала сноп.
Айказ не спеша миновал овраг и вошёл в село.
— Здравствуй, Асатур.
— Здравствуй, Мушег.
— Как поживаешь, Степан-бидза?
— У-у, Басар! Поди сюда… Смотри-ка, признал — не лает.
— Здравствуйте, ребята.
Картавые и звонкие детские голоса дружно выдохнули в ответ:
— Здравствуйте! — словно камень плюхнулся в воду.
— Этот, — сказал Айказ, — нашего Авага внук, сын Мгера.
Этот, — сказал Айказ, — сын Сергея, старшего твоего сына, Абгар, а невестка у тебя, кажется, из Гетамеча, из семьи Арсенянов, если не ошибаюсь.
Этот, — сказал Айказ, — нашего Вазгена сын. Этот — нашего Ашота. Этот — нашего Ваче. Этот — нашего Сероба. Или Саргиса? Нашего Саргиса, — и про всех Айказ говорил «нашего».
Эти нашего… Багдо девчонки.
А этот хороший мальчик, — Айказ хорошо видел, чей это сын, но не мог вспомнить имя его отца, а прозвище не хотел называть — кто знает, может, речь идёт о погибшем уже человеке, может, не вернулся с войны отец этого мальчика. — Где работает твой отец, сынок?
— В магазине.
— Осколок у него в ноге застрял, — пояснил Абгар, — устроили в магазин, работа нетрудная.
— Ну, значит, это нашего Мерина сын.
Потом Айказ положил руку на голову веснушчатому пареньку.
— Это нашего… — и запнулся. Подумав, сказал: — Это сын Саака.
А когда они с Абгаром отошли от ребят, Айказ сказал:
— Позор Сааку. Плюю на него. Почему не прогонит жену? Слепой и тот увидит, что мальчишка — вылитый Дурмиш.
— Прогнал. Другую привёл. Снова свадьбу сыграли. На славу.
— Молодец!
Потом председатель Абгар спросил Айказа, где он будет жить: в город переедет или останется в селе? Если останется в селе — пусть идёт в председатели, а то он, Абгар, устал да и стар уже.
— Нет. — Айказ не хотел в председатели.
Лейтенант может остаться в армии, стать полковником, а потом и генералом — словом, большим человеком в хромовых сапогах. Что же до нашего лейтенанта — он остался в селе. Но вы знаете, за восьмилетнюю отлучку кто не отвыкнет от села. Ребятишек узнал — и на том спасибо. Айказ не то что ребятишек, и дорогу в село мог забыть и имел на то право. Айказ весь белый свет повидал, глаза у него приноровились к большому простору, село ему теперь тесным показаться могло.
Айказ сделал то же, что много лет назад сделал его отец, вернувшись с первой мировой войны. Есаи пошёл прямо в телятник и узнал всех телят. Айказ тоже пошёл на ферму и узнал всех телят — этот от той-то коровы, этот от той, но почему двадцать два телёнка, почему не двадцать четыре? А Цагик, наверное, околела, старая ведь была, а Сурьма всё ещё яловая, продать её надо к чертям…
…Но Айказ опять исчез. На этот раз адрес его был известен. Он писал письма. Ему посылали посылки: яблоки, сушёные фрукты, шерстяные носки. Он просил в письмах: носки потолще вяжите, яблоки только зимние - присылайте, летние портятся. А спустя некоторое время написал: яблок никаких не присылайте — всё равно не доходят, сушёные фрукты доходят. Работа у меня, написал, хорошая, нетрудная. Потом прислал снимок — он с семьёй: Дуся, Степан, Анаит, Мариэтта (вернёмся в село — Маро будем звать).
— Семьёй обзавёлся, не приедет, значит, — завздыхали в селе.
Спустя восемь лет Айказ приехал. Вначале огорчился было, что дети забудут русский, потом решил, что, напротив, армянскому в придачу научатся.
Айказ всегда любил поговорить о том о сём — такой уж он был человек. Потому его и забрали. Разговоры сами по себе полбеды; беда, что в результате ещё немногои Айказ не мог бы уже различать, какой телёнок от какой хоровы.
