Наши матери косили и плакали. Лошадей всех взяли на войну — работали на волах и плакали. Вязали тёплые носки и плакали. Пели и плакали. Плакали и вздыхали: Шакро-о, Мартирос, Шак-ро-о, Пион, Гикор. Мы их как следует и не видели, мы их не помнили, наши матери сквозь песню и плач говорили «Шакро-о», и сердца наши переполнялись печалью и радостью, какой-то печальной силой, какой-то тяжёлой надеждой. На жёлтые шелестящие поля, скинув рубахи, вышли косить смуглые парни, а их взяли и увели на войну. Табуны лошадей погнали с мягких гор на войну. Из неосёдланного этого табуна ни один конь в село не вернулся. Из ребят два-три человека вернулись, и наши матери плакали и сквозь слёзы говорили: «Андраник вернулся, Шакро-о».
…Ды-Тэван не мог смеяться, вместо смеха у него получалось «ды… ды… ды… ды…». И ещё у данеланцевского Артёма была тогда свирель, он играл на ней перед войной, а теперь не играл, но эта гладкая ладная свирель была, мы знали, что она есть. Иногда перепадал нам керосин, и в такие дни ярко светились керосиновые лампы… А бывало, перепадал кусочек хлеба… Да, война кончилась, но костям, уже гниющим в далёких безвестностях, русских и немецких, но людям, уже ставшим воспоминанием, уже делающимся землёй и цветами, им уже невозможно было плакать и морщить лицо, и на их морщинки уже не могли накладываться новые морщинки, и в зелёных чистых наших горах травинка за травинкой, ниточка за ниточкой начинала уже наново сплетаться улыбка. Как цветы делаются букетом, так радость слагалась из еле уловимого аромата хлеба, из одной штучки сливы, из кусочка каменной соли, из яркого керосинового пламени и из того чувства, что погибли лучшие, и вернулись лучшие, и на войну не пошли тоже лучшие. Каранц Оган немножко хромой, немножко рыжий, немножко рябой, весь полный и рыхлый, с булькающим, будто варево во рту перекатывает, смехом, немного сплетник, немного шут, с бельмом на глазу — Оган…
Никаких советов давать не буду, читай спокойно, не бойся.
Оган щурил глаза и кривил рот. Стоя в сумерках возле отары.
— Васка, ач-чи! — вскричал Оган, и рыжий, с длинной шерстью козлище-вожак стал выдираться откуда-то из середины отары, отара пришла в движение, а вожак, выбравшись, медленно потянул её за собой к Гарнакару. Пастухи так и говорят. Говорят: «Тянет отару». Говорят: «Ну, тяни давай». Вожак тянул отару медленно, торжественно, трудно — как тянут тяжесть, мокрый, полный улова невод, к примеру. — Банка, ач-чи! — вскричал Каранц Оган и посмотрел мутным прищуренным глазом. В сумерках встрепенулся другой огненный нэри, вожак то есть, встрепенулся и с диким переплясом метнулся из отары к Шиш-тапу, к Острому холму. Отара потекла следом.
Нэри, да, значит, козёл-вожак. Но ещё козлёнком его кастрируют. Кастрируют, чтобы не пробудилось никогда мужское и козлиное, чтобы тяжелел, крепчал в нём вожак. Сначала, значит, кастрируют, потом принимаются за рога — заворачивают их в горячий-прегорячий хлеб и выпрямляют и закручивают кверху, и вот вожак тянет за собой отару. Этот горячий хлеб был ещё до нас и до войны, совсем давно. У села тогда было два вожака для двух его отар. А потом пастухов взяли на войну — воевать против немецких танков, отары смешали, и Каранц Оган, переступив в сумерках с ноги на ногу, прищурил глаз с бельмом и вскричал: «Васка, ач-чи… Банка, ач-чи…», — и отара разделилась, и вожаки потянули каждый свою старую отару, один к Шиш-тапу, другой к Гарнакару.
Старая собака в сумерках устремилась было к Шиш-тапу, но в таком случае оставалась без присмотра гарнакаровская отара, она качнулась к Гарнакару, но тогда без присмотра оставалась шиш-таповская отара, старая собака постояла-постояла, растерянная, в сумерках и поползла к ногам Огана. Она была такая старая — и зубов у неё не было, и видела плохо, почти не видела. Она была настолько уже сторожем при овцах, что давным-давно забыла, что такое щенки. Она всюду плелась за отарой, крутилась в ней и вокруг неё, и, когда существование отары на секунду угасало в её мутных глазах, в её усохшем обонянии, в её умирающем слухе, во всех складках её сторожевого существа, она глухо, про себя жаловалась и выла, и это был плач по утерянной отаре, плач над собственной, можно сказать, уже наступившей смертью. Потом она снова находила отару, и радость этого нахождения была опять-таки глухой и молчаливой, где-то совсем внутри её существа. Она и на самом деле должна была вот-вот потерять отару или же должна была почувствовать бессмысленность своего существования и уйти, исчезнуть с лица земли — вот так должна была она погибнуть. Она потёрлась о ноги Огана и заплакала — оттого что отара раскололась пополам, оттого что она одна.
— Ну что, — сказал Оган, — что плачешь? Асатур вон пришёл, — сказал Огаи. — Майор твой пришёл, — засмеялся Оган, — тебе в подарок Берлин принёс, что скулишь? Эй, майор, — позвал Оган. — Иди, — сказал Оган собаке. — Где твои овцы, пошла к Гарнакару. Не сдохла ещё, ступай ищи своих овец.
Я прочёл в газетах, что средний возраст пастухов в селе Дсех Туманянского района — семьдесят лет. Это значит, что если среди пастухов есть такой, которому случайно двадцать, то среди этих же пастухов есть и такой, которому сто двадцать лет. Но если бы на самом деле существовал такой стодвадцатилетний старец, весь мир бы знал об этом. Нету. Значит, и двадцатилетнего тоже нету. Значит, всем по семьдесят или около того. Для них собственное тело и то груз, но они всё ещё тащатся за отарой. Ещё тащатся. Завтра уже не смогут.
— Ничего, — сказал главный специалист, — старики — народ крепкий, ещё пяток — десяток лет протянут, пока что-нибудь придумаем.
— А молодые? — спросил я, и он поправил очки в золотой оправе и сказал:
— Молодые в космос смотрят.
— А шашлык любят.
— Да, любят шашлык, — сказал главный специалист. — Шашлык вы тоже любите. И я люблю шашлык. Поэтому мы используем опыт Англии. Пастбища в Англии делят на участки, и границы обводят электрическим проводом, таким, знаете, слабое напряжение, сегодня отара пасётся на этом участке, завтра на том, сегодня здесь, завтра там. Если отара вздумает перейти сегодня на завтрашний участок, электричество легонечко бьёт по морде — не переходи, милок, это завтрашний участок.
— Но… А как же пастух, а пастушество?..
В летней рубашке с короткими рукавами, с галстуком поверх этой рубашки, руки на полированном письменном столе, Главный специалист спокойно посмотрел из-за стёкол в золотой оправе и сказал:
— А в чём, собственно, заключается работа пастуха? В конечном счёте? Чтобы сегодня отара паслась на этом участке, завтра на другом. Сегодня здесь, завтра там. Работу пастуха со всей добросовестностью выполнит электрический провод.
— Да, но как же тогда вожак, как же собаки, как же волки… а сумерки, а костёр, а голоса, ночные голоса, звёзды…
— Волк? Волк выйдет из лесу, чтобы сожрать овцу, а электричество его легонечко по морде — не ешь того, что тебе не предназначается, милок, — с лёгкой улыбкой сказал он, и я увидел, что он бог, со снисходительной любовью смотрит сверху на эти мелочи. — Кстати, — сказал он, — а что такое нэри?
— Вы Главный специалист, — сказал я. — Вы не знаете, что такое нэри?
— Знаю, — сказал он, — но для чего он?
— Чтоб тянуть за собой отару, возглавлять.
— Вот видите, какое излишество, — сказал он, и, сидя в его чистом кабинете, против него, разумного и холодного, я вспомнил эту историю.
— Пошла, — сказал Оган, — видишь, где овца? Ещё не сдохла, ступай к овце, догоняй, ну!.. Майор, — позвал в сумерках, — Асатур…
— Оган… — отозвался из сумерек Асатур. — Это кто же майор? Я?
— А кто же Берлин взял, не ты разве? — И, полуоткрыв рот, каранцевский шут подождал ответа.
