Тот самый Василий Шульгин, или Мой двоюродный дед
Как писать о человеке, о котором так много написано? Начну с разоблачительной брошюры Д. О. Заславского «Рыцарь черной сотни В. В. Шульгин», напечатанной в Советском Союзе в 1925 году. Интересно в ней то, что, при всей критике (во многом уместной), Шульгин описан если не с симпатией, то с уважением:
Он умен и талантлив, независим и неподкупен, в монархическом лагере фигура яркая, колоритная. В его патриотизме не было искательства и карьеризма. У Шульгина не было предвзятой, ожесточенной ненависти к левой интеллигенции и студентам, рабочим, евреям. Скорее было презрительное к ним отношение. Защита Бейлиса, несмотря на отсутствие в ней нравственного мужества, была сильнейшим ударом по монархии – «нож в спину» царской власти. Шульгин высоко поднялся над уровнем своей среды – уровень-то этот был невысок. Он был всегда безукоризненно вежлив. Но его спокойные, хорошо рассчитанные выпады доводили Государственную думу до белого каления. Он подкупал прямотой, искренностью и убежденностью. Искренность помогла ему сыграть видную роль в организации думского прогрессивного блока – на Шульгина, как на изменника, сыпались главные шишки со стороны крайне правых. Он становился любимцем Думы. В конце 1916 года Шульгин ничем не отличался от Милюкова, Шингарева, Маклакова. В своем быстром «полевении» обгонял даже кадетскую партию. Его боевым темпераментом и решительностью кадеты не обладали. Ту страстность, с которой он прежде выступал против революции, он переносил теперь на царское правительство – чтобы спасти монархию. Как Дон Кихот, монархист оказался в абсолютной пустоте. Судьба наградила его ролью Гамлета русской черной сотни. В поисках сильной власти монархист бессильно и беспомощно скатился к самому рубежу революции, которую он ненавидел. В известной речи своей 3 ноября 1916 года он провозглашал: «У нас есть только одно средство: бороться с властью до тех пор, пока она не уйдет». У него появилось смутное влечение к Керенскому. Шульгину импонировал его властный, уверенный тон, его театральная поза. После февраля он говорил: «Не желая этого, мы революцию творили… мы с ней связались и несем за это моральную ответственность». [О Московском государственном совещании: ] Ясно было, что в лице Шульгина революция имела смертельного врага, более непримиримого и опасного, чем непокорные генералы. Он был чужой и чуждый в этом собрании. Правая и левая половины в нем боролись за власть. [Об антисемитской статье «Пытка страхом»: ] Спокойное и холодное издевательство над евреями переходило границы обычного антисемитского цинизма. Он создавал культ чистой белой монархии и находил возвышенное оправдание для погрома. Эта статья, талантливо написанная, представляет любопытный пример садизма в литературе. [О крахе Белой армии он писал: ] «Взвейтесь соколы – ворами». [Об эмиграции: ] Ему не совсем доверяют и здесь и там.
Это тот самый Заславский, который при Сталине создал себе репутацию беспринципного журналиста. Как и Шульгин, – только десятью годами ранее – он закончил юридический факультет Киевского университета. Заславский был меньшевиком и бундовцем; большевиком он сделался уже в 1920-е годы. Приспособленчество не помешало ему дать вполне объективный портрет политического противника. Более пристрастно описывали Шульгина многие монархисты, представители крайне правого лагеря, к которому он принадлежал: они называли его предателем – в первую очередь из-за дела Бейлиса и участия в отречении Николая II.
У Заславского получилось не разоблачение, а своего рода апология монархизма, антисемитизма и национализма Шульгина. Более того – на полях «Рыцаря черной сотни» моя мать написала: «Несмотря на ругань, д. Вася изображен более интересным и талантливым, чем он был!» Мамин дядя был интересной, талантливой и противоречивой личностью, к тому же его биография напоминает приключенческий роман и риск в ней не менее важен, чем политика.
«Да здравствует непостоянство!» – написал Шульгин в 1950-е годы, сидя в советской тюрьме. (В конце войны он был арестован в Сербии, отправлен в Москву и после двухлетнего следствия на Лубянке осужден на 25 лет по 58-й статье.) Он полемизирует с теми, кто видит в непостоянстве безнравственность и измену своим убеждениям («Безнравственно другое – из упрямства цепляться за старое, когда открылись новые горизонты»), превозносит движение над стабильностью: «La donna è mobile» (из «Риголетто»); «жизнь есть функция времени… как и косность всего живого» (о теории происхождения видов Дарвина). В фильме Фридриха Эрмлера «Перед судом истории» (1965) он скажет: «Разве долголетие дается только для того, чтобы старик повторял слова молодого? Ведь это было бы ужасная перспектива. Дожить почти до ста лет и ничему не научиться?.. Разве я могу сейчас, имея бороду, говорить, как тот Шульгин с усиками?»
«Все дело в том, / Что в детстве он прочел Жюль Верна, Вальтер Скотта, / И к милой старине великая охота / С миражем будущим сплелась неловко в нем»: так Шульгин писал о себе во Владимирском централе. Жюль Верн был его любимым «приключенческим» автором: когда в 1918 году в Киеве В. В. арестовали большевики, он просил свою сестру Аллу (мою бабушку) приносить ему в тюрьму его романы. «Милая старина» относилась к историческим романам о волынском князе Воронецком, которые он всю жизнь писал. Первый назывался «В стране свобод: приключения князя Воронецкого»; он печатался в семейном «Киевлянине» в 1913 году, когда Шульгин уже был редактором газеты и писал передовые статьи. «С миражем будущим» – его политическая деятельность, из советской тюрьмы казавшаяся призрачной. В этом ироническом стишке (ирония, которой Шульгин славился, не покинула его и в заключении) он перечислил то, что когда-то было для него главным: приключения, писательство и политику.
Карикатура на В. В. Шульгина. «Киевская искра» (1907)
«Крышка гроба захлопнулась. Я был заживо погребен. Там я лежал – политику ненавидящий»: так он описал начало своей политической деятельности в «Годах» – книге воспоминаний, оказавшейся последней; после его смерти она была издана в СССР в цензурированном виде и предназначалась для продажи только на Западе. В 29 лет он стал депутатом Думы второго созыва от Волынской губернии. Это карикатура под названием «Метаморфоза» в иллюстрированном журнале «Киевская искра», выступавшем против кандидатуры Шульгина; на ней благопристойный В. В., как оборотень, превращается в хитрую лису.
Больше всего он хотел быть просвещенным помещиком. В начале века В. В. с семьей поселился в своем волынском поместье Курганы в Острожском уезде – причудливом доме с готическими окнами, – занимался сельским хозяйством, много общался с местными крестьянами и техниками, строившими там вальцовую мельницу. Об этой жизни он пишет увлеченно и ностальгически. В тюрьме строгого режима у него оказалось больше времени для писательства, чем когда бы то ни было в жизни.
* * *
Шульгин родился в 1878 году в Киеве. Окончив юридический факультет Киевского университета, он поступил в Киевский политехнический институт на механическое отделение, намереваясь изучать воздухоплавание, но его не кончил. Много лет спустя он написал: «Мое место занял Игорь Сикорский! ‹…› Но важна была интуиция, позволившая мне в 1900 году угадать некий мировой процесс. Те, кто отмечены интуицией, мечтатели, фантасты суть летчики, летчики в море человеческого духа». Вместо занятий воздухоплаванием, которым в далеком будущем увлечется его младший сын Дмитрий, В. В. в молодости делал байдарки и плавал по рекам южного края, а затем, в эмиграции, – по рекам Сербии. На южном побережье Франции они с сыном построили лодку и на ней уходили в море.
Менее экзотическим был интерес к фотографии, который он питал в юности, и он даже получал за свои работы награды. В. В. играл на скрипке, пел романсы, в Киеве – накануне Первой мировой войны, уже будучи членом Государственной думы – заинтересовался цыганами и некоторое время ходил к ним в табор; влюбился (не всерьез) в цыганку, а та в него. В 1920-е годы стал вегетарианцем и оставался им даже в тюрьме; изучил хатха-йогу, чем впоследствии объяснял свое долголетие; увлекся йогом Рамачаракой; вообще был мистиком. В. В. верил гадалкам и в вещие сны, которые записывал; увлекался столоверчением: существует его запись одного спиритического сеанса в Сремских Карловцах от 1925 года, в котором принимали участие мать и жена генерала Врангеля (там был его штаб). Предметом разговора со спиритом были переворот в России и приход к власти монарха-диктатора. Из известных большевиков в записи упоминаются Троцкий и Каменев. Главное – никто из присутствовавших не сомневался в подлинности происходящего.
В том же 1925 году Шульгин рассуждал о применении атомной энергии к радиоволнам и беспроволочному телеграфу, который использовался бы в том числе для электрического освещения («Нечто без окончания: Фантастический очерк», 1925). В научно-фантастическом романе «Гиперболоид инженера Гарина» А. Н. Толстого, с которым В. В. был знаком, фигурирует Василий Витальевич Шельга, агент уголовного розыска и велосипедист; В. В. действительно был страстным велосипедистом.
В 1923 году в Париже теософка и ясновидящая Анжелина Сакко сообщила ему, что его сын Ляля (Вениамин), пропавший без вести во время Гражданской войны, находится в психиатрической больнице в Виннице. В своих тюремных воспоминаниях В. В. обстоятельно говорит о сеансах у Анжелины; на одном из них, не называя Винницы – этого названия она не знала, – она описала драматическую сцену, состоявшуюся в этом городе в начале века между В. В. и одной дамой; В. В. сцену «узнал». Рассказы о сеансах он дополняет размышлениями о спиритизме, теософии и астральном теле. Шульгин отправился в Советский Союз в поисках сына в конце 1925 года под эгидой организации «Трест», то есть ГПУ: тогда он этого, разумеется, не знал. Сына он не нашел, хотя впоследствии, вновь оказавшись в СССР – на сей раз после выхода из тюрьмы, – получил подтверждение тому, что тот действительно находился в Виннице. Лялю, состоявшего в Марковском полку, последний раз видели в Крыму, в районе Перекопа, где он был ранен.
Василий Шульгин (1925)
Уже в 1965 году в одном из писем к Эрмлеру Шульгин во всех подробностях описал свои отношения с Анжелиной и сообщил, что в 1960-м ее «ясновидение» подтвердилось. Поводом для письма послужил роман Льва Никулина «Мертвая зыбь», посвященный операции «Трест», разговаривать о которой тот приезжал к В. В. во Владимир. Никулин пишет: «Шульгин говорил автору этой книги, что он поддался мистическим настроениям, которые владели им, и поверил какой-то „ясновидящей“». Эта фраза глубоко задела В. В.! Интереснее же всего в этом письме, да и во всей его переписке с Эрмлером, та легкость и доверительность, с которой он все ему рассказывает (как до того рассказывал Никулину).
Поездка под вымышленным именем в Советский Союз, якобы организованная контрабандистами-монархистами, была приключением, столь любимым В. В. Он описал его в «Трех столицах» (1925), которые Юрий Щеглов относит к подтекстам «Двенадцати стульев» – по его мнению, Ильф и Петров использовали образ Шульгина для изображения Ипполита Матвеевича Воробьянинова. «Три столицы» имели большой успех. Прочитав их, Б. А. Бахметьев, посол Временного правительства в США, писал своему другу Василию Маклакову: «…книга захватывающая, любопытная, как живой документ, написанный кровью бесконечно искреннего человека. Несомненная картина России, оживающей силой самоутверждающейся жизни; бесконечно искреннее срывание покрова с факта полного непонимания и незнания так называемой эмиграцией происходящего в России процесса». Успех, впрочем, оказался недолгим: вскоре «Трест» был разоблачен, а репутация Шульгина подмочена, после чего он практически ушел из политики, сочтя себя недостойным ею заниматься.
Некоторые недоброжелатели даже обвиняли его в сотрудничестве с ГПУ – потому что по договоренности с «контрабандистами» (чтобы их не подвести!) он послал им текст «Трех столиц» на одобрение. Этот сюжет повторился после публикации «Писем к русским эмигрантам» (1961), в которых Шульгин описал свои впечатления от «экскурсий» по СССР после освобождения из тюрьмы, с пропагандистской целью организованных для него властями, чьи достижения он в итоге поприветствовал. «То, что делают коммунисты в настоящее время, то есть во второй половине XX века, не только полезно, но и совершенно необходимо для 220-миллионного народа, который они за собой ведут, – писал Шульгин, – мало того, они спасительно для всего человечества отстаивают мир во всем мире». В другом месте он положительно отзывается о политике мирного сосуществования, провозглашенной Хрущевым на ХХ съезде КПСС: «Две системы будут сосуществовать, состязаясь на благо людей в том, кто лучше устроит жизнь на земле. И еще в том, кто полнее овладеет небом, то есть космосом». (Космические полеты наверняка увлекали В. В.)
Первое письмо, обращенное к старой эмиграции, сначала было опубликовано в просоветской газете «Русский голос». Младший сын В. В. и моя мать очень из-за него переживали и хотели верить, что Шульгина вынудили его написать. Письмо вызвало в эмиграции бурю негодования; крайне правые увидели в нем доказательство того, что В. В. всегда был советским агентом. Публично выступили в его защиту едва ли не два человека: друг семьи Глеб Струве (сын П. Б. Струве) и мама (Шульгин благодарит их во втором письме).
В. В. был неизбывным романтиком и увлекающимся человеком. Мама часто говорила, что он легко верил людям и, случалось, попадал впросак. Отсюда – истории с «Трестом» и «Письмами…». Последовало признание: «Меня обманули». Мама же рассказывала, что во время Гражданской войны В. В. поверил какому-то двойному агенту, в результате чего был арестован и расстрелян в Чека его брат (и племянник) Филипп Могилевский, которого он очень любил. Филя, как его называли дома, возглавлял одесское отделение «Азбуки», тайной разведки, организованной Шульгиным, фигурировавшим под шифром «Веди»: каждому члену этой организации была присвоена буква алфавита. Именно с «Азбуки» и началась любовь В. В. к конспиративно-приключенческим акциям.
Мама осуждала своего дядю за легковерие, так страшно сказавшееся на Филе, которого она тоже любила. Тот был очень красив – в петербургской Академии художеств, где он учился на отделении скульптуры, его называли «Philippe le Beau», в честь сына императора Священной Римской империи Максимилиана I. По маминым словам, он был для нее богом; она могла часами разговаривать с его скульптурами, стоявшими в их киевской квартире.
* * *
Имя Шульгина тесно связано с историей российского антисемитизма. Антисемитом он сделался в начале века; причиной тому было активное участие евреев в революционном движении, особенно на юго-западе. В гимназии и университете, однако, он дружил в основном с евреями, ближе всего – с братьями Сергеем и Евгением Френкелями (за их сестрой он ухаживал) и Владимиром Гольденбергом, чей отец управлял делами киевского миллионера Бродского; человек богатый, он, как вспоминал Шульгин, все свои деньги тратил на красивую жизнь – гостей, домашний театр и т. д. Его сын, В. В. и их общий приятель Евгений Цельтнер весело проводили время в Швейцарии, путешествуя после окончания гимназии по Европе. В университете Гольденберг получил за свою дипломную работу о политической экономике золотую медаль от Д. И. Пихно – «редактора „погромного„„Киевлянина“», пишет В. В. и добавляет, что его приятель не участвовал в университетских беспорядках; не участвовали в них и Френкели. Еще одним его другом был дядя великого пианиста Владимира Горовица, сам хороший пианист.
Несмотря на свой антисемитизм, Шульгин выступал в защиту Менделя Бейлиса, обвиненного в ритуальном убийстве двенадцатилетнего Андрея Ющинского в Киеве в 1911 году. (Владимир Гольденберг, уехавший в Петербург, где он стал известным адвокатом, подписал заявление протеста 25 членов петербургской судебной палаты против обвинения Бейлиса, за что претерпел гонения со стороны властей.) Процесс поддерживали не только киевские власти, но и министр юстиции Иван Щегловитов. Среди экспертов, настаивавших на обвинительном приговоре, был известный психиатр Иван Сикорский, отец будущего авиаконструктора; оспаривал их знаменитый профессор психиатрии Владимир Бехтерев из Петербурга. Главным защитником был кадет В. А. Маклаков, с которым Шульгин дружил. Другим был Д. Н. Григорович-Барский, дядя моей «surrogate mom» Марины Юрьевны Григорович-Барской.
Редактор «Киевлянина» Пихно выступил против «позорного» обвинения Бейлиса, несмотря на то что после революции 1905 года он, как и Шульгин, вступил в Союз русского народа. После смерти Пихно (за месяц до начала процесса) Шульгин написал передовую статью, за которую этот номер газеты был конфискован. Вот выдержка из нее:
Со времени процесса Дрейфуса не было ни одного дела, которое бы так взволновало общественное мнение. Причина тому ясна. Обвинительный акт по делу Бейлиса не является обвинением одного человека, это есть обвинение целого народа в одном из самых тяжелых преступлений, что есть обвинение целой религии в одном из самых позорных суеверий. ‹…› Надо было бросить обвинение в сокрытом ритуальном злодеянии против судебного следователя, против прокурора окружного суда, против прокурорской палаты. ‹…› Мы были и всегда будем истинными друзьями русского суда. ‹…› Прокурорская власть не должна была, не имела права, заниматься поставкой живого объекта, необходимого для возникновения такого рода процесса. ‹…› Вы, твердящие о ритуале, сами совершили жертвоприношение. ‹…› Вы отнеслись к [Бейлису] как к кролику, который кладется на вивисекционный стол, чтобы доказать виновность евреев в организации погромов против них.
Несмотря на конфискацию, Шульгин продолжил критику суда в следующем номере «Киевлянина», заявив, что бóльшая часть обвинительного акта посвящена не обстоятельствам дела, а «изложению доказательств употребления евреями христианской крови в ритуальных целях и полемике с „Киевской мыслью“». В адрес «Киевлянина» последовали обвинения, сводящиеся к тому, что газета продалась евреям; Шульгин отвечал: «Если так – расстанемся… ничьим лакеем „Киевлянин“ никогда не был. Ищите себе людей, которые будут прославлять ваши ошибки и кадить вам в то время, как вы становитесь на наклонную плоскость». Вследствие защиты Бейлиса газета потеряла почти половину подписчиков. (Именно поэтому мама в 1970-е годы разразилась письмом в редакцию «Нового русского слова», назвавшего «Киевлянина» «погромным листком».) Известный публицист «Нового времени» М. О. Меньшиков в статье под названием «Маленький Золя» (название отсылало к знаменитому письму Эмиля Золя «J'accuse» (1898) по поводу сфабрикованного обвинения капитана Альфреда Дрейфуса в измене Франции) объявил Шульгина «еврейским янычаром».
Существенно, что статья В. В. имела больший политический резонанс, чем протесты со стороны либеральной и левой интеллигенции – скорее всего, потому, что такого заступничества от него никто не ожидал. На конференции американских раввинов в 1914 году было принято решение выразить ему признательность: «Наша благодарность Василию Шульгину должна быть внесена в книгу протоколов. Шульгин, член реакционной антисемитской партии и редактор ее главного органа „Киевлянин“, доказал, что Бейлис явился жертвой абсурдного и зловещего заговора. Он был вынужден заплатить за свою честность трехмесячным тюремным сроком. Поскольку он реакционер, его показание – самое ценное показание из всех. ‹…› Он – Харбона на киевском Пуриме, чье имя будет помянуто добром». Как писал сам В. В., во время Первой мировой войны некий еврейский патриарх во Львове рассказал ему, что по приказу главного раввина верующие евреи во всем мире в определенный день и час молятся за него. Когда я недавно была в Киеве, эту историю повторила Татьяна Рогозовская, сотрудник музея Михаила Булгакова.
В 1914 году Шульгин действительно получил трехмесячный тюремный срок за обвинение министра юстиции Щегловитова в участии в деле Бейлиса и оскорбление российского суда. Однако, чтобы его посадить, требовалось согласие Думы, но Шульгин ушел на фронт и уже там получил официальное извещение о том, что Николай II дело аннулировал («Почитать дело не бывшим»).
После революции антисемитизм Шульгина обострился. Не одобряя погромов, он писал в своей «Пытке страхом»:
По ночам на улицах Киева наступает средневековая жизнь. Среди мертвой тишины и безлюдья вдруг начинается душераздирающий вопль. Это кричат жиды. Кричат от страха… Русское население, прислушиваясь к ужасным воплям, вырывающимся из тысячи сердец, под влиянием этой «пытки страхом», думает вот о чем: научатся ли евреи чему-нибудь в эти ужасные ночи? ‹…› Пред евреями стоят два пути: один путь – покаяния, другой – отрицания, обвинения всех, кроме самих себя. И от того, каким путем они пойдут, зависит их судьба.
Речь идет об осенних погромах 1919 года, когда Киев был занят Белой армией. На «Пытку страхом» ответил в «Киевской жизни» Илья Эренбург статьей «О чем думает жид», в которой призывал российских евреев, несмотря ни на что, любить Россию. В последующих номерах «Киевлянина», впрочем, Шульгин снова осудил погромы – в том числе потому, что они вели к разложению белых. Такими «зигзагами» (определение В. В.) были отмечены его выступления по «еврейскому вопросу».
Самой известной антисемитской публикацией Шульгина была брошюра «Что нам в них не нравится» (1929). В ней звучат те же обвинения, что и раньше, только доведенные до крайности; повторяется и требование раскаяния. Как пишет мой коллега по Беркли Юрий Слезкин, «возможно, впервые в истории русской политической публицистики, [Шульгин] предложил в данной брошюре принцип этнической вины, этнической ответственности и этнического раскаяния». Прибавлю, что В. В. обратился и к русской «этничности» – «сущность большевизма» соотносится им с русским национальным характером: «широкой русской натуре» приписана бескрайность (расточительность); «большевизм – дитя азиатской бескрайности – сидит в каждом из нас», поэтому каждый русский «несет долю ответственности за деяния большевиков».
Получается очередной парадокс: с одной стороны, большевизм насаждается евреями, с другой – соответствует русскому национальному характеру. Русских Шульгин винит в том, что они, в отличие от евреев, не любят друг друга и поэтому не способны организоваться без «сильного вожака», а евреев – за нелюбовь к русским: «Меньше злобы!» – советует им Шульгин. Расстрелы, которые устраивала ЧК, в которой, как он пишет, власть принадлежала евреям, он называет «русскими погромами»; евреи, по его мнению, также управляли дореволюционной прессой: «Учитесь газетному делу», – советует Шульгин русским. Книжка кончается словами: «Мы друг друга ненавидим именно за то, что во всех нас – бессильное зло. Вы – уже сильны, научитесь быть добрыми, и вы нам понравитесь…» Сколько высокомерия в этих словах, а во всей книжке – злобы и желчной иронии, направленной на всех, особенно на евреев. И сколько зависти.
Большевизм – злобная идеология, пишет Шульгин, а озлобленность есть национальная черта и евреев, и русских, поэтому первые не могут властвовать над вторыми. С одной стороны, большевики поработили русский народ, с другой – большевизм оказался проявлением широкой русской натуры. Это противоречие преподносится с ненавистью к первым и симпатией ко вторым. Присущий Шульгину лаконизм сменился в этой книжке многословием и каким-то ерничеством, за которым крылось ущемленное национальное чувство. Критикуя русских как нацию, Шульгин не призывает их каяться – ни перед Россией, ни перед евреями. Правда, он говорит, что на объективность не претендует.
Как ни парадоксально, в Советский Союз в 1925 году Шульгин ездил под личиной еврея Иосифа Карловича Шварца (в «Трех столицах» – Эдуард Эмильевич Шмитт), для чего отрастил бороду и приобрел соответствующую одежду: автобиографический герой «Трех столиц» хвастает перед читателем своей удачной конспирацией (главным образом в «киевской» части книги), а текст при этом исполнен антисемитизма.
Маскировку под Шварца я назвала бы провокацией, в первую очередь в отношении самого себя. Мне кажется, что со своими «зигзагами» в еврейском вопросе В. В. напоминает Василия Розанова, самого парадоксального русского писателя. И тот и другой часто меняли позиции и с удовольствием провоцировали общественность. Розанов выступал то как филосемит, то как юдофоб: во время дела Бейлиса он писал в обоих «режимах». (Правда, в отличие от Шульгина, Розанов поддерживал кровавый навет на Бейлиса, а Шульгин никогда не был филосемитом.)
После нацистского Холокоста Шульгин пересмотрел свой антисемитизм, что неудивительно. В «Годах» он пишет: «[Я] увидел изнанку всякого национализма. ‹…› Между другими учителями особенно вышколил меня в этом отношении Адольф Гитлер». Эти слова отнюдь не оригинальны, но в связи с ними любопытно его высказывание относительно «смены вех»: «Только то интересно, что живо… А все живое меняется».
Себя Шульгин считал малороссом; будучи ярым поборником «единой и неделимой России», он выступал против украинского сепаратизма и сотрудничества гетмана Скоропадского, а затем Петлюры, с немцами. Уже в эмиграции В. В. написал памфлет «Украинствующие и мы!» (1939), в котором среди прочего утверждал, что немцы поработят Украину, и полемизировал со своим племянником Александром Шульгиным, который избрал украинскую идентичность и был министром иностранных дел в Украинской народной республике (Центральная рада), провозглашенной в ноябре 1917 года.
В 2015 году задаюсь вопросом – как бы отнесся В. В. к сегодняшнему украинскому вопросу, аннексии Крыма и вообще к Путину? Думаю, что он одобрил бы его имперскую установку, но в других отношениях, в том числе стилистически, Путин был бы ему неприятен.
* * *
Антисемитизм В. В. остается для меня главным камнем преткновения. Для монархистов же главным камнем преткновения было участие Шульгина в отречении Николая II от престола – по сей день самый известный факт его биографии. Я хорошо помню, как одна советская женщина, литературовед по профессии, спросила меня как родственницу В. В. – чувствую ли я вину в падении монархии? (Это было вскоре после прихода к власти Ельцина; я сидела и курила перед Ленинкой.) Когда я с недоумением ответила «нет», она продолжила: «А ваша семья?» Мамина монархическая семья действительно тяжело переживала участие В. В. в отречении, полагая, что нельзя было во время войны менять политический курс. Для меня, человека либеральных взглядов, его прежнее отношение к самодержавию неприемлемо – как бы я ни была увлечена его калейдоскопичностью.
Сам В. В. переживал свою измену монархии, но принять самодержавие без самодержца не мог. Ему хотелось верить, что отречение Николая II в пользу сына может монархию спасти. Именно поэтому он, тогда – член Временного комитета Государственной думы, согласился ехать с А. И. Гучковым в Могилев, где в конце февраля 1917 года находился Николай. Мама добавляла: В. В. казалось, что присутствие истинного монархиста облегчит столь тяжелый для «государя» поступок. Трогательно и смешно!
Вот как Шульгин описал эти дни: «Я присутствовал при отречении двух государей… Когда, пять дней тому назад, я шел через <Троицкий> мост, – Россия была империей… Теперь что она? И не республика и не монархия… Государственное образование без названия». (Николай отрекся в пользу брата Михаила, а не сына.) В тюремных воспоминаниях В. В. задается вопросом: «…[Я] поступил тогда так из дряблости или джентльменства? Мне кажется, в моей душе было и то и другое. Но не надо об этом, не надо. Это слишком тяжело и трудно для моих старческих переживаний». Джентльменом он называет того, «кто пользуется своим правом только тогда, когда иначе никак нельзя».
Шульгин (как и все члены маминой семьи) был убежденным сторонником Столыпина, в котором видел государственного мужа, способного спасти монархию; его убийство в 1911 году В. В. задним числом считал началом ее падения. (При покушении на Столыпина в киевской опере присутствовал Д. И. Пихно.) В семье мамы особенно возмущались полицией, допустившей в оперу Дмитрия Богрова – одновременно революционера и агента Охранного отделения (крайне правые ненавидели Столыпина за земельные реформы). Семья также осуждала «Государя», которого Столыпин сопровождал в Киев, – не дождавшись известий о судьбе раненого, тот в соответствии со своим планом уехал в Чернигов.
Хотя Шульгин был монархистом и защитником самодержавия, вскоре после убийства Столыпина и дела Бейлиса он – возможно, начав разочаровываться в царском правительстве – стал критиковать монархию в Государственной думе. Вступив в образовавшийся в августе 1915 года Прогрессивный блок и став одним из его главных участников, он упрекал правительство в неумелом ведении войны. (Крайне правые депутаты вроде Маркова Второго называли Прогрессивный блок «желтым», то есть еврейским, а Шульгина – предателем.)
Вернувшись после ранения с фронта, Шульгин в первый же день, как человек принципиальный, выступил в Думе против незаконного исключения пяти большевиков. Главными объектами его нападок стали министры: военный министр В. А. Сухомлинов, которого Шульгин обвинял в беспринципности и сотрудничестве с немцами, премьер-министры В. Н. Коковцов (виноватый тем, что не был «социальным Эдисоном», необходимым тогда стране), И. Л. Горемыкин и Б. В. Штюрмер. Штюрмером Шульгин особенно возмущался, назвал его «ничтожеством», а назначение его председателем Совета министров – предательством со стороны монархии. В своей знаменитой речи (3 (16) ноября 1916 года) он требовал отставки этого «человека с сомнительным прошлым», ничего не смыслившего в государственных делах. «Мы дошли до предела – произошли такие вещи, которые дальше переносить невозможно [имеется в виду ведение войны]. У нас есть только одно средство – бороться с этой властью до тех пор, пока она не уйдет… эта борьба есть единственный способ предотвратить то, чего больше всего следует бояться – анархии и безвластия».
Как и выступление в защиту Бейлиса, критика власти характеризует В. В. как человека независимого. Он был одиночкой: такая позиция, мне кажется, подходила ему больше всего, так как гарантировала свободу мнений и действий.
Независимость В. В. проявлялась не только в серьезном, но и в легкомысленном ключе: например, между собраниями Думы он любил прокатиться на роликах по Марсову полю: «В будни… я забегал на полчаса на скетинг-ринг, чтобы размять бренное тело, совершенно изнывавшее от вечного сидения в „курульных“ креслах». Однажды В. В. встретился там с женой ненавистного ему Сухомлинова, которую с юности знал по редакции «Киевлянина», где она работала. Отзывался он о ней крайне отрицательно, отмечая, однако, ее красоту. (Мама рассказывала, что в нее был влюблен Филя.) Оказывается, младенца Христа на стенописи в киевском Владимирском соборе (за алтарем) Васнецов писал с детского лица Е. В. Сухомлиновой. В «Годах» она называется «Васнецовское дитя».
«Был класс, да съездился», – писал Шульгин о дворянском сословии. Вопрос вырождения, теория биологического и морального упадка и дурной наследственности, в конце XIX века занимавшие европейское, включая российское, культурное сознание (не говоря уже о медицине), волновали В. В. на протяжении всей его жизни. С нею он связывал и свою «дряблость». Столыпин – в понимании Шульгина – не был вырожденцем и поэтому умел властвовать; те же, кто на это не способен, должны вовремя уходить с командных постов. Вырождение он подмечал и в Николае II, а затем – в Белом движении.
* * *
В. В. был сыном Д. И. Пихно, хотя официально его отцом был В. Я. Шульгин, основатель и редактор «Киевлянина», а до того – профессор общей истории Киевского университета. Он умер в первый год жизни «сына», который родился здоровым, несмотря на то что мать, узнав, что ждет ребенка не от мужа, бросилась в пруд. По семейным рассказам, Виталий Яковлевич ее простил. Мария Константиновна Попова, слывшая красавицей, была много моложе мужа – она вышла за него, едва окончив Институт благородных девиц, в котором прадед был инспектором. Эти семейные истории рассказывала мама, отчасти, как мне теперь кажется, чтобы передать мне сложную связь поколений. После смерти Виталия Яковлевича в 1878 году прабабушка вышла замуж за Пихно, который стал главным редактором «Киевлянина». Именно он уговорил сына пойти в политику.
О Д. И. Пихно, виновнике запутанности внутрисемейных связей, я пишу в посвященной ему главе; запутанность эта не могла не сказаться на психике В. В. Его мать умерла, когда ему было пять лет; мне неизвестно, когда он узнал, что отчим приходится ему отцом, – возможно, уже после смерти матери. В 1899 году Василий Шульгин женился на своей двоюродной сестре по материнской линии (дочери известного публициста Григория Градовского), ставшей матерью троих его сыновей. (Между прочим, у Екатерины Градовской со стороны отца была еврейская бабушка, и, по словам моей матери, тетя Катя была похожа на еврейку.) Она была актрисой, но выступала только в провинции, писала в «Киевлянине» под псевдонимом Алексей Ежов и была старше мужа на девять лет; мама рассказывала, что Дмитрий Иванович всячески старался отговорить ее от брака, повторяя, что В. В. еще очень молод и неопытен, что он ее бросит… Так и случилось. В. В. был многолюбом и человеком в «лирическом» отношении безответственным: увлекся женой своего младшего брата Мити (Пихно), а потом завел роман с женой другого брата, Поля (Павла Пихно), Любовью Антоновной Пихно (урожденной Поповой) – но все-таки после их развода. Она была главной любовью его жизни. Мама называла ее Любочкой, а В. В. в своих тюремных мемуарах – Дарьей Васильевной Данилевской и Дарусей (Дар Божий). Фактически она стала членом семьи гораздо раньше, сначала как крестница матери В. В. (тоже урожденной Поповой, но не родственницей); своего отца она не любила и поменяла фамилию на Данилевскую – в честь бабушки В. В. по материнской линии, а имя и отчество на Дарью Васильевну.
Молодые Екатерина и Василий Шульгины. ГАРФ. Фонд В. В. Шульгина
В тюрьме Шульгин писал об этих крайне запутанных отношениях аллегорически: «Три женщины обвились вокруг этого трезубца, как змеи Лаокоона. Хорошо, что около моей матери [одной из женщин] не было Нострадамуса и она умерла, не узнав будущей судьбы своих сыновей». (Жрец Аполлона Лаокоон погиб, увидев ужасную смерть своих ни в чем не повинных сыновей.)
Во время Гражданской войны у В. В. фактически было две семьи: с Дарьей Васильевной, активно участвовавшей в его политической деятельности, близко общались его старшие сыновья, Василий и Вениамин (Ляля, на поиски которого он и ездил в Советский Союз). В 1918 году В. В. отправился с нею в Румынию на Ясское совещание (между представителями Антанты и российскими противниками большевиков). В дороге оба заболели испанкой (так называемым «Испанским гриппом», в 1918–1919 годах имевшим характер эпидемии), и в Яссах она умерла. В. В. тяжело переживал ее смерть и много писал о ней в тюрьме – трогательно и возвышенно. Вскоре после смерти Дарьи Васильевны был убит его старший сын, девятнадцатилетний Василек, защищавший Киев от войск Петлюры: офицер, возглавлявший его дружину, бросил ее на произвол судьбы. (Этот эпизод описан Булгаковым в «Белой гвардии».)
Через некоторое время у В. В. появилась Надежда фон Раабен, тоже участница «Азбуки» и машинистка в «Киевлянине». Когда мама упрекнула дядю в измене всеми любимой Любочке, он ответил ей: «Без этого я бы покончил с собой». Тетя Катя (так называла ее моя мать) по-прежнему присутствовала в его жизни: дети были тому причиной, но не единственной.
Мама была бы возмущена тем, что я написала о хитросплетениях семейных связей, но я пишу как последний – не очевидец, но человек, знающий историю семьи, – и пишу об этой истории правдиво. Может быть, это и предательство, но в живых уже никого не осталось. Семья действительно держалась сплоченным фронтом и публично поддерживала «официальные версии отношений». Так, В. В. всегда писал о Пихно как об отчиме, а о его детях от своей старшей сестры – как о племянниках. Я уделила этим хитросплетениям столько внимания не только ради правдивости, а еще и потому, что они играли незаурядную роль в жизни моих родственников. Почему так было, я не знаю – время ушло и некого спросить, поэтому я прибегаю к толкованию.
В. В. оставался семейным любимцем (как и Д. И. Пихно!), несмотря на нарушение брачных устоев; тетя Катя оставалась в дружеских отношениях с Любочкой, а затем – со второй законной женой В. В. Мне кажется, что брачные и внебрачные связи в тесном кругу знаменовали собою любовь в замкнутом семейном мире. (Соответствующим образом поступил и младший сын В. В., женившийся на моей матери – своей двоюродной сестре, – для чего им потребовалось специальное разрешение церкви.) По-английски есть выражение «all in the family» (все в семье). Правда, вторая законная жена Шульгина, Мария Дмитриевна Седельникова, не имела с его семьей родственных связей, но ее и любили меньше. Они познакомились во время Гражданской войны, а поженились в 1925 году, после того как В. В. развелся с Екатериной Григорьевной. Притом что Марийка, как называл ее В. В., была моложе его на двадцать лет, она потом часто болела, лечилась в санаториях и умерла раньше мужа, уже во Владимире.
* * *
В тюремных записях В. В. говорит, что всю жизнь страдал от «неврастенического утомления». Солженицыну моя мать сообщила, что В. В. не присутствовал на похоронах Столыпина потому, что находился в санатории для нервнобольных; мне она рассказывала, что после отречения Николая II у него сделалась глубокая депрессия. Неврастения неврастенией, но Шульгин был исключительно энергичный человек, к тому же долгожитель: он умер девяноста восьми лет.
В тех же записях он называет себя вырожденцем: «Природа, обрекая меня на бесплодие, могла иметь две цели. Одна – прекратить род, которому суждено было вырождение. Эта гипотеза опровергнута тем, что мои мальчики совершенно не были похожи на вырожденцев, ни в каком отношении». (Конец рода – один из основных постулатов теории вырождения, которую популяризировал Макс Нордау.) Далее цитируется стихотворение Пушкина «Жил на свете рыцарь бедный» и следуют слова о том, что природа предназначила ему целомудрие, но помешало хирургическое вмешательство, сделавшее возможным рождение его сыновей. Намекая на свой недуг, он упоминает, что родился в праздник Обрезания Господня. Так как дефект был замечен только во взрослом возрасте, «телесный шрам никогда не зажил. Фрейд понял бы меня. Понял бы, но не излечил. ‹…› Я был неполноценен на фронте любви». Может быть, именно здесь коренилось его многолюбие. Это признание от 15 апреля 1952 года сопровождалось следующим:
Тут я должен записать то, что я хотел бы скрыть. Но меня роковым образом влечет по пути, проложенному знаменитой «Исповедью» Жан-Жака Руссо. Я его так презирал в свое время. А вот теперь плетусь за ним. Стыдно рассказывать стыдное. Но стыднее стыдное скрывать. Противна штукатурка иных женских лиц, но еще противнее мне собственный нравственный макияж. Умолчание есть тоже ложь. Я не хотел бы душевно «раздеваться», но не могу и рядиться. Я не люблю бесстыдного пера, но и лукавая каллиграфия мне невыносима. Правдивый почерк кажется мне наилучшим…
Однако о том, что он – сын Пихно, Шульгин не пишет! Кусок штукатурки остался.
Тут же В. В. говорит о преимуществах целомудрия, цель которого – сублимация (по Фрейду), ведущая к служению возвышенному. Он превозносит платоническую любовь, сравнивая ее с вожделением средневекового рыцаря Амадиса, отвергавшего все «звериное»: «Закованные в сталь воины не были недозрелыми мальчиками или передержанными жизнью неврастениками», к которым он относит себя. В. В. называет их идиотами, – отсылая к «Идиоту» Достоевского, – жившими в мире, где нашу праматерь Еву не безобразила кощунственная беременность. Они были вместе с тем провозвестниками грядущего Царства Божия на земле. В этом царстве дитя будет рождаться иначе, чем сейчас; от страстного поцелуя; и будет появляться в уголках прекрасных губ; величиной будет оно драгоценной жемчужины, что мать ребенка носит в ушах. Идиоты! А не идиоты ли те, что покорно мирятся с положением, когда органы, служащие извержению самого низкого, одновременно предназначены для самого высокого? Ибо, что есть в мире высшего, чем творение новой жизни? Но той, что не подвергает дочери Евы поруганию и страданию. Будущее за Амадисами. ‹…› Мечты! Согласен. Но думать, что во веки веков все будет так, как оно сейчас, не есть ли это грубейшая ошибка? Но не дает ли нам эволюционный путь право мечтать об улучшении процесса деторождения, безобразного и мучительного?
Неожиданно для себя я раскрыла в этих записях человека эпохи fin de siècle, о котором столько писала. Оказалось, что, как представитель поколения, родившегося во второй половине XIX века, В. В. был занят физиологией деторождения и ее фантастическим преодолением посредством того, что я назвала «эротической утопией».
Именно этими вопросами была озабочена Зинаида Гиппиус, в чьей орбите прошла бóльшая часть моей научной жизни. Я знала, что она писала о Шульгине как об участнике Прогрессивного блока, но мне не приходило в голову, что между ними могло быть что-то общее. Как и он, Гиппиус видела в поцелуе альтернативу половому акту, к которому испытывала отвращение. Именно поцелуй, в ее понимании, предвещал столь желанное физическое преобразование тела: «Поцелуй – это первое звено в цепи явлений телесной близости, рожденное влюбленностью; первый шаг ее жизненного пути, ведущий к преображению». Поразительно – Гиппиус тоже прибегает к образу пушкинского рыцаря: «Он имел одно виденье, / Непостижное уму», которое она осмысляет как преобразование тела. Последовательница Владимира Соловьева, она постулировала победу над смертью через физическое преображение, ведущее к концу прокреации.
Несмотря на поклонение «новой жизни», в своих записях В. В. покушается на законы природы (прямо по Соловьеву) – на деторождение. Он его ассоциирует с древним мифом о Кроносе, «рождавшем своих детей, чтобы их съесть», и видит в нем проявление всепожирающей природы.
В. В. часто упоминает Достоевского в связи не только с Богом и религией, но и с отношениями в своей семье (в которых видит достоевщину). В. В. интересовался теософией и социнианской ересью – формой кальвинизма, распространившейся в Юго-Западном крае еще в XVII веке. Он верил в переселение душ, а ясновидящих называл «потусторонним телескопом»; читал Платона, Ницше, Бодлера, Фрейда: их, как и многих других, он цитирует в своих записях. Владимирская тюрьма славилась своей библиотекой.
Парадоксальным образом, несмотря на политические установки Шульгина, в нем жил представитель совсем другой культурной ориентации, которую он подавлял в своих «общественных» писаниях. Может быть, причина в том, что в тюрьме он писал для себя, стараясь среди прочего разобраться в своей психике – недаром он иногда обращался к Фрейду. Его тюремные размышления мне чем-то тоже напоминают Розанова, главного парадоксалиста начала ХХ века. Читал ли Шульгин Розанова, Соловьева или Гиппиус, я не знаю.
* * *
В 1991 году, собирая в ЦГАЛИ материалы для книги «Эротическая утопия», я по воле случая обнаружила тюремные записи В. В. в фонде № 1337 (коллекция воспоминаний и дневников, в которых я искала материалы по Гиппиус). Часть из них – около тысячи рукописных страниц – мне скопировали. В заключении В. В. писал автобиографическую трилогию под названиями «Сахар», «Мука» и «Мед», в которой подводил итоги своей жизни. Название первой части отсылает к тому, как Д. И. Пихно строил на Волыни сахарный завод; название второй – к тому, как В. В. строил в своем поместье Курганы мельницу; третья – к учреждению аграрной школы для крестьянских детей в имении его дяди, Василия Пихно, который был своеобразным народником (и еще разводил пчел). Воспоминания о детстве перемежаются размышлениями на самые разные темы; некоторые я здесь привожу. В. В. пишет: «Бумага-благодетельница все терпит, а человеку облегчение».
Любимая женщина (имеется в виду Даруся), вспоминает В. В., однажды сказала ему: «Ты писатель! Это в тебе сильнее всего». Вот его тюремный ответ: «Я не вышел в писатели, но я стал графоманом», он сравнивает себя с дядей Макса Волошина – «только в отличие от меня ему давали много бумаги. ‹…› И несчастный целыми днями водил пером, исписывая стопы листов».
В. В. наблюдал его в Коктебеле, где с семьей провел лето 1909 года. Тюремный рассказ Шульгина о Коктебеле ведется под знаком «странных людей», к числу которых он причисляет себя и жену: «Однажды я был удивлен, увидев одного человека около их (Волошинской) дачи. Был июнь месяц, очень жаркий. Он был одет в синюю суконную поддевку и лакированные высокие сапоги. Без шляпы. Но голову его покрывала шапка красивых вьющихся волос. Несмотря на поддевку и сапоги, он напоминал английского или американского пастора. Этот странный человек оказался матерью Максимилиана Волошина. Сам поэт носил только рубашечку, такую как у Париса. В руках у него был виноградный посох. На ногах греческие сандалии. Пышные свои рыжевато-золотистые кудри он завязывал ремешком. Аполлон да и только! Лицо у него было русское – но сие не суть важно. Существенно было то, что при Парисе всегда была Елена Прекрасная, которая называлась „моя подруга“. Она тоже носила греческую тунику». Очень возможно, что это была Елена Дмитриева – Черубина де Габриак.
В Коктебеле В. В. также познакомился с гостившим у Волошина Алексеем Толстым. Там Толстой мог прийти к нему в гости, игнорируя его «черносотенные», по его же выражению, взгляды. В Петербурге это было невозможно, а в Коктебеле «политика была загнана в щель», что его бесконечно радовало. В один из вечеров Волошин читал стихи, посвященные Киммерии: «Вечер вышел чисто суммерский, то есть начался в сумерки». Во время Гражданской войны Волошин обращался за помощью к нему – не для себя, а для других, например просил Шульгина ходатайствовать у Деникина за будущую Мать Марию (Е. Ю. Скобцову) – ей грозил расстрел, который В. В. помог предотвратить.
* * *
Стихи, как и прозу, Шульгин писал всю жизнь. О сочиненных в тюрьме сказал, что они «безнадежно плохи»: «В этом смысле я тоже неудачник» – читай, не только в политике, но и в поэзии. Свои тюремные воспоминания он называет «Записками сумасшедшего», а себя – то Поприщиным, то графоманом. В отличие от его эмигрантских мемуаров, афористичных и лаконичных, они действительно несколько многословны. Поприщин оставался его литературным спутником и после освобождения.
«Двадцатый год» (1921), «Дни» (1925) и «Три столицы» (1927) имели большой успех. Среди прочих их оценили Иван Бунин, Марк Алданов и Роман Гуль. Зинаида Гиппиус отмечала в Шульгине литературный талант. Я помню, как много лет назад Андрей Битов говорил, что в этих книгах есть лучшие страницы эмигрантской прозы. В свое время такой тонкий критик, как Дмитрий Святополк-Мирский, автор прекрасной истории русской литературы на английском языке, дал хвалебный отзыв на «Двадцатый год», сопоставив его со сборником Ильи Эренбурга «Лик войны».
У Шульгина острое и живое видение и, что поразительно… – он вполне беспристрастен. ‹…› «Двадцатый год» читается как детективный роман, но его возвышает незаурядный – специфически русский – юмор, благодаря которому страдание, опасность и смерть теряют в значении и который весьма сродни смирению; он передан восхитительно бойкой разговорной речью. Это, определенно, одна из самых свежих и искренних книг, что когда-либо были написаны.
В статье «Русская литература» (1926) для Британской энциклопедии Мирский выделил из мемуарной литературы о революции и Гражданской войне «Сентиментальное путешествие» Шкловского – и «Двадцатый год». Воспоминания Шульгина стояли для него в одном ряду с книгами лучших писателей того времени. Теперь это кажется преувеличением, хотя Шульгин и вправду был талантлив.
«Дни» и «Двадцатый год» – о последних годах дореволюционной России и Белом движении (Шульгин был одним из его организаторов и идеологов) – важные исторические документы. Несмотря на его враждебность к Советскому Союзу, в 1920-е годы их там опубликовали без купюр. «Двадцатый год», как и очерк «Нечто фантастическое» (фантазия о переустройстве России после падения большевиков), был в библиотеке Ленина. В «Трех столицах» В. В. описывает свое возбуждение в Киеве при виде рекламы «Дней» в витрине магазина, которые он покупает за рубль двадцать копеек: «Этот автор, который, крадучись, покупает свое собственное произведение, – чем не тема для карикатуры?»
* * *
В те же 1920-е годы Шульгин увлекся Муссолини, начинавшим как левый социалист, и его разновидностью фашизма (задним числом он назвал протофашистом Столыпина). В «Двадцатом годе» В. В., превознося Белую идею, критиковал белых: «…нас одолели Серые и Грязные… Первые – прятались и бездельничали, вторые – крали, грабили и убивали не во имя тяжкого долга, а собственно садистского, извращенного грязно-кровавого удовольствия». Он начал искать синтетические формы для спасения России от коммунистов:
Теперь ясно стало, кто сидит в Москве, безразлично… будет ли это Ульянов или Романов (простите это гнусное сопоставление), принужден… делать дело Иоанна Калиты – собирать воедино земли. Он будет истинно красным по волевой силе и истинно белым по задачам, им преследуемым. Он будет большевик по энергии и националист по убеждениям. У него нижняя челюсть одинокого вепря… И «человеческие глаза». И лоб мыслителя… Комбинация трудная – я знаю… и все, что сейчас происходит, весь этот ужас, который навис над Россией, – это только страшные, ужасно мучительные… роды самодержца.
Будущий властитель получился у Шульгина неким «гуманным фашистом» – комбинация действительно трудная! Он утверждал, что белые идеи уже перебежали границу и вселились в красных. Ни сменовеховцем, ни национал-большевиком он не был, хотя его устремление к этому «бело-красному» синтезу напоминает и о тех и о других. В этом смысле он походил на Николая Устрялова, во время Гражданской войны поддержавшего Белое движение, а в эмиграции ставшего идеологом национал-большевизма, решив, что только большевики способны создать единую и неделимую Россию (Сталин такую и создал). Однако, в отличие от Шульгина, который, конечно, Сталиным никогда не увлекался, Устрялов добровольно вернулся в Советский Союз в 1930 году.
В «Трех столицах» Шульгин предложил синтез коммунизма с фашизмом: «Коммунисты да передадут власть фашистам, не разбудив зверя ‹…› чтобы он <не> разнес последние остатки культуры, которые с таким трудом восстановили неокоммунисты при помощи нэпа». О нэпе: «Я ожидал увидеть вымирающий русский народ, а вижу несомненное его воскресение»; «Я думал, что я еду в умершую страну, а я вижу пробуждение мощного народа». О патриотизме: «…можно всеми силами души быть против советской власти и вместе с тем участвовать в жизни страны: радоваться всяческим достижениям и печалиться всяким неуспехам, твердо понимая, что все это актив и пассив русского народа как такового». Он приветствует установленную большевиками в народе дисциплину, а в Ленине видит сильного властителя:
Ленин голосом Чингисхана, стегающего нагайкой племена и расы, крикнул шестой части суши апокалипсическое слово «НЭП» и в развитие сего прибавил издевательское, гениальное: «Учитесь торговать», – он «сжег все то, чему он поклонялся, и поклонился тому, что сжигал»… Так поступают или великие преступники, или герои. Пусть Ленин герой! Так повернуть руль корабля мог только человек, который властвует над стихией.
«Три столицы» кончаются словами: «Когда я шел туда, у меня не было родины. Сейчас она у меня есть».
В этих выдержках из «Трех столиц» предстает лишь одна сторона мировоззрения Шульгина. Устрялов его поддержал, либеральные же политики видели в этой книге или желание установить в России фашизм с примесью ленинизма, или утопические мечтания. Как мы знаем, В. В. всегда был мечтателем и оптимистом – легко увлекался и доверял людям. Легковерие (он был убежден, что его поездка в Советский Союз была организована монархическим подпольем) обошлось ему недешево: он потерял доверие в эмигрантских кругах.
В «Трех столицах», разумеется, преобладает критика большевиков, но моя цель – показать разноголосицу В. В. и его готовность увлекаться, особенно если речь шла о его неизменной надежде увидеть Россию сильным, преуспевающим государством. Он пишет: «Ортодоксальный эмигрант даже просто не верит, что в России есть жизнь и что эта жизнь может представлять свои интересы, огорчения, радости, поражения и победы. Издали кажется, что все это вымазано одним тоном, нестерпимо гадким. А это не так. Советская власть – советской властью. А жизнь – жизнью». (Думаю, что, сочиняя много лет спустя «Письма к русским эмигрантам», он руководствовался тем же чувством.) Существенно и то, что, в отличие от многих правых эмигрантов, В. В. больше любил свою страну, чем монархические принципы. В связи с «путевыми впечатлениями» Шульгина Иван Толстой пишет: «Удивительный человек Василий Витальевич! Ему интересно при всех режимах».