Есть у нас такой сосед, дядя Григор. До войны он плотничал. Но потом у него отобрали рубанок, дали взамен винтовку. Повоевал он четыре года, был партизаном, был и в действующей армии. В газете было написано, что на счету у него — сто пятьдесят убитых гитлеровцев. Сам он об этом потом говорил:
— Посудите сами, стреляю без осечки и четыре года винтовки из рук не выпускал… да нет, пожалуй, больше ста пятидесяти будет.
Казалось, человек забыл своё ремесло и с усмешкой вспоминает время, когда он был плотником. И 9 мая 1945 года, в день, когда замолкли все винтовки, казалось бы, этот человек должен был растеряться: «А теперь что делать?» Но он не растерялся.
— Когда мы вошли в Германию, — рассказывал дядя Григор, — нашу роту разместили на ночь в селе. В комнате собачий холод, дверь не затворяется, я рванул — сорвалась с петель, проклятая, и обратно не навешивается. Хозяйка старая женщина. «Мамаша, — говорю, — не найдётся ли у тебя какой-нибудь инструмент?» — «Рубанок, — говорит, — годится?» — «Годится», — говорю. Принесла: не рубанок — одно загляденье. Навесил я дверь и говорю: «Мамаша, хочешь, считай, что я купил рубанок у тебя или отнял, — как знаешь, а только беру я его себе».
Солдат, возвращающихся домой, проверяют — не прихватили ли они с собой оружие. Григора проверяли раз пять и каждый раз, нащупав у него под гимнастеркой твёрдый свёрток, сердито вскидывали глаза… Но каждый раз дядя Григор разворачивал свой свёрток, и проверяющие покатывались со смеху.
Говорят, лётчики на земле делаются раздражительными. Это правда. Небо для них то же, что стадо для антарамечского пастуха. Они не могут жить без неба, как пастух не может жить без стада и плотник без рубанка. На земле лётчики часто напиваются и, встав где-нибудь посреди тротуара, исподлобья непонимающе смотрят на прохожих. Из этого люди глубокомысленно заключают, что лётчик — это вам не земледелец, что ремесло его выше, и есть тут явное пренебрежение к старому ремеслу земледельца. Но не приведи бог так думать всерьёз. Знаете, что бы из этого получилось? Антарамеч и антарамечцы вконец поссорились бы друг с другом, антарамечец проглядел бы тот день весны, когда пора бросать в землю семена или когда пора поворачивать голубые домики пасеки лицом на восток, и не смог бы антарамечец определить, в какой из жарких дней лета лучше начать жатву, и не нашёл бы ту глубину, в которую сажают хрупкий черенок. Ведь всё это делается не по агродирективам. Ведь это же так, знаете! Тот же градусник, скажем, в таких делах — ничто. Никакой вам градусник не найдёт ту глубину, которая полагается саженцу, не укажет тот день, когда на западе зацветёт липа, а на востоке раскроется первый медоносный цветок.
Я не знаю, что бы случилось, если бы в один прекрасный день все люди, как лётчики, стали бы слушать только небо. Поливальщик наверняка не услышал бы удовлетворённого вздоха утолившей жажду земли, пасечник не услышал бы дыхания первых медоносных цветков, раскрывающихся на восточных склонах гор. Ведь это дыхание так неуловимо, что почувствовать его может только сам пасечник, потому что для иных людей даже целые букеты ничем не пахнут.
Что, если бы человек работал пасечником только потому, что его назначили пасечником? Он не видел бы медведя, потому что он ведь пасечник — не сторож, и ему дали только сетку для лица, а ружья, чтобы стрелять, не дали. И медведь бы не томился на другом берегу реки, а прибрёл бы на пасеку, опрокинул бы ульи и расшвырял бы их, потому что мёду в рамках не нашёл бы. А в рамках не было бы мёду, потому что пасечник не повернул вовремя ульев лицом на восток.