Побрякивая медалями под буркой, Асатур медленно затопал в сумерках к Гарнакару, и был он могущественным, и был защитником, и мы, дети на летнем пастбище, почувствовали это, когда он шёл к Гарнакару, мы почувствовали себя маленькими и защищёнными, мы наконец перевели дух и расслабленно улыбнулись: сейчас он навезёт на волах валежнику из лесу, и волы не будут больше наступать на наши босые ноги и не ударят копытом по нашей сухой коленке, и на открытых горных склонах солнце не ударит нам в голову. Мы чувствовали это всё время — и когда он шёл к Гарнакару, позвякивая в сумерках бронзой своих медалей, а Оган прищурился и: «Майор, собаку свою позови», — и когда он, прежде чем кликнуть собаку, спросил из гарнакаровского загона: «Какую ещё собаку?» И Оган ответил: «А Чамбар…» — И Асатур в гарнакаровском загоне хлопнул в ладоши и удивился собачьей старости: «Да ты что?! — И крикнул из Гарнакара в сторону летнего выгона: — Чамбар, Чамбар, эй, Чамбар!» И Оган сказал старой собаке, которая плакала у него в ногах, но была настолько стара, что как следует в голос плакать не могла и тихо скулила, жалуясь на своё одиночество и на то, что отара разделилась пополам, Оган сказал ей: «Иди, Асатур зовёт, ну! Где твоё крыло, крыло твоё где, говорят?» А крыло означает ту часть отары в ночном дремлющем загоне, которую пастух, как брату, доверяет собаке. И старая собака поплелась искать в гарнакаровском загоне крыло тех прежних своих молодых, звонких времён, и Асатур крикнул из Гарнакара в Шиш-тап, позвал собаку, которая была у него до Берлина, и до медалей, и до Гитлера и должна была быть до тех пор, пока жива была в ней отара, Асатур крикнул:
— Сюда, Чамбар, эй… — И в это время в дверях своей палатки согнулась-выпрямилась-согнулась, вся сжалась и всхлипнула невестка Лоланцев:
— Асатур тоже пришё-о-ол… Стоящие, нестоящие, все вернулись…
— Ахчи, — столпились возле неё женщины, — стыдно, ахчи, — сказали женщины.
— Заткнись, — сказали женщины.
— Молчи, — пригрозили женщины, — чтобы голоса твоего не слыхали.
И, окружив её, женщины молча оплакали вместе с ней её погибшего и этот бархатный вечер, и нашу худобу, и наши вытаращенные в этих сумерках глаза, и женщины заставили её вместе с ними радоваться Асатуру — что жив-здоров и бронза на груди звенит, и вот пришёл-притопал к ним из всех берлинов и европ… И в это время над летним выгоном и над женщинами от Шиш-тапа к Гарнакару раздался-прозвучал голос Огана:
— Майор!..
— Эй! — из Гарнакара в Шиш-тап, словно из Берлина в Ахнидзор, крикнул Асатур.
— Одну из своих медалей дай мне, а?..
Женщины друг дружке сказали:
— Помолчите-ка, посмотрим, в своём уме вернулся, нет…
И снова Оган крикнул из Шиш-тапа в Гарнакар:
— На что тебе столько медалей, отдай мне одну…
Асатур не отвечал, он соображал, можно или нельзя отдавать свою медаль другому, и мы услышали булькающий смех Огана — словно родник задыхался в темноте.
Из своего Гарнакара Асатур запоздало ответил:
— А тебе на что?
«Нацеплю на грудь. На что тебе столько?» — подумали вместо Огана мы, ребятишки, но сам Оган молчал, молчали женщины, молчал в сумерках Шиш-тап, казалось, что-то должно случиться, и от этого всё покрылись мурашками. Глухо завыла в Гарнакаре старая собака и тут же заткнулась, словно её придушили, потом вечер наполнился цокотом тысячи ног, и это было похоже на глухое землетрясение.
Двигалось азербайджанское кочевье.
Впереди шёл азербайджанец-кочевник. С набрякшими сосцами, окружённая щенками, то обгоняя азербайджанца, то отставая от него, бежала длинная красная сука, и широкой стеной текла густая, грязная, усталая отара.
Оган ответил на приветствие азербайджанца и засмеялся:
— Люди, смотрите в оба, как бы он чего не унёс.
Усталый азербайджанец слабо улыбнулся в ответ и прошёл: дескать, он понимает, что шутник шутки шутит.
Отара за ним текла грязная, усталая, глухая, словно шла из средневековья. Чистые дожди наших гор всё зелёное лето должны были смывать с неё грязь степей, и эта же самая отара в наших горах должна была стать белой, как облако, а сейчас она текла густая, грязная, глухая, и мои барабанные перепонки чуть не лопались.
Отара потекла, кончилась, она завершилась коровами и волами, у которых на спинах были прилажены хурджины, в хурджинах сидели детишки, они смотрели широко раскрытыми глазами и ничего не видели, им спать хотелось. Пришёл, обогнул луком наш летний выгон и снова вышел на дорогу отставший от отары красный волкодав.
— Вроде бы ничего не взяли, а, люди? — крикнули в сумерках, но такого рода штуки встречались в те времена, когда ещё не было Советской власти, тогда разбойники крали у бандитов, бандиты у разбойников, разбойники и бандиты вместе у бедняков, и вор назывался тогда смельчаком.
— Оган, — смеясь, позвал из сумерек своего Гарнакара Асатур, и мы поняли, что воровство или что-то наподобие воровства в сумерках всё-таки произошло. — Оган, — засмеялся Асатур, и мы поняли, что-то похожее на воровство совершил сам Оган. Я вспомнил усталую поступь азербайджанца, его глухое приветствие, мечущуюся между своими щенками красную суку, широкую, густую, грязную отару, навьюченных коров, детишек в хурджинах, красного волкодава, отставшего от отары и бегом обогнувшего юрту, и снова красных щенят длинной суки, которые то забегали вперёд, то отставали от матери, то забегали вперёд, останавливались, оглядывались и снова бежали. Они не знали, куда бегут. Мать шла, и они следом. Азербайджанец шёл, мать шла, овцы шли, и они бежали тоже. Их только что вытащили из хурджина, потому что уже совсем мало оставалось идти, они сами уже могли дойти до места. — Оган, — позвал Асатур.
Но азербайджанец вернулся. Он стоял на дороге у поворота и смотрел. Ничего не говорил, стоял и смотрел сверху на наш выгон. Молча смотрел на выгон, а мы так же молча смотрели на него.
— Эй, — позвал Оган.
Азербайджанец молчал, потом шагнул к нам и сказал:
— Да нет, я так.
— Кто тебя знает? — крикнул Оган. — Скажи, если что.
Оган отбросил бурку и, хромая, пошёл навстречу азербайджанцу. Азербайджанец был с дубинкой, и Оган тоже был с дубинкой, но драка и тому подобное случались до Советской… Оган оглянулся, посмотрел на бурку, и я стал бочком-бочком, потихонечку, шаг за шагом, бочком-бочком…
Оган дошёл до азербайджанца, и азербайджанец дошёл до Огана. Оган и азербайджанец стояли друг против друга.
— Ну что? — сказал Оган.
— Ничего, — сказал азербайджанец.
Я уже был возле бурки. Возле бурки я присел и сделал вид, будто давно уже сижу тут, вытаращив глаза, потом я лёг рядом с буркой и, оцепенев, тайком от всех и от себя самого взял к себе за пазуху этих скользких, этих мягких, с холодными мордочками… и снова бочком-бочком, потихонечку, шаг за шагом, бочком-бочком я стал удаляться от бурки. Их когти, прикосновение их мокрых носов к моему голому животу было неприятным. Я дошёл до палаток, скользнул между ними, юркнул в нашу палатку и залез под тахту. И в это время Оган сказал азербайджанцу:
— Сахласын, — что означало «здравствуй».
— Нехорошо, — ответил азербайджанец.
— Сан маным достум, ман саным достум, что нехорошо — ты мой друг, я твой друг, ния аиб, — сказал Оган и, разинув рот, уставился на азербайджанца.
— Отдай щенят, — попросил азербайджанец.
— Чапалахдар, — сказал Оган.
Я под своей тахтой не понял, что это значит. И в это время азербайджанец сказал:
— Если не умеешь, не говори по-нашему.
— Билерам, — сказал Оган. — Знаю.
— Ну раз знаешь, ламу лари манавур, — сказал азербайджанец. — Отдай щенков.
— Билмерам, — сказал Оган, — совсем билмерам. — Мол, не знаю, совсем не знаю, о чём это ты.
— Сан? — сказал азербайджанец. — Ты не знаешь?
— Ман, — отозвался Оган, — я не знаю.
— Стыдно, — сказал азербайджанец.
— Это наши горы, добро пожаловать в наши горы, это Шиш-тап, вон там Гарнакар, какие ещё щенки, — сказал Оган.
— Два собачьих щенка, — сказал азербайджанец.
— Если не умеешь, не говори по-армянски, — сказал Оган.
— Оган, — позвал Асатур.
— Майор дыр, — сказал Оган. — Это он взял Берлин, Берлинын, билерсан?
— Билерман, — сказал азербайджанец.
— Ну, а раз знаешь, о чём речь, — сказал Оган. — У собаки не шесть было щенят — пять, беш, — сказал Оган.
— Дорд, — сказал азербайджанец, — ты двух украл.
— Нехорошо, — сказал Оган, — такие вещи до Советской власти случались, что ещё за воровство — пеш кеш дыр.
— Пеш кеш не делаю, — сказал азербайджанец, — не дарю.
— Что не даришь? — спросил Оган.
— Щенков, — ответил азербайджанец.
— Каких ещё щенков? — сказал Оган.
— Собачьих щенков, что ты украл, — сказал азербайджанец.
— Кто украл? — сказал Оган.
— Ты украл собачьих щенков, — сказал азербайджанец.
— Чапалахдар, — сказал Оган.
— Совсем у тебя нет стыда, — сказал азербайджанец, — йохтур, нету.
— Какой такой стыд? — сказал Оган.
— Которого у тебя нет, этот стыд, — сказал азербайджанец.
— Такую дорогу прошёл, устал небось, и как это тебе не лень целый час говорить о каких-то двух щенках, — сказал Оган.
— Осенью они взрослыми собаками станут, — сказал азербайджанец, — отдай.
— Сейчас лето, — сказал Оган.
— А потом осень будет, — сказал азербайджанец, — отдай.
— Что отдать? — спросил Оган.
— Щенков.