Хотя «Три столицы» и изобилуют крайне резкими оценками Ленина, он изображен в них сильным, пусть и жестоким, вождем, как в «Медном всаднике» сумевший укротить стихию Петр. Шульгин не перестал размышлять о Ленине ни в заключении, ни после него. Он пишет, что в тюрьме впервые прочитал ответ Ленина на свое высказывание 1917 года («Мы предпочитаем быть нищими, но нищими в своей стране. Если вы можете нам сохранить эту страну и спасти ее, раздевайте нас, мы об этом плакать не будем»): «Не запугивайте, г. Шульгин! Даже когда мы будем у власти, мы вас не „разденем“, а обеспечим вам хорошую одежду и хорошую пищу, на условии работы, вполне вам посильной и привычной»! (Оборот «не запугивайте» часто использовал Столыпин, что Шульгин наверняка подметил; не исключено, что Ленин процитировал Столыпина сознательно.) Выйдя из тюрьмы, он написал, что эти слова «прозвучали едкой насмешкой». Может быть, в тюрьме он вообще впервые читал Ленина – и в результате возник «Опыт Ленина», написанный вскоре после освобождения. Выдержки из него были опубликованы совсем недавно.
Мне кажется, что Шульгин видел в Ленине достойного противника (моя семья этого утверждения не одобрила бы). В. В. писал, что его «внутренняя совесть» требовала, чтобы он определил свое к нему отношение. Мне тоже хочется разобраться в политических представлениях Шульгина. В «Опыте Ленина» Ленин предстает «думающей гильотиной» (этот образ принадлежал единомышленнику В. В., П. Б. Струве) и в то же время сжалившимся над народом властителем: он ввел нэп (Шульгин, впрочем, пишет, что эта политика не удалась: торговать народ не научился) и, возможно, заключил Брест-Литовский мир с тем, чтобы ограничить кровопролитие (хотя когда-то Шульгин был против сепаратного мира). Но главное опять же не это:
Для судеб всего человечества не только важно, а просто необходимо, чтобы коммунистический опыт, зашедший так далеко, был беспрепятственно доведен до конца. ‹…› Я не пошел бы на такой опыт, по крайней мере не положил бы русский народ на стол под нож экспериментатора. Но вышло не по-моему… Я твердо стою за продолжение опыта с тем, чтобы довести его до конца. Великие страдания русского народа к этому обязывают. Пережить все, что пережито, и не достичь цели? Все жертвы, значит, насмарку? Нет! Опыт зашел слишком далеко…
Размышления Шульгина в «Опыте Ленина» предвосхищены его последним сном о нем. Ему приснился судебный процесс над Лениным, который попросил В. В. быть его защитником; поняв, что у Ленина нет адвоката, В. В. согласился («невозможно судить человека, у которого нет защитника») – и проснулся.
Были ли «Опыт Ленина» и «Письма к русским эмигрантам» попытками приспособиться к советскому обществу, в котором Шульгин провел последние тридцать лет своей жизни, или в них отразились подлинные изменения в его мировоззрении, никому не известно. «Да здравствует непостоянство!» Думаю, что верно и то и другое.
* * *
Шульгину повезло с соседями по камере – ими были: Даниил Андреев, сын Леонида Андреева, мистик, автор «Розы мира», с которым после освобождения В. В. переписывался; ортодоксальный еврейский общественный деятель Мордехай Дубин, в котором В. В. почувствовал «благость»; бывший кадет и член Государственной думы П. Д. Долгоруков; историк И. А. Корнеев, который после освобождения искал материалы для воспоминаний Шульгина «Годы», видимо во Владимирском централе и зародившихся.
Вскоре после того как Шульгин вышел из тюрьмы, в 1956 году, к нему приехала из Будапешта жена, Мария Дмитриевна. Как я уже писала, Шульгина начали использовать в целях пропаганды; в 1961 году по приглашению Хрущева он присутствовал на XXII съезде партии. Затем Эрмлер и В. П. Владимиров (Вайншток) задумали фильм, в котором, по замыслу курировавшего его КГБ, «обломок империи» (название классического фильма Эрмлера) Шульгин должен был признать свои ошибки. «Дедуля» – так Эрмлер, проникшись к Шульгину симпатией, его называл – оказался несгибаем и остался «верен себе». В фонде Шульгина в ГАРФе имеется копия его письма председателю Идеологической комиссии ЦК КПСС от 1963 года; в нем В. В. пишет, что, пока Владимиров не покажет ему своего сценария и он его не изучит, согласия на участие в фильме он не даст («…я претендую на то, что моя роль в фильме «Дни» [так он должен был называться] будет написана мною самим»), и добавляет, что «предвидит большие затруднения, поскольку мы исходим из разных взглядов на монархию». Несмотря на все попытки уломать Дедулю, победа осталась за 85-летним стариком, а не за теми, кто пытался его судить. В результате фильм был снят с проката спустя всего несколько дней после выхода, но стал известен в интеллигентских кругах – даже среди тех, кто его не смотрел. Много лет спустя поэт Евгений Рейн рассказал мне, что видел В. В. на съемках в Ленинграде.
Когда в 1988 году в UCLA приезжал филолог А. М. Панченко, я показывала ему Лос-Анджелес, а в благодарность он устроил мне персональный просмотр «Перед судом истории» в московском Доме кино. Андрей Смирнов, режиссер «Белорусского вокзала», исполнявший тогда обязанности первого секретаря правления Союза кинематографистов, прислал мне видеокассету с фильмом, сопроводив ее письмом со словами: «Художественная и общественная значимость данного фильма, одного из лучших советских исторических фильмов последних десятилетий, – бесспорна и во многом обусловлена участием в нем в качестве главного действующего лица самого Василия Витальевича» (многими годами ранее Смирнов ездил во Владимир, чтобы с ним познакомиться).
В.В. на съемках «Перед судом истории». Ленинград
Когда мы с родителями смотрели этот фильм, мать вышла из комнаты после того, как ее дядя произнес: «…я считаю своим долгом засвидетельствовать, что Ленин стал святыней, святыней для многих, для миллионов, и поэтому его прах покоится в Мавзолее». «Дядя Вася перелякался (на волынском диалекте – «перепугался». – О. М.)», – сказала она (и фильм досматривать не стала). Мама, конечно, не знала, что В. В. в те годы писал о Ленине, но главное тут – суровая требовательность: она ждала, что дядя проявит бескомпромиссность даже после двенадцатилетнего заточения в советской тюрьме. Гостившего у родителей сына В. В. (маминого первого мужа) смущало другое, «интимное»: борода, которую его отец отрастил в тюрьме и с которой с тех пор не расставался; Дима все время как бы снимал ее, чтобы вернуть образ, оставшийся в его памяти. Киновед Валерий Головской пишет, что Эрмлер незадолго до смерти назвал «Перед судом истории» своим лучшим фильмом. Может быть, дело как раз в том, что его исходный замысел провалился и фильм, в котором деятель запретного исторического прошлого изображался вполне сочувственно, стал не явлением советской пропаганды, а данью хрущевской «оттепели», и Эрмлер таким образом частично искупил свои сталинские прегрешения.
Для В. В. вдруг началась новая эпоха, ознаменовавшаяся «паломничеством» к нему во Владимир; так выражаются те, кто пишет об этом периоде его жизни. Основываясь на своем или чужом опыте, они описывают его именно как обломок обруганной, запретной империи – только в положительном ключе: как человека честного, эрудированного, остроумного, гостеприимного. Ему было уже за девяносто, а он развлекал гостей пением романсов под гитару и играл им на скрипке. К нему приезжали Мстислав Ростропович, замечательный комический киноактер 1920-х и 1930-х годов Игорь Ильинский (фильмы с ним я очень люблю), православный диссидент и национал-патриот Владимир Осипов, художник Илья Глазунов. Приезжали к нему и по делу: Солженицын, писавший тогда «Красное колесо», Марк Касвинов, автор книги о царствовании Николая II «Двадцать три ступени вниз», одним из источников которой были «Дни» Шульгина, Лев Никулин и С. Н. Колосов, снимавший по его роману-хронике многосерийный телефильм «Операция „Трест“» (Шульгина в нем играет Родион Александров), Виктор Дувакин – чтобы записать его на магнитофон. Что касается Солженицына, меня давно интересует вопрос – читал ли его В. В. и обсуждал ли с ним, например, «Один день Ивана Денисовича». Мне кажется невозможным, чтобы он не читал эту в свое время столь нашумевшую повесть, к тому же попал в ГУЛАГ в те же годы, что и Солженицын. Об этом, однако, ни тот ни другой не пишет, а жаль.
В. В. очень повезло с молодыми людьми, которым он диктовал свои воспоминания, когда начал слепнуть. Среди них были генеалог Р. Г. Красюков, у которого он подолгу гостил после смерти жены в 1968 году, и историк Н. Н. Лисовой. Теперь эти воспоминания опубликованы отдельными изданиями и в журналах «Лица» и «Диаспора»; доступны они и в Интернете. Другим секретарем В. В. был ленинградец Н. Н. Браун, сын советского поэта, увлекшийся монархизмом, который, как мне говорила Е. К. Дейч, «влюбился в Шульгина». Он присутствовал при кончине Марии Дмитриевны и под диктовку В. В. написал Диме письмо о ее смерти; оно хранится в моем семейном архиве. Когда в 1969 году Брауна судили за антисоветскую деятельность, Шульгина привезли в Ленинград, чтобы он, как это ни смехотворно, дал показания о том, что Браун его агитировал против советской власти! Само собой разумеется, старик ответил: «Подсудимый не мог меня агитировать против советской власти, потому что я являюсь ее сознательным врагом, идейным врагом Ленина и большевиков. Являясь участником белого движения, я воевал с большевиками и коммунистами». Браун получил восьмилетний срок.
Одним из молодых «опекунов» Шульгина, у которого он тоже подолгу гостил, был москвич Марк Кушнирович, живший в знаменитом доме в Лаврушинском переулке. Познакомившись со мной на просмотре «Перед судом истории», он пригласил меня к себе. Марк вспоминал о том, как В. В. пел романсы, аккомпанируя себе на гитаре, как ценил красивых женщин, как иронизировал, но главное – как он был справедлив и терпим. После смерти жены В. В. его стали опекать соседи, семья Коншиных (из рода знаменитых текстильных промышленников), особенно два брата, Николай и Михаил, тоже исполнявшие обязанности секретарей. С другим его молодым почитателем и крестником, Евгением Соколовым, ставшим журналистом в эмиграции, я познакомилась в Вермонте у его однофамильца – писателя Саши Соколова, с которым мы оба дружили.
Евгений Соколов. Шульгин и Е. Соколов (середина 1970-х)
* * *
Зародившийся у В. В. план отправиться к сыну в Америку был его последней фантазией (о переписке с семьей на эту тему см. главу «Яхта трех поколений»). В конце 1967 года он начал готовиться к путешествию, отправиться в которое ему, разумеется, не удалось – советская власть не пустила. После того как В. В. получил официальное приглашение от внука (Дима американским гражданином не был, считая, что он может быть гражданином только России!), к нему перестали приходить письма от сына и племянницы (на фотографии – В. В. с моей матерью в Любляне в 1930-е годы), а его письма почти не добирались до них. В 1971 году Н. А. Конисская написала Диме, что по просьбе «близкого ему человека» – имени не называлось – просит его коротко ответить, здоров ли он. Ответил дядя Дима или нет, мне неизвестно. С Конисской В. В. познакомился после смерти жены, и между ними установилась близость, в основном эпистолярная. Оказалось, что ее старшая сестра дружила в киевской гимназии с его старшей сестрой (моей бабушкой).
Моя мать со своим дядей. Любляна (1930-е)
В последнем письме от В. В., которое получила моя мать (от 3 декабря 1970 года), он говорит, что «дело» его поездки «пошло назад», спрашивает, почему Дима «молчит», и просит ее «приоткрыть эту тайну» – хотя он наверняка понимал почему. «Что же пошло вперед»:
Усовершенствовались сны. Ночью я живу в другом мире, или лучше сказать – в мирах весьма интересных. А наяву при помощи испорченного зрения я вижу иногда великолепные цветники, заполняющие мою комнату. И не только цветники, а множество всяких видений, в том числе людей. ‹…› Существует будто два вида зрения. Глаз способен видеть все предметы, находящиеся вне его. Но он же способен смотреть внутрь себя. И тогда он видит все те зрительные образы, которые проникали в глаз в прошлое время. Чем жизнь дольше, тем этих впечатлений больше. Так, что даже один окулист сказал мне: «Вы не только не бойтесь этих как будто бы галлюцинаций, а развлекайтесь ими. Если они кончатся, вы заскучаете».
Он добавляет, что обращался к психиатрам – «Нет ли в этих видениях какой-либо патологии?» – и получил успокоивший его ответ: «…психика у меня вполне в порядке. И этому не мешает мой друг Поприщин». (Там, где В. В. Шульгин видит некоторые явно раздутые мысли, он их приписывает Поприщину.) Самое интересное, это подтверждение его исключительно богатой «сонной» жизни, а днем – предрасположение к экстрасенсорному опыту, которое от слепоты в последние годы, видимо, превратилось в своего рода визуальные галлюцинации; вместо того чтобы их опасаться, они ему интересны.
Читая это письмо, я почувствовала родство со своим дедом. В последние годы, вполне сознавая переход в сонное время и пространство наяву, я иногда вижу фрагменты своих снов, напоминающие такого рода галлюцинации, правда не из-за слепоты. Я научилась воспроизводить эти фрагменты и испытываю от этого какое-то особенное возбуждение. Во время этих как бы экстрасенсорных опытов я обычно вижу снящиеся мне замечательно красивые, но фантастические Лос-Анджелес, Сан-Франциско и Петербург, в которых я нахожу некие небывалой красоты места – необычный художественный музей-парк или цветущий музей-кладбище. Запомнившиеся места, явно связанные с прошлым, пусть и «цветущим», или со смертью, мне, однако, не удается снова найти в последующих вариантах этих снов – приходится довольствоваться экстрасенсорными фрагментами. Как говорится, нельзя войти в одну реку дважды, в данном случае в сонном пространстве.
Впервые попав в Советский Союз в 1973 году, я собиралась навестить В. В. во Владимире и получила для этого специальную визу – разумеется, не упоминая о семейных обстоятельствах. Я собиралась явиться к нему без предупреждения и представиться как «Miss Olga», от которой он получал первые письма из Америки; такую маскировку придумала его племянница! (Это первая фотография В. В., полученная Мисс Ольгой.) Мой тайный план рухнул – буквально за несколько дней до назначенной поездки во Владимир я узнала, что мой муж умирает, и срочно вернулась домой.
С годами мой двоюродный дед интересует меня все больше, и я очень сожалею, что мне не довелось с ним познакомиться. Тогда я и подумать не могла, что однажды буду о нем писать.
После освобождения из тюрьмы (1957)
* * *
Так Шульгин писал о себе в 1927 году в «Трех столицах» – а семь лет спустя его описал Игорь Северянин, с которым тот подружился уже в эмиграции:
«Нечто фантастическое» отсылает к рассказу Шульгина, который, возможно, читал Ленин. Своего рода Дон Жуаном В. В. оставался до конца дней, а Дон Кихотом его называли даже противники вроде Заславского. Он действительно был человеком «без страха», но не «без упрека» – и в личном плане, и в идеологическом, в первую очередь в том, что касается «народностей иных». Но, несмотря на все упреки, дед мне нравится своей исключительной волей к жизни и калейдоскопичностью, совмещающей писательский талант и принципиальность с любовью к риску и легкомыслием.
Прадед Виталий Яковлевич Шульгин
В том, что в Киеве, куда я приехала, отчасти чтобы читать газету «Киевлянин», и остановилась в гостинице рядом с бывшим Институтом благородных девиц, где мой прадед много лет служил инспектором, а прабабушка училась, в очередной раз проявилась воля случая. Из окна своего номера на пятнадцатом этаже гостиницы «Украина» (над Майданом) я видела институт через улицу, справа. Заказывая номер, я, конечно, не знала об этом соседстве, не знала и о том, что там одно время находился НКВД (об этом мне рассказал историк Киева Михаил Кальницкий). На месте же гостиницы в начале ХХ века стоял Дом Гинзбурга, первый киевский небоскреб в стиле модерн.
В день нашей встречи с Кальницким гостиница загорелась; говорили, что пожар начался в «депутатском» номере. Валил черный дым, гостей эвакуировали, по коридорам ходили пожарные. Я пошла в вестибюль, чтобы купить бутылку воды; пришел за водой и утомленный пожарник, с которого тоже спросили денег. От неловкости я отдала ему свою бутылку, сказав администраторше несколько жестоких слов, которые ее не смутили! В ту июньскую неделю из того же окна я видела еще два пожара: один на горизонте, другой совсем рядом – слева, в магазинах на Крещатике. Киев во время моего пребывания горел. Местные жители уверяли меня, что такое впервые. Был 2011 год.
Кальницкий отвел меня на могилы моих прадеда и прабабушки на Байковом кладбище. Он быстро нашел их в старой его части, но могилы заросли, и к ним пришлось пробираться сквозь ветки и сорную траву. Два памятника со скульптурными портретами в медальонах сохранились хорошо, но время их, конечно, повредило: стерлись носы; этого следовало ожидать, ведь Виталий Яковлевич умер в 1878-м, а Мария Константиновна – в 1883 году. Она считалась красивой, и это видно по единственному доступному мне ее изображению (на кладбище). Брачные хитросплетения нашего семейства сказались и тут: на памятнике ее фамилия – не Шульгина, а Пихно, по второму мужу; в этом нет ничего удивительного, удивительно то, что похоронена она рядом с первым. Впрочем, мужья были друзьями – «all in the family». Умерла прабабушка на юге Франции, в Ментоне, совсем молодой (ей было всего 39 лет), родив шестерых детей.
М. К. Пихно. Байково кладбище. Киев (2011)
В. Я. Шульгин. Байково Кладбище. Киев (2011)
М. Б. Кальницкий стал моим главным киевским информантом. Он описывал мне дома, адреса которых я называла; если их снесли, перестроили или улица была переименована, М. Б. сообщал мне и об этом.
* * *
Виталий Шульгин (1822–1878) родился в Калуге, детство провел в Нежине, в юности переехал в Киев, закончив там Первую киевскую гимназию, где вместе с одноклассниками делал рукописный историко-литературный журнал. В Киевском университете, в который прадед поступил шестнадцати лет, он слыл «студентом-отшельником» и закончил историко-филологический факультет, получив золотую медаль за кандидатское сочинение «О рыцарстве». Его отец, Яков Игнатьевич, был чиновником, дослужившимся до чина статского советника, тогда дававшего потомственное дворянство. По семейному преданию, в детстве прадеда уронила няня; испугавшись, она ничего не сказала его родителям, у него искривился позвоночник, и он потом всю жизнь мучился мигренями. Мама любила говорить, что институтки обожали его, хотя он был горбатым и некрасивым – называли «Солнцем» и дарили рукодельные подарки. Одной из этих институток и была моя прабабушка, дочь К. Г. Попова, который заведовал канализацией города. В. В. Шульгин отзывался о нем весьма отрицательно: тот «был безобразен» (В. В. вспоминает «хохлушек, обозвавших его обезьяной»).
Старший брат прадеда, Николай, служил в канцелярии киевского генерал-губернатора Бибикова; он рано умер от туберкулеза, а после смерти его жены, Марты Евстафьевны (от той же болезни), прадед воспитывал их детей. Видимо, Виталий Яковлевич был неравнодушен к своей невестке Марье Евстафьевне. Профессор А. И. Линиченко писал в некрологе о Шульгине:
В. Я. стал истинным мучеником, мучившийся сам, но мучивший невольно и своих близких, а в особенности ту, из-за которой мучился. Он не щадил собственных средств на поездки в сосновые леса, на дачи, за границу – все в надежде спасти страдалицу. Он измучил ее ежеминутным охранением от сквозного ветра, по тысяче раз в день ощупывая ее пульс, прикладывая руку к вискам <и т. п.>. Соорудив памятник на ее могиле, он приказал сделать с него модель, поставил ее в своем кабинете и то и дело смотрел на нее и заливался слезами.
Недаром в университете Шульгин занимался западноевропейским рыцарством, идеализировавшим женщину.
Дочь брата, Вера, вышла замуж за умеренного украинофила, преподавателя В. П. Науменко, а сын Яков стал народником и украинским националистом, из-за чего разошелся, чтобы не сказать рассорился, со своим дядей. Впрочем, прадед был «малороссийским» патриотом – занимался восстановлением древностей и этнографией Юго-Западного края, ради этого участвовал в создании местного Географического общества и был членом Киевского славянского благотворительного общества. Изначально Шульгин сочувствовал старшему поколению украинофилов (Владимиру Антоновичу, Михайло Драгоманову и М. А. Максимовичу) и слыл либералом. После 2-го Польского восстания (1863), однако, он кардинально поменял идеологические установки и занял антипольскую позицию; «Киевлянин», основанный им в 1864 году, был создан в том числе для борьбы с «ополячиванием» края.
* * *
Магистерская диссертация Виталия Яковлевича называлась «О состоянии женщин в России до Петра Великого» (1850); защитив ее, он был назначен профессором (адъюнктом) по кафедре всеобщей истории в Университете св. Владимира и выбран секретарем историко-филологического факультета. К тому времени он уже славился своими лекциями: слушать его приходили не только студенты, но и «простые» киевляне. В своих воспоминаниях С. Ю. Витте пишет, что В. Я. «был одним из очень талантливых лекторов. Лекции его (он читал всеобщую историю) были превосходны, как в университете, так и в других учебных заведениях. Он издал учебник по всеобщей истории, по этому учебнику учился и я, да вообще в конце 60–70-х годов по этому учебнику Шульгина все кончали курс в гимназиях, а также державшие в то время экзамены в русских гимназиях готовились по этому же учебнику, который был очень интересно составлен».
Его учебник всеобщей истории (Древнего мира, Средних веков и новой истории Западной Европы) в трех томах (1858) действительно имел большой успех; к 1881 году учебник переиздавался не менее восьми раз. Новшеством было то, что он содержал библиографию по различным темам. «Как можно менее голых чисел и безличных имен и как можно более живых людей», – пишет Шульгин в предисловии. Он также написал первую историю Киевского университета (1860).
Много лет тому назад я нашла в Ленинке его опубликованную диссертацию под названием «О состоянии женщин в России до Петра Великого» (1850), тогда же сделала копию (заинтриговало чуть ли не феминистское название), но целиком прочла, только когда собралась писать о прадеде. Продолжая женскую тему, которая наверняка занимала немало места и в его «рыцарском» сочинении, В. Я. начинает с того, как менялось положение женщины в западной и восточной культурах, а потом переходит к России. (Правда, название Россия обрело официальный статус только при Иване Грозном.) Он пишет: «…чем развитее общество, тем более уравновешено в нем значение обоих полов. Унижая женщину, мужчина этим только показывал свое собственное унижение. ‹…› Восток унизил женщину до вещи, служащей к удовлетворению чувственности мужчины». Изменение отношения к женщине в христианском мире он отчасти относит на счет института рыцарства и говорит о Деве Марии, «освободившей женщину из-под деспотизма мужа». Далее он утверждает, что в эпоху Возрождения образованные женщины участвовали в ученых диспутах, даже становились богословами и т. д. Теперь эти факты хорошо известны, но в 1850 году в России они наверняка казались новыми. На Руси, пишет В. Я., женщина играла в «родовых отношениях» главную роль, но скудность источников усложняет более основательное изучение.
Его работа, кажется, была первым профессиональным исследованием этой темы. Московский историк К. Д. Кавелин, видный западник, написал на нее большую рецензию, в которой говорится, что Шульгин «умел выбрать тему и сумел развить ее с редким историческим талантом, приготовленный к труду большой начитанностью и основательным изучением предмета по историческим памятникам всех славянских племен», а саму тему назвал «одним из самых чувствительных пробелов в русской истории». Кавелин, однако, не соглашался с некоторыми выводами Шульгина, например с тем, что принятие христианства отчасти привело к исключению женщины из мужского общества, конечным результатом которого было женское затворничество, напоминавшее монашеский быт.
В начале 1860-х годов ученый совет предложил В. Я. место ординарного профессора, хотя у него не было докторской степени. Дома говорили, что он получил один отрицательный голос (черный шар) на голосовании и в обиде ушел из университета; по официальной версии против него выступили коллеги по кафедре, то есть его «ушли». В. Я. дважды приглашали в Московский университет на место историка П. Н. Кудрявцева (друга и преемника Т. Н. Грановского), но он не хотел уезжать из Киева.
* * *
Первый номер «Киевлянина» (1864) открывался словами «Этот край русский, русский, русский», отражавшими русофильскую установку газеты, поначалу занимавшей умеренно либеральную позицию (известно, например, что Шульгин был убежденным сторонником реформ Александра II) – консервативно-монархическую уже после его смерти. Первые годы она отчасти существовала на государственную субсидию (6000 рублей в год), от которой В. Я. Шульгин отказался, когда газета встала на ноги. Причиной было желание полной независимости от какого-либо внешнего давления. «Киевлянин», имевший репутацию профессиональной профессорской газеты, со временем стал самой читаемой газетой на юго-западе. Сначала газета активно выступала против влияния польской шляхты и, соответственно, католичества. Свои передовицы тех лет Шульгин нередко посвящал этой теме, продвигая среди прочего «просвещенческий» учебный проект – создание новых народных школ с преподаванием на русском языке (а не на польском или местном наречии); этот выбор объяснялся «прогрессом» и выгодой для учащихся (предполагалось, что в дальнейшем он поможет им в продвижении по службе), за которыми, однако, стояла идея единой и неделимой России. Вот что писал в «Киевлянине» бывший попечитель Киевского учебного округа М. В. Юзефович: «Портить народные школы введением в них преподавания на местных наречиях дозволить нельзя. А писать и издавать на них книги [можно] сколько угодно. Всякая же книга с хорошим содержанием, на каком бы языке и наречии ни была она написана, может быть только полезной». Об украинофильстве: «Украинофильская идея вовсе не есть идея малорусская: она чисто польского происхождения [и] ратуют за нее те, кто против нашего народного единства».
Виталий Яковлевич. Гравюра (середина XIX в.)
Получается, что главный враг – поляки, а не малороссы. Таких взглядов придерживался и Шульгин, который, однако, не меньше критиковал местные административные практики, в особенности те, что имели отношение к промышленности и земледелию, защищая принципы либеральной экономики и интересы крестьян и рабочих.
В 2011 году я поехала в Киев, чтобы поработать в семейных архивах, и просмотрела все выпуски «Киевлянина» за 1866 год (и – выборочно – за другие). В первые годы газета не отличалась антисемитизмом: он стал характеризовать ее в конце XIX и начале ХХ века, уже после смерти Виталия Яковлевича. Немногочисленные статьи о евреях на юго-западе в основном выдержаны в нейтральном тоне и напоминают антропологические зарисовки. В одной из них автор защищает еврейского депутата в Бердичеве от необоснованных претензий горожан, в другой – автор выступает за интеграцию евреев в русское общество, которой, по его мнению, лучше всех институтов может способствовать синагога. В третьей статье, написанной с христианской позиции, обсуждается отказ местечковых евреев от секуляризации. Единственная отрицательная оценка в 1866 году дается любавичскому хасидизму. Только однажды евреи обвиняются в «спаивании» местного населения. Иными словами, в первые годы своего существования «Киевлянин» не отличался антисемитизмом; он возникнет значительно позже, а именно на почве участия евреев в революционной деятельности, как ее понимали Пихно и В. В. Шульгин.
В газете давались сводки отечественных и зарубежных новостей, в том числе американских – о тамошних рабочих, о политике президента Эндрю Джонсона в отношении Севера и Юга США сразу после Гражданской войны; печатались интересные статьи на самые разные темы – например, о скопчестве, идеях Сведенборга и романах Гюго.
В 1870-е годы «Киевлянин» стал семейным делом, в котором участвовали все Шульгины и их родственники, особенно в начале ХХ века.
* * *
Виталий Шульгин построил одноэтажный особняк на углу Шулявской (Караваевской) улицы и Кузнечного бульвара, в котором не только жила его семья, но и располагалась редакция газеты. Во флигелях жили родители: в одном Шульгины, в другом Поповы. У В. Я. было две дочери – старшая Лина (Павлина, Павла), младшая – Алла (моя бабушка). Хотя Виталий Яковлевич и усыновил Василия, тот все же был сыном Пихно, с чего и начались сложные семейные переплетения. Впрочем, Виталий Яковлевич сделал первые шаги в «инцестуальном» направлении – влюбленность в жену брата, но в рыцарском духе.
Если читатель находит, что я порочу свою семью, описывая интимные детали, то он будет по-своему прав, если бы не давность этих историй. Мне кажется, что правдивое описание личной жизни моих родственников не может их опорочить, да и пишу я о прадеде с большим уважением. Прадед явно был незаурядной личностью, а это для меня главное.
Дмитрий Иванович Пихно: зачинщик сложных семейных переплетений
Моя мать любила повторять, что дед Дмитрий Иванович (1853–1913) был сыном деревенского мельника и неграмотной крестьянки, дослужившимся до тайного советника. «Вертикальная мобильность» Пихно действительно была незаурядной – это был третий ранг в Табели о рангах. Последние пять-шесть лет жизни он был членом Государственного совета, в который был назначен, скорее всего, при содействии Столыпина, а до этого совмещал редакторство «Киевлянина» с университетским преподаванием и научной деятельностью: в двадцать четыре года он сделался доцентом Киевского университета.
Говоря, что Дмитрий Иванович был самым мудрым членом семьи, мать воспроизводила мнение старших – он умер, когда ей было всего шесть лет, но она его хорошо помнила, например похороны: пышная похоронная процессия проделала путь от дома, сначала в университет, оттуда в собор Св. Владимира, где его отпевали, затем на железнодорожную станцию – там ждал специально приготовленный вагон, чтобы отвезти прах в сопровождении семьи и других на место захоронения в Волынской губернии.
Отец Д. И. Пихно. «Киевлянин» (№ 215, 06.08.1913)
Мать Д. И. Пихно. «Киевлянин» (№ 215, 06.08-1913)
Похороны Пихно. «Киевская мысль» (1913)
Работая в университетском архиве в Киеве, я обнаружила большие фотографии его похоронного кортежа и могилы в либеральной газете «Киевская мысль», отражавшие значительность Пихно, несмотря на ее враждебность к нему и «Киевлянину». В «Киевской мысли» имелось и несколько длинных некрологов, а в некрологе в либеральной «Речи» (Петербург) говорилось: «Покойный был чуть ли не единственным умным реакционером в нашем черном стане».
Д. И. Пихно учился во Второй Киевской гимназии на стипендии, а затем, как стипендиат, закончил факультет гражданского права с золотой медалью. В Киевском университете, куда он поступил в семнадцать лет, он возглавлял партию студентов-либералов, поправев лишь в начале века, а также студенческий юридический кружок. Для заработка, но не только, он преподавал в прогрессивной начальной школе, основанной женщиной-врачом (И. В. Шатовой-Тальберг) в предместье Киева, продолжая интересоваться вопросами общего образования и после. Под влиянием своего учителя, будущего умереннолиберального министра финансов у Александра III, Н. Х. Бунге, он стал изучать политэкономию. После защиты магистерской диссертации («Коммерческие операции Государственного банка») Пихно был назначен доцентом кафедры политической экономии и статистики, а в 1897-м – профессором, у которого затем учился мой дед Билимович.
Как я пишу в главе о В. В. Шульгине, это он положил начало запутанным внутрисемейным связям, первой из которых было то, что В. В. был его сыном, а не В. Я. Шульгина. Пусть В. В. и писал вполне откровенно о собственных романах (и других родственников), этого факта он нигде не упоминает, придерживаясь семейной легенды. Возможно, им руководили нежелание компрометировать В. Я. и Д. И., а может быть, и правила приличия, но это лишь мои догадки.
* * *
Пихно занимался вопросами финансовой политики и денежного обращения, развития рынка, но больше всего железной дороги. Его докторская диссертация называлась «Железнодорожные тарифы: опыт исследования цены железнодорожной перевозки» (1888), в ней он полемизировал с С. Ю. Витте, управляющим Обществом юго-западных железных дорог в то время, – они были политическими противниками. Дмитрий Иванович был членом так называемой Киевской экономической школы, основанной Бунге, в которую затем вошел Билимович. В целом ее представители совмещали принципы либеральной экономики Адама Смита и его последователей с германскими теориями, уделявшими особое внимание человеческой потребности, предельной полезности (utility) и антимарксистской теории спроса и предложения. Главным отличием киевской школы от российской теоретической экономики конца XIX века были ее антимарксистские установки.
Бунге назначил Пихно чиновником особых поручений в Министерство финансов, где он в основном занимался разработкой тарифных вопросов с 1886 по 1888 год. Витте, знавший Пихно еще по Киеву, в своих воспоминаниях с явным удовольствием пишет о том, что Константин Победоносцев, узнав о его незаконной личной жизни, способствовал его увольнению. Как утверждают другие источники, он вернулся в Киев из-за разногласий с новым министром финансов И. А. Вышнеградским. Скорее всего, имело место и то и другое. Любопытно и то, что Витте считал Пихно либералом в отличие от себя – это потому что Дмитрий Иванович поправел только в самом начале ХХ века – после возникновения революционных настроений в России. Начинал он как сторонник либеральных экономических реформ и ограниченного самодержавия, но после революции 1905 года возглавил киевский отдел черносотенного Союза русского народа. Витте также пишет, что его разногласия с Пихно «вынудили его принять участие в основании газеты „Киевское Слово“», чтобы иметь свой печатный рупор в Киеве. Это было в 1886 году.
* * *
После смерти моего прадеда В. Я. Шульгина Д. И. стал не только главным редактором «Киевлянина», но и женился на его вдове, которая была на семь лет старше. От нее он имел еще двух сыновей, Павла и Дмитрия. Поль, как в семье называли первого, был поэтом – писал и переводил стихи под псевдонимом Paul Viola. В его сборнике «Прелюдии творчества» (1908) имеются переводы французских символистов, например двух Полей, Верлена и Бурже, а также Бодлера и поэта-парнасца Сюлли-Прюдома. Митя в основном занимался имениями отца на Волыни и, как мама говорила, ничем особенным не отличался.
В год смерти прабабушки (1878) они с мужем находились за границей. Она умерла в Ментоне (Франция) от туберкулеза, но ее тело привезли в Киев, где она похоронена рядом со своим первым мужем на Байковом кладбище. Именно ее тройное зеркало в стиле japonisme, тогда модном, висит у меня как фетиш семейной памяти.
Амурные отношения Пихно с женщинами в шульгинской семье не остановились на прабабушке. Вскоре после смерти Марии Константиновны Дмитрий Иванович сошелся с ее старшей дочерью Павлой (Линой). У них родилось еще трое сыновей: Филипп, Александр и Иван. Жениться на своей падчерице оказалось невозможным, пусть между ними и не было родственной крови. Видимо, об этих отношениях и пишет Витте. Чтобы «узаконить» своих сыновей, Пихно заплатил некоему Александру Могилевскому, который женился на двоюродной бабушке фиктивным браком. (После свадьбы его никто больше не видел; слава Богу, говорила мама, тетю он не шантажировал.) Мама, любившая своего деда, его в конечном счете не осуждала, несмотря на то что киевское общество в свое время подвергло ее любимую тетю остракизму. Снова сработал принцип «all in the family».
Я знала их младшего сына, дядю Ваню, жившего в Монтерее, где, как и мама, он преподавал русский язык в Военной школе языков, а до этого сербскохорватский в Беркли, где я теперь преподаю. Он хорошо знал языки, к тому же у него была незаурядная память, которую он проявлял в особенности по всеобщей истории. Когда у нас дома нужно было проверить какой-нибудь исторический факт, мы звонили дяде Ване и он неизбывно знал правильный ответ, но создать аргументацию на основе своих знаний не умел. Именно у него я получила генеалогическое дерево Шульгиных и Пихно, притом что он придерживался официальной версии. Мама ни разу не слышала, чтобы Ваня говорил о Пихно как о своем отце, называя его Дмитрием Ивановичем. В его генеалогии В. В. был сыном Шульгина, а он и его братья Могилевского. Таким образом стирались сложные родственные отношения и вопрос о том, каким родством Ваня, Саша и Филя относились к В. В. Победило комфортное и комильфотное решение – что они были племянниками В. В., Поля и Мити, кем действительно являлись по материнской линии. Тем самым зачеркивалась отцовская линия, по которой они являлись братьями. Такую же позицию занимал В. В. Видимо, так всем было легче, что неудивительно.
Старший, Филя, с которым В. В. близко дружил, был самым талантливым, к тому же очень красивым. Как пишет Шульгин, у него были длинные ресницы: «Иногда на весь дом раздавался крик: „Ресница! Ресница!“ Сначала недоумевали, потом научились вытаскивать из его глаз загнувшиеся ресницы». Он учился в Академии художеств и стал скульптором, свои статьи в «Киевлянине» подписывал псевдонимом Эфем, а в «Азбуке», тайной разведке, организованной В. В. во время Гражданской войны, его шифр был «Ять» (последняя буква алфавита). Филя возглавлял ее одесское отделение. В 1920 году он там был арестован Чека и расстрелян, несмотря на попытки обменять его на большевика, находившегося в плену у белых. К тому времени Пихно умер, а мамина тетя Лина узнала о смерти старшего сына только в эмиграции. Она с младшими сыновьями эвакуировалась с врангелевскими войсками, как и семья моей матери. О ее троих сыновьях бытовала фраза из «Конька-Горбунка»: «Старший умный был детина, / Средний сын так и сяк, / Младший вовсе был дурак».
Лина / Павла Витальевна Шульгина (конец XIX века)
Дмитрий Иванович Пихно (1906)
Сама Лина Витальевна Могилевская (1964–1945) была незаурядной женщиной. Она не только воспитывала детей отца и два поколения Пихно, но и вела деловую сторону «Киевлянина», начиная после смерти матери, а временами исполняла роль редактора. При Пихно и В. В. она заведовала литературной частью газеты и печатала, среди других, еще совсем молодых Куприна и Бунина – мама рассказывала, что, прочитав какой-то текст Куприна, тетя Лина ему снисходительно написала: «Пишите дальше!» (двоюродная бабка писателя явно не знала, пусть она, по словам мамы, и была весьма интеллигентной).
После смерти мужа она сошлась с Ф. Н. Левицкой, врачом, которая вместе с ней эмигрировала в Белград, где они похоронены в одной могиле. Вполне понятно – сыновья ее не любили. Бабушка Лина покончила с собой в 1945 году, почему именно, никто не знает. Может быть, потому, что ее брата арестовали и увезли в Советский Союз, но это лишь моя догадка. Мама рассказывала, что Шульгины держали при себе яд, чтобы в случае потребности его использовать. Так это было или нет, уже никого не спросишь.
* * *
Сторонник, чтобы не сказать соратник, Столыпина, Пихно присутствовал в киевской опере на «Сказании царя Салтана», когда Дмитрий Богров стрелял в премьер-министра (1911). Мама рассказывала, что Дмитрий Иванович сидел в четвертом ряду партера у прохода, видел, как во время антракта в направлении сцены быстро прошел какой-то человек, и услышал выстрел, смертельно ранивший Столыпина, стоявшего у оркестровой рампы лицом к залу. Николай II, которого тот сопровождал в Киев, видел, как он его перекрестил. Столыпину оказывал первую помощь профессор и лейб-хирург Г. Е. Рейн, бывший в хороших отношениях с Пихно. В нашей семье очень возмущались, что революционер и анархист Богров, работавший также, как потом выяснилось, в Охранке, получил от главы Киевского охранного отделения пропуск в оперу. Тот наверняка знал как о его сотрудничестве с Охранкой, так и о революционных настроениях. Возмущались также, что, не дождавшись похорон Столыпина, Николай II с семьей уехал к себе в Ливадию. Как известно, Столыпин завещал, чтобы его похоронили там, где убьют. Пихно сопровождал гроб во время похорон в Киеве.
Революцию 1905 года «Киевлянин» принял в штыки, а в день после Октябрьского манифеста, среди прочего обещавшего свободу слова и печати, единственной газетой, которая вышла в Киеве, был «Киевлянин». В день манифеста была объявлена общая забастовка, и не только в Киеве, но Пихно уговорил двух старших наборщиков издать номер газеты, пусть небольшой, несмотря на угрозы перерезать их семьи. Наборщики к нему вообще хорошо относились, так как он их каждое лето привозил к себе в имение на месяц, чтобы они отдохнули, помогал им материально в случае нужды и откладывал для них деньги на черный день.
Притом что после 1905 года Пихно никак нельзя было заподозрить в филосемитизме, «Киевлянин» в лице его редактора выступил против «позорного» обвинения Бейлиса в ритуальном убийстве (1911) и превращения дела в «суд над еврейством». В превращении дела Бейлиса в антиеврейский заговор Пихно усматривал не силу, а слабость русского национального движения. В связи с поведением деда в этом процессе мама любила повторять, что на похоронах Пихно был венок от семьи Бейлиса с надписью: «Доброму защитнику Д. И. Пихно от жены и детей Менделя Бейлиса» – подтекстом ее напоминаний была защита деда от обвинений в «огульном» антисемитизме.
Можно сказать, что мои последующие цитаты из А. Е. Кауфмана, исследователя истории российских евреев, преследуют ту же цель: он пишет в своей брошюре о Пихно («Друзья и враги евреев»), что до 1903 года «Киевлянин» и его редактор высказывались по еврейскому вопросу «в духе справедливости, отстаивая отмену ограничительных законов о евреях и осуждая гонения и преследования евреев со стороны местной администрации». Он много цитирует Пихно, например: «Антисемитизм… приносит народам, среди которых евреи живут, куда больше вреда, чем самим евреям. Надлежит облегчить слияние евреев с русским народом» (1898). Кауфман пишет, что газета боролась с антисемитизмом в печати, например с «Новым временем», а в процессе над Дрейфусом, в отличие от других националистических газет, защищала его от несправедливого обвинения.
В основном при Пихно «Киевлянин» продолжал политику В. Я. Шульгина относительно русификации юго-запада, придерживаясь антипольских позиций. Газета выступала против националистической имперской политики на Балканах и в Русско-японской войне, обвиняла евреев, однако, в их антипатриотическом отношении к ней. Она продолжала печатать статьи о гигиене и медицине, в особенности бактериологии, русской и европейской литературе и культурных мероприятиях, приятно меня удивив интеллигентными, даже тонкими литературными и культурными наблюдениями.
Следует сказать, что меня волновало, не будет ли мне стыдно при чтении семейного «Киевлянина». Чувство стыда (за членов семьи и за Россию), переданное мне мамой, было воспитано в ней ее матерью.
* * *
Пихно вообще отличался исключительной энергией и деятельностью. Так он сыграл ключевую роль в создании Бактериологического института в Киеве (1896); основную сумму денег на постройку пожертвовал Лазарь Бродский, известный филантроп и так называемый «сахарный король»; участвовал в создании Технологического института и Общества взаимного страхования землевладельцев Юго-Западного края; и т. д. В отличие от Шульгиных Пихно был хозяйственным – покупал землю; именно он приобрел семейные имения на Волыни – самые большие, Агатовка и Курганы, принадлежали ему и В. В. Несмотря на множество других занятий, он построил четыре большие вальцовые мельницы, производившие сотни пудов муки, и начал строить сахарный завод. На закладке Бабино-Томаховского сахарного завода (недалеко от Ровно и семейных имений) присутствовала маленькой девочкой моя мать, как и все члены семьи.
Пихно не дожил до начала работы завода, который был запущен через месяц после его кончины, – с перерывами он просуществовал по крайней мере до 1960-х годов; после освобождения из тюрьмы В. В. на него приезжал. Когда завод был впервые пущен, пишет Шульгин, «на нем в две смены работало по двенадцать часов в сутки двести человек. Суточная производительность завода составляла три тысячи – три тысячи пятьсот центнеров свеклы, из которой вырабатывалось двести девяносто – триста центнеров сахара».
В связи с делом Бейлиса в свое время был пущен слух, что Пихно строил завод на еврейские деньги. Абрам Кауфман пишет, что Пихно дружил с Лазарем Бродским и что тот оказывал <ему> финансовые услуги, бывал и в редакции «Киевлянина», где и напечатал кое-что из своих статей. Благодаря своим личным отношениям, я и имел возможность наблюдать и узнать многое. Мне, напр., известно, что когда Пихно покупал имения, то эти покупки не обходились без участия Бродского. Одно имение Бродского в Подольской губ. перешло к Пихно. ‹…› Известно далее, что… в бактериологическом институте… по желанию Бродского он избирался постоянно членом правления, и такое избрание, вопреки протесту некоторых евреев-врачей, имело место даже после изменившегося отношения г. Пихно к евреям.
Брошюра Кауфмана была опубликована в 1907 году, то есть до дела Бейлиса и постройки сахарного завода, и поэтому к слухам («„Киевлянин“ продался евреям») отношения не имела. Я никогда не слышала о дружбе Дмитрия Ивановича с Бродским – если же Кауфман прав, то семья, видимо, замалчивала их отношения, но мать замалчиванием не отличалась (от нее компрометирующие сведения о личной жизни Пихно и В. В.). Однако я помню ее рассказы о том, что богатые евреи предлагали Пихно деньги на постройку завода, но он отказывался; что «тетя Лина» не могла ходить на Большую Васильковскую улицу, так как в хороших магазинах заведующий предлагал ей покупку даром. Но все эти рассказы относятся к делу Бейлиса – ни Пихно, ни его незаконная жена не желали давать повод слухам. Очень возможно, мать о дружбе Пихно с Бродским и не знала, пусть мне и думается, что, если бы одно из его имений перешло к Пихно, ей это было бы известно, но маму уже не спросишь. Как я пишу во вступлении, история чаще молчит, чем говорит.
Украинские Шульгины и «воля случая»
Роясь однажды в коробке, куда папа складывал вырезки из газет, я наткнулась на неизвестного мне Шульгина в статье на украинском языке. Ведь Шульгины «украинствующих» не любили, подумала я («Украинствующие и мы» название антиукраинской брошюры В. В. Шульгина). Мать мне объяснила, что во второй половине XIX века семья раскололась на русских и украинских националистов. Несмотря на то что я к тому времени много о первых знала, украинская ветка для меня была новостью. Ведь первый номер газеты «Киевлянин» открывался словами «этот край – русский, русский, русский». Неупоминание украинских Шульгиных походило на замалчивание семейного «гадкого утенка» – и не то чтобы об их представителях было нечего сказать: статья, которую я нашла, была об Александре Шульгине, министре иностранных дел Центральной рады Украинской народной республики.
Но все оказалось непросто – старший брат моего прадеда, Николай, и его жена Мария, дочь киевского (малороссийского) поэта и врача Е. П. Рудыковского, рано умерли. (Как я недавно узнала из современной копилки знаний – Интернета, Евстафий Рудыковский лечил Пушкина и вообще был с ним знаком.) В результате ранней смерти родителей (1863) Виталий Яковлевич воспитывал их детей, Веру и Якова, и, как я пишу в главе о нем, прадед, видимо, был «неравнодушен» к их матери.
* * *
Сын Н. Я. Шульгина Яков (1851–1911) стал «украинофилом», как тогда назывались первые украинские деятели – во-первых, как историк, учившийся сначала у В. Б. Антоновича и М. П. Драгоманова, затем в Вене. Там он, как это ни парадоксально, по-настоящему выучил украинский язык. Во-вторых, как участник украинского национального движения. Унаследованные им деньги от Рудыковского (отца его матери) он пожертвовал на киевскую «Х(Г)ромаду». За участие в украинской деятельности и в киевском отделении партии «Народная воля» он был сослан в Сибирь, и, как говорила моя мать, его «амнистировали» по ходатайству Д. И. Пихно. Я не удивлюсь, если читатель опять запутался в родственных связях моей семьи, но мои воспоминания отчасти и об этом – о ее сложных переплетениях. В результате вмешательства Пихно Яков Николаевич смог вернуться в Киев, где он и продолжал писать об украинской истории и этнографии, преподавая русскую словесность в Первой киевской гимназии (среди прочих Михаилу Булгакову и Константину Паустовскому).
Его сын А (О) лександр (двоюродный племянник «нашего» Шульгина, 1889–1960) избрал историю, но не украинскую, а всеобщую, как и его двоюродный дед Виталий. В Петербурге, где он учился, затем преподавал в университете, он начал заниматься уркаинской политической деятельностью, основав там украинскую Хромаду и вступив в Украинскую демократическо-радикальную партию. После революции он стал министром международных отношений в Центральной раде при Владимире Винниченко; после ее падения оставался дипломатом в Украинской державе гетмана Павла Скоропадского; в эмиграции был профессором истории в Украинском свободном университете в Праге и одно время возглавлял совет министров Украинской народной республики в изгнании. Именно об этом была статья, которую я нашла в архиве отца.
Младший брат Олександра Яковича Володимир (р. 1894) был организатором студенческой Хромады в Киеве. Во время Гражданской войны он погиб в бою под Крутами (1918) между отрядами большевиков и Центральной рады (УНР). В украинской истории этот бой канонизирован как героическое сопротивление украинской молодежи, пытавшейся остановить красных от завоевания Киева. Его российским эквивалентом можно назвать безуспешную оборону города от Петлюры белыми юнкерами, брошенными командиром, описанную в «Белой гвардии» Булгакова. В этом бою был убит старший сын В. В. Шульгина.
Самостоятельный статус украинского языка был основным национальным вопросом во второй половине XIX века. В. В. Шульгин цитирует своего двоюродного племянника именно на эту тему из его французской статьи «La volonté du people» («Воля народа»):
Национальная и чисто лингвистическая проблемы имеют, так сказать, весьма относительные законы: «Платт-Дейтш» и «Г(Х)ох-Дейтш» не различаются между собою больше, чем голландский язык отличается от классического немецкого. И, однако, никто не будет считать эти два немецких наречия как два самостоятельных языка и не будет утверждать, что север и юг Германии населены двумя различными национальностями. Наоборот, кто осмелится отрицать, что голландцы имеют самостоятельный язык и что народ, который говорит на этом языке, составляет отдельную нацию. Таким образом, все зависит от исторических условий, от степени развития языка, от значительности литературы и, с точки зрения чисто национальной, от воли самого народа. Еще Эрнест Ренан выдвинул это субъективное, «волонтеристическое» определение нации. ‹…› Одну вещь надо хорошо запомнить: Украина желает быть независимой, и в этом основном вопросе она не уступит никогда никому.
Чтение статьи В. В. («Украинствующие и мы») и цитаты из Александра Николаевича мне многое объяснило, а именно значение национальной идентичности на Украине перед революцией: как пишет «украинский» Шульгин, она имела «волюнтеристское значение», то есть киевляне и другие жители юго-запада избирали свою идентичность – украинскую, русскую или еще какую-нибудь. Этот вопрос возник отчасти в результате желания отличить себя от поляков, имевших огромное влияние на юго-западе, в особенности в первой половине XIX века. Что касается языка: те, кто избирал русскую идентичность, называли украинский язык «малороссийским наречием». При этом многие представители интеллигенции, вроде моего прадеда, считали себя малороссийскими патриотами, утверждая, что Россия зародилась в Киеве, «матери городов русских».
Так, моя ветвь Шульгиных избрала русскую, а ветвь брата Виталия Яковлевича – украинскую самоидентификацию. Их решения привели к семейному расколу, так что у нас дома последние вообще не упоминались, несмотря на то что их влияние в Киеве и затем в эмиграции имел не меньший авторитет, чем «наши», правда в разных «этнических» и «политических» сферах.
* * *
В 2011 году на Волошинской конференции в Коктебеле меня разыскал Виктор Артемович Шевченко, увидев в программе, что некто по фамилии Матич читает доклад, в котором упоминается В. В. Шульгин. Познакомились мы уже в Киеве, где он меня с моей дочкой водил по шульгинским местам, которые он прекрасно знал. Оказалось, что Виктор Шевченко работает экскурсоводом и даже водит шульгинскую экскурсию (русских и, скорее всего, украинских Шульгиных) по Киеву, представляя себя их потомком. Он мне принес ряд интересных материалов из «Киевской старины» о прадеде, но самым интересным оказалось его желание вписать себя в нашу изрядно запутанную родословную. На большом куске бумаги она обозначена под заглавием «Такие неодинаковые Шульгины», которые у Виктора еще более «неодинаковые», чем они в действительности являлись. У него род Шульгиных ведется от Якова Тимофеевича, купца третьей гильдии, наш же от Якова Игнатьевича, чиновника. Когда я Виктору сказала, что купеческое и чиновническое сословия друг от друга отличались, он стал со мной спорить. Более того, у «его» прадеда Якова было четверо сыновей – у «нашего» двое. Виктор происходил от одного из «других». При этом родословная наших Шульгиных оказалась вполне правильной, только в ней отсутствовали моя бабушка (Алла) и те, кто родился уже в эмиграции.
