Дядюшка Аваг пересчитывал овец в стаде по десяткам — отгонял от стада овцу и говорил:
— Одна.
За первой овцой следовала вторая. Дядюшка Аваг легонько притрагивался к ней палкой:
— Две.
За второй следовала третья:
— Три.
За третьей — четвёртая:
— Четыре… пять, шесть, семь, восемь, девять, десять.
Десяток — откладывал дядюшка Аваг в уме.
Овцы трусили вокруг дядюшки Авага, а он быстро притрагивался к ним своей палкой:
— Раз, две, три… десять. Два десятка… Раз, две, три…
Друзья посмеивались над Авагом, а тот добродушно отмахивался:
— Не мешайте, видите, делом занят.
— Пересчитал овец, Аваг?
— Пересчитал.
— Сколько их?
— Да столько же.
— Ну, а сколько всё-таки?
— А сколько записано. Все наши.
В горах вообще считать не любят. Про стариков там говорят: «такому-то сто лет уже», а все остальные — молодёжь, начиная от шестидесятилетнего деда и кончая семилетним мальчиком. Те, которым и семи нет, вовсе в счёт не идут, те младенцы. «Сколько нынче овец в вашем стаде?» — спросите вы. Вам ответят: «Падежа не было, прибавьте, значит, к тому, что было, приплод». — «Сколько корма?» — «Столько, сколько скосили». — «Мёда?» — «Один раз собрали, потом ещё раз собрали, могли бы ещё раз собрать, да подумали — пусть остаётся в ульях, пчела будет сытая».
Случается, председатель пишет заведующему фермой: «Выдать косарям мяса». Заведующий фермой спрашивает у звеньевого косарей: «Много вас?» — «Да наберётся». И заведующий фермой говорит дядюшке Авагу: «Выдай ему мяса». А бухгалтер, который сидит в конторе и дожидается, когда к нему придут с делом, говорит звеньевому:
— Я вашему звену двух овец оформил — получили?
— Получили.
Кладовщик, как выяснилось, воровал. В городе у него был собственный дом, и, говорили, будто ещё один собирается строить. Антарамечцы задумались; председатель попросил своего приятеля-инженера подсчитать, можно ли выстроить в городе дом на десятилетние сбережения семьи, зарабатывающей в Антарамече больше всех. А семья, зарабатывающая в Антарамече больше всех, отправляла в поле троих — отца и двух сыновей, и каждый из них скашивал по гектару в день. Это был очень приблизительный подсчёт, и был он, несомненно, в пользу кладовщика.
— Дом ещё можно выстроить, — высчитал инженер, — но такой, как у вашего кладовщика, можно, только имея в кармане полмиллиона.
Бухгалтерские силы Антарамеча не смогли уличить кладовщика. И всё-таки с ним расправились — очень уж все были взбешены. Звеньевой «из-за грамма» — из-за какой-то чепухи то есть — придрался к кладовщику, заспорил с ним, оскорбил его скверным словом. Кладовщик не ответил, промолчал.
— Ах, ты!.. До чего же у тебя, значит, совесть нечистая, что молчишь, хвост поджал! — И звеньевой набросился на кладовщика. — Ах ты, сукин сын!
В это время в склад ворвались председатель правления, председатель сельсовета и самый старый в селе большевик Саргис. Председатель правления схватил перепуганного кладовщика за руку:
— Ты что это делаешь? На звеньевых наших набрасываешься? Я тебя порядочным человеком считал, а ты, оказывается, самый последний хулиган, — сказал председатель сельсовета, а красный партизан Саргис вытащил из кармана кладовщика револьвер:
— Носить оружие! В наше-то время! Ай-ай-ай!
Потом они отвели звеньевого к врачу, взяли справку, что звеньевому нанесены телесные повреждения, потом вызвали несколько человек — кого из дому, кого с поля, — те подписали акт, и кладовщика с вещественными доказательствами и актом препроводили в районное отделение милиции.
На суде кладовщик рвал и метал, мол, он тут ни при чём, мол, звеньевой бил его, а не он звеньевого. Судья смотрел на свидетелей, и каждый из них, не смущаясь, отвечал:
— Неправду говорит, своими глазами видел — он бил звеньевого.
