Записки русской американки. Семейные хроники и случайные встречи

Матич Ольга

Часть вторая. Случайные встречи

 

 

Мои русские подруги: разведка, балы и тигры

Русские эмигранты первого поколения искали себе подобных, а их дети обычно дружили с детьми родительских знакомых. Со временем многие из второго поколения начинали также дружить с «аборигенами», приобретая таким образом двойную идентичность, но в эту новую идентичность нужно было научиться входить. Труднее всего им давалась та близость, ощущать которую мы учимся в юном возрасте. Эта близость – тонкая штука; чувство принадлежности во многом основано на узнаваемых переживаниях и навыках. Если в нескольких словах описать эмигрантское отношение к интеграции, то получится, что на одном полюсе находились семьи, державшиеся своего исходного круга, а на другом были те, кто решил уйти из него, в данном случае превратиться в американцев: дома они говорили по-английски, хотя для старших это было непросто. К этому располагал американский миф под названием «melting pot». Читатель уже знает, что мои родители не стремились раствориться в общем котле, но и не препятствовали стремлению своих детей к интеграции – с тем чтобы мы при этом оставались русскими.

Все эти вопросы не в первый раз встали перед ними в 1948 году в Америке, где мы сначала поселились в Сан-Франциско – центре дальневосточной эмиграции, которая начала перебираться в Калифорнию еще в 1920-е годы. Когда туда прибыли мы, в Сан-Франциско уже существовала большая колония с богатой общественной жизнью на все потребности и вкусы: Русский центр с собственным зданием и концертным залом, при котором находился также Музей-архив русской культуры; газеты «Русская жизнь» и «Новая заря»; организации вроде Общества ветеранов Великой войны, тоже имевшего здание, архив, библиотеку и музей. Общество каждый год устраивало благотворительный бал (который назывался инвалидным!) со своими королевой и принцессами, собиравшими деньги для русских ветеранов, живших в бедности.

Вскоре я пошла в приходскую школу, где у меня появились подружки и куда (наряду с американской школой) я ходила дважды в неделю. Ее организовал архимандрит Афанасий Стуков, перебравшийся из Шанхая в Сан-Франциско после войны. Он преподавал Закон Божий, другие учителя – русский язык и историю. Замечательный отец Афанасий всего себя отдавал детям: поначалу в будние дни он даже заходил за мною, а после занятий отводил домой. Иногда он оставался у нас ужинать; он и мои родители полюбили друг друга. Однажды, решив, что у меня старые ботинки, он купил мне новые – правда, сильно на вырост, так что сразу носить их я не могла.

Денег у отца Афанасия было мало, но он купил старое такси с отвалившимся задним сиденьем – возить учеников в школу и развозить по домам. Бывало, нас набивалось в машину до двадцати человек, и мы ехали веселой, шумной гурьбой; правила вождения тогда были не очень строгими, и полицейские, знавшие отца Афанасия, редко его останавливали. (Помнится, один полицейский, явно ему симпатизировавший, как-то раз подвез бензину, когда машина встала.) За рулем до отказа набитой детьми машины отец Афанасий представлял удивительное зрелище. Если он спешил, то вместо того, чтобы остановиться на красный свет, иногда крестился, говорил «с Богом» и ехал дальше. Однажды мы с ним вдвоем все-таки попали в мелкую аварию, и я потом говорила слова в его защиту на суде – по-английски он объяснялся еле-еле, а я уже вовсю болтала. Дети любили его и пользовались взаимностью, а некоторые священники были недовольны его нестандартным поведением.

Через два с половиной года мы переехали в Монтерей, где родители получили работу: мать – в Военной школе иностранных языков, папа – в строительной фирме.

* * *

Моей первой настоящей подругой была Оля Григорович-Барская, дочь ближайших друзей моих родителей, деливших с нами перипетии беженской жизни в конце и после войны – сначала в Австрии, затем в Германии. Как младшая, она стала Олечкой-маленькой, а я – Олечкой-большой; ее считали красивой, а меня – умной. Оля родилась еще в Любляне; опасаясь партизан Тито, Барские бежали в Австрию, а через некоторое время за ними последовали мы. В Германии мы жили в одном баварском городке, в начале 1950-х оказались в Монтерее – буквально соседями в военном поселке. Две Олечки даже натянули между своими окнами веревку, чтобы посылать друг другу записки: нам это казалось интересней, чем переговариваться, высунувшись из окна. Она научила меня ездить на велосипеде, и мы весело катались по поселку, иногда – стоя на седле одной ногой и вытянув другую назад. Бывало, нам аплодировали.

Олечка-большая и Олечка-маленькая. Австрия (1944)

В начале 1950-х в Монтерее жило немало русских – преподавателей Военной школы с их семьями. Они построили там деревянную православную церковь; иконостас расписал Григорович-Барский (дядя Кот), хороший художник. Появилась и приходская школа, та самая, где преподавали наши отцы и куда мы с Олечкой ходили; мы стали русскими скаутами и вообще жили детской, а затем подростковой, эмигрантской жизнью. Когда мы переселились в тот чудесный дом, о котором я пишу в главе о матери, каждая семья заняла по этажу. Как и в военном поселке, мать Олечки, тетя Мара, присматривала за мной и моим младшим братом после школы и готовила нам ужин. Наша совместная жизнь, продолжавшаяся больше десяти лет, кончилась в 1955 году, когда Барские уехали в Вашингтон, где Кот получил работу на «Голосе Америки»; он обрел известность среди интеллигенции, слушавшей его передачи: в 1970-е годы мне говорили об этом мои знакомые в Советском Союзе.

Константин и Марина Григоровичи-Барские – троюродные брат и сестра, а также муж и жена. Они родились в Киеве в интеллигентных, обеспеченных семьях. Среди их предков было двое деятелей культуры XVIII века – киевский зодчий И. Г. Григорович-Барский и его брат Василий. Последний был самым незаурядным представителем этого рода: путешественник, художник и писатель, он учился в Киево-Могилянской академии, куда поступил по протекции Феофана Прокоповича. В течение 25 лет он сумел обойти часть Европы (в основном Италию и Грецию), а также Северной Африки и Ближнего Востока (азиатскую). У Барских хранится первое издание «Путешествия к святым местам…», изданного в 1778 году в Петербурге на средства графа Потемкина. В этих путевых очерках, замечательно иллюстрированных самим автором, описываются святые места в Палестине, в Сирии, в Африке, монастыри на Афоне и в Греции, где он подолгу живал. В Дамаске «пешеходец Василий», как он себя называл, постригся в монахи. Дед тети Мары был царским полковником и убежденным монархистом, а его либерально настроенный брат Дмитрий стал в Киеве адвокатом и прославился как один из защитников Менделя Бейлиса, обвиненного в ритуальном убийстве.

После смерти мамы мы с тетей Марой сблизились. Прежде мне больше импонировал Кот, своим блеском затмевавший ее менее броские достоинства. Как часто бывает, в молодости я не умела их оценить. Она потеряла мужа, затем Олечку, умершую в сорок три года, а недавно – сына Никиту; один из ее внуков, которых тетя Мара любит не меньше, чем любила своих детей, еще юношей остался парализованным после автомобильной катастрофы. При этом Марина Юрьевна отличается непоколебимой волей к жизни и умеет этой жизни радоваться. Сейчас тете Маре, которую я называю «surrogate mom», девяносто семь лет. Она продолжает жить самостоятельно; балет, которым она много занималась, сохранил ей, как она говорит, «гибкость тела». Марина Юрьевна была элегантной женщиной и осталась ею.

Марина Юрьевна и Константин Петрович Григорович-Барские. Эда Григорович-Барская, жена брата. Вайльхайм, Бавария (1946)

Ощущение близости с Олей, однако, утратилось. Кроме воспоминаний, общего у нас оставалось мало – отчасти потому, что у нас были разные интересы, к тому же она вышла замуж за русского и продолжала жить эмигрантской жизнью.

* * *

Из подруг моего детства и юности у меня осталась одна Марина Романи, с которой мы познакомились в Монтерее, когда ей было тринадцать, а мне двенадцать лет. С остальными русскими друзьями 1950-х годов связь давно прервалась, отчасти из-за того, что они, как и Олечка, в свободное от работы время жили теми же эмигрантскими интересами, что и раньше (по крайней мере, так мне казалось).

Марина Романи – из дальневосточной эмиграции. Она родилась в Шанхае, где была большая русская колония, в основном переместившаяся туда из Харбина, построенного русскими как станция Трансманьчжурской железной дороги еще в конце XIX века. Путь ее семьи в Калифорнию пролегал через Филиппины (остров Тубабао) и Австралию, так что в Америке Марина оказалась, уже зная английский. В Монтерее ее мать, Татьяна Федоровна, преподавала русский язык в Военной школе.

Я так любила разглядывать семейные альбомы Марины со старыми фотографиями из их харбинской жизни, лица ее красивых, молодых родителей и тети, уехавшей потом в Италию, что мои подруги смеялись. Осмысляя, повзрослев, это пристрастие, я поняла временную значимость фотографии: она останавливает время, давая доступ к замороженному мгновению прошлого, которое привлекало меня с детства (отчасти поэтому я так много знаю про свою семью и ее окружение). В моем увлечении прошлым отражалось влияние родителей и деда, у которых было развитое историческое сознание, передавшееся мне. Предки Марины по отцу приехали в Россию из Италии, и она этим гордилась; у ее матери была еврейская кровь, Татьяна Федоровна скрывала это по хорошо известной причине: старая эмиграция страдала недугом антисемитизма. С ее внешностью в ярко выраженном русском стиле скрывать свое происхождение было нетрудно: наряжаясь для различных мероприятий в костюм боярышни с кокошником, она напоминала соответствующие картины Константина Маковского. Марина полюбила моих родителей и стала для них «племянницей», но наши семьи вращались в разных монтерейских кругах, отчасти потому, что мои отец и мать были более богемными, чем родители Марины, к тому же Татьяна Федоровна была человеком очень церковным и не слишком гибким в том, что касалось убеждений; Марине и ее отцу приходилось из-за этого нелегко.

Марина и я в скаутском лагере (1952)

В те годы мы с ней больше жили эмигрантской жизнью, чем американской: ездили в скаутский лагерь, а немного повзрослев – на русские балы в Сан-Франциско. В скаутах нас воспитывали в русском духе, читай – в духе ностальгии по старой России и борьбы с большевиками. По утрам мы подымали сперва русский флаг (под гимн «Коль славен наш Господь в Сионе»), а следом – американский, гордясь этой последовательностью. Затем пели скаутский гимн «Будь готов, разведчик, к делу честному…», кончавшийся словами «За Россию будь всегда готов!»; каждый вечер у костра пелись белогвардейские песни, а иногда и власовский гимн «Мы идем широкими полями». Летний лагерь переносил подростков во времена Гражданской войны и 1920-х годов, когда белые эмигранты надеялись вернуться в Россию победителями. Тогда среди них была и моя семья, но с того времени прошло больше тридцати лет! В лагере, где было весело, я об этом еще не задумывалась. Мы с Мариной любили развлекать остальных: на фотографии изображаем «лагерный голод», заставляющий нас есть шишки.

В возрасте шестнадцати лет я увлеклась разведчиком постарше, Мишей Данилевским, с которым мы тогда встречались в Сан-Франциско и в Монтерее, куда он приезжал в гости, а затем потеряли связь. В конце 1990-х его избрали старшим скаут-мастером, то есть он возглавил ОРЮР (Организацию русских юных разведчиков). Недавно я узнала от кого-то, что он – родной внук психоневролога Владимира Бехтерева. Миша об этом не упоминал, хотя я, как ему было известно, тоже была из профессорской семьи; почему, я могу только догадываться, – может быть, дело было в том, что Бехтерев не эмигрировал и какое-то время оставался на хорошем счету в Советском Союзе, а большинство старых эмигрантов относилось к добровольно оставшимся с большим недоверием. Впрочем, после распада Советского Союза Михаил Данилевский стал гордиться своим дедом и ездить в Россию, что вполне предсказуемо.

За Мариной ухаживал другой разведчик, Александр Таурке, – с той разницей, что она вышла за него замуж. В отличие от нас он был из второй волны эмиграции. Его мать была русской, а отец, Карл Карлович, – немцем; в 1920-е годы он работал в немецком консульстве в Киеве, в 1930-е преподавал немецкий язык и литературу в Киевском политехническом институте, в 1937 году его арестовали как агента немецкой разведки и в 1938-м расстреляли.

Сашу Таурке в скаутах очень любили; у него было прозвище («лесное имя») Муравей, и бывшие скауты (я в том числе) до сих пор так его называют. Марина была Перепелкой, но все звали ее Лошадкой – она любила ржать и здорово это делала, изображая при этом бег рысцой. Моим лесным именем сначала был Тушканчик, гадкое маленькое животное – впрочем, в двенадцать лет я действительно была маленькой. После того как я вытянулась, за длинные ноги переименовали в Цаплю. Моя скаутская жизнь пришла к концу, когда мне исполнилось семнадцать лет.

Мы с Мариной были неразлучны. У нас были одинаковые вкусы; любимым фильмом был «Унесенные ветром», который мы смотрели множество раз. Обе влюбились в героя Кларка Гейбла; в моей спальне в том замечательном доме, где мы жили с Барскими, висел его вырезанный из киножурнала портрет (рядом с портретом Марлона Брандо). Подражая героине Вивьен Ли, игравшей Скарлетт О'Хару, мы научились подымать одну бровь и этим щеголяли. Главным воспоминанием Марины, связанным с этим фильмом, – по крайней мере во взрослом возрасте – оказались слова Бенджамина Франклина: «…не теряй времени, ибо время – ткань, из которой состоит жизнь». Недавно Марина написала о времени короткий текст, который начинается с этого афоризма Франклина и в котором она вспоминает наше увлечение «Унесенными ветром». Мне эти слова, выгравированные на солнечных часах в усадьбе, не запомнились: «Унесенные ветром» (1939) снова вышли на экран в 1954 году, и о растрате времени я в тринадцать лет еще не думала.

Нашим историческим героем был Наполеон; это увлечение тоже началось с фильма («Дезире», тоже 1954 года), в котором его роль играл Брандо. Я стала читать о нем исторические романы и исследования, и мы с Мариной даже договорились, что та из нас, кто первой окажется в Париже, принесет на его гробницу в Доме инвалидов букет роз. Первой в Париже оказалась я; к тому времени мой интерес к Наполеону давно прошел, но в память подросткового увлечения, чтобы не сказать мифа, букет я понесла. Но я не знала, что саркофаг находится в крипте; туда я и бросила цветы – к большому изумлению окружающих. Розы, конечно же, разлетелись во все стороны, но несколько штук все-таки упало на саркофаг: смешной поступок восемнадцатилетней девушки.

Размышляя о своей подростковой русско-американской идентичности уже в взрослом возрасте, я поняла, как две ее «половины» отчасти различались в культурном плане. В программе последних четырех лет школы (high school), конечно, была англоязычная классика, в первую очередь Шекспир, но русскую классику я читала до Шекспира. Больше всего я полюбила «Войну и мир», прочитав роман до того, как мы с Мариной посмотрели фильм о Наполеоне. В романе меня, разумеется, интересовал не он, а Наташа Ростова с Андреем Болконским. Впрочем, посмотрев фильм, я вспомнила изображение Наполеона у Толстого и возмутилась. Мою реакцию можно отнести на счет забавного смешения высокой литературы и поп-культуры. Я понимала разницу между ними, но, видимо, не задумывалась о ней, хотя мы с мамой обсуждали представления Толстого об истории и его отношение к Наполеону с Кутузовым. Русский подросток во мне любил «Войну и мир», американский – читал подростковые романы, киножурналы, ходил на голливудские фильмы. Иными словами, мы с Мариной как американки увлекались поп-культурой и между собой всегда говорили по-английски, нарочно вставляя в речь русифицированные английские словечки, вроде «сорю» («I am sorry»); иногда для большего смеха говорили «я сорю».

Мы с ней и замуж вышли почти одновременно, с разницей в несколько недель: ей было девятнадцать, а мне восемнадцать лет. Муравей был кадровым офицером, поэтому молодой семье приходилось переезжать с места на место (например, в Таиланд), сначала вдвоем, а потом с двумя детьми. Мой первый муж, Александр Альбин, серб по происхождению, тогда был солдатом, отбывавшим воинскую повинность и учившим русский язык все в той же Военной школе; его направили в Германию, где я не только реанимировала свой немецкий, но и вспоминала детство. Мы ездили в гости к Барским, где они тогда жили, более того, где я познакомилась с Ириной Гуаданини, племянницей бабушки, работавшей на «Свободе», у которой случился роман с Набоковым в 1930-е годы, о чем я тогда не знала.

Наши с Мариной жизни пошли в разных направлениях, главным образом географических; мы редко виделись, но близость сохранили. Я стала крестной ее дочери, а она моей. В 1970-е, разведясь, Марина начала очередную новую жизнь – романы, кончившиеся вторым браком: новый муж был из Советского Союза.