— Откуда?
— Из бурки.
— Поди возьми, — сказал Оган, — но друзья так не делают.
— Осенью взрослыми собаками будут, — сказал азербайджанец, — не обижайся.
— Бери, — сказал Оган, — осенью взрослыми собаками будут.
Прижав щенков к животу, я окаменел под своей тахтой.
Азербайджанец молчал, потом сказал:
— Смотря кто вырастит.
— Смотря кто вырастит, — согласился Оган.
— Кто вырастит, тот и узнает, — сказал азербайджанец.
— Я хороший чабан, — сказал Оган, — за четыре года этой войны ни одну овцу волкам не отдал, ни одной овцы не потерял.
— А найти, — сказал азербайджанец, — нашёл?
— Мы овец не находим, мы щенят находим, да и то когда совсем туго приходится. Сука наша старая-старая, дальше некуда, такая старая.
— Сах ол, — сказал азербайджанец, — будь здоров.
— Санда сах ол, — сказал Оган. — И ты тоже будь здоров.
Я под своей тахтой глубоко вздохнул, и женщины, стоя в дверях у Лоланцев, засунув руки под мышки, как стая, которая оправляется, переступали с ноги на ногу, и все про одно и то же подумали, что Оган хорош и лоланцевская Софи тоже.
— Оган, — позвали женщины.
В сумерках азербайджанец уже совсем смешался с дорожной мглой, Оган повернулся на хромой ноге.
— Оган, — засмеялись женщины, — и отчего это ты такой хороший?
— Хороший разве? — сказал Оган.
— Ну до того хороший, — сказали женщины.
— Ну, а раз я такой хороший, — сказал Оган, — вы почему же нехорошие?
— А мы тоже хорошие, — крикнули женщины, — уж одна-то хорошая среди нас точно есть, одна очень хорошая. Оган, иди к нам.
— Это кто же такая, что я не замечал? — сощурив глаз, с раскрытым ртом подождал ответа Оган.
— Нехорошо смотрел, потому и не замечал, — сказали женщины. — Софи. Иди сюда, — позвали женщины.
— Лоланц? — спросил Оган.
— Лоланц, — сказали женщины и подождали.
— За овцой некому смотреть, — сказал Оган.
— Тэван, Тэван, — позвали женщины, — Тэван, Тэван, да Тэван же, тьфу, — разозлились женщины.
— Оган, — проснулся в своей палатке Тэван, — обвенчать хотят, не ходи, — засмеялся Тэван.
— А тебя кто в расчёт принимает, — не то сердито, не то ласково сказали женщины своему Тэвану. — Ты бери дубинку да ступай к овце.
— Женить хотят, Оган, не ходи, — засмеялся Тэван.
Женщины на секунду смешались, потом:
— Чтоб тебе в этой земле сгнить, — и все вместе, как стая, шагнули вперёд. — Ах ты Ды, — и поискали в темноте палку какую-нибудь или камень. Тэван рассмеялся «ды-ды-ды-ды» и побежал, и женщины кинули ему вслед палку. — Где твоя овца, туда и ступай… Оган, — снова принялись за своё женщины, — поди сюда.
Оган молчал, молчал в сумерках выгона, потом Оган проглотил слюну, со слюной вместе словно проглотил кадык и что-то сказал.
— Оган, — из шиш-тапского загона крикнул Тэван, — женить хотят, уноси ноги.
— А как же дети? — сказал Оган.
— Что дети? — не поняли женщины. — Дети у бабки, в Шамуте, через десять дней пойдёте заберёте.
— Да нет, — сказал Оган, — а как же дети?
— Что же, детям сиротами оставаться, что ли? — сказали женщины.
Оган молчал.
— Оган, ну почему ты такой хороший? — сказали женщины.
— И для кого это ты такой хороший? — сказали женщины.
— В чистых рубашках будешь ходить, Оган, весь в чистом будешь, — сказали женщины. — Вечером горячий обед будешь есть, — сказали женщины. — А то от одежды твоей овцой пахнет, — сказали женщины.
Они его окружили, взяли в свою стаю, приговаривая, напевая и плача, повели к дверям лоланцевской невестки, втолкнули и дверь за ним захлопнули. Лоланцевская невестка Софи стала каранцевской невесткой, и летний выгон притих.
Моя мать улыбалась, в ярком свете лампы моя мать не переставала улыбаться, но керосин надо было беречь, моя мать прикрутила фитиль и загасила огонь. Я слышал, как в темноте кружится её улыбка и как потом на её лице высыхают слёзы. Мать, а мать, сказал я, ты что, плачешь? Не плачу, сказала она, спи. А что ж ты делаешь? Радуюсь, сказала она. Мать, а мать, а муж у Софи хороший был человек? Асатур? Его тоже звали Асатур, да, мать? Тоже, да, хороший был, спи. Мать, а мать, а если Асатур увидит, что Софи вышла замуж? Асатур не вернётся, спи. Ну, а если вдруг вернётся? Придёт, увидит, в доме у него пусто. Не вернётся, сказала она, его ранило, в Тифлисе в больнице помучился-помучился и умер, бедный парень. Мать, а мать, а кто же его теперь будет вспоминать? Отец с матерью, сказала она. Матери нету, значит, отец… только отец, а мать? Только отец, сказала она. Мать, а мать, а ведь отец старый, сил в нём никаких. Софи, сказала она. Мать, а мать, Софи сейчас его вспомнит и заплачет. Пусть поплачет, сказала она, а ты спи. Мать, а мать, а Оган не даст, чтоб плакала, она постесняется и вспоминать не будет. Ну и пускай, пускай не даст, пускай не помнит, сказала она, пусть один раз вдоволь наплачется и пусть её отпустит, жалко женщину. Мать, а мать, а Софи не будет помнить, а он так и останется в дверях? Кто останется в дверях? — присела в постели мать. Асатур. Придавленно, глухо она прошептала: Иисусе Христе, Асатур умер в тифлисской больнице, похоронили его, мёртвым вечная память, живым — жить, спи. Мать, а мать, когда умирают, полностью умирают? Полностью, сказала она. И больше их не бывает? Не бывает, сказала она. Мать, а мать, а как же это бывает, что бывают, а потом уже не бывают? Не знаю, сказала она, поди у смерти спроси. А не жалко их, а мать? Жалко, сказала она, помучился-помучился и угас, бедный парень. Мать, а мать, он придёт, а дверь закрытая, не сможет в дом войти. Дома у него не будет, и дети уже не его дети, не дадут себя поцеловать, и жена уже другого жена, как нищий, как странник голову опустит… мать, а мать, а щенки сейчас свою мать вспоминают? Щенки сейчас спят, и ты спи. В тишине я прислушался к голосам внутри себя. И я услышал, как отделяются от щенков их маленькие сны, как шелестит прохлада в траве, внутри меня звучала песнь свирели, она то звенела, набирала силу, то рассыпалась, пропадала. Мне казалось, что внутри меня такое, один только я это слышу, но это было не внутри меня, и это был не шелест ветра, и это не отделялись от щенков их маленькие сны о матери — в свою старую свирель дул шершавыми шелестящими губами дядюшка Данеланц Артём, дул для тех, кто остался на улице, и для тех, кто, лёжа в постели, прислушивался во тьме к своим внутренним голосам, для высыхающих слёз и расцветающих с тихим шелестом молчаливых улыбок, для бедного Огана и бедной Софи, которые, как на старых фотографиях, сидели сейчас на тахте рядышком, хлопали глазами и прислушивались, слушали внутри себя — несчастливую судьбу Асатура, безмятежный сон детей на далёком шамутском выгоне, песенку свирели и вопрос: что же будет дальше?
— Оган, эй, — из шиш-тапского загона позвал Тэван, — слабо тебе, каково тебе? — засмеялся Тэван. — Тепло тебе, слабо тебе? Слушай, поговори, — из своего холодного загона, из бурки — над головою звёзды, — позвал Тэван, — спроси, ежели сестра имеется, уговори, чтоб за меня пошла, за меня, слышишь, за меня…
Они сидели в своей палатке на тахте и молчали, словам Тэвана они, может быть, молча улыбались… потом дверь в палатке хлопнула и выскочил, как сыр белый, очень белый в сумерках голый ребёнок, мальчик, и, хохоча, задыхаясь от смеха, убежал, а за ним то ли с полотенцем, то ли с рубашкой в руках выбежала Софи.
— Ловите, ловите, ловите этого разбойника!
— Пускай, ахчи, пускай идёт, — с шиш-тапского склона крикнул Оган.
— Простынет, — сказала Софи. — Холодно.
Высокие горы вдали побелели — выпал град. Завернувшись в бурку, Оган смотрел, как, пропадая за муравейниками и снова белея в темноте, на четвереньках, весь в росе, смеясь, бежит к нему их сын, а рядом бежит высокий, с густой шерстью красный волкодав. Оган сказал:
— Холод ему нипочём.
Я сидел перед нашей палаткой, и меня била дрожь. Я смотрел на град, покрывший далёкие склоны, и дрожал ещё сильнее. Обхватив колени руками, я смотрел на голого этого ребёнка, ползущего на четвереньках по мокрой траве, и меня била дрожь. Шерсть красного волкодава казалась тёплой, но это была не моя шкура, и против этих холодных градин я был, как свирель, полый — холод прямо-таки свистел во мне. Говорили, что я наелся неспелых слив, вот и знобит меня, говорили, горло больное, а голый этот ребёнок схватился обеими руками за вымя козы и сосал её крепкий сосок, коза волокла его за собой, а он всё равно не отрывался и сосал, и моя мать сказала, что горы не для меня и я не для гор.
