— Ты почему в селе, Завен? — спросил председатель.
— Вызвали по делу овец.
— Что за дело такое?
— Проблема.
— Собери своих пастухов да отправляйся в горы, а проблему эту я сам разрешу.
— С помощью капрона?
— Завен! Ты сомневаешься во мне, Завен?
— Не разрешишь.
— Разрешу. Если Реваз молчит, значит твоя проблема уже разрешена.
— Реваза уже не спрашивают. Реваза самого ещё к ответу призовут за то, что молчит.
— Не понимаю, вот мы, а вот наши сёла, а я — Реваз, и никаких овец я не терял… Да нет, ничего у судьи не выйдет, судью засмеют.
— Засмеёшь — выставят из зала.
— Зал тоже я, и судья — я, ты тут кто такой?
— Я? — Завен на минуту растерялся, потом подтянулся и вдруг весь преобразился: — Я человек, который следит, чтобы транспорт двигался по мостовой, а пешеход — по тротуару; я устанавливаю для пешехода переходы, для транспорта — предельную скорость; переступит пешеход границу перехода — штрафую, превысит водитель скорость — штрафую. У меня хранятся «дела», я проверяю документы, призываю вас к порядку, я — порядок, понял! Я вас таблице умножения учу, понял!..
— Погоди, остановись. Я сейчас не считать учусь, и тебя лишаю права учить нас таблице умножения, лишаю тебя того таланта! Я у себя дома разделываю барашка, ставлю на стол вино и приглашаю тебя… Все стаканы поднимаются только за твоё здоровье, потому что это благодаря тебе мы живы-здоровы, ведь ты — порядок! И разве ты не плачешь при этом от волнения?
— Я в твой дом не приду, потому что я хочу, чтобы мой протокол был похож на протокол. Моя дочь в музыкальную школу ходит, у меня квартира на втором этаже и неплохая работа, и ты знаешь, я хочу, чтобы моя дочь окончила эту самую музыкальную школу, хочу получить более благоустроенную квартиру и не хочу терять работу, ясно тебе?
— Но ты голоден.
— Голоден — в сельмаге колбаса найдётся.
— И тебе не стыдно? Кто же в селе магазинную колбасу ест?
— Мало ли.
— Свинство это, вот что!
— Самая тяжёлая на свете вещь — что? Можешь сказать?
— То есть как это самая тяжёлая? Среди металлов?
— Ну, хотя бы среди металлов.
— Среди металлов — свинец.
— Так вот, тяжелее этого самого свинца — чувство признательности: я съел у тебя дома два кусочка мяса и выпил два стакана вина, и я иду по улице и думаю, что у тебя дома я съел два кусочка мяса и выпил два стакана вина, работаю и думаю, что у тебя дома я съел два кусочка мяса и выпил два стакана вина, моюсь в бане и думаю, что у тебя дома два кусочка мяса съел, два стакана вина выпил, лежу рядом с женой и думаю, что мясо ел в твоём доме, овец увижу — вспомню, мясо увижу — вспомню, пастуха увижу — вспомню, всё время помню. Тяжёлое это чувство — чувство благодарности. Вряд ли встречалось тебе в жизни слово «благодарность» в отдельности от слова «неблагодарность»?.. Так-то вот! Вместе они — благодарность и неблагодарность. Свинец перед ними — что? Пушинка! Так что я в твой дом не приду.
— Он не будет так усложнять, Завен. Ты очень усложняешь.
— Увидим.
— Увидим, конечно, но ты усложняешь.
— Ну ладно, думай как хочешь.
— Но правда моя. Это раз. Кроме того, ты забыл, у нас свой генерал есть. Это два.
— Звание одно.
— Что значит — звание одно? Что же ещё должно быть?
— А ты думал, лампасы, звезда — так тебе и генерал?
— А какие они ещё бывают, генералы?
— Мысль — генеральская, сердце — генеральское, смех — генеральский, вот какие! А наш — что он за генерал? Да его, несчастного, склероз со всех сторон обступил.
— Опять ты усложняешь. Какое дело тому, с кем свяжется генерал по телефону, до его ума, сердца… склероза. «Вас генерал беспокоит», — скажет он по телефону, а ему ответят: «Слушаю, товарищ генерал…» Ему будут говорить, что надо наказать пастухов, нас то есть, а он — ноль внимания, потому что он генерал и не привык забивать себе голову всякими пустяками. Ему будут доказывать, что невозможно сделать то, о чём он просит, а он будет своё гнуть: «Даю вам два дня сроку, кончайте с этим делом и о результатах доложите».
— Э-э-э!.. — перебил его Завен. — Хорошо иметь всесильного родича, но и родич требует положенной ему дани, останешься в долгу — удивится. Словом, опять та же благодарность-неблагодарность. Нет, не верю я в твоего генерала.
— Философствуешь! — рассердился председатель. — Смотри, как затараторил, совсем заморочил мне голову, а когда овец чужих резал, небось не мудрствовал!
— Ага, вот и ты заговорил как следователь, — улыбнулся Завен. — А был бы ты на моём месте, мудрствовал бы?
— Не знаю, — задумчиво отозвался председатель, потом вдруг добавил: — Всем селом судью засмеём — раз! Генерала на помощь позовём — два! Правильно — генерала на помощь. Я поехал в город!
— Дай бог удачи.
— Почему же не должно быть удачи?
— Кто его знает!..
Завен вспомнил Ерванда Царукяна — дальнего родственника жены, заведующего отделением райбанка, шестидесятилетнего человека. Глаза у Царукяна круглые, между глазами и бровями никакой связи: слишком высоко вскинуты брови. Лоб косо срезанный, низкий, а надбровные дуги выдаются вперёд, крепкие, ничем не пробьёшь. Пришёл как-то Завен в банк получать для колхоза деньги. Царукян долго изучал чек и наконец заявил, что печать не отчётлива.
— В Антарамече чернил не было?
— Были.
— Знаю, что были. Чернила что? Дешевле чернил ничего нет, бутылка — восемь копеек. Да, а тот, кто дал тебе эту бумажку, не знает, как нужно оформлять документы? Я же тебе деньги должен выдать по этой бумажке. Понимаешь, деньги! А если ревизор обнаружит у меня такой чек, что он скажет? Ты думаешь, он похвалит меня? Он меня выругает. Чернила и печать для того и существуют, мой дорогой, чтобы можно было любую бумагу в документ превратить.
Во время этой нудной речи самому большому бездельнику и то показалось бы, что его ждут важные и неотложные дела. А Завен? Завен с недовольной гримасой на лице переминался с ноги на ногу.
— И когда пытаются втолковать тебе что-либо, ты не обижайся, ты и сам не умеешь обращаться с документами. В скольких это местах ты перегнул эту бумажку…
— Опаздываю я…
— Опаздываешь — приходи завтра.
— Мне сегодня в село ехать.