Мы обе жили и внутри эмигрантского мира, и за его пределами. Одним из первых «входов» в американскую жизнь для меня стало избрание президентом школы (мама возмущалась тем, что я прикалывала к свитеру значок со словами «Olga Pavlov for President», – ей, как русской, воспитанной в совсем другом духе, такая откровенная самореклама казалась постыдной). По-настоящему я вошла в американскую жизнь уже в университете.

Правда, где-то в середине 1970-х, когда я стала часто ездить в Советский Союз, а также познакомилась с третьей волной эмиграции, в моей жизни начался период, который можно назвать русско-советским. Марина вышла замуж за молодого русского «оттуда» в начале 1980-х; впрочем, как мне кажется, у нее американская идентичность развита сильнее, чем у меня.

* * *

Для Ксении Лисаневич, с которой мы с Мариной подружились в средней школе, русская составляющая имела куда меньше значения. Она родилась в Калькутте, где, в отличие от Шанхая, не было русских эмигрантов. У ее матери мы учились балету; она готовила Ксению в балерины, но, как часто бывает в таких случаях, ее старания успехом не увенчались. Ксения была умным подростком из интеллигентной семьи, но, как теперь говорят, она была чем-то травмирована, а тогда казалась просто рассеянной, часто опаздывала в школу, приходила небрежно одетой, добродушно смеялась, когда подруги пытались привести ее в порядок. Помню сцену на уроке химии – учитель, чтобы вывести Ксению из ее сомнамбулического состояния, устроил у самых ее ног «взрыв». Нынче это привело бы к обвинению в «sexual harassment»! Если не в том же году, что мы с Мариной, то в следующем, Ксения тоже вышла замуж – за перса, с которым, впрочем, вскоре разошлась. Неудивительно, что сделанный ею выбор был много «экзотичнее» наших; то же можно сказать о биографии ее родителей, в особенности отца.

Ксения Лисаневич (1958)

Борис Лисаневич действительно был незаурядной личностью – разносторонним, предприимчивым, любившим приключения. Он начинал в Одессе как балетный танцор. Приехав в Париж в начале 1920-х годов, стал солистом в балете Дягилева вместе с такими знаменитостями, как Сергей Лифарь и Леонид Мясин, но исполнял менее важные роли. Мясин был шафером на его свадьбе в Монте-Карло – там Лисаневич познакомился с матерью Ксении, Кирой Щербачевой (наполовину грузинкой), которая тогда танцевала в кордебалете той же труппы, но уже в новом ее составе. Он уговорил ее поехать с гастролями в Азию (в том числе в Шанхай); через какое-то время Борис и Кира осели в Индии. Там и родилась Ксения, а Борис тем временем начал развивать свои способности к предпринимательству и умению заводить знакомства с самыми разными людьми, включая высокопоставленных. В Калькутте Лисаневич открыл фешенебельный «Клуб 300», посещавшийся индийским и колониальным высшим обществом. Ксения рассказывала, что, работая у богатого магараджи уже после войны, отец поехал с семьей в Америку, где мать с дочерью остались; купив своему хозяину «флотилию» дорогих автомобилей, Борис вернулся в Индию.

Может быть, самым необычным занятием Лисаневича была охота на тигров. В середине 1950-х мы с Ксенией и Мариной ходили к нашей американской подруге смотреть по телевизору, как ее отец охотится на бенгальского тигра в передаче знаменитого журналиста Лоуэлла Томаса. (Прижизненная биография Лисаневича, переведенная теперь и на русский язык, называется «Tiger for Breakfast» (1966).) Одним из самых знаменитых эпизодов, связанных с тиграми, стала охота, организованная им во время торжественного посещения Непала британской королевой Елизаветой.

Познакомившись с королем Непала, Лисаневич уже с новой женой переехал в Катманду, где вскоре стал легендарной личностью, отчасти потому, что именно он стал развивать туризм в Непале, который до 1950-х годов был практически закрыт для туристов. Он открыл в одном из тамошних дворцов отель («Hotel Royal»), в течение многих лет остававшийся в Катманду единственным. Среди его гостей были и известные альпинисты, включая первовосходителя на Эверст Эдмунда Хиллари, дружившего с ним. Еще более знаменитый ресторан «Як и Йети», вопреки названию, славился русской кухней. В какой-то момент Борис занялся разводом свиней, но, кажется, прогорел. Деньги он растрачивал так же быстро, как зарабатывал.

В начале 1960-х Ксения отправилась к отцу. Думается, это был самый интересный период ее жизни: в Катманду она завела самые разные интересные знакомства: иностранцы, приезжавшие туда в те годы, сами отличались незаурядностью. В сопровождении проводников из народности шерпа Ксения поднялась на высоту шести с половиной километров, где располагался первый лагерь для поднимавшихся на Эверест, и сделала фильм о шерпах. Вернувшись в Калифорнию, она поступила в Беркли, снялась в фильме «Вечеринка» с великим комедийным актером Питером Селлерсом, игравшим индуса, который на вечеринке, куда он случайно попадает, знакомится с русскими и среди прочего танцует с ними русские народные танцы. В какой-то момент Ксения стала редактором в издательстве и работала там до выхода на пенсию.

Ксения приезжает в Монтерей, где живут ее мать, которой сейчас 103 года, моя дочь и мой брат, но видимся мы с нею очень редко. Вернулась в Монтерей и Марина, с которой мы встречаемся, когда я оказываюсь там. Нас, разумеется, связывают воспоминания, хорошие и тяжелые (моя любовь к воспоминаниям отражена в этой книге), ведь общие воспоминания – одна из составляющих близости; но они не должны служить заменой жизни в настоящем. Память и воспоминания объединяют прошлое, настоящее и будущее, но главное – не застревать в них и оставаться открытым новому, уметь жить; отец Ксении владел этим искусством в полной мере.

Вера Уилер (конец 1970-х)

Кода. С одной из моих самых близких подруг конца ХХ и начала XXI века, Верой Уилер, мы познакомились на вечеринке у профессора Дина Ворта (UCLA) в честь известного советского лингвиста Игоря Мельчука. Это было весной 1978 года – он к тому времени эмигрировал, отчасти из-за публикации письма в «Нью Йорк-таймс» в защиту Сахарова. Нас с Верой сразу сблизило то, что мы обе были молодыми вдовами, ее муж Роберт Уилер, профессор истории в USC (где я тогда преподавала), умер в конце 1977 года. Он занимался социал-демократическим движением и историей труда (labor history) в Веймарской республике. Находясь на стажировке в Берлине, где Вера родилась и жила, он с ней познакомился; поженившись, они уехали в Америку. После смерти мужа Вере пришлось быстро найти работу, чтобы содержать восьмилетнюю дочь и шестилетнего сына. Она стала работать в UCLA, дослужившись до помощника директора Русского и восточноевропейского центра.

По материнской линии Вера происходит из известной семьи немецких коммерсантов по фамилии Шпан (Spahn), обосновавшихся в Петербурге еще в XIX веке. Во время царствования Александра II иностранные предприниматели приглашались в Россию в целях участия в хозяйственном развитии страны и ее деловой жизни, в котором немцы заняли первое место. Прадед Веры, баварец Карл Готтлоб Шпан (1847–1912) поехал в Петербург (1869) попытать удачу. Унаследовав торгово-посредническую фирму продажи машин и оборудования В. Брауна в 1883 году, Шпан «нашел счастье», и семья поселилась на Фонтанке, 52, там же устроил контору фирмы, где через десять лет прадед открыл первое агентство в России по торговле механическими транспортными средствами, затем первое представительство по продаже немецких автомобилей «Бенц», с филиалом в Москве. В самом конце XIX века фирма переехала на Малую Конюшенную, 10. В плане экспорта предприятие Шпанов вывозило железо и другие металлы в Европу.

Семья богатела, фирма приобретала известность, что отразилось и в новом адресе – Дворцовая набережная, 12, рядом с Мраморным дворцом и Марсовым полем; Шпан стал заместителем председателя Санкт-Петербургского общества германских подданных, которое оказывало помощь нуждающимся соотечественникам, и членом церковного совета Петрикирхе, лютеранской церкви на Невском проспекте, где его торжественно хоронили в 1912 году. В 1909 году фирму переименовали в торговый дом «Шпан и сыновья», когда отец передал правление старшим сыновьям, Карлу и Эмилю. К тому времени фирма имела филиалы в разных районах Российской империи, в том числе на Дальнем Востоке и даже в Узбекистане.

Карл Шпан, старший из сыновей, приобрел «наибольшую известность своими деловыми операциями» и финансовой деятельностью. Среди прочего перед и в начале Первой мировой войны он состоял председателем Русского общества для изготовления снарядов и военных припасов, перепродавал в России артиллерийские орудия немецкой фирмы «Крупп». Из любопытного: его друг писал, что будущий премьер Керенский был одно время юрисконсультом фирмы. В 1915 году, однако, возникло нашумевшее дело «Карл Шпан и сыновья» – оказалось, что старший брат работал на немецкую разведку, Карла арестовали и сослали в Сибирь, а имущество конфисковали. Из смешного: каждый вечер его верный слуга подавал ему любимый дорогой коньяк, то есть условия ссылки были вполне благоприятными. Более того, Карл в какой-то момент бежал в Германию, средний брат Эмиль уехал туда же в самом начале войны. К тому же и тот и другой оставались богатыми.

Если Карл и Эмиль пошли по стопам отца, дед Веры, Феликс, в начале участвовавший в семейном деле, любил карты и красивую жизнь вместо предпринимательства. За проигрыши семья его чуть ли не прокляла. Он женился на красивой русской женщине, Анастасии Абрельталь, чей портрет теперь висит у ее внучки в гостиной; с бабушкой, которая жила с ними, Вера говорила по-русски – немецкого та не знала.

Портрет Анастасии Абрельтал. Петербург

После революции Феликс с женой и дочерью тоже уехали в Германию, пустив корни в Берлине. Мать Веры там вышла замуж за немца (В. Борхарт) из значительно менее богатой купеческой семьи, тоже обосновавшейся в России, но не в Петербурге, а в Москве.

Мы с Верой съездили в Петербург в самом начале нынешнего века. Как и я, она интересуется историей своей семьи, и мы с ней разыскивали дома, где ее родственники жили, а в той же Петрикирхе ей даже показали некрологи о прадеде на немецком. Так же, как и я, Вера любит художественные музеи, так что мы, конечно, посетили Эрмитаж, Русский музей, а также замечательный Музей истории Петербурга в Петропавловской крепости. Еще она пошла со мной на ужин к Гарику Левинтону и Лоре Степановой, где были и другие гости – запомнился Рома Тименчик. Вера же запомнила страшную грозу, удары зигзагообразной молнии. Из смешного: ей понравился элегантный сервиз, на котором подавали ужин; помогая убирать тарелки со стола, я перевернула блюдечко и к нашему удивлению на задней стороне было написано «Домъ Романовыхъ»! Потом я Вере рассказала, что царские фамильные и другие ценные вещи продавались в советских антикварных магазинах. Скорее всего, кто-то из Лориной семьи приобрел этот сервиз – отец Лоры, Г. П. Степанов, был академиком-лингвистом, а в конце жизни одним из самых высокопоставленных чиновников в академической иерархии. Так мы с Верой столкнулись с Романовыми в постсоветской России.

Переселившись в Беркли, я езжу в Лос-Анджелес несколько раз в год, где всегда останавливаюсь у Веры. Завтра я лечу туда, чтобы справить с ней, Мелом и общими друзьями Новый 2016 год. Мы, как всегда, пойдем в художественные музеи, которые значительно лучше, чем в Сан-Франциско. В культурном отношении, во всяком случае в области искусства, Эл-Эй второй американский город после Нью-Йорка. Обязательно сходим на выставки немецкой «Новой объективности» (Neue Sachlichkeit), созданной в противовес экспрессионистам, притом что художники этого направления многое у них позаимствовали; и Фрэнка Гери, одного из самых важных современных архитекторов. Потом, сидя в гостиной под портретом бабушки, мы с Верой будем обсуждать выставки и говорить о жизни, прошлой и настоящей.

 

Мой американский друг Арнольд Спрингер: марксист, историк, «трансвестит»

Наша дружба с Арни началась с его просьбы исправить ошибки в письме к девушке из Житомира, с которой он познакомился в Москве во время VI Международного фестиваля молодежи в 1957 году. В основном на него съехались левые студенты из 131 страны, впервые предоставившие советской молодежи возможность общаться с иностранцами, приобщиться к западной культуре, в том числе к джазу и рок-н-роллу. (Именно после этого фестиваля возникла мода на джинсы, которые носили западные участники.) Известный советский джазмен-саксофонист Алексей Козлов, с которым я познакомилась много лет спустя, ходил на все фестивальные джазовые концерты, знакомясь с американскими музыкантами. С российской стороны на нем прозвучала песня «Подмосковные вечера», облетевшая затем весь мир.

Познакомились мы с Арни в UCLA на курсе по русской поэзии, который вел Владимир Федорович Марков (1920–2013). Это было в 1960 году. Студенты любили Маркова за его живые лекции, сопровождавшиеся интересными рассказами литературного и биографического характера, а также смешными жестами и даже подпрыгиванием – несмотря на специальный ботинок на толстой подошве. Марков был из второй волны эмиграции: он попал в немецкий плен после фронтового ранения (в результате которого одна нога у него была сильно короче другой) и стал невозвращенцем. Владимир Федорович учился в Ленинградском университете у Виктора Жирмунского и Григория Гуковского, а в Беркли написал диссертацию о Хлебникове под руководством Глеба Струве. Диссертация превратилась в книгу, которую некоторые специалисты называют лучшей работой о Хлебникове. Под руководством Маркова я писала свою диссертацию о Зинаиде Гиппиус.

Владимир Федорович Марков (1960-е)

* * *

Библейский красавец Арни – из левой еврейской семьи: мать была коммунисткой, отец в 1940-е годы возглавлял профсоюз текстильных работников Южной Калифорнии, но в эпоху Второй «красной угрозы» (маккартизм) был снят с должности и оказался в «черном списке». Первое поколение Спрингеров эмигрировало в Америку из Черновцов в начале ХХ века. Иными словами, наша дружба осуществилась поверх идеологического барьера, и мы с Арни друг на друга воздействовали. Я сильно полевела и в каком-то отношении именно под его влиянием впервые почувствовала себя настоящей американкой, а он приобщился к дореволюционной русской культуре, которую я для него представляла.

Она сильно отличалась от культуры, открывшейся ему в 1957 году в Москве. Влюбившись в житомирскую девушку Валю, он стал с ней переписываться. Через два года Арни опять отправился в Советский Союз; Валя приехала к нему в Киев, но внезапно, ничего ему не сказав, уехала домой. Тогда он, тоже без предупреждения, а главное – нелегально (без специальной визы), сел на поезд и отправился в Житомир. Удивительно, что его не арестовали: по-русски он говорил плохо, а джинсы и борода делали его похожим на стилягу. (Мне его лицо напоминало лица учеников Иисуса Христа с русских икон, а в UCLA его называли князем Мышкиным.) В Житомире он каким-то образом нашел квартиру Вали и явился к ней. Та сказала, что в Киеве ее вызвали люди из органов и велели немедленно уехать. Ему она посоветовала сделать то же самое.

Не сказать, чтобы Арни был наивным – он был неисправимым романтиком. Наши многолетние отношения, начавшиеся с писем Вале, напоминали платонический роман – он дарил мне цветы и посвящал вполне неплохие стихи, в которых создал эдакий куртуазный русско-калифорнийский мир, сосредоточенный в Санта-Монике, где я потом поселилась со своим вторым мужем Владимиром Матичем и продолжала жить после его смерти.

Марков же в какой-то момент стал надо мной подсмеиваться – дескать, я «изменила семейным ценностям и якшаюсь с коммунистами», которых он, в отличие от меня, не принимал. У него на это были все основания: его отца, высокопоставленного партийного деятеля, расстреляли в 1937 году, а мать посадили в лагерь, откуда она вернулась только после войны.

* * *

Международный молодежный фестиваль состоялся в эпоху хрущевской «оттепели», и, как рассказывал мой американский друг, атмосфера на фестивале была вольная. Впрочем, в Москве Арни встречался также со старым другом своего отца, вернувшимся в 1930-е годы в Союз, и услышал от него ужасающие истории о советской жизни, в особенности при Сталине. Поэтому он сразу понял подоплеку скандала, разразившегося вокруг «Доктора Живаго», опубликованного на Западе в том же 1957 году. Некоторые более «правоверные» студенты-марксисты из UCLA осуждали Пастернака, но Арни роман понравился. Много лет спустя он назвал своего сына Юрием – в честь Юрия Живаго. Сын стал биологом и работает в федеральном научном центре по борьбе с инфекционными заболеваниями.

В его университетской компании, в которую «бочком» входила и я, были представлены различные марксистские установки: ленинские, сталинистские, троцкистские, имелся кореец-маоист. Арни в те годы был социал-демократом и защитником идеалов революции 1917 года. В основном, разумеется, его и его друзей волновали вопросы американской политики. Милый Джо Грбац, полухорват, отец которого тоже был коммунистом, участвовал в «рейдах свободы» по южным штатам летом 1961 года, когда белая и чернокожая молодежь с Севера боролась с сегрегацией: вместо того чтобы занимать в автобусах, на остановках и закусочных места, предназначенные соответственно для белых и чернокожих, они садились вперемешку, противодействуя расистской практике.