— Ступай в село, — сказала моя мать, — собирайся в город.
И мой азербайджанский остался на половине, и потому я сейчас нескладно пересказал разговор Огана и азербайджанца о щенках. Азербайджанец сказал: «Осенью они взрослыми собаками станут». Оган сказал: «Если хорошо смотреть за ними». Азербайджанец сказал: «Ты чабан что надо, ты знаешь своё дело». Оган сказал: «За четыре года войны я ни одной овцы не отдал волкам, ни одного ягнёнка, и другом моим был вот этот дряхлый Чамбар». Азербайджанец сказал: «Я тебе не щенка даю — брата даю, друга даю».
Горы были не для меня, но и город тоже не для меня был. Сын моей тётки сел писать письмо домой, написал, что погода в Ереване хорошая, что сам он живёт хорошо и что я тоже живу хорошо, что спим мы полные восемь часов, на завтрак нам дают джем, масло, сладкое какао, на обед дают борщ, котлеты, компот или виноград, на ужин биточки, чахохбили, крепкий чай с четырьмя кусками сахара, чёрного и белого хлеба, сколько хочешь, и наша учёба продвигается вперёд. Это была правда.
Он писал и орошал письмо слёзами, на каждую страничку по две капли слёз. Две капли, потому что два глаза, из каждого глаза по капельке. Он мог бы пролить слёз гораздо больше, но тогда письмо бы размылось и его нельзя было бы прочесть. Это были не лживые слёзы, и в письме его была правда, но это его какао мне не нравилось, его крепкий чай мне не нравился, его слёзы меня смешили. И потом, на что крестьянам наша хорошая городская погода?
— Напиши, что плакал мало, чтобы письмо можно было прочитать, — сказал я.
Он умудрялся быть чувствительным и дисциплинированным одновременно. Он запечатал конверт, надписал адрес, но над адресом лить слёз не стал, потому что почтальонам на его слёзы было начхать, а вот адрес они могли не разобрать, и, аккуратно одетый, подтянутый, в начищенных ботинках, он предстал перед завучем. Он попросил у него разрешения пойти опустить письмо в почтовый ящик. Потом, опять-таки с разрешения, пошёл демонстрировать своё великолепное тело гимнаста студентам художественной академии, чтобы они лепили своих «Непоколебимого», «Юношу», «Возмужание», «Скалы», «Мы победим» — три рубля в час, а я в это время сидел и писал письмо, и у меня ничего не получалось. «Град в горах стаял? — писал я, писал и зачёркивал. — Поля пожелтели уже? Малина поспела? — И тут же зачёркивал. — Ну как там щенки? А град когда растаял и воды в реке прибавилось, нашу запруду не занесло песком? Азербайджанец и Оган не подрались ли? Дед выходит в сад? Вишня у Абовенцев ещё не поспела? Нэри отару тянет? Асатура всё ещё кличут Майором? Дядюшка Артём не играет на свирели? А два красных мака на далёком склоне всё такие же красные среди зелени? Фасоль зацвела? Как собаки?»
Я вышел из общежития и в путаном городе Ереване среди духоты и пылищи нашёл квартал Шилачи, а в Шилачи дом дочки материной тётки.
— Пай, пай, пай, — засмеялся муж этой самой дочки, он был на пенсии, ничего не делал и надо всем смеялся. Он был старый ахпатец, но крестьянином себя не считал, а считал революционером, потому что восстал весь Ахпат, значит, и он в том числе, кроме того, он знал, как дело было, когда революционеры отбирали у контрреволюционеров чаманлужский железнодорожный мост. — Да что же в тебе крестьянского, — засмеялся он, — настоящий городской парень стал, заводской.
Среди этой духоты и пылищи дочка материной тётки всплакнула, вспомнив наши холодные грады, наши студёные родники, она вспомнила звонкую речь наших краёв и дала мне денег на мороженое — пять рублей.
— Как вспомнишь Ахнидзор, пей газированную воду, — заплакала она, — как вспомнишь, мороженое ешь.
— Село — хорошая штука, но крестьяне… — скорчил кислую мину её муж. — Кто-то в городе сказал, — пристращал он, — сказал, что ахнидзорцы — плохие революционеры…
— Не обижай ребёнка, — заволновалась дочка материной тётки.
— В принципе и в селе и в городе должны жить одни горожане, — спокойно заметил её муж.
— Это как же? — прошептал я.
— Не понял, что шучу?
— Понял.
— Шучу я, — сказал он. — Как собака при отаре, вот таким верным надо быть, как собака.
Зажав в кулаке пять рублей, я потолкался в городе. Фонтан на центральной площади шумно рассыпался вдребезги. Под строительные шумы вовсю разукрашивали здание гостиницы напротив Правительственного дома. Я посмотрел на гостиничное здание, посмотрел на Правительственный дом, потом снова посмотрел на здание гостиницы — тяжёлые своды гостиничного здания хотели быть ещё красивее, чем Правительственный дом, а Правительственный дом стоял как совершенство, и гостиничному зданию говорил — ну что ж, будь, и всем другим зданиям тоже говорил — будьте.
Я ещё немного поболтался в городе.
В полуподвальном прохладном зале тренировались ребята. Среди них был будущий чемпион по боксу. Тренер был уверен, что среди них есть чемпион. Тренер знал, что чемпион есть, но не знал ещё, кто именно этот чемпион. Кто больше пота прольёт.
— Работайте, работайте, — говорил тренер, — не стойте. Левой, левой, левой, — подпрыгивал тренер. Он поманил пальцем — позвал меня в зал. Да, меня. И снова движением руки — заходи, мол. Я покраснел, отошёл от решётки и медленно побрёл по городу.
На улицу высыпали девушки, в медицинском училище, в мединституте и на филфаке кончились лекции и тротуары, мостовая и перекрёстки — вся улица из конца в конец — заполнились радостью и смехом, солнечными очками, пёстрыми платьями, ликующими улыбками, и было их много, и были они хорошие, все-все!..
— Непоколебимый, — сказал я сыну своей тётки, — дай три рубля.
— Для чего? — спросил он.
— Если ты дашь мне три рубля, у меня станет восемь рублей, — сказал я, — а будет восемь рублей, поеду через Дилижан в село.
— В Ахнидзор? — ухмыльнулся он.
— В Ахнидзор, — сказал я.
— Чего ты там не видел? — спросил он.
— А кто плакал? — сказал я.
— Я поплакал и забыл, — сказал он невозмутимо, — ты тоже поплачь, и дело с концом.
— Скромный, дай мне три рубля, — сказал я, — дай три рубля, Прометей, Гигант, Чудовище.
— Нету, — сказал он, — вернее, есть, но на завтра. Завтра, — сказал он, — всего лишь завтра, когда мы вырастем, станем больше, эти деньги нам пригодятся.
— А как же мне сейчас поехать в Дилижан? — сказал я.
— А тебе не надо ехать в Дилижан, — сказал он.
— Надо, — сказал я.
— Ну и поезжай, раз надо, — сказал он, — поезжай себе.
— Денег мало, на машину не хватит.
— Поезжай поездом, — сказал он. — На поезд хватит, ещё и останется, соску себе купишь.
— Через Дилижан на машине ближе, за Дилижаном сразу наши горы, при чём тут поезд, какая ещё соска?
— Обыкновенная, для младенцев, таких, как ты.
— А ты уже большой, — сказал я, — котлеты, биточки, крепкий чай, чахохбили, две капли слёз.
Потом я стоял на окраине, ждал, пока какая-нибудь из попутных машин возьмёт меня за пять рублей, и мне показалось, что, когда я стоял на площади и мне нравился Правительственный дом, и тогда, когда мне нравились тяжёлые своды гостиницы, и тогда, когда нравилась лёгкая испарина на боксёрах, и потом, когда мне нравилось, что тротуары и перекрёстки заполнились девушками, что всё это время я предавал и снова предавал и опять предавал наши горы… Оган и азербайджанец против блеска этих девушек были несчастные невежды, и старая собака ныла, брошенная в далёкой глуши — такой же далёкой, как виденное-невиденное во сне… Она поноет-поноет и сдохнет, пусть.
Одна из машин остановилась. Я подошёл спросить, не повезёт ли водитель за пять рублей… Меня схватили за волосы, за шею, за руки, подхватили под мышки, втащили в машину, подмяли под себя и уселись сверху учитель физкультуры, завуч, сын моей тётки и ещё один или двадцать человек.
— Варвары, дикари! — закричал и дёрнулся было я.
Они молча сидели на мне, потом сын моей тётки засмеялся.
— Что, соскучился по Каранцу Огану?
— Ну, соскучился, это же не голод, пройдёт, — дошёл до меня голос завуча, — немного мужского терпения, и пройдёт.
— Дикари, насильники, деревенщина, не можете понять, отпустите меня! — крикнул я и задёргался.
Шучу. Давно уже отчихался, и пыль грязных сидений не стоит у меня в ноздрях, затылок уже не помнит жилистого зада моего двоюродного братца, и я уже только шучу, вспоминая этот случай. Но именно тогда, сжатый в тисках, я почувствовал разрывающую все удила свободу открытых гор.
— Отпустите! — взбрыкнул я. — Пошли прочь, отпустите меня, сукины дети!
— Силён, — сказал учитель физкультуры, — почему боксом не занимается?