Можно сказать, что снова сработала «воля случая» – во-первых, в том, что много лет тому назад я нашла статью о двоюродном племяннике В. В. Во-вторых, если бы я не поехала на Волошинскую конференцию, я бы с Виктором не познакомилась – никто другой не смог бы так обстоятельно показать мне шульгинский Киев.
Александр Дмитриевич Билимович, или Мой дед
Незадолго до смерти дедушка обратился к архимандриту Константину (в прошлом экономисту) с вопросом: будет ли он после смерти знать, что происходит в России. Меня это поразило. Уже потом мама рассказала мне, что после смерти бабушки Аллы в 1930 году, которую дед тяжело переживал, он увлекся фантастической теорией Николая Федорова о воскрешении мертвых. Это изумило меня еще сильнее. Я знала его как поборника просвещения, составлявшего экономические алгоритмы или оживленно рассуждавшего о политике, в первую очередь о судьбах России, и всегда возвращавшегося к революции – к ошибкам, допущенным им самим и его единомышленниками, не сумевшими ее предотвратить. Чаще всего такие разговоры велись у нас дома за обеденным столом.
Однажды за ужином благовоспитанный, с отменными table manners дед повел себя непристойно, изобразив нервный тик Николая Бердяева. Вот как он описан у Андрея Белого: «Разрывался его красный рот ‹…› блистали в отверстии рта, на мгновение ставшего пастью, кусаяся, зубы его; ‹…› и наконец, оторвавшись руками от кресла, сжимал истерически пальцы под разорвавшимся ртом; чтобы спрятать язык, припадал всей кудлатою головою к… пальцам и потом точно моль начинал он ловить <его> подо ртом». Бердяева дед знал по Киевскому университету, где они учились на юридическом факультете, примыкая, однако, к разным «политическим» кругам (Бердяева выгнали за участие в студенческих беспорядках). Потом дедушка читал его книги, но с утверждениями не соглашался. У меня сохранился его экземпляр «Экзистенциальной диалектики божественного и человеческого», испещренный пометками на полях – дед оспаривал то, что Бердяев писал о Боге, России и революции.
Александр Дмитриевич Билимович (начало 1950-х)
В 1928 году Бердяев опубликовал в журнале «Путь» статью под названием «Обскурантизм», посвященную русскому невежеству – и в Советском Союзе, и в эмиграции, главным образом в консервативном ее крыле. Статья вызвала полемику в прессе; возмущение выразили философ Иван Ильин («Кошмар Н. А. Бердяева»), Петр Струве («Бердяевщина») и мой дед («Неискреннее христианство»). Последний обрушился на «неискренность человека, надевшего сюртук философа», клеймил «философа, загримировавшегося под христианского проповедника» (подразумевалось его «самомнение»), а также упрекал Бердяева в том, что тот не любит людей и свой народ. Дед был монархистом; в политике он, правда, до революции не участвовал, но ее саму воспринял крайне отрицательно: поэтому его и возмутило, что эпоху Николая I Бердяев приравнял к большевизму, а Победоносцева – к Ленину и Сталину. Должна сказать, что меня статья шокировала не только тоном, но и содержанием и что по духу статья Бердяева мне несравненно ближе. И ту и другую я прочла совсем недавно, готовясь писать о дедушке.
Свою нелюбовь к Бердяеву он и выразил тогда без слов. Я наблюдала эту сценку как завороженная, затем произнесла дежурные слова о дурных манерах. Размышляя о ней теперь, я думаю, что тогда перформанс дедушки вызвал у меня своего рода восхищение – пусть вывалившийся язык и был отвратителен.
Дедушка сыграл в моей жизни огромную роль: он научил меня писать (по-русски, конечно), приобщил к древнегреческим мифам и к живописи; вот уже много лет мое любимое времяпрепровождение – поход в музей. Первым моим музеем была замечательная мюнхенская «Старая пинакотека», в которой дед научил меня, шестилетнюю, отличать Рембрандта от Рубенса.
В послевоенном Мюнхене было много русских, среди которых выделялся философ Федор Степун; во всяком случае, я запомнила его в гостях у деда (главным образом благодаря его красивой белой шевелюре). Сборник статей Степуна «Встречи», который я читала много лет спустя, исписан, как и книги Бердяева, комментариями дедушки, в основном критическими. Так, в ответ на четкое разграничение Степуном Февральской и Октябрьской революций он пишет: «Но ведь февраль и октябрь в глубинном смысле одно и то же. Ибо февраль неизбежно породил октябрь». В этой книге остались и мамины замечания, например на слова Степуна о том, что, по Достоевскому, «русский народ жаждет страдания»: «Обо мне считается, что я люблю страдать. Это неверно: я ненавижу страдать, но действительно как-то не умею не страдать, увы!» С некоторыми мыслями Степуна – скажем, о том, что большевики и эмигранты отрицают настоящую Россию, – мать соглашается, а дед пишет: «Это поклеп» (на эмиграцию). Есть там и мои заметки, так что получился занятный семейный палимпсест, представивший работу памяти в форме диалога с участием трех поколений.
В Сан-Франциско, куда мы перебрались из Мюнхена, дед продолжал водить меня по музеям. Перед одним из них по-прежнему стоит копия «Мыслителя»; дедушка любил принять рядом с нею соответствующую позу, смеша меня, а потом рассказывал о Родене. Помню, как уже в 1950-е годы я ездила с ним в Гуверовскую библиотеку в Стэнфорде, где он занимался в архиве. Когда мы рассматривали мозаики в Стэнфордском университете и дед разъяснял мне их сюжеты, к нам подошел среднего роста русский господин. Они с дедом раскланялись, нарочито элегантно сняв шляпы. Когда он отошел, я спросила дедушку, кто это. Он ответил: «Этот человек погубил Россию», чем, разумеется, меня заинтриговал; это оказался Керенский, тоже работавший в Гуверовском архиве. Вот какие страсти обуревали деда!
(У меня есть своя смешная история, связанная с Керенским. Когда в 1973 году я, впервые оказавшись в Ленинграде, гуляла по Марсову полю, меня остановил какой-то старичок и спросил: «Помните Александра Федоровича?» Я ответила, что не знаю никого с таким именем. Оказалось, что он имел в виду Керенского – и 1917 год!)
Дедушка любил дурачиться. В том же Сан-Франциско мы как-то пошли в большой луна-парк на берегу океана (его уже давно нет); мне запомнился «аттракцион ужасов»: желающие садились в маленький поезд, который заезжал в темный тоннель, где их пугали страшные черти и дико хохочущие паяцы; такого паяца дедушка стал изображать вечером за ужином. Мама рассказывала, как в Киеве, в ее детстве, он – тоже во время ужина – вдруг упал со стула и притворился мертвым; все страшно перепугались, а он, вставши, смеялся. Свою дурашливость он проявлял и ранее: когда С. В. Витте в бытность свою министром путей сообщения навещал Д. И. Пихно (напомню, что тот занимался железнодорожным транспортом), мой дед, тогда еще совсем юный, вместе со всеми любимой гувернанткой-француженкой по прозвищу Зикока решил проверить, правда ли, что в трость Витте вставлена шпага; ходил такой слух. Оказалось, правда; дед с Зикокой стали ею размахивать – и испугались, услышав, что Витте с Пихно прощаются. К их счастью, они успели вернуть шпагу в трость.
Еще о «паясничании»: в Мюнхене дед сделал для меня крашеного картонного паяца на веревочках; только что кончилась война, игрушек не было. Паяц висел у него в комнате – впрочем, это и была квартира дедушки и бабушки. Я дергала за веревочки, и паяц плясал. Жизнь дедушки, тогда – семидесятилетнего, сильно переменилась: у него стало больше времени заниматься внучкой, чем раньше, когда его жизнь была занята профессиональными делами. Он водил меня в Английский сад, на Принцрегентенштрассе, где стоял Ангел мира, к которому я любила взбираться на постамент, и к Новой ратуше – слушать в двенадцать часов бой курантов и смотреть на танцоров и рыцарей в человеческий рост. Хотя Мюнхен сильно пострадал во время войны, ратуша и Ангел мира сохранились. Еще мне запомнилось облачение митрополита Анастасия (Грибановского) перед службой, на которую дед меня как-то сводил; оно произвело на меня большое впечатление. После этого я молилась, чтобы мой новорожденный брат Миша стал митрополитом, даже устроила у деда под столом церковь и усердно кадила в ней, разумеется, без ладана.
Мое увлечение митрополитом Анастасием продолжилось в Калифорнии; помню, как в Монтерее, еще девочкой, я преподнесла ему букет из белых, синих и красных полевых цветов, символизировавших русский флаг. Мы собрали его с отцом в память о наших немецких прогулках, пусть в Калифорнии срывать полевые цветы и воспрещалось!
Смерть деда, при которой я присутствовала, была для меня большой утратой. Он умер от рака. В последние недели ему вспрыскивали демерол, который врачи в 1960-е годы предпочитали морфию. Иногда это делал сам доктор, и, несмотря на сильные боли и слабость, дед находил в себе силы острить; один раз он сказал: «Я никак не ожидал на старости лет стать „amoral“». За день до смерти ему померещилось, что его преследуют большевики; убегая от них, он упал с постели. Сам он встать уже не мог, и его поднял с пола мой отец. Возможно, деду вспомнился 1920 год, бегство из Крыма. (В 1930-м, умирая в Белграде, бабушка Алла твердила в бреду: «А были причины для революции!»)
Последние дни дед часто вспоминал детство, дом, где жила его семья, в особенности сад, о которых он никогда не говорил. Он уже много десятилетий не курил, но просил у внука, моего брата, папиросу, надеясь, что шестнадцатилетний юноша, в отличие от других, даст. Миша давал ему „пригубить“, но не затягиваться, чего дед и сам уже не мог. Он умер в восемьдесят семь лет в монтерейском доме моих родителей, с которыми прожил семь лет после смерти второй жены. Это было в самом конце 1963 года.
Дед с внуками. Сан-Франциско (1949)
Его похоронили на Сербском кладбище под Сан-Франциско, там же, где бабушку; фактически оно уже очень много лет как русское. Недавно я показывала его студентке, писавшей дипломную работу о кладбищах. Чтобы найти одну могилу, я зашла в офис смотрительницы, которой оказалась та же итальянка, что и в 1963 году, только сильно постаревшая. К моему удивлению, она вспомнила деда, хотя он умер пятьдесят лет тому назад, к тому же, живя в Монтерее, редко приезжал на кладбище. Видимо, учтивый, высокий и красивый старик выделялся среди русских эмигрантов Сан-Франциско.
* * *
Александр Дмитриевич Билимович, сын военного врача, дослужившегося до чина статского советника, родился в 1876 году в Житомире; он был старшим из троих детей (брата звали Антон, сестру – Мария). Обе их бабушки были полячками, то есть дети были наполовину поляками. Он не любил, когда я напоминала ему об этом, хотя его сестра вышла замуж за поляка и под конец жизни приняла католичество, чтобы быть похороненной вместе с сыном, который погиб совсем молодым. Дед был русским националистом; когда в 1918 году Киев был занят гетманом Скоропадским, он официально отказался от украинского «подданства», которое все киевляне тогда получили автоматически. При этом и дед, и мои родители называли себя русскими патриотами, а националистами считаться не желали.
Родители А. Д. Билимовича
Дедушка закончил классическую гимназию в Житомире, затем, в 1900 году, юридический факультет Университета св. Владимира в Киеве (и то и другое – с золотой медалью) и был оставлен при университете для подготовки к профессорскому званию; в 1904 году его назначили приват-доцентом по кафедре политической экономии и статистики. В те же годы он преподавал на Высших женских курсах, где у него училась Анна Ахматова, тогда еще Горенко. Об этом я узнала от известного литературоведа Романа Тименчика, рассказавшего мне, что в ее индексе (зачетной книжке) значился А. Д. Билимович; моя мама об этом не знала. Ведь это было до того, как Ахматова прославилась.
Александр Билимович (начало ХХ века)
Алла Витальевна Шульгина (начало ХХ века)
Между 1905 и 1911 годами дед много времени проводил в немецких и австрийских университетах; в Берлине он слушал лекции Густава фон Шмоллера, ведущего экономиста младшего поколения так называемой Немецкой исторической школы, а потом (в 1910 году) работал в Вене с видным «маржиналистом» Ойгеном фон Бём-Баверком, чья теория оказала на него существенное влияние. (В журнале Баверка дед опубликовал свою первую статью на немецком языке.) Идеи немецких ученых сказались на его магистерской диссертации о землеустроительном законодательстве в России (1909), защитив ее, дед сделался экстраординарным профессором Киевского университета. Докторскую диссертацию (о меновых ценностях и ценах) он защитил в Петербурге – главным оппонентом был П. Б. Струве – и в 1915 году стал ординарным профессором, возглавив кафедру политической экономии и статистики. К тому времени он стал одним из ведущих специалистов по экономико-математическому направлению в России. Во время Первой мировой войны он занимал должность заместителя директора Киевского военно-промышленного комитета, которым был киевский миллионер-сахарозаводчик Михаил Терещенко, будущий министр финансов (а затем – иностранных дел) Временного правительства. (С Терещенко дед встретился в 1949 году в Лондоне, приехав туда из Сан-Франциско по делам своей сестры.)
Одним словом, в России дед делал хорошую академическую карьеру и, не случись революции, скорее всего, добился бы еще больших успехов. Он крайне отрицательно отнесся к участию В. В. Шульгина, своего зятя, в отречении Николая II, считая, что во время войны нужно было принять все меры, чтобы предотвратить смену государственного строя. Когда случилась Октябрьская революция, дед связал свое будущее с Добровольческой армией, став членом Особого совещания у Деникина, в котором возглавил Управление земледелия и землеустройства.
О его аграрных замыслах Деникин писал: «Проект Билимовича – Челищева, при всех его спорных сторонах, представлял попытку проведения грандиозной социальной реформы и, если бы был осуществлен до войны и революции в порядке эволюционном, законным актом монарха, стал бы началом новой эры, без сомнения предотвратил бы революцию, обеспечил бы победу и мир и избавил бы страну от небывалого разорения. Но с тех пор маятник народных вожделений качнулся далеко в сторону, и новый закон не мог бы уже оказать никакого влияния на события». Мама часто повторяла, что должность, которую занимал ее отец, была ему не по силам: он не сумел предложить достаточно радикальный законопроект, который можно было бы противопоставить аграрной политике большевиков. Для этого у него не хватало смелости. Прочитав несколько его экономических исследований и то, что о них писали другие, я бы добавила, что дед был слишком кабинетным ученым для создания «грандиозного» экономического законопроекта. Как бы то ни было, провал в деникинском правительстве мучил его до конца жизни.
Может быть, именно поэтому его последняя книга, «Экономической строй освобожденной России» (1960), посвящена экономическому переустройству страны, а в письме к о. Константину он интересовался, будет ли знать о происходящем на родине.
* * *
Как ученик профессора Д. И. Пихно, дед уже в 1901 году был убежденным противником марксизма. Совсем неожиданно для себя я недавно нашла в Интернете его рецензию на «Теорию ценности Маркса и ее значение» (1900) Семена Франка: я не помню, чтобы дед о ней рассказывал. В начале рецензии говорится, что русские марксисты пересматривают свои установки, и книга Франка выделяется как наиболее значительная «по самой постановке вопроса о значении теории трудовой ценности и его разрешению». С его соображениями о соотношении у Маркса ценности с трудом и распределением Билимович отчасти соглашался. Подобно Бердяеву и П. Б. Струве, Франк к тому времени отрекся от марксизма, что отразилось в его книге, и искал возможности синтеза экономических теорий Маркса и австрийских «маржиналистов», объединявших теорию предельной полезности (utility) с теорией ценности.
Сегодня российские экономисты называют Билимовича «видным представителем маржинализма в России», главой „киевской экономической школы“ (после Д. И. Пихно), которая, как и австрийская, была среди прочего антимарксистской: „Теоретическую концепцию Билимовича по ее законченности и логической отточенности можно сравнивать с лучшими образцами западноевропейских теоретических исследований“, писал в двадцатые годы немецкий историк экономической мысли Х. Ю. Серафим». В Киевской школе на рубеже XIX – ХХ веков было больше маржиналистов, чем в Москве и Петербурге, где многие экономисты придерживались марксистского или народнического направлений, выступая, например, за крестьянскую общину и, соответственно, против крестьянской частной собственности. Основателями киевской школы были профессор Н. Х. Бунге, ставший при Александре III умеренно либеральным министром финансов, и его ученик Пихно, занявший кафедру Бунге после его ухода на государственную службу. Билимович, в свою очередь, унаследовал кафедру от Пихно, когда тот был назначен в Государственный совет при Николае II.
Эта преемственность вполне соответствовала принципу, который в другой главе я назвала «all in the family» (все в семье). Билимович познакомился с Шульгиными-Пихно в начале ХХ века, став репетитором в их семье; дома говорили, что он готовил В. В. Шульгина к поступлению в Киевский политехнический институт после окончания юридического факультета (тот вообще плохо учился, в гимназии в основном получал тройки). В те же годы дед печатался в семейной газете «Киевлянин», а когда Шульгин сделался ее редактором, стал иногда писать передовицы. В 1905 году дед женился на Алле Витальевне Шульгиной, которой Пихно был отчимом. По семейному преданию, он долго не делал предложения, считая себя недостойным. Мама рассказывала, что с их свадебным путешествием в Шварцвальд была сопряжена очередная «шульгинская» драма: бабушка Алла все переживала, думая, что предала свою лучшую подругу Соню Рудановскую, с которой они поклялись друг другу никогда не выходить замуж. Бабушка плакала, а дед не знал, что делать; тем не менее их брак, в отличие от прочих шульгинских, оказался очень счастливым.
Билимович был экономистом умеренно либерального западного направления, выступал за свободный рынок, регулируемый государством только в случае избыточной экономической конкуренции. Среди прочего его волновали такие вопросы, как растущее социальное неравенство среди крестьян и рабочих, но, главное, он оспаривал устоявшуюся легенду об «общинном» настроении крестьян, признавая за ними предприимчивость и тягу к частной собственности. По примеру австрийских «маржиналистов», в своих исследованиях он использовал математический метод и статистику, начиная с дипломной работы, называвшейся «Товарное движение на русских железных дорогах» (1902). (Много лет спустя дед говорил, что привлекал к вычислениям своего брата-математика, а недавно я узнала – уже от своего брата, – что незадолго до смерти дед «подтягивал» высшую математику по сербскому учебнику того же Антона Билимовича.)
В 1906 году, будучи за границей на стажировке, дед написал рецензию на нашумевшую книгу Д. И. Менделеева «К познанию России», восхищаясь его статистическим методом (в основу исследования Менделеева легли данные первой переписи населения Российской империи); в рецензии, в частности, говорится: «Статистические цифры должны стать неотложной частью нашего знания и чтения». Из нее я узнала, что Менделеев не только был химиком (и тестем Блока), но и занимался вопросами русской экономики, защищая государственный протекционизм как важный фактор в развитии российской промышленности. Билимович начинает с похвал в адрес Менделеева, а затем критикует его за предпочтение промышленности за счет сельского хозяйства, интересы которого для деда стояли на первом месте. Высокий таможенный налог, по его мнению, делал невозможным приобретение крестьянами фабрично-заводских продуктов, необходимых для борьбы с отсталостью в сельском хозяйстве. Дед до конца жизни писал об отсталости русского крестьянства и о том, что отсталость эта определялась не столько нехваткой земли (хотя ее он тоже подчеркивал), сколько крайне устаревшими способами ее обработки.
Особое место в трудах деда занимало установление капиталистических отношений в аграрной экономике. Как и Пихно с Шульгиным, он был страстным сторонником Столыпина и его реформ, которым отчасти была посвящена его магистерская диссертация. Дома любили рассказывать, что, когда в Россию прибыла для изучения результатов реформ комиссия германских ученых-экономистов (кажется, это было в 1913 году, уже после смерти Столыпина), в Киеве она обратилась к Билимовичу. Я хорошо помню дедушкин монтерейский доклад о Столыпине, прочитанный им, восьмидесятилетним, без единой записи. Дед считался хорошим лектором еще в Киеве. Когда ему исполнилось восемьдесят пять, его бывший студент Самуил Кучеров (киевский адвокат, эмигрировавший после революции) писал в «Новом русском слове»: «На моем, тоже уже длинном жизненном пути мне довелось слушать много профессоров, кроме Киевского, также Берлинского и Колумбийского университетов, и должен сказать, что по проникновенности и блеску изложения я не встречал Вам равных».
Как единомышленник Столыпина, дед выступал за ликвидацию общины ради повышения продуктивности аграрного сектора; в той же рецензии на книгу Менделеева он пишет: «Старый сельскохозяйственный уклад не отвечает изменившимся условиям жизни и возросшему числу населения. Его надо перестроить… Нельзя замалчивать того факта, что… у крестьян сразу же [после отмены крепостного права] оказалось слишком мало земли, что им досталась земля худшего качества». Его также возмущало то, что Менделеев не сознавал необходимости «спешной и широкой реформаторской деятельности в области крестьянского хозяйства», к тому же пренебрежительно относился к крестьянам.
* * *
Основные труды деда, написанные в эмиграции, теперь переизданы в России. Главную роль в этом сыграл экономист Э. Б. Корицкий, поставивший имя Билимовича «в один ряд с такими прославленными именами, как П. Б. Струве и М. И. Туган-Барановский». Корицкого, как и других современных российских экономистов, больше всего интересуют поздние работы деда, в особенности «Экономический строй освобожденной России», переизданный в России в 2006 году. Опубликованная за тридцать лет до падения советского строя, эта книга привлекла их смелыми прогнозами и отрицанием любых форм мессианства и утопического мышления от Бакунина до Бердяева («Утверждениями, будто русскому народу исконно присуща особая мессианская идея, с которой связан своими корнями и русский коммунизм, наполнены книги покойного Н. А. Бердяева»). Дед вообще был противником русского мессианства, а в «Кооперации в России до, во время и после большевиков» (1955) он предлагает восстановление и утверждение принципа кооперации в российском хозяйстве, которая, как он пишет, успешно функционировала в России перед революцией. Эта небольшая работа была переиздана в России издательством «Наука» в 2005 году.
Александр Никулин в «Отечественных записках» пишет, что «в целом… „степень попадания“ Билимовича в осуществившееся будущее оказалась впечатляюще высока. Автор довольно точно предугадал ход осуществления событий перестройки конца 1980-х – начала 1990-х годов. К сожалению, после крушения СССР мы видим сбывшимися и весьма мрачные варианты развития России, которые сам автор упоминал, но считал маловероятными и крайне нежелательными». Билимович предлагал будущей России смешанное устройство с «разумной дозой свободы и регулирования», напоминая читателю, что нерегулируемый свободный рынок – «давно пережитая фаза в развитии капиталистического строя». Относительно советского строя он утверждает сохранение тех социальных реформ и учреждений, введенных, пусть с недостатками, при советском строе, которых население России «вовсе не захочет лишиться». Главное, чтобы в новой России не повторились всем известные социальные конфликты. К сожалению, то, что установилось в России при Ельцине, не соответствовало его предсказаниям. Еще в 1936 году он писал: «…неустанная погоня за рынком и прибылью захватывает всего человека. ‹…› Люди [превращаются] в сыпучий песок, ничем, кроме рынка, более не соединенный».
Из написанного по-английски самое основательное изложение теоретических установок Билимовича принадлежит словенскому экономисту Андрею Сушьяну, пытавшемуся определить его место в истории западной экономической мысли первой половины ХХ века. В отличие от русских экономистов, книгу Билимовича, содержавшую прогноз развития российской экономики после падения советского строя, он считает менее серьезным исследованием, чем прочие, а «Марксизм: изложение и критика» (1954) – недостаточно объективным. Сушьян – профессор экономики в Люблянском университете, где дед много лет преподавал. Я встречалась с ним, когда в 2010 году была в Любляне, в том числе чтобы работать в Словенском архиве. Ученики Билимовича стали лучшими словенскими экономистами: Александр Байт, Любо Сирц и Кирил Жебот.
* * *
Билимовичи прибыли в Любляну в 1920 году, и дед сразу стал профессором экономического, а затем – деканом юридического факультета местного университета; он продолжал активно заниматься наукой (главным образом в 1930-е годы) – публиковал свои работы не только в Югославии, но и в Австрии, Германии и Италии, участвовал в международных конференциях. Он писал об экономических циклах, нейтральности денег и их стоимости во времени; этим темам уделяли много внимания ведущие экономисты, например австриец Ф. А. фон Хайек, будущий лауреат Нобелевской премии. С Хайеком дед в те годы переписывался; переписывался он и с англичанином Дж. М. Кейнсом (создателем Кейнсианской макроэкономической модели); на его книгу «Трактат о деньгах» (1930) написал пространную рецензию в австрийский журнал Zeitschrift fűr Nationalȍkonomie, главный экономический журнал 1930-х годов. С теорией Кейнса и его установкой на активное вмешательство государства в функционирование рыночного хозяйства он во многом соглашался – в отличие, например, от Хайека. В общем, дед сумел вписаться в европейскую академическую жизнь, но началась война, приведшая к смене политического строя Югославии. Пришлось снова бежать, бросив не только службу, но и хороший люблянский дом и землю, купленную дедом в Дубровнике и на красивом озере Блед в Словении.
Дед был самым толковым членом моей семьи. В отличие от Шульгиных, которые к богатству не стремились, он, как и Пихно, считал, что покупка недвижимости способствует семейному благосостоянию. Забегу вперед: я хорошо помню, как дед уговаривал моих родителей купить тот замечательный дом в Монтерее, в котором мы жили около трех лет в 1950-е годы вместе с двумя другими русскими семьями (одной из них были Григоровичи-Барские). Фактически это было большое поместье – трехэтажный особняк с огромными эркерами и парком с высокими деревьями и аллеями, по сторонам которых росли сотни гортензий, ручьем с каменными мостиками и т. д. Мы в нем снимали квартиры; наша была самой большой: гостиная кончалась огромным, во всю стену окном в парк. В 1955 году хозяин дома решил его продать – за 27 тысяч долларов; тогда всем казалось, что это очень дорого! Вместо того чтобы купить дом, три семьи сняли значительно худшие квартиры и перестали жить одной дружной компанией. Теперь это поместье стоило бы много миллионов! В нем уже много лет располагается лучший дом для престарелых в Монтерее.
Возвращаюсь в Любляну, где я родилась в начале войны. Когда, ближе к ее концу, возникла угроза прихода коммунистов к власти, дед, как известный антикоммунист русского разлива, уехал вместе с бабушкой (своей второй женой Ниной Гуаданини) в Австрию. Как это ни неправдоподобно, просьбу к администрации Люблянского университета о продлении отпуска он объяснил простудой дочери, моей матери, уже находившейся со мной в Австрии. (О семейном страхе перед простудами – вообще перед болезнями – я пишу в главе о маме.) С этого начались новые опасные мытарства; в конце войны Билимовичи осели в Американской зоне оккупации Германии, в Мюнхене, где дед стал деканом юридического факультета в университете UNRRA для перемещенных лиц, который был организован ООН. После его закрытия он перешел в Американскую школу разведки, в которой преподавал американским офицерам советскую экономику и историю компартии на русском языке. Нетрудно предположить, что они получили крайне негативную оценку этой истории.
Школа находилась в Обераммергау, исключительно красивом приальпийском городке в Баварии, известном театрализованными постановками «Страстей Христовых». Оттуда мы с дедом однажды отправились в Гармиш-Партенкирхен и поднялись на фуникулере на Цугшпитце, самую высокую гору в Германии, получив неизгладимые впечатления. Я тогда очень любила собирать цветы и привезла оттуда, чтобы засушить, редкий альпийский цветок эдельвейс. Из бытности деда в Обераммергау мне запомнилась очередная смешная история – о том, как какой-то молодой американец спросил его, знал ли он лично братьев Карамазовых. Дедушка наверняка рассказывал студентам о разных русских знаменитостях, с которыми был знаком, вот только неизвестно, являлся ли этот вопрос ироническим или же был проявлением невежества, хотя и не полного – офицер если и не читал «Братьев Карамазовых», то хотя бы слышал о них. Так или иначе, он отметил в своем преподавателе отменный name-dropping.
Похожий смешной случай произошел со мной, когда я начала преподавать в Университете Южной Калифорнии. Один из курсов, который мне пришлось вести, назывался «Русская революционная мысль». То, что я о ней практически ничего не знала, заведующего кафедрой не смутило. Пришлось читать про нее, готовясь к каждой лекции буквально накануне! Студенты, похоже, моей неосведомленности не сознавали; напротив, им казалось, что я очень даже «вовлечена» в этот предмет, – один из них спросил меня, которой тогда было двадцать шесть, что я делала во время русской революции! Из вопроса ясно, что студент не отличал 1960-х годов от 1917-го и совершенно не обладал историческим сознанием.
В послевоенной жизни в Германии дед показал себя человеком энергичным и стойким. Он даже успевал что-то писать и печатать. Вскоре после приезда в Америку (в семьдесят два года) он получил стипендию в Институте славянских исследований в Беркли – там, где я преподаю вот уже больше двадцати лет. Думаю, что этому способствовал Глеб Струве. Темой его работы были экономические планы в Восточной и Юго-Восточной Европе в сравнении с пятилетками в Советском Союзе. Часть ее была напечатана в сборнике «The Agricultural Economy of the Danubian Countries, 1935–45», изданном в 1955 году Стэнфордским университетом. На этом его академическая карьера закончилась, хотя он продолжал публиковаться, и, за неимением других источников средств, ему пришлось начиная с 1950 года преподавать русский язык в школе Берлиц, для чего понадобилось разрешение от Отдела образования штата Калифорния. Он его, конечно, получил и иногда давал по восемь уроков в день, зарабатывая в месяц от 120 до 160 долларов. Этим он занимался почти до восьмидесяти лет.
Как многие старые эмигранты, дедушка много раз перестраивал свою жизнь, приспосабливаясь к новым условиям. Хотя он вполне владел письменным английским языком (и печатался по-английски), говорил он на нем с трудом. Я стеснялась его, когда в магазине он настойчиво пытался объясняться по-английски, но его понимали плохо, а он – еще хуже. Американцам трудно осваивать длинные иностранные фамилии, поэтому эмигранты часто сокращают или даже изменяют их для доступности. Решив соответствовать, дед хотел подписать свою первую англоязычную статью «Бич» (его полная фамилия была Бич-Билина-Билимович), что по-английски значит «сука». Редактор написал ему, что будет рад опубликовать статью, но просит его поставить свою привычную фамилию. Впрочем, тогда же, в 1949 году, дед напечатал статью о реформах советских денег в журнале Russian Review под псевдонимом B. Alexandrov – причина, однако, мне неизвестна.
Я не помню, чтобы дедушка жаловался или унывал. В моей памяти он остался подтянутым, скорее жизнерадостным и увлеченно над чем-нибудь работающим – пишущим, стукающим на пишущей машинке. При этом он выполнял и обыденные, бытовые функции: мыл посуду, в Монтерее регулярно готовил мне завтрак. (Нелюбимые яйца всмятку я, тайно, чтобы его не обижать, выбрасывала.) Там он еще и сажал деревья, в основном фруктовые.
Когда в моей жизни появились молодые люди, дед обычно ждал моего прихода со свидания и, если я опаздывала, выходил на крыльцо, что меня, конечно, стесняло. Он полюбил моего первого мужа, Александра Альбина, впоследствии переменившего фамилию обратно на Албиянич (его отец сократил ее, перебравшись в Америку), а тот – его. Из Германии, куда он отправился на год вскоре после нашей свадьбы отбывать воинскую повинность, а я через какое-то время последовала за ним, я посылала дедушке открытки из знакомых ему мест.
Как я пишу в главе об Ирине Гуаданини и Набокове, в тот приезд в Европу я останавливалась в Париже у Веры Кокошкиной, жены бабушкиного брата. У меня сохранились письма от нее и ее дочери, с которыми дед после смерти бабушки (урожденной Гуаданини) переписывался. Из утешительного и ласкового письма Ирины я узнала, что он и два года спустя очень переживал ее уход, был в депрессии, мало писал, чего я совсем не помню. Может быть, дома он не проявлял своих чувств, так как мама бабушку не очень любила. Время ушло, и его не спросишь. Кокошкина, возможно, чтобы его порадовать, трогательно описывала ему мое пребывание в Париже, тем самым как будто устанавливая для него связь с бабушкой, которую я любила, и дед это знал. Это все мои домыслы, но воспоминания отчасти из них и состоят – ведь они у нас появляются в настоящем времени, которое неизбежно их изменяет. К моему глубокому сожалению, я очень мало знаю о внутреннем мире дедушки. В частном общении он был довольно сдержан – не то что в публичных полемических выступлениях.
* * *
Первой работой деда, которую я прочла, была его рецензия на книгу Менделеева, о которой уже было сказано. Приехав в 1991 году в Москву через неделю после путча и работая в Ленинке, я нашла отдельный экземпляр этой рецензии. Я тогда занималась главным образом моей вечной спутницей, Зинаидой Гиппиус, и социально-культурным контекстом символизма – начинала собирать материал для книги «Эротическая утопия». Между делом, однако, я искала и читала написанное родственниками. Рецензию, которая мне показалась вполне доступной для неспециалиста, я скопировала и отвезла маме. Теперь же я читаю сугубо научные труды деда, чтобы хотя бы поверхностно ознакомиться с его экономическими установками. Эти тексты я осиливаю с трудом: уж очень чужда мне терминология макро– и микроэкономики. Несравненно понятнее российские отзывы на его теоретические работы.
Его небольшая книжка «Марксизм: изложение и критика» (1954) тоже очень доступна, в ней нет ни алгоритмов, ни сложных теоретических рассуждений. Это не серьезный анализ, а злобный выпад против Маркса и марксизма, напоминающий писания самых правых эмигрантов – противников Советского Союза. Меня она удивила – ведь деду была присуща не только профессиональная, но и человеческая тонкость, и свои мысли он всегда выражал очень логично. Кажется, эта работа не переиздавалась в постсоветской России, а то мне было бы стыдно. Самой «понятной» из серьезных его работ оказалось «Введение в экономическую науку» (1936) – именно из-за предельной ясности, чтобы не сказать сухости, изложения. Обрадовал меня и ее объективный тон, даже в рассуждениях о Марксе; по крайней мере, таким он показался мне, неофиту.
Мне только жаль, что ни дед, ни мать не дожили до возвращения его трудов на родину. Я пишу о нем и читаю его работы в новых российских изданиях за них, как бы исполняя миссию старой эмиграции – вернуться в Россию, пусть и «виртуально». Еще более жаль, что я многого с дедушкой не обсудила, в том числе Франка, Бердяева и Степуна, но при его жизни я была слишком молода и плохо знакома с их трудами. Его письма к Струве (с которым он дружил; они защищали друг у друга диссертации!) хранятся в том же Гуверовском архиве; в некоторых из них дедушка дает ему практические советы – как финансировать эмигрантскую газету «Россия» (с подзаголовком «Орган национальной мысли и освободительной борьбы»), продолжением которой стала «Россия и славянство». (Мама говорила, что Струве был человеком «бестолковым».) Шла в их переписке речь и о долге, который дед постепенно возвращал Струве (во врангелевском Крыму, перед эвакуацией, тот одолжил ему денег), и о деньгах, которые дед посылал ему на газету.
Возвращаясь к Франку – мне было бы очень интересно поговорить с дедом о нем, в особенности о его статье «Этика нигилизма» в «Вехах» (1909), произведшей на меня в свое время сильное впечатление. Неожиданным для меня тогда было утверждение Франка о том, что русская интеллигенция отвергала «накопление богатства, материального и духовного», которое и есть главное «условие прогресса и действительного успеха человеческой жизни». Прочитав эту статью, я глубже осознала неприятие интеллигенцией буржуазных ценностей и поняла, что родители воспитывали во мне все то же неприятие. «Чтобы созидать богатство, нужно любить его», – пишет Франк; интеллигенция же «любит только справедливое распределение богатства». Он сравнивает русского интеллигента-нигилиста (вроде Базарова) с монахом, живущим аскетической жизнью, но не любящим человека. Вместо того чтобы творческим трудом укреплять народное благополучие, такой интеллигент его разрушает, «ведет паразитическое существование на народном теле». Думаю, что деду «Этика нигилизма», которую он, безусловно, читал, пришлась по душе. (Вспоминаются его советы о покупке дома – притом что он, как и Франк, ценил не только материальную, но и духовную сторону «хозяйственности».)
К сожалению, я мало расспрашивала деда о его жизни: об университете, о родителях, о его отношениях с Пихно и Шульгиными, о том, как он чувствовал себя в их среде, о положении человека, приехавшего из глубокой провинции. Ведь он вышел из совсем другой семьи, о которой я, впрочем, практически ничего не знаю – кроме того, что все дети этой семьи, как и их отец, получили высшее образование, а талантливые и амбициозные сыновья даже стали докторами наук. Почему-то я не задавала этих вопросов и маме, а ведь могла бы – я много расспрашивала ее о Шульгиных. Дед, например, и с первой, и со второй женой был на «вы» и обращались они друг к другу по имени и отчеству. Мне уже в юности эта манера казалась странной, но я ни у кого не удосужилась спросить, откуда она пошла, пусть это и было принято у многих. Дед много говорил о Столыпине. Я знаю, что он был на его похоронах, но было бы интересно узнать подробности, в том числе относящиеся к тем чувствам, которые дед тогда испытывал. Мы с ним о его эмоциях не говорили – а я ведь уже много лет интересуюсь историей чувств.
В Сан-Франциско жила старшая дочь Столыпина, Мария фон Бок, с которой дед был знаком и которую часто навещал, однажды взяв с собой меня. Старушка жила в маленькой подвальной квартирке. Пока они беседовали, я рассматривала ее семейные фотографии, густо развешанные на стене; разумеется, на почетном месте висел снимок отца. У меня остались ее письма к деду и ее «Воспоминания о моем отце П. А. Столыпине» (1953) с дарственной надписью по старой орфографии: «Глубокоуважаемому Профессору Александру Дмитрiевичу Билимовичу съ благодарностью отъ автора». В этой книге тоже много дедушкиных пометок на полях, но без критики. У сестры деда я познакомилась с правнуком Столыпина, Гериком Ренненкампфом, которого помогала воспитывать все та же Мария Петровна фон Бок.
В Сан-Франциско он участвовал в русской общественной жизни, читал лекции в Русском центре – например, на праздновании столетия отмены крепостного права и на Дне русского ребенка. Его главным культурно-просветительским детищем была Русская Матица, которую он основал еще в 1924 году в Любляне, после чего русские Матицы (по образцу других славянских Матиц, в разные времена существовавших за границей) появились и в Сербии, и в Хорватии. Их главной задачей было сохранение в эмиграции русской культуры и национальной идентичности, а в деятельность входили воспитание детей, организация лекций, концертов и театральных представлений, издательские проекты и прежде всего – создание библиотеки, выписывавшей все русские новинки, в том числе из Советского Союза. Мама любила рассказывать, как однажды библиотекарь принес бабушке Алле литературную новинку – «Зависть» Юрия Олеши, та открыла книгу и прочла первую фразу: «Он поет по утрам в клозете». Тогда эта фраза казалась неприличной. Библиотекарь смутился и, извинившись, сказал, что все перепутал, что хотел отнести «Зависть» кому-то другому.
«Два идиота». Е. В. Спекторский и А. Д. Билимович. Любляна (конец 1930-х)
Дед был первым председателем люблянской Матицы; его сменил профессор Е. В. Спекторский, правовед и социальный философ, переехавший в Любляну из Белграда, где преподавал в университете. Они с дедом подружились еще в Киеве; Спекторский был последним свободно избранным (в 1918 году) ректором Киевского университета. (На обороте фотографии деда и Спекторского в Любляне мама написала: «два идиота».) В некрологе дед пишет об эмигрантской «травле замалчивания» Спекторского – «травле глубокого ученого, имеющего несчастье быть не созвучным тем, кто обладает издательскими возможностями»; имелось в виду, что Спекторский критиковал «ложных новаторов», то есть тех, кто поддавался последней моде. При этом дед с иронией отзывается о любви Спекторского к цитированию: «Однажды я шутя предложил Евгению Васильевичу… написать что-нибудь, не приведя ни одной цитаты. Евгений Васильевич, смеясь, сказал: „Зачем я буду говорить сам, если я могу заставить излагать мои мысли Платона или Аристотеля? Я предпочитаю не быть одиноким, а находиться в хорошем обществе“».
Паломничество в часовню Св. Владимира. Словенские Альпы (начало 1930-х)
Каждое лето Матица устраивала паломничество в русскую часовню Св. Владимира в словенских Альпах, где во время Первой мировой войны русские военнопленные строили шоссе для связи австрийцев с итальянским фронтом. Заодно они построили часовню, на которую дед с бабушкой Аллой, ставшие в Словении страстными альпинистами, случайно набрели. Часовня была полуразвалившейся, и Матица собрала деньги на ее реставрацию; теперь это туристический объект. Мы с отцом и моим будущим мужем Владимиром Матичем побывали в этой часовне в 1965 году, когда папа впервые после Второй мировой оказался в Югославии. Для него часовня представляла место памяти. Оказалось, что в ней сохранилась икона, написанная женой Антона Билимовича, художницей Еленой Киселевой.
Благотворительная деятельность деда в Калифорнии сосредоточилась на «Просветительно-благотворительном фонде имени Ивана Васильевича Кулаева», помогавшем русским студентам-эмигрантам. (Кулаев был миллионером-промышленником, работавшим сначала в Сибири, затем в Харбине; в конце 1920-х годов он перебрался оттуда в Калифорнию.) Дед почти до конца жизни состоял его казначеем, а секретарем его в те годы был известный электроинженер А. М. Понятов, директор компании Ampex, производившей, в частности, качественные магнитофоны и выпустившей первый видеомагнитофон (1956). В название компании вошли инициалы ее создателя и первые буквы слова «experimental» (экспериментальный); его дом, по словам дедушки, был оборудован множеством электронных приспособлений, а дверь гаража открывалась нажатием кнопки: в 1950-е годы это было большим новшеством.
После того как я поступила в UCLA, мы с дедом стали много спорить о политике: у меня были либеральные взгляды, он их отвергал и всячески протестовал против любых сопоставлений дореволюционной России с советской. Тогда я уже читала Бердяева и соглашалась со многими его соображениями, о чем и сообщала деду. Под влиянием моих университетских друзей я стала по-другому относиться к Марксу и изводила деда положительными оценками некоторых марксистских установок. Еще я защищала хрущевскую «оттепель», а он нападал на Хрущева, и, разумеется, была неблагосклонна к республиканцам, а он наоборот: республиканцы, считал он, вели менее податливую политику по отношению к Советскому Союзу, чем демократы. Слава Богу, дед умер до появления в моей жизни коммуниста Владимира Матича. Он бы из-за этого очень переживал и, думаю, повел себя не так, как мои родители, которые не только приняли Владимира, но и полюбили его.
* * *
Работа над этой главой в итоге обернулась сожалением. С одной стороны, меня обрадовало обилие материала о дедушке, найденного в библиотеках и особенно в Интернете, иногда – совсем неожиданного (вроде рецензии на Франка), с другой – я поняла, как мало о нем знаю. Пока он был жив, я не слишком пыталась вникнуть в суть его личности – молодость есть скольжение по поверхности, а в памяти нередко остаются лишь смешные истории. Последнее письмо ко мне дедушка написал 21 июля 1963 года. В нем он поздравляет меня с именинами, но главное не это. Он пишет о предстоящей ему операции желудка, назначенной именно на день моих именин: «Как-то помимо моей воли судьба направила меня к операции. Как говорили римляне: fata volentem ducunt, nolentem trahunt (судьбы желающего ведут, а не желающего тянут). Фраза Сенеки. Ты, милая, только не волнуйся за меня. Тебе и Твоему дитяти волнение противопоказуется. Я уже прожил столько лет, что ни я сам не сочту ничто неожиданным, ни вы все не должны волноваться по поводу меня». Моя дочь родилась 17 августа, а дед умер в конце декабря.
Переводя латинское высказывание на русский и называя автора, он и перед смертью учил меня, как учил, пока я была девочкой и подростком. Осознание этого не только восстанавливает в моей памяти дедушкин образ, но и вызывает во мне самые теплые чувства и сожаление о том, что я так мало говорила с ним о самом главном в его жизни и моей, что не высказывала ему восхищения его стойкостью, несмотря на все перипетии. Но эти качества я полностью осознала только при написании этой главы.
Бабушка, или Нина Ивановна Гуаданини
У меня в гостиной висит большой портрет бабушки – увеличенная фотография 1907 года, на которой запечатлена красивая шестнадцатилетняя девушка, загадочной полуулыбкой напоминающая «Мону Лизу». Она сидит на балконе тамбовского имения; пышные, длинные, ниже пояса, русые волосы распущены. Бабушка любила вспоминать, как ее няня, расчесывая эти волосы, плевала на них, приговаривая, что волос от слюны крепнет. Когда она умерла и дедушка отсылал старые фотографии ее сестре, я попросила оставить мне эту, мою любимую. Несмотря на то что она не была мне родной бабушкой, ее портрет стал для меня одним из объектов семейной памяти, своего рода memento mori детства. Своей родной бабушки я не знала, а неродную очень любила.
Нина Ивановна Гуаданини (1891–1966) родилась в богатой помещичьей семье: у ее отца было больше двух с половиной тысяч десятин земли в Тамбовском и Борисоглебском уездах, конный завод, дом в Тамбове. Помню, как бабушка, в прошлом лошадница, с гордостью рассказывала о том, что их лошадь победила на скачках. Рассказывала она и об имении около Сочи, о котором я недавно нашла информацию в Интернете: построенная в 1908 году дача Гуаданини теперь называется санаторий «Юг».
Введя имя итальянского деда бабушки в поисковую систему, я получила неожиданные сведения об Алессандро Гуаданини, который, по ее словам, был архитектором из Северной Италии и приехал в Россию на заработки в первой половине XIX века. В «Записках графа М. Д. Бутурлина» (они были начаты в 1867 году, а полностью опубликованы лишь тридцать с лишним лет спустя) Гуаданини называется художником-портретистом родом из Неаполя. Мемуары Бутурлина есть в нашей университетской библиотеке, но, не случись этой чудесной виртуальной находки, мне бы и в голову не пришло в них заглянуть.
Нина Гуаданини (1907)
Александр / Alessandro Гуаданини (1850-e)
Его сын, Иван Гуаданини (1844–1911), получил в Петербурге степень кандидата юридических наук, дослужился до действительного статского советника, два раза избирался городским головой Тамбова, а затем – в третью Государственную думу, где он принадлежал к партии октябристов. Его описывают как энергичного человека, много сделавшего для своего города и его окрестностей: Гуаданини провел железнодорожную линию из Тамбова в Камышин, участвовал в открытии начальных училищ (двух женских и одного мужского), проектировании плана электрического освещения улиц и движения трамвая, постройке скотобойни; входил в дирекцию Тамбовского музыкального училища, в Императорское православное палестинское общество и т. д. От первого брака у него были сын Юрий и дочь Нина. После смерти жены он женился во второй раз; от этого брака у него родилось две дочери – Виктория и Антонина (Тося). Они, как и бабушка, эмигрировали в Югославию после Гражданской войны. (На семейной фотографии справа сидит няня, которая своей слюной крепила волосы Нины.)
Семья Гуаданини в Тамбове (няня крайняя справа)
* * *
Бабушка училась на Высших женских курсах в Петербурге, но не окончила их, выйдя замуж за богатого человека. Его имя дома не произносилось, но я запомнила снимок бабушки в их автомобиле; для меня эта фотография была чем-то совсем необычным – в детстве время бабушкиной молодости казалось мне невероятно далеким. Много лет спустя, получив в подарок полный комплект роскошного журнала «Столица и усадьба» (1913–1917), я нашла там множество фотографий автомобилей с пассажирами и обилие реклам лучших западных марок, означавших, что в начале века западные автомобили продавались в России в немалом количестве. Прадед моей подруги Веры Уилер, Карл Шпан, продавал автомобили марки «Мерседес» в Петербурге.
Бабушка, однако, разошлась с богатым мужем и вскоре эмигрировала, но как она уезжала, я не знаю. В Любляне, где она обосновалась, ей поначалу пришлось нелегко; при ней была ее младшая сестра Тося, тогда еще совсем юная. Как многие женщины в эмиграции, она кормила обедами русских студентов (бабушка очень вкусно готовила, особенно бефстроганов и рыбную солянку, но без капусты) и давала уроки французского языка. Ее жизнь значительно улучшилась, когда она вышла замуж за инженера Эраста Петровича Шуберского (1882–1932), начальника Управления железных дорог во Временном правительстве, а потом – члена Особого совещания у Деникина, где он возглавлял ведомство путей сообщения и железных дорог. В Югославии он служил в банке. Через несколько лет после его смерти Нина Ивановна вышла замуж за моего деда А. Д. Билимовича (мама была против их брака: она считала, что ее отец таким образом изменил ее матери, которую она безумно любила). Они поженились в 1935 году (и нельзя сказать, что их отношения всегда были безоблачными).
* * *
Мои первые воспоминания о бабушке связаны с Мюнхеном, где они с дедом осели после войны. Я любила приезжать к ним, слушать ее рассказы о детстве, няне, семейной жизни, о том, как она во время Первой мировой войны была сестрой милосердия (помню снимок юной бабушки в соответствующей форме перед вагоном поезда). Одна из историй явно была фантастической, но тогда я поверила; это было о том, как она летала на маленьком аэроплане чуть ли не привязанной к нему: внутри, кажется, имелось только место для пилота. Бабушкина смелость произвела на меня, семилетнюю, сильное впечатление. Она и вправду всегда была смелой и яркой женщиной; когда мама волновалась за меня, бабушка всегда принимала мою сторону и говорила маме: «Laisse-la». Они часто переходили на французский, особенно если не хотели, чтобы я понимала, о чем разговор.
Бабушка очень любила свою младшую сестру, вышедшую замуж за моего двоюродного дядю Дмитрия Шульгина, и их сына Василька (после войны они тоже оказались под Мюнхеном); она не хотела уезжать без них в Америку, но все-таки уехала с нами. Билимовичи и я с папой ехали в Сан-Франциско на автобусе – там жила сестра деда Мария Каминская. Мне нравилось сидеть у окна, смотреть, как проносятся мимо незнакомые пейзажи, есть на остановках горячие сосиски. В Сан-Франциско мы всем семейством сначала поселились у Каминских, но Билимовичи вскоре переехали в отдельную квартиру в том же доме. Опять началась нелегкая жизнь; бабушка стала работать сиделкой у старой матери доктора Роберта Джонстона, который выслал Шульгиным нужные для въезда в Америку документы, обязавшись содержать их в том случае, если они окажутся не в состоянии заработать на жизнь. Как я теперь понимаю, доктор Джонстон, выписавший в Америку в общей сложности семерых бабушкиных родственников, был человеком исключительным. Как он на это пошел, теперь ни у кого не спросишь.
В их последней квартире у бабушки с дедушкой были отдельные спальни, в которых стояло по письменному столу. (Практически как в «Что делать?» Чернышевского, с той разницей, что у Билимовичей это разделение пространства имело не «феминистский», а дворянско-интеллигентский характер: так было принято.) Столовая и гостиная при этом были совмещены: на квартиру побольше не было денег. Впрочем, в Мюнхене, где у них была только одна комната, тоже стояло две кровати.
Когда мы переехали в Монтерей, я к ним приезжала. Утром бабушка делала вкусный «кофий», а потом мы с ней шли гулять в парк «Золотые ворота», иногда прихватив с собой орехов для белок: бабушка обожала животных и переживала, что хозяин запретил им завести собаку. Как-то раз в гостях у Билимовичей кто-то рассказал, как он забыл надеть штаны и вышел в таком виде на улицу, за ним последовали другие воспоминания в том же роде. Дедушка вспомнил, что с ним такое случилось в Киеве, но он быстро вернулся домой – надеть штаны. Помнится, меня эти истории поразили; мне казалось, что они все это выдумали, ведь невозможно выйти из дому без штанов!