— Кончишь дело, тогда и поедешь. А если ты не считаешь это делом, поезжай хоть сейчас. И пришли вместо себя другого, кто не спешит и умеет обращаться с бумагами. Да, умеет обращаться с бумагами.
— Ну хорошо, я подожду, кончайте.
— Тут уж извините, тут уж, пожалуйста, извините меня! Не тебе меня учить, я сам знаю, когда кончать… Я с двадцать первого года, если хочешь знать, с тринадцатого июля…
И, увидев, как начинает краснеть Царукян, Завен торопливо проговорил:
— Хорошо-хорошо-хорошо, я извиняюсь.
— Я в таком извинении не нуждаюсь, молодой человек, и, пожалуйста, не размахивай руками. Мы ещё и виноваты. Ты бы посмотрел на свой чек! Кто так ставит печать! Мы на государственной службе находимся, и здесь не лавочка, и потому нечего обижаться… Уж не говорю, что в отцы тебе гожусь… «Хорошо-хорошо…»
Когда дело, казалось бы, шло к концу, Царукян отправился к управляющему:
— Деньги всё-таки не шуточки, — пояснил он Завену.
Царукян вернулся, пожимая плечами.
— Управляющий не против твоей бумажки, а я человек маленький, но я его предупредил, что будет ревизия…
Чтобы получить деньги, кажется, пять тысяч рублей, Завену пришлось в пятидесяти местах поставить свою подпись.
— Подпишись ещё раз, обмакни перо… Подпишись, как в паспорте. Всё, свободен. Пересчитай деньги… И когда тебе дело говорят, не обижайся, выслушай. Знаем, значит, раз говорим, мы ведь тоже живые люди, тоже с чувствами… Считай, считай. Ну вот, теперь мы с тобой в расчёте. Будь здоров.
Проходя мимо магазина «Ткани», Завен вспомнил, что у него есть письмо от жены к этому самому Ерванду Царукяну. «Там у Царукянов бязь для нас куплена, зайдёшь к ним, переночуешь заодно, за гостиницу не надо будет платить».
Завен обнаружил письмо в кармане рубахи. Карман был застёгнут на пуговицу и закреплён для большей надёжности булавкой.
— Не видать тебе твоей бязи, жена, — вслух проговорил Завен, — не зайду я к Царукяну, и на гостиницу придётся потратиться. Разорение…
Однако… банк был уже закрыт, и Завен побрёл к Царукяну. Вот, наконец, и дом, который он искал. Дом двухэтажный, огороженный, с красной калиткой, а на ней вместо звонка — молоточек. «Почему не звонок?» — подумал Завен и тут же догадался: потому, что звонок — электричество, а электричество — деньги. После первого стука молоточком какая-то девочка на втором этаже чуть откинула занавеску, прижалась носом к стеклу и, вопросительно выпятив губу, скрылась. Завен подождал немного, но за оградой было тихо, никто не шёл открывать калитку. После второго стука занавеску откинула другая девочка, года на три-четыре старше первой. Она просто стала смотреть в окно. Завен повертел в воздухе письмом, девочка кивнула головой и показала рукой на почтовый ящик. Потом Завен долго стучал молоточком, но безуспешно. Наконец, занавеска снова пошевелилась, и девочка, та, что была постарше, открыла створку окна.
— Вам кого?
— Мне нужен Царукян.
— Это дом Царукяна.
— Я знаю, что это дом Царукяна.
— Что вам нужно?
— Подайте копеечку, — жалобно протянул Завен.
Девочка недоумевающе вскинула плечи и отвернулась.
Сам Царукян возился в это время у себя в саду возле большого камня. Это был гладкий базальт весом с тонну, одна сторона его была выщерблена.
— А, это ты, молодой человек! Добро пожаловать! Опять по делу?
Завен смотрел то на дом, то на сад — всё делало честь хозяину.
— Своими руками строил. Только стены мастер сложил, но и я тоже наравне с ним потрудился. Вот, смотри, — Царукян показал на ладони, — всё здесь этими руками создано.
Это были руки настоящего каменотёса, грубые, с обломанными ногтями.
— А камень, который ты видишь, он всегда, думаешь был такой? Это я его таким сделал. Он был как этот дом. Одолею и его, — пообещал он, — потихоньку. И для здоровья полезно, и деньги при мне останутся.
— Земля у меня на участке вся будто пропахана, — продолжал Царукян, — ни одного камешка не найдёшь в ней. А вот этот кусок каменистым оказался, я его чернозёмом покрыл. А чернозём не на грузовике привёз, сам перетаскал с соседней улицы, когда там бульдозер работал. Видишь, что за котем растёт на этом куске, да ты сорви, попробуй, не стесняйся. — Царукян сам нагнулся, сорвал одну-единственную травинку котема. — Ну-ка, попробуй, поешь, поешь, не обеднеем. Человеку не пристало быть скупым. Это не значит, конечно, что добро своё нужно раздаривать. Мы ведь рабочие люди, не князья какие-нибудь. У меня, например, зарплата — сто рублей да пенсия — тридцать рублей… А как же, я старый партизан!.. Хочу сказать, что, если ты не бережёшь каждую копейку, считай, что ты князь, а не рабочий человек…
…Хотел бы я поглядеть, — думал Завен, — какой из тебя партизан, банковская ты мышь!.. Ты не виноват, что у тебя черепная коробка мала — не много вмещает в себе. Не может же несчастная лопнуть! Ты вызубрил когда-то две-три истины и орудуешь ими всю жизнь, пользуешься ими, как нищий пользуется своим единственным рублём… Ты по копеечке копил уважение к себе, и, господи боже ты мой, так долго ты делал это, что человек может ошибиться и принять его за чистую монету. Взять бы у тебя из рук этот лом, да со всего размаху… о-о-о, лом бы скорее треснул, честное слово!
Ты из тех людей, которые весьма неохотно отдают дань годам жизни; вы теряете по одному волоску в год, но сами говорите: «Волос на голове не осталось». Ваши фотокарточки демонстрируют нам, какими вы были в молодости — закрученные кверху короткие усики, глаза круглые, косо срезанный лоб, и во рту незажжённая папироса: «Курил, теперь бросил. Что я, враг себе, что ли!.. Себе, своему здоровью, своему карману».
Если у такого человека попросить на один день десять рублей — пальто себе, скажем, покупаешь, а десяти рублей недостаёт, — он подумает и скажет:
— А на что тебе эти деньги?
— Пальто покупаю, восемьдесят вот есть, а нужно девяносто.
— Значит, девяносто рублей стоит пальто?
— Да, девяносто… Не можете ли до завтра десятку одолжить?
— А где же твоё пальто, сносилось?
— Сносилось.
— Сколько лет носил?
— Пять лет, теперь вот хочу новое…
— Быстро сносил.
— Пять лет…
— Я рад, что у тебя есть восемьдесят рублей, я всегда радуюсь, когда у моих знакомых бывает столько денег.