— Плевал я… — Но сын моей тётки сел мне на голову, и я не успел плюнуть, куда хотел.
— Гляди, — сказали они, когда мы проезжали мединститут, — голова не болит? А то скажем этим девушкам, в минуту вылечат.
— Зуб не болит? А то возьмём к этим девушкам, в минуту вытащат, — сказали они, когда мы проезжали медицинское училище.
— Зуб что, — сказали они, — зуб и в селе вытащат.
— В селе как запустят клещи, в селе грубо тащат, — сказали они, — могут вытащить, а могут и сломать. А эти обезболивают.
— Знаешь, как обезболивают? — сказали они. — Смотрят на тебя синими глазами, тебя бросает в дрожь, ты про всё забываешь. И вдруг видишь, зуба нет, а они смотрят на тебя своими синими глазами.
— Вот типография, — сказал сын моей тётки, — если сделаешься поэтом и будешь писать о горах, здесь тебя напечатают.
— Горы, — взвыл я.
— Да, горы, — сказал он, — ну и что?
— Оган, — взвыл я, — Асатур… вожак… град… собаки.
— Про собак и я знаю, ну и что?
— Ничего ты не знаешь, — всхлипнул я.
— Знаю, — сказал он, — про собак всё знаю.
— Ты только про чахохбили знаешь, — задохнулся я.
— Смотри, — сказал он и показал пальцем на Норк. Он показывал на красный особняк в залитом солнцем саду. — Видишь, — сказал он, — тридцать три тысячи стоит, продают, триста тридцать три рубля у меня уже есть. Но послушай, — сказал он, — я ведь и про собак знаю. Послушай, что я тебе про собак расскажу.
— Ты лучше про крепкий чай расскажи.
— Нет, расскажу про собак. Слушай. Из оврага выгона не видать было. Шиш-тап был с турецкую папаху — таким маленьким казался. Иди себе и иди. А я малины набрал, посуда доверху полна, иду на выгон. Малины объелся, подташнивает, и под ложечкой сосёт. И солнце вдобавок. Так и прибивает к земле. А Шиш-тап — как папаха, маленький, так далеко. А три-четыре дня назад здесь дождь прошёл. Тот, что с градом. Голодный я, ужас, а как посмотрю на малину, мутить начинает. И вдруг смотрю, красный пёс, а рядом бурка. Хорошо, думаю, пастух, значит, близко, хлеб, наверное, у него есть. Но никакой такой отары и никакого пастуха не было, один красный пёс. Голодный до чёрта, живот к спине прилип.
— Боб, огановский Боб.
— Да, огановский Боб. Оган, значит, попал под дождь, бурка отяжелела, Шиш-тап вон как далеко, с папаху отсюда кажется, Оган бросил бурку здесь, чтобы просохла. Собака осталась стеречь бурку. Три-четыре дня палящего нашего солнца — бурка просохла, собака от жары и голода отощала, сошла на нет, мордой уткнулась в лапы, еле смотрит, глаза как щёлочки стали, почём знать, видит или не видит. Смотрю на эту чёрную жаркую бурку, смотрю на выгон, выгон далеко-далеко, лень накатывает. Ты бы что сделал?
— Взял бы бурку, собака бы следом пошла, вместе бы пришли на выгон, — сказал я.
— Если б она дала взять бурку, если бы смогла встать и идти за тобой.
— Эту собаку и её братца я у азербайджанца украл.
— Но ты для неё всё же не Оган, — сказал сын моей тётки уже в общежитии.
Из окна виднелся спортивный бассейн. Какой-то юноша стоял на руках на самой верхней ступеньке вышки, неподвижно стоял, его мышцы отливали бронзой, потом он медленно согнулся дугой, как-то вжавшись в себя, перевернулся, вытянулся и рывком метнул себя в бассейн. Это был красивый прыжок. Какая-то девушка медленно раздевалась.
— Пошли, — сказал сын моей тётки, — у меня там знакомство есть, пошли искупаемся.
— Эту собаку и её братца мы с Оганом вместе у азербайджанца украли, — сказал я.
— Ну и что, сейчас это собаки Огана. Азербайджанец ушёл, подумал-подумал и вернулся, встал перед Оганом — две овцы, мол, дай. Это за что же мне тебе двух овец отдавать? За щенят. А ещё правильнее будет, если четырёх овец дашь. Четырёх. Я что, бек или хан, откуда же мне тебе четырёх овец дать? Ну, если овец нету, щенят отдай. Во-он они, щенки твои, поди возьми. А как это возьми, здоровенные псы, чуть-чуть беднягу не разодрали. «Щенят моих дай».
— Не знаю, — сказал я. — Оган засунул их под бурку и разговаривал с азербайджанцем, а я их к себе за пазуху и убежал. Холодные носы тыкались мне в живот, щекотно было.
— Да. Дай-ка, думаю, возьму бурку на выгон, и собака следом пойдёт. Приближаюсь — то ли видит, то ли нет. То ли понимает, то ли нет, усталая не знаю как. Издали гул доносится. Либо речка гудит, думаю, либо в ушах звенит. Нагнулся, чтоб поднять бурку, собака встала и лает. Лая не слышно, где-то в животе только тявкнула слабое «ав», а сама молча открыла рот и закрыла, задницу от земли не может оторвать, передние ноги покачиваются, и тихий такой стон. Эй, собака, эй, глупая, эй, братец, это же я, не знаешь, что ли, отдай бурку, идём на выгон. Да чёрт с ней, с буркой, ах ты глупая собака, что ж ты её так стережёшь, легла рядом и подыхаешь, вставай, погляди кругом, съешь чего-нибудь, так нет же, легла, и на всём свете одна только эта бурка для неё и существует, ни о чём больше знать не хочет.
Девушка кончила раздеваться и стояла на нижней ступеньке, она стояла так, стояла, потом вдруг нагнулась, выпрямилась, тяжело и гибко секунду раскачивалась и вдруг нырнула.
— Купнёмся? — сказал сын моей тётки.
И простодушная, немножечко покровительственная близость рождённой в городе, выросшей в городе, воспитанной в городе девочки, близость, равнявшаяся еле приметной улыбке, была волнующей. И солнечная чистота бассейна была привлекательна. И рассветы под горн анкаванской долины, когда я был вожатым, и знобкие вечера были хороши, и крикливый восторг старших классов, когда сквозь чистое утро они шли в школу и я шёл в институт, и хороши были море и свет, исходящий от пляжа, и были прекрасны могучие муки самолёта, в мягком комфорте освещённого чистого салона они не чувствуются, почти не чувствуются. Мир, вон он какой большой, светлый, красивый… Звонко поёт Эдита Пьеха — какой там ещё Оган, о каких это собаках мы тут толкуем? С моей самолётной высоты Ереван — перекрёсток — Севан — Дилижан — горы — всё это виднелось как на ладони и умещалось, если сверху смотреть, на ладони. А бывший подросток, я то есть, зажав пять рублей в руке, решил во что бы то ни стало убежать из Еревана в Ахнидзор — муравей хочет перешагнуть кучки-горы. «Давай перевезу», — улыбнулся я про себя, прижавшись носом к иллюминатору.
Шиш-тап не разглядеть было, весь горный край казался таким маленьким, что было непонятно, как это он вмещает в себя такое множество громких голосов: Тэван-эй — тьфу ты — где собаки — возле бурки — бурка где — в овраге оставил, промокла вся, оставил сушиться… сушиться оставил… И группа молодых поэтов, девушек и юношей, эта наша группа была в самолёте так раскованно хороша, и наша гостья — шведка с золотыми пышными волосами — была так хороша, бог отпустил ей всего с лихвой, что стыдно было в их присутствии вспоминать несчастную женитьбу Огана и Софи. С закрытым ртом шведка жевала жвачку и смотрела из-за тёмных стёкол, смотрела и молча жевала, и глаза её за крупными тонированными стёклами и лёгкая улыбка полных губ говорили, что она знает, что во мне живут некультурные голоса горных выгонов, она смотрела, молча жевала жвачку и улыбалась большим красивым ртом, а я весь съёживался. Я весь съёживался, сжимался, я говорил себе: «Спрячь, скрути, уничтожь. Это село, эти люди, пусть не будет в тебе их, пусть поболит, поболит и умрёт».
Но это была судьба.
С шведкой вместе мы поехали в Гарни, и она округлила губы — «о», поехали в Гегардский монастырь, поехали на Севан, и шведка там выкупалась, поехали на развалины Звартноца. Шведка шла, и мы, обступив её, старались ей угодить, шведка оборачивалась, и наша группа армянских юношей оборачивалась вместе с ней. Я повёл шведку в картинную галерею, повёл в дом-музей Ованеса Туманяна, повёл в книгохранилище древних рукописей Матенадаран, и шведка выплюнула жвачку и сказала, что голодна. Мы поднялись в ресторан на горе, съели шашлык и выпили коньяк. Шведке очень нравилась наша травка рехан, но в ресторане рехана не было, и мы пошли к сыну моей тётки в Норк. Тархун ещё больше понравился шведке, из дома вынесли лаваш и варёные яйца, потом сыр принесли, потом принесли колбасу, потом в саду накрыли стол, под тем самым абрикосовым деревом, которое посадил перед тем, как погибнуть в Берлине, старый хозяин этого сада, и шведка сказала, что армяне — очень гостеприимный народ, и мы себя почувствовали хлебосольными и до того замечательными. Сквозь чистое утро мы со шведкой потом спустились в город, прошли Айгестан, прошли мимо пекарни, где пекут лаваш, пошли по чистой улице Саят-Новы, перешли Гетар, вошли на Алавердяна и свернули на Туманяна, мне надо было привести её в художественный салон, где продаются серебряные пояса, серебряные серьги, серебряные браслеты, серебряные бокалы. На углу Туманяна, притулившись к каменным ступеням больницы, дремала женщина-крестьянка, и я подтолкнул свою шведку к противоположному тротуару. Я держал её под руку и плечом и локтем подтолкнул её к другому тро-тУару, и она у меня спросила:
— Ты крестьянин?