Нина Ивановна Билимович. Сан-Франциско (1950)
Однажды мы пошли с бабушкой в кино на «Гамлета» с великим английским актером Лоуренсом Оливье; я испугалась призрака убитого короля, и ночью мне приснился привычный кошмар тех лет – с каждого угла мне грозил Гитлер или Сталин. Разумеется, сон был связан с войной и моим воспитанием: мне говорили, что Сталин – такой же изверг, как Гитлер. Когда я утром рассказала свой кошмар бабушке, она меня стала успокаивать – война кончилась, Гитлер давно умер, а Сталин далеко и вреда нам принести не может. Этот сон означал и страх перед смертью, который преследовал меня вплоть до двадцатилетнего возраста, а потом прошел и пока что не возвращался.
Из смешных бабушкиных воспоминаний я в особенности любила рассказ о пародийной опере «Вампука, невеста африканская», которую она смотрела в «Кривом зеркале» в Петербурге. Бабушка замечательно изображала бег на месте в арии с множество раз повторяющимися словами «мы бежим» и «Марш эфиопов» из «Вампуки»: взяв метлу вместо меча и всунув в волосы перышко птицы, она с преувеличенным пафосом и юмором декламировала: «Мы э… мы э… мы эфиопы. / Мы про… мы про… противники Европы… / Мы ропы, ропы, ропы, ропы мы». Я просила ее повторять этот куплет вновь и вновь. Ей не всегда хотелось, но она соглашалась – правда, однажды, когда у нас в гостях в Монтерее были чужие ей люди, она отказалась исполнять свой номер. Нина Ивановна была не только остроумной, но и интересной, интеллигентной женщиной со своевольным, сильным характером и твердыми убеждениями. Она многим нравилась – в том числе моим подругам, они тоже любили слушать ее рассказы и пересказы историй, например из французских романов, которые она регулярно читала, или ее впечатления о них.
* * *
Бабушка умерла от лейкемии в 1956 году. Она лечилась от нее много лет, главным образом мышьяком. В последние месяцы, когда она уже не вставала, за ней ухаживал мой дед, которому тогда было почти восемьдесят лет; по выходным мама приезжала из Монтерея ему помочь. Всех изумляла его феноменальная выносливость.
Когда бабушка умерла, мне было шестнадцать лет – столько же, сколько ей на тамбовской фотографии. Я стыдилась того, что на похоронах ни разу не заплакала; только повзрослев, я осознала, что в самые тяжелые минуты плакать мне не дано. Бабушку похоронили на Сербском кладбище в Сан-Франциско, откуда дед отправился прямо в Монтерей, где и жил с нами до самой смерти. На ее могиле он вскоре поставил красивый памятник; его похоронили там же семь лет спустя.
Татьяна Александровна Павлова-Билимович, или Моя мать
После смерти отца мама стала носить его пижаму и даже выходила в ней на прогулку, надев сверху пальто. Пижама словно оживляла папу, играя роль своеобразного фетиша. После маминой смерти я начала причесываться ее гребешком: он вызывал ее в моей памяти, но я не осознавала, что вторю ей. Осознание принесли мемуарный жанр и предполагаемая им рефлексия. Одно время в память о дедушке я носила его обручальное кольцо, перешедшее ко мне. Семейные объекты памяти, которые хранились у мамы, теперь у меня. Среди них есть кусок рубашки маминой любимой тети Лины, помеченный ее именем, – думаю, что он мне и предназначался. Вещи ушедших, как часть вместо целого, метонимически материализуют память о них; говоря по-литературоведчески, метонимия, основанная на сопоставлении по смежности, структурирует фетишистское сознание. Слову «фетишизм», которое в психоанализе Фрейда означает перенос эротического влечения с целого на часть, я тут придаю иное значение. Он относится к семейной памяти.
Отец умер в больнице. В последние дни мы с мамой, братом и моей дочкой по очереди дежурили в его палате. Мама, которой было восемьдесят шесть лет, держалась героически, но на похороны пойти уже не смогла, ей отказали ноги, а через некоторое время она надела папину пижаму. Чтобы штаны не спадали, она застегивала их английской булавкой. В ответ на наши с братом советы одеться мама отвечала, что между пижамными штанами и брюками – последние десять лет своей жизни она ходила в брюках – практически нет разницы.
Приезжая в Монтерей из Беркли, я старалась вывозить ее на берег океана, напоминавший ей об отце, который любил там гулять. После одной из таких прогулок она захотела выпить кофе в ресторане с видом на океан, куда они с папой часто ходили; он заказывал яблочный пирог, а она – кофе с круассаном. К своему стыду, я не исполнила мамину просьбу – меня смутила поношенная пижама. «Оля, какая ты все-таки мещанка, – сказала мать, – какая разница, во что я одета». Моя коллега и подруга Ирина Паперно любит рассказывать эту историю. Действительно, какая разница, во что старушка была одета! Вместо ресторана мы посетили католическую церковь, которую мама тоже любила, потому что там стояла скульптура любимой ею Маленькой Терезы, кармелитской монахини. Мама умерла 19 декабря 1996 года в возрасте восьмидесяти девяти лет; ее тело отвезли в покойницкую именно этой церкви.
Читателю может показаться, что, начав с этой истории, я проявила неуважение к матери. Но это не так. Поставив внешнюю благопристойность выше ее желания, я выказала мелочность, а она повела себя как человек нестандартный, каковым всегда и была. Виньетка о пижаме характеризует одну из основных примет ее поведения: несоблюдение некоторых условностей. Например, устав однажды от папиной нерешительности при покупке пиджака, мать села на главной улице Монтерея, где мы жили, на тротуар и заявила, что не встанет, пока он не сделает выбора; в пятидесятые годы еще никто не садился на тротуар.
Она отличалась от более «стандартных» матерей моих подруг, которым она этим нравилась. Помнится, в эпоху хиппи мама с гордостью говорила, что те принимают ее за свою. К примеру, в тех же 1960-х годах мой младший брат, Миша, не постеснялся привести домой приятеля, который ходил в юбке. (У нас в гостях был Генерал – так в русской колонии Монтерея называли Ю. Н. Маркова, бывшего советского полковника, воевавшего в РОА – Русской освободительной армии Власова.) Мама умела находить общий язык с такими молодыми людьми, однако после его ухода все-таки недоумевала: «Зачем мужчине носить женскую одежду?» Она тогда не подозревала, что будет ходить в брюках, а в конце жизни в мужской пижаме; я – что однажды поведу себя как сторонница общепринятых условностей.
* * *
Татьяна Александровна Билимович родилась в Киеве в 1907 году. Читатель уже знает, что ее мать, Алла Витальевна, была старшей сестрой В. В. Шульгина, отец – Александр Дмитриевич Билимович – профессором экономики в Университете св. Владимира. Последняя их киевская квартира находилась в Липках, в доходном доме купца Бубнова, у которого мамин дед, Д. И. Пихно, кажется, в 1913 году занял денег на постройку сахарного завода. В доме на Елизаветинской улице снимали квартиры и другие профессора Киевского университета, среди них – декан историко-филологического факультета Н. М. Бубнов. Не знаю, приходился ли он родственником владельцу дома.
Как и семья матери, Бубнов эмигрировал в Югославию – все его имущество составляла ручная кладь – и получил место профессора в Люблянском университете, там же, где мой дед. В сохранившихся письмах к маме от ее матери из Любляны он упоминается. Тесен эмигрантский мир. В Югославии он был особенно тесен: там задержалось множество русских профессоров – не столько из-за этнической близости (в особенности к сербам), сколько потому, что Югославия нуждалась в академических кадрах.
Описывая дома в ближайшей округе, мама в первую очередь вспоминала знаменитый Дом с химерами в стиле модерн на Банковской улице, куда ее в детстве водили гулять. Построенный киевлянином Владиславом Городецким, этот дом, украшенный множеством больших и малых скульптур самых разных мифологических существ, тогда являлся новшеством в архитектуре. Думаю, что он до сих пор увлекает детское воображение. В 2011 году, когда мы с моей дочкой Асей приехали в Киев для совместных поисков семейных следов, мы долго рассматривали этот дом – по-настоящему сказочный.
Еще маме помнился дом на Александровской улице, принадлежавший богатому сахарозаводчику Моисею Гальперину. Восстанавливая маршруты маминых детских прогулок, мы с Асей нашли этот напоминающий венецианское палаццо особняк. По ассоциации с ним мама вспоминала, как в раннем детстве, сидя у окна в гостинице на площади Сан-Марко, она слушала, как бьют в колокол бронзовые великаны на часовой башне. Это было во время поездки с родителями за границу; более всего ей запомнилась Венеция и почему-то именно эта деталь.
Родители посетили Киев в 1965 году. К маминому ужасу и стыду, Елизаветинская улица, где жили Билимовичи, стала улицей Чекистов. Название поменяли в 1938 году: после революции недалеко от дома Бубнова, в особняке Бродского, расположилось ЧК. Бродские основали целую династию сахарозаводчиков; считается, что в начале ХХ века братья Лазарь и Лев были самыми богатыми предпринимателями в Киеве. Упоминая их, мама обычно добавляла, что Бродские – евреи. Мне это всегда казалось проявлением клишированного антисемитизма, в данном случае – недовольства «еврейским засильем». Правда, как мне рассказал киевский краевед Михаил Кальницкий, в те годы существенная часть киевских коммерческих предприятий действительно принадлежала евреям и влияние их распространялось и на другие сферы: Лев Бродский, например, финансировал либеральную газету «Киевская мысль». По словам матери, она была значительно богаче семейного «Киевлянина»: у нее были корреспонденты в Европе, в ней печаталось больше иллюстраций, в чем я убедилась, работая в киевском газетном архиве, и т. д.
После того как в начале 1919 года Билимовичи съехали со своей квартиры на будущей улице Чекистов, туда вселились работники соответствующего ведомства. Прежние жильцы узнали об этом от родственника, уехавшего из Киева позже них; узнали они и о том, что в квартире по-прежнему висел портрет пяти– или шестилетней мамы. Мама любила острить, что чекистам, видно, понравился ребенок бывших хозяев-буржуев. У меня сохранилась маленькая фотография этого портрета. Если старые фотографии – стандартные объекты памяти, то семейный альбом – своего рода реликварий, в котором они расположены по принципу смежности.
Таня Билимович. Киев (1911)
Мы с Асей нашли дом, где жила мама, – красивый, хорошо отремонтированный, он так и стоит на бывшей Елизаветинской улице: теперь в нем находится Высший суд Украины по рассмотрению гражданских и уголовных дел. Улицу опять переименовали – на этот раз в честь Пилипа (по-русски Филиппа) Орлика, гетмана Украины и ближайшего соратника Мазепы. Думаю, что маме новое название тоже не понравилось бы: Мазепу она не любила, но все-таки не так, как чекистов. В правление гетмана Скоропадского дедушка вместе с Василием Шульгиным официально отказался от украинского «подданства», которое все киевляне тогда получали автоматически, – они были против «самостийности» Украины и, конечно, переживали бы теперешние украинские события.
* * *
Больше всех на свете мама любила свою мать, которая к тому же ей нравилась: «Мне необходимо, кроме любви, чтобы мне человек нравился». В раннем детстве она ревновала мать к отцу, особенно когда та уходила спать к нему в кабинет. Как известно, в интеллигентных семьях муж часто ночевал в кабинете – если, конечно, бытовые условия допускали это пространственное «разделение полов».
Когда началась Мировая война, Алла Витальевна пошла сестрой милосердия в лазарет. Тяжело переживая ее отсутствие, мама высчитывала, сколько часов в день ее видит, и, плача, что получается так мало, писала ей «дикие любовные письма», тяготившие бабушку. Девочка, будучи патриоткой, «требовала» (ее слово), чтобы на дни рождения и именины ей дарили деньги, на которые она покупала раненым солдатам подарки и с дозволения старшей сестры сама их вручала. Она радовалась военным успехам и огорчалась, узнавая о поражениях. О военных действиях ей рассказывал отец, и, как она любила вспоминать, у него она выучила названия всех российских политических партий. Политикой мама интересовалась с детства.
Она была развитым ребенком – еще в Киеве прочитала все хроники Шекспира, а когда, тоже во время войны, их квартиру дезинфицировали после гриппа (мне неясно, что это значит, но, надо полагать, ее просвещенные родители, заботившиеся о гигиене, верили в эффективность такой процедуры), они ненадолго перебралась к соседям, семье Пятаковых, и мама там пыталась читать «Камень» Мандельштама, но ничего не поняла. Уже во врангелевском Крыму она вела беседы о «Бесах» с Петром Бернгардовичем Струве, который ей эту книгу и подарил. (Им случилось жить в одной квартире.) Видимо, ему было любопытно говорить с подростком на философские и политические темы, а мама, конечно, этим гордилась. Каким-то образом у нее сохранился сборник стихов «Русский Парнас» (1920), также подаренный ей Струве (с надписью: «Тане на память о вместе проведенных хороших и плохих днях»).
Этот сборник весь исписан уже монтерейскими заметками: стихи, нравившиеся маме, когда она была подростком, нравиться перестали; о Блоке и Пушкине: «Пушкин – поэт солнца, а Блок лунный друг, как его назвала Гиппиус»; о стихотворении Бальмонта «Она отдалась без упрека…»: «Я его обожала». Когда приехавший в Любляну по приглашению словенского ПЕН-клуба в 1929 году Бальмонт жил у них, она попросила его прочесть это стихотворение. Встречая его на вокзале, дед сказал: «Мы с вами чуть не породнились» (имея в виду, что Дима, сын Шульгина, хотел жениться на дочери Бальмонта). Поселился он у Билимовичей потому, что деду стало стыдно за ежедневно напивавшегося русского поэта. У них Бальмонт пытался приухажнуть за мамой, а его жена по утрам сообщала: «Поэт просит кофий». Все это мало воодушевляло хозяев. Спиртного Бальмонту не давали, и он говорил: «Добродетельно, но ску-у-учно!»
* * *
В Киеве Билимовичи дружили семьями с Пятаковыми. Те жили на Кузнечной улице, рядом с усадьбой Шульгиных-Пихно, где у Аллы Витальевны был свой флигель, а напротив находился особняк Александра Терещенко. Как и многие из династии Терещенко, инженер-химик Леонид Тимофеевич Пятаков был состоятельным сахарозаводчиком (Киев был сахарной столицей Российской империи). Мама очень любила его жену Александру Ивановну – тетю Сашу, – которую она помнила уже больной и редко встававшей с постели. Она подарила маме красивое сапфировое кольцо, но оно осталось на Елизаветинской улице.
Дружба Билимовичей с Пятаковыми восходит и к брату дедушки, Антону Дмитриевичу, не только к Шульгиным. В бытность студентом физико-математического факультета он репетиторствовал у Пятаковых; в их семье было пятеро сыновей и дочь. Больше всего он занимался с будущим большевиком и соратником Ленина, Георгием Леонидовичем Пятаковым. Мама называла его Юрочкой, добавляя, что он был любимцем семьи. Как и отец моей матери, дедушка Тоня стал ученым – преподавал сначала в Киевском университете, потом в Новороссийском, в Одессе. После революции его назначили ректором.
Александра Ивановна, знавшая о политических настроениях сына, была кадеткой, и, к большому огорчению родителей, Георгий Пятаков увлекся революционным движением; студентом он был арестован (кажется, в 1912 году) и сослан в Сибирь. Его мать обратилась за помощью к Пихно, который тогда был членом Государственного совета, и молодого Пятакова освободили. Он увлекался идеями Троцкого и оппонировал Ленину, но в 1917 году стал его сподвижником и потом занимал важные должности в области промышленности и финансов (им были подписаны первые советские деньги); впрочем, он активно выступал против нэпа. Ленин ценил и его артистические способности: перед смертью часто просил Пятакова играть свою любимую «Аппассионату» Бетховена. (Когда я спросила маму, откуда ей было это известно, она не смогла вспомнить.) Это был один из лейтмотивов маминых рассказов о «Юрочке», возможно, потому, что ей хотелось почтить память любимой тети Саши, вспоминая что-то хорошее о ее сыне-большевике. Александра Ивановна, тоже хорошая пианистка, умерла в начале 1917 года и о карьере сына в советском правительстве не узнала.
Георгия Пятакова расстреляли в 1937 году как троцкиста, которым он в каком-то отношении и являлся. В конце 1917 года погиб брат Георгия, Леонид, тоже ставший видным большевиком. Мама старших братьев лично не знала, но хорошо помнила младшего «Ванечку», которого очень стеснялась. Она помнила, как он ее спрашивал: «Чего ты повесила нос на квинту?» «Мне было так страшно, так стыдно, так грустно, я очень страдала!» Она любила цитировать его любовно-ироническое высказывание о своей матери: «Как приятно, что мамочка больна, – уйдешь, придешь, всегда найдешь ее на том же самом месте».
В ее рассказах о Пятаковых часто упоминалась политическая разноголосица, установившаяся в их семье, но никак не влиявшая на добрые отношения. Старшего сына, Александра (Октябриста), дома называли «буржуем» и «капиталистом», потому что он пошел по стопам отца. Михаил Пятаков, который был кадетом, как и мать, тоже занимался семейным делом. Младший сын, Иван, был ярым монархистом – по крайней мере, таким его описывала мама. Семья Пятаковых занимала важное место в маминых киевских воспоминаниях. В отличие от Шульгиных, продолжавших политику отцов, часть Пятаковых пошла по пути разрушения старого мира.
Несколько лет тому назад на главной аллее Байкового кладбища я нашла могилу Леонида Тимофеевича Пятакова. Он умер в 1915 году. Целью похода, впрочем, были могилы прадеда Шульгина и прабабушки.
* * *
Мамино детство, прошедшее на фоне войн и революций, было тревожным. Вероятно, эти события ее травмировали; потом это выражалось в безумном волнении за близких, если они заболевали или оказывались вдали от дома; когда кто-нибудь из нас куда-нибудь летел, она крестила все попадавшиеся ей на глаза самолеты; свое поведение она при этом называла «атавизмом». Ее вечное беспокойство обременяло нас с братом всю жизнь. В ранние годы мама боялась в первую очередь за свою мать: у той еще в Киеве открылся туберкулез, но умерла она от скарлатины и уже в Югославии, в 1930 году. Ее смерть оставила на маминой психике неизгладимый отпечаток.
Пространственные перипетии начались с отъезда из Киева, который вот-вот должны были занять петлюровцы. Дед, сбрив бородку, первым бежал в Одессу – под вымышленным именем, – а 6 января 1919 года за ним последовали жена с дочерью. Через несколько месяцев они вместе отправились в Новороссийск, где дед недолго преподавал в университете, а затем уехал в Ростов к Деникину. Там он стал членом Особого совещания при генерале Деникине. Жена и дочь последовали в Анапу. После воссоединения в Крыму они эвакуировались в Константинополь, оттуда через Болгарию двинулись в Королевство сербов, хорватов и словенцев (будущую Югославию), прибыли в Белград и в конце концов оказались в Любляне. Это было в 1920 году; маме – тринадцать лет.
* * *
Как и большинство русских беженцев, семья Билимович поначалу нуждалась, но вскоре дед получил место профессора Люблянского университета и началась вполне благополучная жизнь, продолжавшаяся до Второй мировой войны. Мама поступила в гимназию в Пановичах, где подружилась с Виктором Викторовичем Челищевым (после войны, как и мы, он эмигрировал в Калифорнию). Он был сыном профессора права, тоже входившего в Особое совещание, где тот возглавлял Управление юстиции.
Во время одного из маминых приступов невротического волнения о здоровье детей меня отправили в Калистогу – живописный городок в винодельческом районе Калифорнии к северу от Сан-Франциско. Мать решила, что у брата открылся туберкулез, и боялась, что я заражусь! В Калистоге я жила в Свято-Успенском женском монастыре вместе со своим крестным отцом, Николаем Алексеевичем Катагощиным. Там же проводили лето жена и дочь Челищева. По воскресеньям в церковь приезжал брат Виктора Викторовича, Андрей, знаменитый энолог (профессиональный оценщик вина), сыгравший основную роль в становлении калифорнийского виноделия. Настоятельница монастыря, игуменья Иулиания, научила меня церковнославянскому и разрешала мне читать на клиросе во время вечерней службы.
Свято-Успенский женский монастырь. Калистога. Справа налево: А. В. Челищев, мать Анфиса, игуменья Иулиания, епископ Иоанн (Шаховской), О. Павлова, М. Челищева (1950)
Главным событием того лета был приезд будущего архиепископа Иоанна Шаховского, сопровождавшего чудотворную икону Тихвинской Божией Матери. Я хорошо помню, как мы с владыкой Иоанном говорили о религии, о чем я потом с гордостью вспоминала. (На фотографии крайний справа – энолог Андрей Челищев.) Под влиянием монастырской жизни я стала религиозной и в какой-то момент даже уговорила мать исповедоваться и причащаться, чего та не делала с юности: наш монтерейский батюшка, отец Григорий (Кравчина), едва не предал ее анафеме, сказав, что если бы не уважение к ней, то он бы это сделал.
* * *
В начале 1920-х годов в Сербии открылись женские учебные заведения по образцу дореволюционных Институтов благородных девиц; их субсидировало югославское правительство. Мама поступила в Мариинский Донской институт в Воеводине (Сербия), в городке Белая Церковь – там же находился Крымский кадетский корпус, в котором учился мой отец. Начальницей Донского института была Н. В. Духонина, вдова исполнявшего обязанности последнего главнокомандующего Русской армией генерала Н. Н. Духонина, зверски убитого толпой солдат и матросов в конце 1917 года на железнодорожной станции в Могилеве.
То, что именно Духонину назначили начальницей института, говорило о его монархической направленности. Как я уже писала, русская эмиграция в Югославии была настроена монархически. В институте это проявилось в дореволюционных практиках: девочки носили формы с белыми фартуками, у них были классные дамы, выпускницы назывались пепиньерками… В Сремских Карловцах (в той же Воеводине) обосновался Синод Русской православной церкви за границей, который возглавлял митрополит Антоний (Храповицкий), представитель ее крайне консервативного крыла. Там же в 1920-х годах находился штаб Врангеля, и там же жил мамин дядя В. В. Шульгин, к которому она ездила в гости.
В институте мамиными ближайшими подругами были Нина Ломновская, Лиля Вербицкая и Вера Новосильцева, самая младшая из четырех. Ее дочь Марина в Америке вышла замуж за сына вышеупомянутого Челищева, тоже Виктора. Круг дружеского общения многих детей и внуков эмигрантов первой волны оставался тот же, что и их родителей и дедов, – «теснота» эмигрантского сообщества не нарушалась. В этом отношении я оказалась другой: мои мужья вышли из совсем другой среды.
Лиля, дочь Ф. В. Вербицкого, профессора медицины Киевского, а затем Белградского университета, тоже принадлежала к маминому кругу. Мать Лили была дочерью известного гинеколога и почетного лейб-хирурга академика Г. Е. Рейна, который был в хороших отношениях с Пихно. Среди прочего их связывали воспоминания об убийстве Столыпина в киевской опере в 1911 году: дед Лили оказывал Столыпину первую помощь.
Моя мать. Мариинский Донской институт (1924)
Е. А. Киселева. Татьяна Билимович (конец 1920-х)
К недовольству родителей, Лиля вышла замуж за серба, но вскоре с ним развелась и вышла за Николая Краснова, родственника знаменитого атамана Войска Донского генерала П. Н. Краснова, которого вместе с ее мужем англичане выдали советским властям за сотрудничество с нацистской Германией. Генерал Краснов был повешен в 1947 году. Николай Краснов отделался лагерным сроком, был освобожден в 1955 году, поселился с женой в Буэнос-Айресе и вскоре умер. После его смерти Лиля приехала к маме, и я возила гостью гулять по монтерейскому побережью. В одном особенно красивом месте она рассказала мне о своем недавно умершем муже – ему было всего сорок лет, – о его тяжелом концлагерном опыте, сломавшем его психику и здоровье. Его единственной отдушиной стал любительский театр. Он умер на сцене во время спектакля. Думаю, что эта история была моим первым личным впечатлением о ГУЛАГе.
Мое тогдашнее отношение к генералам Власову и Краснову было сформировано эмигрантской средой, в которой я выросла. В ней их сотрудничество с немцами воспринималось как способ борьбы со сталинским режимом: хоть с дьяволом, но против большевиков! В русских скаутских лагерях, куда подростком я ездила каждое лето, часто пелся гимн РОА («Мы идем широкими полями / На восходе утренних лучей. / Мы идем на бой с большевиками / За свободу Родины своей…»). Собственно говоря, назывались мы не скаутами, а разведчиками, и состояли в Организации Российских юных разведчиков. В 1950-е годы в Сан-Франциско разведчики выступали с постановкой «Трагедия России», заканчивавшейся выдачей Власова. Я тогда была русской патриоткой, хотя в скаутских лагерях мне иногда и приписывали просоветские взгляды, потому что я защищала НТС, к которому принадлежали родители и который не был монархической организацией. Это только один пример консервативных установок русских детей, отражавших политическую настроенность их родителей.
В университете мои политические воззрения изменились. Случившееся под влиянием новых знакомых «полевение» привело в том числе к пересмотру оценки личности Власова. Правда, мое отношение к нему остается неоднозначным, каким, на мой взгляд, оно и должно быть. С одной стороны, генерал Власов, попавший в плен и ставший сотрудником немцев, конечно, являлся изменником родины, но с другой – оставался патриотом в том смысле, что боролся за свержение советской власти.
* * *
В 1925 году мама окончила Донской институт с золотой медалью и поступила в университет на медицинский факультет, который не закончила – решив стать портнихой, она уехала в Париж на швейные курсы. Там в 1920-е годы открылось множество русских швейных мастерских и ателье, многие из которых содержали аристократки, например княгиня Ирина Юсупова, племянница Николая II по материнской линии. В Монтерее жил ее брат, в те годы вместе с женой работавший в ателье сестры.
Мать была мятущейся натурой с очень живым характером, который в молодости проявлялся в различных поисках себя. Как она потом говорила, для нее осталось загадкой, почему отец, профессор университета, не стал отговаривать ее от такого неожиданного выбора работы – ведь, в отличие от многих эмигрантов, они не бедствовали.
Ее решение уехать в Париж можно трактовать и как попытку выйти из замкнутого эмигрантского круга Любляны, попытку ассимиляции, которая, однако, не удалась. Она не только посещала курсы «couture» и брала уроки французского, но и работала – сначала в швейной мастерской Шатовой, затем в ателье Бобринской: у русских, а не у французов. Вне работы она тоже общалась в основном с русскими семьями, знакомыми ей еще по России, в частности со Струве, у которых некоторое время жила. Русские в Париже не только не вошли во французское общество, но и такие видные специалисты, как П. Б. Струве, не смогли толком устроиться во французских университетах. В одном из писем бабушка напоминает маме поздравить Нину Александровну Струве с именинами, добавляя: «Им теперь тяжело живется, так что следует быть к ним особенно внимательной».
Несмотря на то что многие представители старой эмиграции не имели трудностей с трудоустройством и языком (особенно в Югославии), они жили обособленно от местного общества. Помимо прочего, сказывался принцип «сидения на чемоданах» в ожидании политического переворота на родине: «Мы не в изгнании, а в послании», – писала в 1927 году Нина Берберова (эта фраза часто приписывается Зинаиде Гиппиус). Но как объяснить то обстоятельство, что даже хорошо владевшие языком эмигранты десятилетиями не входили в новый мир? На это есть стандартный и притом вполне правдивый ответ: утратив свой первоначальный смысл, идея возвращения оставалась для них символически значимой. Ведь эмигрант покидает свою страну по политическим причинам, чем и отличается от иммигранта, уезжающего в поисках лучшей жизни.
* * *
У меня осталась целая коробка сохраненных мамой бабушкиных писем в Париж. На коробке написано: «Драгоценное. Первое, что спасать. Мама. Письма Тане от бабушки Аллы, дедушки и других». Самым ценным для мамы была семейная память, которую она хотела передать детям. Адресатом надписи опять же была я – брат семейной памятью мало интересовался. Эти письма проделали долгий путь: из Любляны в Париж, оттуда обратно в Любляну, оттуда – в Австрию и Германию, а затем в Калифорнию. В них есть описания повседневной жизни русской Любляны второй половины 1920-х годов; я их впервые прочла перед тем, как начать писать о матери.
Они во многом объяснили мне бесконечное волнение мамы за меня с братом. В каждом письме бабушка напоминает ей о ее слабом здоровье – напомню, что мама дожила до восьмидесяти девяти лет, – и умоляет ее не перетруждать себя работой, ни в коем случае не жалеть денег на еду и отопление комнаты. В дедушкиных письмах все это повторяется. Если мама подолгу не отвечала, ей отправлялись телеграммы; некоторые из них тоже сохранились.
Пытаясь понять природу избыточного беспокойства, вызываемого у них любым недомоганием, я теряюсь – даже принимая в расчет, что в начале ХХ века медицина была куда менее развита, чем сейчас, и бороться с инфекционными заболеваниями тогда практически не умели. Письма бабушки напомнили мне телеграмму, которую в 1964 году мама отправила мне в Нови-Сад (Югославия), где я находилась на стажировке, оплатив ответ: «Ответь как твоя простуда!», после чего я перестала писать ей о своем здоровье. Теория медицинского дискурса Фуко гласит, что озабоченные здоровьем детей родители, обладая «дисциплинарной властью», превращаются в надзирателей: власть дает им право держать тело ребенка под контролем. Доля правды тут, безусловно, есть, но все-таки это схема. С другой стороны, дети начинают в ответ лучше осознавать свою ответственность перед ними. И это имеет место. Но мне хочется найти и сугубо историческое объяснение.
Во время Гражданской войны семья Билимович не раз подвергалась опасности; погибло несколько маминых родственников, совсем молодых. При этом опасность, связанная с военными действиями и бегством от большевиков, воспринималась как нечто вполне нормальное. (По крайней мере, такое ощущение сложилось у меня на основе семейных рассказов.) Предложу такое объяснение: вместо того чтобы бояться настоящей опасности, мама и ее родители переносили чувство тревоги в сферу обыденности, в большей мере подлежавшую контролю. Как обычно и бывает при таких бессознательных замещениях, беспокойство о здоровье превратилось в невротическую привычку, в то, что я бы назвала «любовь-волнение», которой и проникнута часть семейной переписки. Мама понимала, что ее переживания имеют невротический характер, и жалела, что не пыталась от них излечиться. На мои советы пойти к психиатру она отвечала, что слишком поздно – возраст уже не тот.
Вот выдержка из ее безумного письма конца 1920-х, в котором она умоляет свою мать обратиться к врачу по поводу кашля:
Дорогая, милая, любимая, родная, драгоценная моя мамочка! Пишу тебе, потому что боюсь, что при разговоре у нас не выйдет. Я начну волноваться и кричать. Ты на меня раздражаться. В письме же можно быть спокойной. Золотая моя мамочка, умоляю, прошу тебя пойти к Канскому (Евгений Канский был профессором медицины в Любляне). Если ты хоть чуточку любишь папу и меня, пойди к нему завтра. Если бы ты знала, как мы тебя любим, как нам нужно и важно твое здоровье, если бы ты только знала, как нас это волнует, ты бы пошла. ‹…› Душенька, ну что тебе стоит это сделать, это так не трудно, а нас ты так успокоишь. Ведь вот меня же слушал Канский. Ведь вот ты, когда я плохо себя чувствую, волнуешься, и, когда я не хочу лечиться, ты говоришь, что жестоко волновать тебя. Но честное слово, не менее жестоко волновать папу и даже меня. Буду молиться Богу сегодня вечером, чтобы ты исполнила мою просьбу. Только не сердись и прочти письмо до конца.
* * *
Маминым первым мужем был ее двоюродный брат Дмитрий Шульгин – повторилась брачная практика его отца, В. В. Шульгина, который первым браком был женат на своей двоюродной сестре с материнской стороны. Роман мамы и Димы начался в Париже, когда мама осваивала швейное дело, а Дима учился в военном училище Сен-Сир под Парижем. В Париже жила и его к тому времени разведенная мать, Екатерина Григорьевна. Летом мама с Димой отдыхали на Средиземном море у В. В. – ее дяди и его отца; бабушка Алла очень любила Диму и ожидала, что они поженятся, о чем писала не только маме, но, кажется, и ему. Благодаря его за присланное фото, она пишет: «Ты присутствовал у нас за обедом, так как я поставила твою карточку перед прибором Александра Дмитриевича. За спиной Татьянка, перед нами Димка! Хоть бы это осуществилось на самом деле». На стене висел мамин портрет, написанный ее теткой Е. А. Киселевой (См. с. 144); Димка был сфотографирован в парадной форме Сен-Сира, в шлеме с плюмажем – довольно смехотворным.
Дмитрий Шульгин. Военное училище Сен-Сир (конец 1920-х)
Мама любила рассказывать, как они с Димой осваивали ночной Париж, среди прочего – кафешантаны, в которых исполнялся эстрадный танец апаш (так, в честь американских индейцев, называли парижских бандитов начала ХХ века), изображавший садистское обращение мужчины с женщиной. В театре Фоли-Бержер они видели легендарную чернокожую американку – танцовщицу Жозефину Бейкер, покорившую Париж своим танцем в банановой юбочке. Других историй я не помню, но эти две вполне выдают их увлечение «злачными» местами французской метрополии. За год, проведенный мамой в Париже, город порадовал ее многим, не только злачными местами. Там она впервые услышала Шаляпина. Из цыган ей понравилась знаменитая Настя Полякова.
Дима мечтал, окончив Сен-Сир, пойти в Иностранный легион, но там оказалось слишком много русских эмигрантов, и его не взяли. В одном письме маме бабушка пишет, что советует Диме предпочесть армии университет и выучиться на инженера. Ей кажется, что инженеру будет просто найти работу на родине: «В России такая специальность будет применима, а если бы Дима захотел потом все-таки сделаться офицером, но русским, то Saint Cyr'ское свидетельство всегда будет у него в руках». Это в 1929 году! Ее совет относился не столько к эмигрантской жизни, сколько к будущей жизни в России, – а пока живем «на чемоданах» и готовимся к возвращению. (Мама писала дяде Васе еще в начале 1924 года о своих планах ехать в Россию после окончания института: «Что-же дальше? Ведь России устраивать свою жизнь совершенно невозможно, к тому же представить ее Россией – тоже трудно. Но я твердо решила, что поеду обязательно туда, что бы ни было, что бы ни случилось. И я уверена, что мама меня пустит. Боже, хоть бы скорее».)
Дмитрий Шульгин и мать поженились уже после смерти бабушки Аллы, а через несколько лет дедушка женился на Нине Ивановне Гуаданини. В главе о Диме и его сыне я пишу о его романе с ее (Нины) младшей сестрой Тосей, который начался в середине 1930-х годов: практика запутывания внутрисемейных связей продолжалась.
Об этом романе я узнала совсем недавно, работая в люблянском семейном архиве: в нем сохранилась переписка Димы и Тоси. Знала ли мама тогда – и вообще – об их отношениях, мне неизвестно. Она рассказывала, что в 1936 году они с Димой отправились в Курганы, поместье его отца на Волыни, которое после революции оказалось в Польше и с которого В. В. получал деньги. (В этом отношении передел границ пошел Шульгиным на пользу, несмотря на их сильный антипольский «уклон».) Там мама с Димой пытались наладить хозяйство – впрочем, безуспешно. Теперь мне кажется, что главной причиной их отъезда из Любляны было намерение спасти брак; это им тоже не удалось. Так или иначе, ни роман Димы с тетей Тосей, ни развод не помешали маме (и папе) дружить с Димой до конца жизни. Объясняя мне, отчего они расстались, мама говорила: «Все-таки у нас было слишком близкое родство!» Думаю, что именно оно способствовало сохранению близости и переходу одной формы любви в другую.
Курганы. Польша. М. Д. Каминская (ур. Билимович), Т. А. Шульгина, В. Ц. Каминский, сверху справа их сын Олесь (1936)
Родители обвенчались уже после моего рождения. Я узнала об этом, разглядывая мамино обручальное кольцо: на нем выгравировано «1941», а я родилась годом раньше. Маме пришлось разъяснить мне эту неувязку: она еще была замужем за Димой и не могла вступить в новый брак, не получив официально развода. В смешном ключе – нисколько не смущаясь, она весело добавила: «Мы с папой острили, что придется привести тебя в церковь на свадьбу». Я узнала об этом, когда мне было двенадцать лет и я как раз с увлечением читала «Войну и мир», самый семейный из семейных романов Толстого, и каждый день обсуждала прочитанное с мамой. Теперь мне бросается в глаза различие между маминым и толстовским отношением к браку, тогда же оно осталось незамеченным.
Узнав о романе Димы и Тоси, я не поняла, почему мать медлила с разводом, но спросить снова некого – очередной пример того, как тайны остаются тайнами. Правда, вернувшись из Любляны, я рассказала о любовной переписке Димы и Тоси их сыну, тоже Василию, которому я еще в детстве сообщила, что его отец был женат на моей маме. Как он мне сказал теперь, Дима ответил на заданный ему после этого сыном вопрос так: «Мы ждали, чтобы тетя Таня нашла себе другого человека». В свое время Василек мне об этом не сказал. Правда это или нет – в этом я не уверена.
Из таких лакун во многом состоит всякое историческое исследование, в особенности если дело касается семейных тайн, а личная жизнь нескольких поколений Шульгиных ими изобиловала. В поисках «правды» автору воспоминаний приходится прибегать к детективным приемам, а когда нить повествования обрывается, как в швейной машине (ведь мать так и не стала портнихой), он подменяет «правду» интерпретацией. Все, кто мог ответить на мои вопросы, умерли, и я вынуждена довольствоваться своими догадками и по-своему истолковывать то, что знаю.
Прошлое зачастую молчит: оно неведомо, забыто или вытеснено. Память – документ о минувшем – подвержена воздействию синхронного ассоциативного мышления, и провалов в ней не меньше, чем достоверных сведений. К тому же на воспоминания наслаиваются рассказы других очевидцев. Нарратив памяти направлен «вглубь», как палимпсест, в котором часть текста стерта, или «вширь», как паутина, которая местами рвется.
В последний раз я видела Диму в гостях у моих родителей в Монтерее; мне запомнилось, как они завтракали втроем, и, вспомнив «тройственный союз» в романе «Что делать?», я сказала про себя: «Прямо как у Чернышевского».
* * *
Я родилась в начале Второй мировой войны. Русские в Югославии быстро поняли, что, помимо борьбы с немцами, в стране происходит революция, в которой, скорее всего, победят коммунисты. Они оказались перед тяжелым выбором: пускаться в очередное бегство или оставаться на месте. Родители с дедом выбрали первое, предположив, что Югославию ждет что-то вроде сталинского режима. Они ошиблись, но было поздно.
Папа уехал первым. Получив фальшивые документы, он уехал в оккупированную Польшу к Диме, жившему там с Тосей; они к тому времени уже поженились. Опять началась беженская жизнь с бесконечными переездами. Мы с мамой тоже вскоре уехали; мне было четыре года. В дороге опять проявился мамин невротический страх за мое здоровье. Наш поезд остановился переждать бомбежку; пассажирам было предложено выйти и найти укрытие. Но мы вдвоем – единственные – остались в поезде: снаружи было холодно и мама боялась, что я простужусь! Этот эпизод положил начало моему страху перед бомбардировкой: впоследствии, услышав предупреждавшую о налете сирену, я всегда пыталась уговорить мать спуститься в бомбоубежище.
Но она бомб не боялась. Это была одна из тех смертельных опасностей, к которым она привыкла с детства. Я до сих пор вижу ее с биноклем у окна, следящей за бомбардировщиками. Она говорила, что это ее «возбуждало» и выводило из депрессии, мучившей маму всю жизнь. Я же бежала к тете Маре (Марине Юрьевне Григорович-Барской), которая отводила меня со своей маленькой дочкой в подвал и укрывала подушками, вселяя в нас ощущение безопасности, хотя бы иллюзорной. В Австрии мы жили у Григоровичей-Барских, которые тоже были братьями и сестрами, только троюродными, в Аутале, маленьком городке под Грацем. Кот (так все называли К. П. Григоровича-Барского) был близким другом родителей в Любляне, а мама помнила его еще по Киеву. Поначалу мы все спали в одной постели. Именно в Ауталь к нам приехал отец.
Думаю, что читателю будет интересно узнать, что взрослые взяли с собой, покидая Словению. Самым старым объектом семейной памяти, сопровождавшим маму в новую эмиграцию, был небольшой трельяж ее бабушки, о котором я пишу во вступлении. Еще она взяла те самые бабушкины письма, а тетя Мара – две рукописные детские книги с замечательными иллюстрациями, которые сделал для нее, за неимением «настоящих», ее дед в самом начале их эмигрантской жизни. По этим книгам я училась читать: других для этого подходящих у нас с собою не было.
Конечно, родители и Барские взяли с собой остававшиеся у них драгоценности и в конце войны меняли их у местных крестьян на муку. Горожане голодали, а крестьяне таким образом наживались. Маме важнее всего было накормить меня: не дай Бог, похудею! Как рассказывал отец, маме еще в Словении казалось, будто я ничего не ем, и она просила его раскрывать и закрывать зонтик в надежде, что я открою рот и она сумеет впихнуть в него еду. При этом на моих ранних фотографиях запечатлелся совершенно здоровый ребенок. В Австрии, а затем в Германии мне отдавалось все самое вкусное – помню, как мой детский друг Вальтер Гронауер, сын врача, в чьем доме мы жили в Баварии, как-то раз ужинал со мной и поедал куски мяса, которые я откладывала, найдя слишком жесткими или жирными. Это было уже после войны, когда с продуктами стало получше.
Рассказывая о маминых неврозах, я нисколько не преуменьшаю своей к ней любви. Я ее не только любила – она мне еще и нравилась! Думаю, что, если бы о ней писал мой брат, он бы тоже выделил ее беспокойство о его здоровье. Мне с мамой с детства было интересно. Помнится, перед началом сеанса в кино, уже в Германии, мы с ней развлекались устным переводом с русского на немецкий и обратно. Мои быстрые, ловкие переводы ей импонировали. Мы дружили; в молодости я всем с ней делилась, рассказывала не только о своей личной жизни, но и о своих интеллектуальных интересах. Мама была умной, хорошо образованной женщиной с оригинальным взглядом на историю, литературу, искусство, хотя университета она так и не закончила. Мне нравились ее живой характер и эксцентричность в поведении.
* * *
Из дедушкиных писем от 1944 года, хранившихся в той же коробке, я узнала, что в конце войны семья не имела ни малейшего представления о том, куда ехать и как быть. Наши с Барскими передвижения по Австрии определялись страхом перед наступавшими советскими войсками. Помню, что нас приютили в каком-то крестьянском доме, где я впервые увидела, как доят корову. Хозяйский мальчик подарил мне ангелочка с отбитым крылом – он стоит на книжной полке и до сих пор напоминает мне о наших скитаниях. В нем соединяются воедино все эти переезды, смысл которых я тогда воспринимала лишь в настоящем времени, да и не могла понять по-другому, притом что память всегда предполагает будущее время – ведь прошлое мы станем вспоминать в будущем. Ангелочка можно назвать объектом памяти моего военного детства, как и брелок в форме четырехлистного клевера, который мне подарил на одной из железнодорожных станций австрийский солдат. Брелок приехал со мной в Америку, но там потерялся.
Ни у кого из нас не было разрешения на проживание в Австрии; дед, как самый деловой и энергичный человек в семье, занимался нашим устройством, но у него мало что получалось. Весной 1945 года мы оказались в Мюнхене, а затем, опять же вместе с Барскими, в небольшом баварском городе Вайльхайм. Попали мы туда случайно: нас высадил на дороге водитель грузовика и какой-то немецкий солдат, видимо сжалившись, отвез нас в ближайший город, где американцы накануне разбомбили железнодорожный вокзал и где мы несколько дней ночевали.
Главным событием нашей жизни в Вайльхайме было рождение моего младшего брата Миши в начале 1947 года. Меня на время отправили к Барским, которые жили неподалеку. Я ходила в школу, ездила к живущим в Мюнхене бабушке с дедушкой и, вообще, насколько я помню, радовалась жизни, вытеснив нанесенные войной травмы. Мама занималась новорожденным, а отец работал – в основном в Мюнхене.
* * *
В 1948 году мы всей семьей эмигрировали в Америку и поселились в Сан-Франциско: там оказалась сестра деда с мужем и сыном (Каминские), которые нас выписали, а до этого присылали нам в Вайльхайм продукты и вещи. Из их подарков я особенно хорошо запомнила красивое красное пальто, которое я немедленно испортила: родители курили, но достать сигареты было очень трудно, и поэтому иной раз приходилось собирать на улице окурки и делать из остававшегося в них табака самокрутки. Больше всего ценились американские, которые солдаты бросали наполовину целыми. Увидев один такой окурок, я подняла его, положила в карман и с гордостью принесла маме, но, вынув, обнаружила, что карман обгорел. Мама была так тронута моим поступком, что даже не рассердилась, хотя детское пальто тоже было очень трудно достать.
Мы пересекли Атлантику на американском военном корабле «Marine Flasher», переделанном в пассажирский для «перемещенных лиц», ехавших в Америку. На нем я впервые попробовала кока-колу, но она мне показалась невкусной, а вот красивые бумажные салфетки, которые нам давали за едой, понравились: вместо того чтобы использовать их по назначению, я аккуратно складывала их в свой маленький чемоданчик. Во время войны и обыкновенных-то салфеток не было, не то что бумажных – и я везла их в Америку. Еще я ходила на уроки английского, которые проводились для взрослых, и старательно что-то записывала, смеша окружающих. Если я правильно помню, других детей на этих уроках не бывало. Когда ранним утром наш корабль подходил к Нью-Йорку, мы вышли на палубу посмотреть на огромную статую Свободы и горящие огни метрополиса.
Наш «Marine Flasher» причалил к острову Эллис, где иммигранты были обязаны пройти регистрацию и осмотр, но я этого не помню. Вместо этого мне врезался в память дядя Кот (Барский), который, увидев нас, от радости спрыгнул с высокого места на трибуне в зале ожидания и замахал рукой. Состоялось очередное воссоединение наших семей; по заведенному обычаю мы снова остановились у Барских, на сей раз в Бруклине. Вечером мы, конечно, поехали в Нью-Йорк, чтобы посмотреть на освещенный тысячами огней, или, как сказал бы Андрей Белый, «залитый огненным мороком огней», Бродвей. Никто из нас ничего подобного прежде не видел. Мне стало страшно – вспомнились бомбардировки.
В Сан-Франциско мы ехали двумя группами: мама с годовалым Мишей на поезде, а мы с папой, дедушкой и бабушкой – на автобусе: так было дешевле. В Америку родители приехали с пятью долларами в кармане, которые выдали им американские власти, так что за проезд платили Каминские. Приехав в Сан-Франциско, мы поселились в одной комнате у Каминских; снова началась «коммунальная» жизнь, от которой никто и не отвыкал.
Как и папа, мама пошла работать уборщицей, не находя в этом ничего унизительного. Старая эмиграция привыкла к траектории «из князей – в грязь», многократно обыгрывавшейся в западных фильмах на русскую тему в 1920-е и 1930-е годы.
Маме даже интересно было работать прислугой в доме совсем простой, но богатой американки итальянского происхождения, одним из условий найма поставившей необразованность. Мать придумала себе неинтеллигентную биографию – якобы ее отец был крестьянин и она выросла в деревне; однажды миссис Рафетто решила взять ее с собой на свою ферму, и мама испугалась, что ее попросят доить корову, – но, по счастью, до этого не дошло. Правда, однажды она случайно сказала, что знает, кто такой Христофор Колумб, и Рафеттиха недовольно заявила: «Toni, you know too much».
Когда в 1951 году мама получила место преподавателя русского языка в Военной языковой школе в Монтерее, готовившей американских солдат к «шпионской» деятельности, ее карьера повернулась уже совсем по-голливудски – «из грязи в князи». Однако нужно было сообщить миссис Рафетто, что мама получила другую службу (так у нас по старинке называли работу). Позвонить ей и объясниться было поручено мне: к тому времени я в семье считалась главным специалистом по телефонным разговорам на английском языке. Придумав необидную для Рафетто версию, я сказала ей, что мы переезжаем в Монтерей, где мать будет продавать кастрюли в магазине. Ничего лучшего мне в голову не пришло.
Татьяна Александровна Павлова (1948)
В Сан-Франциско я пошла в католическую школу – дядя Ваця Каминский убедил маму, что государственные плохи; истинная же причина, думаю, заключалась в том, что он сам был католик. Несколько лет спустя, уже в Монтерее, мы решили сделать им сюрприз и приехать на католическое Рождество. Однако, вместо того чтобы обрадоваться, дядя Ваця даже не пустил нас в дом: у них были польские гости. Тогда я поняла, какая стена разделяет русских и поляков.
В школе меня определили во второй класс, хотя я уже закончила его в Германии, – из-за незнания английского. Я его действительно не знала: мы приехали в Сан-Франциско меньше чем за месяц до начала занятий. Самым ярким воспоминанием от католической школы остался мой неожиданный успех в первый же день – учительница (монашка-доминиканка) написала на доске буквы «at» и, как я правильно вычислила, нужно было написать слова, кончающиеся на них. Я стала строчить, прямо по алфавиту, такие слова (bat, cat, dat, eat, fat…), причем курсивом, пока другие дети, подолгу размышляя, медленно выводили печатные буквы. Оказалось, что почти все мои слова существовали в английском; учительница изумилась и поставила меня в пример другим детям, которые тут же меня окружили. А мне просто повезло: я использовала структурное мышление, но объяснить этого не могла. Этот успех наверняка придал мне уверенности в дальнейших занятиях.
* * *
В монтерейской военной школе, где в самые горячие годы холодной войны насчитывалось больше трехсот преподавателей русского языка, мать учила будущих американских «шпионов»; на всех библиотечных русских книгах, опубликованных в Советском Союзе (включая сочинения Пушкина, Достоевского, Толстого и т. д.), стоял штемпель «Soviet propaganda»! Преподавательский состав в 1950-е годы был особенно колоритным: от родного племянника Николая II, учившего солдат русскому мату (мать объяснила мне, что аристократы, в отличие от интеллигентов, матерились), до лучшего поэта второй эмиграции, Николая Моршена (Марченко), и будущего профессора русской литературы Владимира Маркова. С Моршеном родители дружили. Как и в других эмигрантских колониях, образовался свой круг знакомых, в котором первое место занимали все те же Григоровичи-Барские. Дядя Кот тоже стал преподавать в школе, а тетя Мара – вести у нас хозяйство, за что мама ей платила. По старому обычаю мы продолжали жить в квартирах по соседству. Наладилась привычная жизнь, только в более благоприятных условиях.
Сначала мы жили в военном поселке Ord Village, а затем Кот и мама нашли огромный дом в самом Монтерее – по словам хозяина, переделанную гасиенду тех еще времен, когда Калифорния принадлежала испанской короне, а Монтерей был столицей. В соразмерном дому саду, напоминавшем парк, мы с братом и детьми Барских много играли, а мои родители в огромной же гостиной устраивали веселые вечеринки, приглашая в основном монтерейскую богему. В один из таких вечеров княгиня Волконская (урожденная Щербацкая) и внебрачный потомок Александра I (С. С. Исаков) устроили состязание в знании мата, и, как я хорошо помню, она сказала ему: «Нам можно, а им нельзя». Миша Хордас, певший ранее в русском ресторане в Лос-Анджелесе, обыкновенно исполнял романсы, аккомпанируя себе на рояле, гости танцевали и, конечно же, выпивали. Правда, мать не любила злоупотребления алкоголем и иногда выливала водку в раковину, сердя некоторых гостей; Хордас (или, может быть, Анатолий Флауме) говорил: «Татьяна Александровна, значит, вы хотите, чтобы мы отправились в магазин!»