Над мнением, высказанным президентом Соединённых Штатов по тому или иному поводу, они размышляют больше, чем сам президент. Размышляют и поглядывают в сторону погреба, где хранятся припасённые на чёрный день мыло и спички, а у иных, кроме мыла и спичек, вяленая баранина, сухари, сыр, масло, мука, да что там мука! — даже и лимонад, пиво…
Племяннику, надумавшему жениться, они говорят:
— А дом у тебя есть?
— Да должен вот квартиру получить.
— Получай себе на здоровье, но ведь квартира не дом. Ты вот что, ты подай в горсовет заявление, выбери себе участок на окраине города и построй себе из досок какую-нибудь хибару и поселись в ней. Каждый день после работы бери лопату, копни раза два. Раза два, не больше, и дом сам построится. С погребом, с двором, с тутовым деревом посреди двора. Свой собственный дом, это, брат, не просто квартира.
Что эти люди едят? Если сейчас сорок восьмой год, они потребляют припасы тридцать восьмого года, если пятьдесят восьмой — сорок восьмого. А в шестьдесят восьмом году в ход идут мыло, масло и одежда пятьдесят восьмого года. Я говорю это не к тому, что меня это сильно заботит. Если у нас сейчас тысяча девятьсот шестьдесят шестой год, пусть они едят муку тысяча семьсот шестьдесят шестого года! На здоровье! Мне-то что! Но вот в чём беда: они пользуются славой хороших людей, ибо крупных краж не совершают, чтобы не быть пойманными, не пьют — чтобы не нарушать общественный порядок. Носят не старую и не новую одежду, знакомых приветствуют с улыбкой, служат домоуправами, — приличные люди. Приличные, да, но я только злюсь, что никому и в голову не приходит достать бензину — и не какого-нибудь тридцать восьмого или сорок восьмого года, а самого свежего — этого года, достать бензину и спалить их вместе с их погребами, посыпанными нафталином, вышивками, с мылом сорок восьмого года, с керосином двадцать пятого года и прочей дрянью не знаю уж какого года!
Триста метров приусадебного участка Царукяна были разделены на квадраты и засеяны зеленью — котемом, тархуном, самитом, огурцами. Огурцы, правда, решили было самовольно перелезть на соседнюю территорию, но хозяйская рука вовремя указала им на их квадраты.
А в доме всё было покрыто краской — от стенной печки до висячего умывальника. Краска гласила: «Вы — сырость, древесные жучки, время, — вы покушаетесь на всё, что имеет ценность, но я, краска, не допущу этого…»
И маленькая головка Царукяна, и такая строгая разбивка приусадебного участка, и эта краска, и занавески, еле сходившиеся на окнах, — всё это низводило человека на степень ничтожества. Человек, конечно, думал, глядя на всё это: Сахара — пустыня, думал человек, и странно, что она захватила не весь большой свет, — просто удивительно, что этого не произошло; человек чувствовал себя неловко оттого, что на свете есть оазисы. Он прямо-таки багровел от стыда. Потом он вспоминал: «В Австралии имеется сто двадцать миллионов овец. Это потрясающая цифра…» Потрясающая цифра! Постыдились бы! Мало того, что сосчитали, ещё и воскликнули: по-тря-саю-щая цифра! Потрясающая мелочность! Такая мелочность, в результате которой землю при всей её неоглядной раздольности делят на крохотные лоскутки — здесь котем, тут самит, ах, убери свой хвостик с этой грядки, огурчик. Бог ты мой, да разве это земля, это же макет земли!
И достойный владелец этого макетного мирка служащий районного отделения банка Ерванд Царукян подошёл к шкафу и достал лимон. Одну штуку. Тщательно выковырял ножом тёмное пятнышко гнили — вчера ещё был цел, глаз да глаз нужен, чтоб за всем уследить, — потом отрезал две ровные тоненькие дольки.
— Чаю попьём.
— А я слышал, — несмело заговорил Завен, — что в банках иногда подтасовывают пачки денег: крупные деньги укладывают вперемежку с мелкими. Правда это? Я, например, не верю. — Завен откинулся на спинку кресла и улыбнулся — насмешливой улыбкой человека, не попавшегося на удочку. — Это у вас принято или только случается? Вы, например, такого не позволили бы себе, я знаю, но другие… — Завен и сам не понял, откуда взялась вся эта ложь. — Вы просто ошиблись, ну, вы не хотели, конечно…
И вдруг он понял, что это ложь, он вскочил с места, глаза его побледнели и приняли отчаянное выражение.
— Пачки подтасовываете! Деньги присваиваете… Нет, вы не ошиблись, не из таких! Это не случайность, вы обманываете всех! Да! Молчите! Ни слова!
— Извиняюсь, извиняюсь…
— За-мол-чи-те! Молчите! — Лицо у Завена задёргалось, и он закрылся руками.
— Здесь я хозяин!.. Понял? Не ты…
— Кончили разговор! — крикнул во всё горло Завен и задохнулся. Потом он долго молчал; время от времени его так и подмывало запустить чем-нибудь тяжёлым в крепкие надбровные дуги Царукяна, и он до боли сжимал кулаки. Кто это сказал, какой это дурак придумал, что ещё с детского сада нужно воспитывать в людях уважение к старшим? Чушь! Надо уважать только хороших!
Наконец он плюхнулся в кресло, подпёр руками голову.
— Вы обманули, ясное дело, обманули, всё равно, пусть даже орден у вас, всё равно… даже если всё до копейки выдали мне, всё равно обманули, — повторял Завен.
— Я тебя не обманул, слышишь, тут уж извини. Пропил, наверное, сотню-другую, а теперь — «обманули»… Я посчитал в банке твои деньги? Посчитал. Сказал тебе, посчитай и ты? Сказал. Заставил тебя даже пересчитать. В чём же дело? Опомнись, молодой человек… Но раз ты пришёл в мой дом — милости просим. Кто-нибудь здесь сказал тебе, зачем ты пришёл? Нет. Не говорили тебе этого. Больше того, я оставил свои дела и вот сижу в угощаю тебя чаем. С лимоном… Я старый человек, никому не мешаю, работаю себе. Если хочешь знать, ты, того, ошибаешься сильно насчёт меня…
И, поглядывая на сгорбившегося Завена, который, закрыв глаза, продолжал невнятно шептать: «Обманули… обманули…», Царукян подошёл к своему телефонному аппарату и позвонил в милицию. Милиционеру, явившемуся на вызов, Царукян рассказал о базальтовом камне, о дольках лимона, о выслуге лет… и чёрт его знает о чём ещё. Потом он вытащил и поставил на стол один из ящиков шкафа.
— Вот трудовая книжка, смотрите. Видите, работаю со времён продналога, когда этого товарища ещё и на свете не было. Его ещё не было, а мы уже с кулаками боролись!..
Потом он продемонстрировал медаль, одну из тех медалей, которыми награждались после войны. Каждому совершеннолетнему антарамечцу тогда достались сразу две такие награды.