В нашей студенческой столовой левые друзья Арни обычно занимали два столика; присоединяясь к ним, я всегда садилась за тот, где сидел он. Без него мне с ними было скорее неуютно. Свой столик был и у русских эмигрантов, в основном послевоенных, к которым я тоже иногда подсаживалась. Моей ближайшей подругой тогда была Ксения Ордовская-Танаевская (из старой эмиграции); в отличие от остальных русских она тоже поддерживала отношения с Арни и приглашала его на свои вечеринки, но в основном их общение сводилось к политическим распрям о Советском Союзе. Разумеется, я тоже с ним спорила, но не только. Ксения была самой умной женщиной, которую я в молодости знала; она была одной из первых женщин-аспиранток в Школе общественных и международных отношений имени Вудро Вильсона в Принстоне, где она познакомилась со Светланой Аллилуевой и много с ней общалась. Ксения была первой из моих русских друзей, побывавшей в Советском Союзе – как гид на одной из американских выставок в Москве, Ленинграде и других городах в конце 1960-х, где в частном порядке общалась с местными жителями, а в 1970-е уже с диссидентами, в том числе с Владимиром Буковским.

Арнольд Спрингер (1968)

Однажды я стала свидетельницей того, как одного из троцкистов, предлагавшего газету «Социалистический рабочий» проходящим студентам и профессорам, стали бить представители студенческих братств (fraternities) – их члены в основном придерживались консервативных политических убеждений. Придя в столовую и сев за «левый» столик, я рассказала об этом присутствовавшим. Вместо того чтобы бежать защищать друга, они возмутились тем, что я за него не заступилась! Затем произнесли свое ироническое «Russian princess» – мол, другого от меня и ожидать не приходилось.

* * *

Арнольд Спрингер стал историком, написал диссертацию о «Записках» Г. Державина, которые он перевел и прокомментировал. Его учителем был известный историк Ханс Роггер, занимавшийся XVIII веком, официальным национализмом и российским антисемитизмом. Арни преподавал историю в Университете штата Калифорния в Лонг-Бич, но его интересы историей не ограничивались. Вместе со своей красавицей-женой, немкой по имени Ютта, он поселился в богемном районе Venice на берегу океана, где в 1950-е годы жили битники (и амбивалентно относившийся к ним Чарльз Буковски). Много лет это место называли «трущобой у моря», которую застройщики с начала 1970-х годов стремились превратить в процветающий богатый район, ведь в Venice находился лучший пляж Лос-Анджелеса – с пальмами и каналами в духе итальянской Венеции. Южнокалифорнийская Венеция была создана предпринимателем Эбботом Кинни, построившим там в самом начале ХХ века каналы и несколько зданий в стиле Дворца дожей, которые сохранились до сих пор, а на пирсе – парк с аттракционами.

Стенопись. Venice, Калифорния

Мы с Владимиром Матичем очень дружили с Арни и Юттой. Владимира сближали с Арни социал-демократические взгляды, и мы вместе ходили на политические демонстрации против Вьетнамской войны и за гражданские права чернокожих американцев. Владимир и Арни нравились друг другу, оба любили петь, Арни – англоязычные баллады (аккомпанируя себе на гитаре), а Владимир – боснийские севдалинки. Его коронным номером была «Кад jа поҕох на Бембашу», которую я выучила и пела после его смерти.

Вместо того чтобы переделывать диссертацию о Державине в книгу, Арни в свободное от преподавания время изучал историю Venice, которая была весьма колоритной. По окончании первого веселого периода прибрежный курорт пришел в запустение, хотя в 1930-е там обнаружили и стали добывать нефть. Во время и после Второй мировой войны в тех местах селились малоимущие евреи, в первую очередь из России. Когда в середине 1960-х я снимала в Venice однокомнатную квартиру, моей соседкой была пожилая еврейка, которой я помогала писать письма дочери по-английски: она умела писать только на идиш. На углу моей улицы стояла ортодоксальная синагога, а на набережной собирались российские евреи и пели песни по-русски. Арни недавно сказал мне, что в свое время один из тамошних микрорайонов назывался Маленькой Москвой.

Население Venice в основном придерживалось левых политических взглядов, которые в 1970-е годы выражались в борьбе с джентрификацией района. Именно тогда Арни стал заниматься местной политикой. Он активно участвовал в акциях против постройки новых, дорогих домов на месте домиков у океана и вдоль каналов – иными словами, защищал бедных жильцов Venice, превратившись в их неформального адвоката. В 1980-е, когда Арни начал носить женскую одежду, его появление на официальных встречах с застройщиками и представителями властей обыкновенно имело расслабляющее воздействие. Его оппоненты не ожидали, что этот странно одетый человек, практически трансвестит, владеет юридическим дискурсом и знаком со всеми подробностями иска против них. Его вид шел местным жителям на пользу, так как свое дело он знал хорошо и не раз договаривался о льготах для неимущих – так, его стараниями местные старики получили возможность отчасти за государственный счет поселиться в только что построенном доме для престарелых. В начале 1970-х Арни прослыл неофициальным «мэром» Венеции, и они с Владимиром любили острить, что один из них – бывший мэр (он был вице-мэром Нови-Сада в Югославии), а другой – действующий.

Кажется, в 1968 году Арни вошел в коллектив местной левой газеты Free Venice Beachhead, одним из основателей которой был его знакомый, Джон Хааг, поэт и активист, прозывавшийся Венецианским дожем. Немногим ранее Хааг основал социалистическую партию «Peace and Freedom». Арни вступил в нее и в том же году голосовал за кандидата в президенты от этой партии. Помнится, мы тогда много спорили на эту тему: Владимир (голосовать он, впрочем, не мог: практически все те годы, что жил в Америке, он был под угрозой депортации) и я отстаивали кандидатуру демократа Юджина Маккарти против Роберта Кеннеди, которого убили в Лос-Анджелесе сразу после его победы на калифорнийских праймериз.

* * *

В конце 1970-х у Арни случился жизненный кризис, закончившийся радикальной сменой стиля. Он бросил Ютту и купил новый дом – там же, в Venice, но не на берегу океана, а в рабочем районе. Неожиданно для всех мой американский друг начал подводить свои красивые зеленые глаза, красить ногти в красный цвет, носить изысканные женские серьги, оставаясь при этом гетеросексуалом. Блондинку Ютту сменила японка – из Японии, а не американского «разлива». (Теперь у него жена-китаянка – из Китая.) Затем он начал одеваться в женскую одежду; впрочем, при нем осталась борода, а на ногах – ковбойские сапоги. Помнится, когда он собирался в Советский Союз в 1990 году, в том числе для того, чтобы навестить Валю (уже в Виннице), я посоветовала ему ехать в джинсах, а не в новом виде. Что он и сделал.

Арни в юбке (1989)

Когда я спросила Арни, чем он объясняет эту перемену, он ответил: «У женщин больше возможностей красиво одеваться, и я решил, что имею на это право. Ведь никого не шокирует, когда женщины носят брюки». К тому времени в обществе стали обсуждать идеи андрогинности, которую Арни превратил в стиль. Так он ходил в университет преподавать, так ходил на политические собрания и встречи с городскими властями. Мне же казалось, что причиной был кризис среднего возраста (Арни стукнуло сорок) и он таким образом с ним справлялся, найдя, как всегда, нестандартное решение. Один из первых рассказов Алика Жолковского под названием «Родословная» был навеян этой трансформацией.

В 1990 году Арни перенес свое увлечение Россией на Азию, стал ездить в Монголию и привозить оттуда красивые вещи для дома. При этом в углу столовой, там, где у русских полагается быть иконам, продолжали (и продолжают) висеть Ленин и Джон Леннон: дань марксистскому прошлому и любимой музыке нашего с ним поколения. Напоминая Андрея Белого в Тунисе, Арни стал носить восточный (монгольский) халат, но продолжал подводить глаза и красить ногти (на руках у него всегда были нитяные перчатки с обрезанными пальцами). Получался своего рода культурный и гендерный палимпсест: один пласт накладывался на другой, не стирая предыдущего. Таким Арни предстал перед Александром Лавровым, специалистом по русскому символизму, гостившим в Лос-Анджелесе в начале 1990-х. Лавров сравнил его с Максом Волошиным. (Наверное, халат напомнил ему волошинские хламиды.) К тому же у Волошина в Коктебеле гендерные игры были в моде; его мать, скажем, носила мужскую одежду, поэтому мой двоюродный дед В. В. Шульгин принял ее за мужчину, но это было давным-давно. Пристрастие к мужской одежде характеризовало андрогинных женщин (ту же Зинаиду Гиппиус) на рубеже XIX и ХХ веков. При встрече Арни с Лавровым присутствовал Юра Цивьян; он тогда преподавал в Университете Южной Калифорнии и снимал за бесценок однокомнатный домик в саду, где Арни держал материалы, связанные с основанным им фондом Ulan Bator Foundation.

У этого проекта интересная история. Во время первой поездки Арни в Азию суд присудил ему как лицу, подавшему иск на крупного застройщика от имени жителей, 400 тысяч долларов. (Его представляла адвокат Дебра Боуэн, через двадцать лет ставшая государственным секретарем штата Калифорния.) Вернувшись, Арни решил вложить эти деньги в этот проект, который, по правде сказать, к интересам жителей Venice отношения не имел, хотя обосновывал его Арни с помощью современного мультикультурного дискурса, легко распространявшегося на население калифорнийской Венеции. Несмотря на то что Арни продолжал заниматься защитой интересов местных жителей, мне кажется, что тут он покривил душой. Из «мэра» своего города он превратился в «мэра» Улан-Батора, агента монгольской культуры в Калифорнии (не переставая преподавать историю Европы в университете). Летом он возил туристов в Монголию, а в Лос-Анджелесе основал журнал «Голос Улан-Батора», выходивший дважды в год; в нем Арни напечатал первую часть своей истории Venice. Сейчас он готовит к печати вторую часть. История эта состоит в основном из архивных материалов, зачастую редких, которые Арни собирал в течение долгих лет. В Университете штата Калифорния в Лонг-Бич он создал самый большой архив, посвященный истории своего города.

Главным делом Ulan Bator Foundation, однако, стала медицинская помощь Монголии. Теперь это большая организация, сотрудничающая с врачами медицинской школы Университета Южной Калифорнии и двумя большими больницами в Лос-Анджелесе. Они привозят больных из Монголии на лечение в Америку, а два раза в год американские врачи отправляются в Улан-Батор в целях повышения качества медицинских услуг, главным образом для детей. И все это устроил Арнольд Спрингер, применив к этому необычному проекту свой многолетний организаторский опыт.

* * *

Дом Арни превратился в монгольский музей – в гостиной на большой тахте разложены меховые, а на полу монгольские шапки, по стенам развешаны буддистские танки. Сад напоминает японский садик с ручьями, мостиками, маленьким Буддой. Недавно я возила туда своего коллегу, замечательного историка Юрия Слезкина и его старую знакомую, Машу Липман, известного московского политического обозревателя и аналитика, на которых дом Арни и он сам в монгольском халате произвели должное впечатление. Затягиваясь каннабисом из водяной трубки, он то доброжелательно вещал о Монголии, то изрекал восточные максимы о смысле жизни и истории, напоминая уже Николая Аполлоновича Аблеухова из «Петербурга», который в «Эпилоге» провидит, что от «трухлявой головы» сфинкса, символа древней культуры, ничего не останется; впрочем, по мнению Арни победят извечные истины Востока.

Монголо-буддистская гостиная. Venice, Калифорния (2015)

* * *

Однажды, в 1960-х годах, мой отец попросил собиравшегося в Советский Союз Арни заехать, если удастся, в свой любимый Торжок. Выяснилось, что этот город для иностранных туристов закрыт. Тем не менее Арни с Юттой приехали туда на своей машине (очень возможно, он был первым американцем в Торжке) и даже сумели сфотографировать церковь с покосившимся крестом на кладбище, где похоронена папина мать. Эта фотография висела у родителей в гостиной до их смерти. Милиция тогда выдворила Арни из Торжка, но арестовывать не стала. Он любил рискованные похождения и, видимо, был везучим. таким он и остался – живет так, как ему хочется.

 

Виктор Гилинский: от ядерной физики к танго

Виктор Гилинский родился в Варшаве, где его отец был членом Бунда – еврейской социал-демократической партии, существовавшей в Польше с конца XIX века вплоть до Второй мировой войны. В Америке он оказался приблизительно в том же возрасте, что и я. Виктор считает себя американцем и, в отличие от меня, раздвоенности в отношении национальной идентичности не чувствует.

Ему было шесть лет, когда его семья бежала из Польши в Японию через Советский Союз. Транзитную визу в Японию они получили у Тиунэ Сугихары, замечательного японского вице-консула в Ковно, который аналогичным образом спас от 5 до 6 тысяч евреев, бежавших на восток от немцев. Это было в 1940 году, после присоединения Литвы к Советскому Союзу, поэтому беженцам требовалось разрешение еще и от НКВД; его добывал тот же Сугихара. Виктор узнал эту историю из книги о консуле, в которой он нашел фотографию списка с именами беженцев, среди них было имя его матери. Поезд на Владивосток останавливался в Биробиджане, Еврейской автономной области; на станции отец Виктора заговорил с местным евреем на идиш. Тот страшно перепугался и сказал, что за такое их могут арестовать. Эту историю вкупе со своими впечатлениями Шлойме Гилинский рассказал в Нью-Йорке, где в конце концов осела их семья, какой-то коммунистке, собиравшей деньги на Биробиджан, чем очень ее возмутил; надо ли говорить, что она ему не поверила. После этого, когда ее сын стал бить Виктора и окровавил ему голову, ударя ее о тротуар, вместо того чтобы его остановить, мать подстрекала сына: «Ударь еще раз, еще раз!»

По профессии Виктор ядерный физик. Он учился в Корнеллском университете (где, между прочим, слушал курс Набокова по русской литературе), защитил диссертацию в Калифорнийском технологическом институте, стал сотрудником стратегического исследовательского центра РЭНД в Санта-Монике и вскоре возглавил в нем отдел физики. Там же одно время работал Джеймс Шлезингер, будущий министр обороны при президентах Никсоне и Форде. Именно Шлезингер привлек Виктора к государственной службе, назначив его в Комиссию по атомной энергии, которая потом стала Комиссией по ядерному регулированию. Виктор деятельно противостоял продаже ядерного топлива Индии, а затем – реакторов Северной Корее, аргументируя свою позицию тем, что использование ядерной энергии в мирных целях всегда кончается производством оружия. Так он способствовал принятию Договора о нераспространении ядерного оружия (1968) и потом возмущался тем, что не все его положения соблюдаются должным образом.

В его репертуаре имеется и роль остроумного рассказчика. Из его бытности в Комиссии по ядерному регулированию мне особенно запомнилась смешная история про эвакуацию «комиссаров» в случае ядерного удара по Вашингтону. В один прекрасный день все пятеро получили уведомление о том, что через месяц планируется репетиция утвержденного в верхах плана эвакуации в Северную Каролину. В этой идее Виктору казалось смехотворным все, начиная с расположения бункера в другом штате, и он с присущей ему иронией написал начальству, что без своей секретарши эвакуироваться не согласен. Вместо ожидаемого отказа он получил положительный ответ – начальство иронии не распознало, поставив его тем самым перед новой дилеммой: пришлось рассказать обо всем секретарше, которую он в свои «планы» не посвящал. Ей же пришлось выбирать: ехать в случае ядерной атаки с ним или оставаться с мужем. Виктор опять надеялся на отказ, но, к его изумлению, секретарша выбрала начальника! Стратегия уклонения от репетиции потерпела крах; пришлось участвовать. Членов комиссии и секретаршу Виктора отвезли в бункер, где распоряжались благопристойные местные дамы. Они с помпой встретили почетных гостей и отвели каждого в его комнату. Над дверью своей Виктор увидел свой фотопортрет! Затем дамы вскрыли консервы и радостно угощали комиссаров и секретаршу. (В другие годы они их поедали сами – срок хранения составлял один год.) Все были довольны, а Виктор несколько смущен.

Эту историю он рассказывал в обычной для себя «сниженной» манере, с самоиронией.