— Но, — сказал я, — нет.
— Ереванец?
— Да, — сказал я, — ереванец.
У дверей больницы на каменных ступенях, почти на тротуаре дремала женщина-крестьянка, а может, не дремала, сидела оцепенелая. На коленях она держала узел в клетчатой шали. Хоть бы развязала узел, накинула шаль на плечи или бы села на узел, а то что же это — всю ночь на холодных ступенях…
Салон серебряных изделий ещё не открывали.
— Холодно, — сказала шведка, — холодно, спать хочется.
— Потому что коньяк уже погас в тебе.
С моим пиджаком на её плечах мы спустились по улице к площади, возле фонтана она снова поёжилась и сказала, что хочет спать. Возле дверей гостиницы я сказал:
— Гостиница выстроена после войны.
— Да, — удивилась она, не удивляясь, потому что хотела спать и сон сгонять не хотела. — Война была до меня, — зевнула она, — войну я не видела. Ты видел, — без вопроса спросила она.
Я не стал спугивать её сон.
— Не видел, — сказал я.
Я поднялся на Абовяна, свернул на Туманяна, прошёл перекрёсток Туманяна и Налбандяна и остановился: сонная эта женщина не видела, можно было не ходить туда. Я сам был сонный, может, я неправильно разглядел, может, никакой женщины там не было. Я решил не идти, но пошёл. На каменных ступенях никого не было. Теперь можно было идти спать и сквозь сон даже чувствовать, что мир щедро, как подарок, красив и создан для тебя, но, завернув за здание, я столкнулся с этой женщиной и каким-то мужчиной. Тяжёлый овечий запах ударил мне в ноздри.
— Софи, Тэван, вы что тут делаете, Ды?
Узнав меня и даже ещё не узнав, они с секунду улыбались, они немножко обрадовались, что у них прибавился ещё один помощник и он поможет им в том деле, которым они были сейчас заняты.
— А где же собаки?
— Собаки… — Они переглянулись, и женщина сникла и повисла на мне взглядом. — Мы Огана сюда привезли. Оган здесь.
— Огана привезли, — повторил Тэван.
— Твоего Огана привезли, — сказала женщина. — Если тебя увидит, очень обрадуется.
— Собаки в горах, — сказал Тэван, — мы Огана в больницу привезли.
— С твоим именем ехали, — сказала женщина.
— Верно говорит, о тебе думали, когда везли, — сказал Тэван.
— В поезде о тебе говорил, говорил, профессор, наверное, друг нашего поэта, не иначе, — сказала женщина.
Они были такие усталые, что не могли даже ложь как правду говорить. Они были крестьяне, они просили и не верили, потому что считали себя недостойными дорогих, редких, чудодейственных лекарств, — капнут на ватку, поднесут к твоему рту, и ты воскреснешь, протрёшь глаза и сядешь: «Дайте одеться». Они считали себя недостойными светлых прозрений профессорской мысли, недостойными ласковых улыбок одетых в белое медсестёр. Недостойными себя считали или же думали, что мы их считаем недостойными наших целительных открытий и наши труднодоставаемые, редкие лекарства прячем для самих себя.
Для них болезнь была чем-то неопределённым, непонятным, им были неведомы мотивы профессорского благорасположения (не знаю, станет возиться или нет), и мера профессорского могущества им тоже была неизвестна, и опять-таки была неведома степень уважения наших городских сердец к ним, к пастухам (мочь-то могут, но сделают ли?). И оставалось только просить. Просить, снова просить, жалостно, жалко просить, без конца просить, чтобы из-под этих латинских слов, из-под этих профессорских очков, из-под этого густого непонимания вытянуть наконец то, что сами они разом поставили бы перед тобою, городским жителем, если бы ты был у них в горах.
— Доктора по-русски говорили, — сказала женщина.
— Между собой по-русски говорили, — сказал Тэван. — С пятого класса взяли, послали овцу пасти, откуда ж мне по-русски знать?
— Пить захочет — не поймут, — выгнув шею, жалко-жалко заглянула мне в лицо женщина.
— Почти что товарищами были, не помнишь, почти что, да только мой русский на половине остался.
Они полагали, что за стеной этого другого языка что-то очень важное происходит не так, как должно происходить. Надо было, чтобы кто-то был по ту сторону стены, среди этой латыни, этих очков, этого несочувствия, но этот кто-то обязательно должен быть их деревенский.
— И сколько надо, сколько дело потребует, — сказал Тэван, — у нас с собой есть, мы привезли.
Так, не называя имени, в старые времена говорили о медведе или же о звере, которого боялись.
— … — выгнув шею, сказала Софи, и я больше по движению губ её понял, что речь идёт о деньгах.
— Посмотрим, — сказал я, и им показалось, что я уклоняюсь. — Всё необходимое будет сделано, — сказал я, и для них это опять было непонятно. — Ночь небось не спали? — спросил я, и они поняли, что я ихний. — Пошли к нам, чаю попьёте, отдохнёте, что ж так, не спавши, — сказал я, и они увидели, что я, как и они, всю ночь не спал, что в городе у них есть дом, что они горожане, и это не то что сидеть у больничных дверей, скривив шею. — Потом придём и… всё будет хорошо, — зевнул я. — Ночь не спал.
— Воды попросит, не поймут, — прошептала женщина. Не посмела попросить и не посмела возразить, только прошептала.
— По-русски не знает, — сказал Тэван.
— Но они же по-армянски знают, — сказал я, — они же армяне, по-армянски понимают. Пошли, выкупаетесь, чаю попьёте, отдохнёте, — сказал я, — всю ночь не спали. Идёмте, душ примете.
Они сжались в своём овечьем запахе, и в эту минуту мне понравился аромат моего кожаного пиджака. Они, казалось, были согласны прийти, выспаться, забыться, но почему-то они медлили. Они были крестьяне, им казалось — за стеною неизвестности чудище сейчас пожирает человека и никто этому человеку не поможет. Они не знали, как это приятно, что твой пиджак был на чьих-то плечах и сохранил чужой аромат, и тебя всего обволокло этим ароматом, и тебе невыносим тяжёлый овечий запах.
— Если нужно, — пошевелил сухими губами Тэван, и я понял, что речь опять о деньгах. Они с трудом зарабатывают деньги, и им кажется, деньги — это всё. — Если нужно будет, сколько понадобится, мы привезли, — промычал Тэван. — Лекарство, может, дорогое или из другого места профессора вызвать, не знаю, мало ли на что может понадобиться.
— Душа воды попросит, не скажет, постесняется, — сказала женщина.
— Это Оган-то постесняется? — улыбнулся я.
— Оган уж не тот Оган, — сказал Тэван, — и потом одно дело в горах, другое дело здесь. Истаял, исхудал бедный Оган.
— Душа воды попросит, а он не сможет объяснить, — сказала женщина.
— «Асатур-эй», — вспомнил я. — Ты смеялся тогда — ды-ды-ды.
Он беззвучно шевельнул сухими губами, наклонил голову и переступил с ноги на ногу. Он ничего не сказал. Мы молчали, и ничего не происходило, и в это время загромыхал и перекрыл-прошёл соседний перекрёсток яркий автобус. Автобус прошёл, и тротуар наполнился девушками, и снова было так, как когда-то, — я словно убегал в деревню, и меня словно снова поймали, и снова в глаза мне тыкали, в глаза, в нос, в рот пихали всю прелесть города, и это было приятно и неприятно. Девушки поравнялись с нами, всё более хорошея, они сделались яркими, благоуханными (и мы, крестьяне, сжались в комок, прижались к больничной стене), сделались студентками института и под руководством своего преподавателя вошли в больницу. Они были так хороши, что нам показалось, будто и мы хороши, мы отделились от стены и перевели дух, и мне показалось, что в этой больнице есть что-то хорошее, что вон спутники в небесах плавают, после великой их мощи все эти болезни такие пустяки.
«Мир, он большой, лучезарный, от солнечных садов Норка и до…» Я вошёл в здание, девушки переодевались. Со шпилькой в зубах одна из них поправляла на затылке тяжёлые, горчичного цвета волосы, и её светлые глаза смотрели на меня. Смотрели, но не видели, она собирала в узел тяжёлые волосы. Белые чистые халаты они застегнули, надели накрахмаленные белые фесочки, выбившуюся прядку заправили за ухо и были готовы подняться со своим преподавателем. Но преподаватель что-то медлил, и они делались всё строже и серьёзнее, но до конца серьёзными стать всё равно не могли, потому что их распирало ликование. Под спокойным неоновым светом поблёскивал мраморный пол, тёмно-зелёные листья очень крепкого фикуса были старательно вымыты и чисто блестели («И всё же блеск этот — мёртвый блеск», — тайком от крестьян, стоявших на улице, и от крестьянина во мне самом подумал я), и среди этого молчания белая стайка студенток делалась всё более серьёзной. Надо было подняться к больным и принести им не только твой восторг по поводу чистого утра, лёгкого аромата шведки и солнечных садов, а твоё негодование здорового, умного, знающего и негрустного человека по поводу этой проклятой напасти.