— Я, товарищ милиционер, против фашистов, а он говорит…
Полчаса человечек этот вытаскивал из разных щелей разные доказательства своей безупречности и повытаскивал их столько, что не только милиционер, но и сам Завен проникся к нему чувством уважения. Доказательствами были: почётная грамота, в какой-то газетной статье подчёркнутое красным карандашом Е. ЦАРУКЯН, справка о том, что сын в рабочее время получил травму, похвальная грамота дочери, перешедшей в третий класс, благодарность управляющего банком, профсоюзная книжка с уплаченными взносами, и ещё профсоюзная книжка, и ещё какие-то четыре книжки, сплошь заштемпелёванные и разукрашенные марками, именные утюг и чайник, поднесённые ему профсоюзом по поводу его сколькотолетия…
Царукян не преминул между делом сунуть им под нос уплаченные счета за телефон и воду.
— Смотрите, всегда плачу вовремя, день в день.
Потом он кликнул жену:
— Тагуи, кто взял отсюда книгу о генерале?
В книге был помещён групповой снимок — генерал в детстве со своими одноклассниками.
— Вместе учились, дружили мы с ним, бывало, говорю ему: «Саша», а он мне: «Что, Ерванд-джан…» Вот это он — товарищ генерал, а это я…
Под конец Завен Кочарян попросил у Ерванда Царукяна извинения, получил от него ещё несколько житейских советов и стал, не оглядываясь, спускаться по деревянным ступенькам, покрытым толстым слоем защитной красной краска. Ступеньки были до того узки и гладки, что ноги на них не умещались и скользили. Спускаясь по этой чёртовой лестнице, Завен то и дело пускался вприсядку.
И в эти минуты сердце у Завена защемило от любви к горам Антарамеча, стремительным и грозным, с внезапными пропастями, с внезапными шумными ливнями, с молниеносно быстро зажигающимся солнцем.
— Ну, рассказывай, милый муженёк, как это случилось, что ты с этой гетамечской шлюхой… Не красней! Не красней!.. Что вы с этой гетамечской шлюхой рядышком оказались. — Зарик скрестила руки на груди и, злорадно усмехаясь, потребовала ответа: — Говори же!
— Отстань!
— Конечно, мой министр не в духе. А когда он бывает в духе, хотела бы я знать!
— Не понимаю, что тебе от меня нужно.
— Представление окончено! Хватит! — Зарик стёрла с лица усмешку, надвинулась угрожающе. — Ты с кем это сегодня с гор спускался, говори!
— А-а-а, отстань, — протянул Завен.
— Нет, ты расскажи, мой милый.
— О чём ты?
— О твоих шашнях я тебе должна рассказывать?
— Не понимаю, какие шашни, что с тобой?
— Вот оставлю тебя с твоим щенком, узнаешь, что со мной? Ещё как узнаешь!
— Кончай, Зарик, и без тебя тошно…
— С кем спускался с гор? Говори правду.
— С дояркой одной из Гетамеча.
— Как её звать?
— Не знаю.
— Не знаешь? Это ты-то не знаешь? А что-то другое ты знаешь?
— Завелась!
— Ты не знаешь имени Пайцар?
— Верно, Пайцар.
— Ну так что же ещё?
— Что?
— Сам знаешь что! Что же ты меня спрашиваешь? Я дома сижу, только и делаю, что тебя с твоим отродьем обстирываю. Разве я жена? Раба я…
— Всыплю тебе, Зарик.
— Конечно, с рабами так и поступают. Навьючивают, как ослов, потом бьют.
— Всыплю тебе, Зарик.
— А на что ты ещё способен…
— Ты кого угодно доведёшь.
— Пайцар — шлюха.
— Такая же, как ты, женщина. Почему шлюха?
— За добро добром платишь, знаю.
— Не понимаю.
— Пайцар — потаскуха.
— Допустим.
— Ты на лошадь свою сажал её?
— Посадил. Что же, хорошо было бы, если б я ехал, а женщина пешком шла?
— Это она-то женщина?
— Она шлюха! Но нога у этой шлюхи болела, а у меня не болела, поэтому она ехала, а я пешком шёл.
— Дальше?
— Дальше я не знаю, дальше ты сама расскажи.
Завен зевнул.
— Бесстыдник, ещё вздыхаешь! Тьфу!
— Побью тебя, Зарик!
— Побей! Бей! Чего же ты ждёшь? Хочешь, ещё раз плюну, тьфу!..
— Ты не женщина, я не знаю, что ты такое.
— Вот когда швырну ребёнка тебе в лицо и уйду, тогда ты узнаешь, женщина я или нет!
— Дождёшься ты у меня, Зарик, побью, говорю! — И чтобы и впрямь этого не произошло, Завен вышел из комнаты. У порога отшвырнул ногой собаку. «Это что за жизнь такая, что за бухгалтерия кругом!..» И, повернувшись к жене, сказал: — Услышу хоть слово, всыплю… Проучу тебя так, Зарик, так проучу!..
И вдруг Завен сник, вобрал голову в плечи, разрыдался.
— Ну что вы за люди?.. Как вы все себя ведёте?.. Будьте же людьми!.. Ведь люди же вы, люди! Ведь я вам ничего плохого не сделал? Круглый год тружусь, как вол тружусь, чего же ещё от меня хотите?
…Смешно смотреть на мужские слёзы. Плач мужчины не вызывает сострадания, ведь мужчина не дитя и не женщина. Да он и плакать-то как следует не умеет. Издаёт какие-то лающие звуки, только и всего. Потом он успокаивается и, уставив глаза в потолок, понемногу засыпает. Щетина у него на лице жёсткая, дыхание доносит запах табака, широкая грудь вздымается уже ровно, и вообще нет в нём ничего достойного жалости и сочувствия. Ты даже не укрываешь его, а ведь он может простудиться. Ты просто радуешься, что, по всей вероятности, у этого мужчины с Пайцар ничего не произошло… Ну и слава богу!
— …Вставай, Завен, Павле избили.
— Кто избил?
— Следователь.
— Какой ещё следователь?
— Следователь.
Павле избили… Что же тут особенного? Многих на свете избивают, теперь это ни для кого не трагедия. Но когда Павле поднялся с земли, встал во весь свой рост и увидел лейтенанта, который едва доставал головой до его груди, Павле заплакал. Шея у лейтенанта была тонкая, руки тонкие, весь он тонкий, дунешь — переломится, а вот на-поди — взял и избил Павле. Многих на свете избивают, но чтобы слабый сильного избил — это уже ни на что не похоже.
Неужели что-то ещё непонятно? Зарезать барашка, конечно, не преступление. Если хотите знать, барашки на то и существуют, чтобы их резали. Но если ты зарезал барашка, который по закону не тебе принадлежит, тут уж вы меня извините. Я, ведь вы знаете, следователь, я раскрыл воровство, остаётся только, чтобы я задавал вопросы, а ты на мои вопросы отвечал — «да». Вот и всё.