— Как же ты мог своими глазами видеть?! — выходил из себя кладовщик. — Тебя же в тот день вообще в селе не было!
— Может, ты ещё скажешь, что я в городе был, около твоих дворцов прогуливался? Нет, я в селе был и видел, как ты невинного человека ударил.
Кладовщика арестовали за хулиганство и незаконное ношение оружия.
— Револьвер только жалко, дареный был, — сокрушался красный партизан Саргис.
— Сукин сын, подлец эдакий, — тихо ругался председатель, — я понимаю, на такой работе трудно сдержаться. Чёрт с тобой, бери понемногу, но такой грабёж устраивать…
В Антарамече есть семья — десять душ: бабка, сын её, невестка и внуки, от одиннадцати до двадцати пяти лет. Кроме бабки, утром все выходят на работу. Вечером возвращаются. По утрам бабка говорит:
— Вставайте, самовар выкипит.
По вечерам она говорит:
— А ну все за стол.
Бабка — их утреннее «кукареку». Когда надо садиться за стол, она говорит: «Садитесь»; когда, взяв уже косы, они почему-то ещё мешкают, не выходят из дому, она говорит: «Идите же»; а когда самый младший, которому одиннадцать лет стукнуло, вскарабкивается на лошадь, чтобы поехать за почтой в Гетамеч, она говорит: «Поезжай, да смотри не свались с лошади». В этой семье не бабка командует и не сын — вообще никто не командует. Сын разве только скажет: «Егишик поехал уже за почтой? Ну, значит, и нам пора, вон солнце куда поднялось».
Этой семьёй командуют солнце, облака, проплывающие над селом, ветры, снег, зной.
В этом доме есть ещё одна особенность — бабка говорит: «Наседка цыплят высидела». Она не скажет никогда: «Наседка высидела столько-то цыплят». И никто в этом доме не скажет: «Сегодня сделано столько-то», скажут просто: «Сегодня поработали». Осенью дом ломится от припасов. В нём нет замков, нет запоров и ключей ни от чего нет. Каждый берёт, что ему надо. Так же, как каждый делает, что он может.
Весь Антарамеч как эта семья — не ленив в работе, небрежен в расходовании заработанного, равнодушен к тому, что толкуют о нём посторонние. Пусть говорят о нём что хотят, никакие толки ему нипочём.
Во время войны, в годину большого горя, большой беды, председатель правления Баграт Дурмишян отдал одно из зимних пастбищ колхоза соседнему Гетамечу. Взамен Баграт взял с десяток овец, которых он, так сказать, принёс в дар военному комиссару, с тем чтобы освободить сына от вторичной отправки на фронт. В то время всякий мужчина в селе, если он был не какой-нибудь четырнадцатилетний мальчишка или семидесятилетний дед, а черноволосый крепкий мужчина с папиросой, зажатой между пальцами, был для всех большой радостью. Поэтому село и не стало поднимать шума из-за какого-то там зимнего пастбища. Сыну Баграта при встрече говорили:
— Геворг, родимый… — и в этом одном слове «родимый» были и тоска сестёр по братьям, и тревога матерей за своих детей, брошенных в войну — в это адово пекло, и стыдливо-дерзкий вздох молодых жён по ушедшим мужьям.
— Геворг, родимый…
— Что, сестрица, скажи?..
Война кончилась, и на свадьбе, которая задержалась из-за войны на четыре года, на этой первой послевоенной свадьбе, несмело ещё, но упрямо заявило о себе присущее Антарамечу балагурство в лице захмелевшего, раскрасневшегося пастуха.