* * *

Мы с Виктором познакомились в 1963 году, когда он ухаживал за Магдаленой Новацкой, бывшей стюардессой польской авиакомпании LOT, тогда, как и я, учившейся в UCLA. Они вскоре поженились. Магдалена была рослой красоткой, любительницей веселых вечеринок, выцинанок (декоративные, разноцветные узоры и картинки, которые она вырезала) и горных лыж. (В Татрах она каталась с будущим римским папой – страстным лыжником Каролем Войтылой.) Магдалена отлично исполняла испанский танец фламенко: «гордая полячка» становилась не менее гордой цыганкой. Виктор еще не знал, что много лет спустя его страстью станет аргентинское танго, а партнершей – будущая жена, китаянка по имени Мэдлен. Василий Аксенов, в 1975 году преподававший в UCLA в качестве «writer in residence», вспоминал одну из вечеринок с участием Магдалены в «Круглых сутках нон-стоп»: «Вышла хозяйка, та самая цыганка… по-прежнему босая, но уже в джинсах и маечке. Появился и муж в очках… атомный физик». Мы с Аксеновым как раз побывали на «Возрожденческой ярмарке удовольствий» в Лос-Анджелесе, где Магдалена танцевала фламенко. В Варшавском университете она училась на китайском отделении, где за ней ухаживал Анджей Дравич, с которым Аксенов был знаком, – тот дружил со многими неофициальными и полуофициальными русскими писателями. (В 1995 году я познакомилась с Дравичем на Всемирном конгрессе славистов в Варшаве. Он тогда преподавал в Ягеллонском университете в Кракове, но предметом нашего разговора была незабываемая Магдалена.)

Сам Виктор в свободное время занимался карате, а в рабочее – свойствами плутония. (Мы с Магдаленой в шутку называли его «царь Плутоний».) Много лет спустя он научился летать на самолете, прыгал с парашютом, спускался со своим сыном на каноэ по самой северной реке Канады. Это путешествие длилось 25 дней; в Арктическую зону их доставили на маленьком аэроплане.

Есть у него рассказы и про смелость. Например, он недавно прочитал в еврейской газете «Forward» о том, как однажды – в Литве, еще в царское время – его отец приставил пистолет к виску хозяйки местной типографии, чтобы та не помешала печатать революционные листовки группы евреев-подпольщиков. Виктор знал, что его отец, будучи юным революционером, носил пистолет, но этот поступок его все равно поразил. Он помнил отца другим – мягким и нерешительным, и в образе бесстрашного революционера он ему понравился. «Теперь, – сказал Виктор с типичной для него иронией, – я с большей симпатией отношусь к террористам». Став в начале 1920-х годов бундистом, Шлойме Гилинский организовал первую в Польше школу, в которой преподавание велось на идиш, и разработал систему либерального образования, основанную на воспитательных принципах Руссо, которой и прославился.

Стоит добавить, что в рассказах Виктора отец обычно изображался «под каблуком» сильной женщины, своей жены. Она и вправду не отличалась обаянием, не говоря о чуткости и такте. Например, вместо того чтобы похвалить сына, когда того назначили в Комиссию по ядерному регулированию, она выразила неудовольствие: он ведь не стал советником президента по вопросам науки, то есть – не взял выше! Таким образом она подтвердила отрицательный стереотип «еврейской мамаши».

Когда молодые Гилинские усыновили мальчика из еврейской организации, она высказала свое изумление Магдалене: «Непонятно, как еврейская организация могла отдать своего ребенка нееврейке». Разумеется, отношения друг с другом у всех троих были непростые, чтобы не сказать хуже.

* * *

Виктор был лучшим другом моего мужа Владимира. По своим политическим взглядам Виктор был либерал с левым уклоном. Его отношение к воспринимавшейся столь неоднозначно войне во Вьетнаме отличалось от отношения к ней министра обороны Шлезингера; оно скорее напоминало позицию другого сотрудника корпорации РЭНД – Даниэля Эллсберга, разгласившего так называемые «Документы Пентагона» (1971); за это Эллсберг был арестован (впоследствии, впрочем, оправдан). Разговаривая о войне, Виктор с Владимиром часто возвращались к этому громкому делу.

Присяга при вступлении на должность. Судья Верховного суда, Виктор и Магдалена Гилинские. Крайний справа – вице-президент Нельсон Рокфеллер (1975)

В 1967 году Виктор с Магдаленой участвовали в первом массовом протесте в Лос-Анджелесе против Вьетнамской войны и президента Джонсона, в тот момент находившегося в городе. Полиция жестоко разогнала демонстрацию, что повлекло за собой предсказуемые последствия – количество протестов и их участников значительно увеличилось. Помню, как Виктор, приехав к нам с места катавасии, возмущался поведением полиции. Они с Владимиром почти каждый вечер перезванивались, чтобы обсудить политические новости; убеждения у них были одни, в основном социал-демократические: Виктор унаследовал их от отца-бундовца, а Владимир – вывез из коммунистической Югославии. (Замечу, что социалистический уклон социал-демократов подавляющее большинство американцев настораживает.)

* * *

Вскоре после аварии на атомной электростанции Три-Майл-Айленд в Пенсильвании (1979) я гостила у Гилинских. Как известно, начальство, включая комиссаров, показало себя плохо подготовленным, но ему (не говоря уже о населении) повезло: радиоактивное излучение оказалось минимальным, не то что в Чернобыле, а затем в Фукусиме. У Виктора тогда стоял специальный телефон для переговоров с коллегами и советниками президента. Мне запомнились возбужденное собрание членов Комиссии у него дома и его выступления перед сенатом. Я ездила с ним на служебной машине с шофером в Библиотеку Конгресса (Гилинские жили в предместье), где читала какие-то редкие журналы, нужные для моих занятий. Притом что я высаживалась вместе с Виктором, его беспокоило то, что он пользуется своей привилегией для частных нужд, – как будто кто-то мог обвинить его в нарушении служебных правил. В скрупулезном соблюдении правил, казалось мне, проявлялась тревога эмигранта, а может быть, – еврея; скорее всего, то и другое.

По окончании службы в Комиссии ее члены обыкновенно занимают высокооплачиваемые должности в сфере энергетики. Отработав свои два срока, Виктор избрал иной путь: независимого и тоже высокооплачиваемого консультанта по энергетике, в основном по легальным вопросам. Чаще всего он выступает как «expert witness» одной из судящихся инстанций. Его главная задача – сбор материала, уподобляющий его то ли ученому, то ли филологу, «медленно» читающему текст, то ли журналисту, занятому «расследованием», а также – адвокату и частному сыщику, выискивающим нужные сведения, чтобы разобраться, где «зарыта собака».

Виктор проявлял себя дотошным сыщиком и в других областях; так, ему удалось подтвердить свои (и не только свои) давние подозрения касательно приобретения Израилем урана (для создания атомной бомбы). Совместно с коллегой, инженером из Комиссии, он написал статью о том, как в середине 1960-х годов Моссад украл у компании NUMEC сто килограммов оружейного урана и как они были переправлены из Америки в Израиль. Но самое тут главное – не само детективное расследование пропажи урана, о котором писали другие, но многолетнее замалчивание этой истории в правительственных верхах, притом что об этом знали.

«Expert witnessing», конечно, не постоянная работа; Виктор любил в шутку называть себя безработным. Шутка шуткой, но в ней крылось беспокойство в духе Вуди Аллена, на которого Виктор похож не только самоуничижительным юмором, но и внутренней озабоченностью и бытовой нерешительностью; так, он долгие годы не мог купить диван – никак не мог сделать выбор; потребовалась бравая Мэдлен. При этом в Комиссии он славился решительностью и бескомпромиссностью, благодаря которым нажил себе врагов в энергетической промышленности, так что причины для тревоги имелись – но все обошлось благополучно. После взрыва в Фукусиме к нему, конечно, обращались из СМИ (запомнилось длинное интервью с ним по CNN); по поводу федеральной практики регулирования он недавно высказался так: «Комиссия по ядерному регулированию – филиал ядерной промышленности и полностью ей принадлежит» (журнал Rolling Stone). Неудивительно, что обе стороны относились к нему настороженно.

Еще Виктора тревожила судьба его официальных бумаг, с которыми связана другая смешная история – о том, как комиссар, требовавший, чтобы его секретарша ехала с ним в бункер, в последний день своего второго срока вынес сто коробок документов из своего офиса и увез их домой. Ему помогал не работник Комиссии, а сторож! «Царь Плутоний» боялся, что документы уничтожат. Теперь они в Гуверовском архиве в Стэнфорде, куда он их лично и сдал.

* * *

Его главной страстью в новом веке стало танго. (Это уже после развода с Магдаленой.) Виктор ходит на занятия почти каждый вечер и стал настоящим «тангистом», как сказал бы Андрей Белый, имея в виду парижских апаш. Живя в Берлине в начале 1920-х годов, Белый сам отплясывал танго. Одно время Виктор любил говорить, что его сокровенная мечта – работать тангистом на круизах. Говорилось это, конечно, в шутку, но не только. Недавно кто-то предложил ему роль «male escort» (мужчина, сопровождающий женщину) на карибском танго-круизе, но, как ответил Виктор, время ушло. Хотя и рассказывалась эта история как правдивая, скорее всего он опять-таки шутил.

Виктор регулярно ездит в Буэнос-Айрес, где у Гилинских есть квартира. На фотографии он со своим гуру по танго. Там он танцует за полночь в танго-клубах, а когда приезжает в Беркли, где живет его дочь, то всегда отправляется в местный клуб – теперь танго всюду в большой моде. Вот уже пятнадцать лет (сейчас Виктору восемьдесят), как он рассказывает о своих успехах на этом поприще. На днях Виктор похвастался тем, что какой-то невероятный специалист по танго, у которого он брал очередной урок, очень его хвалил. Было время, когда мы говорили по телефону каждый день; теперь мы созваниваемся редко, но танго фигурирует в каждом разговоре.

Виктор и аргентинский «тангист». Буэнос-Айрес (2010-е)

Последний раз мы виделись в Лос-Анджелесе в августе 2013 года. Они с женой пришли на празднование пятидесятилетнего юбилея моей дочери Аси, которую Виктор знает с рождения. В трудные минуты жизни, особенно после смерти Владимира, он был мне добрым, а может быть, и лучшим другом. Первым человеком, кому я позвонила, когда Владимир умер, был Виктор. Это было ночью, и он сразу же приехал, помог мне с вызовом покойницкой и устройством похорон – за все это я ему очень благодарна. Я его иногда называла «Викторек-помидорек», а он меня – «Olga M. Olga, Private Detective» (частный сыщик) – почему не помню.

 

Владимир Матич, или История одного коммуниста

Мы с Владимиром Матичем познакомились в Нови-Саде в 1964 году. Я была стажером Нови-Садского университета, а он – вице-мэром города. Впрочем, во всем, что касалось образования, культуры и планирования развития города, Владимир выполнял обязанности мэра, так как сам мэр был фигурой чисто политической. Наша встреча радикально изменила и его, и мою жизнь.

Я тогда не подозревала, что Нови-Сад уже «участвовал» в жизни нашей семьи: в конце 1944 года В. В. Шульгин был арестован НКВД в рамках операции Смерш и отправлен именно туда. Там НКВД занимал резиденцию, в которой еще недавно помещалось управление фашистских оккупантов (во время войны эта часть Сербии была оккупирована Венгрией). В Нови-Саде В. В. допрашивали, оттуда вывезли в Венгрию, затем отправили в Москву, на Лубянку, и наконец во Владимирскую тюрьму. О знаменательности Нови-Сада в личной биографии моего двоюродного деда я тоже узнала не так давно: в 1924 году он там женился во второй раз. Оказалось, что этот город был для него связан с началом новой жизни в двух качествах.

Для меня, как для любителя неожиданных совпадений, наше с Шульгиным пересечение приобрело особый смысл, но уже после смерти Владимира. Такие пересечения, даже самые ничтожные, для человека с диаспорическим сознанием приобретают знаковый смысл. Ведь диаспорическое сознание по преимуществу является пространственно-временной категорией. Старым эмигрантам, пережившим революцию и Гражданскую войну, такие совпадения заменяли разорванные пространственно-временные связи. Они чем-то напоминают совпадения в «Докторе Живаго», представляющие собой смыслообразующие звенья в хронотопе романа и отражающие дислокацию как последствие революции. Пастернаковские совпадения противостоят разобщенности новой, радикально изменившейся жизни, напоминающей эмигрантское бытие.

* * *

Владимир Матич был членом компартии (Союза коммунистов Югославии). Хорошо помню свои переживания при пересечении границы из Австрии в Югославию в 1964 году, связанные с тем, что я оказалась в коммунистической стране. Я еще по-староэмигрантски видела в партийности серьезную преграду. Впрочем, ее преодолению способствовали среда шестидесятников в университете и знакомство с левыми студентами, особенно с теми, чьи родители принадлежали к американской компартии. С Арни Спрингером я дружу по сей день.

Куда удивительнее было то, что Владимира быстро принял мой отец, убежденный антикоммунист. Он любил вспоминать, как приехал за мной в Югославию по поручению мамы, которая боялась, что я там останусь, как мы (по моему настоянию – втроем) ездили по памятным для него местам, а вечерами среди прочего говорили о политике: Владимир хорошо владел русским языком. К концу нашего путешествия папа даже привязался к молодому коммунисту, который прежде, чем стать вице-мэром, возглавлял нови-садский отдел компартии. Из их частых разговоров о политике мне особенно запомнился тот, что состоялся после выступления в Дубровнике американского балета Баланчина.

Владимир Матич. Лос-Анджелес (1967)

Мы сидели недалеко от вице-президента Югославии Александра Ранковича, среди прочего курировавшего УДБ, югославский КГБ. Владимир резко критиковал Ранковича за реакционную политику, попирание прав человека, за то, что тот препятствовал утверждению многопартийной системы, которую либеральные коммунисты (Владимир был из таких) в те годы начинали осторожно продвигать. Он сравнивал Ранковича с такими членами советского политбюро, как Александр Шелепин и Владимир Семичастный, что было большим преувеличением: до них Ранковичу было далеко, но в относительно вольной политической обстановке Югославии его позиция представлялась именно в таком свете. Ранковича через год сняли, так что отношение к нему Владимира вполне соответствовало тогдашнему политическому дискурсу. Из их разговоров отец стал понимать, что их воззрения не слишком различались. Это заставило его пересмотреть и свое отношение к членству в компартии, которое для него, конечно, было несравненно бóльшим камнем преткновения, чем для меня. В дальнейшем мои родители, как и их староэмигрантские друзья, Владимира полюбили.

Владимир, в свою очередь, говорил, что к тому времени разочарование в политической работе и в самой партии изменило его представление об антикоммунистах. Он уже часто бывал недоволен методами идеологической работы, даже если в их основе лежали благие намерения.

В смешном ключе – вспоминается попытка властей убедить местных цыган (их в Воеводине было очень много) голосовать на выборах, чтобы иметь своего представителя в городском управлении. У них был свой «район» на берегу Дуная, где Владимир однажды выступал с предвыборной речью и после смешно рассказывал, как цыгане ему возражали, напоминая о своем кочевом образе жизни; одна цыганка пыталась ему погадать, другая предлагала себя. На цыганский агитпроп были брошены большие партийные силы, но, как и следовало ожидать, все кончилось полным провалом.

В этом примере нет ничего зловещего с идеологической точки зрения, да и в работе Владимира, скорее всего, не было ситуаций, требовавших серьезных моральных компромиссов, – ведь тогда Югославия очень сильно отличалась от Советского Союза. Люди спокойно критиковали правительство как в своем, так и в чужом кругу; я впервые стала этому свидетелем в 1964 году на Адриатическом море, когда мы с моим первым мужем Александром Альбином, американцем сербского происхождения, сняли комнату у незнакомой семьи, глава которой за ужином вовсю ругал Тито.

Владимира считали своим человеком многие нови-садские интеллигенты. Ведущие сербские лингвисты, Павле и Милка Ивичи, в 1963 году были приглашены в UCLA (когда я там училась), и, как они потом часто вспоминали, Владимир помог им получить разрешение на выезд. Сам он говорил, что их трудности с получением этого разрешения объяснялись не политическими причинами, а завистью коллег к их успеху за границей и приглашению в Калифорнию. Владимир убедил власти в благотворности этого визита для репутации университета в международных академических кругах. (Тогда славянская лингвистика в UCLA считалась лучшей в Америке после Гарварда.)

Впрочем, не все профессора и преподаватели Нови-садского университета любили Владимира – причиной тому было его нежелание участвовать в их распрях, в подавляющем большинстве случаев, как он говорил, сводившихся к карьерным интересам. Югославия не была тоталитарной страной, но и там университетские работники часто добивались своего, апеллируя к политической неблагонадежности соперника: это был беспроигрышный ход.

Разочарование Владимира в политической работе усиливалось и благодаря попыткам друзей и чиновников разорвать его «связь с американкой». Он рассказывал, что хозяин квартиры, которую мы снимали с мужем (на стажировку я приехала с ним и дочерью), следил за нами и доносил в полицию: он оказался шефом нови-садской полиции на пенсии, чего мы, конечно, не знали. Получилось, что в отношении слежки за иностранцами Югославия мало отличалась от Советского Союза. Докладывая о визитах близкого друга нашей семьи, К. П. Григоровича-Барского, тогда занимавшего пост пресс-атташе США, хозяин рассказывал полиции невероятнейшие истории, которые после моего сближения с Владимиром передавали ему.

Не только власти, но и брат Владимира, директор большой фабрики в Нови-Саде, и его лучший друг пытались убедить его в том, что я шпионка ЦРУ. Местные дети показывали на меня пальцем, а дочь Владимира от первого брака недавно рассказала мне, что эта «версия» дожила до времен ее ранней молодости. Все это усложняло мою жизнь в Нови-Саде после того, как мы с Александром разошлись.