А вот и не всё! Я пять лет служил в армии. Мне приказывали — ложись, я ложился, приказывали ползти — полз, приказывали — выше ногу, я поднимал погу выше… А теперь ты хочешь, чтобы я пять лет жил под конвоем? Не выйдет! Ты этого не добьёшься, ты скорее свой затылок увидишь. И пошёл ты со своим Ревазом и его овцами ко всем чертям! Я больше не Павле… Знать не знаю никаких овец… Овцы? Что это ещё такое? Никогда не слыхал. Эх, шёл бы ты отсюда подобру-поздорову… Стены сельсовета сложил Павле, это тебе известно? Снаружи на угловом камне он высек собственноручно — ПАВЛЕ. И на скамье вот этой, гляди-ка, он вырезал ножом — ПАВЛЕ, а ниже вырезал — ИШХАН. И кто-то другой (почерк завеновский) напротив ПАВЛЕ вырезал — МАЙОР. Однажды Павле порвал на этой скамье штаны — зацепился за гвоздь, и Павле взял камень и загнал тот гвоздь поглубже… Это всё Антарамеч, понял! Дом Павле, и здесь допросы твои не пройдут, так и знай! И вообще давай не пугай, не на пугливых напал…
— Я об этих овцах понятия не имею.
— Не имеешь, значит?
— Нет. Не имею.
— Так-таки и нет?
— Не ори на меня, нет!
— Встать немедленно!..
Все знали, что следователь голоден, но обедать его никто не позвал. Он ушёл из села крадучись, как вор.
Есть на свете один-единственный бидза Степан, второго нет. Вот уж, наверное, лет двадцать говорят, что бидза Степан восьмой десяток живёт. Годы идут, а ему всё восьмой десяток. Надо полагать, что когда-то бидзе Степану было сорок, потом пятьдесят, и как же это, ах ты господи, давно было — двадцать, тридцать лет назад. По его собственным рассказам, был он когда-то сильным и смелым, шёл на медведя с дубиной; отдубасит медведя и отпустит на все четыре стороны; тот давай бог ноги, а бидза Степан хохочет вслед и со лба пот вытирает. В селе же говорили, что бидзу Степана не помнят молодым, «так всю жизнь и был семидесятилетним говоруном. А с медведем он во сне, наверное, дрался». Но что бы там ни говорили в селе, бидза Степан нет-нет да и расскажет занятную историю.
— Ещё во времена Ованеса Туманяна знакомые наши азербайджанцы приносили нам гранаты и муку, а мы им взамен мёд и картошку давали. И когда армян и азербайджанцев стали ссорить, те опять приносили нам гранаты и муку, а мы, как всегда, мёдом и картошкой с ними расплачивались. Но однажды гляжу — ходит отец мой вокруг да около этой муки, разглядывает её. Под конец и говорит матери: «Будешь печь хлеб, не давай детям есть, пока сам не попробую».
Но когда хлеб испекли, сам всё же не попробовал его, кинул кусок собаке и стал ждать, сдохнет собака или нет. Три дня ждал.
А азербайджанец, гляжу, тоже мнётся, не хочет наш мёд брать: «Вы мне одной картошки дайте».
Так и жили, вроде бы в мире, а неспокойно. Однажды, помню, играли мы в горах, в биз, ихний пастушок и я, и вдруг смотрю, у ихнего пастушонка-то рука дрожит. Я палец и прикусил: ну, думаю, того, неспроста это, держи ухо востро, Степан… Да, а как увидел я это, и у меня рука задрожала. Ничего, думаю, выиграю, а когда он нагнётся, чтобы вытащить биз, я его ножом и… И он, видно, про то же думает, и так шибко думает, что, не дождавшись конца игры, втыкает биз в землю: «Вытаскивай», — говорит. Я ему говорю: «Ты сначала выиграй», а он говорит: «А разве я не выиграл?» — «Не выиграл», — говорю. «Где же я остановился?» — говорит. — «Тебе лучше знать, — говорю, — где ты остановился». — «А, верно, на дрсаптуйте».
А дрсаптуйт — это такая штука: человек может размахнуться и воткнуть нож не в землю, а прямо в брюхо Степану. Скверная штука этот дрсаптуйт.
«Нет, — говорю, — ты на нерсаптуйте остановился». Чуете? Ведь при нерсаптуйте играющему недолго и поранить себя, бывали такие случаи. «На нерсаптуйте, — говорю, — ты остановился». — «На дрсаптуйте», — отвечает. Я-то был прав, а игра есть игра. Бросил он нож, как полагается в нерсаптуйте, и голову себе рассёк. У него из раны кровь течёт, а он жалобно так спрашивает меня: на чём, мол, ты остановился? Я уже было побеждал, но, как увидел кровь, жалость меня разобрала. «Я тоже на нерсаптуйте», — говорю. Тогда он вдруг разозлился — на себя, наверное, и говорит: «Нет, ты уже сделал нерсаптуйт». — «Знаешь ли, братец ты мой, — говорю, — не обойтись нам никак без вашей муки, и вы без нашего картофеля не проживёте, так что не спорь-ка ты лучше со мной…»
Словом, бросил я свой нож в нерсаптуйте и… тоже поранил себе голову. Да ещё как! Заплакал я. Увидел он, что я плачу, не постеснялся, тоже расплакался. Под конец он мне перевязал голову, я — ему. Тогда никаких таких йодов не было, мы помочились на землю, взяли по горсти намокшего песка и залепили друг другу рану, потом погнали своих ягнят — он в одну сторону, я в другую… Погодите, не всё ещё.
Недавно это было. Вёз я к азербайджанцам мёд — на гранаты менять. Вёз на ишаке. Навстречу мне азербайджанец — тоже с ишаком. Я снял папаху, поздоровался, и он снял папаху, поздоровался. Он лысый, и я лысый. И у него на голове след от старой раны, и у меня… Узнали мы друг друга (он вёз гранаты к нам в село). «Ну что, — говорю, — дрсаптуйт или нерсаптуйт?.. А волосы твои где?» — «А твои, — говорит, — где?» — «Да, — говорю, — время-то идёт. Зато вот шрам у тебя остался». — «И у тебя, — говорит, — остался». Я ему: «Подумаешь, шрам». — «И то, — говорит, — верно, была бы голова на плечах, а плешивая она или со шрамом, неважно». — «Согласен, — говорю, — и мы своей головой премного довольны, неплохо служит, и шрам ей не мешает и плешь не помеха». Постояли, поговорили, старое вспомнили, грустно на душе стало. Потом разъехались, повёз он мой мёд на моём ишаке в свои горы, а я его ишака с гранатами к себе в село погнал.