— Ребята, — начал пастух, — в горах у нас завёлся волк, никакая пуля его не берёт, сто раз стрелял в него, да всё мимо, точно заговорённый он, от собак удирает — залюбуешься. И всегда с добычей уходит. В первый раз, когда он повстречался мне, не было у меня с собой ни собаки, ни ружья — замахнулся на него палкой, а он ощерился и стоит себе, не уходит. Вижу, не отделаешься от него так просто, взял и подтолкнул к нему овечку похуже, а он не глянул даже, повертелся, повертелся, глаз с меня не сводя, да как врежется в стадо, как отхватит курдюк у самого здорового барана! А я стою как дурачок, ничего не могу поделать, смеюсь даже, так он ловко меня провёл. И знаете что, братцы, волка этого Багратом я прозвал.
— Зря ты это сделал, — сказал Баграт, председатель в те военные годы, — ты бы лучше его военным комиссаром прозвал. Разве я виноват, если моего законом освобождённого сына хотели снова на передовую отправить?
Антарамечцы подумали было отдать под суд военного комиссара, но потом узнали, что тот ушёл уже на пенсию и откармливает свиней у себя дома да покрикивает на ребятишек, повадившихся к нему в сад…
Но долго ещё антарамечцы не могли примириться с потерей своего добра и под конец не выдержали — скосили траву на бывшем своём пастбище и погнали туда овец на зимовку. Вскоре, однако, пришла судебная повестка на этот счёт, её отослали обратно, как бы «за отсутствием адресата». Тогда из районного центра позвонили, но Антарамеч так не по-людски сопел и пыхтел в трубку, что можно было подумать — у телефона по недоразумению оказался медведь. Чтобы как-то покончить с делом, районный суд предложил Антарамечу купить у Гетамеча свой же участок. Спор был разрешён, но антарамечцев с тех пор стали называть за глаза медведями. Все про это знают, кроме самих антарамечцев: им некогда прислушиваться к тому, что толкуют люди; они строят на зимнем своём пастбище хлева, расчищают покосы от муравьиных гнёзд, роют канавы…
В самом селе тоже возникают споры из-за земли. Споры происходят примерно так. Сосед говорит соседу: «Убери-ка свой плетень, голубчик!» В этом требовании нет ничего смешного, потому что речь идёт не о нескольких яблоках или грушах. Речь о том, чтобы выгадать метр земли, вскопать её, проборонить, засеять, — словом, проделать ряд земледельческих «упражнений» ещё на одном метре. Никаких плетней в селе не существует, и между приусадебными участками никаких межей нет. Они проходят лишь в сознании соседствующих семейств, и, если проходят одинаково, значит, соседи живут в мире, если же по-разному — ссорятся. Сады в Антарамече не обнесены высокими частоколами. Обычно урожай их ещё зелёным, недозревшим приканчивают объединёнными силами ребятишки села. Огуречная ботва перелезает из одного огорода в другой, и сосед, забывшись, незаметно для себя принимается полоть грядку соседа и вдруг, спохватившись, удивляется:
— Куда это я забрался?
— А вода из моего огорода, — откликается сосед, — смотри куда забралась, тоже вроде тебя задумалась.
— Вот, вот.
Между прочим, когда шёл спор из-за зимнего пастбища, Антарамеч говорил Гетамечу:
— Нас не трава интересует, просто думаем, где мы ещё будем косить после Большой поляны…
Потому и не смешны в Антарамече ссоры из-за метра земли.
Село столкнулось с судом ещё раз, и оно ещё раз проиграло дело.
Мы уже сказали, что в Антарамече существует «республика» пастухов. Добавим, что «республику» эту возглавляет заведующий фермой — Завен Кочарян. В подчинении у него находятся девятнадцать человек. «Республика» имеет сорок собак, двадцать дубин, десять ружей, двадцать бурок, одну свирель и стадо в десять тысяч голов… К богатствам «республики» относятся также речки и речушки, горные кручи, луга и долины, и облака, приносящие с собой прохладу, и холодные дни, утверждающие ценность зелёных низин, и жаркие дни, утверждающие ценность снежных высот, и, наконец, неотъемлемой частью богатств «республики» является свободное сообщество волков, с матёрым вожаком Багратом во главе. Хищники эти придают смысл существованию здешних собак, обусловливают необходимость костров на пастбище и устрашающих возгласов пастухов посреди ночи. Исчезни волки, пастухи лишились бы многого: их жизнь потеряла бы свою красоту, как войлочная бурка теряет на солнце свою окраску. Я хочу сказать, что главное в пастушьем деле — это романтика. И романтика эта в том, что сегодняшний пастух, как и пастух, живший тысячу лет назад, круглый год проводит то в единоборстве с природой, то в дружбе с ней… И не удивительно, что вчерашний школьник, только что ставший пастухом, уже бьётся об заклад, что один съест целого барана и не спит в дождливую ночь, не отходя от стада, испуганно шарахающегося от вспышек молнии, и это может длиться сутки, двое, а то и целую неделю.