Преподаватель двинулся, студентки последовали за ним, и я пошёл тоже.
Это была конченая история. Немного хромой, немного рыжий, немного рябой, с бельмом на глазу, Каранц Оган остался в тех далёких временах, а сюда была принесена и помещена на кровати под простыней охапочка тех веществ, из чего был создан прищуривший один глаз Каранц Оган, нет, это был не Каранц Оган, Каранц Оган остался далеко… Это не был вчерашний ночной огонь, это была сегодняшняя горстка пепла от вчерашнего огня.
Поверх этого серого одеяла (я в эту минуту вспомнил лежавшую в траве возле палатки бурку, под которой копошились щенки)… профессор смотрел на меня мимо этого серого одеяла, я смотрел на профессора и ждал, что он сейчас скажет «сделаем всё возможное», он смотрел, и я ждал, что он вот-вот скажет «трудно, но постараемся», но он ничего не говорил, он смотрел мимо этого серого одеяла на меня, я смотрел на него, и он не говорил «хоть бы днём раньше привезли».
Одетые в белое студентки вместе с преподавателем подошли, обступили кровать.
— Смотри, какие девушки к тебе пришли, Оган, — сказал профессор, но так мог сказать и я. — Караян Оган Степанович, — сказал, обращаясь к студенткам, профессор, — пастух, сорок лет, женат, четверо детей, образование — четыре класса, крестьянин села Ахнидзор Туманянского района, — закончил профессор, но столько бы и я мог сказать. Столько и Ды-Тэван мог сказать. Если бы слёзы не душили, и Софи бы столько сказала. Это было из области здравствующих, столько знали все. А то, что Чудище за стеной пожирает человека… Профессор смотрел на преподавателя, тот смотрел на профессора, и они ничего не говорили студенткам и друг другу о том, что творится под серым одеялом. Профессор взял Огана за руку, подержал его руку в своих пальцах, мне показалось, профессор что-то про себя решает, потом он положил эту серую руку на одеяло, но он так ничего и не решил, а только указательным пальцем легонько постучал по этой серой руке и сказал так просто, безо всякого вопроса: — Ну, как ты, Оган.
Запоздало и слабо, почти неслышно дошёл ответ, до того тихий, что мне показалось, это я внутри себя сказал — «хорошо», и потому, что профессор всё ещё держал эту серую руку и кончиком указательного пальца всё ещё стучал по ней, мне показалось, профессор разговаривает с ним на морзе, Оган находится в тяжёлых углублениях своего серого тела, под этим серым одеялом, и наши голоса не доходят до него, ликование девушек не доходит до него, и профессор разговаривает с ним на морзе.
— А помнишь, Оган, помнишь, как я для тебя собак украл? — сказал я.
Его рука в профессорских пальцах, казалось, шевельнулась, потом из-под одеяла донёсся его голос:
— Собаки сейчас воют.
— Смотри, какие девушки к тебе пришли, — сказал я.
Ликование девушек не отзывалось в нём. Сидевшее в нём Чудище поглощало это ликование.
— Собаки воют, — сказал он, и профессор кончиками пальцев постучал по его руке.
— «Оган, отчего это ты такой хороший? Нехороший я», — напомнил я. — А как дед Артём играл на свирели, помнишь… как медали у Асатура блестели… «Майор».
Голоса гор в нём, однако, не звенели. Чудище поглощало эти голоса.
— Ничего, — сказал я, — профессор сейчас тебе сделает хороший укол, сделает, ты встанешь, и мы пойдём в горы. Дай слово, что зарежешь для профессора барашка. «Бек я тебе, что ли, хан».
Профессор посмотрел на меня, и я понял, что Чудище поглотит и этот укол тоже. Потом мне сказали, что его собаки начали выть с той самой минуты. На улице была тишина, в палате было тихо, а внутри него как под водой, и он сквозь своё молчание слышал вой собак. Это была конченая история. Хрупкое соединение азота, железа и извести, называемое «человеческая жизнь», разрушилось, разъеденное, осталась горстка азота, железа и извести, и собаки выли над руинами.
— Удивительно, — сказал я профессору, — Чудище поглощает бедного парня, но ведь, профессор, вместе со смертью парня Чудище тоже кончится, значит, почему же, профессор, Чудище уничтожает самого себя?
Он был рад, что я не называю эту болезнь по имени. Он сам боялся этой болезни.
— Знаете, что за пастух был, что за шутки проделывал, какое у него было доброе сердце, — сказал я, — ликование не умещалось в нём, он раздавал его всему выгону. Если бы капельку этого ликования сейчас…
— Это от тебя реханом пахнет? — сказал профессор.
От моего пиджака пахло реханом, и мы поговорили о солнечных садах, о взморье, о футболе, о спокойном полёте спутников, о группе высоких женщин-баскетболисток, которые прибыли на соревнование и, покачивая сумками, разгуливали по вечернему городу, и о том, как необъяснимо прекрасно, когда едешь под дождём в машине, молча едешь, и «дворники» чистят перед тобой ветровое стекло… и было трудно вспомнить о том, что внизу тебя ждут. И мы снова заговорили о зелёном футбольном поле и о стремительной тактике правого крайнего.
— Возьми их к себе, пусть выспятся, отдохнут, потом скажешь, — сказал профессор. — Сделаем укол, может, дотянет до села.
— Пять часов дороги, профессор, через Севан — Дилижан — Дсех, — сказал я. — Будет Чудище столько времени спать?
Он потёр веки под очками.
— Сиренью тянет, — сказал он, — или это рехан?
Спускаясь по лестнице, я вдруг понял, что, наоборот, надо сказать им сейчас, пока они такие сонные, пока плохо соображают, пока в оцепенении, пока у них нет сил даже принять эту боль в себя.
Софи молча зашевелила губами и упала возле своего узла, словно с вешалки упало пальто. Тэван улыбнулся, да так и остался стоять улыбаясь. Я курил, смотрел на залитые солнцем сады Норка и вспоминал лежавшего возле бурки красного волкодава под палящим солнцем, кругом ни души, как будто я сам это видел.
— Ну ладно, вам быть здоровыми, вставайте, — сказал я.
— Сын-то как, тот, что вечером бежал по росе голышом? — сказал я.
— Люди смотрят, неудобно, вставай, — сказал я.
— Скажи, пусть встанет, Тэван, — сказал я. — Вставай, — сказал я, — тебя жду, всю ночь не спал.
Эти крестьяне умеют подчинить своё горе чужим нуждам. Она стала подниматься, но снова рухнула.
— Он ночь не спал, — сказал Тэван, — вставай.
И она поднялась. В такси в ней что-то набухало-набухало, сейчас её должно было прорвать, но она проглотила рыдание и, смуглая, худая, морщинистая, стала смотреть в окно. В этом чужом городе, среди чужих людей она не давала себе права омрачать своим горем чужую звонкую радость. Я включил горячую воду и втолкнул её в ванную, она не воспротивилась моей воле горожанина. Я подумал, что под шум душа и газовой горелки она может тихо поплакать, но в этой сверкающей белой чужой ванной комнате она не дала себе права завыть как крестьянка, она намылилась, горячий душ был приятен, и, намыливаясь, она увидела, что Оган умирает, но умирает Оган, а это её ноги, её живот, и горячая вода и мыло приятны, её руки, её шея… её дети, и она доярка и должна работать теперь за двоих.
— Как же ты за овцой один ходить будешь? — сказал я Тэвану.
Что он думал внутри себя про своего Огана, ничего про это он мне не сказал.
— Наше дело лёгкое, — он сидел на краешке кресла, неестественно вытянувшись, — ты о себе расскажи.
— Кого в напарники возьмёшь?
— Кого руководство даст.
— Никто не будет как Оган, — сказал я.
— Ничего, — сказал он, — ничего, экое дело — овца… справимся, расскажи о себе.
Софи выключила душ, но из ванной не выходила. Немного подумав, я понял, что она не даёт себе права вытереть своё тело крестьянки нашим городским полотенцем и стоит так, ждёт, чтобы обсохла. Я постучал в дверь и сказал, что там висят полотенца, и она быстро натянула на себя свою одежду крестьянки, потому что можно было одеться и мокрой, но нельзя было ждать, пока высохнешь, нельзя было, чтобы другие думали, что ты стоишь молча, голая, ждёшь, чтобы обсохла.
Когда я вошёл в комнату, Тэван, неестественно вытянувшись на краешке кресла, дремал, спина его то и дело сгибалась, голова клонилась на грудь. Они так и не заснули, сидя на краешке кресла и на краешке тахты, друг против друга, они съели свой сыр, хлеб, варёные яйца посыпали своей солью, еле прикасаясь ртом, выпили чай из наших стаканов, потом Софи вымыла эти стаканы и как разостлала, так и собрала свою скатерть с нашего стола. Потом поднялись.
— Пошли.
— Поспите, отдохните, потом.
— Нет, только где остановка автобуса, мы не знаем.
— Тяжёлый день предстоит, отдохнуть нужно, — сказал я.
— Нам некогда, — сказал Тэван, — мы пошли.