Во время моей стажировки Владимир обратился ко мне лишь с одной-единственной «политической» просьбой – не ездить на судебный процесс над югославским диссидентом Михайло Михайловым, чьи родители, как и мои, были эмигрантами первой волны. Правда, отец Михайлова был в партизанах Тито, а папа на такую борьбу с немцами не пошел. Мне очень хотелось поехать на слушание, но я отказалась от этой мысли, чтобы не создавать Владимиру лишних неприятностей.

Узнала я о Михайлове из нашумевшей публикации в известном белградском ежемесячнике «Дело». Владимир принес конфискованные властями номера журнала мне и другому американскому аспиранту. «Московское лето» – так назывался литературный репортаж Михайлова, тогда доцента в Задаре (Далмация), о его поездке в Советский Союз летом 1964 года (незадолго до снятия Хрущева) и встречах с русскими прозаиками и поэтами, например Булатом Окуджавой, Андреем Вознесенским, Беллой Ахмадулиной, с которыми я потом познакомилась. В «Московском лете» критиковалась советская жизнь; публикации в Югославии это не должно было помешать, но Тито как раз налаживал отношения с Советским Союзом. Под давлением советского посла Александра Пузанова, заявившего официальный протест, два номера с двумя частями репортажа были изъяты из продажи (третья часть вовсе не была опубликована), а Михайлов арестован и осужден на девять месяцев тюремного заключения; потом сидел опять. Много лет спустя мы с ним познакомилась в Вашингтоне, в доме Аксеновых.

На Западе дело Михайлова стало cause célèbre. Его обсуждали во всех газетах, протестовали ПЕН-клуб и частным образом – известные писатели, в частности Артур Миллер. Меня на процесс в Задаре пригласил знакомый египетский журналист Айман Эл-Амир, не говоривший по-сербскохорватски. Совсем недавно я узнала, что он сделал блестящую карьеру, превратившись из вашингтонского представителя главной египетской газеты «Аль Ахрам» в шефа Отдела телевидения и радио в ООН. В его белградской квартире висел огромный портрет Нассера. Сейчас Айман пишет об арабском вопросе с проарабских позиций, но без сочувствия к крайним исламистам.

К моему удивлению, Владимира очень долго не снимали с поста вице-мэра, хотя он не скрывал наших отношений, и мы часто появлялись вместе в театре и на концертах. Лучше всего мне запомнился концерт великого американского трубача Луиса Армстронга, которого я прежде своими глазами не видела. Только ради этого стоило приехать в Нови-Сад! Публика была в восторге; мы тоже. Несмотря на некоторую провинциальность, этот город считался старым культурным центром Сербии. В нем были опера, совсем неплохая, и драматический театр, где проходил самый тогда известный фестиваль Югославии.

До нашего с Владимиром сближения партийное начальство поговаривало о назначении его министром культуры Сербии или на дипломатическую службу: и то и другое сулило успешную политическую карьеру; Владимиру было всего тридцать два года. Поводом для его увольнения стало наше путешествие втроем, ради которого он якобы оставил свой пост: таково было официальное объяснение. Его «понизили» до работы на радио, поручив вести главную новостную программу, а из партии исключили уже после того, как в 1966 году он уехал в Америку. Все это говорит в пользу югославской политической практики тех лет.

* * *

Нови-садский кусок моей жизни укладывается в схему «любви поверх баррикад»; однако мы не сознавали трудностей, ожидавших нас в Америке, куда Владимир приехал по туристической визе. Я тогда была совсем молодой и наивной в вопросах американской эмиграционной политики; я не знала ни о законе Маккарена-Вуда о внутренней безопасности, принятом в эпоху маккартизма, ни о законе Маккарена – Уолтера, среди прочего запрещавшем въезд в США на постоянное проживание членам компартии, проституткам и туберкулезникам! (Таков был смешной расклад.) После Венгерского восстания 1956 года закон смягчился – бывшие коммунисты смогли получать право на проживание в США, но для этого им нужно было доказать, что в партию они вступили не по своей воле.

Многие воспользовались этой лазейкой с помощью специальных иммиграционных адвокатов. Но Владимир не стал отрекаться от своего прошлого (хотя наш адвокат усиленно уговаривал это сделать), считая этот путь недостойным, к тому же такой поступок перечеркнул бы целую полосу его жизни. В результате он восемь лет находился под угрозой депортации. Право на постоянное проживание он получил, только когда заболел неизлечимым раком легких и в грин-карте уже не нуждался. Такое «гуманное» решение приняли иммиграционные власти под давлением нашего адвоката.

Мы регулярно ездили на слушания его дела в иммиграционный суд Лос-Анджелеса. Невежественные клерки называли Владимира мэром Югославии, а судья, привыкший к незаконно проникшим в страну мексиканцам, понимал немногим больше своих подчиненных. В ненавистном суде у Владимира всегда лиловел мизинец на левой руке; нормальный вид он принимал лишь через некоторое время после заседания суда. Его иммиграционное дело напоминало многотомное собрание сочинений. На каждом слушании депортация Владимира откладывалась, и он продолжал жить и работать в Америке.

После переезда в Америку, естественно, встал вопрос, как Владимиру применить свой профессиональный опыт; по легкомыслию мы не подумали и об этом! Исключительно способный к языкам, Владимир, несмотря на зрелый возраст, выучил английский буквально за полгода; еще он хорошо знал французский. Он устроился библиотекарем в Государственный университет Калифорнии; для того чтобы получить эту работу, требовалось принести присягу на верность США. Присягающий должен был заявить, что никогда не принадлежал к политическим организациям, целью которых является свержение правительства. Это было одно из следствий «Красной угрозы». K середине 1960-х годов законность этого требования в отношении работников государственных университетов уже много раз ставилась под сомнение; выступали против нее и участники так называемого Движения за свободу слова (Free Speech Movement). Владимир получил работу во время очередного рассмотрения легального статуса закона и присяги не приносил, а потом от него ее не требовали.

Наиболее деятельно протестовал кампус Беркли, где студенты и профессора организовывали большие демонстрации за свободу слова, в защиту гражданских прав (главным образом – чернокожих американцев) и против Вьетнамской войны. Протестующие не раз занимали здание университетской администрации, что часто заканчивалось беспорядками с жестоким вмешательством полиции. Одним из поводов для протестов было увольнение из UCLA талантливой Анжелы Дэвис, чернокожего борца за гражданские права. Она была ученицей марксиста Герберта Маркузе, представителя франкфуртской школы, членом Коммунистической партии США, отвергавшей присягу лояльности, и ее то увольняли, то восстанавливали.

Как шестидесятница, я, конечно, была против ее увольнения, хотя меня шокировал ее ответ на вопрос, который я задала во время ее выступления в Университете Южной Калифорнии (где я преподавала) о советском вторжении в Чехословакию в 1968 году. В целом Дэвис высказалась за, разделив позицию американской компартии, относившейся к вторжению верноподданнически.

Мы с Владимиром участвовали в лос-анджелесских демонстрациях, как и большинство тех моих друзей и знакомых, которые не относились к первой и второй волнам эмиграциям. Дети эмигрантов, как правило, придерживались политических взглядов своих родителей, а те усматривали в протестах влияние Советского Союза. Следило ли за нами ФБР, я не знаю, – во всяком случае, на переговорах с иммиграционными властями об участии Владимира в демонстрациях не упоминалось. Правда, ФБР обращалось к моему брату по поводу моего первого мужа Александра Альбина, явно перепутав фамилии. Владимир любил иронизировать по поводу местных левых, неохотно выходивших на манифестации под дождем: «Что же будет, когда начнется революция?» – ведь многие из них о ней мечтали.

Владимир и я (1967)

Политические взгляды Владимира вполне соответствовали американским либеральным установкам, благодаря чему он сразу же нашел с нашими левыми либералами общий язык. Это объясняется его мировоззрением, которое можно охарактеризовать как социал-демократическое в современном европейском смысле. Его ближайшим другом стал Виктор Гилинский, тоже поборник социал-демократических ценностей. Правда, они не помешали Виктору в будущем войти в первый состав Комиссии ядерного надзора (Atomic Energy Commission), а назначил его туда президент от Республиканской партии Джеральд Форд! Как я пишу в предыдущей главе, мы с Гилинскими ходили на антивоенные демонстрации, а вечерами Виктор и Владимир созванивались, чтобы обсудить новости.

Еще мне запомнился разговор Владимира с Эдуардом Голдштукером, специалистом по Кафке, в Пражскую весну бывшего сподвижником Дубчека и эмигрировавшим вскоре после того, как в город вошли советские войска. Мы познакомились у наших друзей Марианны и Генриха Бирнбаума из UCLA, кажется, в 1969 году. В какой-то момент разговора все, кроме Владимира с Эдуардом, замолчали, чтобы послушать диалог двоих людей «оттуда». Как и следовало ожидать, их позиции не слишком различались – сближали все те же социал-демократические принципы.

Делегации известных советских ученых, приехавших в Калифорнийский технологический институт (Caltech), не повезло. Они прибыли в это престижное учебное заведение в дни вторжения в Прагу, и все научные встречи были в знак протеста отменены. Оставалась только увеселительная программа, в частности поездка в Диснейленд, в которой я участвовала в качестве переводчика. За первым совместным ужином один из ученых выразил – правда, в мягкой, остроумной форме – несогласие с чехословацкой операцией; остальные сидели в гробовом молчании. Этим ученым был очаровательный Лев Герасимович Лойцянский, специалист по гидроаэродинамике, с которым я подружилась; когда наша группа ехала куда-нибудь на автобусе, мы садились рядом и рассказывали друг другу о себе. Меня поразило его знание стихов Зинаиды Гиппиус, о которой я как раз писала диссертацию. Узнав, что я двоюродная внучка Антона Билимовича, он, к моему удивлению, сказал, что знает его работы и недавно виделся с ним в Белграде. Лев Герасимович даже рассказал мне о своей недолгой службе в белой армии в Крыму. Иными словами, фоном нашего знакомства были те неожиданные пересечения, в которых я вижу такой большой смысл. Знакомство возобновилось через несколько лет, когда я стажировалась в Ленинграде и была приглашена в гости к Д. С. Лихачеву – они с Лойцянским соседствовали; я хорошо помню большую квартиру Льва Герасимовича в районе Политехнического университета, где он возглавлял кафедру гидроаэродинамики, и его богатую коллекцию российской живописи начала ХХ века.

В Лос-Анджелесе я пригласила Льва Герасимовича в гости и познакомила с Гилинским, получившим PhD как раз в Калифорнийском технологическом институте; таким образом, у него все-таки состоялась отдельная встреча с одним американским ученым. Правда, в основном мы говорили о советской и американской политике, прежде всего о «Размышлениях о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе» Андрея Сахарова, напечатанных на Западе несколькими месяцами ранее. У нас все обсуждали «Размышления…», а наш гость ничего о них не знал и, ко всеобщему удовольствию, полностью согласился с нашей трактовкой. Нас с Владимиром порадовала смелость, с которой Лев Герасимович отлучился от своей группы в такой политически острый для нее момент.

* * *

В моей жизни не было второго человека, с которым бы я так сходилась в оценках – человеческих, эстетических, идеологических. Читателю может показаться, что я идеализирую наши с Владимиром отношения, но близкие нам люди могут это подтвердить. Эта близость скрашивала те многочисленные невзгоды, в том числе отсутствие родных, в особенности дочери, которые делали жизнь Владимира в Америке тяжелой, а в профессиональном отношении – значительно менее интересной, чем оставленная им. Дочь, впрочем, к нему приезжала, но после ее отъездов Владимир скучал по ней еще сильнее. Правда, он полюбил моих друзей и знакомых, в основном интеллектуалов, а они – его. Полюбила его и Ася, как-то раз сказавшая, что ей хочется, чтобы он был ее отцом.

С Асей (1969)

Владимир был харизматической личностью, человеком одновременно ироничным и душевным, любившим не только серьезные беседы и споры, но и веселые тусовки с выпивкой. На них он иногда пел, чаще всего – заунывные севдалинки, своего рода боснийский блюз, и пел хорошо. Много лет спустя я пела их в его память.

Размышляя о нем после его смерти, я думала, что он, наверное, иногда – а то и нередко – сожалел о переезде в Америку, но никогда этого не показывал и ни в чем меня не упрекал, хотя мог бы: ведь я жила в своей стране, своей среде и семье, работала по специальности. В этом, как и во многом другом, проявлялось его исключительное благородство. Но все бы ничего, если бы не его плохое здоровье: болезнь сердца, проявившаяся вскоре после моего отъезда из Югославии, три инфаркта в Америке и рак легких, от которого он умер в 1974 году в возрасте сорока двух лет. Мне было тридцать четыре.

Ася, Éлена и Владимир (1970)

Как я пишу в главе о дочери, я тоже пережила трагедию вследствие отношений с Владимиром. На протяжении долгих лет после развода мой первый муж пользовался тем обстоятельством, что Владимир состоял в компартии; я оказалась между двух огней: процессом, на котором раскрылось бы прошлое Владимира и после которого он потерял бы работу, и потерей материнских прав. Перед Асей – как и перед Владимиром – я навечно виновата. Лишь после его смерти я смогла полностью восстановить свои права, заплатив за них другой трагедией.

Владимир умер дома. Как это ни иронично, его последней просьбой было дать ему прочесть статью «Коммунизм» в томе югославской энциклопедии на букву «к», который только что пришел по почте. Когда я вернулась в спальню с книгой, Владимир был уже без сознания и через несколько минут умер. Бывший коммунист идеалистических убеждений кончил свою жизнь, размышляя о коммунизме. Моя бабушка, урожденная Шульгина, умирая, неустанно повторяла в бреду: «А были причины для революции!»; дед за день до смерти упал с постели, пытаясь бежать от большевиков.

* * *

В том, что касается политики и культуры, Владимир разительно отличался от российских эмигрантов третьей волны, с которыми я познакомилась уже после его смерти. В целом они отличались категорическими, резкими суждениями обо всем и вся, а также высокомерными и подчас негуманными суждениями о социальных и расовых меньшинствах и так называемом третьем мире – притом что Советский Союз, из которого они приехали, во многом принадлежал именно к нему. Таким поведением, как мне кажется, они вытесняли сознание своего советского происхождения.

Ярким примером идеологической непримиримости было поразившее всех высказывание известного лингвиста Игоря Мельчука на устроенном в его честь ужине в Лос-Анджелесе у тех же Бирнбаумов. Это было вскоре после того, как Мельчук эмигрировал в 1976 году (отчасти результат его письма в «Нью-Йорк таймс» в защиту Сахарова). «Чтобы уничтожить ненавистную советскую власть, – заявил Игорь, – нужно сбросить на Москву атомную бомбу». «А люди, Ваши родственники, друзья? Разве так можно? А мораль»? Он ответил в той же непримиримой манере: «Людей, к сожалению, придется принести в жертву». Конечно, это было сказано сгоряча – но, аргументируя свою позицию, Мельчук не проявил ни тонкости мысли, ни сомнений в своей абсолютной правоте (хотя он был человек большого ума, но и твердых принципов, не говоря об обаянии). В структурном отношении его слова напоминали советские высказывания, вроде знаменитого хрущевского «Мы вас похороним», а в целом – авторитарный дискурс. Как в 1980-е годы объяснял Владимир Лефевр, поведение эмигрантов третьей волны, к которой принадлежал и он сам, соответствовало бескомпромиссности советского мышления, отличавшей его от западного, и отсутствием необходимых для разрешения конфликтов дискурсивных алгоритмов компромисса. (Лефевр был психологом, пользовавшимся в своей научной практике математическим структуралистским анализом.)

Владимир был другим. Если с властями он проявлял бескомпромиссность, то в случае несогласия с «неофициальным» собеседником, в частном разговоре легко обращался к тому, что их объединяло; в этом смысле он был западный человек. Как и американские либералы, он очень критически относился к позиции американских властей во Вьетнамской войне и защищал народные освободительные войны в третьем мире как борьбу слабых против сильных. Правда, это вполне соответствовало его политическому воспитанию в титовской Югославии, а диссидентствующие россияне аналогичное воспитание отвергали.

* * *

Воспитанием Владимира определялась и его югославская (не сербская) идентичность, и, соответственно, неприязнь к националистическим тенденциям, проявившимся на его родине вскоре после того, как он уехал. Отсутствие этих тенденций – во всяком случае, на социальной поверхности – в Югославии 1960-х годов было для меня неожиданностью, ведь во Вторую мировую войну, то есть не так давно, усташи (хорваты) и четники (сербы) учиняли страшные зверства по отношению друг к другу, в особенности первые. Вспоминается история военного преступника Андрия Артуковича, министра внутренних дел нацистской Хорватии, сумевшего в конце войны ускользнуть от союзников. Легенда гласила, что он носил в кармане засушенные глазные яблоки сербов. Владимир, одно время преподававший в университете сербскохорватский, учил этому языку внука Артуковича. Его дед жил в Лос-Анджелесе до 1986 года – только тогда он был выдан Югославии: старым больным маразматиком. Югославия из года в год требовала его выдачи, но антикоммунистические настроения в Америке, а также легалистский дискурс (в отношении законов) ей препятствовали.