Когда организовывали у нас колхоз, пошёл я туда, дня два поработал с народом. А Абгар, председатель, гляжу, недоволен мной: мол, не работаешь, болтаешь только и людей болтовнёй своей отвлекаешь. «Что ж, не надо, — говорю, — мне вашего колхоза, уйду, коли так, отвлекать не буду». И пошёл я себе — косить траву на старом нашем лугу. Косил, косил, а в полдень, смотрю, Абгар на коне едет ко мне, покачивается в седле. Я ему кричу: «Абгар, не подъезжай! Не снести тебе, видать, головы, не хочешь ты жить, видно!» А он хоть бы что — едет. Я взял косу в руки: «Не подъезжай, Абгар, голову тебе снесу, не вводи в грех, ведь дома у меня девять ребятишек, хоть их пожалей, Абгар. Ты хочешь, чтоб меня в тюрьму упекли? Детей пожалей! Не подъезжай, безжалостный ты человек, добром прошу… Без головы останешься, Абгар, я за себя не ручаюсь… У тебя есть совесть или нет? Что же это ты со мной делаешь, на убийство толкаешь, а?.. Как знаешь, Абгар, как знаешь… Но я снесу тебе голову, а уж там будь что будет, я снесу… прямо сейчас и снесу…» Говорю всё это, косой размахиваю, а он будто и не слышит. Подъехал Абгар, я косу отбросил, стащил его с лошади, подмял под себя и говорю: «Я тебя задушу сейчас, не пощажу». Стал душить его… Душу-душу, ох, изо всех сил! Смотрю, Абгар мой уже дух испускает, ослабел. Этого ты хотел, Абгар? Ну, пеняй на себя… В эту минуту в траве вдруг что-то красное мелькнуло, смотрю, красная книжка Абгара.
Ноги у меня от страха подкосились. Взвалил я тогда Абгара на спину, пригнул свою голову, говорю: «Теперь ты души, Абгар, души, родной ты мой, сколько влезет, так мне, сукину сыну, и надо, в селе только не рассказывай». И ведь принялся душить, не пожалел. Вижу, плохо моё дело, дай, думаю, кулаки в ход пущу. Стал я избивать его, хоть и несподручно было: он верхом на мне, извиняюсь, сидел. Успокоился мой Абгар понемногу и уехал. В селе, спасибо ему, ничего не сказал.
— Правду он говорит, Абгар?
По счёту первый председатель села, теперешний сторож, кривит улыбкой рот:
— Фактически — правду, в действительности же — неправду.
— Фактически — правду, в действительности — неправду, — пожимает плечами бидза Степан.
— Тебе этого не понять, Степан. Душить ты, конечно, душил меня, успокойся, но не в этом дело… — И Абгар обращается к слушателям: — Дело в том, что было мне тогда сорок лет, а Степану, как и сейчас, семьдесят. Что ни говори, любой сорокалетний может спокойно одолеть или, как говорит Степан, задушить семидесятилетнего. А мне нельзя было бить его, потому что семидесятилетних людей не то что бить, а словом обижать грешно. И без того, когда рядом старики, как-то стыдно делается, что тебе всего сорок, вроде бы стоишь с набитым брюхом возле своего голодного соседа.
Абгар закуривает сигарету и продолжает:
— Слушайте дальше. Учтите и то, что я был партийный, Степан — нет, я был властью, Степан — нет. И вот если бы я, сорокалетний и партийный, задушил бы, как говорит Степан, семидесятилетнего и непартийного, у Степана разве не лопнуло бы от обиды сердце? Лопнуло бы, факт. Я и дал ему немного подушить меня, чтобы не очень ему было обидно.
— Фактически так. И в действительности так, — говорит бидза Степан.
…Не посчитались, что время горячее, стрижка в разгаре, арестовали-таки пастухов. Председатель поехал в столицу просить генерала о помощи.
— Что новенького в селе? — спросил генерал.
— Ребят арестовали, четырёх сразу, это и есть наша новость. Надо тебе позвонить кому следует, другого выхода нету.
— Да-а-а… А помнишь, как мы огурцы воровать отправились? Помнишь?.. — Генерал захохотал и при этом весь заколыхался. — Помнишь, как сторож выстрелил в yас?.. Как огрел мне мягкое место солью? И штаны у меня тогда порвались. Дома и от матери ещё влетело мне… Вот тебе и огурцы! — Генерал повернулся к жене и стал рассказывать об огурцах и о своей матери.
— Хорошая была женщина, — сказал председатель, — вечная память ей… Так вот, товарищ генерал, ребят, значит, ни за что арестовали…
— А помнишь, — генерал уставился на председателя, — как мы с тобой под водопадом выкупались?.. Кажется, водопад по-вашему — чырчыр?.. Да, да, чырчыр… Помнишь, как мы под чырчыром выкупались? Вода пенилась, сшибала с ног, и всё равно мы влезли в неё… Ах, чырчыр, чырчыр! Как там наш чырчыр?
— Чырчыр? — сказал председатель. — Пастухи под ним овец купают, вода чистая. А ты всё помнишь, товарищ генерал, я вот не всё помню… Ребят, товарищ генерал, ни за что арестовали.
— А как однажды, — сказал генерал, — в лесу поросёнка зарезали мы, помнишь? Проголодались, есть было нечего, мы и зарезали поросёнка и съели… не помню, чей был. Без соли, можешь себе представить? — Генерал повернулся к жене: — Без соли съели, соли не было.
— Да, да, — оживился председатель, — вот и ребята: проголодались и овцу зарезали. А их за это…
— Кто там с нами ел? — продолжал вспоминать хозяин дома. — А! Аваг. У него ещё кабан был — на волков бросался… Ну как там теперь этот кабан?
— Кабана не помню, — сказал председатель, — давно дело было. Зарезали, наверное. А Аваг арестован.
— Почему арестован?
— Не только Аваг, ещё три человека арестованы, всего четверо. Они овец зарезали — овец Реваза. Реваз сам не жалуется, а ребят вот арестовали. В такую-то пору! Ты же помнишь, товарищ генерал, сколько у нас в эти дни работы?! Одного из наших следователь вдобавок ещё и избил. Я жаловался на следователя, не обратили внимания: преступление, сказали, влечёт за собой наказание. Это, конечно, так, но ведь никакого преступления не было. Верно, товарищ генерал?
— Нехорошо получилось, — промолвил генерал, подойдя к телефону. Он уже хотел было поднять трубку, но вдруг спросил: — Брюки у Авага есть? Я хочу сказать, какие брюки носит Аваг?
— Обыкновенные, товарищ генерал. Какие же ещё он должен носить?
— Значит, те, которые я ему подарил, износил уже… — И генерал рассказал жене и председателю. После войны Аваг, ну, просто без штанов ходил, и он, генерал, отдал ему одни из своих штанов. — Износил, значит, Аваг мой брюки.
— Не успел износить, невестка ему новые сшила, товарищ генерал. А твои Аваг отдам другому, Павле, есть у нас такой. И когда Павле стал носить твои брюки, его майором прозвали. Теперь этот Павле, товарищ генерал, в твоих штанах в камере сидит.