Дом в Монтерее (1955)
Ближайшими подругами моей матери были М. Э. Аренсбургер и Е. Б. Гардон, которые тоже преподавали в военной школе. Елена Борисовна была еврейкой, Марина Эдуардовна – отчасти тоже: ее дед, известный общественный деятель и ученый, лейб-медик Л. Б. Бертенсон перешел не в православие, как можно было бы ожидать, а в лютеранство. Когда мама спросила ее, был ли ее дед евреем, она ответила, что его предки – из Дании; Марина Эдуардовна была сильной, весьма самостоятельной женщиной, но свои еврейские корни замалчивала. Видимо, она их стеснялась в окружении старой эмиграции; другого объяснения придумать не могу. Елена Борисовна, которая мне всегда нравилась, родилась в Вильно; двоюродным ее дедом был скульптор Павел Антокольский, чем она гордилась, дед с материнской стороны – инженером путей сообщения. Другой дед, живший в Петербурге, был богатым купцом и позволял девочке иметь елку, но только в ее комнате. Среди прочего они с матерью часто говорили на русско-еврейские темы и в основном соглашались в том, что обе стороны преувеличивали свое отрицательное отношение к другой, а в других случаях боялись откровенно высказывать отрицательные наблюдения той или другой, так, как будто их и не было.
Мамины студенты ее любили; лучших из них она часто приглашала к нам в гости, и отец учил их пить водку. Она много раз говорила, что солдаты способнее к русскому языку, чем офицеры, хотя те, как правило, интеллигентнее. Некоторые из этих солдат потом становились профессорами русского языка и литературы; в военных школах начали свои славистские карьеры мой первый муж Александр Альбин (Альбианич) и Роберт Хьюз, мой старший коллега в Беркли. Как и Владимир Марков, Боб писал диссертацию у Г. П. Струве, часто приезжавшего к нам в Монтерей навестить моего деда. Когда дед умер, Струве приезжал к маме, с которой был знаком еще в России.
Круг общения первой эмиграции в 1950-е годы несколько расширился – в него начали входить представители второй волны. Правда, не все «старые» принимали «новых» в свое общество, называя вторую эмиграцию «советской» и глядя на нее свысока, а «новым» «старые» с их зачастую монархическим взглядом на прошлое и классовыми претензиями казались немного смешными. Мои родители в этом отношении были другими.
Монтерейская колония предоставляла богатый материал для социологического анализа всех трех волн: в конце 1970-х в школе появились люди из третьей волны, в основном еврейской. Мать не любила тех ее представителей, в которых чувствовалась русофобия: на нее она отвечала антисемитизмом. К тому же она плохо понимала современный иронический стиль советской интеллигенции. Помню, как она обиделась на иронические слова одного из них: русская нация, мол, состоит из помеси немцев с татарами. Однако знакомые из третьей волны у мамы были – особенно ей нравились ленинградский художник Гарик Элинсон и его жена Люся – оттого, помимо прочего, что Элинсон был «хорошо воспитан»; неблаговоспитанность она отмечала всегда. В этом мать была вполне «конвенциональной».
* * *
Несмотря на вполне благоустроенную жизнь, мамины неврозы ее не отпустили. Главным объектом ее волнений стал Миша со своим хроническим насморком. Под конец жизни если мама меня не находила дома (когда я жила в Лос-Анджелесе), она обзванивала моих знакомых, чтобы узнать что со мной. Последние десятилетия мать страдала от сердечных приступов на психосоматической почве – от сильного волнения она начинала задыхаться, из-за чего часто попадала в больницу, где у нее брали все нужные анализы, но сердечных нарушений не находили, а смерть отца, как уже было сказано, привела к истерическому неврозу нижних конечностей – тому, что Фрейд назвал «истерическим параличом».
Хотя мама и была увлечена преподаванием, у нее не было интеллектуального, творческого занятия, которое позволило бы ей сублимировать тревоги и навязчивые идеи, особенно после выхода на пенсию. Она хорошо писала, могла, невзирая на все детские перипетии, похвастаться прекрасной памятью, развитым вкусом, умела подмечать нетривиальные детали – все, что нужно, чтобы писать воспоминания. Но она ограничивалась письмами в редакции эмигрантских газет в защиту своих родственников и семейного «Киевлянина» – например, когда его называли «погромным листком». Она переписывалась с интересными людьми, в том числе с Солженицыным, которому сообщала свои замечания по поводу изображения им ее родственников и знакомых. В одном из писем к ней он благодарит ее и сожалеет, что она ему не написала раньше – о том, «что В. В. был уже лысоват, и утомленный взор (отчасти его я дал), и почему именно он не был на похоронах Столыпина. Сам же я Василия Витальевича видел дважды, в Москве и во Владимире, и мы с ним каждый раз проговорили по несколько часов, он был и за 90 лет очарователен». Сильнее всего мать задел образ Шульгина, сложившийся в связи с отречением Николая II. Вот как Солженицын описал его внутренний диалог в «Красном колесе»: «Это не только станет достоянием твоих внуков, не только твои знакомые еще много лет будут расспрашивать, но войдет в учебники, хрестоматии, изобразится в рисунках, как во все великие революции». На ее слова, что дядю мало волновала его репутация, он ответил: «Тут я промахнулся. Если когда буду переиздавать – попробую все это исправить».
Мать скорее разделяла политическую позицию Солженицына, чем Андрея Синявского, но стилистически ей больше нравился последний, да и его склад ума был ей ближе. Книги, которые были ей по-настоящему по душе, изобилуют пометами «про» и «контра»: ее мысль часто работала таким образом. Одна из этих книг – «„Опавшие листья“ В. В. Розанова» Синявского.
Розанов был маме близок своей парадоксальностью: «Розанов самый странный, наивный, но и глубокий, противоречивый и цельный, „неаппетитный“ и чисто русский писатель»; «Он как бы своим стилем реабилитирует стиль Синявского – „Россия сука“!» (это высказывание мать возмутило). На полях читаешь: «хорошо», «правильно», «тонкий литературный прием», «потрясающе», «здорово занимательно пишет. Ай да Синявский!!» – или: «преувеличение», «чепуха», «чепушисто». По поводу цитаты из Розанова («Любовь есть боль. Кто не болит (о другом), тот и не любит (другого)»): «Да, да, да». Еще: «Умен ли Розанов, не знаю». Синявский: «Розанов позволял себе – что никто не позволял: быть одновременно почти что „черносотенцем“ и почти что „революционером“, „антисемитом“ и „филосемитом“, „христианином“ и „антихристианином“». Замечание Т. Павловой: «Очень правильно, Синявский, но это типично для русских»; эти свойства Розанова ей были понятны. И в конце: «Вы сами вроде Розанова – противоречив: то гнусен, то утонченно и увлекательно талантлив! И я не знаю: Вы за Христа или против».
Еще по поводу замечаний Синявского о полемике Розанова с П. Б. Струве – о том, что Струве был «корректным» человеком и ученым, мыслящим строго научно и объективно: «Меньше всего в Струве было корректности. В личной жизни был иногда именно жалок, смешон, бестолков предельно. Напоминал нем<ецкого> рассеянного профессора. Был именно во вкусе Розанова: рассеян и в то же время сосредоточен. Нет, Струве был очень резок и горяч. Думаю, что Р. его мало знал». Когда текст вызывал в матери сильные чувства, она вступала с ним в диалог по методу Розанова. (В «Людях лунного света» он использовал диалогический метод: полемизируя с чужим словом, он сопровождал выдержки из чужих текстов своими примечаниями, которые располагал под типографской чертой.)
Разумеется, книги ее дяди тоже изобилуют мамиными суждениями («талантливо», «неудачно», «узнаю голос дяди Васи») и пояснениями; думаю, что они обращены ко мне и таким образом устанавливают своего рода связь времен и поколений. Некоторые детали напоминают ей о прошлом, о людях, которых она знала (например, о Михаиле Терещенко: «Папин „приятель“, наша горничная была в него влюблена»), или предметах быта, например о лепешках Вальда: «Д. Вася и мама всегда ели Вальду от кашля! Жаль, что у меня их нет, – я бы перестала кашлять». В «Днях»: «Керенский у д. Васи вышел о. ярко»; о словах «Увы – этот зверь был… Его Величество, русский народ»: «Народ был не только зверь, но и вечно забитый, угнетенный богатыми»; о самокритике: «Это Вы, дядя Вася, молодец! Но России от этого не легче»; о Ленине: «Вряд ли дядя Вася читал Ленина» (видимо, она имела в виду, что Ленина ему вписали); о «Письмах русским эмигрантам»: «Почему дядя Вася не умер раньше!» В «Годах»: «Это не его слова»; в «Двадцатом годе» (о грядущем властителе, совмещающем «красные и белые» черты): «Чепуха, утопия, скучно».
Мама была, что называется, активным читателем. Это мне в ней всегда нравилось; теперь, читая ее заметки на полях книг, я слышу ее голос. Однако жаль, что она не перенесла свою активность на сочинение статей и воспоминаний. Она хорошо понимала поэзию: Николай Моршен любил обсуждать с нею свои стихи (некоторые он ей первой давал прочесть), а я, когда писала диссертацию, – стихи Зинаиды Гиппиус. По моему совету она прочла «Это я – Эдичка» Эдуарда Лимонова. «Гнусно, но талантливо» – таково было ее суждение. Хотя Лимонов и жил одно время в Монтерее, мать с ним не познакомилась, а то бы она и ему высказала свое мнение. «Школу для дураков» Соколова, однако, она оценила, а он оценил ее русский язык: «Замечательно сохранился русский язык у мамы твоей – чистейшие интонации».
* * *
Родители очень любили друг друга; свои чувства они иногда выражали в трогательных записках. Вот мамина записка 1990-х годов: «Мое любовное письмо к тебе – я не могла заснуть оттого, что исходила любовью к тебе. Грызу, грызу за зевоту, за „ручки“, за остроты – а вместе с тем я тебя, Боречка, так люблю и твои ручки тоже! Твоя бзиковатая Таня». Когда отец стал по-старчески повторяться, мать писала мне: «Грустно, что папы такого, как прежде, нет – и это изменить нельзя. Главное, чтобы он это не вполне сознавал. Тогда будет меньше страдать, но я не всегда помню это. Молюсь, чтобы быть добрее. Лучше побольше молчать… невесело это, но лучше, чем быть вдовой, как многие наши дамы».
Мама спокойно умерла в 1995 году в возрасте восьмидесяти девяти лет. Я как раз собиралась к ней приехать, но жизнь распорядилась иначе. При маме была Наташа Торбина, поселившаяся у нее после смерти отца; они друг друга полюбили. Она беженка из Советского Союза, где у нее была тяжелая жизнь: расстрел отца, ссылка, детство с матерью в Игарке, работа в шахтах Норильска, переезд в Москву с дочерью, родившейся на дальнем Севере, и ее воспитание в одиночку. Мы с Наташей, живущей в Бостоне уже много лет, поддерживаем отношения. Она любит вспоминать маму, как она не давала ей курить в доме, а в те дни, когда ей курить не хотелось, наоборот, ее уговаривала.
Борис Арсеньевич Павлов, или Мой отец
В папиных детских воспоминаниях всегда фигурировал Торжок. В этом маленьком древнем городе, где отец обычно проводил лето, родились и поженились его родители. Папа гордился его историей, и в его рассказах о Торжке неизменно звучали идиллические ноты. «В моих сентиментальных воспоминаниях детства, – писал отец, – Торжок сохранился как олицетворение старой, патриархальной, ушедшей навсегда России». Мы с братом и мамой иногда подтрунивали над его неизбывной привязанностью к родному городу. В 1987 году на его восьмидесятилетие я организовала поездку в Торжок, который он в последний раз видел в начале 1919 года. Хотя время было уже перестроечное, город был закрыт для иностранных туристов – и нам пришлось получать специальное разрешение. Нас сопровождала экскурсовод из Интуриста – без нее въезд в Торжок был запрещен.
У меня создалось впечатление, что мы были едва ли не первыми иностранцами в Торжке. Накануне, в Твери, где мы остановились и где отец родился, за соседним столом в ресторане сидели люди, обсуждавшие приезд белых эмигрантов в Торжок. Совпадение меня насторожило, но потом выяснилось, что это киношники, приехавшие снимать фильм. На следующий день в Торжке я их видела с камерами – из таких случайностей и состоит память: мы чаще всего запоминаем именно их, потому что они нарушают обыденность, которая запоминается плохо.
Торжок оказался и в самом деле очень красивым городом. Папа радовался, что мы с братом, который ездил с нами, оценили его живописность и сохранившиеся приметы старины. Хотя отец не был в Торжке почти семьдесят лет, он его хорошо помнил и водил нас по нему, как настоящий экскурсовод. Над городом возвышалась деревянная Вознесенская церковь XVII – XVIII веков. В Борисоглебском монастыре, основанном в XI веке, по-прежнему стояли тюремные вышки – в 1925 году монастырь стал тюрьмой строгого режима и просуществовал в этом качестве около пятидесяти лет. Папа же помнил его действующим монастырем – по праздникам он приходил в него с бабушкой. На набережной Тверцы он узнал дом, до революции принадлежавший купцам Пылиным, родственникам по материнской линии. В списке жильцов действительно обнаружилась фамилия Пылин, и после долгих уговоров папа согласился постучаться в указанную там квартиру. Как единственный член семьи, который эмигрировал, он боялся своим появлением создать родственникам неприятности.
В той квартире жила старая женщина из рода Пылиных. Можно себе представить, как ее удивил – а может быть, и испугал – этот неожиданный визит. Она дала нам адрес папиной племянницы Людмилы, дочери его младшей сестры Сони, которую отец в детстве очень любил. Дверь открыла жгучая брюнетка лет пятидесяти. Это и была Людмила. Она буквально онемела, услышав, что перед ней стоит ее родной дядя, приехавший с детьми из Америки. Быстро оправившись, Людмила пригласила нас войти и стала называть папу «дядей Борей» (это при сопровождавшем нас гиде из «Интуриста»). Она рассказала, что ее мать умерла двумя годами ранее и что она с большой нежностью вспоминала о брате. После войны она даже пыталась найти его через Красный Крест. Папа, однако, своей семьи не разыскивал, хотя после 1956 года мог попытаться это сделать. Как многие старые эмигранты, он боялся скомпрометировать родственников.
За то короткое время, что мы провели у Людмилы, она рассказала нам историю папиных сестер и брата, в которой были предсказуемые лакуны. Например, она ничего не знала о том, что старшая сестра и младший брат с мачехой в конце Гражданской войны были во врангелевском Крыму, где папа, уже состоя в Добровольческой армии, с ними общался. О том, что дед женился второй раз, Люда услышала впервые – несмотря на то что ее мать, конечно, это знала. На вопросы папы о судьбе его отца у нее не было ответа, скорее всего, потому, что какие-то куски семейной памяти подверглись забвению в сталинскую эпоху. В письмах отцу в 1920-е годы сестра писала, что отец умер и что семья получила его вещи «оттуда», где он жил. Папа думал, что его расстреляли большевики, но я, к сожалению, не удосужилась вовремя спросить, почему он пришел к такому заключению. Можно было задать нужные вопросы, но время ушло. Сознание запоздалости является лейтмотивом моей книги.
Разумеется, важнее всего было то, что папа восстановил связь с семьей после такого долгого перерыва. Он стал помогать Людмиле, и я несколько раз виделась с ней в Москве, чтобы купить продукты, которые она везла к себе в Торжок. Первая наша московская встреча совпала с шахтерскими забастовками 1991 года. После долгих уговоров Люда согласилась пойти со мной на демонстрацию в поддержку Ельцина, невзирая на свою к нему неприязнь: ее возмутило, что он публично отказался от партийного билета. Сама Люда в КПСС не состояла, но ее мать и муж были членами партии; когда я спросила у папы, не расстроен ли он тем, что Соня оказалась партийной, он ответил: «Видимо, пришлось». Уже после смерти папы вместе с московскими друзьями Витей Живовым и его женой Машей Поливановой я навещала Люду в Торжке.
Отец Арсений Павлов
* * *
Борис Арсеньевич Павлов родился в 1906 году. Папин отец, Арсений Владимирович, происходил из бедных дворян, а мать, Мария Михайловна Морозова, – из небогатой купеческой семьи. Отец Арсения Владимировича, учившийся в одном из московских кадетских корпусов, в восьмом классе влюбился в дочь директора. Семейная легенда гласит, что любовь была взаимной. Молодой кадет пришел к директору просить руки дочери и получил отказ, удивляться которому не приходится. Отличавшийся пылким нравом, он не придумал ничего лучшего, чем разбить окно в директорской квартире, за что его выгнали из корпуса с волчьим билетом. Лишившись возможности закончить образование, он отбыл вольноопределяющимся куда-то на Кавказ.
Дед Владимир Павлов
Бабушка Мария Павлова
Вернувшись в Торжок, где у него был свой дом, доставшийся ему по наследству, Владимир Павлов женился на простой крестьянке, своей бывшей крепостной. История вполне романтическая! Их портреты сохранила и подарила папе Людмила – он уехал из России без объектов памяти. Они потом висели в доме моих родителей над камином, представляя восстановленную на старости лет отцовскую семейную память. Теперь они у меня. Прадед на портрете уже немолод, похож на чеховского интеллигента, прабабушка Мария – молодая и миловидная.
В Торжке папа старался найти дом дедушки и бабушки на Водопойной улице, но Люда рассказала ему, что дом сгорел во время Второй мировой войны. «Его сжег немец», – сказала наша с Мишей двоюродная сестра. Выйдя от нее, мы, не сговариваясь, высказали отцу свои чувства: «Спасибо, что ты эмигрировал, а то бы мы, как Люда, говорили „немец“ вместо „немцы“». Правда, я уже писала, что, не будь революции, наши родители, скорее всего, не познакомились бы. Как бы то ни было, отец и его племянница говорили на разных языках, она была глубоко советской женщиной и той трудноуловимой близости родства отец не почувствовал.
Наш дед Арсений Владимирович был учителем пения в частном реальном училище в Клину, отличаясь в мирную сторону от своего брата-офицера. А в отличие от маминой семьи в молодости был социал-демократом и, конечно, поддерживал революцию 1905 года. Он даже был арестован, но его вскоре выпустили на свободу. Как пишет в своих воспоминаниях папа, в их семье любили рассказывать, что его старшую сестру Таню, которой тогда было около пяти лет, научили петь «Марсельезу»: «Когда приходили гости, ее ставили на стол рядом с самоваром и она ее исполняла под громкие аплодисменты слушателей». Впрочем, после раскола российской Социал-демократической партии (РСДРП) на большевиков и меньшевиков дед из нее вышел. Папа помнил его уже человеком либеральных убеждений, приветствовавшим Февральскую революцию. В связи с Февралем он любил вспоминать, как с другими мальчишками собрал деньги, чтобы к 1 мая купить красной материи на флаг, но, к их огорчению, она всюду оказалась распродана.
Папин отец считался красивым мужчиной, любителем ухаживать за женщинами и играть в карты, иногда он проигрывался, чем ставил семью в тяжелое положение. В семье Павловых было четверо детей: старшая – Таня, за ней отец, затем Алексей и младшая, Соня. Таня училась в Москве в Екатерининском институте благородных девиц, а отец в 1917 году поступил во 2-й Московский Императора Николая I кадетский корпус. Дед, у которого, несмотря на волчий билет, оставались дворянские связи, устроил обоих на казенный счет. Папа поступил в корпус по дворянской стипендии буквально за полтора месяца до Октябрьского переворота – когда дворянское сословие было отменено. Когда я впервые пришла в гости к Живовым, провожая меня, Витя мне показал Екатерининский институт, который находился на их улице – улице Казакова.
Их мать умерла от туберкулеза в июне 1917 года, когда папе было десять лет, а ей – всего тридцать четыре. Ее привезли умирать в Торжок из Крыма, где она лечилась. «Гроб несли на руках через весь город, катафалков в городе еще не существовало. На каждом перекрестке улиц короткие литии. И наконец, наше заросшее кладбище, которое мне так хотелось бы еще раз в жизни посетить», – пишет отец. Картина из старой патриархальной жизни.
У отца была только одна фотография его матери – на ней она совсем молода и, скорее, хороша собой. Проникнувшись сочувствием к своему дяде, подростком оторвавшемуся от семьи, эту фотографию подарила ему племянница. (Папа, случайно попавший в белую армию в тринадцать лет, покинул Россию, не взяв с собой ничего – в том числе на память.) Когда мы его ранее спрашивали, на кого он похож, он отвечал, что не знает. Он тогда же получил фотографию отца и в преклонном возрасте, думаю, впервые имел возможность всматриваться в лица своих родителей и искать в них отражения себя. Если фотографии умерших являются одновременно объектами и подменами памяти, в случае папы – подмена имела особое значение. Ведь его мать умерла, когда ему было десять лет, а отца он видел последний раз в возрасте тринадцати лет.
Мать Мария Павлова (ур. Морозова)
Спустя семьдесят лет мы с папой посетили кладбище, где похоронена его мать, но могилы ее не нашли, взамен побывали на могиле ее младшей дочери Сони. В 1920-х она писала брату трогательные письма в Югославию и послала ему свою карточку, но в 1930-е переписка по понятным причинам прервалась. Папа сохранил эти письма – это была единственная нить, связывавшая его с семьей; теперь, проделав долгий путь из Югославии в Австрию, Германию и наконец в Америку, они лежат у меня. Они сохранились в той же маминой коробке, помеченной словами «самое драгоценное».
В письмах предстает молодая девушка, создавшая в своем воображении романтический образ старшего брата, живущего где-то за тридевять земель. Последнее сохранившееся письмо от 1931 года напоминает любовное послание: «Боречка, – пишет она, – как мне хочется тебя видеть, да и вообще скажу правду, что у меня к тебе не братское чувство, а что-то другое…» Письмо кончается словами: «Мне хочется к тебе, что ты на это скажешь?!» Когда Соня в последний раз видела брата, ей было всего пять лет. Люда говорила, что в семье ей было одиноко. Дети росли с бабушкой Машей – бабушкой по женской линии. Брат Алексей – папа его называл Леней – с Соней обращался плохо, старшая сестра, видимо, тоже. В своем единственном сохранившемся письме к брату Таня просит его приехать в Торжок; она пишет, что если у него нет денег на дорогу, то она ему их вышлет; еще она пишет, что ей трудно справляться с младшими братом и сестрой (мачеха в Торжок не вернулась). От брата тоже было письмо, его фотографию и свою прислала папе Соня, эти карточки у нас всегда стояли на почетном месте в гостиной, а в последние годы – и отца и матери.
Соня Павлова (конец 1920-х)
* * *
Проучившись в Москве неполных два года, отец оставил корпус, чтобы присоединиться к семье, которая двинулась на Юг, в места, где было спокойнее, а главное – лучше с продовольствием. К тому же наш дед к тому времени был уже скорее за белых, и семья перебралась в Ливны, где у него были друзья. Папа любил рассказывать, как в Ливнах он слышал речь Троцкого, чьи ораторские способности произвели на подростка большое впечатление. Троцкий стоял на крыше бронепоезда буквально в нескольких шагах от отца – так ему это помнилось.
Стремясь дальше на Юг, отец и дед первыми выехали в Харьков, где дед разболелся и послал сына за мачехой (в Ливнах он женился второй раз), старшей сестрой и братом: «Прощаясь с отцом на вокзале, я не думал, что вижу его в последний раз… Побывать в Ливнах мне так и не пришлось. Вне зависимости от моей воли, моя жизнь пошла по совершенно непредвиденному и невероятному пути. Я был подхвачен волной отступающей Добровольческой армии, прошел с ней весь юг России и через год вместе с ней очутился за границей». Теперь трудно себе представить, как папа решился на такое опасное дело, и еще труднее понять, как отпустил его дед, но времена были другие, и детям приходилось быстро взрослеть.
В поезде юного кадета взяли под покровительство офицеры Алексеевского полка, ехавшие в Ливны, но оказалось, что в городе идут жестокие бои и командир полка его туда не пустил. Так начался папин последний год в России. У алексеевцев он стал сыном полка, которым командовал капитан П. Г. Бузун, совсем молодой ветеран Первого Кубанского (Ледового) похода.
«То, что произошло со мной после моего отъезда из Харькова, – пишет отец, – было мне и интересно и отвечало мечтам тринадцатилетнего мальчика. А мечтал он, этот мальчишка, о героических подвигах и о том, как он вернется к отцу героем с Добровольческой армией, в победу которой он верил. Кто мог предполагать тогда, что события разовьются так стремительно и так бесповоротно, и совсем не так, как мечталось».
Отец действительно стал героем и был награжден Георгиевским крестом за разведку в захваченном красными Ростове. Опять-таки приходится удивляться – как генерал Кутепов послал тринадцатилетнего подростка на такое ответственное задание. Правда, командир Бузун был возмущен этим решением, но изменить приказ генерала не мог. Ради справедливости следует добавить, что отец сам убедил Кутепова послать именно его в Ростов. Придумав соответствующую «легенду», он переоделся крестьянским мальчиком и разузнал что мог – правда, попал при этом в тюрьму, но вскоре был освобожден.
В Керчи, куда отступил Алексеевский полк, по очередной воле случая отец встретился с мачехой, сестрой и братом – помня, что муж собирался перевезти семью в Керчь, она туда отправилась с детьми, но там, как и в Харькове, его не нашли. Когда встал вопрос, что папе делать дальше – присоединиться к своим или же оставаться в полку, – он избрал последнее. И как он пишет в своих воспоминаниях: «Не только благородные побуждения повлияли на мое окончательное решение <то, что он будет еще одной обузой для мачехи>. Это были скорее отговорки. Просто жизнь в полку была для меня интересней, и переход на положение обыкновенного мальчишки был бы для меня слишком тяжелой и обидной деградацией». (Семья, конечно, хотела, чтобы он остался, но подросток сумел их убедить в осмысленности своего решения.) Впрочем, не случись той встречи с алексеевцами в поезде в Ливны, мы не знаем, пошел бы отец добровольно в белую армию или нет, но в те годы сама история распоряжалась столь частыми непредвиденными случайностями, радикально изменившими ход человеческих жизней.
Уже в Крыму отца, как малолетнего, определили в Константиновское военное училище в Феодосии, а через два месяца, в начале ноября 1920 года, он эвакуировался на крейсере «Корнилов» в Константинополь, а затем очутился в Югославии. В сентябре папе исполнилось четырнадцать лет. Со своим другом Ваней Шарием, с которым познакомился в училище и покидал вместе Крым, он дружил до самой смерти того в Америке.
* * *
Югославия – Королевство сербов, хорватов и словенцев – радушно встретила белую эмиграцию. В благодарность за помощь, в свое время оказанную ему Россией, король Александр финансировал создание русских школ по старому образцу. (Но и русская эмиграция много сделала для Югославии, особенно для ее школ и университетов.) Вместе с другими кадетами, эвакуированными в Константинополь, отец прибыл в Бакар (Хорватия) на грузовом пароходе «Владимир». Оттуда кадет отправили в Словению, где Крымский кадетский корпус разместился в старых бараках в Стрнище, а через год – в Белую Церковь, небольшой город в Сербии. Там папа кончил корпус – ему, как и многим юным добровольцам, оказавшимся за границей, он заменил семью.
Директором Крымского корпуса был генерал В. В. Римский-Корсаков, в прошлом – директор I Московского Екатерининского кадетского корпуса. Для крымских кадет он стал близким членом «семьи» – они называли его «дедом». В шестом классе отец дал пощечину однокласснику за то, что тот его все время дразнил, и был за это наказан. Наказание было психологическим: другим кадетам запретили с ним разговаривать. Несправедливое наказание обидело отца; он решил уйти из корпуса и ехать в Южную Сербию на строительство шоссейных дорог. Узнав об этом, директор вызвал его к себе, но, вместо того чтобы повести себя как строгий начальник, говорил с ним, как добрый дед – с неразумным внуком. Он посадил его на колени и сказал, что несет за него ответственность и заменяет ему родителей и что если отец теперь уйдет из корпуса, то никогда не получит среднего образования. Борьба же с большевиками на время кончена, сказал директор, и солдаты пока не нужны – молодежь из полков должна стремиться в университеты, потому что России нужны будут образованные и интеллигентные люди, а не недоучки – у каждого бывают неприятности и через них нужно уметь пройти, а не легкомысленно ломать и портить свою жизнь. Римский-Корсаков (кстати, он был родственником композитора) сумел уговорить папу остаться в корпусе.
Борис Павлов (конец 1920-х)
Отец с удовольствием рассказывал эту историю и всегда добавлял, что именно директору он обязан высшим образованием – больше некому было его направить. Он любил Римского-Корсакова не только за доброе к себе отношение, но и за то, что тот привил ему любовь к истории, проявить которую отец смог лишь пожилым уже человеком. Папа посвятил занятиям историей последние двадцать пять лет своей жизни.
Он закончил горный факультет в Любляне, выбрав «выгодную» профессию: уголь был одним из главных природных ресурсов Словении. На горном факультете в Любляне преподавали и русские профессора: минеролог В. В. Никитин (ранее профессор Горного института в Петербурге, ученик известного минеролога Е. С. Федорова), у которого отец писал дипломную работу, геодезист Д. В. Фрост (его жена была моей крестной), специалисты по горному машиностроению А. А. Копылов и А. Н. Митинский.
В первые годы своего существования русское студенческое общежитие, оснащенное только самым необходимым, располагалось в старых австрийских казармах. Денег у студентов было мало, и отцу вскоре пришлось приостановить занятия ради заработка. Но, несмотря на все трудности, эти годы запомнились ему счастливыми и веселыми – были ежегодные празднования Татьянина дня, была работа статистом в люблянских опере и театре, которым очень помогли русские артисты, уехавшие с Белой армией, и многое другое. Папа любил вспоминать смешные эпизоды из театральной жизни – например, как его приятель Арам Деланян (Евгений Каликин) преждевременно стащил со сцены артиста в «Аиде», не дав ему спеть его главной арии.
Глубокий след в истории словенского драматического театра оставили Мария Наблоцкая и ее муж Борис Путята, бывшие артисты театра Синельникова в Харькове. Как режиссер, Путята поставил в Любляне «Идиота» по Достоевскому, в котором Наблоцкая играла Настасью Филипповну, а он сам – Рогожина. Папа писал, что лучше Настасьи Филипповны ему увидеть не довелось. По его словам, Наблоцкая была еще и необычайно красивой и обаятельной женщиной – после смерти Путяты у папы даже был с ней роман. Его мнение можно поэтому счесть необъективным, но его подтверждали все русские люблянцы, в том числе моя мать.
Приезжали в Любляну и русские театры и артисты; успешнее других – не только у русских, но и у словенских зрителей – гастролировал в первый раз МХАТ с Качаловым и Книппер-Чеховой. Во второй свой приезд он привез «Дни Турбиных» Булгакова – папа и другие русские статисты изображали в спектакле юнкеров, поющих «Едут, поют юнкера Гвардейской школы», чем очень гордились.
Среди русской молодежи в Любляне нашлись хорошие музыканты и неплохие голоса. Они организовали балалаечный оркестр с пением – их нанимали аккомпанировать немым фильмам на русские темы, снимавшимся в Германии, Франции и Америке, популярным в 1920-е и 1930-е годы. Оркестр неплохо зарабатывал, не говоря о том, что работа была легкой и веселой. Папа хорошо пел – он обучился этому в своей музыкальной семье. Один его однополчанин Александр Судоплатов в 1920 году написал в своем дневнике: «Хорошо он поет. Бывало, в Ивановке вечером, после молитвы, мы садились на улице и Павлов высоким детским чистым альтом начинал: „Пусть свищут пули“. Это была любимая песня. Звенел его чистый альт, и хор подхватывал припев».
Папа научил меня этой песне, и мы с ним часто пели ее в долгих поездках. Когда в Москве в 1970-х годах Василий Аксенов, с которым мы подружились, привел меня в гости к своим друзьям и сказал, что я знаю белогвардейские песни, после долгих уговоров я спела как раз «Пусть свищут пули».
Коронным номером папы был малоизвестный «Монмартрский шофер», теперь почти забытые ностальгические стихи 1920-х годов об участнике Кубанского похода, который становится парижским таксистом – стереотипическом офицере-эмигранте. Ее автор, Евгений Тарусский, был белым офицером. Его герой вспоминает Россию, ее военные победы, свое имение – на фоне парижской жизни, где он водитель такси и всюду чужой.
Члены НТС. Любляна. Второй ряд: Б. Павлов,? А. Деланиан, В. Асеев, Т. Шульгина, Л. Слабов, Б. Барский, А. Гуаданини, Ю. Асеев,??. Первый ряд:? Д. Шульгин, К. Барский, Н. Катагощин (1930-е)
В начале 1930-х годов в Любляне открылось отделение Национального союза нового поколения, целью которого была борьба с коммунизмом; впоследствии НСНП был переименован в НТС (Народно-трудовой союз). «Союзники», как они себя называли, не были монархистами, в отличие от большинства эмигрантов. Многие эмигранты-монархисты даже считали НТС левой организацией, хотя в Любляне его членам читали исторические лекции такие правые деятели, как мой дед Александр Билимович и двоюродный дед Василий Шульгин. В «Союзе» отец и познакомился с мамой, семья которой принадлежала к консервативной части интеллигенции в отличие, как я уже писала, от папиного отца. Венчались они тоже в Любляне. Люблянский филиал НСНП положил начало «пожизненным» дружбам, например между отцом и Н. А. Катагощиным (председателем отделения, 1901–1957), Д. В. Шульгиным (сыном В. В. Шульгина) и братьями К. П. и Б. П. Григоровичами-Барскими (старший, Константин Петрович, спустя много лет стал главным обозревателем Русской службы на «Голосе Америки»).
«Нас многие критиковали. В нас по молодости лет было много излишней самоуверенности и иногда несправедливой, раздражающей других, нетерпимости, – писал отец о люблянском отделении Союза. – Но несмотря на все недостатки, хочется сказать в нашу защиту, что у большинства этих „нацмальчиков“ <так называли Союзников в 1930-е годы> был искренний порыв и вера, искреннее желание что-то сделать для России. Конечно, были у нас и такие, которые шли в Союз больше из-за моды, но их было меньшинство и они потом отпадали». Название нацмальчики отсылало не к нацистам, а к их национальным убеждениям, но без расизма и этнической вражды. Это и было причиной, как мне объяснял отец, почему они и перестали себя называть нацмальчиками в конце 1930-х. Правда, вначале они увлекались итальянским фашизмом – его концепцией солидаризма, и поэтому их потом стали называть солидаристами.
* * *
Когда началась Вторая мировая война, папа работал инженером на руднике в Трбовле; как я пишу выше, немцам родители не сочувствовали, но коммунистов боялись больше. Папа рассказывал, что в оккупированном Трбовле немцы измеряли форму черепа у тех, кто занимал ответственные должности, – череп отца был признан чисто арийским, форма же маминого не совсем соответствовала стандарту. Так мои родители испытали на себе нацистскую расовую политику. Под конец войны отца пытались убедить «уйти в горы», то есть вовлечь в партизанское движение, возглавлявшееся Тито. Отец, естественно, был против Тито, но, в отличие от некоторых своих друзей, ставивших борьбу с большевиками превыше всего, не пошел во Власовскую армию. Как русский патриот, он считал бесчестным сотрудничать с немцами. Между тем отказ присоединиться к партизанам представлял явную опасность – он мог быть истолкован как проявление симпатии к немцам, которая, как известно, подчас жестоко каралась.
Дмитрий Шульгин (первый муж мамы) находился тогда у власовцев в Гдыни (во время немецкой оккупации переименованной в Готенхафен). Он вызвал отца срочной телеграммой, в которой говорилось о «чрезвычайных семейных обстоятельствах». Получив разрешение от немецкого начальства в Трбовле, папа поехал туда, избежав таким образом и сотрудничества с партизанами, и подозрений в сотрудничестве с немцами. Хотя, строго говоря, переезд на оккупированную территорию вполне можно назвать сотрудничеством. К моему сожалению, я никогда не спрашивала папу, что он об этом думает, хотя могла бы. Думаю, что в ответ на такое обвинение отец сказал бы, что сотрудником немцев он не был, но иногда был вынужден «выворачиваться» – оказываться в зоне неопределенности между коммунистами (партизанами) и немцами. Наверное, я правильно делала, что не просила его оправдываться – ведь из всей моей семьи отец был самым честным и благородным человеком.
Еще о сотрудничестве с немцами: в 2010 году в Белграде я совершенно случайно узнала историю одного знакомого моих родителей (они познакомились с ним уже в Калифорнии). Отец как-то сказал мне, что настоящая фамилия Николая Воробьева (преподавателя русского языка в Монтерейской военной школе – об этом ниже) была Богаевский (его дядя Африкан Богаевский был последним атаманом Войска Донского). Он ее переменил, чтобы после войны получить американскую визу. Причиной тому, видимо, была связь Николая Николаевича с фашистами во время войны – это подтвердилось в Белграде, правда, к тому времени я уже забыла о папиных словах.
Вот маленькая виньетка, которую можно назвать «по воле белградского случая»: в 2010 году после длинной прогулки по городу я присаживаюсь на скамейку в маленьком сквере; через некоторое время рядом садится старый господин с дочерью; без всякой задней мысли я спрашиваю его по-сербски: находится ли в здании напротив факультет математики и естественных наук (мой двоюродный дед Антон Билимович был профессором математики и механики в Белградском университете). Он отвечает «Да» и добавляет: «Это белградская Бастилия», чем приводит меня в замешательство, так что ему приходится пояснить. Оказывается, во время войны там была тюрьма, куда сажали коммунистов. Слово за слово, я говорю, что я из белогвардейской семьи, эмигрировавшей в Югославию, а он в ответ: «Я коммунист, был в партизанах, попал в тюрьму к усташам (хорватским партизанам, сотрудничавшим с немцами) в Баня-Луке, где меня допрашивал молодой белогвардеец». У меня ушки на макушке: ведь я приехала в Сербию в поисках семейного и околосемейного прошлого, но милый старик не помнит ни его имени, ни фамилии. Напрягая память, он вспоминает, что во время очередного допроса этот человек показал ему вырезку из старой газеты с фотографией, сделанной на похоронах своего дяди, и сказал, что тот был казачьим генералом. Будучи человеком любопытным, к тому же с определенным исследовательским навыком, я вычисляю Богаевского и называю его фамилию, на что старик быстро кивает в знак согласия.
Его зовут Воин Хаджистевич. На мой вопрос, чем он занимался до пенсии, он отвечает, что работал в исследовательском институте, но говорить о себе явно не хочет. Вернувшись в гостиницу, я немедленно нашла в Интернете сведения о нем – еще одно счастливое совпадение, которым я обязана современным технологиям. Хаджистевич оказался теоретиком марксизма, в 1960-е и 1970-е годы писавшим о рабочем самоуправлении, на котором Югославия пыталась основать свою модель социализма. Но после 1968 года, когда в Югославии, и не в ней одной, молодые марксисты стали противостоять режиму, бывший партизан перешел на сторону либеральной неомарксистской группы «Праксис».
Так я узнала, почему Богаевский поменял фамилию: бывших коллаборационистов в Америку не пускали. Еще раз магически сплотились время и место – если бы один из участников этой никем не предвиденной встречи не явился бы на нее вовремя, ее бы не состоялось, и то, что мне случилось узнать, кануло бы в неизвестность.
Я складываю такие совпадения в свою копилку неожиданных случайностей, которыми я всегда очень дорожила, – они и есть те связи, создающие континуальность времени и места. Правда, сведения о Богаевском дошли до меня с большим опозданием – ни его самого, ни моих родителей давно уже не было в живых, и моя встреча с Воином Хаджистевичем оказалась «счастливым» совпадением, которым мне не с кем было поделиться. Я рассказала о ней своему младшему брату, который помнил Богаевского как Воробьева, и в юности дружил с сыном его второй жены, но политическое содержание этой истории не произвело на Мишу сильного впечатления, а с приемным сыном Воробьева ни он, ни я не общаемся.
* * *
Отъезд отца из Словении в оккупированную Северную Польшу положил начало новому бегству из страны, где были пущены корни. Мы с мамой, отдельно от папы, бежали в Австрию к уже упоминавшимся Григоровичам-Барским, уехавшим раньше. (Подробнее см. главу о моей матери.) От отца долгое время не было никаких известий, и вдруг он появился сам – пришел пешком из Граца, находившегося в десятке километров; я прекрасно помню, как увидела его на улице и бросилась к нему на руки. Затем мы с Барскими переезжали туда-сюда – наступление Красной армии диктовало нам маршрут и привело в американскую оккупационную зону Германии, в Мюнхен, куда мы перебрались в самом конце войны. Мы осели в Вайльхайме – мое первое воспоминание из него связано с входом американских танков, выворачивавших мостовую и тротуары на узких улочках; там я пошла в школу и в 1947 году родился мой брат.
Как и все ди-пи (перемещенные лица), мы нуждались. В Мюнхене отец получил работу в университете для перемещенных лиц, организованном УНРРА (United Nations Relief and Rehabilitation Administration). Его назначили ассистентом советского геолога-невозвращенца Н. Е. Ефремова (а моего деда – деканом юридического факультета). В обязанности отца входили подготовка лекций и занятия с интернациональной группой студентов. Как это ни парадоксально, занятия велись на немецком языке – он оказался единственным общим. Думаю, что папа знал его плохо, но как-то, видимо, справлялся. Прежде ему не приходилось делать ничего подобного, и, по его словам, он получал огромное удовольствие. Возможно, студенты напоминали ему о первых его годах в Югославии – как и он, они были лишены семьи и родины.
Когда я была маленькой, мне казалось, что самой интересной частью его работы было составление коллекции минералов для геологической лаборатории. Особенно увлекательно отец рассказывал о походе в подвал разбомбленного музея естественной истории за оставшимися там образцами. Ему удалось вынести оттуда очень красивые камни; несколько штук он привез в Америку, и теперь они – как память о нем – стоят у меня на подоконнике.
Через год, однако, Советский Союз потребовал, чтобы американцы закрыли университет, – под тем предлогом, что профессора и студенты были или военными преступниками, то есть невозвращенцами, как Ефремов, или спекулянтами. Несомненно, среди них были спекулянты, были, возможно, и настоящие военные преступники. Американцы решили уступить, но студенты и преподаватели старались сопротивляться. Какое-то время они держались, но в конце концов потерпели поражение. Отец был чрезвычайно разочарован и довольно резко отзывался о черствости американцев, не понимавших проблем беженцев.
Ялтинское соглашение диктовало возвращение всех, оказавшихся на территории Германии в конце войны, на родину, чего многие советские граждане всячески старались избежать. Как известно, не всем желающим избежать репатриации в Советский Союз удалось это сделать. В Мюнхене был организован так называемый Русский комитет, состоявший из старых эмигрантов, главной задачей которого было изготовление фальшивых документов – с указанием места рождения беженцев не в Советском Союзе, а в другой стране, например Югославии или Польше. Отец деятельно участвовал в работе Комитета вместе с другом нашей семьи, бывшим контр-адмиралом К. В. Шевелевым, занимавшим должность заместителя председателя Комитета. Мы, дети, называли его «Дедушка О-хо-хо».
Папа вообще всячески искал общения с русскими из Советского Союза – не только в УНРРА, но и в лагерях для ди-пи. Как мне теперь кажется, ди-пи напоминали ему о семье, оставшейся в Советском Союзе, и он искал в них ее отражение. Именно в те годы у него обострилось чувство вины, прежде всего перед своим отцом, с которым он расстался в Харькове и к которому не вернулся, пустившись в пленившую его другую жизнь. Думаю, что его мучило и решение не остаться с семьей в Крыму и не вернуться с ними в Торжок.
Арсений Владимирович пропал без вести во время Гражданской войны – в том смысле, что семья не имела о нем сведений или же в 1920-е годы сестры отцу не писали о его судьбе. Правда, как я пишу выше, Соня прислала брату детальный список вещей, полученных ими после его смерти: «шубу на меху, порцигар серебряный, кольцо обручальное, шапку каракулевую, три пояса, две ложки серебряные, щипцы и все его документы». Письмо не датировано, и указания места, где он умер, нет, несмотря на то что документы имелись. Видимо, об этом писать боялись, а о хороших вещах – нет. В 1922 году Таня сообщила, что мачеха осталась в Керчи, а они с братом вернулись в Торжок. При жизни отца я этих писем не читала, и вопросов об их содержании у меня и не могло быть.
Возвращаясь к лагерям ди-пи: в них жили советские военнопленные, беглецы, ушедшие с отступавшей немецкой армией, и так называемые «остарбайтеры» – из Украины и из стран Восточной Европы, вывезенные на принудительные работы в Германию. Один такой лагерь – подразделение знаменитого Дахау, который после войны был предназначен для ди-пи, – располагался рядом с Вайльхаймом, и папа подружился с несколькими его обитателями. Иногда он брал меня туда с собой.
Однажды ночью американцы устроили в лагере облаву на тех, кто подлежал репатриации. После нашего последнего с отцом визита в лагерь он объяснил мне, что на следующий день их всех отправят обратно в Советский Союз, многих – насильно. Хоть и по-детски, но я поняла серьезность их положения. На следующее утро мы наблюдали из окна этот исход – люди ехали на американских грузовиках и пели патриотические советские песни. Потом мы узнали, что многие не уехали, были и такие, кто покончил с собой. Отец часто говорил, что репатриация была самым возмутительным поступком союзников.
Среди нелегально оставшихся в Вайльхайме было трое молодых русских. Личностями они были темными, но мои родители их опекали, поскольку те были «настоящими» русскими «оттуда». Мне они нравились; иногда они даже брали меня с собой на «дела» – может быть, я напоминала им их сестренок, а мне с ними, разумеется, было страшно интересно. Один из них, зная, что у моего деда нет зонтика, подарил ему ворованный. Старорежимно воспитанный дед изрядно смутился, но подарок принял. Таким образом происходили странные встречи советских людей и белых эмигрантов.
Самым интересным из этой троицы был Петя Константиновский. Мелкий советский агент, он попал в немецкий плен и сидел в тюрьме. Григорович-Барский, или, как я его называла, дядя Кот, был большим поклонником русского символизма. Он наделил Петю фамилией Белый, и под этой фамилией тот получил фальшивые документы и узаконил свое положение невозвращенца. Насколько я помню, вскоре после получения документов Петя Белый исчез.
В Вайльхайме, где жили не только русские, но и другие беженцы, мы снимали комнату у пожилой немецкой пары. Самым известным из иностранцев был бывший венгерский регент – контр-адмирал Миклош Хорти, во время войны сотрудничавший с Гитлером, но незадолго до ее окончания снятый им с поста и сосланный в Баварию. Затем уже у американцев в Вайльхайме он жил под домашним арестом со своей женой, невесткой и внуком. За отсутствием более великосветского общества они иногда приглашали в гости Григоровичей-Барских и моих родителей. В красивого внука Хорти, Иштвана, я была влюблена – он же меня не замечал, и я втихомолку страдала. Мне было шесть лет.
Некоторое время в одном доме с Барскими жил известный лирический тенор Большого театра Иван Жадан с семьей. В самом начале войны он, его родные и еще несколько артистов Большого оказались в дачном поселке, который захватили немцы. Чтобы не быть обвиненными в коллаборационизме, все они решили бежать на Запад. От СС их спасло то, что один из певцов спел солдатам арию из Вагнера. В сына Жадана, Алика, я тоже когда-то была влюблена – и снова без взаимности: мне тогда было лет двенадцать-тринадцать, ему – под тридцать.
Вайльхайм находится в очень красивой части Баварии – я помню, что вдали виднелись Альпы, а вокруг раскинулись поля, в которых весной и летом среди пшеницы цвели красные маки и васильки, и леса, где мы собирали дикие ягоды и грибы. В свободное от работы и других занятий время папа водил меня туда гулять и научил делать полевые букеты из маков, васильков и ромашек. Красные маки, которых нет в Калифорнии, превратились для меня в объект памяти немецкого детства. Когда я вижу их поздней весной где-нибудь в Европе – Германии, Франции, Италии, меня всякий раз охватывает желание нарвать их и сделать букет. Чаще всего я их видела вдоль шоссе, где мы неизбывно останавливались на обочине. Последний раз – в 2011 году в Крыму. В такие моменты я всегда вспоминаю отца.
* * *
Наша семья эмигрировала в Америку в 1948 году. Отец пошел работать уборщиком, мать – уборщицей. Как мне помнится, их это не унижало – и как мама любила рассказывать, когда меня в школе спросили, кем работает отец, я с гордостью ответила: уборщиком. Через некоторое время он устроился в строительную фирму чертежником.
Одним из моих первых воспоминаний, связанных с Сан-Франциско, были ноябрьские президентские выборы, результаты которых наши родственники слушали по радио. Они были республиканцами: мой двоюродный дед Вацлав Цезаревич Каминский сказал, что он ставит бутылку вина, если выиграет республиканский кандидат Томас Дьюи; папа же парировал бутылкой в случае выбора Гарри Трумэна, то есть демократа. К большому удивлению всей Америки, выиграл Трумэн; одна газета даже вышла с заголовком «Дьюи победил Трумэна» – настолько неожиданной оказалась победа Трумэна. Бутылку отец купил, ему действительно больше нравился выходец из американской провинции из штата Миссури, чем самоуверенный губернатор Нью-Йорка. Как мне теперь кажется, в этом проявились не только отцовский демократизм, но и его собственные провинциальные корни и симпатия к так называемому «маленькому человеку». Дядя Ваця, однако, воспринял папино предпочтение как левизну, что, конечно, было смехотворным.
Притом что доход у него был скромный, папа сумел выписать из Германии в Сан-Франциско семерых своих люблянских друзей. Позднее родители сами удивлялись, как им это удалось, и вспоминали об этом времени ностальгически.
Отец и Дмитрий Шульгин (он с женой и сыном тоже приехал в Сан-Франциско и некоторое время жил у нас) имели прямое отношение к созданию филиала НТС в Сан-Франциско, обеспечившего ощущение преемственности с люблянской жизнью. Была у него и веселая, даже легкомысленная сторона. Как-то раз на выходных участники Союза, человек тридцать, организовали занятное действо, напоминавшее игру в казаки-разбойники. Они разделились на две команды: «белые» должны были выполнить некую разведывательную задачу, а «красные» – им помешать. Два дня подряд взрослые люди гонялись друг за другом по всему городу, то пешком, то на общественном транспорте (машин ни у кого, конечно, не было) – выпрыгивали из окон и лазили по крышам. Всем этим они явно наслаждались. Нашу квартиру назначили штабом «красных», и я выполняла при нем обязанности связистки – отвечала по телефону. Мне было десять лет, и свою должность я воспринимала очень серьезно.
В 1951 году мама получила работу преподавателя русского языка в Военной языковой школе в Монтерее, готовившей американских солдат к «шпионской» деятельности. (Теперь эта школа называется «Defense Language Institute».) Папа устроился на работу в соседнем городке инженером-строителем. Вскоре у нас появился автомобиль, правда старенький. Произошло воссоединение с Григоровичами-Барскими. Шесть следующих лет мы были соседями – жили в соседних квартирах. Соседство воскрешало в нашей памяти дни войны; но обстоятельства изменились.
В Монтерее открылась вечерняя русская школа, в которой отец преподавал русскую географию, а Барский – русский язык и литературу. Там учились и мы, дети. В особенности запомнилось чтение нам вслух «Ревизора» и как мы хохотали над тем, что, по словам Городничего, унтер-офицерская вдова «сама себя высекла». Много лет спустя я стала применять эту фразу к России. Был опять организован филиал НТС, и его собрания часто проводились в нашей квартире. Родители участвовали в мелких антисоветских политических акциях. Например, когда в середине 1950-х годов в Сан-Франциско приезжал Анастас Микоян, мы специально проехали 120 миль, чтобы присоединиться к демонстрации перед гостиницей, в которой он остановился. С остальными кричали такие лозунги, как «Микоян – убийца», а в сентябре 1951 года отец специально поехал в Сан-Франциско, чтобы участвовать в демонстрации НТС против советской делегации, приехавшей на Конференцию для подписания мирного договора с Японией, в которой участвовал Андрей Громыко, зам. министра иностранных дел СССР. Как известно, Советский Союз договор не подписал.
Во время Венгерского восстания 1956 года члены НТС собирались у нас, чтобы слушать радио на коротких волнах. Было написано письмо в Госдепартамент США, требовавшее американского вмешательства в связи с введением в Венгрию советских войск. Один из присутствовавших, Серафим Рождественский, нелегально ездил туда по заданию Союза, к тому времени финансировавшегося ЦРУ. Следует добавить, что, как я писала во вступлении, нас с братом не пустили в школу в день смерти Сталина – как объяснение учителям мама написала, что в семье этот день был большим праздником.