Горожан дождь застаёт врасплох: смотришь в окно и видишь, как люди вдруг пускаются наутёк. В чём дело? Оказывается, дождь пошёл. Дождь в городе — это шум водосточных труб и вода, ручейками стекающая с тротуаров, и люди, разбегающиеся кто куда. Только и всего, пожалуй. В городе не очень-то умеют радоваться дождю. А в деревне… Там пастбища, там земля, и если она пожелтела, потрескалась от жары и вдруг хлынул дождь, то это такая радость, радость до слёз. А бывает и так — дождь льёт и льёт без конца, и ноги уже увязают в земле, как в болоте, и время уже показаться солнцу, самому что ни на есть жгучему, но вот поди ж ты — небо всё в тех же тяжёлых тучах, передвигающихся медленно и лениво, как женщина на сносях. И тогда сердце у тебя закипает гневом, и ты проклинаешь этот дождь, не брезгуя никаким крепким словом. Ни один горожанин, наверное, так не ругает небо. Ведь для него это всё равно что выругать вождя какого-нибудь неведомого племени чернокожих или же какого-нибудь американского фермера. Какое ому дело до них, он не видел их и знать не знает.
Дядюшка Аваг, когда зарядят дожди, так говорит о небе: «Опять, бесстыжее, подол задрало… Ух, чтоб тебя!..»
Точно так говорят и остальные девятнадцать пастухов. И то, что случилось с четырьмя из них и привело их в суд, в равной степени могло случиться и с остальными шестнадцатью. Только в горах в тот день были именно эти четверо — остальные шестнадцать спустились в село: может, в кино, может, к жёнам, а может, им просто холодного арбуза захотелось или же захотелось тихонечко подкрасться к чьей-либо собаке и, внезапно гаркнув, шугнуть её. Ведь пастухи они страх как презирают деревенских собак. Даже их собаки презирают деревенских собак. Может, в горах и не четыре пастуха осталось, потому что зачем бы стали четыре человека резать для себя четырёх овец? Но так как вызывать из-за этого в суд двадцать человек было бы смешно, то ответ пришлось держать четверым.
Да, так в чём же было дело? А в том, что четыре пастуха зарезали четырёх овец.
Заведующий фермой, как я уже сказал, был Завен Кочарян, который ещё два года назад заведовал клубом и играл в спектаклях драматического кружка ворчливых стариков, которые этак недоверчиво косятся на комсомольцев, но под конец «перековываются», проникаются к ним симпатией и становятся их друзьями. Играл, играл он этих стариков, а однажды взял да и привёл к себе в дом вожатую отряда — прямо со сцены. Привёл её как жену в дом, а сам пошёл работать на ферму.
Итак, одним из четырёх ответчиков был Завен Кочарян.
Второй был Антонян Ишхан, над которым односельчане обычно подтрунивали — вовлекали в разговоры о том о сём, а потом разносили по всему селу его «глупости» и смеялись. Но Ишхан, тоже не будь дурак, не оставался в долгу — он шёл и рассказывал всем про «глупости» своих собеседников, а слушатели его помирали со смеху вместе с ним. Весь мир потешался над Ишханом, и над всем миром потешался сам Ишхан.