Автобус не сразу двинулся, и среди этой жары их совсем сморил сон. Голова Тэвана клонилась на грудь, прямо сидевшая Софи смотрела, не моргая, и ничего не видела. Стоя возле автобуса, я жестами и мимикой дал понять Тэвану, что ему хочется спать. Он понял или не понял, но улыбнулся и кивнул головой. Автобус уехал, я повернулся, чтобы пойти домой и как следует выспаться, и бог знает откуда я вдруг сказал:
И снова:
Когда я проснулся, в ноздрях у меня затрепетал аромат рехана и в моём теле — с ног до головы — заиграла радость моего здоровья, и чистого белья, и плотно обхватывающей майки, и крепких мышц, и холодной воды… Улыбаясь, я стал бриться перед большим зеркалом и сам себе сказал:
Я сел в такси, чтобы поехать в аэропорт, но поехал в больницу. На тротуаре никого не было. В холле тоже никого не было, только фикус с блестящими листьями. Его постель была пуста, на сером одеяле была свежая подушка. Профессора в кабинете не было. Корзина для мусора возле его письменного стола была пуста, и стекло на письменном столе вытерто до блеска. «Домой уехали», — сказала уборщица. Я попросил водителя такси поехать мимо гостиницы, которая была построена после войны, в аэропорт, но, конечно, опоздал, шведка уже была в воздухе, и под нею была горстка Севана, пропадающее из виду и вновь возникающее шоссе и маленькие, как блошки, машины на нём, и перед нею и внизу были открытые наши Ахнидзорские горы, и гул самолёта равномерно сеялся на Севан, на горы и на машины, в одной из которых Софи и Тэван, то он, то она, попеременно говорили Огану:
— Сейчас твои горы покажутся.
— Немного потерпи, твои горы покажутся.
— Как только горы увидишь, боль сразу и пройдёт.
— Вот-вот покажутся.
Поддев руки под его спину, голову и шею, поддев плечи под его руки, подпирая его с двух сторон, они говорили ему:
— Ещё тот холм проедем…
— Вой собак слышу, — сказал он, — собаки воют.
— Будь мужчиной, ну, — сказал Тэван.
— Самолёт летит, его шум, не собаки это, — сказала Софи.
— Горы из самолёта видны, — сказал Тэван, — сейчас и мы их увидим. Собаки, — сказал Тэван, — выгон, — сказал Тэван, — Шиш-тап…
— Вижу, — вытянул шею и застыл Оган, — больше не болит.
— Гарнакар, — сказал Тэван, — помнишь, как я сказал тебе: «Оган, беги, женить хотят…» Вон наш лес в овраге, — сказал Тэван, — там наши с тобой имена в тысяче мест ты написал, в тысяче мест — я, но ты козла лучше моего рисуешь.
О. К. в один солнечный день
Т. Д. 1949
Мать, а мать, а потом что было? Под одеждой словно бы не было человека — Тэван складывался, как одежда, спи, спи. Мать, а мать, а Софи? Софи не могла плакать, два раза сознание теряла, еле в чувство привели, привели в чувство и попросили, чтобы плакала, чтобы не слабела так, но не могла плакать бедная Софи, потом с кладбища её привели, волосы причесали, на голову платок повязали, ведро в руки дали, пошла на ферму доить, доярка ведь она, мир, он большой, спи, спи. Мать, а мать, а что же это за голоса там? Собаки это, спи. А отец, а как же отец, а мать? Отец?.. О старшем, погибшем на войне сыне отец за многие годы сложил песню, теперь отец эту песню пропел над Оганом, печальная, длинная, страшная песня, словно ты маленький, словно темно и ветер в печке поёт, но он старый и зубов уже нет, плохо пел, народ был недоволен, и дети тайком смеялись, мать, а мать, а дед Данеланц Артём не сыграл на свирели, а мать, не сыграл дед Артём? Артём разве играет? А ты помнишь, мать, как он в горах играл? Раньше играл, сейчас не играет — губы стёрлись, лёгкие стёрлись, спи, спи, жизнь идёт, старшие уходят, дети приходят, никто не хочет быть пастухом, никто не станет Оганом, спи. А дети Огана, а, мать? Горе не для детей, сын в овраге в футбол с мальчиками гоняет, девочка с девочками в прятки играет, это с годами, с годами входит горе в человека, спи, спи. Мать, а мать, это кто там зовёт?
Она прислушалась, и я прислушался. Это не был человеческий голос — отдалённый плач собак, словно из далёкого средневековья идущий, словно Ленг Тимур, Тамерлан то есть, прошёл и погасил деревню, и собака под луной плачет о потухшей деревне — авууууу… авууу… и один из всадников должен повернуть лошадь, вернуться и убить из лука эту единственную собаку в этом разрушенном селе… Авууууууу…
Мать, а мать…
Мать, ты спишь?..
Я оделся, надел ботинки, натянул шапку, но словно это не мои ноги вошли в ботинки. Я вышел на улицу. Я вытащил сигарету и поднёс ко рту, но у меня во рту уже была сигарета. У меня во рту была сигарета, в руках были спички, на мне были мои ботинки — это был я. Это было наше село. Это была луна нашей деревни. Село мирно спало, освещённое луной. Вот прошёл и рассыпал свой гул над селом пассажирский самолёт. Я с лёгкостью различил его красные огоньки среди звёзд. И было удивительно, что вместе, совсем одновременно существовали и этот плач тамерлановских времён, и этот гул. Гул стал слабее, утих, а красные огоньки ещё виднелись, и с красными огоньками вместе вспыхивал плач — авуууу…
Что тебе нужно, собака, Тамерлан прошёл, но когда это было, кибитки кочевников прошли, когда это было… или ты состарилась, кочевье тебя бросило, и ты плачешь над тем, что тебя бросили, плачешь над своей смертью? Или ты знаешь что-то, чего я не знаю, собака, и ты помощи просишь?
Я спустился в овраг возле нашего дома, в овраге вой слышался глухо, словно плакали под землёй. Я пересёк овраг, вышел на холм около кладбища — вой доносился с кладбища. Я стоял так, а кладбище, сады и дома спали среди этого воя — авуууу…
Прошёл самолёт, посеял гул над селом, и, пока его красные огоньки виднелись вверху, я выбрался к кладбищу и нашёл. Они были прямо рядом со мной, не одна, а две, обе распластались на земле, головы в лапы и скулили. Они меня не увидели, они ничего не видели, они были в другом мире. Я взглянул и узнал красного волкодава. Другая собака тоже была красная, но с короткой, как у кошки, шерстью, она распласталась на земле и тоненько скулила.
Чего вы хотите, собаки, Оган умер, но кто же это бессмертный, покажите. Глупые, помните, это я вас украл, была здоровая, холодная весна, вы шли со своей матерью, помните? Ваших овец кто сейчас стеречь будет? Село спит, каждый спит в своей постели, мягко-мягко, а вы…
Они не слышали меня, они вообще не слышали и не видели, ослепшие и оглохшие от горя, они были в другом мире, поди втолкуй им, что под этой луной почти что ничего не изменилось. Авууууууууууу…
— Эй, парень, эй. Эй, всадник, эй, кто ты? — позвал не знаю кто, не знаю кого. — Слушай, кто ты там, Ды-Тэвану скажи, пусть придёт, заберёт этих собак, скажи, чтоб пришёл, забрал собак. Слышишь, Ды-Тэвану скажи, пусть придёт, уведёт собак, слышишь…
— Слышу, слышу, чтоб увёл собак, слышу.
И кто-то сказал: «Всю ночь концерт был». И послышался смех, потом кто-то сказал: «Интересно, куда он их уведёт, старых, подыхать им пора».
Но ещё вчера, ещё только вчера они были мягкими щенками, бежали рядом с матерью, валились, бежали и валились, падали на ходу. Пастушьи псы быстро стареют. Спят мало, трудятся много и рано стареют. Под градом и дождём, против вора и волка, а в лапах, а под землёй отдалённый гул ушедших-прошедших нашествий и будущих нашествий… И ещё непонятность луны, и ещё то, что среди ночного покоя они увидели того, кто пришёл, под открытыми звёздами, поцеловал открытый лоб спящего Огана. Они это увидели и завыли.
Я шёл убирать сено, на склоне, поросшем кустарниками, скользнул красный волкодав и пошёл к селу. «Боб, — позвал я, — Боб, Боб». Он меня не услышал, он не увидел меня. Во всём мире он только одно сейчас знал — могилу Огана и, плача, плёлся к селу. В горах он не остался, другая собака осталась. Этот нет, перегрыз верёвку и… авуууу… три дня и три ночи. Днём среди школьных звонков и толчеи, среди деревенских голосов, звонких петушиных криков и тракторного гула его плач не был слышен, но по ночам только этот плач и слышался — авуууу…
Ребята попросили ружьё у лесника, но лесник сам пришёл. Кто-то из ребят сказал «жалко», но тут Антонян Завен сказал: «Моих детей ещё жальче». Его дом был возле самого кладбища, и Завен сказал: «Моих детей вам не жалко, а собаку жалко?» Лесник пошёл на кладбище, стал против собаки, снял ружьё с плеча, прицелился собаке между глаз, а собака плакала «авууу»… Собака осталась так лежать — голова на лапах, хотя знала, что такое ружьё.
После войны, когда я был маленький, когда на выгоне в горах я украл для Огана собак, когда волков было много и на всех пастухов был один только старый Чамбар, когда Оган женился, когда вернулся из армии Асатур, когда ещё дед Данеланц Артём играл на свирели, когда кочевье азербайджанца всё шло и шло и не кончалось, в эту весну пастухам роздали ружья, от каждого выстрела собаки разбегались врассыпную — с той самой весны эта собака знала, что такое ружьё, и боялась его, но сейчас она не убежала, осталась здесь, на могиле.