* * *
Отец впервые за много лет приехал в Любляну в 1965-м, отчасти чтобы познакомиться с Владимиром Матичем (чью фамилию я ношу), – или, как папа любил с иронией говорить, мама послала его в Югославию, чтобы вернуть меня в Америку. Она боялась, что я там выйду замуж и останусь. Впрочем, без предупреждения мать сама приехала ко мне в Нови-Сад, где она познакомилась с Владимиром. В Любляне у родителей остались близкие друзья, в особенности семья Асеевых, с которыми отец очень тепло встретился. Как и остальные друзья, они в 1930-е годы были членами НТС, хотя младший Асеев, Вова, стал членом компартии Югославии.
Первым браком Вова (Владимир) Асеев был женат на дочери Фрица Райнера, знаменитого дирижера Питтсбургского симфонического оркестра. Она была словенской актрисой. В 2010 году, когда я ездила в Любляну в поисках семейных следов, я общалась со своим поколением Асеевых после длительного перерыва, но мы сразу нашли общий язык – так, как будто не расставались. С Наташей Асеевой-Кожель у меня образовалась особенная близость – оказалось, что в некоторых ситуациях она использует те же слова и фразы по-русски, что и я, – например, называет себя «идиоткой», когда ошибается. Ее муж Янез Кожель – профессор архитектуры в университете и вице-председатель Любляны. У них я впервые познакомилась с внуком Райнера, Вовчеком, – с дедом он встречался в детстве, когда тот приезжал в Любляну. Теперь Вовчек стал информантом тех, кто занимается люблянским периодом дирижера.
Возвращаюсь к 1960-м годам: камнем преткновения для родителей было то обстоятельство, что Владимир (подробно я пишу о нем в посвященной ему главе) был членом Коммунистической партии Югославии, а когда мы познакомились – вице-мэром Нови-Сада (как и теперь муж Наташи). Я, конечно, очень волновалась при мысли о встрече белогвардейца и коммуниста, но, к моему удивлению, они быстро нашли общий язык, за что я безмерно папе благодарна. (Мамина встреча с Владимиром была менее удачной.)
Из Любляны мы втроем отправились в Далмацию; в свободное от посещения старых прибрежных городов и созерцания красот Адриатического моря время папа с Владимиром говорили о политике и неожиданно для себя обнаружили, что их взгляды не слишком различаются. В Дубровнике на балете Нью-Йоркской труппы Баланчина Владимир указал нам на вице-президента Югославии Александра Ранковича, сидевшего недалеко от нас, ранее курировавшего УДБУ, югославские органы госбезопасности. Как молодой югославский либерал-шестидесятник, Владимир критически относился к Ранковичу за его реакционность. Думаю, что их разговоры повлияли на отцовское отношение к отдельным коммунистам и на отношение Владимира к белой эмиграции. Можно сказать, что к концу нашей поездки отец полюбил Владимира, а тот – его.
То, что Владимир оценил папу, и то, что папа так терпимо отнесся к его политическим убеждениям, открыло мне глаза на тонкость папиной души. Владимир прозвал его «рыцарем с трепетными очами», прозвище это я запомнила навсегда. Но главное – папа нашел слова, чтобы утешить меня после отъезда Владимира в Нови-Сад: мне казалось, что я больше его никогда не увижу. Нас с папой эта поездка очень сблизила. В юности я больше ценила мать, чем отца, она выгодно отличалась от других матерей экстравагантностью, нежеланием соблюдать некоторые светские условности и умением общаться с молодежью. Отец казался мне менее интересным – ведь в юности мы часто не умеем оценить неброские черты.
Родители впервые поехали в Советский Союз в 1966 году – первые из своих друзей кроме Григоровича-Барского, работавшего там как представитель Госдепартамента. Потом папа дважды побывал там со мной. В 1977 году нашим московским проводником оказался Василий Аксенов, начинавший писать тогда «Остров Крым» – этот роман напоминает псевдоэмигрантскую фантазию, правда, вполне в советском духе. Одним из ее подтекстов оказались воспоминания отца о Белой армии, которые Аксенов прочел в 1975 году, впервые оказавшись в Америке. В них папа передал свое подростковое восприятие происходящего, не драматизируя событий и не идеализируя белых. Не белоэмигрантский пафос, а искренние переживания, установка на повествование от лица подростка – вот что в первую очередь представляет интерес в этих мемуарах. Это помимо того, что они представляют исторический документ.
Встреча с кадетами в Лефортове (1977)
Аксенов свозил нас в Екатерининский дворец в Лефортове, где до революции располагался папин корпус, а затем – Академия бронетанковых войск. Отец разговорился с кадетами в белых косоворотках и фуражках, напомнивших ему о прошлом. Они с большим интересом слушали «человека с раньшего времени», а папа утолял ностальгию по далекому детству.
Вот как эти трогательные моменты преобразились в «Острове Крым»:
Представь, отправился я в Лефортово искать свой кадетский корпус. Представь, сразу нашел. Все те же красные стены, белые колонны, вокруг почти ничего не изменилось, в здании помещается Артиллерийская академия, у входа дежурный офицер, стройный, перетянутый ремнями, наш, настоящий… русский офицер. Я обратился к нему и сказал, что учился здесь кадетом. Представь, никакой враждебности, представь, наоборот, дружелюбие, уважение.
Вопреки ироническому тону по отношению к приехавшему белому эмигранту, автор был ласковым с самим прототипом. Папа, как человек открытый и добрый, со скромным чувством достоинства, всегда располагал к себе людей.
* * *
Последние двадцать пять лет своей жизни отец посвятил занятиям историей – к этому его еще в Югославии расположил Римский-Корсаков. Его главным сочинением стали воспоминания о годе, проведенном в Алексеевском полку: «Первые четырнадцать лет. Посвящается памяти алексеевцев» (1972). Он их издал за свой счет под псевдонимом Борис Пылин, чтобы не навредить своей торжковской семье Павловых – именно под фамилией тех Пылиных, дом которых он узнал в 1986 году. «Вместо предисловия» начинается словами: «Ведь писать мемуары – привилегия не только государственных мужей и знаменитостей». Вот как Зинаида Шаховская, главный редактор «Русской мысли», отозвалась об этих мемуарах: «Книга написана предельно просто. Она не романизирует событий и не драматизирует их. Она не предлагает объяснения происшедшему, не оправдывает и не осуждает ни тех, ни других». Возможно, именно поэтому папины воспоминания имели большой успех. А вот как отозвался известный литературовед В. Ф. Марков: «Меня в книгах редко занимает о чем пишут, и я часто читаю прозу как пьют, скажем, вино. Так вот: меня пленила Ваша безыскусственность, полное отсутствие претензии, честная простота. Всего этого так мало в русской прозе теперь».
Мой отец (1985)
В 1997 году «Первые четырнадцать лет», уже под фамилией Павлов, вышли в России. Подготовка переиздания под моей редакцией началась еще при папиной жизни, но, к моему глубокому сожалению, он не дожил до завершения работы – и своего, пусть и виртуального, возвращения на родину, о котором мечтал.
В 1970-е и 1980-е годы отец много печатался в эмигрантских журналах – таких, как «Кадетская перекличка» и «Первопоходник», военно-историческом журнале Объединения первопоходников – участников Первого Кубанского (Ледяного) похода. Один из номеров «Первопоходника» за 1974 год был посвящен Алексеевскому полку; отец этот номер редактировал. Он опубликовал в нем выдержки из «Дневника Александра Судоплатова». Судоплатов был сыном сельского священника из Украины, сам учился в духовной семинарии, ушел оттуда в Добровольческую армию и поступил в Алексеевский полк под Харьковом в октябре 1919 года. С тех пор он вел дневник, который переписал в 1924 году в Белграде, снабдив замечательными рисунками – многие были сделаны с натуры. Некоторые я поместила в переиздание «Первых четырнадцати лет».
Страница из «Дневника» Александра Судоплатова. Слева: Борис Павлов с Георгиевским крестом
Публикация в «Первопоходнике» вызвала у Судоплатова чувство пафоса: «Ведь наша жизнь прошла для будущего, – пишет Судоплатов. – Сознание того, что там, в России, кто-то возьмет в библиотеке Вашу книгу или сборник Первопоходник, прочтет ее, задумается и понесет скромный букетик к памятнику Белому воину или поедет поклониться кургану на Перекопе, – нас утешает». С аналогичными надеждами на восстановление в России правды о Белом движении жил папа, но, как и его старший однополчанин, он этого не дождался. Теперь и «Первые четырнадцать лет», и тот номер «Первопоходника», и множество папиных статей висят в Интернете, а «Дневник Александра Судоплатова» недавно был опубликован в мемуарной серии «Нового литературного обозрения».
В отцовских воспоминаниях Судоплатова нет – тот был пятью годами старше, – но папа в его дневнике присутствует, там даже есть рисунок, изображающий его с Георгиевским крестом: «Дорогой рассказали, что наш юный доброволец Б. Павлов, 13 лет поступивший в полк под Курском (командир полка взял его за крестника), ходил накануне в Ростов (переодевшись крестьянским мальчиком), разузнал все тайны, где батареи, штабы, сколько и какие войска, и сегодня ночью пришел в Батайск». В другом месте Судоплатов описывает отца как веселого подростка: «Командир полка и адъютант стоят на крыше дома и наблюдают в бинокль. Очевидно, что-то заметили. Борька Павлов, наш 13-летний партизан, который получил в Батайске Георгия за разведку, лазил в парке по деревьям, изображая из себя индейца и бросая в воздух стрелы, которые он взял в музее. ‹…› Вдруг в парке грянуло оружие». Затем запись о походе в Геническ, порт на Азовском море: «Когда я глянул на своего соседа справа, то ахнул. Со мной рядом шел Борис Павлов, он шел, весело подпрыгивая и что-то напевая, в руках он нес стрелу из музея Филиберга. Убьют мальчишку. – Борис, иди в обоз! – сказал я ему. – Зачем? – пожал плечами он. – Думаете, я боюсь! – Слушай, иди в обоз! – крикнул я на него. Но он взвизгнул и скорчил мне рожу». Мы дома очень смеялись над этим описанием.
Когда летом 2011 года я работала в киевском архиве, меня заинтересовал молодой человек, сидевший рядом и читавший газету «Киевлянин», которую основал мой прадед. Мы разговорились. Оказалось, что Ярослав Тинченко историк и занимается именно Алексеевским полком периода Добровольческой армии, то есть тем временем, когда и отец, и Судоплатов в нем служили. К моему удивлению, Тинченко читал воспоминания папы, которым он больше интересовался, чем Шульгиными. Он задал мне неожиданный вопрос – не знаю ли я, где находится дневник Судоплатова. Узнав, что он хранится у меня, Ярослав объяснил мне уникальность этого исторического документа и предложил его опубликовать. В следующую свою поездку в Москву я привезла рукопись, чтобы передать ее в редакцию для публикации, и рассказала историю о встрече с Тинченко Ирине Прохоровой, которая заинтересовалась дневником. Неожиданное счастливое совпадение привело к его публикации в России, осуществив высказывания Судоплатова, что его «жизнь прошла для будущего» и «что там в России кто-то возьмет <его дневник> в библиотеке».
* * *
Папа умер в 1994 году в Монтерее; он похоронен в русской части местного кладбища, в которой в основном похоронены преподаватели Военной школы и их родственники.
На кладбище покоятся Николай и Екатерина (ур. Кочубей) Мусины-Пушкины, родители друга нашей семьи – Ирины Исаковой (ее муж Сергей Сергеевич Исаков был ее троюродным братом, а его предок по морганатической линии был Александр I); внучка известного общественного деятеля и ученого, лейб-медика Л. Б. Бертенсона – М. Э. Аренсбургер; Н. Н. Богаевский-Воробьев (он был и поэтом, и художником, а в 1950-е годы организовал прекрасный русский хор из американских солдат, выступавший по всей Америке); герцог С. Н. Лейхтенбергский-Богарнэ, в начале возглавивший НСНП (НТС) во Франции (правнук Николая I и праправнук Жозефины Богарнэ – жены Наполеона); советский полковник С. Н. Голиков, которого местные называли Генералом (во время войны он попал в немецкий плен и пошел к Власову – чтобы потом въехать в США, он, как и Богаевский, поменял фамилию – на Г. Н. Марков); известный поэт второй волны эмиграции – Николай Моршен-Марченко (он ушел с немцами и в результате тоже изменил фамилию) и многие другие. Родители дружили со всеми, кроме Лейхтенбергского.
В отличие от мамы, отец редко болел и умер быстро от сердечной недостаточности. Незадолго до смерти, невзирая на преклонный возраст, папа по моей просьбе спел В. Ф. Маркову и его жене «Монмартрского шофера» – это было у меня в Санта-Монике; слова песни и папино исполнение произвели на них сильное впечатление. У Маркова, автора известного исследования «Русский футуризм», я писала диссертацию, а родители были знакомы с ним еще по Монтерею, где, как и все местные русские, он преподавал в Военной школе. В те же годы моя коллега и подруга Ирина Паперно, приезжавшая со мной к родителям – они ее интересовали как люди «с прежнего времени», но она их и полюбила, – просила папу петь «На сопках Маньчжурии», когда мы втроем ездили на прогулки, а я – «Монмартрского шофера», мою любимую папину песню.
Я в какой-то момент записала папу, исполняющего «Шофера», и, когда я его вспоминаю, слушаю именно эту запись. Во взрослом возрасте я очень любила отца, но не только – он «мне нравился». Впрочем, я могу это сказать почти про всех моих родственников по маминой линии. Мне с этим повезло.
Кода. У меня есть повторяющийся сон о мифических городах, в которых я бывала, – один из них Петербург, даже более красивый, чем он есть на самом деле, но это можно сказать и о моем Лос-Анджелесе. Сюжет этих снов всегда связан с поиском запомнившегося замечательного, но несуществующего места, обычно здания, которое я не нахожу. Недавно мне приснилось, что мы с отцом разыскиваем петербургский кладбищенский парк, могилы которого одновременно являются картинами, как бы совмещающими разные виды визуального искусства: архитектуру, скульптуру и живопись (не религиозную, а светскую). В отличие от обычного сюжета мы каким-то образом попадаем в это кладбище-музей небывалой красоты, но не можем найти чьей-то картины-могилы (кого не помню), затем теряем друг друга из виду – я хожу по лабиринтам кладбища-музея в поисках отца и просыпаюсь. Вместо беспокойства или страха я испытываю радость, что мы с папой, который уже давно умер, встретились, пусть виртуально и ненадолго. Радость вызвана и незабываемым эстетическим удовольствием, полученным в этом живописном, цветущем, загробном пространстве. Сны о коротких с ним встречах в различных местах, включая те, где мы никогда в жизни не бывали, всегда приносят хорошее настроение, несмотря на то что данный сон о смерти, но не только. Он также о памяти и об одном из моих излюбленных пространств, а именно кладбище, в котором время (умершего), место (захоронения) и память (личная и историческая) создают некое мифическое целое.
Ирина Гуаданини и Владимир Набоков: история одной любви
В 1956 году дедушка подарил маме на день рождения набоковскую «Лолиту», опубликованную в Париже издательством «Олимпия». Тогда я впервые услышала о Набокове. Взрослые вырывали книгу друг у друга и обсуждали ее за обеденным столом. Дедушка возмущался, а мама хвалила. Я прочла ее, когда страсти уже улеглись.
Для меня этот роман стал откровением – притом что я узнавала в нем повседневность, окружавшую меня, когда я была подростком: soda pop, белые носочки и бело-коричневые полуботинки (saddle oxfords), которые я, как все девочки, носила, популярные эстрадные песенки и киножурналы, которыми я зачитывалась. В двенадцать-тринадцать лет я вырезала из этих журналов фотографии любимых актеров и вешала у себя в спальне. Не помню, делала ли это Лолита, но вполне могла бы. В том же 1956 году мы проходили в школе Эдгара По, и в «Лолите» меня поразили отсылки к «Аннабеле Ли», моему любимому стихотворению По. Впрочем, будучи ребенком из интеллигентной русской семьи, я в двенадцать лет прочла «Войну и мир», пропуская неинтересные мне тогда философские рассуждения. Как и полагается в этом возрасте, перед сном я размышляла о Наташе и князе Андрее.
Впервые приехав из Америки в Европу в 1959 году, я остановилась в Париже у Веры Евгеньевны Кокошкиной (1879–1968), первым мужем которой был Юрий Иванович Гуаданини, брат моей бабушки. Вторым ее мужем был Владимир Федорович Кокошкин (1874–1926), московский адвокат, член Центрального комитета кадетской партии и участник Белого движения. Его брата, Ф. Ф. Кокошкина, одного из основателей этой партии, вместе с А. И. Шингаревым убили солдаты и матросы в 1918 году. Он пал жертвой большевиков, а отец Набокова, Владимир Дмитриевич, спустя четыре года – крайне правых монархистов. Террористы целились в П. Н. Милюкова – главу Кадетской партии, но Набоков закрыл его своим телом и таким образом спас ему жизнь. Мама любила рассказывать эту историю, восхищаясь его мужеством. Теперь вместо нее рассказываю я.
В Париже у Кокошкиной была маленькая квартира. Среди ее семейных фотографий, висевших на стене, я увидела фотографии Владимира Набокова. Я вспомнила «Лолиту»; меня заинтриговало присутствие Набокова в семейном иконостасе бабушки Веры, под которым она уложила меня спать на стареньком диване. Во время скромного завтрака я задала ей напрашивавшиеся вопросы, но, кроме того, что Набоков был другом семьи, ничего запоминающегося она не сказала. Мне тогда было восемнадцать лет, и я не умела задавать правильные наводящие вопросы, да и Набоков меня, наверное, не так уж и интересовал. Я еще не догадывалась, что история русской литературы станет моей профессией, а тема эроса в русской культуре – одной из моих излюбленных тем. И вообще, в то время Набоков был для меня американским писателем, хотя я, конечно, знала, что он русский.
Много лет спустя Алик Жолковский показал мне фотографию Ирины Гуаданини (1905–1976) в только что вышедшей книге Брайана Бойда «Владимир Набоков: русские годы» (1990, русский перевод – 2001). Зачитав вслух то, что о ней там написано, Алик закономерно предположил: «Может быть, это твоя родственница». Так я узнала, что в 1930-е годы у Набокова был с Ириной Юрьевной Гуаданини, дочерью Кокошкиной, бурный роман, чуть не разрушивший его брак. Как я теперь понимаю, для них обоих этот роман был, что называется, «удар молнии» (coup de foudre). Я вспомнила рассказы бабушки об их тяжелой эмигрантской жизни; пренебрежительное отношение Бойда к Ирине и ее матери меня задело. Вот фотография Ирины тех лет, сохранившаяся у бабушки.
Ирина Гуаданини. Париж (1936)
У меня в Санта-Монике над камином висел большой портрет Нины Ивановны Гуаданини (переехавший со мной в Беркли). Рассматривая фотографию Ирины Гуаданини в книге Бойда, я нашла в ней сходство с бабушкой и пожалела, что в 1959 году не расспросила Кокошкину о тех фотографиях Набокова с дарственными надписями, – я не только не знала о том, что Набоков вычеркнул Ирину из своей биографии, но и о самом романе. Лакуну в биографии Ирины Гуаданини заполнил биограф Набокова, естественно соблюдавший его интересы, а не интересы никому не известной женщины.
Бойд, а за ним и другие биографы описывают ее привлекательной, остроумной женщиной. Биограф Веры Слоним-Набоковой Стейси Шифф пишет, что Марк Алданов назвал Ирину «femme fatale, разбивательницей сердец». Других жертв ее роковой власти мы, однако, не знаем. Бойд пишет, что она была поклонницей поэта и прозаика Сирина. Кокошкину же он изображает «сводницей», в 1936 году пригласившей Набокова в гости вместе с И. И. Фондаминским-Бунаковым, у которого тот остановился в Париже, и Владимиром Зензиновым. Там Набоков и познакомился с Ириной. Квартира Кокошкиных находилась на улице Lacretelle prolongée (теперь она называется Pierre Mille). Это в пятнадцатом аррондисмане, неподалеку от улицы Вожирар; тогда там жили небогатые русские эмигранты. Через много лет в этой квартире останавливалась и я.
С братьями Кокошкиными Набоков был связан через отца. (Как и отец Набокова и деверь Кокошкиной, дед Ирины тоже был членом Государственной думы). У них собирались видные представители старой эмиграции – кадет В. А. Маклаков, эсеры И. И. Фондаминский-Бунаков (с которым Набоков был в друзьях) и В. М. Зензинов, композитор А. Т. Гречанинов, философ и священник В. В. Зеньковский. Роман с Ириной Гуаданини Набоков держал в глубоком секрете; в одном из писем к жене (которую он называет «My only love» и «My darling!» – и это в разгар романа!) он отрицает слухи о своей неверности, но признается, что часто бывает у Кокошкиных: «Они обе милейшие, подчеркиваю „обе“».
Когда этот роман впервые был описан в печати, ни бабушки, ни дедушки уже давно не было в живых. Кокошкиной с дочерью к тому времени тоже не стало, а моя мама знала о них очень немного. Больше спросить было не у кого, и в семейном нарративе образовался очередной пробел, который я пытаюсь заполнить теми немногочисленными сведениями о жизни Ирины Гуаданини, которыми располагаю, а также своей трактовкой ее личности.
* * *
Ирина родилась в Тамбове; там же родились ее отец и тетя, а дед в конце XIX века был городским головой. В первые годы эмиграции Кокошкины жили в Белграде, затем переехали в Брюссель. Зинаида Шаховская пишет, что Кокошкина держала там недорогой ресторан, который любила местная молодежь, сама Шаховская – тоже. В 1928 году Ирина вышла замуж за Петра Васильевича Малахова (1895–1982), бывшего подполковника Белой армии; он был на десять лет ее старше. Из всех биографов Набокова его фамилию называет одна Шаховская, остальные пишут только, что он был русским офицером и однажды уехал работать в Конго; Ирина за ним не последовала, и вскоре они развелись. В письме к моей бабушке Кокошкина отзывается о нем крайне враждебно: «…этот ненавистный мне человек и все связанные с ним неприятности».
Она пишет и о других любовных неудачах Ирины, но не о романе с Набоковым, от которого та так и не оправилась. (Правда, писем от 1937 года не сохранилось.) Некоторое время – тоже в Париже, куда семья перебралась после смерти Владимира Кокошкина, – Ирина была невестой Всеволода Оболенского, но и это ни к чему не привело. В письме от 7 июня 1935 года Кокошкина пишет, что Ира никак не может порвать с «Вовой» (так ее мать называет Всеволода), а Вова никак не может устроиться: «То режет что-то из дерева, радуя и восхищая родителей, то плетет пояса из рафии и т. д., а научиться хотя бы французской грамматике некогда». Всеволод был сыном Владимира Оболенского, видного кадета, депутата 1-й Государственной думы от Таврической губернии и опять же сотрудника Владимира Набокова. В Париже Владимир Андреевич дружил с Петром Бернгардовичем Струве, с семьей которого была знакома и Ирина, о чем мне рассказал его внук Никита Алексеевич Струве. Естественным образом, принадлежа в основном к тому же кругу интеллигенции, все они в Париже если не дружили, то пересекались.
В письмах первой половины 1930-х годов Кокошкина постоянно пишет об их бедственной жизни – «мы пропадаем от безденежья» – и о повышенной нервозности и болезненности Ирины. Чтобы заработать на жизнь, Гуаданини занималась среди прочего стрижкой собак. Именно с этой «профессией», стрижкой пуделей, она вошла в биографию Набокова.
В том же 1959 году я познакомилась с Ириной в Мюнхене, где она работала редактором на радио «Свобода» и, может быть, впервые за всю свою эмигрантскую жизнь не нуждалась. Она была высокой женщиной со строгими чертами лица и грустными глазами, которые изредка оживали, когда она вспоминала свою тетю (мою бабушку): в 1922 году она жила в Словении на живописном озере Блед, где у Кокошкиной был пансион, а бабушка – в Любляне, и они общались семьями. Ирине тогда было семнадцать лет. Ее образ, сложившийся у меня, трудно соотнести с ветреной кокеткой и разбивательницей сердец, которую изображают набоковеды. Правда, после ее романа с Набоковым прошло больше двадцати лет.
Копаясь недавно в семейной переписке, я нашла письмо Кокошкиной моему деду, отправленное из Мюнхена. Перед моими глазами всплыл портрет той милой русской старушки в Париже с кокетливым бантиком на спине ниже талии, несмотря на ее восемьдесят лет.
Когда в конце 1990-х годов я познакомилась с Зинаидой Шаховской, она показала мне свою статью «Бедная Ирина», напечатанную в «Русской мысли» (1997). Статья была ответом на книгу Бойда и его изображение знакомой ей по Брюсселю молодой женщины с «меланхолическим выражением лица». Шаховская пишет, что после смерти Ирины она задолго до Бойда читала письма Набокова к ней, но не стала публиковать их при жизни Веры Набоковой (несмотря на то что они были в плохих отношениях). Она опровергает слова Набокова о том, что его письма к Ирине содержат «литературные преувеличения» (так он пишет в последнем своем письме к ней): в них не было «никакой литературной игры», не было «выдумки… и набоковского словесного блеска». Они раскрывают «совсем человеческого Набокова», пишет Шаховская. В особенности ее возмутило изображение Бойдом Кокошкиной в роли «сводни»: «Надеяться пристроить Ирину в любовницы к Набокову и этим обеспечить ее материально она никак не могла. Бедственное материальное положение женатого писателя было общеизвестно. Предвидеть, что Набоков станет всемирно известным и богатым писателем, не было никаких оснований. ‹…› Меркантильных планов у Кокошкиной поэтому быть не могло». У Шаховской с Набоковым давно случилась размолвка, чем, возможно, и объясняется пафос ее статьи. Может быть, сыграла роль зависть к бывшему другу, ставшему знаменитым писателем, может быть – желание вступиться за двух женщин трудной судьбы, выставленных набоковским биографом на посмешище.
Зинаида Алексеевна вспоминает, как в 1968 году, лишившись работы на «Свободе», Гуаданини обратилась за помощью в «Русскую мысль». Шаховская, только что эту газету возглавившая, смогла предложить ей только низкооплачиваемую должность. Оказалось, что Ирина страдала манией преследования; она проработала в газете всего несколько дней. Через восемь лет она умерла – нищей, одинокой и душевнобольной. После смерти моего деда в 1963 году ее связь с моей семьей прекратилась, так что никто из нас не знал ни о ее бедственном положении, ни о болезни.
Ее подруга Татьяна Морозова вспоминает, что, несмотря на недуг и все нарастающее отчаяние, Ирина хорошо помнила стихи, которые ее отвлекали от трудностей жизни.
* * *
Весной 2001 года Дмитрий Набоков (1934–2012), сын писателя и его переводчик, читал в Калифорнийском университете в Беркли лекции о своем отце. Бедная Ирина видела маленького Дмитрия издалека на пляже в Каннах в 1937 году – она приехала туда, получив письмо, в котором Набоков сообщил ей, что не может оставить семью. Это была их последняя встреча – для нее трагическая. К моменту нашего знакомства Дмитрий Владимирович стал вальяжным, при этом внимательным господином. Помню, как он несколько раз звонил мне в другой город, чтобы узнать о состоянии моей дочери после операции на суставах. Однажды он сам едва не погиб в автомобильной катастрофе; авария сильно сказалась на его жизни. Я рассказала ему о своем условном родстве с Ириной Гуаданини, и он вежливо выслушал меня, никак мои слова не комментируя. Правда, через несколько лет я прочла текст его выступления на набоковской конференции в Ницце в 2008 году и встретила в нем не только язвительную, но и пошлую рифму «Гуаданини – бикини», адресованную набоковедам, выискивающим в биографии писателя «изюминки». Надеюсь, что моя виньетка покажется читателю не «изюминой» такого рода, а попыткой привлечь внимание к грустной жизни Ирины.
Ирина всю жизнь писала стихи и была членом парижского Объединения русских писателей и поэтов; она дружила с Игорем Чинновым и Владимиром Смоленским, ценившими ее творчество. (Чиннов в письме Юрию Терапиано заметил: «Стихи Ирины были не хуже тех, кого печатали русские литературные издания, но ее поэтической судьбе не было суждено сложиться в то время».) Она прислала дедушке свою книгу под названием «Письма», вышедшую в 1962 году в Мюнхене. Стихи ему не понравились, но книгу он сохранил, и я недавно ее прочла. Это стихи одинокой мечтательницы, жившей прошлым и романтическими воспоминаниями. Меня поразило, что в них не было горечи, хотя ее жизнь сложилась неудачно.
Одно стихотворение, «Кремона» – так называется городок на севере Италии, – посвящено памяти знаменитого мастера Джованни Баттисты Гуаданини, который был оттуда родом. (Скрипки и виолончели Гуаданини и Гуарнери ценятся лишь немногим ниже сделанных Страдивари.) О возможном родстве со скрипичными мастерами мне рассказывала бабушка. Любопытно, что в начале романа «Пнин» мерцает Кремона – в город под названием Кремон (которого в Америке нет) Пнин с приключениями едет читать лекцию. Как я пишу в главе о ее тете, прадед Ирины, архитектор Александр (Alessandro) Гуаданини, перебрался из Италии в Россию в первой половине XIX века и женился на богатой тамбовской помещице. В стихотворении Ирины есть намек на красивую (скорее всего, вымышленную) версию происхождения ее рода – от мастера Гуаданини. О родстве ничего не говорится, но личная нота в стихотворении звучит. Возможно, это просто дань великому однофамильцу, но мне кажется, что главная тема стихотворения – удавшаяся жизнь в далеком прошлом.
В стихах Гуаданини нет прямых отсылок к ее роману с Набоковым, но в подтексте он присутствует. Так, в стихотворении «Дар», начинающемся со слов «Как отблеск жизни предыдущей…», скорее всего, подразумевается знаменитая книга, которую Набоков в те годы писал и упоминал в письмах к Ирине. В этом стихотворении лирическая героиня видит в зеркале отражение когда-то вдохновившего ее возлюбленного и клянется ему в вечной любви. Слова «отблеск» и «отражение» напоминают о Зине Мерц («мерцать») из «Дара». В стихотворении «Игра теней» влюбленные разминулись в парижском метро и отчаялись найти друг друга в этом лабиринте – но неожиданная встреча крадет минуты у «грядущего и его впадин одиночества». Бойд пишет, что последняя парижская встреча Ирины с Набоковым состоялась перед станцией метро. Наконец, стихотворение «Письма», открывающее сборник, посвящено сказанным в письмах словам любви, которые живут вечно, «как в поэме»: «косолапая походка руки» любимого не может уничтожить «звучанья» его слов.
Очень возможно, что это стихотворение, как и вся книга, вдохновлено письмами Набокова, которые Ирина хранила всю жизнь, хотя Набоков и просил ему их вернуть. Где они и существуют ли вообще? Не вернув Набокову его писем, Ирина тем самым не позволила предать их роман полному забвению и вычеркнуть свое имя из биографии писателя. Переписку с Набоковым она завещала Татьяне Морозовой, жене иконописца Г. В. Морозова (1899–1993), державшего мастерскую в Париже. Никита Алексеевич Струве говорил мне, что эта переписка была продана, но кому – он не знал. Впрочем, и Бойд, и Шифф использовали ее в своих книгах.
* * *
«Весна в Фиальте» – мой любимый рассказ Набокова, что само по себе не оригинально. Его выделяли и критики, и исследователи, и сам автор. Я много раз разбирала его со студентами. Последним звеном в сюжете «Набоков – Гуаданини» стало мое знакомство с набоковедом Геннадием Барабтарло на славистской конференции. Он рассказал мне о своей гипотезе, согласно которой Ирина послужила прототипом Нины, героини этого рассказа. Доказательство Барабтарло привел такое: и муж Ирины, и жених Нины зарабатывали деньги, работая в тропиках: «Теперь [бывший жених Нины] работает инженером в какой-то очень далекой тропической стране, куда за ним она не последовала». Малахов, как мы помним, работал инженером в Африке. Барабтарло также обратил мое внимание на «лающий голосок» Нины (вспомним о пуделях) и то обстоятельство, что и муж героини, и муж Ирины – в прошлом офицеры (впрочем, многие эмигранты прежде были офицерами).
Поездки в Конго на заработки тоже не были для эмигрантов редкостью, в особенности для тех, кто проживал в Бельгии. В словенском архиве я нашла письма к моей бабушке от ее друга Андрея Чайковского (1885–1962), который подобно мужу Ирины уехал из Брюсселя на алмазные прииски Конго. В России Чайковский окончил Пажеский корпус и вышел в 5-й гусарский Александрийский полк, а после революции оказался в Белой армии. В письмах бабушке он вполне по-гусарски описывал свои африканские путешествия и экзотические приключения.
Среди русских эмигрантов, ездивших на заработки в Африку, была и Шаховская с мужем, в 1930-е годы дружившие с Набоковым. Они прожили полтора года в Матади на реке Конго, где муж Шаховской работал в бельгийской импортно-экспортной фирме. О прибыльной работе в тропиках Набоков мог слышать и от них, и от Кокошкиной. Считается, что роман между Ириной и Набоковым начался только в 1937 году, а «Весна в Фиальте» была написана весной 1936-го и опубликована в «Современных записках» несколько месяцев спустя. Соответственно, едва ли Нина списана с Ирины, хотя Бойд высказал набоковеду Герарду де Врису догадку о том, что Набоков мог написать «Весну в Фиальте» под впечатлением от первой встречи с Гуаданини.
Свою догадку он основывал на датировке рассказа в сборнике «Nabokov's Dozen» (1958) 1938 годом: эта ошибка памяти, полагает Бойд, может означать, что у Набокова «Весна в Фиальте» ассоциировалась с Ириной. Следует добавить, что в английском переводе рассказа есть упоминание Нины на пляже на юге Франции (Riviera), которого нет в русском оригинале. Если принять версию Бойда, то получается, что уже первая встреча с Ириной год ранее имела эффект удара молнии для Набокова, хотя надежных доказательств у нас нет. Судя по тому, что нам известно о его семейной жизни, этот роман был единственным.
След этого романа можно разглядеть в «Подлинной жизни Себастьяна Найта»: это образ роковой Нины Речной / Лесерф (об этом пишут Бойд и другие), во многом напоминающей Нину из «Весны в Фиальте». Это первый англоязычный роман Набокова; он был написан вскоре после разрыва с Гуаданини. Предмет роковой любви его героя, английского (по происхождению русского) писателя, – русская женщина. Самым любопытным пересечением сюжета «Подлинной жизни» с историей отношений Набокова с Ириной является просьба Себастьяна сжечь после его смерти любовные письма, полученные им от Нины. Его брат выполняет просьбу, не читая писем, и в результате им овладевает навязчивое желание найти их автора. Таким сюжетным поворотом Набоков как будто бросает вызов своим будущим биографам – тем, кто будет изучать его личную жизнь.
В 1961 году Ирина Гуаданини опубликовала – под псевдонимом Алетрус – автобиографический рассказ с эпиграфом из Сирина («На закате») о своем романе с Набоковым и их последней встрече в Каннах. Именно тогда он ей сообщил, что он не может оставить жену и сына. Рассказ называется «Туннель», и написан он, как мне кажется, под влиянием «Весны в Фиальте», действие которой происходит на приморском курорте, представляющем собой что-то среднее между Ялтой и средиземноморским городком. Как и рассказ Набокова, «Туннель» кончается смертью героини. Есть и более явные параллели – так, герой «Туннеля» говорит своей возлюбленной: «Ты всегда выходишь из-за каждого угла моей мысли своей щенячьей походкой!» – отсылая нас к лающему голоску Нины, которая неожиданно «появлялась на полях жизни» рассказчика или «сбегала по ступеням чьей-то фразы». Появляется у Гуаданини и фирменная набоковская бабочка.
Само название «Туннель» – аллюзия к рассказу Набокова, в котором мотив туннеля имеет двойной смысл. Сначала повествователь приезжает в Фиальту «ночным экспрессом, в каком-то своем, паровозном, азарте норовившем набрать с грохотом как можно больше туннелей». Затем муж Нины покупает безобразно пошлый письменный прибор в сувенирной лавке: «Каменное подобие горы св. Георгия с черным туннелем из подножья… и со сработанным в виде железнодорожных рельсов желобом». Встречаясь в последний раз, рассказчик с Ниной поднимаются на высокую площадку, откуда «видна была нежно-пепельная гора св. Георгия… огибая подножье, бежал дымок невидимого поезда и вдруг скрылся». Сразу после этой сцены мы узнаем, что Нина разбилась на автомобиле: поезд и туннель предвещают конец их романа.
В рассказе Алетруса-Гуаданини первое, на чем останавливается глаз героини в приморском городке, куда она приезжает на встречу с возлюбленным, – это туннель: «Открывает свою черную пасть туннель и вылетающий оттуда с преувеличенным грохотом экспресс». После прощальной встречи она подымается высоко на гору – чтобы увидеть его еще раз, вдали на пляже, срывается и падает в этот туннель, под поезд. Но рассказ на этом не заканчивается (и от этого проигрывает). Гуаданини придумывает трагическую, а может быть, и мелодраматическую концовку, не имеющую автобиографической параллели: что бы было, если бы тогда в Каннах ее героиня, как Анна Каренина, бросилась под поезд? Возлюбленный героини является на место происшествия и в ужасе смотрит на «грохочущий экспресс», вылетающий из туннеля.
Трудно сказать, намеревалась ли Ирина Гуаданини «вписать» себя в образ Нины. Скорее всего, да – хотя, как мне кажется, она не очень на нее похожа. Правда, мое суждение основано на письмах ее пристрастной матери, а также на единственной моей встрече с нею самой. Обсуждала ли она с Набоковым «Весну в Фиальте»? Скорее всего, обсуждала, так как во время их романа он работал над французским переводом этого рассказа. Распознали ли читатели «Туннеля» набоковский подтекст? Думаю, нет – не будем забывать, что в 1961 году о ее отношениях с Набоковым знали очень немногие. Биографы Набокова, за исключением Стейси Шифф, рассказа Гуаданини даже не упоминают (Бойд ограничивается библиографической ссылкой). Шифф обнаруживает в рассказе цитаты из переписки Набокова с Гуаданини и ее дневников, но о сходстве «Туннеля» с «Весной в Фиальте» не пишет.
Мы не знаем, прочел ли рассказ Ирины Набоков, несомненный его адресат; скорее всего, прочел. Я бы расширила трактовку туннеля, истолковав его как некую черную дыру, экзистенциальную гибель Ирины, для которой роман с Набоковым оказался роковым. Может быть, она и осталась жить на полях его памяти, выглядывая вдруг из его текстов, но по-человечески он ее буквально зачеркнул, оставив ей лишь «впадины одиночества». Набоков не мог предвидеть, что окажет на Ирину столь сокрушительное воздействие, и ответственности за него не несет, но, сознательно стирая ее со страниц своей биографии, он поступал недостойно.
* * *
О жизни Ирины практически ничего не известно, и реконструировать ее приходится по крохам. Мне даже неизвестно, знала ли ее тетка – моя бабушка – о ее романе с Набоковым. Дневники Ирины и ее матери находятся в частном архиве, добраться до которого я не попыталась. Один из главных мотивов моей книги – запоздалость: можно было узнать, да поздно. Как и многие биографы, я опираюсь в данном случае не столько на факты, сколько на истолкования, на медленное чтение. Как литературовед, я применила свои профессиональные навыки к рассказу «Туннель», с тем чтобы осветить отношения Ирины Гуаданини с Набоковым интертекстуально. Мои знания о ее романе с Набоковым эфемерны и восходят к воспоминаниям о фотографиях в квартире у Веры Кокошкиной.
Читателю может показаться, что я сочинила эту виньетку для того, чтобы показать свою причастность – пусть и очень косвенную – к жизни великого писателя. Может быть, так и есть, но, как мне кажется, я написала своего рода апологию Ирины Гуаданини, собрав воедино то немногое, что узнала о ее жизни и творчестве – с точки зрения истории литературы незначительном, но для нее важном. Воспоминания о семье невозможны без апологий – прежде всего тех, с кем несправедливо обошлись и чья жизнь была грустна.
Кода. В 2012 году сборник стихов Гуаданини был переиздан в Петербурге; презентация прошла в известном ресторане «Вена» на углу Малой Морской и Гороховой улиц. Случилось это, конечно, благодаря все тому же роману, но я все равно рада за «бедную Ирину». В этом сборнике есть несколько по-настоящему хороших стихотворений, лучшее из которых – «Письма».
Кортик Дедушки О-хо-хо, или Контр-адмирал К. В. Шевелев
Взрослые называли его Адмиралом, а дети – Дедушкой О-хо-хо. Клавдий Валентинович Шевелев воевал на трех войнах: Русско-японской, Мировой и Гражданской (сначала на севере, а затем на Восточном фронте). Во время войны с Японией побывал в плену; прорвался на пароходе на китайскую территорию; участвовал в обороне Порт-Артура. Между войнами был назначен в штаб командующего морскими силами Балтийского моря, во время Первой мировой командовал миноносцем. За храбрость был награжден орденами Св. Анны, Св. Станислава и Св. Владимира, а также французским кавалерским крестом Почетного легиона и английским орденом Виктории. У белых занимал должность помощника морского министра в правительстве Колчака, который и произвел его в контр-адмиралы. Ему было тридцать восемь лет. Таков его краткий послужной список.
После жизни, полной приключений, в эмиграции он узнал, что такое одиночество и неприкаянность. В 1929 году Вера Кокошкина, мать Ирины Гуаданини, писала из Парижа бабушке, Нине Ивановне Билимович, что Клавдий Валентинович «в ужасных грустях и все говорит о своем одиночестве и о смерти». Мама утверждала, что он много лет был влюблен в бабушку, но без взаимности. Такова «человеческая» участь Дедушки О-хо-хо.
* * *
Как известно, военной эмиграции пришлось тяжело. В Париже русские офицеры водили такси, а в Лос-Анджелесе 1920–1930-х годов становились статистами и снимались в развесистой голливудской клюкве на модную тогда тему русской революции: заработок статиста значительно превышал заработок фабричного рабочего, маляра или сапожника, но был не таким надежным. Фильмы восстанавливали память о былых, для них более счастливых, героических временах, пусть и в целлулоидном виде.
В Голливуде был свой русский «адмирал» – Александр Новинский, зарабатывавший на жизнь мелкими ролями, в основном без слов. На рекламном снимке для фильма про революцию («Мир и плоть», 1932) он показывает свой имперский военно-морской паспорт; на фотографии в нем Новинский – молодой капитан второго ранга. Для него эта фотография являлась напоминанием об утраченном положении, для студии – реквизитом, подтверждавшим «аутентичность» фильма о России. Подпись к снимку гласит: «Вчера – адмирал, сегодня – статист. Александр Новинский – в прошлом один из командующих царским флотом и без пяти минут адмирал. Революция отняла у него все, и теперь он играет эпизодические роли в голливудских фильмах». Часть действия фильма происходит в Феодосии, где Новинский еще недавно был начальником порта.
Именно в этом качестве его запечатлел Мандельштам: «Белый накрахмаленный китель – наследие старого режима – чудесно молодил его и мирил с самим собой: свежесть гимназиста и бодрость начальника, сочетание, которое он ценил в себе и боялся потерять. Весь Крым представлялся ему ослепительным, туго накрахмаленным географическим кителем». Мандельштам, конечно, и вообразить не мог, что Новинский вскоре станет собственной тенью в голливудских фильмах и что тень эта окажется более «благополучной», чем ее обладатель-эмигрант. Мой знакомый Василий Кулаев, сын сибирского миллионера Ивана Кулаева, вспоминал, как возил Новинского на съемки фильма Льюиса Майлстоуна «На западном фронте без перемен» (1930), получившего несколько «Оскаров».
Среди голливудских статистов были и настоящие генералы: Александр Иконников (от инфантерии), Вячеслав Савицкий (кубанский казак), Федор Лодыженский (генерал от кавалерии). В замечательном фильме Джозефа фон Штернберга «Последний приказ» (1928) изображено социальное падение таких, как они. Великий немецкий актер Эмиль Яннингс играет жалкого статиста, бывшего главнокомандующего царской армией, а настоящие (безымянные) генералы Иконников и Савицкий появляются в эпизодических ролях. В каком-то смысле Яннингс получил «Оскара» за блистательное перевоплощение именно в них, хотя Штернберг, конечно же, не имел в виду их личную судьбу.
Молодой контр-адмирал К. В. Шевелев
* * *
Контр-адмирал Шевелев, как и мое семейство, поселился в Югославии, а после Второй мировой войны переехал в Сан-Франциско. Там он стал членом Общества офицеров Российского императорского флота в Америке («Кают-компании», как его попросту называли) и Общества русских ветеранов Великой войны, возникшего в 1924 году. В начале XXI века общество состояло уже исключительно из выпускников русских кадетских корпусов, в результате чего название было дополнено: «Общество русских ветеранов Великой войны и объединение кадет российских кадетских корпусов». В доме ветеранов я в юности бывала с отцом – он брал книги в их богатой библиотеке. С 2009 года она находится в Доме русского зарубежья в Москве, куда была передана с большой помпой ее хранителем С. Н. Забелиным и председателем Общества А. М. Ермаковым.
Исследуя биографии русских статистов в Голливуде, я обратилась к «ветеранам» с надеждой пополнить свои сведения. Мое исследование, однако, не вызвало у них сочувствия, скорее наоборот – ведь вместо героических историй я рассказала им о том, как белые генералы работали статистами в Голливуде! Господин Ермаков, выпускник кадетского корпуса в Югославии, при всех заявил, что русские офицеры, снимавшиеся в голливудских фильмах, «продались евреям» и поэтому недостойны не только исследования, но и уважения. В ответ на его выпад я высказалась против российского антисемитизма, но Ермакова это только раздражило, к тому же произвело общий конфуз. Чтобы как-то снять напряжение во время обеда, на который я сама напросилась, я сказала, кто был мой отец (его имя я увидела в почетном списке георгиевских кавалеров в холле). Некоторые из присутствовавших потом извинялись; другие говорили, что знали отца и читали его воспоминания. О своих статистах я ничего не узнала.
Желая загладить неприятное впечатление, произведенное на меня встречей с «ветеранами», Забелин пригласил меня посетить их музей. (Отец знал Забелина, да и я помнила визит к нему вскоре после нашего приезда в Америку.) В музее хранилось редкое собрание военных форм, наград и предметов, принадлежавших членам общества. Увидев в одном из стеклянных ящиков кортик контр-адмирала Клавдия Валентиновича Шевелева, я вскрикнула: «Дедушка О-хо-хо!» Забелин пришел в недоумение, и я рассказала ему о происхождении этого смешного прозвища: Шевелев сам его придумал и любил выкрикивать в присутствии детей, надувая щеки и маша локтями, как петух крыльями. Во время одного из наших визитов он, чтобы нас развлечь, торжественно вынес тот самый кортик, которым, как он объявил, «рубил врага».
Мне захотелось посмотреть библиотеку. Забелин провел меня туда, но, в отличие от музея, она была в беспорядке; номера редких журналов вроде «Иллюстрированной России» просто валялись на полу, так что переезд этой ценной библиотеки в Дом русского зарубежья ее спас – к тому же теперь она находится там, где ею будут пользоваться.
Забелин расспрашивал меня об общих знакомых, особенно из числа преподавателей монтерейской Военной языковой школы. Спросил он и о Н. В. Моравском, с которым давно потерял связь. Я рассказала ему, что в середине 1960-х годов Никита Валерьянович был американским культурным атташе в Москве. Реакция Забелина поразила меня не меньше высказывания Ермакова о русских статистах в Голливуде. «Значит, Никита был масоном, – произнес Забелин. – Ведь в дипломатическом корпусе США членство в масонской ложе обязательно для всех высоких назначений». Я не сумела его разубедить. От его слов повеяло (жидо-)масонским заговором – а он-то пригласил меня, чтобы загладить faux pas Ермакова!
Прежде чем вернуться к Шевелеву, сделаю краткое отступление о Забелине, родившемся уже в Югославии и жившем в Белграде, как и Дедушка О-хо-хо. Летом 2010 года, когда я работала в белградском семейном архиве, я познакомилась с другом юности Забелина, Андреем Тарасьевым, сыном о. Виталия, известного белградского священника. Харизматичный, увлекающийся Андрей, легко находивший общий язык с собеседником, был непохож на своего приятеля; он рассказал мне о дружбе Забелина с жовиальным Никитой Ильичом Толстым (правнука Льва Николаевича и сына морского офицера и младоросса Ильи Ильича), московским филологом, о котором я много слышала от Виктора Марковича Живова. Оказалось, что Забелин, как и Тарасьев, ездил в Москву на семидесятилетие Толстого, с которым Забелин учился в русской гимназии в Белграде.
Меня заинтриговала дружба этих очень разных людей. Забелин, чопорный консерватор, убежденный монархист, веривший в масонский заговор, во время Второй мировой войны пошел в Русский корпус, созданный немцами для борьбы с партизанами Тито, потом оказался в Германии и оттуда эмигрировал в Америку. Толстой же пошел именно к партизанам, затем в Красную армию, а после войны вернулся в Советский Союз. По сталинскому приказу потомкам Льва Толстого, жившим за границей, гарантировались хорошие условия на родине. В Белграде Никита Ильич очень бедствовал и даже одно время работал сапожником, а в Советском Союзе сделал успешную карьеру.
Образ Толстого-сапожника напомнил мне о его деде, Илье Львовиче Толстом, одном из моих голливудских персонажей. В экранизации романа «Воскресение» (1927) он выступает в роли своего отца, на которого действительно был очень похож. Лев Николаевич в фильме изображен глубокомысленным сапожником, вбивающим гвозди в подметку: в таком виде он появляется на экране несколько раз, хотя в сюжет фильма эти появления никак не вписываются. В титрах Илья Львович указан еще и как один из авторов сценария (наряду с отцом), а также как литературный консультант. Совмещение трех этих функций, видимо, объясняется тем, что бедствующий сын великого писателя не мог устоять против денег – кажется, он этим славился еще до революции. Приблизительно в то же время (в 1931 году) отец Никиты Ильича, живший в Югославии, принимал участие в становлении югославского образовательного кино (Југословенски просветни филм) с центром в Белграде. Было ли это совпадением, не имевшим никакого отношения к работе его отца в кино, мне неизвестно.
Читатель, возможно, уже давно задался вопросом: какое отношение имеют эти истории к Клавдию Валентиновичу? С одной стороны, никакой. С другой, говоря метафорически, они состоят из нитей эмигрантской жизни. Шевелев представлен в этом экскурсе своим кортиком, объектом памяти наподобие паспорта Александра Новинского, «встреча» с которым стала кульминацией моего похода в Дом ветеранов. В мой текст (от латинского «texere» – ткать, плести) о статистах он вплелся как часть уже моих собственных воспоминаний, а в музейном стеклянном ящике с надписью «Кортик контр-адмирала Клавдия Валентиновича Шевелева» он был историческим экспонатом.
К чему же тогда Забелин и компания? Вместо историй о героическом военном прошлом моих статистов я узнала другие, созвучные тем перекличкам во времени и пространстве, о которых я часто вспоминаю. Из таких перекличек состоит любое повествование, в данном случае – об эмигрантской жизни с ее взлетами и падениями. Об этой жизни я пишу то как носитель ценностей старой эмиграции, то как отчужденный наблюдатель, обычно вперемешку.
* * *
Я помню Шевелева еще по Мюнхену: он приходил в гости к дедушке и бабушке. Там родилось его прозвище и состоялась первая демонстрация кортика. Отец мне потом рассказывал, что Клавдию Валентиновичу довелось сыграть важную роль в судьбах российских ди-пи (перемещенных лиц); Шевелев состоял в должности заместителя председателя Русского комитета, который среди прочего изготавливал фальшивые документы для не желавших возвращаться. В них иногда указывалась вымышленная фамилия и всегда – вымышленное место рождения (не Советский Союз). У меня были подруги из второй волны эмиграции, по таким документам, родившиеся в Югославии и Польше. Трагическая история репатриации советских, включая польских и чешских, граждан хорошо известна. Эта тема – протяну еще одну кинематографическую нить – возникает в замечательном фильме «Третий человек» (The Third Man, 1949) с Орсоном Уэллсом: дело происходит в послевоенной Вене, и у героини (чешки) как раз такие документы.
* * *
Моя бабушка выписала Шевелева в Америку в 1949 году с помощью все того же доктора Роберта Джонстона. Дедушка О-хо-хо любил детей, но своих у него не было. Мы с Васильком (сыном Дмитрия Шульгина, двоюродного брата моей матери), которого он любил особенно сильно, и моим младшим братом Мишей ему их заменяли. Дяде Диме, когда-то мечтавшему о морской службе, слушать его военные рассказы было интереснее, чем остальным. После его смерти Дима рассказывал о нем смешные истории, например о том, как уже в Америке дедушка О-хо-хо, толстый и низенький, решил сесть на диету. Больше всего он любил сыр и красное вино, поэтому купил несколько фунтов сыра и галлон вина: этого ему должно было хватить на целую неделю. Когда Дима поинтересовался его успехами, тот признался, что выпил все вино и съел весь сыр за один день.