Антарамечских пастухов поссорили однажды с их стадом. Согласно директивам антарамечские овцы уже должны были быть острижены и Антарамеч давно уже должен был выполнить поставки шерсти. Но в Антарамече медлили, давали обещания, а на тревожные звонки и депеши из района не отвечали, — словом, воз с места не двигался. Дальше так продолжаться не могло. Наконец для выяснения причин столь странного непослушания в Антарамеч был направлен инструктор, который и выяснил, что руководители колхоза ввиду… непрерывных дождей стрижку овец отложили! И тогда возник вопрос: а правильно ли назначены в этом селе руководители? Двух мнений не могло быть — разумеется, неправильно.
— Мне всё равно, — сказал на это председатель. — Снимут, пойду в стригали… То есть как это всё равно?! — взорвался он тут же. — Не позволю стричь, и всё тут! Не разрешаю!
— Овцы наши — не станем стричь, — заявили пастухи, — мы не враги себе.
— Ах, вот где собака зарыта! — осенило инструктора. — К общегосударственному делу относитесь как к личному.
Председатель был вызван в центр, а один из пастухов под началом инструктора стал стричь овец, обстриг полстада, в сутки спал три-четыре часа: «Обстрижём, товарищ инструктор, нам-то что, чёрт с ними, с овцами, обстрижём, пусть подыхают. Свет клином сошёлся на этих овцах, что ли? В Казахстане вон их сколько!»
Заготовка шерсти пошла вперёд семимильными шагами, председателю был вынесен строгий выговор по партийной линии, а молодняк весь подох. И тогда строгий выговор вынесли инструктору, с председателя же выговор сняли, а пастух, который обстриг стадо, целую неделю не показывался на людях, целую неделю провалялся у себя на тахте, уткнувшись лицом в подушку, потом взял да переселился в город. Там он, говорят, нашёл работу, продвигается помаленьку по служебной лесенке. Надо полагать, в скором времени станет инструктором или чем-нибудь вроде этого.
После этого случая республика пастухов потеряла свою самостоятельность, свою независимость. Для того чтобы восстановить поголовье скота, пастухам стали предлагать тысячи всевозможных методов. Они ничего в этих методах не смыслили. Им бы собрать все указания, предложения и прочее, взвесить всё обстоятельно, обсудить, что-то отвергнуть, что-то принять… Но потеря была так велика, а сроки для восстановления поголовья так малы, что пастухи уже ничего не соображали. Они подписывались под самыми фантастическими обязательствами. Они обещали от ста овец получить сто пятьдесят ягнят. Но они и сами не верили своим обещаниям. Не уверенность владела ими, а надежда, туманная, слабая надежда, что, мол, ежели необходимо, то, может быть, каким-нибудь чудом этот приплод получится независимо от них… Они не были больше хозяевами своего стада, они не были уже пастухами, а были своего рода обязательствами, живыми, что ли, обязательствами, пришитыми к стаду. Корреспондентам газет они говорили:
— Добро пожаловать! Наши горы вам на радость! Как живём? Хорошо живём. Если до революции наше село имело… то теперь оно имеет…
Затем сдвигали, как полагается, папаху набок, накидывали пастушьи свои бурки на плечи и, облокотившись на палки (традиционные палки), заученно улыбались в объектив. Под конец они предлагали корреспонденту:
— Зашёл бы, мацуна поел, мацун у меня холодный, свежий.
А ведь дома у них был не только мацун, мацун в глиняной миске, но и рыбные консервы да и вообще много чего вкусного — в десять раз получше этого самого мацуна. Но они играли в какую-то свою пастушью игру, пастух без мацуна что за пастух? И вот молоденький пастух, получивший нормальное среднее образование, юноша, который завтра может быть призван в армию, может стать лётчиком-испытателем, может в вуз поступить, может уйти с головой в какую-нибудь науку, открытую только в XX веке, юноша, вчера ещё употреблявший в школьном сочинении слово «пешкеш» как архаизм, теперь приписывал себе идущие от дедов «мудрые» поговорки, вроде: «Ежели летом лягу я в тенёчек, зимой подохнет мой телочек…»
И почудилось вдруг на мгновенье, что число людей, которые только и знают, что судить о мире, прибавилось ещё на одну тысячу и на ту же тысячу убавилось число людей, делающих этот мир миром.