В самом начале 1970-х годов Ивичи снова гостили в UCLA и рассказывали, что в некоторых нови-садских кругах Владимир стал легендой – как умный, чуткий и этичный представитель власти. Ему это, конечно, было приятно, но его удивляло сербское самосознание Ивичей. Они стали делить своих коллег на сербов и хорватов, явно предпочитая первых вторым. Ведущий специалист по вопросам сербскохорватского языка, Павле Ивич в конце 1980-х и в 1990-е годы сыграл важную роль в становлении сербского национализма (в лингвистическом отношении). Распад сербскохорватского языка на сербский, хорватский и боснийский – не слишком друг от друга отличающиеся – лежал в основе националистических настроений, стремительно усиливавшихся в югославских республиках, в 1991–1992 годах ставших независимыми государствами. Ивичи сочувствовали идее Великой Сербии, распространившейся на все бывшие югославские территории, заселенные сербами. Их убеждения привели к тому, что в начале 1990-х, когда при Слободане Милошевиче президентом Союзной Республики Югославии стал известный сербский писатель Добрица Чосич, они какое-то время поддерживали обоих. Не будем, впрочем, забывать, что ответственность за этнические чистки следующего десятилетия несут не только сербы, но и хорваты, а также югославские мусульмане.

Владимир и я (1972)

В 1980-е годы, после смерти Тито, стало ясно, что националистические чувства в Югославии оставались под спудом и ждали своего часа. Получилось, что в конечном итоге победа либералов над Ранковичем высвободила подавленный – и не только сербский, но и хорватский и словенский национализм, которого, как было принято считать, при Тито не было, а также мусульманский: мусульманская национальность в коммунистической Югославии была чем-то вроде еврейской национальности в Советском Союзе и России – странным смешением религиозных, расовых и национальных принадлежностей.

Десятью с небольшим годами ранее либерализация, расширившая пространство политических свобод, в конечном итоге привела к «закручиванию гаек». Кульминацией «освободительного» процесса, как и на Западе, стали студенческие протесты 1968 года – сначала в Белграде, затем и в других городах. Мы с Владимиром внимательно следили за происходящим, и теперь мне думается, что он наверняка переживал свое в нем неучастие, хотя тогда никто не мог предугадать, что одним из его последствий будет развитие национализма.

Одним из профессоров, сочувствовавших белградским студентам, был молодой философ неомарксист Светозар Стоянович, с которым я познакомилась в Университете Южной Калифорнии в 1975 году, через год после смерти Владимира. Он был ведущим представителем группы «Праксис», образовавшейся вокруг одноименного журнала в Загребе, популярного среди левой интеллигенции, в том числе за пределами Югославии. Стояновича выгнали из Белградского университета вместе с семью другими профессорами-диссидентами (диссидентами с левых марксистских позиций), после чего он много преподавал в Америке, в том числе в Беркли. Светозар напоминал мне Владимира – как политическими, так и культурными установками. Несмотря на свои марксистские взгляды социал-демократического образца, после распада Югославии он тоже увлекся идеей Великой Сербии и даже стал главным советником президента Чосича. Как и Ивичам, ему мерещилась ущемленность сербов на территории Югославии – притом что политическая власть была именно у них!

В конце 1990-х годов, в отличие от многих моих американских и друзей и коллег, я не имела склонности во всем винить одних сербов, несмотря на то что их поведение в войнах было чудовищным. Помню одно горячее обсуждение воздушной операции НАТО в 1999 году и войны в Косово, в которой американцы играли лидирующую роль. У меня в гостях, помимо русско-американской берклийской «задруги», был Андрей Зорин, приехавший в наш университет читать лекцию. Он, Юрий Слезкин, его жена Лиза Литтл, Виктор Живов и я были против акции, считая, что вина лежит не только на сербах; Ирина Паперно, Григорий Фрейдин и его жена Виктория Боннелл были за, оправдывая бомбардировки этническими чистками и геноцидом несербского населения (правда, у Вики, как у американского либерала, были некоторые сомнения); Энн Несбет тревожил американский империализм, и поэтому она тоже была против, а Эрик Найман находил общее и с теми и с другими. Все опирались на свои собственные политические и культурные ценности: лично я сочувствовала ни в чем не повинным жителям Белграда, на которых сбрасывали бомбы, и в какой-то мере самоидентифицировалась с сербами; помню свои переживания, когда по телевидению показывали разбомбленные нови-садские мосты над Дунаем, оставившие город в изоляции; с этой новостью мне позвонил Виктор Гилинский, и я сразу же включила телевизор.

Во время войн в Боснии и Косово я часто думала о Владимире, о том, как бы он все это воспринимал. Он родился в Боснии в сербской семье – задним числом меня удивляет, как редко он упоминал тамошних мусульман, несмотря на то что во время Второй мировой войны Матичи жили в Бихаче, где уже тогда больше половины населения было мусульманским, но узнала я об этом только в 1990-е. Не знаю, чем объяснялось то, что Владимир не говорил о босняках в Бихаче: его югославским самосознанием, неосведомленностью, незаинтересованностью, подавленными предрассудками, памятью о Второй мировой? Он много рассказывал о том, как город занимали фашисты: сначала были немцы, которых все боялись. В день, когда ожидались итальянцы, все, помня немцев, заперлись в домах, но вдалеке послышалась музыка, стала громче – и народ начал открывать ставни. По главной улице въехал на велосипедах духовой оркестр. Так началась итальянская оккупация. Владимир любил вспоминать, что солдаты его научили итальянским песням, одну из которых («Mamma, son tanto felice» – «Мама, я так счастлив») он пел. Очень возможно, во время войны население города заботила не этническая и религиозная принадлежность, а фашисты, поэтому о ней мало думали.

Мне запомнился любопытный случай во время туристической поездки в Косово (1965) с группой ученых из Матицы сербской, старейшего культурно-просветительского и научного общества в Сербии. (Теперь его возглавляет друг Владимира, историк Чедомир Попов, в те годы – председатель новисадского Совета по культуре.) Целью поездки было посещение средневековых монастырей, в основном находившихся в автономной области Косово и Метохия. Сербы называют их Южной Сербией – в Средние века там находилось их государство, с которым для них связано представление о расцвете национальной культуры (именно поэтому в 1990-е годы столь болезненным был вопрос Косово; таким он и остался). Фрески в этих монастырях – например, в Сопочанах и Милешево – не уступают лучшим византийским образцам; несколько лет назад я вновь в этом убедилась.

Мы тогда побывали на Косовском поле, где в 1389 году произошла знаменательная битва сербов с османским войском, закончившаяся победой турок. Редкий героический национальный миф основывается на поражении, но сербский именно таков. Приехав на место битвы, все поднялись на башню, в которой находилась бронзовая карта с расположением войск. Двое историков – босняк и серб, – обсуждая битву, поругались, не сойдясь в оценке вечного вопроса «кто виноват», и до конца поездки не разговаривали друг с другом.

Возможно, если бы Владимир остался в Сербии, его тоже бы захватили эти страсти. Хочется верить, что он бы поступил как знаменитый кинорежиссер Душан Макавеев, автор первого, на мой взгляд, фильма в стиле соц-арт – «В. Р.: Мистерия организма» (1971); Макавеев порвал отношения со старыми друзьями, солидаризировавшимися с Добрицей Чосич, и эмигрировал. Именно он, находясь в Берклийском университете с лекциями, рассказал мне о Стояновиче, с которым был в друзьях и которого осуждал за сотрудничество с националистами.

Так или иначе, временные заблуждения, не успевшие привести к дурным последствиям, можно простить. Поведение сербов, однако, обернулось самыми дурными последствиями, причем не только для мусульман, но и для них самих. Так, невзирая на весь национализм, монастыри, о которых я упоминала выше, современные власти привели в запустение – при коммунистах такого не было; Национальный музей в Белграде закрыт со времен бомбардировок НАТО, а экспонаты не оберегаются от порчи; пострадавшие здания в Белграде не восстанавливаются – стоят разрушенные, как говорят местные: «Чтобы помнили врага» – американцев. Все это я видела уже в XXI веке.

* * *

Елене – дочери Владимира, выросшей в Нови-Саде, – чужды националистические ценности. Правда, ее мать хорватка, но и ей они в той же мере чужды. Так что думается, что Владимира не увлек бы сербский национализм с его перешедшим из героического мифа в настоящее отвратительным самосознанием жертвы, с его безответственностью и поиском виноватых.

С Еленой, которая живет в Цюрихе – она преподает на славянской кафедре сербский, хорватский и боснийский языки, – мы изредка видимся и говорим в том числе на эти темы. Вернувшись в Нови-Сад в 2010 году, я навестила мать моей падчерицы: как в давние времена, мы провели с нею несколько интересных часов в разговорах все о том же – о националистических настроениях эпохи, о нашей к ним неприязни и, конечно, о Владимире, которого обе любили. Примечательно также то, что, как и у Шульгиных, обе жены оставались в хороших отношениях. После смерти Владимира я устроила Елене Матич американское социальное пособие как сироте человека, работавшего в США, – несмотря на то что он был под следствием иммиграционных властей почти до конца! Она его получала в течение шести лет – до восемнадцати. В переводе на югославские деньги пособие обеспечило ей и ее матери хорошую жизнь.

В моей жизни не было второго человека, которого бы я столь безоговорочно любила. В первые годы после смерти Владимир снился мне больным и умирающим, но это было давно. Теперь он предстает во сне здоровым и счастливым, вернувшимся в Нови-Сад, где мы встречаемся, или навещающим меня в Америке. Несмотря на то что мы расстались, близость между нами в пространстве сна – все та же, а о расставании мы никогда не говорим. Значение этих снов остается для меня загадкой: почему я в них не испытываю горьких чувств «брошенки»? Фрейд объяснил бы это чувством вины и подсознательной ответственностью за его смерть. После таких снов, однако, я весь день хожу счастливой. Нови-Сад в них совсем не похож на себя – похож на австро-венгерскую Любляну, где я родилась, но отчасти преображенную постмодернистской архитектурой. Иногда я брожу по этому воображаемому городу в поисках Владимира и по случайному стечению обстоятельств – по воле случая! – мы встречаемся и воссоединяемся на время сна: он забывает, что мы разошлись, а я – о его смерти.

Она оставила на мне неизгладимый след. Когда мой последний муж Чарли Бернхаймер заговорил о браке, я поставила одно условие: он не смеет умереть раньше меня. Цветущий, здоровый Чарли с легкостью на мое условие согласился. Через два года, однако, он умер от рака, не сдержал обещания. Его неожиданную болезнь и скоропостижную смерть тоже можно приписать воле случая! Как бы мы ни старались предсказать будущее, оно иногда неумолимо и нашим желаниям не поддается.

 

Василий Аксенов, или Мои 1970-е

Василий Аксенов провел весеннюю четверть 1975 года в Калифорнийском университете в Лос-Анджелесе, читая лекции о современной русской литературе. Его пребывание в Калифорнии послужило одним из стимулов к написанию его самого популярного романа, «Остров Крым». Оттуда – фривеи с головокружительными серпантинами вдоль моря и виллами над обрывом, частные бассейны, землетрясения, полицейские, похожие на шерифов Дикого Запада. Оттуда же, в общем, и белоэмигрантская тематика: мы с Аксеновым много об этом говорили, он прочитал воспоминания моего отца о том, как тот подростком был в Белой армии, ставшие одним из подтекстов «Острова Крым». Когда мы ехали в Монтерей по самой извилистой и живописной калифорнийской дороге вдоль Тихого океана, я пела ему песни, которым меня научил отец; услышав «Марш Дроздовцев» («Из Румынии походом / Шел Дроздовский славный полк…»), он удивился – оказалось, что советская военная песня «По долинам и по взгорьям…» пелась на тот же мотив. Я этого не знала, а Аксенов впервые услышал «белый» вариант, который попал в «Остров Крым». Моих родителей в Монтерее не оказалось, но я познакомила его с лучшим поэтом второй эмиграции, Николаем Моршеном, подарившим ему свой сборник стихов «Двоеточие»: «На память о приятном вечере в псевдосолнечной Ква-лифорнии».

Василий Аксенов в UCLA (1975)

Как читатель наверняка знает, в «Острове Крым» описана альтернативная география и история Крыма: что было бы, сумей белые там задержаться и создать общество по западному образцу. Больше всего эмигрантов эвакуировалось именно из врангелевского Крыма; среди них был и мой отец. Приехав со мной в Москву, он познакомился с Аксеновым, который тогда как раз задумывал свою фантазию о «врэвакуантах» («временные эвакуанты», по аналогии с Временным правительством) и их детях. Один из врэвакуантов, Боборыко, списан с папы: он с воодушевлением рассказывает старшему Лучникову о встрече с молодым офицером Артиллерийской академии в Лефортове, где прежде был кадетский корпус, в котором старик учился. Именно Боборыко «не без вдохновения» напевает марш Дроздовского полка.

В тот приезд в Москву Вася возил нас по местам, памятным отцу. Начали с Лефортова, где папа учился, – Аксенов посредничал в его разговоре с юными курсантами Академии бронетанковых войск, которым отец подарил напоследок пачку американских сигарет. Эта встреча настроила его на ностальгический лад; в тот день он много рассказывал Васе о корпусе накануне и сразу после Октябрьской революции. На праздновании восьмидесятилетия Аксенова в Доме русского зарубежья его сын Алеша вспоминал моего отца-«белогвардейца». Надо думать, что на тех курсантов встреча с ним произвела не менее сильное впечатление. Ведь это был 1977 год! Потом Вася писал мне: «Поиски Суворовского Училища (sic!) с Борисом Арсеньевичем стали одной из моих любимых новелл». Есть в романе и дешевая туристическая компания «Магнолия», и наш тогдашний маршрут – Москва, Суздаль, Владимир, Ростов Великий, Ярославль: в романе Андрей Лучников едет с группой «западных мещан» по этим городам, чтобы познакомиться с российской стариной.

Эмигрантской темой Аксенов заинтересовался до нашего знакомства. В 1972 году Овидий Горчаков, Григорий Поженян и он написали пародийный шпионский роман «Джин Грин – неприкасаемый: карьера агента ЦРУ № 014», взяв смешной коллективный псевдоним Гривадий Горпожакс. Героя романа Грина (сын белогвардейца Гринева), воевавшего во Вьетнаме, засылают в СССР – родину предков, где он проникается ностальгией. В Лос-Анджелесе мы с Васей много говорили об этом чувстве, о первой эмиграции, о том, что в 1960-е годы он надеялся на либеральные изменения в Советском Союзе. Теория «конвергенции», постепенного сближения СССР и Запада, в том числе – ввиду угрозы термоядерной войны, была сформулирована в 1944 году Питиримом Сорокиным, знаменитым русским социологом-эмигрантом, основателем кафедры социологии Гарвардского университета. Согласно этой теории, СССР должен был стать более либеральным, а Запад – более социалистическим; в результате должна была возникнуть социально-экономическая система, совмещающая принципы капитализма и социализма. В «Острове Крым» об аналогичном сближении под пародийным лозунгом «Сосу-сосу» (мирное сосуществование), или «Общей судьбы», мечтает Андрей Лучников.

В конце 1960-х, на фоне продолжавшегося экономического и социального развития обеих систем, принципа конвергенции придерживался Андрей Сахаров. Незадолго до вторжения советских войск в Чехословакию в 1968 году в сам– и тамиздате появились выдержки из его «Размышлений о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе», написанных во время Пражской весны. Помнится, в 1973 году Аксеновы пошли к Васиному старому приятелю на встречу с Сахаровым, а я осталась с их двенадцатилетним сыном, тем самым Алешей, который развлекал меня телесериалом «Семнадцать мгновений весны». Этим воспоминанием я поделилась на вечере памяти Аксенова в Доме русского зарубежья (2012). Имя Штирлица, которого Аксенов назвал советским Джеймсом Бондом, упоминается в «Острове Крым», а с Бондом сравнивается Андрей Лучников.

Оставаясь западником, Аксенов в своей крымской фантазии-фантасмагории выразил разочарование в идее конвергенции. Любопытно, что виновником постигшей остров катастрофы является альтер эго автора, Андрей Лучников, а не советский «куратор Крыма» Марлен Кузенков, поклонник крымской утопии. Раньше Кузенков казался мне провозвестником перестройки, эдаким Горбачевым. Сегодня, после присоединения Крыма Россией, его слова о возможном референдуме на острове кажутся пророческими: «Что касается Запада, то в стратегических планах НАТО Крыму сейчас уже не отводится серьезного места, но тем не менее действия натовских разведок говорят o пристальном внимании к Острову как к возможному очагу дестабилизации. Словом, по моему мнению, если бы в данный момент провести соответствующий референдум, то не менее 70 процентов населения высказалось бы за вхождение в СССР». Сегодня сам Крым Запад тоже не интересует, но в контексте русско-украинского кризиса «пристальное внимание» к крымскому референдуму и последовавшей за ним аннексии имеет место. Знал бы Аксенов, что в своем романе предскажет это «воссоединение», а лидером крымской партии «Русское единство» будет его однофамилец Сергей!