Третий был дядюшка Аваг, беспечный, беззаботный шестидесятилетний дядюшка Аваг. Беспечный — и потому ни единого седого волоса не было у него в бороде. Рассказывают, что, когда кто-то прибежал к нему с печальной вестью: «Мать у тебя умерла, Аваг», он ответил: «Бедная женщина…», и тут же: «Муку со склада получили, не слыхал?.. А знаешь, отец мой помер, когда я ещё был в утробе у матери. Лошадь задавила его. Слушай, ты грамотнее меня, ну-ка, посчитай, если сегодня вторник, то когда сорок дней исполнится? Э-э-эх, не сладкая штука жизнь, скажу тебе. Зачем мы только на свет родимся?» А потом, рассказывают, Аваг сел на лошадь и отправился на похороны матеря. После похорон выяснилось, что у покойницы только что родился внук, десятый по счёту. Родной племянник Авага и тот не скупился на краски, описывая, как дядюшка Аваг хоронил мать.
— А, да-да-да-а-а, — причитал Аваг, — вот и мать у меня умерла… — И он хлюпал носом, и это должно было означать, что мужчина плачет, но дядюшка Аваг не плакал, — вот и луна взошла… — заключил он, задрав голову к небу.
Дядюшка Аваг весь век свой проживёт с чёрной бородой, без единого седого волоса, никогда он не превратится в дряхлого старикашку со слезящимися глазами.
Четвёртый? В дорийском краю до сих пор рассказывают о каком-то Павле, который съел в один присест десять килограммов винограда. Дело было в 1945 году, в Грузии, в армянском посёлке Шаумян. Призывники отправились в сады поесть виноград. Старик, стороживший сады, оказался большим охотником до шуток.
— Угощайтесь всей ротой, — предложил он, — только уговор: и сейчас всех вас взвешу и когда будете уходить.
Взвешиваться — пожалуйста, так и сделали, и, когда Павле перед уходом взвесился, выяснилось, что он прибавил на десять кило. Сторож долго хохотал, а Павле удивлялся:
— А что, десять кило это много, да?
— Не только много, братец, а чересчур много.
— Ну, значит, весы твои вроде тебя — пошутить любят.
— Весы у меня, братец, правду любят.
— А ведь я не так уж много съел.
— Конечно, если десять кило не много, значит, ты совсем мало съел.
— А ведь здешний народ, я знаю, никогда не был прижимистым. Будь она проклята, эта война! Как же, значит, жизнь вздорожала, что про какие-то десять кило говоришь «много», — и удалился расстроенный простодушный Павле — первый косарь Антарамеча.
Тот самый Павле, который не проснётся, если его не разбудят, не заснёт, если не скажут — «спи», который, если уж дал слово не курить, ни за что не закурит, Павле, который без чьей-либо помощи, рассчитывая на себя только, на свои выносливые крепкие руки, выдал замуж, с приданым, честь честью, двух своих невесток — жён погибших в войну братьев, выдал замуж четырёх своих сестёр, потом со всеми почестями, как и подобает, проводил мать на кладбище и остался один-одинёшенек. Потом… и себя женил.
— Ваша Лусик, — сказал Павле своему соседу, — кажется, уже кончила школу?
— Так оно и есть, — сказал отец Лусик.
— Значит, сдаётся мне, самое время ей…
— Наверное, время, — сказал отец Лусик.
— На ваших глазах я вырос — ничего плохого сказать обо мне не можете.
— Про десять кило винограда, наверное, слыхали — враньё.
— Враньё-то оно, конечно, враньё, но ты же и работать горазд.
На своей свадьбе Павле был всем сразу — и женихом, и отцом жениха, и матерью жениха, и сестрой, и братом, и распорядителем по части угощения.
Когда пили за здоровье «двух голубков», Павле стоял, потупив голову, потом он прервал речь уважаемого тамады, для того чтобы шепнуть старушке соседке:
— Ежели масла не хватит, мать, спустись в погреб, в большом глиняном горшке стоит, о бок с сыром.
А раз даже изловчился дать по шее соседскому мальчишке, который не соглашался отвести его лошадь в поле.
— Не видишь разве, занят я! Что у тебя, ноги отсохнут, что ли?
Павле работал не покладая рук, и жизнь снова зашумела у него в доме. У него родилось пять девочек. А когда со стадом после стрижки никак не ладилось, — помните? — Павле послали работать на ферму.