Дедушка О-хо-хо был не меньше привязан к семье бабушкиного племянника Алеши Андреева, женившегося в Мюнхене на молодой немке; на свадьбе Шевелев был посаженым отцом. Я хорошо помню вкусный свадебный торт и свой ответ русским дамам – уже в Сан-Франциско – на вопрос, как мне понравился американский торт, которым они меня угощали за ужином. Вместо того чтобы его похвалить, я с гордостью – в данном случае немецкой – ответила, что немецкие вкуснее, потому что не такие сладкие. (Подразумевался именно тот свадебный торт – других я не пробовала.) Мама мне потом объяснила, что «не таким сладким» он был из-за сахарина (при этом американские торты и пирожные на европейский вкус действительно сладковаты).
Помню и другой свой faux pas в жанре немецкой гордости – как, опять-таки в Сан-Франциско, я заказала пиво, чрезвычайно смутив официанта и милых армян, которые повели меня восьмилетнюю в ресторан. В Германии мне понемногу давали пиво, и оно мне очень нравилось. А может быть, этот faux pas носил характер сознательной провокации, не помню.
Алеша Андреев был сыном бабушкиной сестры Виктории, урожденной Гуаданини. Как и Забелин, Толстой и Тарасьев, он родился уже в Сербии. Когда я недавно была в гостях у Алексея Арсеньева, знатока истории русской эмиграции в Сербии, по воле случая к нему зашел приятель, который, как выяснилось, дружил с братом Алеши, оставшимся в Югославии. Мы немедленно позвонили Никите, и таким образом я установила связь еще с одним членом семьи Гуаданини. Жизнь его брата Алеши кончилась грустно – он умер в Сан-Франциско совсем молодым от лимфомы; теперь она успешно лечится. У него было двое маленьких детей. Дедушка О-хо-хо нянчил их и вообще всячески помогал вдове Алеши; несмотря на ее молодость, он сделал ей предложение, но получил отказ. Был ли он знаком с их семьей ранее, я не знаю, но если судить по письмам старых друзей к бабушке, то был. Так или иначе, Шевелев связал свою эмигрантскую жизнь с семьей Гуаданини. Видимо, его пленяли женщины из этой семьи.
Остаток жизни Шевелев провел в Доме св. Владимира для престарелых, где мы его навещали. Дом существовал на пожертвования эмигрантов, а после войны предназначался в первую очередь для ди-пи вроде адмирала. Он умер в 1971 году в возрасте девяноста лет и был похоронен на Сербском кладбище неподалеку от Сан-Франциско, там же, где бабушка, дедушка, Алеша Андреев и многие местные русские. (Оно очень давно перестало быть «сербским», но название осталось.)
Летом 2012 года, показывая его одной американской студентке, писавшей дипломную работу о русских кладбищах, я нашла могилу Шевелева, которая сильно изменилась по сравнению с тем, как я ее помнила. Надгробный камень стал значительно больше и лучше, на нем появилась прекрасная фотография молодого Шевелева. Я спросила хранительницу кладбища о новом памятнике, но она – притом что хорошо знает кладбище и даже помнит моего деда, приходившего на могилу бабушки, – ответить на мой вопрос не смогла. Предположу, что могилу обновила какая-то организация из России, занимающаяся эмигрантскими кладбищами и известными личностями, похороненными на них, а может быть, это сделало Общество ветеранов.
Другие Билимовичи, или История трех поколений
Старшее поколение Билимовичей отличалось долгожительством. Антон Дмитриевич, младший брат моего деда, математик и механик, дожил до девяноста одного года. Несмотря на революцию, эмиграцию, арест во время Второй мировой войны и прочие невзгоды военного времени, он обладал нужными качествами для преодоления трудностей жизни, которых не хватало ни сыну, ни внуку. Единственный сын, Арсений, родившийся еще в Одессе, где Антон Дмитриевич после революции стал ректором Новороссийского университета, умер в 1944 году в возрасте двадцати шести лет, видимо, потому что перестал есть. Теперь это психическое заболевание называется анорексией. Работая несколько лет тому назад в архиве Сербской академии наук в фонде А. Д. Билимовича, я нашла поразительный медицинский документ – написанный самим Арсением, врачом по профессии, инструкцию с анатомическими рисунками, адресованную патологоанатому, который будет проводить вскрытие его тела! Он составил ее незадолго до смерти; тогда же вышла его небольшая книжка (по-сербски) о витаминах и здоровой жизни. Судьба его блестящего сына тоже была трагичной: он умер в двадцать пять лет при не менее тяжелых и таинственных обстоятельствах.
Арсений Билимович. Белград (начало 1930-х)
* * *
Красивый Арсений женился на такой же красивой Ираиде (Ире) Олейниковой, которую его родители считали неподходящей для сына партией. В 1939 году у них родился сын Андрюша. Вскоре после немецкой оккупации Югославии Антон Дмитриевич был арестован гестапо и увезен в Вену, но через несколько месяцев освобожден. В 1942 году гестапо увезло родителей Андрюши в Германию, откуда они вернулись только через два года (своим «американским» родственникам Билимовичи этого не рассказывали). Мальчик оставался с дедушкой и бабушкой, художницей Еленой Киселевой; Арсений, видимо, вернулся больным, а мать завела роман; когда отец умер, Андрюше было пять лет.
Дед и бабушка любили внука и всячески заботились о нем, поощряя его детские интересы – например, увлечение птицами, о которых он написал рукописную книгу, но все равно первые годы жизни мальчика изобиловали травмами. Последней стал отъезд из Белграда, в результате которого Андрюша полностью лишился мужского «присутствия» – сначала на два года в лагере для перемещенных лиц в Триесте, затем на некоторое время в Канаде, куда они эмигрировали. Не вполне справляясь с сыном, Ира отправила его в Сан-Франциско к сестре братьев Билимович и ее мужу в 1953 году, но они с ним тоже не справились, и ему пришлось вернуться в Канаду. Тогда мать отдала Андрюшу в военную школу-интернат (Shattuck) в штате Миннесота, где, как он потом мне рассказывал, учился Марлон Брандо, которого туда отдали тоже ради дисциплины. Андрей чем-то походил на Брандо, точнее, на чувствительного бунтаря из его ранних фильмов.
Ирина Билимович с сыном. Белград (начало 1940-х)
Трудный, самолюбивый, не по годам развитый подросток нуждался в прочной семье, безусловной любви и понимании со стороны взрослых. Вместо этого в Триесте и Северной Америке он фактически стал бездомным – часто переезжал с места на место и все время был вынужден вписываться в новый мир. Мать его любила, но она еще была молодой красивой женщиной, занятой своей личной жизнью. В том, что Андрюша говорил о матери, я различала признаки обостренного эдипова комплекса, при котором сын желает смерти отца и безраздельной любви матери. Кто знает – может быть, подсознательно, а может, и сознательно, он чувствовал, что виноват в том, что отец умер. Его подростковая эмоциональная неустойчивость, возможно, и сулила дурное, но никому не могло прийти в голову, что у него обнаружатся преступные наклонности.
В военной школе Андрюша занялся борьбой и стал по ней чемпионом; получал награды за свои фотографии, но учиться не любил. Детское увлечение птицами перешло в увлечение реактивными самолетами и ракетами, о которых он тоже написал (по-английски) небольшую книгу (Jets and Missiles), на этот раз настоящую. В 1957 году ее опубликовало научно-популярное издательство Trend Books тиражом 125 тысяч экземпляров. Возможно, из рекламных соображений Ира рассказала канадскому журналисту, сколько лет было автору, когда он ее написал; издатели этого не знали, потому что Андрей скрыл от них свой возраст: какое издательство примет шестнадцатилетнего автора всерьез! Книжка с множеством фотографий, исторических и технических описаний самолетов, в том числе советских, рекламировалась по всей Америке и хорошо продавалась. Получив аванс в 1500 долларов (по тем временам большие деньги), мой троюродный брат купил автомобиль и приехал к нам в гости.
Если в первый приезд Андрея я тяготилась его привязанностью, то в этот раз мне было с ним очень интересно. Дело не в том, что Андрей стал красивее и умнее, – он стал другим. У него были фальшивые водительские права, в которых значилось, что ему двадцать один год, и подлинные, в которых значилось, что восемнадцать. Перед сном он клал под подушку пистолет (я обнаружила его случайно), который днем убирал в машину. Однажды в монтерейском лесу он выбил на дереве сердце пулями из этого пистолета, чем меня и восхитил, и испугал. Мне казалось, что я нахожусь в альтернативной, более увлекательной реальности, чуть ли не криминальной.
Волк-Андрей и я. Монтерей (1957)
Обсуждая с Андреем «Преступление и наказание», роман, который я тогда как раз впервые прочитала, я многое в этой книге поняла; особенно мне запомнились его слова о том, что Достоевский, несмотря на христианскую мораль романа, морализатором не был. «А конец романа и эпилог?» – спросила я, на что он ответил: «Эпилог – лишний». Еще он задался вопросом, подтекст которого я тогда не оценила: если поместить Раскольникова в современный Нью-Йорк, то как бы он себя повел? Он бы раздобыл пулемет, взобрался на Эмпайр-стейт-билдинг и стрелял оттуда!
Тайно прочитав дневник Андрюши незадолго до его отъезда, я поняла, что у него серьезные психические отклонения. В дневнике были невнятные, чтобы не сказать сумасшедшие мысли; вместо того чтобы предупредить кого-нибудь из взрослых, я промолчала – хотя что они могли бы сделать! Несмотря на это, Андрей оставался для меня тонким, пусть и неуравновешенным и жутковатым, молодым человеком. Меня же он считал наивной девочкой, которой я, конечно, по сравнению с ним и была. Я знала, что он влюблен в меня, но не понимала психологического подтекста этой влюбленности и скрытой в ней угрозы.
Она проявилась через полгода: в Торонто Андрей брызнул слезоточивым газом в лицо незнакомой ему молодой женщине, о чем писали в газетах, но попал за это не в тюрьму, а в психиатрическую клинику. (Там ему пытались измерить коэффициент интеллекта (IQ), но он оказался таким высоким, что не поддавался точному определению. По крайней мере, так писала Ира.) В 1960 году Андрей с двумя сообщниками ограбил банк в Торонто, намереваясь произвести «совершенное преступление» (perfect crime). Их действительно не поймали, но через несколько месяцев сообщники попытались ограбить другой банк и тут уж их арестовали; признавшись на допросе в предыдущем ограблении, они заодно выдали Андрея. Сначала его опять положили в психиатрическую больницу, но, установив, что он здоров, судили. В результате Андрей получил четыре года, хотя мог получить больше.
Один священник-расстрига, преподаватель монтерейской Военной школы языков, рассказывал маме, что навещал Андрея в тюрьме и разговаривал с ним о его преступлении. Вспоминая Раскольникова, Андрей говорил, что он выше закона и воспользовался своим правом безнаказанно переступить через него! Его высказывания – свидетельство самоутверждения, тяга к которому овладела им, скорее всего, еще в детстве, о чем его дед писал своей сестре. Как мне теперь кажется, Андрей, ощущая себя брошенным среди семейных трагедий и военных невзгод, с ранних лет доказывал свое существование, что он есть, но с возрастом ставки повышались. Возможно, отчасти поэтому Андрей написал деду и бабушке о преступлении, которое совершил, и о его последствиях. В письме моей матери, однако, он объяснял этот безжалостный поступок желанием рассказать правду.
При всем этом Андрей очень любил своего дедушку; у меня сохранилось письмо от него, написанное после смерти моей бабушки в 1956 году, в котором он пишет: «…твой дедушка сейчас нуждается в самой искренней моральной поддержке, особенно от тебя и от Миши; пожалуйста, приложите все усилия на исполнение этой потребности».
Вскоре после освобождения из тюрьмы Андрей умер; это случилось 7 декабря 1964 года, дату я нашла в Интернете (газетном архиве). Ира писала, что он погиб в автомобильной катастрофе, но мама не верила. Я нашла газетную заметку, в которой говорилось, что некий Андрей Билимович покончил с собой в ванне в своей квартире в Нью-Йорке через несколько дней после того, как в состоянии помешательства ворвался, неизвестно почему, в кабинет какого-то врача, а затем выстрелил в полицейского и убил его. О том, почему его сразу не поймали, газета молчит. Что касается самоубийства, видимо, он вскрыл себе вены. Дата в свидетельстве о смерти Андрея совпадает с приведенной в газете. На этом закончился детективный сюжет, под тяжелым впечатлением от которого я долго находилась.
Мне были известны истории со слезоточивым газом и ограблением банка, но Ира Билимович скрыла от всех страшный последний поступок Андрея и его самоубийство. Пятьдесят лет спустя я почувствовала долю своей вины в его трагической кончине.
* * *
В Одессе Антон Дмитриевич Билимович (1879–1970) был профессором Новороссийского университета, а в эмиграции – Белградского; вскоре его избрали в Сербскую академию наук. Он занимался небесной механикой, геофизикой и гидродинамикой. Получив в 1912 году магистерскую степень в Киевском университете, он два года стажировался в Париже и Гёттингене, по возвращении стал экстраординарным, а затем ординарным профессором Новороссийского университета, с 1918 по 1920 год был его ректором и во время Гражданской войны пригласил прочитать курс лекций знаменитого русского математика А. М. Ляпунова.
Антон Дмитриевич Билимович. Белград (1925)
Антон Дмитриевич Билимович. Белград (1925). Портрет работы Е. А. Киселевой
Студентом Антон Дмитриевич подрабатывал репетитором в семье богатого сахарозаводчика Л. Т. Пятакова, где занимался с будущим большевиком и соратником Ленина, Юрием (Георгием) Пятаковым, любимцем семьи, и даже ездил с ним в Европу. Теперь мне очень жаль, что не удосужилась дедушку Тоню о нем расспросить. В биографии Георгия Пятакова есть, скорее всего, неизвестный факт – у его матери был с репетитором длительный роман, прямо как в «Месяце в деревне» Тургенева. Мама запомнила, что в знак любви к «дяде Тоне» у Пятаковой всегда висел портрет математика Софьи Ковалевской. Мать братьев Билимович очень расстраивала связь ее сына с Александрой Ивановной, которая к тому же была много его старше.
Елена Андреевна Билимович (ур. Киселева). Белград (1920-е)
Дедушка Тоня познакомился с Еленой Андреевной Киселевой (Перевертáнной-Черной) во время стажировки в Париже, на выставке 1913 года, где были и ее картины. Начался ли их роман тогда – неизвестно, но в 1915 году она приехала в Одессу и связала с ним свою жизнь. У них родился сын, но поженились они уже в Белграде: Елена Андреевна развелась с адвокатом Н. А. Перевертанным только в 1923 году; ни ее, ни Билимовича этот вопрос особенно не заботил. Много лет спустя, однако, в письме маме дядя с горечью вспоминал, что в Одессе его киевские учителя Георгий Суслов и Петр Воронец, с которыми он был в близких отношениях, демонстративно не пришли к ним с Еленой Андреевной на обед, потому что они не состояли в официальном браке. Когда я узнала, что мои родители по той же причине поженились только через год после моего рождения, мама рассказала мне о Билимовичах.
Со своим двоюродным дедом и Еленой Андреевной (бабушкой Лешей) я познакомилась в 1965 году во время своей стажировки в Югославии. Лучше всего мне запомнился смешной рассказ «молодого ректора» (так дедушка Тоня себя называл) о том, как он согласился стать министром просвещения в правительстве Одессы, организованном В. В. Шульгиным во время французской оккупации, и вместе с белым генералом Гришиным-Алмазовым, это правительство возглавлявшим, строил воздушные замки, предвкушая победу над большевиками. «Молодой ректор» рассказывал и о своих отношениях с великим инженером-механиком Степаном Тимошенко, с которым он был знаком еще по Киеву; в конце войны Тимошенко хотел прислать Билимовичам приглашение в Америку, но они остались в Югославии, и, в отличие от своего брата-экономиста, Антон Дмитриевич продолжил научную жизнь во вполне нормальных условиях. Правда, во время немецкой оккупации он ушел из университета, но был восстановлен при Тито. Скорее всего, сыграло роль то обстоятельство, что область его занятий не имела отношения к социально-политическим вопросам и он, видимо, сумел приспособиться к новому режиму.
Когда бабушке Леше хотелось прервать воспоминания «молодого ректора», она строго говорила: «Тоня, тебя сейчас здесь нет» (эту фразу она произносила и в других ситуациях) – и начинала вспоминать свое: в ее рассказах звучали знакомые мне имена, например Зинаиды Гиппиус и ее младших сестер, тоже учившихся в Академии художеств в Петербурге, которые, как она говорила, всех чуждались. Сама Зинаида иногда читала свои стихи на академических вечерах всегда в белом платье – бабушка Леша тоже говорила, что она в молодости была очень красива, то есть лично помнила то, что я потом буду читать у современников Гиппиус. В 1928 году в Белграде состоялся Съезд русских писателей и журналистов за рубежом, на котором присутствовала Зинаида Гиппиус, и, как рассказывала бабушка Леша, внимание всех присутствующих привлек грим бывшей «зеленоглазой наяды» (так ее назвал Блок): ярко-красные щеки и волосы, толстый слой пудры и какая-то странная одежда.
В свое время Киселева считалась одной из любимых учениц Репина и часто ездила к нему в Куоккалу; мне она даже сказала, что Репин за ней приухажнул. Еще я запомнила, что однажды ее ущипнул Маяковский, когда они гуляли по пляжу Балтийского моря втроем с Чуковским, с которым она дружила.
* * *
Как я пишу, русским эмигрантам в Югославии, особенно в Сербии, пришлось значительно лучше, чем в других странах, отчасти потому, что сербы тоже православные, но главным образом – потому, что эмигранты повысили уровень преподавания не только в университетах, но и в школах, сыграли важную роль в создании белградских оперы и балета и т. д. В 1920 году король Александр I создал Государственную комиссию по делам русских беженцев, председателем которой в течение десяти с лишним лет был знаменитый сербский лингвист и русофил Александр Белич, очень много сделавший для русских беженцев. Возникновение в Югославии русских школ, гимназии, кадетских корпусов и женских институтов способствовало сохранению русской культуры в следующих поколениях. Как и всюду, возник вопрос ассимиляции. Несмотря на доброе отношение к русским, в сербских газетах с возмущением писали, что те не учат языка. Многие русские относились к сербскому языку с пренебрежением, называли его испорченным русским. (Такое я слышала и от бабушки Леши.) Один из главных вопросов, связанных с ассимиляцией, относился к детям: в русские школы их отдавать или в местные? Арсения Билимовича отдали в русскую гимназию – отчасти потому, что в ней и программа, и учителя были лучше, чем в других: так считал его отец, преподававший там математику.
Сын известного профессора права Федора Тарановского, Кирилл, впрочем, окончил сербскую гимназию (а затем женился на сербке); он тоже стал известным ученым-стиховедом. Одной из возможных причин отказа многих белых эмигрантов в 1920-е годы от ассимиляции был созданный ими миф о возвращении в Россию после грядущего «переворота». Избрание для детей ассимиляции оказалось вариантом более «реалистическим». Другой пример: механик Константин Воронец, писавший диссертацию под руководством Билимовича (в свою очередь учившегося у его отца в Киеве), послал своего сына Димитрия сначала в немецкую, а потом в сербскую школу.
Научная карьера дедушки Тони в Югославии сложилась вполне успешно. Он был одним из основателей Белградской школы механики, основал также Институт математики при Академии наук и первый сербский журнал на иностранном языке; печатался за границей; его приглашали на международные конференции. В 1968 году в Лос-Анджелесе я познакомилась с видным советским механиком Львом Герасимовичем Лойцянским, в 1930-е годы создавшим в Ленинградском политехническом институте кафедру гидроаэродинамики. Он знал работы Билимовича и незадолго до нашей встречи познакомился с дедушкой Тоней в Белграде. У нас со Львом Герасимовичем установились доверительные отношения: он даже рассказал мне о своем кратком пребывании в Белой армии, на что я ответила смешной историей участия дедушки Тони во «временном правительстве» Одессы.
Кроме книг и статей, Билимович писал учебники по математике и механике, по которым училось несколько поколений сербских студентов, а также популярные статьи в белградских газетах на темы своих разысканий. Что касается эмигрантской научной жизни – он активно участвовал в организации Русской академической группы и был одним из инициаторов создания Русского научного института в Белграде.
Дедушка Тоня неплохо зарабатывал; они с женой купили двухэтажный дом с большим садом в хорошем районе Белграда и вообще жили на широкую ногу. Эмигранты про них говорили: «Билимовичи богатые». Если бы не трагические судьбы сына и внука, я бы сказала, что эмиграция повернулась к дедушке Тоне добрым лицом. Он умер в Белграде в 1971 году и был похоронен на Новом кладбище, на Аллее сербских академиков с соответствующими почестями. В 1974 году в той же могиле похоронили Елену Андреевну. Ей было девяносто шесть лет.
* * *
Трагической оказалась и судьба единственного сына младшей сестры Билимовичей, Марии Каминской, тоже родившейся в Житомире. В 1947 году Александр Каминский получил магистерскую степень по химии в Стэнфорде и в начале 1950-х годов работал в знаменитой Радиационной лаборатории в Беркли (Lawrence Berkeley Radiation Lab), где во время войны занимались разработкой атомной бомбы. Олесь, как его называли дома, тоже был оригиналом, увлекался среди прочего поисками затонувших сокровищ и погиб в 1955 году из-за неисправности водолазного костюма. Ему было тридцать лет.
Мария Дмитриевна Билимович закончила в Киеве Высшие женские курсы по русскому языку и литературе и преподавала там в частной женской гимназии. Несмотря на политические установки своих братьев-монархистов, студенткой она влюбилась в революционера, который убил полицейского, и долго не могла его забыть. Через какое-то время бабушка Маня вышла замуж за своего троюродного брата, Вацлава Цезаревича Каминского. Тогда же к Польше отошла часть Волыни, где находились бывшие имения Пихно и Шульгина, и ее муж стал заведовать ими, а также сахарным заводом и вяльцевой мельницей, служившими Шульгиным источником дохода и в эмиграции. Во время войны Каминские с сыном бежали из Польши и через Индию и Тихий океан прибыли в Сан-Франциско. Почему они избрали такой необычный маршрут, мне неизвестно. Они же выписали всю мою семью из Европы в 1948 году.
Выйдя замуж за католика, бабушка Маня приняла католичество и, в отличие от своего старшего брата, моего деда, справедливо считала себя наполовину полячкой. В Сан-Франциско у Каминских была двойная жизнь: польская и русская (двойной она была потому, что большинство поляков не любило русских и наоборот). Она устроилась на работу в железнодорожную компанию (Southern Pacific), пережила сына с мужем и в 1986 году умерла в возрасте девяноста шести лет, как и бабушка Леша. Она пережила всех Билимовичей, кроме моей мамы, но в последние годы страдала от слабоумия и не всегда узнавала родных.
* * *
Когда мне было восемнадцать лет, я много думала о смерти. Размышляя о Билимовичах, я придумала «теорию», согласно которой по маминой линии рано умирали только мужчины, и таким образом защищала нас от устрашающей судьбы Арсения, Олеся и Андрея. У моего брата Миши нет своих детей; у меня родилась дочь, но у нее тоже своих детей нет, а сама она много болеет. Как это ни смешно звучит, хочется повторить за мамой: «Кровь выдохлась». Если в поколении старших Билимовичей характерных черт вырождения не наблюдалось, то об их сыновьях и внуке такого не скажешь.
Художница Елена Киселева, или Дочь и жена математиков
Елена Андреевна Киселева (1878–1974) родилась в Воронеже в семье математика Андрея Киселева, автора дореволюционных учебников по алгебре и геометрии для средних школ, по которым продолжали учиться в Советском Союзе вплоть до 1960-х годов. Следуя по стопам отца, Киселева поступила на математическое отделение Бестужевских курсов, но, заболев тифом, ушла с него, а через некоторое время после выздоровления была принята в Императорскую академию художеств и окончила ее в 1907 году. За свою дипломную картину «Троицын день» Киселева была награждена стажировкой в Париже, став первой художницей, получившей эту премию. Как «новая женщина» (так ее называла моя мать), Киселева одна ездила в Рим и Флоренцию.
Елена Киселева (1897). РГИА
Ее портреты и картины в национальном духе отчасти напоминают Репина, у которого она училась в Академии и который считал ее одной из лучших своих учениц (среди других он называл Остроумову-Лебедеву), но некоторые парижские работы, например «Розовый зонтик» (1910), выдают влияние французских постимпрессионистов, в особенности Мориса Дени. И вообще многие ее картины отображают характерную декоративность ар-нуво или модерна.
Розовый зонтик (1910). Воронежский областной художественный музей им. И. Н. Крамского
Киселева неоднократно получала премии Академии художеств и Общества имени Куинджи, выставлялась за границей (в Париже, Риме, Мюнхене) и, разумеется, в Петербурге и Москве. В 1910 году С. К. Маковский включил ее «La Belle Hortense» в выставку женских портретов современных художников в редакции «Аполлона» на Мойке, а затем поместил в своем журнале вместе с женскими портретами Серова, Сомова, Судейкина, Головина и Кустодиева. Помнится, что, будучи аспиранткой, я этот портрет видела в «Аполлоне», о чем, конечно, рассказала маме. Картины Киселевой появлялись и в «Золотом руне», и в более популярных журналах, таких как «Нива», «Солнце России», «Огонек», а «Троицын день» и «Дачницы» попали на обложки роскошного журнала «Столица и усадьба» («Дачницы», написанные в имении Репина в Куоккале, впервые были представлены на выставке Союза художников в 1916 году). В те же годы несколько ее картин купил для своей коллекции Горький.
Прекрасная Гортензия / La Belle Hortense (1908). Воронежский областной художественный музей им. И. Н. Крамского
Корней Чуковский, с которым Киселева дружила, пишет: «[Репин] любил работать в компании с другими художниками… работал не раз то с Еленой Киселевой, то с Кустодиевым, то с Бродским, то с Паоло Трубецким…» Прочитав то же самое у некоего Анненского, мама написала тете, которая ответила: «Относительно того, что написал неизвестный мне Анненский – это чепуха! Сколько мне известно, Репин не работал с молодыми, а со мной разумеется. Он был со мной очень хорош, ценил меня как художницу, м.б. чуть-чуть за мной ухаживал, когда стал вдовцом и мы все жили в Куоккале. У меня здесь есть его хорошие письма ко мне. Это и все. Но приятно, что хоть кто-то помнит мое имя в России. А я сама себя забыла. У меня теперь такие руки, что я с трудом иногда застегиваю пуговицу. А вспомнишь, какие портреты писала. И где-то они все-таки существуют. Да, все проходит, все прошло». В молодости Елена Андреевна часто живала в Куоккале, где познакомилась и с Чуковским, ценившим ее талант, и с Маяковским, затем они с Николаем Перевертáнным-Черным (ее первым мужем) приобрели там маленькую дачу.
Дачницы (1915). Воронежский областной художественный музей им. И. Н. Крамского
А. Д. Билимович. Одесса (1916)
Признание живописи Киселевой обещало дальнейшие успехи, но она полюбила молодого математика Антона Билимовича, с которым познакомилась еще в Париже. Много лет спустя Елена Андреевна написала маме, что через какое-то время она «приехала к Тоне» в Одессу. Это было в 1915 году или раньше – у меня есть хороший ее рисунок дедушки Тони, датированный 1916 годом, на котором он сидит в саду и читает газету. Киселева отлично передает его интенсивное чтение. В 1918 году у них родился Арсений; после поражения Врангеля в 1920 году они эмигрировали. Уехал и ее брат, царский морской офицер, воевавший в Белой армии. Если бы бабушка Леша, как я ее называла, осталась в России, то, скорее всего, достигла бы более значительных творческих успехов, чем в Югославии, где ей приходилось направлять энергию в основном на семью, на новую роль жены профессора, а главное – на приспособление к эмигрантской жизни.
В ответ на ее тоскливое письмо (Белград, 1921) Репин пишет: «А Вы неужели бросили живопись? Вот не верю: Вы слишком огромный талант, чтобы бросить. Еще обрадуете, надеюсь». На это Елена Андреевна отвечает: «Писать – счастье, наслаждение, а о каком наслаждении можем мы теперь, оплеванные, думать». Впрочем, в 1920-е годы Киселева работала больше, чем в последующие; как и раньше, она в основном писала портреты, главным образом женские, но были и жанровые картины с красивыми черногорками. В середине 1960-х годов она написала Маргарите Луневой: «Я всегда была портретисткой и страстно любила изображать красивых, интересных женщин». Ее любимый портрет называется «Маруся» (1913); родители Киселевой передали его в Воронежский музей живописи, где он висит до сих пор.
Базар на Которе (1925). Воронежский областной художественный музей им. И. Н. Крамского
Мне запомнилось, что в Белграде у Билимовичей в гостиной висел портрет маленького Арсения с игрушками, который теперь в Воронежском художественном музее имени Крамского; рисунок сына на смертном одре она другим не показывала. После его трагической смерти в 1944 году бабушка Леша бросила живопись, завещав, чтобы портрет сожгли во время ее кремации. У других Билимовичей в Любляне, тоже в гостиной, висел мамин портрет маслом, который пропал в перипетиях войны, осталась только фотография. А с 1965 года в гостиной моих родителей в Монтерее висел портрет дедушки Тони (1925), написанный пастелью, который я привезла маме из Югославии и который теперь у меня, как и другие ее рисунки. Так визуальная память о «других» Билимовичах живет в моей семье. Возможно, сохранился и портрет П. Б. Струве, написанный, когда тот профессорствовал в Русском научном институте в Белграде (1928–1940), но это лишь моя догадка. Мама говорила, что он был очень удачным.
Елена Андреевна также писала иконы в стиле модерн; одну я видела в русской часовне в Словенских Альпах, построенной русскими военнопленными во время Первой мировой войны, другую – над постелью О. В. Жардецкого в Стэнфорде (о Жардецких я пишу в главе «Другие Билимовичи, или История трех поколений»); в гостиной Олега Вячеславовича висит написанный Киселевой небольшой портрет его отца. Бабушка Леша говорила, что у Вячеслава Жардецкого были очень красивые руки. Он был хорошим пианистом и в юности выбирал между музыкой и математикой. Победила математика. С его сыном я познакомилась на организованной Лазарем Флейшманом I Пастернаковской конференции в Стэнфорде. От него я узнала, как умер Арсений.
* * *
Воля случая устроила бабушке Леше на старости лет приятный сюрприз. Нежданно-негаданно ее живописью заинтересовался Воронежский художественный музей имени И. Н. Крамского; во второй половине 1960-х годов искусствовед и старший сотрудник музея, Маргарита Ивановна Лунева, нашла в архиве письмо Киселевой Репину и разыскала ее в Югославии. Они стали переписываться – и в результате Киселева отправила свои эмигрантские картины и рисунки в музей своего родного города. В 1969 году музей приурочил к ее 90-летию выставку, состоявшую из приблизительно сорока картин, полученных от художницы и найденных Луневой в советских музейных и частных коллекциях (в том числе принадлежавших родственникам Киселевой). Об этом радостно писали маме и дедушка Тоня, и она сама; она, например, сообщила, что ее ленинградские племянницы, которые отдали остававшиеся у них картины в музей, потом присылали ей вырезки газетных статей, посвященных ей и выставке, и писали, что о ней даже была передача по Ленинградскому телевидению. Так Киселева виртуально вернулась на родину, исполнив заветную мечту старых эмигрантов много раньше других.
Удивительным образом Маргарита Лунева сумела внести имя Елены Киселевой в анналы русской портретной и жанровой живописи. После ее смерти в 1974 году Воронежский музей устроил еще несколько выставок художницы, а в 2014 году был придуман оригинальный проект «Маруся XXI»: десять молодых местных художниц создали коллаж из написанных ими фрагментов оригинала, отражавших их ви́дение этой картины. Затем местный культурный центр сделал отдельную выставку – не только всего коллажа, но и отдельных фрагментов, своего рода абстракций, в которых можно было рассмотреть стиль каждой художницы по отдельности и их современное осмысление «Маруси». На обложке нового музейного каталога красуется именно она.
Маруся. Париж (1913). Воронежский областной художественный музей им. И. Н. Крамского
Бабушка Леша до конца много читала, в том числе по-французски и по-английски. Мама посылала ей современные книги, которые та просила, например нашего «соседа» по Калифорнии Джона Стейнбека. Как она писала, ей понравился его «Консервный ряд» (действие которого происходит в нашем Монтерее). Чтение, как часто писала бабушка, скрашивало ей болезни и одиночество, ощущение того, что они с мужем никому не нужны, даже самим себе. К тому же она была инвалидом, передвигалась по дому и выходила в хорошую погоду на свой любимый балкон с помощью двух палок; уже в 1964 году, когда я была в Белграде, она ходила с трудом и в город не выезжала. Долгожительство не всегда подарок. Елена Андреевна скончалась в девяносто шесть лет. Ее похоронили в одной могиле с мужем на Аллее академиков белградского Нового кладбища, где похоронен и их сын.
Благодаря Луневой я смогла увидеть работы Киселевой 1910-х годов, когда она писала свои лучшие картины, совмещавшие реализм с модернизмом: теперь они висят в Интернете. Правда, «Дачниц» и «Троицын день» я видела раньше (у меня есть полный комплект «Столицы и усадьбы»). В октябре 2015 года я съездила в Воронеж, чтобы увидеть ее картины, – она и в действительности оказалась очень хорошим художником. Мне особенно понравились ее портрет отца-математика, «Маруся» и замечательная «La belle Hortense» – красивая женщина сидит в профиль перед зеркалом, в котором она отражена. В музее также поразил вариант картины учителя Киселевой «Иван Грозный и сын его Иван» от 1909 года, написанный 24 года спустя и заказанный Репину С. П. Рябушинским. Если в картине 1885 года лицо отца изображает испуг и ужас, то здесь они заменены покаянным отчаянием. В отличие от оригинала новый вариант («Сыноубийца») отличается яркими красками (доминирует красный цвет, который его ученица очень любила) и элементами модернизма.
А. П. Киселев (1906). Воронежский областной художественный музей им. И. Н. Крамского
В музее меня радушно встретили элегантный джентльмен и директор, Владимир Добромиров, и милая заведующая экспозиционным отделом Ольга Рябчикова, которые любезно вынесли то, что у них не выставлено в зале Киселевой. Среди них оказалась «Гортензия», понравившаяся Маковскому. На бывшей Мариинской гимназии на Большой дворянской улице, которую Киселева окончила, висит большая табличка. Воронеж помнит ее. В Москве в конце 2016 года запланирована большая выставка картин Елены Андреевны.
«Яхта трех поколений»: Василек Шульгин и его отец Дмитрий
Своего сына родители называли Пушок – то ли из-за его на редкость красивых темно-русых кудрей, которым я в детстве завидовала, то ли в честь деда, В. В. Шульгина, прозванного Пушком стенографистками «Киевлянина». Дед пишет об этом в своих воспоминаниях и цитирует «к случаю» стихотворение А. К Толстого, льстя себе строками: «Твоя же речь ласкает слух, / Твое легко прикосновенье, / Как от цветов летящий пух».
В 2003 году на железнодорожной станции в Нью-Йорке я не узнала бы его внука, если бы у нас не было назначено встречи; мы с Пушком не виделись больше сорока пяти лет. Он теперь почти лысый и этим похож на отца с дедом. Самое любопытное, что уже потом я его опознала по рукам – они напомнили мне красивые руки его деда в фильме «Перед судом истории» Фридриха Эрмлера, где Шульгин играет самого себя. Пушок никогда не видел Василия Витальевича; я тоже знаю его лишь по этому фильму и семейным рассказам.
Пушок родился за два года до ареста В. В. Шульгина в конце 1945 года в Сремских Карловцах. Во время войны его отец поступил в РОА с целью организации подпольных ячеек НТС на захваченных немцами территориях для борьбы с советской властью; этой организационной деятельностью он занимался под Смоленском в свободное время от преподавания местным студентам немецкого языка. В отличие от многих эмигрантов дядя Дима никогда не скрывал, что служил у Власова, а скорее гордился этим. Можно сказать, что он пошел по стопам отца, еще в 1925 году нелегально приезжавшего в Советскую Россию на поиски другого сына, Ляли (Вениамина), пропавшего без вести во время Гражданской войны.
* * *
Дмитрий Васильевич и Антонина Ивановна (урожденная Гуаданини), родители Василька, в семейном кругу называли друг друга Крокодилом и Крокодилицей, а сына – Пухом или Пушком. Как читатель уже знает, дядя Дима, несмотря на близкое родство, был первым мужем моей матери; его мать, Екатерина Градовская, и его отец тоже были родственниками по материнской линии. Григорий Градовский, отец «тети Кати», как называла ее моя мама, был известным публицистом, знал Толстого, Достоевского, Лескова; он печатался в шульгинском «Киевлянине», где, скорее всего, и познакомился со своей женой Евгенией Поповой, сестрой матери В. В., Марии Константиновны. Градовский был либералом и, перебравшись в Петербург, прославился своим гражданским пафосом и борьбой за свободу печати. Мать Василька была сестрой моей бабушки, Нины Гуаданини, второй жены моего деда Билимовича.
Антонина Ивановна Гуаданини (конец 1920-х)
Дмитрий Шульгин (1935)
В очередной раз не удивлюсь, если читатель запутался в хитросплетениях родственных связей, но, как я уже писала, они типичны для нашей семьи. Близость в семействе Шульгиных поддерживалась не только любовными и идеологическими, но и собственно семейными связями, создававшими тесный, закрытый мир.
В семье В. В. у каждого было прозвище: для детей В. В. был Бибом, Бибищем и Бибисусом, Екатерина Григорьевна – Му, сына Диму она называла Принцем Карлючим (Prince Karlutchy), а он ее – Музичкой. Мужа она звала Боб, Бобик и Бобочка. В письмах к отцу Дима подписывался «твой Боцман». Моя мать этот стиль не любила и называла шульгинскими «выкрутасами». Мне кажется, что он также способствовал образованию того закрытого, сокровенного семейного мира, который их и пленял, и сковывал. Дима и В. В. из него бежали, правда, только во второй части своей жизни – сын женился на американке, которую, однако, научил русскому языку.
* * *
Как читатель тоже уже знает, В. В. любил фантастические сюжеты, распространив эту любовь на свою публичную деятельность: он писал исторические романы из жизни вымышленного князя Воронецкого, а один из его эмигрантских рассказов назывался «Нечто фантастическое». Любовь к фантазированию унаследовали и его сын, и внук.
Дядя Дима с ранней юности хотел быть моряком (отсюда – «твой Боцман»). В эмиграции он закончил Морской кадетский корпус в Бизерте (Тунис, в те годы французский протекторат), затем с помощью В. А. Маклакова поступил в военное училище Сен-Сир, располагавшееся неподалеку от Версаля, – его, между прочим, закончил Шарль де Голль. Романтической мечтой Димы был Французский иностранный легион, но в 1928 году там было слишком много русских эмигрантов, и его не приняли.
Его первой любовью была молодая поэтесса, дочь Константина Бальмонта, жившая в Париже. Они даже собирались пожениться, хотя В. В. был против этого брака. На радость отцу и к огорчению сына, Мирра передумала. (Ее назвали в честь Мирры Лохвицкой, в которую Бальмонт еще в России был влюблен.)
После неудачи с Иностранным легионом Дима вернулся в Югославию и кончил Белградский университет. Вместо рискованной экзотической профессии легионера ему пришлось избрать штатскую профессию инженера-строителя, хотя любил он другое: мореплавание и быструю езду на велосипеде. Мама рассказывала, что, живя у В. В. в Сан-Рафаэле (Лазурный Берег), они объездили весь юг Франции, и автомобилисты приветствовали их за лихую езду. Об их гонках втроем вспоминал и сам В. В. в письме к маме из СССР, написанном после освобождения из тюрьмы. В том же Сан-Рафаэле В. В. с сыном построили лодку, на которой собирались плыть в Северную Африку! Такими Шульгины были авантюристами; пусть эта мечта, подобно многим другим, не осуществилась – главное было жить фантазиями. И в юности, и зрелым уже человеком В. В. делал байдарки и плавал по рекам юго-запада России, а затем – Сербии. Узнав, что я еду в Киев, Василек попросил меня поискать в семейном архиве рисунки этих байдарок – вдруг они сохранились!
Письма В. В. к сыну в начале 1930-х полны темой мореплавания. Он пишет о возможности устроиться журналистом на югославский корабль «Кралица Мария»: «С каким восторгом я бы послал тебя вместо себя, но требуют „писателей“. Пока это антре ну». Живя в Дубровнике, сообщает: «Из морских новостей: вчера под ручку протащили какое-то раненое судно» – и спрашивает сына, правильно ли он решил, как следует себя вести на корабле во время «ужасающей бури». Этому вопросу сопутствует некоторое количество подробностей и морских терминов. Еще В. В. делится впечатлениями о прочитанной им книге некоего Алана Жервье о путешествии по Атлантике.
Василек недавно рассказал мне, что после смерти матери они с отцом бросали дротик в карту Америки и ехали туда, куда он попадал. Так они избороздили все Восточное побережье, но поразительно даже не это, а все то же лихачество: когда им нужно было поменяться местами за рулем, они делали это на ходу, причем рискованный маневр предлагал не молодой сын, а пожилой отец, не желавший тратить время на остановку. Дядя Дима не боялся подвергать себя и сына опасности и не думал о полицейских, а сыну такой отчаянный отец наверняка импонировал. Василек говорил, что научился водить машину в двенадцать лет и что отец примерно с тех же пор позволял ему ездить одному.
Выйдя на пенсию, Дима купил старый аэропланчик, дал ему прозвище «Ильюшка» и летал на нем вдвоем со слепой женой, которая читала карту по Брайлю (последнее обстоятельство, скорее всего, легенда, но красивая); иногда с ними летала их ворона в клетке. После смерти тети Тоси дядя Дима женился на молодой американке и любил повторять, что ему повезло: «Сью не видит, какой я старый». Она учила у него русский язык на специальных курсах для слепых в Джорджтаунском университете (Вашингтон), организованных в 1959 году при участии ЦРУ в рамках профессиональной подготовки инвалидов. Слепые, изучавшие русский язык, должны были заниматься «прослушкой». Сью работает до сих пор, но не на разведку; она – социальный работник, помогающий слепым.
Василек подрабатывал на этих курсах. В 1961 году университет посетил президент Кеннеди и, знакомясь с Васильком, спросил, какое у него гражданство. Василек ответил, что ждет официального присвоения американского – и ждать ему еще восемь месяцев, пока очередь не дойдет до буквы S (Schulgin). Президент обещал посодействовать ускорению этого процесса; Василька вызвали через две недели, и он получил гражданство вместе с новоиспеченными американцами на букву L: такую роль сыграл Кеннеди в жизни шульгинского семейства. Васильку тогда было восемнадцать лет; в этом возрасте эмигрант имеет право на соискание американского гражданства отдельно от родителей.
Дима и Сью празднуют Новый год
Американка Сью и Дима всю жизнь говорили друг с другом по-русски (у нее сильнейший южный акцент) и даже два раза ездили в Россию: в первый раз – еще советскую, во второй – уже при Ельцине. Целью последней поездки была встреча с членами НТС в Москве! У дяди Димы был только нансеновский паспорт; их в 1920-е годы выдавала русским беженцам Лига Наций. Его отец в тюремных мемуарах писал о Нансене как о полярном исследователе, чьими экспедициями он интересовался, когда был депутатом Государственной думы. Он и не подозревал, что станет владельцем такого паспорта, да и паспортов этих еще не существовало. В отличие от сына Дима американского гражданства не принял, считая, что может быть гражданином только одной страны – России. Для поездки в Советский Союз ему пришлось получать специальное разрешение не только для того, чтобы попасть туда, но и для возвращения в США.
Мне запомнились грустные слова дяди о том, что он был вынужден отказаться от полетов на своем аэропланчике: «отказали ноги», и он больше не мог самостоятельно в него забираться. Ему тогда исполнилось девяносто лет: он был самым старым пилотом в Америке, чем, конечно, гордился. (Из-за возраста он ежегодно пересдавал экзамен на летчицкие права: этого требовали правила.)
Дима до конца жизни оставался действующим членом Народного трудового союза, в который он вступил в начале 1930-х годов в Любляне, тогда же, когда и мои родители и Тося. В 1956 году, уже из Вашингтона, он ездил на съезд НТС в Мюнхен – спустя два года после сорвавшегося покушения КГБ на Георгия Околовича, одного из руководителей Союза. Дима был с ним хорошо знаком.
В 1950-е годы КГБ охотился на видных членов НТС, находя его опасной организацией. Но ликвидация Околовича, одобренная на самом верху, не удалась: агент КГБ Николай Хохлов (1922–2007), придя к нему прямо на квартиру, раскрыл свое задание. Околович сообщил о нем ЦРУ, с которым НТС после войны был тесно связан – не только политически, но и финансово. Я до сих пор хорошо помню эту нашумевшую историю, возбужденные разговоры о ней дома и самого Околовича, вскоре после событий приехавшего к родителям в Монтерей. Я даже помню, где он сидел в нашей гостиной, рассказывая о несостоявшемся покушении на свою жизнь; в особенности мне запомнилась история о бесшумном огнестрельном оружии, спрятанном в зажигалке: предлагая собеседнику прикурить, агент в него стрелял; после случая с Околовичем была статья об этих советских шпионских устройствах в популярном американском журнале Life – имелась и фотография зажигалки. Правда, недавно я где-то читала, что оружие пряталось в пачке сигарет Camel, но это мне кажется маловероятным.
Дядя Дима не разуверился в возможности свержении советской власти. В рамках своей деятельности в НТС он напрямую сотрудничал с ЦРУ, которым ему был присвоен псевдоним Уильям Керр (William Kerr). Об этом я недавно узнала от Василька. Под этим именем Дима дважды ездил в Германию с какими-то «шпионскими» поручениями – с какими, Василек не знал: ведь все это было совершенно секретно! Вспоминается авантюра В. В., под вымышленным именем ездившего в Советский Союз. Близкий монтерейский друг моей семьи Михаил Хордас, бывший член НТС, рассказывал, как в 1950-е годы Дима зазвал его на север Америки – в Айдахо или Монтану – в какой-то секретный лагерь, организованный ЦРУ. Там их тренировали для высадки в Советском Союзе со спецзаданиями, и после этого Хордас решил в таких секретных операциях никогда больше не участвовать.
Живя в Вашингтоне и преподавая в университете, Дима также работал на «Голосе Америки» – вещал на Кубу. Его антисоветские передачи, рассчитанные на тамошних русских, то есть на советских служащих, были очередной его фантазией: повлиять на политические взгляды своей аудитории и убедить ее в целесообразности антисоветской деятельности!
Марина Юрьевна Григорович-Барская любит вспоминать, как еще в Германии, в Вайльхайме, ее муж с Димой решили уйти в подполье для борьбы с «большевиками». Это – после войны! Дима принес ей ружье: обороняться. Она, разумеется, страшно перепугалась – ружья она никогда в руках не держала и стрелять не собиралась. Такова была обуреваемая политическими страстями шульгинская натура.
* * *
Шульгины (Дима, Тося и Пушок) прибыли в Сан-Франциско из Баварии в 1949 году и сначала жили в нашей квартире, в те годы напоминавшей коммуналку. Документы для въезда в Америку им выслал уже упоминавшийся доктор Роберт Джонстон; моя бабушка, крестная Василька, была сиделкой его старой матери. Я хорошо его помню (у него дома я впервые увидела телевизор). Помнит его и Василек. Однажды – дело было на джонстоновской даче на озере Тахо, знаменитом калифорнийском курорте, на Хеллоуин – он завернулся в простыню, изображая привидение; доктор наступил на край простыни, и Василек вслух сказал: «Наступил». Джонстон обиделся и пожаловался бабушке – он подумал, что Василек сказал ему «stupid», то есть «дурак». Языковой конфуз, конечно, разрешился. Джонстон был заслуженным профессором медицины в Калифорнийском университете в Сан-Франциско. Его специальностью была паразитология.
Василек-ковбой. Германия (1948)
В Сан-Франциско Дима работал маляром, вместе с тем же Мишей Хордасом, которого он увлек в ЦРУшный лагерь, а Тося – уборщицей. Как Дима сумел купить автомобиль, мне непонятно: у него вдруг появился «Плимут» 1929 года, прозванный «Чертопхаем», на котором он нас катал; мы с Пушком сидели в багажнике, открывавшемся сверху, а не снизу. Семилетний Пушок научил меня распознавать марки автомобилей, и мы с ним в этом состязались. Мы очень дружили; мастерица тетя Тося делала нам игрушки.
Отец Пушка любил снимать домашние фильмы, в которых среди прочих действующих лиц были и мы с братом Мишей: их с увлечением смотрели обе семьи. Эти фильмы сохранились, и, когда я некоторое время назад была у Василька в гостях, мы с ним пересмотрели их, чтобы припомнить детство. Дядя Дима начал делать фильмы еще в Европе. У одного из них, снятого в 1947 году в лагере ди-пи под Мюнхеном, даже была заставка в конструктивистском стиле, с титрами и именами режиссера, декоратора, оператора и исполнителей ролей: Дима – факир, Тося – факирша, поэт Михаил Залесский – леший, Василек – мальчик; была еще неизвестная мне девочка – они с Васильком заблудились в лесу и для безопасности притворились мухоморами. Миша Залесский, воевавший в Белой армии, тоже был членом НТС.
В одном из сан-францисских фильмов мы с Пушком изображаем казака и «малороссийскую» девушку, опять же заблудившихся в лесу; на этот раз это был не баварский лес, а парк «Золотые ворота». Нас соответствующим образом нарядили: Пушка – в папаху и казачий костюм, изготовленный Тосей, а меня – в мамину украинскую рубашку с замечательной вышивкой и передник, которые мама перешила на мой рост. Она рассказывала, что их в 1930-е годы вышили волынские крестьянки, когда они с Димой – тогда ее мужем – жили в имении В. В. Курганы. Им тогда заведовал Вацлав Цезаревич Каминский, который фигурирует в неопубликованных тюремных мемуарах В. В. как «мальчик, ужаленный змеей».
Екатерина Григорьевна Шульгина (1920-е)
В другой главе я писала о том, что мама с Димой поехали в Польшу, чтобы спасти свой брак, но сделать этого им не удалось. В его жизни уже была Тося. (Об их отношениях я узнала совсем недавно, когда работала в семейном архиве в Любляне.) Этот роман, однако, не помешал маме с Димой оставаться близкими друзьями. Как его бумаги попали в Национальный архив Словении, неясно; в историческом отношении они ничем не примечательны, архив состоит из сугубо личных писем: Димы, его матери, Тоси и моей матери, а также бабушки (Гуаданини-Билимович) и Веры Кокошкиной. Впрочем, в них есть некоторое количество писем В. В.
Письма Екатерины Григорьевны к Prince Karlutchy (Принцу Карлючему) из Парижа, где она жила, – сумбурные, тяжелые; сегодня они кажутся чуть ли не любовными. Она сначала была актрисой, а потом писала в «Киевлянине» под псевдонимом А. Ежов – как некоторые ее современницы, от лица мужчины. (У меня, конечно, всплывает образ Зинаиды Гиппиус.) Мама рассказывала, что барышни присылали «Алеше Ежову» письма, на которые Екатерина Григорьевна отвечала, и вообще что она была блестящей женщиной. Жизнь ее, однако, оказалась очень грустной: любимый муж ее бросил, двое сыновей погибли на Гражданской войне, и никого, кроме Димы, у нее не осталось. В Париже она работала воспитательницей в семье Евгения Ефимовского, с которой дружила еще в Киеве. Ефимовский был членом «Азбуки», разведывательной организации, организованной В. В. во время Гражданской войны. Екатерина Григорьевна покончила жизнь самоубийством в 1934 году в Белграде (моя мать винила в ее смерти себя, но почему – я не знаю). Она похоронена в Любляне рядом с Аллой Билимович, моей родной бабушкой, сестрой В. В.