— Погоди, погоди. Как же так?.. Я ведь в то время подполковником был?
«Самая тяжёлая вещь на свете — что?»
«В каком смысле самая тяжёлая? Среди металлов?»
«Хотя бы среди металлов».
«Среди металлов — свинец».
«Так вот, тяжелее этого самого свинца — благодарность».
«Самая тяжёлая вещь на свете, дорогой Завен, и среди металлов и вообще — штаны подполковника».
— О чём это мы говорили? — подумал вслух генерал. — Да, об Аваговом кабане. Зарезали его, говоришь? Жалко, хороший был кабан. Таких кабанов беречь надо. Откармливать их надо и на волков натравливать. Бели б я был там, я не позволил бы резать. Во — клыки были! — Генерал показал жене, какие у зарезанного кабана клыки были. — Как ятаганы!
«Чёрт бы тебя побрал, генерал! Что же это такое, значит, я так и не добьюсь твоего звонка?» — подумал председатель и обратился к генеральской жене:
— Да, вот как этот нож клыки были. И представляете, теперь хозяин этого кабана вместе с тремя другими пастухами в камере сидит.
— Любопытно, — улыбнулась генеральша и, почувствовав, что одного этого слова мало, скучающе осведомилась: — А кабан, что это такое?
— Кабан?.. — Генерал минут пять заливался раскатистым смехом, потом, продолжая смеяться, проговорил: — Кабан — это дядя… коровы, как бык — муж коровы, а овца — тётушка козла…
Потом генералу позвонили. Он взял трубку и сказал:
— Прошу запомнить, кабан — дядя коровы… ха-ха-ха!
Потом сказал, что нет, вечером они никуда не собираются, будут дома.
— Товарищ генерал…
— Значит, имело место воровство?
— Ну да. Только какое же это воровство, товарищ генерал… какое у нас может быть воровство, ты ведь знаешь наших.
Генерал снова залился смехом, добродушным смехом сытого человека.
— Я наших хорошо знаю, быка съедят и скажут: «Ну, съели, а что тут такого, чего это вы так расшумелись?»
— Верно, товарищ генерал!
— Я же говорю: глазом не моргнут — буйвола съедят. «Ну съели, — скажут, — что тут такого?»
— В самую точку попал, товарищ генерал, — засмеялся председатель, — глазом не моргнут — буйвола съедят…
— Я и говорю: трактор слопают, и то хоть бы хны. Хорошие у нас в деревне люди! И ведь не меняются, всё такие же.
— Что вы, товарищ генерал, некогда им меняться, работают они. В этом году, товарищ генерал, колхоз с гектара тридцать центнеров зерна получил, от ста овец сто двадцать ягнят получил, с каждой яблони — пятитонку яблок, про мёд и не говорю. Да и то сказать, товарищ генерал, какое ещё село своего генерала имеет, это же такая для нас гордость! Ну, мы иногда и поминаем вас шашлычком. Село, которое имеет своего генерала, разве побоится неприятностей… из-за каких-то несчастных трёх-четырёх овец?
— Да-а-а, — сказал генерал, зевнул и ещё что-то сказал.
— Что, товарищ генерал, не расслышал? — Председатель подался в сторону генерала.
Генерал похлопал себя по рту:
— Некрасивая, говорю, вещь получилась. Вы что же, не знаете, что нельзя резать чужих баранов?
Потом председатель так заскучал, что даже примирился с мыслью о том, что, возможно, ребятам придётся года два отсидеть; это не показалось ужасным председателю, можно сказать, даже приятным показалось. Он взял свою шапку, а генерал, стоя в дверях, сказал ему вслед:
— Когда приезжаете в город, прямо к нам, стесняться не надо. Видите, с Софьей Григорьевной невозможно беседовать о селе. Заходите, посидим, поговорим. А кабан, — генерал зевнул, — двоюродный брат коровы, мадемуазель Софи.
Это был не суд, а сплошной смех. Сначала в зале было только несколько человек, потом эти несколько человек расхохотались, и возвращавшиеся из кино люди решили поглядеть, в чём там дело. Ну и потеха была! Разом поглупел весь Антарамеч! Судья задавал вопросы, обвиняемые отвечали, а зал покатывался с хохоту. И судья так издевался над обвиняемыми, а зал так хохотал, что человеку становилось стыдно, что он антарамечец: «Господи, до чего же я отстал от жизни!»
Над Антарамечем часто проносятся самолёты. Они проносятся выше самой высокой горы, даже выше облаков. Облака остаются далеко внизу, и лётчики, наверное, думают, что это что-то вроде леса, а может, и земля. Крылья самолётов поблёскивают в синем небе каждый день, но ни один антарамечский мальчишка не мечтает стать лётчиком. Для антарамечского мальчишки возиться в кузнице — дело такое же серьёзное, как пилотировать самолёт.
Антарамечец, везущий куда-то на ишаке картофель, ни разу не поднимет голову, чтобы взглянуть на ревущий в небе самолёт — некогда.
Но вот теперь, сидя в зале суда, антарамечцы чувствовали себя такими маленькими, какими они видятся лётчику, пролетающему над их селом.
Сидя в зале суда, они вдруг застыдились того, что они косари, что давно небриты, что шумят, разговаривают, как в поле, и что хоть и поменяли после трудового дня рубашки и помылись, но пахнет от них всё равно хлевом.
А Телефонный Сако сказал Вани:
— Жизнь проходит, Вани, а ты всё овец стрижёшь. Что касается Павле, то этот просто всё село ославил.
— А чего это вы все закудахтали? У вас что, дел нет? А ну, марш отсюда! Убирайтесь! Марш! — Ни дать ни взять и взаправду майор.
И почему это Павле должен был оказаться именно антарамечцем? И вообще, что такое Антарамеч? Название-то какое: Ан-та-ра-меч! Тьфу!..
А Аваг, Аваг!.. Шестьдесят годов прожил, внуков растит, а не постыдился — как гаркнет одной молоденькой женщине:
— Гражданочка, у вас коленки заголились.
Судья с вопросом к нему обращается, а он не слушает его, уставился в зал, глаза не отрывает от этой женщины с ваголившимися коленками, покашливает, старый козёл, чуть ли не блеет. Судья ему замечание делает, а он локтем Ишхану в бок: «Что за рука у неё, а, Ишхан?!» Конечно, кабы не суд, Аваг не ограничился бы одними руками.
— А как ты думаешь, Ишхан, она замужем?
— Такая разве может быть не замужем?
— Не знаешь, завидовать этому мужу или жалеть его.
Наконец Аваг не выдержал, встал и обратился к судье:
— Товарищ судья, прикажите гражданочке выйти отсюда, она мешает мне думать… Эх-ох-ох!..
Судья призвал его к порядку.