Итак, четвёртым был Павле.
Были, конечно, и пятый и десятый в этой истории, И двадцатый был. А когда пришёл-объявился сам хозяин четырёх разделанных овец и ему предложили отведать мяса, число преступников достигло, таким образом, двадцати одного. Позже, когда пастухи поняли, что дело плохо, они попробовали было выгородить Завена и Павле, подсунув вместо них двух других — отцов уже взрослых детей, но из этого ничего не получилось.
Как известно, одна овца тянется к другой, а несколько овец тянутся к большому стаду. Овцы Реваза Мовсисяна, жителя соседнего села, исчезли. Не с лица земли, конечно. Просто вечером овец не оказалось на месте. Тогда жена Реваза послала его на поиски, и Реваз, расспрашивая людей, пошёл по следу своих овец в сторону Антарамеча.
Что касается Ишхана Антоняна, то его не на шутку встревожило появление в стаде чужих овец: «Сгинь, сатана!» — сказал он при виде этих овец, потом успокоил себя: «Ничего, тоже ведь головы… было пятьсот голов, будет пятьсот четыре».
Что же касается ножа Ишхана — то это был не нож, это был сам чёрт в образе ножа — висел, проклятый, у него на поясе, и болтался, разбойник — раз даже взял и раскрылся сам.
Пока был день, всё шло хорошо: солнышко светило, и так было приятно сидеть на камне и думать, что вот, дескать, и дед твоего деда сидел на этом же камне, пил воду из этого же родника и тут же, наверное, сушил свою мокрую бурку, а собака его, разлёгшись рядом, подрёмывала. Ах ты господи, надо же, и камень остался, и родник, и даже клочки той бурки сохранились, а вот прапрадеда, царство ему небесное, нету, давно уже нету, вместо него сидит теперь на камне Ишхан, всеми уважаемый человек, который четверых детей вырастил, железные кровати поставил у себя дома, а старшего его сына, профработника, в городе называют Вазген Ишханович.
И незачем, собственно говоря, тревожиться Ишхану об этих четырёх овцах. Скоро наступит ночь, и Аваг по просьбе его затянет долгие свои баяти, а он будет посмеиваться про себя и вслух подбадривать Авага: «Джан, Аваг! Молодец, Аваг!» Завен, распахнув ворот, продекламирует: «Однажды в Алеппо… Алеппо?.. Алеппо… Алеппо… собака-турок оскорбил мою нацию. Я схватил эту поганую собаку за горло…» Аваг, прервав свою песню, выскажет догадку: «Это из Ованеса Туманяна», а Павле медленно повернёт к ним голову: «Братцы, наверное, уже спать пора…» А про двух чёрных и двух белых овец никто ни слова не скажет. Овцы станут пастись вместе со всем стадом, ягнят народят. И однажды, в один прекрасный день, хозяин их узнает об этом и не найдётся, как отблагодарить пастухов. И люди узнают, как захотелось однажды Ишхану мяса, и овцы подходящие подвернулись, и нож при себе был, но Ишхан удержался и четырёх овец превратил в четырнадцать… Может, даже дочку хозяина этих овец Ишхан возьмёт к себе в дом невесткой.
Всё это так, конечно, но пропади ты пропадом, Аваг: вечером, когда все были в сборе, дёрнула его нелёгкая вспомнить, как брат его отца Тома побился как-то об заклад и съел целую овцу, а потом расчистил делянку в непроходимом лесу, срубая подряд все деревья. Павле проворчал, что всегда, мол, можно съесть одну овцу, если только она не очень жирная, а что касается рубки деревьев в лесу, то в этом нет сейчас никакой надобности, лесу-то почти не осталось, так что не рубить — сажать его надо. Ишхан с возмущением напомнил Павле, что и дед его — не будь он лихом помянут — и отец были большими болтунами, и, как видно, недаром сказано, что яблоко от яблони недалеко падает. Павле на это только хмыкнул, а Ишхан напомнил ещё и то, что и дед и отец Павле тоже любили сначала наговорить с три короба, а потом отказываться от своих слов.