В «Острове Крым» пародиен не советский чиновник, а любимый герой автора, супермен и западник. Корни «Союза Общей Судьбы», однако, следует искать не только в теории конвергенции, но и в староэмигрантском «наведении мостов» и примирении с Советской Россией в эпоху нэпа: в сменовеховстве, национал-большевизме и евразийстве, в первую очередь – у главного идеолога национал-большевизма Николая Устрялова, для которого нэп знаменовал собой возрождение могущества России.

Моя мать, поклонница ранней прозы Аксенова, познакомилась с ним вскоре после публикации «Острова Крым» в «Ардисе» (1981). Я просила не высказывать ему своих критических соображений, но она не удержалась: ее задели слова Андрея Лучникова о «бездарном бароне Врангеле» и «баронском рыле… на наших деньгах», ведь у нас в семье Врангель был в большом почете. Возмущение мамы вызвало также поведение врэвакуантов, в том числе языковое, особенно образ старшего Лучникова, участника Ледяного похода, и его рассказ внуку о своем «самом остром сексуальном переживании»: во время Гражданской войны приглянувшаяся ему смолянка запросто «подняла юбку» в тамбуре поезда и они долго занимались сексом. «Никогда ни до, ни после я острее не чувствовал физической любви», – говорит дед. «Вместо „подняла юбку“, – прокомментировала мать, – можно было хотя бы написать, что «она ему отдалась». И вообще – наши отцы так с внуками не говорили, а те таких вопросов не задавали. И до чего неподходящее здесь слово „милейший“ как обращение деда к внуку». Аксенов стоически выдержал критику и сказал: «Единственное утешение в том, что Вы, Татьяна Александровна, не собираетесь написать рецензию на мой роман».

К языку относилось одно из основных разногласий между первой и третьей волнами эмиграциями. В данном случае первой не понравились осовременивание речи старых эмигрантов и ненормативная лексика, которая шокировала и советских читателей – из тех, что были поконсервативнее. Разница в том, что «первые» сохранили русский язык с «раньшего времени» – современный казался им грубым, а «третьим» их язык казался смешным. (Впрочем, некоторых он прельщал отсутствием советизмов.) К тому же «стариков» задевало неуважение к своим героям вроде Врангеля.

После своей первой поездки в Советский Союз в 1973 году я стала на вопрос «Как ты себя чувствуешь?» отвечать: «Нормально»; мать смеялась, поскольку для нее это слово имело психологические коннотации – возможно, потому, что ее язык был сформирован поколением конца XIX – начала ХХ века, эпохи повышенного внимания к психопатологии.

* * *

Мы с Аксеновым случайно познакомились в 1973 году на просмотре фильма «Белое солнце пустыни» в Ленинграде. Меня туда привел сценарист Валентин Ежов, с которым он был знаком, – находясь в Ленинграде, Аксенов пришел на него, как на культовый фильм своего поколения. (Он стал моим любимым советским фильмом той эпохи.) Затем мы встречались в Москве, куда я приехала на неделю. Он меня всячески развлекал – показывал город, возил в Переделкино, где мы совершили обязательное паломничество на могилу Пастернака, водил в театр. Это была моя первая Москва, и по счастливой воле случая мне очень повезло с экскурсоводом. Правда, мне казалось, что, знакомя меня с писателями, актерами, художниками, Вася сам был рад похвастаться своей американской гостьей староэмигрантского разлива: в те годы мы были большой редкостью. Запомнились и смешные знакомства. В Переделкине тот же Григорий Поженян, один из авторов «Джина Грина», подавая мне бокал шампанского, уронил в него сардинку, но не смутился: видимо, ему казалось, что сардинка шампанскому не помеха, – правда, он был навеселе. В ресторане ЦДЛ Андрей Вознесенский первым делом спросил меня, курю ли я «травку» – эдакий нарочитый жест в сторону западного шестидесятничества; ему, наверное, хотелось выпендриться (это слово я впервые услышала именно тогда), продемонстрировать свою «хипповость». Вернувшись за свой столик, он продолжил легко узнаваемую «жестикуляцию»: прислал мне розу в бокале шампанского – «блоковскую». Так началось наше знакомство, но дружбы не состоялось: мне он, в общем, не очень нравился.

Когда через несколько лет Вознесенский выступал в Лос-Анджелесе, ему очень хотелось встретиться с кумиром моей юности Бобом Диланом, которого он ранее приглашал в Москву. Встреча состоялась в ресторане на берегу океана, но Дилан был в плохой форме и вел себя параноидально – то боялся, что его узнают, то, наоборот, именно этого и хотел. Последний раз я виделась с Вознесенским в начале 1990-х: мы с замечательным поэтом Алексеем Парщиковым ездили к нему на дачу в Переделкино. Теперь ни того ни другого нет в живых. Умер Аксенов. Нет Булата Окуджавы и Беллы Ахмадулиной. Давным-давно кончились мои 1970-е, в которых российские шестидесятники оставили неизгладимый след.

Ярким воспоминанием о первой Москве остался нашумевший спектакль Георгия Товстоногова «Балалайкин и компания» в театре «Современник». Главную роль исполнял Олег Табаков, с которым Аксенов меня тоже познакомил. «Балалайкин и компания» шел поздней осенью 1973 года, вскоре после окончания войны Судного дня. В обществе был очередной разгул «эзоповщины» и того, что в литературной критике называется «overinterpretation»: так, например, в одной реплике «Балалайкина и компании» зрители услышали отсылку к Моше Даяну.

Сугубо советский писатель Сергей Михалков скомпоновал эту пьесу из отрывков «Современной идиллии» Салтыкова-Щедрина. Аксенов объяснил мне, что Михалков, сам того не сознавая, написал пьесу, в которой сатирически изображенные 1870-е годы вполне соответствовали брежневским 1970-м, и радовался успеху у либеральной интеллигенции. Может быть, лукавый Михалков все и сознавал. Интеллигенция также увидела в «Балалайкине…» отражение усилившейся слежки за ней и краха шестидесятнических надежд. Пьеса считалась смелой; это была эпоха лагерных сроков (еще не вышли на свободу Синявский и Даниэль) и преследования Солженицына, в травле которых Михалков участвовал. Солженицына выслали из Союза буквально два с половиной месяца спустя. Меня поразил размер заголовка статьи о его высылке на первой странице лос-анджелесской газеты – такого большого я не видела ни до, ни после.

В Москве я узнала, что у моего мужа Владимира возобновился рак легких, и срочно улетела домой. Милый Вася мне тогда очень помог. Когда мы прощались в Шереметьеве, он подарил мне серебряный рубль с изображением Николая II и сказал: «В следующий раз – в Иерусалиме». Владимир умер через полгода. Справиться с постигшим меня горем мне помогло среди прочего новое осознание своей русскости под влиянием первой и последующих поездок в Советский Союз: знакомые оттуда оказались мне во многом ближе, чем староэмигрантские.

* * *

В 1975 году я уговорила профессора Дина Ворта, заведовавшего кафедрой славистики в UCLA, пригласить Аксенова, и после долгих мытарств в Союзе писателей ему удалось получить разрешение на выезд. Свое пребывание в Лос-Анджелесе он описал в «Круглых сутках нон-стоп», которые были напечатаны в «Новом мире». В них есть и наши поездки в Лас-Вегас и Национальный парк «Секвойя» с гигантскими секвойями; в Монтерей по крутой дороге с виражами и ресторан «Непентэ» (напиток, приносящий забвение), висящий над океаном, там, где в 1940-е годы жил Орсон Уэллс; признания в любви писателям, жившим в той части Калифорнии, – Джону Стейнбеку, Генри Миллеру, Джеку Керуаку. В тексте я фигурирую как «Милейшая Калифорнийка».

В «порше» профессора Дина Ворта (1975)

Из «Круглых суток…» во многом и вырос калифорнийский «Остров Крым». Хотя они в основном посвящены красивой жизни калифорнийцев, есть в них и старая эмиграция, изображенная в несколько пародийном ключе, – с ее установкой на монархию и законсервированным русским языком (или же смесью русского с английским вроде «Закрой уиндовку (window). Коулд поймаешь!» (catch a cold, простудишься). Другой вариант этой фразы («Закройте виндовку, а то чилдренята (children) заколдуются!») вызвал незабываемый аксеновский смех, и он положил ее в свою копилку макаронической игры слов. Такое языковое смешение эмигранты называли «San Francisco Russian»; как известно, Аксенов был глубоко неравнодушен к ней. Можно сказать, что – на легкомысленном уровне – смесь русского с английским напоминает конвергенцию.

В «Круглых сутках…» описана встреча с Иосифом Бродским, который выступает под именем Джо Редфорд, автором сонетов к Марии Стюарт. Я еще не была знакома с Бродским, но он звонил мне в поисках Аксенова, чтобы обсудить их совместную поездку на автомобиле из Мичигана в Нью-Йорк, – встретились они в Анн-Арборе у Карла и Эллендеи Проффер. Улетая из Лос-Анджелеса в Мичиган, Аксенов сказал: «В следующий раз – в Москве». Оттуда он прислал мне на хранение рукопись романа «Ожог», воспользовавшись почтой австрийского посольства. Мы читали его вместе с мамой, причем я выписывала неизвестную мне непристойную лексику и однажды за ужином попросила отца эти слова объяснить. Он смутился. Мать ехидно напомнила ему, что мне уже далеко за тридцать; главное, ей самой хотелось узнать значение «неприличных слов». Ведь старая интеллигенция не материлась, поэтому многим женщинам из первой эмиграции так и не довелось услышать настоящего мата.

На пляже в Санта-Монике (1975)

По нашей договоренности я послала копии рукописи в издательство «Ардис» и Леонарду Шройтеру, адвокату, который занимался издательскими делами матери Аксенова, Е. С. Гинзбург, и его самого. Наш с ним пароль был «Ol'Blue Eyes», прозвище Фрэнка Синатры, которого мы много слушали в Лос-Анджелесе. Упоминание прозвища в телеграмме означало – «печатать!». «Часто вспоминаю FRANCY. Хорошо, что мы с ним подружились, – писал Вася. – Очень интересно было бы узнать твое впечатление от его новой песни». Шройтер был одним из главных вдохновителей поправки Джексона – Вэника (1974), способствовавшей отмене препятствий для эмиграции советских евреев в Израиль: в начале 1970-х он занимал должность помощника министра юстиции Израиля по вопросам эмиграции из Советского Союза.

Публикация «Ожога» в английском переводе поссорила Аксенова с Бродским. Роман был предложен издательству, в котором печатался Бродский («Farrar, Straus and Giroux»); тот написал на книгу убийственный отзыв, а на обложке – слово «shit» (говно)! В результате издание было отложено и книга вышла в издательстве «Random House» только в 1984 году. Меня, как и многих, поступок Бродского изумил, чтобы не сказать – шокировал. При встрече в Сан-Диего, где мы с ним праздновали его день рождения, я ему выразила свое возмущение: «Ведь вы были друзьями и знали о трудностях у Аксенова с КГБ, возникших именно в связи с романом; когда он находился в UCLA, вы сами стремились с ним встретиться». Кажется, я также предположила, что Вася наверняка рассказывал ему об «Ожоге» во время их путешествия. Иосиф стал защищаться, сказал, что роман плохой, на что я ответила: «Можно было отказаться писать отзыв». Он: «В Союзе я его уважал как писателя, он был для меня старшим приятелем». И в конце концов: «Что вы хотите от местечкового еврея». Эту фразу можно объяснить желанием кончить разговор, но меня она изумила.

Не то чтобы Бродский, снискавший влияние в американских издательствах и гуманитарных фондах, не помогал русским писателям в эмиграции. Довлатову он помог напечататься в престижном журнале «Нью-Йоркер», Юзу Алешковскому – получить премию Гуггенхайма и т. д. Об Алешковском он писал так: «Этот человек, слышащий русский язык, как Моцарт, думается, первым – и с радостью – признает первенство материала, с голоса которого он работает вот уже три с лишним десятилетия. Он пишет не „о“ и не „про“, ибо он пишет музыку языка, содержащую в себе все существующие „о“, „про“, „за“, „против“ и „во имя“; сказать точнее – русский язык записывает себя рукою Алешковского, направляющей безграничную энергию языка в русло внятного для читателя содержания!» В разговорах Бродский называл Алешковского «Моцартом русской прозы», над чем многие потешались. В случае Аксенова, а затем талантливейшего Саши Соколова он сыграл дурную роль. При этом мне всегда было интересно с Бродским, и, когда я приезжала в Нью-Йорк, он водил меня в свою любимую кофейню «Caffe Reggio», где однажды, пытаясь из меня извлечь какой-то ответ, Иосиф произнес «the Pacific is not specific», фразу, которую он потом обращал ко мне.

* * *

В киевском аэропорту, где я оказалась в следующий свой приезд в Союз, Аксенов приехал меня встречать, но, так как я прилетела с тургруппой («Магнолия»), оказалось, что ехать в гостиницу я должна с ней. Местный экскурсовод настаивала: «Я за вас отвечаю!» Аксенову пришлось вынуть писательский билет ССП, который произвел должное впечатление, – она меня отпустила. Это был мой первый раз в Киеве; мы с Васей гуляли по городу, нашли дом Шульгиных; тогда, впрочем, семейная история еще не имела для меня того значения, которое приобрела потом. Когда я затем оказалась в Москве, Аксенов вернулся к роли гида, познакомив меня с Беллой Ахмадулиной, Борисом Мессерером и Булатом Окуджавой.

В тот раз Вася повез меня к матери, Е. С. Гинзбург, жившей за городом. В ее присутствии он показался мне робким сыном сильной, чтобы не сказать – властной, женщины. Помнится, я тогда мысленно сравнила свое впечатление с ее образом в «Крутом маршруте». Там она отличалась большей женственностью, а также оптимизмом, особенно во втором томе. (Разумеется, оптимизм – по гулаговским меркам!) Несмотря на все ужасы, многие новеллы имеют счастливую развязку; создается впечатление, что в каком-то отношении ей в лагерях везло. Основное впечатление от «Крутого маршрута» – жизнеутверждающее.

К тому времени она уже была больна. Зная это, я привезла ей маленькую иконку целителя св. Пантелеймона, принадлежавшую моему деду Билимовичу, который всегда носил ее в кармане. Осенью того же года Вася повез мать в Париж – якобы на лечение, на самом же деле для того, чтобы показать ей город. Это было предсмертное путешествие матери и сына, хотя, как говорил Аксенов, ей не сказали, что у нее неизлечимый рак. В свое время дедушка этого тоже не знал: мать убедила врача скрыть от него диагноз. В Америке такой поступок со стороны врача уже тогда являлся редкостью, а теперь немыслим – в том числе ввиду возможного судебного процесса.

За день до отлета в тот приезд я по своей вечной рассеянности оставила бумажник, в котором были паспорт, виза и деньги, в туалете ЦДЛ – наверное, выложила, чтобы достать гребешок из сумки, и забыла. Отсутствие бумажника я установила за столиком, разыскивая что-то в сумке; бросилась в дамскую комнату: его нет. Что делать? С нами сидел поэт Евгений Рейн, который рассказывал, что написал поэму – кажется, о наследнике Алексее (Романове), – и регулярно стучал в стенку: не подслушивают ли? Мы с Васей пошли к вахтерше. Та сообщила, что уборщица нашла бумажник, – ура! Но вахтерша передала его администратору, а тот уехал на дачу. Мы умоляем ее ему позвонить; Вася объясняет, что иностранная гостья завтра утром улетает – не мог бы он приехать и вернуть бумажник с паспортом? Тот в конце концов соглашается. По холлу ходит растерянный Андрей Битов: ему тоже нужен администратор, но администратор, сказали, вернется только в понедельник (кажется, была пятница), а Битову в понедельник уезжать, тоже за границу, и ему необходима администраторская подпись. Так я познакомилась и с Битовым.

Недовольный администратор ЦДЛ вызвал меня к себе в кабинет и произнес нравоучительную нотацию; я всячески извинялась и благодарила. Вынув бумажник из сейфа, он попросил меня проверить, все ли на месте, и пересчитать деньги, в том числе, разумеется, доллары. Когда я сказала, что не помню, сколько их было, он опять начал мне выговаривать. Затем попросил расписку – мол, «имущество мне было возвращено целиком и в полной сохранности». Прочитав то, что я написала, сердито буркнул: «Вы плохо владеете языком» – и продиктовал какой-то смешной текст; я поставила подпись. Советским бюрократическим языком я, конечно, не владела. История с паспортом закончилась вполне благополучно – в отличие от аналогичных случаев до и после, когда паспорт по-настоящему терялся. Разгильдяйство Матич в таких вещах хорошо известно.