А Ишхан зашмыгал носом, спросил Авага:
— Вот узнать бы, щёки у неё и в самом деле такие румяные или это краска?
— Да уж, конечно, краска.
— На губах наверняка краска.
— Всё у неё невсамделишное!
— Нет, коленки у неё настоящие.
— Коленки, говоришь? Кхе-кхе.
И, глядя на большущий, безобразный нос Ишхана, на его блаженную улыбку и на беспечное и глупое лицо Авага, человек думал, что лучше было бы, если бы эти пастухи совершили какую-нибудь крупную кражу, украли бы, к примеру, вола или, скажем, трактор, или же какой-нибудь более тяжкий грех взяли на душу, и пусть бы тогда судья осудил их на двадцать, тридцать, пятьдесят лет, на всю жизнь. Зачем им жить на земле?..
Человек надеялся, что хоть Завен скажет что-нибудь вразумительное и, может, даже сумеет прервать не в меру гладкую, не в меру искусную речь судьи. А он заладил:
— Бухгалтеры, все вы бухгалтеры! Что с вами говорить? Вам медали подавай, грамоты подавай, вы биографию себе создаёте, а потом садитесь нам на голову. Что с вами говорить?..
— Говорите по существу, — сказал ему судья.
— «По существу», вы тоже Царукян, гражданин судья…
Судья и зал так и не поняли, что он хотел сказать. Судья пожал плечами:
— Хорошо, садитесь.
Беда с этим Завеном! Ведь человек он грамотный, одних книг сколько прочитал, Шекспира, или как там его, наизусть знает! Да ты произнеси хотя бы из этого Шекспира несколько строчек, так произнеси, чтобы все ахнули! Нет, заладил: бухгалтеры да бухгалтеры!..
А председатель сказал:
— Как человек, хорошо знакомый с местными условиями…
И все в зале притихли, сразу же прониклись доверием к такому бойкому началу.
— Как местный житель, как человек… словом, — председатель сделал неопределённое движение рукой, — по моему глубокому убеждению, суд неправильный… — и тяжело плюхнулся на стул.
— Бог ты мой, — судья словно бы даже перекрестился, — как человек, стоящий не так уж далеко от закона, как судья, как гражданин… словом, — судья повторил движение председателя, — по моему глубокому убеждению, местные условия здесь неправильные. — И судья опять передразнил председателя: тяжело плюхнулся на стул.
Кроме антарамечцев, все в зале рассмеялись.
— Издевается, что ли? — сказал Аваг Ишхану.
— Издевается.
— А чего же тогда наши не смеются?
— Не поняли, значит, что издевается.
Аваг задумался:
— Когда товар несоветский, как он называется?
— Заграничный.
— Нет, не так.
— А как?
— Как-то иначе.
— Импортный? — вспомнил Ишхан.
— Вот, вот, — сказал Аваг, — по-импортному он издевается, потому и не поняли наши.
Но позорнее всех повёл себя красный партизан Саргис.
— Товарищ судья, — сказал Саргис, — сию же минуту отпусти ребят. Съели они овец или нет, не твоя забота, понял?.. Успокойся, успокойся, вот так!
Но судья всё же оборвал Саргиса, и тогда старый партизан Саргис сильно рассердился, сжал узловатые пальцы в кулак, сказал:
— Не ты виноват, что ты такой.
— Садитесь.
— Вот я и говорю, не ты виноват.
— Садитесь.
Над Саргисом даже сами антарамечцы посмеялись, даже Аваг посмеялся.
Посадить в тюрьму, конечно, никого не посадили. Разошлись подобру-поздорову; антарамечцы вернулись к прерванным своим занятиям. Но что-то изменилось в антарамечцах.
Авага словно подменили. Ишхана окликал не иначе как: «Дурак, подожди меня».
С Павле тоже что-то неладное стало твориться. Он будто занедужил. Сам он, правда, говорил, что здоров. Он по-прежнему мог поднимать большие тяжести, но мешки с солью теперь уже не таскал: «За это трудодни не полагаются». Он стал молчаливым, задумчивым. Телефонный Сако переполошился: «Ведь с ума сходит человек, надо помочь ему как-то». Сако вспомнил, что у Павле был дядя по имени Агаси. Неизвестно, с какой это войны Агаси вернулся домой с золотом. На одной из станций золото это у него стянули. Агаси месяца два ходил как в воду опущенный, потом однажды собрал охапку сена, поджёг её и давай прыгать вокруг огня. А потом и вовсе рехнулся — расхаживал в одном бельё. Но в один прекрасный день пришёл он вдруг в сознание и, как увидел он себя в одном бельё, бросился со скалы. Потому ущелье и называется «ущелье Агаси».
Кто-кто, а уж Павле не походил на Агаси. Он подумал-подумал, да забрал семью и переехал в город.
Ну какой из тебя горожанин, дурень ты этакий! Приходят к нему в гости городские его товарищи и видят: сидит, крошит в суп хлеб, ест, опустив голову, чавкая.
А рядом с супом — пианино у него. Когда приезжает кто из Антарамеча, Павле первым делом пианино демонстрирует: «Для детей купил, надоедали очень, не обеднел я от этого, напротив даже». Павле набил свой дом всяким добром, тут и буфет, и книжный шкаф, и холодильник. Говорят, у дочки Павле обнаружили музыкальные способности. С этой точки зрения в городе действительно хорошо. Антарамеч за всю свою тысячелетнюю историю ни у кого из своих ещё не обнаруживал музыкальных способностей, а их, по всей вероятности, было совсем-совсем немало, этих музыкальных способностей, но они умирали… Так что мы можем сказать дочке Павле: «Счастливого тебе пути, Марго!»
В Антарамече после памятного случая с овцами Реваза кражи прекратились. Но только там, в далёком Антарамече, после того случая мёд вырезывали один раз. Пчёлам на зиму мёду оставляли даже больше, чем надо, но всё равно ульи гибли один за другим. Может, в самих ульях был изъян? Да нет, стояли они правильно, не на холоде, и сбиты из липового — самого тёплого — дерева. А может, болезнь какая пчёл косила? Нет, о болезни и речи не было… Когда-то на пасеке было пятьсот тридцать семейств, пронумерованных и расположенных в шахматном порядке. И теперь ульи расположены в шахматном порядке, и теперь они пронумерованы, но цифры теперь скачут: 9, 10, 21, 35, 70, 108…
И ещё одна напасть: Зарик теперь покою не даёт Завену — в город его тянет: «Если даже Павле устроился там, мы не сможем, что ли?..»
Ишхан? Ишхан тоже в город рвётся. Без тебя, Ишхан, город не обойдётся, погибнет город, если ты не там будешь жить. Поди-поди, стань на проспекте Ленина и ори во всю глотку… Пока город из тебя горожанина сделает — семь потов с него сойдёт. В городе только тебя не хватает, будешь там аукаться с Павле: «Почём мёд?» — «Четыре рубля!» — «Ну и грабёж!»