— Ты, Ишхан, лучше прямо скажи, чего тебе надо от Павле… — вмешался дядюшка Аваг. — Ну?..
— Интересно мне, сможет он сейчас целого барана съесть?
Павле сказал, что целого барана он не ел никогда, да и не собирается, но вот, коли было бы мясо, не отказался бы от двух-трёх горячёньких шампуров. Если какой-то там Тома съел однажды целого барана, так он это сделал потому, что должен был потом лес рубить. А ему, Павле, рубить сейчас нечего. Если съесть барана и не поработать после — чёрт знает, что из этого выйдет. Правда, он съел однажды десять кило винограда, но причиной тому была война; он не знал тогда, придётся ли ему ещё хоть раз в жизни винограду поесть.
В философии Ишхан был слабоват, он притих, и дело, казалось, пошло на лад, всё было прекрасно, овцы плодились, нагуливали жир, дочь хозяина овец подрастала на радость сыну Ишхана… нет, и впрямь всё было прекрасно. И пастухи уже собирались спать, И вдруг Завен — чёрт его дёрнул за язык — принялся рассуждать о том, что шерсть у мериноса, правда, хороша, но вот мясо никуда не годится. Ишхан так и подскочил, словно за пазуху к нему блоха забралась.
— Дайте же заснуть, чёрт возьми, вот заладили: мясо да мясо!
Дядюшка Аваг рассмеялся:
— Ох, чтоб моль тебя изгрызла, Ишхан ты, Ишхан…
И вот с этой минуты перестала расти невестка Ишхана, даже наоборот — становилась всё меньше и меньше и вдруг превратилась в младенца. И… и тут родство Ишхана с хозяином овец сорвалось.
— К нашему стаду пристали четыре овцы местной породы, молоденькие, жирные, как раз для шашлыка, и пусть-ка теперь тебя грызёт моль, Аваг, а я погляжу на это.
В темноте послышалось, как ноги Завена влезли в сапоги. Затем он коротко приказал:
— Аваг, шампуры приготовь! Ишхан, дровишек подбрось в огонь! Павле, воды принеси! — И громко и с чувством продекламировал, наверное, из Туманяна: «Я схватил эту поганую собаку за горло и задушил его, вот так…»
Такой решительный оборот дела понравился Ишхану:
— Чего только не знает наш Завен, а? Десятерых с высшим образованием за пояс заткнёт. «Собака-турок оскорбил мою нацию… я схватил…» А как ты ещё говорил, Завен, помнишь: «Умри, Цезарь!»
Всё остальное было сделано быстро, с какой-то даже лихорадочной торопливостью и в полном молчании. Только Ишхан несколько раз повторил: «Однажды в Алеппо я схватил эту поганую собаку за горло…» (Потом во время следствия бедный Ишхан никак не мог припомнить название «Алеппо» и крепко выругался, помянув при этом отца своего, который не дал ему должного образования. Потом, чтобы восполнить пробел в показаниях, сказал, что Завен в тот вечер декламировал стихотворение Туманяна «Пёс и кот».)
Так пастухи не сказали ни слова, пока не съели первый шампур. Потом заговорил Завен:
— Всё-таки мясо у местной породы куда вкуснее, чем у мериноса.
Потом собаки залаяли, давая знать, что к стаду приближается человек. Беспокойство собак передалось пастухам, в только тут они вдруг смекнули, что ими совершено не что иное, как воровство. Беспечный Аваг удивлённо присвистнул, а у «свата» Ишхана кусок застрял в горле.
— Яго, Яго… ах, Яго, — сказал Завен и продолжал спокойно жевать, так как узнал голос человека, прикрикнувшего в темноте на собаку.
— Ого, какую встречу нам устроили! — У костра вырос Телефонный Сако. — Налетай, братцы! — крикнул он идущим вслед за ним пятнадцати пастухам. — Ну-ка, что тут у вас такое?
Ишхан не растерялся, крутнул шампуром перед самым носом Сако и сказал: «Во-ров-ство». Рука Сако, протянувшаяся было к шампуру, опустилась: «Нехорошее дело вы сделали…» Ишхан продолжал дурачиться. «Да ну тебя в самом деле!» — рассердился Сако.