Д. Шульгин. Принц Косой и мотоциклетка. ГАРФ (Фонд В. В. Шульгина)
Д. Шульгин. Clos de Patas. Франция (1924). ГАРФ
Принц Карлючий фигурировал и на рисунках Димы еще в морском кадетском корпусе в Бизерте; среди них имелся большой «Альбом принцев», каждый из которых назывался «Его Императорским Высочеством». В первом Принц Косой (и мотоцикл) – у него, как и у других, кошачья голова. Во втором мы видим домик на Лазурном Берегу, где в то время жил В. В. и где он работал на какой-то ферме. Скорее всего, на стуле сидит отец, а сын приезжал туда летом и тоже подрабатывал. Морские картины с кораблями он писал до конца жизни.
Д. В. Шульгин. Джорджтаунский университет. Вашингтон (1950-е)
* * *
В 1951 году Шульгины переехали в Вашингтон, где, как уже было сказано, Дима преподавал русский язык, но еще не слепым, а в 1955 – в Филадельфию. Вот его фотография перед доской, на которой он написал «Несем тиранам смерть! Несем трудящимся свободу!» – лозунг НТС. Подчеркнутые начальные буквы каждого слова, по всей вероятности, выказывают то, что он студентам в Джорджтаунском университете объяснял, каким образом НТС проникал в Советский Союз, а именно этими фразами, в которых была зашифрована его аббревиатура.
В Филадельфии Дима устроился на работу по специальности, инженером. В начале 1959 года мы с мамой гостили у них и все вместе отправились в Нью-Йорк; тетя Тося почему-то сошла с поезда раньше, и мы беспокоились – найдут ли ее Василек с отцом? Она к тому времени уже была больна и умерла через несколько месяцев. Следующая наша встреча с Васильком состоялась на той же нью-йоркской станции, но уже в другом веке.
* * *
Вскоре после смерти жены Дима вернулся в Вашингтон, чтобы опять преподавать русский язык. Василек женился на американке; дядя Дима с удовольствием называл ее индианкой, хотя индейской крови в ней была всего четверть. Он написал об этом В. В., связь с которым после долгих лет возобновилась; тот поинтересовался, из какого она племени, перечислив «Могикан, уважаемых Сементал, живших недалеко от Нью-Йорка, почтенных Делаваров и кровожадных Гуронов, Сиуксов, Арапахов»; сын ответил, что она из племени Сенека. Как В. В. пишет в тюремных записях, в детстве он больше всего любил Майн Рида и знал все «краснокожие» племена наизусть. Рассказывая о браке внука Н. Н. Лисовому, он с гордостью добавил: «Как внук Черчилля!»
После освобождения В. В. из тюрьмы моя мать, а затем Дима начали с ним переписываться, а в 1968 году В. В. выразил желание посетить сына и даже переехать к нему на постоянное жительство. Самая активная переписка велась именно в тот год. После того как Василек отправил ему нужные документы (так как Дима не был американским гражданином, он не имел права приглашать родственников из-за границы), переписка заглохла: В. В. перестал получать письма, хотя его письма к нам иногда доходили.
Думая о переезде, В. В. тревожился из-за денег, придумывал различные способы, «как их делать» (возможно, отсылающие к американской фразе «make money»), и делился ими с мамой: например – «напечатать по-русски и по-английски мою книгу „Дни“, без первой части, трактующей о событиях 1905 года, последние сейчас неинтересны. А события 1917 года остаются и сейчас как важное свидетельство о важнейших событиях того времени. Я дал бы доверенность на печатание и получение гонорара кому-нибудь из вас, то есть близких мне людей. Напиши мне, пожалуйста, свое мнение, фантазии ли это или реально». Деньги заботили его оттого, что он предполагал обеспечивать не только себя, но и свою вторую жену, Марию Дмитриевну, которую в семье не любили и называли Мардихой; но в июле 1968 года она умерла, и этот вопрос отпал.
Тревожило его и другое: сможет ли он в Америке уйти от политики. Дима ответил ему так: «В Америке не всегда удается делать то, что хочешь. Но безусловно можно не делать того, чего не хочешь, в частности можно не заниматься политикой, предоставляя это занятие тем, кому оно по вкусу». Ответ старика удовлетворил. «Этой истиной, – пишет В. В., – я буду защищаться против тех, кто меня запугивает: „И на старости лет вас впрягут в политику и будете ее тянуть пока не упадете, как вол на пашне. Тогда о вас напишут некролог“. Точка!» Так его запугивали власти, которые, конечно, разрешения на выезд ему не дали. О запугивании есть запись в его дневнике: «…меня… не выпускают. Почему? Потому что боятся за меня. Чего? Вот чего: после того, как я написал благоприятное для Советов [ «Письма русским эмигрантам»], мне нельзя ехать за границу. Почему? Потому что, куда бы я теперь не поехал, меня запрут в каземат».
В письмах В. В. призывал к воспоминаниям, проверяя на прочность семейную память и, таким образом, чувства. Так, он спросил сына, понимает ли тот, почему он называет его «Пичужником», и тут же пояснил: «…твой четырехлетний брат, именовавшийся Лялей, стал говорить и повторять нечто, на что сначала не обращали внимания. Но потом заметили, что, прерывая всякий другой раз разговор, Ляля заявлял: „А Пичужник прилетит в четверг“. Родители его спрашивали, кто этот Пичужник – „птичка, пичужка?“ Он делал хитрое лицо: „Нет, Пичужник – это Пичужник“». Когда родился Дима, продолжает В. В., и Ляле показали новорожденного, он «негромко, но торжественно сказал: „Это – Пичужник“ и, столько раз слышавшие предсказание, мы были поражены». Дима ответил отцу, что помнит эту историю, и добавил какие-то детали; так сохранялась память; ведь связь с В. В. прервалась в 1945 году, семья не знала, где он – и жив ли; он тоже ничего о семье не знал.
В том же письме В. В. пишет о своей мечте: приехать к Диме с Васильком в Балтимор и выйти с ними в море на парусной байдарке под названием «Три поколения», дабы восстановить нарушенную связь. Следует добавить, что ему тогда было девяносто лет; впрочем, Дима в этом возрасте только-только бросил летать (а его отец с юности мечтал об этом занятии). В письмо В. В. вложил картинку с яхтой, написав на обороте «Три поколения». В другом письме он описывает свой род по материнской линии со стороны своего деда Данилевского, который тоже был женат на Шульгиной! В. В. задается вопросом родства с писателем Данилевским, имея в виду Григория Данилевского (1829–1890), автора исторических романов. Беглый взгляд на его родословную вроде бы подтверждает это родство, но удивительно, что В. В. не знал, есть оно или нет, – ведь писатель, скорее всего, приходился его деду ровесником. Впрочем, важнее всего тут желание восстановить связь времен.
* * *
Тема продолжения рода в личном и философском отношении проходит в лагерных записях Шульгина красной нитью. Он вспоминает подслушанный разговор своих мальчиков о «продолжении фамилии» в Коктебеле в 1909 году (В. В. там общался с Максимилианом Волошиным и его семьей). Старшие сурово говорят четырехлетнему Диме, что ему придется жениться для продолжения рода, так как они этого делать не собираются. Маленькому Диме женитьба представляется чем-то ужасным, но он крепится и соглашается. «Старшие не удосужились жениться, – пишет В. В. в 1952 году, – они погибли в боях. Младший уцелел, исполнил завет братьев, женился, и от второго брака у меня родился внук». И добавляет, что вряд ли когда-нибудь его увидит.
Сидя в тюрьме, В. В. сочинил адресованный десятилетнему Васильку текст под названием «Вот где зарыта собака». Он построен как монолог, обращенный к внуку, в котором дед делится с ним своей заветной детской жизнью в мире домашних животных, особенно собак и лошадей:
Мальчики иногда очень любят свою мать. У меня матери не было, можно сказать; она умерла, когда мне было пять лет. Иногда любят братьев. Я брата очень полюбил позже. А тогда в мои десять лет мы часто ссорились. Он был очень упрямый и хладнокровный, хотя был младший, а я легко кипятился, хотя был старший. А третий брат был еще совсем маленький. ‹…› Словом, я хочу сказать, что у других людей первая любовь бывает человечья, а у меня была собачья. ‹…› Я часто тогда думал, задумываясь: «Если Марс [любимый пес] умрет… не стоит жить». Он мне был, как говорят, за папу и за маму.
Марс пропал, и дед рассказывает внуку о своих переживаниях, о детском одиночестве и ранимости. Меня в этом длинном монологе также поразили тонкое проникновение В. В. в психологию животных, пусть вымышленную, и размышления о Боге, добре и зле.
* * *
Василек по профессии землемер. Он руководил работой на стройках шоссе в штате Мэриленд, но, подобно своему отцу и деду, любит он другое – модели железных дорог, которые строит на своем мэрилендском загородном участке. Еще он со своей женой Грейси вышивает футболки с изображениями поездов, полотенца и прочее в этом роде: прямо как губернатор города NN из «Мертвых душ», который «сам вышивал иногда по тюлю». Думаю, что В. В. одобрил бы жизнь внука, хотя его, несомненно, огорчило бы то, что их род прекратится: своих детей у Василька нет.
Вышивки Василька строчатся на швейной машине «Зингер» со специальным устройством для вышивания. Как ни смешно, «Зингер» предоставил нам с ним неожиданную параллель: ему как практику, мне как историку. Я в какой-то момент увлеклась Домом компании «Зингер» на Невском проспекте, вообще историей распространения зингеровской швейной машинки в дореволюционной России. Уже тогда эта машинка имела приспособление для вышивания. Описывая выставку таких вышивок в Доме компании «Зингер», анонимный автор журнала «Нива» особенно восхищался великолепно вытканными картинами, выставленными на продажу. Он описывает их как «копии в красках» с картин «лучших мастеров из Дрезденской картинной галереи, Лувра и Эрмитажа», утверждая, что посетители выставки не могли поверить, что картины были не написаны, а вышиты, к тому же на швейной машинке.
Свои изделия Василек с Грейси тоже возят на выставки (ярмарочные) в разные города Восточного побережья, где проходят собрания Общества любителей железнодорожных моделей. Шульгины привозят свой товар в огромном доме на колесах и продают его участникам собраний. Швейная машинка берется с собой, и, если нужно, Василек вышивает на месте.
С ними ездят собака с кошкой. Когда я сказала Васильку, что кошки не любят ездить на автомобиле, он вполне в шульгинском духе возразил: «Наша кошка любит смотреть в окно и любоваться природой!» О привязанности к животным свидетельствует переписка Димы с отцом, в которой они с нежностью рассказывают друг другу о любимых животных, наделяя их человеческими чертами. У Димы была дрессированная ворона, прозванная в честь Ляли Пичужником. Она не только умела говорить, но и ела с ним и его американской женой, расхаживая по столу, а иногда, как полагается таким пичужкам, воровала. У них был и кот, которого звали Б. Т. К. – Большой толстый кот. Но главное – их диалог подтверждает связь поколений: любовь Шульгиных к животным и склонность их очеловечивать.
* * *
Как закончить рассказ о последних Шульгиных? Словами о том, что им и их родственникам был и остается присущ эксцентризм? Но существеннее всего то, что они не стеснялись и не стесняются быть самими собой. Этот расхожий оборот – «быть самим собой» – в данном случае означает ариаднину нить, позволяющую не заблудиться в лабиринте жизненных перипетий. Тут в мое заключение вплелась высокопарность, но я хотела протянуть метафору нити. Василек вышивает футболки, я – тексты, а волынские крестьянки много лет назад вышивали украинские рубахи, одна из которых досталась моей маме. Теперь она у моей дочери Аси.
Миша Павлов, или Мой младший брат
В раннем детстве Миша настаивал на своей русской идентичности – отчасти под влиянием крестного, Николая Алексеевича Катагощина. Еще в Сан-Франциско, когда родители уходили на работу, тот оставался с ним и развлекал рассказами о Белой армии, пришедшейся на его юность. Как многие участники Гражданской войны, Николай Алексеевич жил воспоминаниями о ней. Вписывая моего младшего (на семь лет) брата в свои рассказы, он создал Мише вымышленное русское прошлое, в котором четырехлетний мальчик оказался старшим унтер-офицером, а папа Коля – чуть ли не генералом; Мишу эта альтернативная приключенческая жизнь очень увлекала. Еще Катагощин рассказывал ему о русской истории, и в какой-то момент брат возомнил себя Александром Невским. Хорошо помню, как он стоит в своей любимой зеленой шапочке на лестнице, на втором этаже, и говорит мне, стоящей внизу: «Я святой Александр Невский!» Я смеюсь и говорю, что это не так, а он с обидой кидает в меня шапочку и настаивает на своем.
Белые мальчики. Монтерей. Никита Барский,? Сергей Трубецкой,? Михаил Павлов, Андрей Пашин (1952)
Играя со своими русскими сверстниками, Миша требовал, чтобы те говорили по-русски. Мы тогда жили в Монтерее, рядом с Григоровичами-Барскими, с которыми наша семья провела все военные годы. Миша дружил с их сыном Никитой и сыном поэта Н. Н. Моршена (Марченко), Андреем. Эти мальчики были на два-три года старше и уже ходили в школу; русский для них стал домашним языком, а вне дома они говорили по-английски, в том числе друг с другом. (В эту компанию входил также пакостник «Адя-Пака», он же Мишин ровесник Андрюша Пашин.) Миша пошел в школу, английского практически не зная; в приготовительном классе он держался «молчальником», хотя дома был весьма разговорчив и с удовольствием делился своими детскими размышлениями.
Теперь Миша говорит по-английски без всякого акцента, и американцы не спрашивают, откуда он родом; меня иногда спрашивают. У меня не совсем акцент, а слишком тщательная артикуляция, которую я объясняю многочисленными переездами из страны в страну и необходимостью осваивать в детстве помимо русского – словенский, затем немецкий, а после этого еще английский язык. Тем не менее Миша, как и я, ощущает некую глубинную языковую лакуну – следствие неимения родной речи, состояния «межъязычия». При этом Миша стал настоящим американцем, и между собой мы говорим по-английски, хотя родители часто напоминали нам, чтобы мы говорили по-русски, притом что ни ему, ни мне не приходило в голову говорить по-английски с ними. Так часто бывает в эмигрантских семьях.
Мой младший брат (конец 1960-х)
* * *
Миша родился в 1947 году в Баварии, в графском замке на озере Аммер в Пеле, неподалеку от Вайльхайма, где мы прожили три года после войны. Замок служил тогда родильным домом, и его хозяйка, немолодая графиня, тоже принимала роды. Когда Мише было почти полтора года, семья отправилась в Америку. Разумеется, взрослые волновались, не зная, что их ждет в очередной новой жизни.
Для годовалого ребенка переезд означал множество непонятных впечатлений: поезда, лагерь для перемещенных лиц, военный пароход – и все это в окружении сменявших друг друга неизвестных людей. В Сан-Франциско, напомню, мы поселились у сестры деда, но для нас с Мишей Каминские были чужими. Когда родители нашли работу, а Каминские переехали, отец стал выписывать своих друзей, оставшихся в лагерях. Так к нам и приехал Катагощин, ставший для Миши не только членом семьи, но и неким источником жизненного постоянства: он не только создал ему интересный вымышленный мир, но и ходил с ним гулять, кормил его, утешал и заботился о нем. Своей семьи у папы Коли не было.
Как я пишу в главе о матери, она страдала приступами невротического беспокойства о здоровье своих детей. Миша стал главным объектом ее переживаний, хотя он был крепким и здоровым ребенком. Когда мы жили в военном поселке, мама вдруг решила, что у него открылся туберкулез! Туберкулеза, конечно, не оказалось, но она продолжала препятствовать естественному желанию четырехлетнего Миши бегать. Ее всю жизнь волновал его легкий хронический насморк, который лечило неисчислимое количество врачей, и в результате Миша освободился от армии: этот «послужной список» в данном случае пошел ему на пользу, в особенности потому, что его призывной возраст приходился на Вьетнамскую войну.
Когда умерла бабушка и дед переселился к нам в Монтерей, он до конца жизни делил с Мишей комнату, что наверняка стесняло обоих. Незадолго до его переезда к нам Миша, отчасти в честь дедушки, стал учиться играть на скрипке. В первый вечер у нас дедушка сыграл что-то из своего любимого Генриха Венявского, а потом вспоминал, как наша родная бабушка (Алла Шульгина) аккомпанировала ему на рояле. Правда, Миша потом скрипку бросил.
Дед перебрался в Монтерей вскоре после речи Хрущева о «культе личности». Дома нас учили отличать Россию от Советского Союза, и, когда дети в школе дразнили Мишу «комми» или «Хрущевым», он их время от времени бил. В те годы он запросто дрался; теперь такое поведение жестко карается, тогда же оно воспринималось скорее как нормальное – мальчики нередко вместо слов прибегают к физической силе, а так как Миша был сильнее большинства своих сверстников, он этим пользовался, особенно если ему казалось, что с ним или с его более слабым другом поступили несправедливо. Взрослым он стал мягче, но несправедливости по-прежнему не терпел. Впрочем, он уже много лет избегает конфликтных ситуаций.
«Демьянова уха». М. Павлов. А. Пашин, М. Юнакова (1952)
Как и я, Миша ходил не только в американскую, но и в русскую школу, в которой устраивались детские спектакли (на фотографии они с Андрюшей Пашиным разыгрывают «Демьянову уху»). Он стал русским скаутом, где его прозвали „Соловьем-разбойником“, с одной стороны, за его богатырский вид, с другой – за конфликты со «старшими»: он, например, задавал ненужные вопросы о целесообразности староэмигрантских фантазий о возвращении в Россию. Миша становился американцем; его не устраивал клич «Будь готов!», на который скауты отвечали: «Всегда готов!» (имелось в виду – «за Россию»). В тринадцать лет он официально вышел из организации, написав начальству письмо, в котором говорилось, что он не готов отстаивать скаутские принципы, что он в той же мере американец, что и русский: если другие «разведчики» – я в том числе – воспринимали дискурс организации как чистую риторику, то Миша относился к ней совершенно серьезно.
Он всегда сопротивлялся начальству, если не видел в его действиях смысла. После университета он стал участником федеральной программы VISTA, учрежденной президентом Джонсоном для борьбы с бедностью в США как «домашний» эквивалент Корпуса мира. Мишу направили в чернокожий район Лос-Анджелеса, но он не поладил с местным руководством и в результате потерял работу. Такого рода инцидентов в его жизни было немало, хотя в целом он человек покладистый.
Постепенно Миша расставался с детскими представлениями о своей «русскости». У него стало больше американских приятелей, с которыми он дружит по сей день. Увлекшись спортом, в гимназии он стал капитаном футбольной команды, что не мешало ему хорошо учиться, а главное – облекало героической аурой и делало «объектом желания» красивых девочек. Несмотря на то что он был русским, чего никогда не скрывал, Миша принадлежал к самому уважаемому школьному кругу. Все шло как нельзя лучше; в каком-то отношении это был звездный период его жизни. Вместе с близкими приятелями он поступил в Калифорнийский университет в Санта-Барбаре, где закончил социологию. Красивая жизнь продолжалась, но после окончания возник вопрос о профессии.
* * *
Сложные поиски себя часто приписываются поколению американских семидесятников, тогда как шестидесятники прославились общественными акциями (в первую очередь за гражданские права чернокожих и против Вьетнамской войны), а также субкультурой хиппи. В действительности жесткого разделения между поколениями не было. Шестидесятник Миша искал себя, ведя богемный образ жизни: курил марихуану, баловался психоделиками, выпивал, занимался самоанализом, объездил Америку автостопом; ему везло с автостопом, и он любил говорить, что «бог автостопа его любит». Навещая родственников и друзей семьи – Шульгиных, перебравшихся на Восточное побережье Барских, – он время от времени погружался в знакомую ему русско-американскую среду. Вместе с отцом Миша ездил в Европу, они побывали даже на Афоне, главном центре православного монашества, который папу очень интересовал. (Забавно, что путь на Афон заказан не только женщинам, но и животным женского пола. Вот где запрет на прокреативный секс полностью соблюдается, а целибат процветает.) Они съездили и в Югославию, в папину «родную» Любляну, где Миша забрался на Триглав, самую высокую гору в Югославии.
Вернувшись в Монтерей, он устроился в Военную школу языков преподавать русский – для заработка, но хотел он быть художником. Миша любит вспоминать свое первое сознательное впечатление от цветных карандашей, где-то в возрасте пяти лет, когда он был буквально одержим различиями красок. Дома, однако, это намерение не поощрялось – в первую очередь отцом, помнившим о своем решении стать инженером из прагматических соображений, несмотря на страсть к истории. Но времена были другие; Миша поступил в Художественный институт Сан-Франциско и все-таки стал художником, причем очень даже неплохим. Он выставлял свои работы, дружил с другими художниками, в том числе русскими, но в Военной школе проработал до самой пенсии. Моей любимой стала серия его картин, изображающих свет на воде, в окне или – через окно – на стене или на полу. Одна из них висит в моей гостиной уже много лет, там же, где портрет бабушки Гуаданини. Возможно, под влиянием этих картин я увлеклась отражением света на самых разных поверхностях – всюду, где я нахожусь, я обращаю внимание на то, как в них отражается окружающий мир.
Михаил Павлов. Из серии «Отражения» (1980-е)
Михаил Павлов. «Блинчики по воде» (1990)
* * *
Монтерей славился фотографами; из самых известных – Эдвард Уэстон и Энсел Адамс, с которым Миша был знаком. Его – Миши – первой женой (гражданской) была фотограф-портретист Марта Пирсон-Касанаве, в университете изучавшая русский язык и литературу, но избравшая другой профессиональный путь. Совместная жизнь и совместные проекты обогатили и его творчество, и ее. Марта сделала несколько портретов русских эмигрантов: из первой волны – харбинца Евгения Грядасова (Эжена Гарсона) и Михаила Хордаса, композитора и замечательного исполнителя русских романсов, из третьей – Бродского, Лимонова, ленинградца Гарика Элинсона. С ним и Грядасовым мы с Мишей дружили.
Martha Casanave. Семейный портрет (1977)
В конце 1970-х Миша с друзьями складывал на берегу океана скульптуры из камней, а Марта фотографировала: их сносило водой и ветром. Это была форма процессуального искусства, предметом которого являлись время и его разрушительная сила, но и сам океан, в конечном итоге сносивший созданные тотемные предметы – скульптуры и в действительности на них походили. Такое искусство не создает постоянных художественных объектов, а запечатлевает посредством фотографий и фильма быстротечные изменения. Мы с моим другом Кеном Нэшем, тоже художником, однажды участвовали в создании этих предметов, и тот день остался в моем мысленном фотоальбоме среди лучших воспоминаний. Одну из фотографий Марты Миша претворил в картину тушью, которая потом висела у меня в Санта-Монике. Ей также принадлежит наш лучший семейный фотопортрет, который был сделан за домом, где они тогда жили, – на стене гаража висят Мишины картины.
Миша с Мартой через какое-то время разошлись. Его единственной официальной женой была Светлана, красотка, дочь советского полковника Е. М. Сергеенко, у которой был сын Виталий от предыдущего брака. Миша стал отцом, но, как и у нашего троюродного брата Василька Шульгина, своих детей у него не было. Виталика он помогал воспитывать и полюбил как родного сына, а тот его – как родного отца. Светлана закончила МИМО, получив там кандидатскую степень. Со временем она тоже стала преподавать в Военной школе – сначала португальский, затем русский. К моему и наверняка Мишиному сожалению, у меня с ней отношения не сложились: меня раздражали ее самоуверенные высказывания – например, о жизни в Америке, которую она недостаточно знала, напоминавшие мне советскую манеру брать силой, компенсируя таким образом неуверенность в себе. Русский человек, даже из интеллигентской среды, не любит признаваться, что он чего-то не знает. Это отличает его от американцев, легко говорящих «не знаю». По сути, у нее с Мишей оказалось мало общего: она была советской женщиной, избалованной и нацеленной на «карьерного» мужа, а он – американцем, не желавшим делать карьеру в Военной школе, предпочитавшим писать картины, которые ее не интересовали, и т. д. Прожив вместе двадцать с чем-то нелегких лет, они развелись, но, как в нашей семье принято, остались в хороших отношениях.
Светлана напоминает нашу мать своим чрезмерным волнением за сына, но он, в отличие от нас с Мишей, более снисходителен к ее поведению. Виталий стал американцем русского разлива – закончил Школу бизнеса в Берклийском университете, хорошо зарабатывает, живет в Сан-Франциско. Его расстраивают российские неудачи, он иногда защищает Путина, но благодарит судьбу за то, что живет в Америке, а не в России. Главное, у него с Мишей доверительные отношения; у моего младшего брата внимательный и любящий сын.
У нас с Мишей тоже добрые отношения, и такие же – у него с моей дочкой, которая живет неподалеку, в доме наших родителей. Когда они были живы, пространственная близость с ними Мишу нередко тяготила, и не исключено, что он иногда сожалел о своем решении остаться в Монтерее. Но об этом мы с ним не говорим.
Мягкостью и юмором Миша напоминает нашего отца; напоминает он его и великодушием к тем, кто слабее. Общаясь со мной, он неизменно воспринимает мои высказывания с легкой иронией: младший брат подсмеивается над старшей сестрой, которая и сама любит подтрунивать над другими, только в более резкой манере. К тому же она менее терпима к высказываниям, с которыми не согласна, и начинает спорить – ведь у нас в семье за ужином всегда шел спор, в основном о политике. Миша же легко пропускает то, с чем не согласен, мимо ушей.
Его старые друзья, и американцы, и русские, рано начали умирать. С 1980-х годов умерло трое Мишиных товарищей по школе и университету. Год тому назад неожиданно умер Андрей Пашин. Совсем недавно умер школьный товарищ-американец. Мужская дружба всегда занимала в жизни брата важное место. Многие живущие в Америке русские говорят, что для русских друзья не менее, а подчас и более важны, чем семья, тогда как у американцев семья – на первом месте. Не знаю, так оно или нет, но Миша, несмотря на его американскую идентичность, подтверждает это вполне «антропологическое» положение, с которым, думается, согласился бы и мой берклийский коллега Юрий Слезкин.
Михаил Борисович. Монтерей (2000-е)
Кода. По воле случая Миша вернулся в свою юность, он по уши влюблен в свою школьную подругу Карен, красотку англосаксонского типа, которая замечательно выглядит в свои шестьдесят семь лет, а она в него. Это после пятидесяти лет! Встретились они на праздновании пятидесятилетия окончания школы. Намечается новая-старая жизнь. Я за него очень рада.
Моя самобытная дочь Ася Альбина
В 1978 году, когда мы с Асей были в Москве, ей захотелось пойти посмотреть на мумию Ленина, чего мои российские знакомые понять не могли: «Ведь она правнучка Шульгина!» На это я отвечала, что Шульгин, «нелегально» оказавшись в Москве в начале 1926 года, ходил смотреть на деревянный Мавзолей. Теперь я могу добавить, что он даже купил открытку с изображением «Великой Могилы», которую я недавно нашла в ГАРФе в фонде Шульгина. Асю мало занимали Шульгин и московские интеллигентские разговоры – отчасти потому, что она плохо знала русский язык и мало интересовалась семейной историей, отчасти потому, что, подобно своим американским сверстникам, интересовалась в основном массовой культурой. Музеи она при этом любила и в Лондоне (в том же году) дважды ходила в Британский музей, в первую очередь для того, чтобы получше рассмотреть египетские древности.
В Москве тогда находился знакомый Василия Аксенова, молодой славист Джей-Джей Джонсон, который собирался вести в Мавзолей группу американских туристов и взял Асю с собой. Стоя в очереди, она развлекала американцев рискованными репликами: «В Лос-Анджелесе весной была большая выставка сокровищ из гробницы Тутанхамона, там продавались сувениры, я купила мумию „King Tut“. Почему бы не поставить на Красной площади киоск с мумиями Ленина?» Джей-Джей пытался прекратить шутки американского подростка, но Ася продолжала: «В Диснейленде повсюду стоят киоски с гамбургерами. Можно было бы установить такой киоск на Красной площади, торговать „Ленинбургерами“ и хорошо заработать… Или „Jack in the Box“ на выходе из Мавзолея».
Московские знакомые пересказывали Асины шутки, радуясь не американским реалиям, а антисоветскому содержанию, которого дочь, скорее всего, в них не вкладывала. Прошлым летом (2014), когда мы снова побывали в Москве, где мы жили у Живовых, я спросила ее, имели ли ее шутки политический оттенок; Ася ответила, что не помнит, о чем думала: тогда ей было четырнадцать, а теперь – пятьдесят один. Впрочем, первым делом она отправилась в храм Василия Блаженного, чтобы освежить в памяти запомнившиеся ей фрески; вернувшись, сказала, что на Красной площади не изменилось ничего, кроме Мавзолея, очереди в который, разумеется, не было, и ГУМа, где в 1978 году нельзя было купить дорогих западных вещей и выпить хорошего эспрессо.
Великая могила. ГАРФ. Фонд В. В. Шульгина (открытка куплена в 1926 г.)
Мы вспоминали, как в тот раз она привезла с собой мешок модных карбонизированных конфет под названием «Pop Rocks», лопавшихся во рту. Оказывается, это я посоветовала ей взять с собой что-нибудь американское, чтобы развлекать россиян, начиная с коридорных в гостинице. Сидя на скамейке возле «Украины», мы с Аксеновым обсуждали «Метрополь», а Ася кормила Виктора Ерофеева, который пришел с Аксеновым, этими конфетами. Тому явно нравились громкие «взрывы» во рту, и он попросил горстку «Pop Rocks» с собой. Еще Ася запомнила, как в каком-то ресторанчике в Переделкине она попросила салфетку и получила целую скатерть, а Белла Ахмадулина, крепко выпив, взобралась на стол и стала на нем танцевать. Мы вспоминали поход на могилу Пастернака, когда Асе стало плохо, потому что на даче Беллы и Бориса Мессерера она надолго оказалась запертой в уборной – сломался ключ. Выразить почтение писателю ей не удалось: ее стошнило. Слава Богу, она успела отбежать. Ася знала, кто такой Пастернак, – еще маленьким ребенком она посмотрела фильм «Доктор Живаго». На сцене совращения Комаровским Лары Ася выразила свое глубокое возмущение, закричав во весь голос: «You lesbian, you!» – что значит это слово, она не знала. Комаровского играл прекрасный актер Род Стайгер (1925–2002), с которым она много лет спустя познакомилась, и потом любила острить, что хорошо знала «that lesbian». Когда она рассказала ему о первом своем впечатлении от его Комаровского, тот, конечно, смеялся.
Вася тогда был нашим московским проводником, а в 1991 году, в первые дни после путча, эту роль исполнял его сын Алеша. Сначала он отвез меня на свалку памятников вождям на Крымском Валу за новым зданием Третьяковской галереи, среди которых нашелся и один Ленин. В результате я узнала про новую Третьяковку и ее замечательную коллекцию авангардного искусства и потом водила туда своих русских и американских друзей, думавших, что там один соцреализм.
Увидев длинную очередь в «Макдоналдс» на Пушкинской площади, уже я сострила: мол, очередь в Мавзолей перекочевала к бигмакам, и добавила, цитируя Асю: «Ведь на Красной площади еще не удосужились установить отечественный „Ленинбургер“». Алеша рассказал, что, когда «Макдоналдс» только открылся, очереди в него были куда длиннее. Вывод: готовились к окончательному свержению коммунистов и переходу к капитализму. Теперь же, в связи с американскими санкциями после аннексии Крыма и начала войны на Восточной Украине, российские «Макдоналдсы» закрывают за «нарушение санитарных норм» – хотя работают в них россияне, а не американцы.
* * *
Александра Альбина родилась в больнице Калифорнийского университета в Лос-Анджелесе в 1963 году. Александрой ее назвали по желанию отца. Асей ее зовут дома, а друзья называют ее Алекс. Она родилась вскоре после моих магистерских экзаменов в UCLA, где мы с Александром были аспирантами славянской кафедры. Через несколько лет он стал там профессором южнославянских языков, а я – русской литературы в Университете Южной Калифорнии. Когда Асе было всего год, мы поехали в Югославию: Александр писал там диссертацию. В Нови-Саде я познакомилась с Владимиром Матичем, что навсегда изменило мою жизнь.
В результате я несу пожизненную вину перед Асей. Александр настоял на том, чтобы мы развелись в Югославии; его белградские родственники нашли известного адвоката, который составил бракоразводный документ так, что некоторые обстоятельства были сфальсифицированы. Плохо разбираясь в юридическом дискурсе, я подписала этот документ – в полной уверенности, что в Америке он будет недействителен. Но, к моему ужасу, выяснилось, что он соответствует американским законам: Александр все продумал заранее, наказав не только меня, но и свою дочь. Владимир вскоре переехал в Америку, и Александр, пользуясь тем, что Владимир состоял в югославской компартии, угрожал затеять судебный процесс, если я потребую пересмотра условий развода, – несмотря на то что у него появилась новая семья. (Владимира взяли на работу в университет, когда в государственных учреждениях Калифорнии временно отменили присягу на верность США; среди прочего, присягающий заявлял, что никогда не принадлежал к компартии.)Лишь после смерти Владимира, когда у Александра не осталось возможностей угрожать мне юридически, я смогла восстановить все права. Разумеется, Асю травмировали напряженные отношения между родителями, осложнившие ее детскую жизнь. Владимира она любила, он ее тоже.
В семье Александра мужская честь по патриархальной традиции ставилась превыше всего. Я его обесчестила, и простить мне этого он не мог. Его мать недоумевала: «Как это она могла бросить моего сына, такого красивого и умного?» Александр действительно был красавцем, блестящим пианистом (он отказался от музыкальной карьеры незадолго до нашего знакомства), к тому же хорошо говорил по-русски. Когда мы познакомились, мне было всего семнадцать лет.
* * *
Еще не умея говорить, Ася, весело улыбаясь, подходила к незнакомым людям и что-то лопотала. С самого раннего детства она больше всего на свете любила животных, хотя ее собственная овчарка, жившая с ней у отца, укусила Асю в щеку: потребовались швы, остался небольшой шрам. Сидя в автомобиле у открытого окна, Ася лаяла на проезжавших мимо, а иногда рычала львом. Однажды, придя со мной и Владимиром в гости (хозяев она не знала), Ася встала на четвереньки перед дверью и, когда нам ее открыли, громко заржала. Тогда она уже ездила верхом, а потом стала настоящей лошадницей. Недавно мы были в Коктебеле, и она целыми днями скакала на лошади далеко в горах.
Мать и дочь (1967)
У Аси было несколько овчарок (теперешнюю черную красавицу зовут Бэлла) и два попугая: имени первого я не помню, а второго звали Peoples (Народы). Крылья у обоих были подрезаны, летать они не могли, и Ася гордо разгуливала с попугаем на плече. Оба в конце концов погибли; второй упал с балкона третьего этажа, но разбился не насмерть. Ночью он начал жутко кричать, и мы повезли его в лечебницу для экзотических животных, найдя одну, которая работала круглосуточно! Крик в машине был ужасающим; в больнице его положили в кислородную клетку, но назавтра он издох. Проявляя свой бурный нрав, Ася несколько дней громко хлопала дверьми. Были у нее и лягушки со змеями, и в один прекрасный день я обнаружила в своей постели питона: он завораживающе сбрасывал кожу. Хорошо, что я змей не боялась. Уже в университете Ася носила в кармане маленькую подвязковую змею по имени Амелия Эрхарт (так звали знаменитую женщину-пилота, пропавшую без вести в 1939 году). Были кошки (сейчас их две), рыбы.
Не так давно Ася устроила в саду (они с мужем живут в доме моих родителей) пруд с водопадом и запустила туда редких рыб, на которых по ночам стали охотиться еноты. Ее муж окружил пруд электрической сеткой, но это не помогло. Тогда он купил духовое ружье, не помогло и оно. В конце концов еноты съели всех рыб. Затем появились цыплята, для которых был построен курятник, но цыплята стали гулять по дому (у Аси обычно все двери настежь) и гадить. Пришлось их отдать. Возник очередной попугай, одноглазый и старый, который так громко кричит, что мне приходится затыкать уши – днем он пребывает в гостиной. Иными словами, Асин животный мир всегда был связан с драмами.
Александра Альбина с попугаем Peoples (1978). Фото Martha Casanave
Несколько лет тому назад у нее сорвалась операция на колене в штате Колорадо: узнав, что ее старый пес Энзо при смерти, она немедленно вернулась домой. Энзо похоронили в горах к югу от Монтерея.
Еще в школе она целый семестр была волонтером в лос-анджелесском зоологическом саду, а после университета подрабатывала в имении знаменитого Хью Хефнера, основателя журнала «Плейбой», в котором был небольшой зоопарк; перед особняком вокруг фонтана всегда расхаживали красивейшие фазаны. Ася работала там помощницей смотрителя зоопарка; иногда она приносила домой обезьянок, нуждавшихся в особой заботе. В особняке Хефнера, где вечерами и ночами пировали (несколько раз она была приглашена, о чем смешно рассказывала), жили его сменявшие друг друга молодые жены и другие красотки; вставали там поздно. Однажды Ася получила разрешение привезти туда утром своего тогдашнего друга Марка и меня; кажется, с нами был еще Алик Жолковский. Кроме зверей и садов, мы видели первый этаж дома; конечно, он был роскошный, но главное, что мне запомнилось, – это прекрасная коллекция работ абстрактных экспрессионистов: Джексона Поллока, Марка Ротко и Франца Клайна.
Своей любовью к животным Ася напоминает мне Шульгиных всех трех поколений. Ведь у дяди Димы по обеденному столу расхаживала ворона, а у Пушка живут собаки и кошки, но ни у кого из них не было такого богатого звериного «репертуара», как у Аси. Когда я время от времени спрашиваю ее, почему она так любит животных, она неизменно отвечает: «Их любовь, в отличие от человеческой, безусловна».
C Энзо (2009)
* * *
Ася была знакома со многими русскими писателями. Первым был Вася Аксенов. Мы вместе съездили в ее любимый Диснейленд. Потом мы были там с Борисом Мессерером и Беллой Ахмадулиной; мне запомнилось, как в очереди на аттракционы та повторяла: «В России стоят в очередях, готовясь не только к этапу, но и за продуктами». Больше всего Асе нравился Лимонов, умевший находить с ней общий язык; она ему тоже нравилась – «наглостью и породистостью», как он написал. Ася не то чтобы наглая, но она не стесняется говорить то, что думает, и в некотором роде оригинал. Прошлым летом (2014), когда мы с ней были в Москве, она очень хотела повидаться с Эдиком, но сумела только поговорить с ним по телефону: оказалось, я не поняла, что его просьба перезвонить завтра не означала его неуверенность в нашей встрече, а была стандартной российской формулировкой. Он специально выстроил следующий день (Ася через день улетала) так, чтобы с нами встретиться, – вместо этого мы с Машей и Степой поехали в Переделкино, чтобы навестить могилу Вити Живова.
В 1980 году в Париже, когда мы втроем гуляли ночью, Асе захотелось бросить в Сену бутылку с запиской; Эдик нашел пустую бутылку из-под шампанского, они сочинили текст на трех языках, английском, русском и французском, и отправили его в реку. В одном из своих тюремных рассказов Лимонов об этом написал: «Увы, Асина записка заплыла куда-то в плохие воды. Она страдает тяжелейшей редкой болезнью и еле уворачивается от ее ударов. Пока уворачивается».
Уже вдвоем с Асей мы пошли в тогда еще совсем новый Центр Помпиду, музей современного искусства. Рассматривая картины Пикассо, Ася вспомнила, как, посетив шестилетней девочкой кубистскую выставку, сама потом нарисовала кубистскую картину, на которой были изображены разъединенные девочка и ее вещи, то есть разбросаны во все стороны. Еще она сделала кубистский коллаж из газетных вырезок. (Вот он.) Но главное – ей понравился сам музей, действительно одно из самых оригинальных в архитектурном отношении постмодернистских зданий 1970-х годов – отчасти потому, что стоит в старом парижском квартале. Может быть, это первый архитектурный эксперимент такого рода в Европе.
Асин кубистский коллаж (1970)
Самым неудачным опытом общения Аси с русским писателем была встреча с Булатом Окуджавой весной 1979 года, когда тот провел несколько месяцев в Калифорнии. Ася не придумала ничего лучше, чем сказать, что ей не нравятся его песни, которые я часто слушала; нравились же ей Джим Моррисон (в Париже мы пошли разыскивать его могилу), Фрэнк Заппа, «Лед Зеппелин», «Роллинг Стоунз» и т. д. Мне было неловко, но она сказала, что думала. Булат меня уверял, что ее откровенность его обрадовала: «Наши дети обычно повторяют за родителями, что они любят мои песни» – а тут ему довелось услышать отзыв американского подростка со своими вкусами.
Однажды Асина прямота проявилась в пятнадцатистраничном письме моим родителям о том, что она боится их смерти, так как они всегда олицетворяли для нее цельность семейной жизни – в отличие от ее родителей и других дедушки с бабушкой. Письмо понравилось маме своей оригинальностью; они с папой растрогались, ведь это было серьезное признание подростка в любви. Ася тогда писала стихи, иногда даже неплохие. Американские подростки стихи пишут редко; и ведь не скажешь, что она отдавала дань русской традиции. Отнюдь нет! Ею она стала интересоваться – и не то чтобы очень – лишь недавно.
* * *
Учиться Ася не любила, поэтому, когда выяснилось, что у нее очень высокий коэффициент интеллекта (IQ) (средний показатель – 100 баллов, а у нее было 152), все удивились. (В Америке этот тест, измеряющий умственные способности, а не приобретенные знания, обычно сдается в шестом классе, когда ребенку одиннадцать лет.) Ее учитель усомнился в результате, и Асе пришлось пересдавать; результат подтвердился. Она до сих пор с обидой вспоминает, что ее считали глупой. Притом что Ася никогда не стремилась добиваться каких-то выдающихся результатов, она очень рано старалась понимать большие идеи – на своем детском уровне, конечно. Так, посмотрев в четыре года научно-популярный фильм о теории Дарвина и выучив слово «эволюция», она спросила меня, верно ли она поняла, что это такое: «Я была обезьяной, когда родилась? А ты? А бабушка?» Узнав, что никто из нас обезьяной не родился, она заключила: «Значит, эволюция произошла очень давно». После той самой кубистской выставки, куда мы ходили с Владимиром, она спросила, верно ли, что «кубисты изображают части человека, вещи или дерева [вместо целого] и показывают их с разных сторон». (Это дословные цитаты (с моей вставкой «вместо целого»), которые я тогда записала.) Не желая влиять на ее восприятие картин, я задавала вопросы, чтобы дать ей возможность самой подумать о том, что и как она видит. Меня поразила Асина проницательность, особенно замечание о том, что кубисты изображали объекты с разных сторон, и я ее всячески хвалила; страдавшая от комплекса неполноценности, она была довольна. (Соотношение части и целого – одна из главных проблем ХХ века, в первую очередь модернизма: в XXI веке фрагмент торжествует над целым, например в новых технологиях и нашей «электронной» жизни.)
В профессиональном отношении Ася пошла своей дорогой, не той, что ее родители. Она всегда любила находить необычную работу (вспомним Хефнера). Ася работала над созданием видео в жанре «виртуальной реальности», посвященной затонувшим кораблям. (Много лет тому назад мамин племянник Олесь Каминский погиб, спускаясь глубоко под воду в поисках таковых.) Для этого она задействовала специального фотографа и знакомых водолазов, которые погружались в районе Лос-Анджелеса. Глубоководное ныряние Ася любит до сих пор.
Во второй половине 1980-х годов она стала ассистентом Боба Стайна, основателя Voyager, первой частной компании, выпускающей мультимедийные образовательные программы на компакт-дисках, а также «Criterion Collection» – известную коллекцию классических фильмов, которая по-прежнему высоко ценится. Однажды Ася позвала туда Юру Цивьяна на просмотр первого диска, сделанного Voyager о Девятой симфонии Бетховена. Это была весна 1991 года; как заведующая славянской кафедрой в Университете Южной Калифорнии, я пригласила Юру к нам преподавать, а посещение просмотра подвигло его «издать» свой первый диск. Еще Ася была помощницей южноафриканского компьютерного дизайнера Робита Хейрмэна, когда он работал над премированным диском «Краткая история времени» по книге Стивена Хокинга, знаменитого английского физика, страдающего мотонейронной болезнью.
Знания о новых технологиях Ася черпала не в университете, а в доме отца ее первого серьезного бойфренда Питера, где они какое-то время жили. Именно там она познакомилась с Родом Стайгером, другом этой семьи. Отец Питера, Кен Колби, был пионером в области искусственного интеллекта; его разговоры с коллегами очень много ей дали – как и частое присутствие известного профессора философии Абрахама Каплана, родившегося в Одессе. Несмотря на то что в университете Ася изучала психологию, в этом направлении она не пошла. Переехав в Монтерей в середине 1990-х, она поступила в компанию Archipelago Learning, начинавшую разрабатывать курсы дистанционного обучения для университетов, впоследствии переименованную в Thomson Learning. Там она начала делать большую карьеру как менеджер; если бы не болезнь, то она заведовала бы одним из ее больших международных отделов. Но командировка в Индию в 2007 году оказалась последней. В Индии ей, конечно, было интересно; как всех туристов, ее поразило количество наложений современной жизни (например, в архитектурном отношении) на старый, отсталый обиход. Среди прочего Ася рассказывала, что на летных полях самых современных аэропортов можно было увидеть коров.
* * *
В 1995 году Асе поставили ужасающий диагноз, рассеянный склероз, и сделали долгое вливание гидрокортизона, имевшее еще более ужасающие последствия. Через несколько лет у нее нашли остеонекроз, редкую болезнь, причиняющую сильнейшие боли. Омертвение суставов – один из редких побочных эффектов больших доз стероидов; а ведь диагноз «рассеянный склероз» уже успели отменить! (Болезнь вызвали именно стероиды; других объяснений у врачей нет.) В отличие от подавляющего большинства людей с этим диагнозом бедная Ася страдает поражением по меньшей мере четырех суставов (обоих коленных и обоих бедренных), которые оперировали уже больше двадцати раз. В первое время она продолжала работать, но вот уже десять лет находится на инвалидной пенсии, что, конечно, приводит ее в уныние. Впрочем, по большей части она ведет активную жизнь и радуется ей – ездит на своем пикапе в кемпинг, катается на лошадях, плавает на байдарке в Тихом океане, ныряет с аквалангом, хотя ей приходится принимать сильные болеутоляющие. Ася всегда любила риск, опять-таки напоминая этим Шульгиных. Катаясь на роликах, велосипеде и мотоцикле она, конечно, подвергала себя опасности, но отговорить ее, человека весьма упрямого и своенравного, от этих и других занятий было невозможно. Может быть, это и лучше, чем впасть в депрессию. Посторонним и в голову не приходит, что эта высокая, спортивная и красивая женщина серьезно больна.
В этом году у Аси было две сложные операции – первая на колене, видимо, оказалась удачной. Как и раньше, колено оперировал знаменитый ортопед Ричард Стэдмэн, основатель всемирно известной клиники в Вейле (Колорадо), где находится один из лучших лыжных курортов в Америке. Асе с мужем пришлось провести там два месяца; слава Богу, он, менеджер в компьютерной фирме, сотрудники которой живут по всему миру, может работать где угодно. Нам, гуманитариям и представителям академических профессий, это непонятно, но таков новый корпоративный мир. С ними поехали черная овчарка и попугай Потус, для которого нужно было сделать специальную справку о том, что у него нет заразных попугаичьих болезней!
Вторую очень редкую операцию тазобедренного сустава на другой ноге тоже делал известный хирург, но она пока не обещает положительный исход – прошло уже шесть месяцев и у нее постоянно сильные боли. В любом случае Асе придется целый год восстанавливаться и вести малоподвижный образ жизни. Все это ее очень страшит; меня, конечно, тоже. (На фотографии она одета в жакет с рисунком под названием «Дерево сикомор» (платан) художницы Реджины Холлидей, в котором она отобразила Асину болезнь, – с ветками дерева, растущими из ее конечностей.) Более того, у бедной Аси обнаружилась болезнь глаза и ей совсем недавно сделали на нем операцию.
Она напоминает мне библейского Иова, на которого обрушиваются бесконечные бедствия, но он находит в себе силы их терпеть, – с той разницей, что моя дочь не верит в Бога и силы находит в себе самой. Отчасти ей помогают звери. Приходя домой, она первым делом здоровается с попугаем и овчаркой, у которой, ко всему прочему, нашли заболевание задних ног. Слов нет!
В жакете «Дерево сикомор» (2011)
* * *
У Аси, как и у меня, было несколько мужей: трое, если не считать предшествовавших им Питера Колби и Марка Роума, очень интеллигентного (хотя он и не учился в университете), загадочного молодого человека, который после их расставания переселился в Таиланд. По нашей семейной традиции она дружит со всеми, кроме предпоследнего мужа, итальянца Гвидо; тот жениться не хотел, но, когда у него появился соперник (Ася сейчас за ним замужем), сделал предложение и подарил Асе кольцо с большим бриллиантом, который она бросила ему в лицо! Опоздал, мол. Он и не захотел продолжать общаться. Правда, после операций он бывал с Асей очень хорош, ездил в Вейл и всячески о ней заботился.
С Гвидо они часто путешествовали по Италии. Ася хорошо знает Европу: отправившись туда на три месяца сразу после университета, она как следует поездила по ней одна – побывала даже в Любляне, где я родилась, и полетала на дельтаплане над Бледским озером, о чем потом восторженно рассказывала. Она вообще много где бывала: сначала со мной, потом одна, потом с Гвидо, потом по работе, а в последние годы – опять со мной. Как и я, она полюбила Берлин, где мы дважды подолгу жили и ходили по музеям, которые часто выбирала она. Ее заинтересовали превратившиеся в музеи нацистские бункеры; я о них не знала. Один (в Восточном Берлине) называется Банановым бункером: в советское время там хранили бананы, купленные у Кубы для продажи на Рождество, а теперь там известная коллекция современного искусства. В Берлине у Аси есть эксцентричная знакомая – стареющая рок-певица, чей бывший муж, Ульрих Энценсбергер, был одним из организаторов известной берлинской радикальной коммуны; некоторое время он был связан с «Фракцией Красной армии», террористической группой левых немецких радикалов, возникшей в конце 1960-х годов. Асе с ней интересно, и мне это вполне понятно.
Асин первый муж, мой любимый, – южноафриканский еврей. На их стилизованной еврейской свадьбе в горах роль раввина исполнял не еврей, а южноафриканский диссидент, перебравшийся в Америку из-за противостояния апартеиду. В 1990 году в Лос-Анджелесе Ася с друзьями мужа была на встрече с Манделой, которого эти южноафриканские евреи боготворили. Вместо Алика Жолковского (они с Асей друг друга недолюбливали) на свадьбе присутствовал Кен Нэш; своих детей у него нет, и, как мы с ним иногда шутим, она ему их заменяет. Приехала с Аляски и Асина лучшая подруга тех лет, чернокожая Анжела. Для Аси расовых различий не существует; в этом отношении она – типичный либеральный представитель своего поколения. Ее нынешний муж, Ларри Молмуд, тоже еврей, но он считает себя плохим евреем: ему безразлично, кто еврей, а кто нет, и вообще он не очень отличает евреев от неевреев. Дети Ларри от первого брака похожи на инков, то есть на его перуанского происхождения жену; они любят Асю, для которой они как родные. В каком-то отношении она более умело заботится о них, чем отец.
Асины бойфренды, Питер и Марк, были интеллигентнее ее, чего не скажешь о мужьях; она и умнее, чем они. Сама Ася вхожа в мой академический круг знакомых, умеет поддержать «умный» разговор с «умными» людьми. Самый умный из ее мужей – Ларри: у него отличное чувство юмора, он прекрасно владеет языком (мастер каламбурить), ясно и точно выражает свои мысли, но иногда любит спорить о том, что недостаточно знает. У него свои, другие интересы, которые Ася разделяет, а главное – они любят и поддерживают друг друга, не пытаясь друг друга изменить и ограничить (пусть Ася и навязала Ларри рыб, цыплят, змей и шумного одноглазого попугая, а он ей – свою крайне радикальную музыку). Хотя и у него, и у Аси трудный характер, они умеют идти на компромиссы. Ларри тоже эксцентрик и имеет свои твердые убеждения, одно из которых – не вмешиваться в чужую жизнь, в том числе в жизнь своих детей.
Я Асю не только люблю, она мне еще и нравится: самостоятельностью, оригинальным мышлением, даже эксцентричностью и, несмотря на все невзгоды, жизнелюбием.