Потом к костру подошли остальные пятнадцать пастухов.
— И вправду пир! А чего это вы все притихли?
— Проворовались. Чужих овец зарезали.
— Чужих так чужих!
Слыханное ли дело, чтобы двадцать человек, когда они соберутся в кучу, пораскинули как следует мозгами? Когда народу много, и воровства не видно, и совесть помалкивает, и стыд тоже. Так что «республика» пастухов преспокойно наелась вкуснейшей баранины. А уж кто прирезал остальных трёх овец — неизвестно, да и неважно это. И все ли четыре овцы были прирезаны — тоже неизвестно и тоже неважно. Главное, пастухи наелись до отвала.
В полночь собаки опять залаяли.
— Ещё один голодный, наверное, пусть подходит…
«Ещё одним голодным» оказался Реваз. Накормили его пастухи на славу. И когда он уходил уже, вспомнив цель своего прихода, крикнул из темноты:
— Ребята, забыл спросить, овец я потерял, не видали — две белые, две чёрные? — Реваз был уже далеко, пастухи имели полное право не расслышать его или же плохо расслышать, и они тут же воспользовались этим правом, потому что не знали, что ответить.
— Чего-о-о? — закричали пастухи вперебой.
— Овец своих ищу, не видали — две белые, две чёрные…
— Чего-о-о?
— Овцы, говорю, потерялись, не видали?
— Не слышим…
— Овцы, говорю, овцы…
— Овцы?
— Овцы.
— Какие овцы?
— Мои овцы. Не видали, говорю?
— Не слышим, громче…
Так, перекликаясь, они двигались навстречу друг другу.
— Говорю… Слышите?..
— Слышим…
— Овцы… Слышите?..
— Слышим…
— Потерялись… Слышите?..
— Слышим…
— Не видали?
— Громче говори…
— Не видали-и-и?
— Кого?
— Овец! Моих овец!
— А-а-а?
— Овец потерял, слышите?
Они орали что было мочи и всё ближе подходили друг к другу. Наконец подошли так близко, что совестно было уже и кричать и делать вид, будто ничего не слышно, Реваз осипшим голосом сказал:
— Овцы мои пропали — две белые, две чёрные. Может, говорю, к вам сюда забрели? Горло надорвал из-за них. Будь они неладны!
— То есть, ты хочешь сказать, что надоели тебе твои овцы?
— Со вчерашнего утра ищу проклятых.
— Ну, раз так, присаживайся к нам. — И пастухи снова усадили Реваза к костру и стали с жаром рассуждать, что с этими овцами всегда так, сегодня найдутся, завтра опять пропадут, лучше обменять их на что-нибудь надёжное, что уж наверняка не пропадёт. Да и вообще, он, Реваз, славный человек, они это давно знают, и сестра у него славная, сколько в Антарамече невесток со стороны, а второй такой домовитой не найдёшь. А блаженной памяти бабушка Реваза петуха однажды пожертвовала церкви Антарамеча. Помнится, Аваг сам зарезал этого петуха. Добрая была старушка. Постойте, постойте, как её ввали? Лусерес? В самом деле, светлая была старушка. Отчего это она умерла? Жаль, ах, как жаль, что же это доктора не смогли, что ли, помочь ей? Так вот и водится на этом свете — хорошие люди рано уходят. А как поживает сосед Реваза, Аветик? Нет у него такого соседа? Не может быть, ну как же, Аветик, высокий такой…
— Вы это про Аванеса?
— Ну, конечно, про Аванеса. А мы заладили: Аветик да Аветик. Ах ты, Аванес, Аванес…
А ведь они у этого Аванеса деньги в долг брали. Деньги эти однажды в райцентре им понадобились… И пусть Реваз не в службу, а в дружбу передаст Аванесу эти деньги — вот они. Как он кстати подвернулся, этот Реваз, а? Ай да Реваз!
— А овец мне не искать, говорите?
— Не ищи.
— И Аванесу денег вы не должны?
— Не должны.