Потом мы виделись с Аксеновым летом 1977-го, когда я приезжала с отцом, затем летом 1978-го; в тот раз я приехала с четырнадцатилетней дочкой. Он шутил, что нужно женить его сына на Асе, чтобы Алеша смог эмигрировать как муж американки. Алеша ее стеснялся, возможно, потому, что не знал английского, Асины же познания в русском были и остались минимальными, так что отношения не сложились. Именно тогда Аксенов вместе с молодыми Виктором Ерофеевым и Евгением Поповым готовили альманах «Метрополь». Это была действительно незаурядная коллективная акция – попытка издать в Советском Союзе бесцензурные тексты известных и малоизвестных авторов. Наш с Васей разговор о «Метрополе» велся на скамейке рядом с гостиницей «Украина», где мы с Асей остановились. Один из двенадцати самодельных экземпляров был послан на хранение в «Ардис» дипломатической почтой, и он просил, чтобы я сказала Карлу Профферу, что альманах публиковать не нужно: редколлегия готовила московский «вернисаж» в начале 1979-го, после чего Аксенов надеялся получить договор на публикацию в Госиздате. Тогда же он принес мне письмо Профферу от Битова о публикации «Пушкинского дома»: роман должен был вот-вот выйти в «Ардисе». Пока мы с Васей занимались делами, Ася развлекала Ерофеева американскими конфетами, взрывавшимися во рту.

Обсуждение «Метрополя» на фоне Дома Советов РСФСР (1978)

Как известно, вместо вернисажа и издания «Метрополя» случился громкий скандал. Ерофеева и Попова исключили из Союза писателей; в знак протеста Аксенов, Семен Липкин и Инна Лиснянская вернули свои членские билеты. Вскоре альманах был опубликован в «Ардисе».

* * *

После публикации «Ожога» в Италии Аксенов со своей новой семьей покинул Советский Союз; Майя и Вася выехали по приглашению Мичиганского университета, где он провел осенний семестр 1980 года. На весенний он получил приглашение в USC (Университет Южной Калифорнии), кафедрой славистики которого я тогда заведовала. По дороге из Мичигана Аксеновы были лишены советского гражданства, о чем узнали только в Лос-Анджелесе, где Васю разыскивал редактор «Нью-Йорк Таймс» Крэйг Уитни, чтобы ему об этом сообщить. Поселившись в Санта-Монике рядом с океаном, Вася и Майя зажили калифорнийской жизнью. (Аксенов думал об эмиграции много лет. В отличие от первых двух третья волна могла позволить себе обдумывать и менять решение покинуть отечество.)

В Лос-Анджелесе тогда пребывал кинорежиссер Андрей Кончаловский, живший у своей возлюбленной, знаменитой актрисы Ширли Маклейн, на ее вилле над океаном в Малибу. По старой привычке Вася повез меня к ним в гости, где Маклейн приударила за моим другом Кеном, а Кончаловский – за мной. Интересно, впрочем, другое: к моему удивлению, он в восторженном тоне заговорил о Николае II, поразив меня своим монархическим настроением. Мою критику «Государя», как его называли у нас в семье, Кончаловский всячески отвергал. Спор между сыном советского царедворца Сергея Михалкова и внучкой настоящих монархистов напомнил мне разговор почти десятилетней уже давности, состоявшийся в Ленинграде. Это было той же осенью 1973 года, когда мы с Аксеновым познакомились.

Это была моя первая стажировка в Советском Союзе. Я жила в гостинице «Советская»; там же остановился Элем Климов, снимавший фильм «Агония» о последних годах Российской империи. Наше знакомство с ним и Валентином Ежовым, тоже жившим в той гостинице, началось в гостиничном буфете, где я заказывала завтрак. Я к тому времени знала буфетчиц, и мы обычно мило беседовали. Какой-то мужчина, стоявший за мной в очереди, выразил недовольство тем, что меня так долго обслуживают; буфетчица ответила, что она обслуживает американку. «Моя жена тоже американка», – заявил мужчина! Я в свою очередь выразила сомнение, но тогда он стал уже мне возражать, притом что пригласил за их столик. Оказалось, что отец его жены, актрисы Виктории Федоровой, действительно был американцем – военным атташе США в Советском Союзе во время и сразу после войны; тогда у него случился роман с матерью Федоровой. В результате Джексона Тейта вскоре выслали, а известную актрису Зою Федорову посадили во Владимирский централ. Ежов рассказал мне, что жена его недавно бросила. Он из-за этого очень переживал – много пил, а после отъезда Климова и съемочной группы его состояние отчасти стало моим бременем. Виктория Федорова вскоре уехала в Америку.

Климов пригласил меня на съемки в Царское Село, проходившие в Камероновой галерее; снимали аудиенцию председателя Государственной думы Михаила Родзянко у Николая II. В какой-то момент я невольно произнесла вслух, что мой дед знал Родзянко. Человек, стоявший рядом, удивленно посмотрел на меня и спросил, кем был мой дед, но я как-то сумела свои слова замять. (Мама, как старая эмигрантка, взяла с меня обещание, что я никому не скажу о своем родстве с Шульгиным!) Это был Алексей Габрилович, сын знаменитого сценариста Евгения Габриловича, которого Анатолий Ромашин, игравший Николая, попросил купить где-нибудь водки, чтобы согреться, и мы вместе отправились на поиски.

В тот вечер за ужином мы с Ромашиным спорили о последнем императоре: Ромашин восхищался его культурностью и прочими достоинствами; Климов, Габрилович и Ежов заняли скорее нейтральную позицию, а я – критическую. Разумеется, все члены царской семьи получали хорошее образование, но моя простенькая мысль была в том, что само по себе это не гарантирует интеллектуальной изощренности, не говоря о способности править страной. Ромашин, как и впоследствии Кончаловский, отказывался это признавать. Их идеализацию Николая я истолковала как модную советскую ностальгию по благородным людям у власти. У Ромашина эта ностальгия смешным образом соседствовала с любовью к американским «шмоткам» – в автобусе после съемок он снял царское одеяние, чтобы похвастаться майкой с американским флагом и с гордостью сообщить, что купил он ее в Нью-Йорке. Впрочем, и то и другое вполне совмещалось в советском и постсоветском контекстах. В любом случае эти ленинградские знакомства были очередным большим везением.

Аксенов и другие шестидесятники, однако, не питали иллюзий ни в отношении Николая, ни в отношении монархии. В их среде не было на это моды: они хорошо сознавали ее несовместимость с западническими установками, которые у них тоже проявлялись в любви к фирменной американской одежде, в первую очередь – джинсам «Levi Strauss». В свой первый приезд Вася познакомился с моей подругой Джуди Карфиол (по-баварски «Karfiol» – цветная капуста), чей предок Ливай Страусс запатентовал так называемые «blue jeans», которые до сих пор производятся компанией, носящей его имя.

* * *

В 1980 году Аксенов вел семинар по современной русской литературе в USC, в котором участвовали наша кафедра, а также профессора и аспиранты UCLA. Впрочем, Аксенов гордился не этим, а тем, что вел занятия (которых, правда, было всего два) у спортсменов: «К пальме приближался черный юнец семи футов ростом. Вслед за ним появились два белых богатыря, косая сажень в плечах, Мэтью и Натан. Вскоре вокруг пальмы набралось десятка два гигантов и богатырей – Тимоти, Натаниэль, Бенджамин, Джонатан, Абрахам и прочие, баскетболисты и футболисты спортклуба „Троянцы“».

Историю со спортсменами следует пояснить. В конце 1970-х основной задачей нового заведующего нашей кафедрой стало увеличение количества изучающих русский. Университет славился спортивными достижениями; приближалась московская Олимпиада. В ее преддверии я предложила организовать спецкурс русского языка для спортсменов, убедив университетскую администрацию в том, что это даст нашим олимпийцам преимущество перед другими американскими атлетами: больше никто не сможет беседовать о спорте со своими русскими визави на их языке! (Спортсменам не особенно хотелось учить иностранный язык, но таково было требование для окончания университета.) Я, конечно, сознавала смешную сторону «проекта», но администрация, не желавшая, чтобы у университета была репутация заведения, в котором спортивным достижениям уделяется больше внимания, чем академическим, курс одобрила – и на него в первый же семестр записалось свыше пятидесяти спортсменов, среди которых были будущие знаменитые футболисты (речь об американском футболе) и баскетболисты. Не то чтобы они вдруг загорелись желанием учить именно русский: просто это был единственный языковой курс, ориентированный на спортивную тематику.

Главное – он спас нашу программу от сокращений преподавательского состава. Местные слависты надо мной подсмеивались: русский язык учило больше спортсменов, чем обычных студентов. В любом случае они помогли кафедре финансировать большее количество аспирантов, что привело к найму трех новых профессоров, включая Александра Жолковского, чему слависты на кафедре UCLA завидовали. В моей нестандартной предприимчивости проявилась готовность сойти с протоптанного пути в поисках новых дорожек и приключений. Как известно, из-за ввода советских войск в Афганистан Америка олимпиаду бойкотировала – но спецкурс просуществовал еще много лет!

Эти богатыри – и богатырши – регулярно заходили к нам на кафедру; один из них, очаровательный Ронни Лотт, стал главной звездой американского футбола в своем поколении. Он даже приходил на кафедральные лекции. Однажды, встретив меня в магазине, Лотт заговорил со мной по-русски, и мы несколько минут проговорили на этом чужом ему языке. Много лет спустя на каком-то приеме, уже в Беркли, я рассказала про Лотта историку Реджи Зельнику, который, разумеется, знал, кто это такой; Зельник тут же обернулся и сообщил своему старшему коллеге по Берклийскому университету Н. В. Рязановскому: «Ольга Матич знает Ронни Лота!» На Николая Валентиновича это произвело не менее сильное впечатление.

Аксенов и сам любил спорт, особенно баскетбол. Спортивная удаль была одним из непременных свойств его героя-супермена, поэтому встреча с «Троянцами» была для него не только «экзотикой», но имела и личный интерес:

Странно, что вы называетесь «троянцами», – сказал я студентам. – Что же тут странного, сэр? – спросил Мэтью. – Странно то, что существует какая-то очевидная юмористическая связь между, казалось бы, космически отдаленными явлениями. Дело в том, что альманах «Метрополь», редактором которого я имел честь быть, в Москве на партийном собрании советских писателей назвали «троянским конем империализма». Словом, у вас, троянцев, сегодня появилась возможность узнать обо всех этих делах from the Trojan horse's mouth…

* * *

После переезда Аксеновых в Вашингтон мы продолжали общаться – и в «городе-герое», как прозвал его Вася (а друзья «Васингтон»), и затем в России. Когда я была в Москве летом 1993 года, он меня выручил в связи с одним необычным приключением.

Я тогда занималась образом Саломеи, в том числе у Оскара Уайльда, и исследовала русские постановки его пьесы в начале ХХ века. Средь бела дня, ловя машину на Новом Арбате, чтобы ехать в Театральную библиотеку, я почувствовала неимоверную боль в левой руке около плеча. Первое, что пришло мне в голову и запомнилось, – что на меня что-то упало с неба, может быть метеорит: боль было просто не с чем сравнить, и в моей голове действительно мелькнула эта дикая мысль. Оглядевшись, я увидела на тротуаре нечто вроде дротика, а в отдалении – двух молодых сомалийцев, глядевших, как мне показалось, на меня с ненавистью. Я отбежала в сторону, поймала машину и все-таки поехала в библиотеку. Первым, кого я там встретила, был специалист по русскому футуризму Александр Парнис. Сняв джинсовку, я увидела, что на опухшей руке образовались круги наподобие мишени. Парнис посоветовал мне срочно обратиться к врачу. Снова поймав машину, я отправилась в американское посольство – но нужен был паспорт, и за ним пришлось заехать.

Морской пехотинец, охранявший вход в посольство, напомнил мне, что сегодня День независимости (4 июля) и весь персонал, включая врачей, празднует в Спасо-Хаусе (резиденции американского посла). Расстроившись, я показываю солдату свою руку. Он звонит в разные инстанции и выясняет, что лучше всего будет обратиться в Американский медицинский центр. Между загадочным ранением и осмотром прошло около трех часов; слава Богу, тогда еще не было тех пробок, которыми теперь славится Москва. Перед тем как сделать нужные вспрыскивания, врач успокоил меня словами: «Поскольку вы еще на ногах, укол явно был поверхностным и яд в организм не проник». Толстая джинсовая куртка и еще какие-то слои одежды под ней меня защитили.

Что же это было? Духовая трубка и кураре – лишь догадка. Вместо того чтобы подобрать дротик и взять его с собой как улику, я, испугавшись, бежала от него. Пусть и трудно представить себе выстрел из такой трубки прямо перед торговым домом «Новоарбатский», других объяснений ни я, ни мои московские знакомые придумать не сумели.

Роль Аксенова в истории на Новом Арбате была финансовой. Поход в Медицинский центр обошелся мне в 500 долларов, и денег у меня осталось мало. Я обратилась к Васе, который немедленно меня выручил. За обедом в каком-то арбатском ресторанчике он совершенно неожиданно заговорил о самом интимном – о своем самоощущении последних лет во время работы: сначала – радость и гордость, потом, когда книга подходит к концу, – разочарование и самообвинения в графоманстве. Этим признанием он несколько нарушил ту легкость общения, к которой я привыкла. Правда, он быстро перешел на свой привычный стиль и стал показывать, как удерживает рвущуюся к бумаге левую руку: «Это она графоманит, мне потом приходится ее редактировать!»

Наша последняя встреча была в 1999 году. Вася пригласил меня в «Крымский клуб» на Первые Аксеновские чтения – поговорить об «Острове Крым» и старой эмиграции. Я рассказала о калифорнийском подтексте романа, о знакомстве Аксенова с моим отцом. После мы гуляли вдоль Москвы-реки, вспоминали встречу около гостиницы «Украина», говорили о переменах в России за последние двадцать лет, о том, что я опять овдовела (мой последний муж Чарли Бернхаймер умер зимой 1998-го). Кончилась встреча тем, что Вася, как всегда, повел меня в ресторан, где я похвасталась недавно опубликованной статьей о российских мафиозных надгробиях (пример сворачивания с исследовательской протоптанной дорожки), рассказала, что продолжаю увлеченно разыскивать их на московских кладбищах, что на днях нашла «мафиозный пантеон» на Востряковском.

Вокруг одной могилы сидело трое молодых людей, которые сначала отнеслись ко мне с подозрением – не хотели, чтобы я фотографировала. Я рассказала им свою легенду: что я американский исследователь русского происхождения, изучаю российские надгробия, что вот это мне очень понравилось. Хранители могилы постепенно расположились ко мне и даже предложили «постоять на стреме» – не едет ли кто, чтобы я смогла спокойно фотографировать. Напоследок один из них, откупорив шампанское «Möet & Chandon», предложил и мне; я ответила, что не пью, хотя «теперь мне жаль, – сказала я Васе. – Не смогу похвастаться, что выпивала с хранителями мафиозной могилы».

* * *

Как читатель наверняка понял, у нас с Аксеновым сложились очень близкие отношения, хотя в последние годы его жизни мы не виделись. Он был чрезвычайно щедрым человеком. В свой первый приезд в Калифорнию он буквально завалил меня подарками, хотя был отнюдь не богат. Он обладал редким умением общаться с самыми разными людьми, включая самых «простых», что мне нравилось. Многих привлекали его открытость, отсутствие высокомерия – и неизменный молодежный стиль, который, впрочем, под конец стал казаться несколько неестественным, пожалуй, даже неуместным. В последние годы семейные обстоятельства Васи были очень тяжелы. В том же 1999 году единственный внук Майи, Ваня Трунин, которого Аксенов очень любил, покончил с собой в Сан-Франциско – выбросился с крыши четвертого этажа. Ему было двадцать шесть лет. О нем мы тогда, конечно, говорили. Возможно, Аксенов стал так много, может быть, слишком много, писать отчасти для того, чтобы отвлечься от семейных невзгод, но это – мое допущение. На Майю, которой ранее так везло, обрушились неимоверные потери. Умер Аксенов: после инсульта он больше года лежал в больнице, лишь изредка приходя в сознание. Вскоре после его инсульта неожиданно скончалась дочь Майи Алена, которая много лет страдала тяжелой формой алкоголизма. Слов нет.

Кода. Уже после того, как я написала эту главу, в Берклийской университетской библиотеке мне случайно попался сборник Аксенова «Американская кириллица» (2004). Я его раньше не знала. В нем собраны фрагменты из его книг об Америке, включая «Круглые сутки нон-стоп». Меня поразило то, что «Милейшая Калифорнийка» (или «М. К.») превратилась в «Лесли Врангель» – потомка того самого Врангеля, образ которого в «Острове Крым» так возмутил мою мать. В предисловии к «Кириллице» Аксенов пишет о своей первой поездке в Америку: «Отправился бедолага в долгий путь, к Врангелям в Калифорнию»; дальше: «Эта семейка повадилась наезжать в СССР», но в Америке буква «в» в фамилии Врангель произносится «как „w“, как и в джинсах Wrangler – заквакал» бы какой-нибудь московский генерал, если бы узнал, что эти путешественники ни больше ни меньше, потомки «черного барона»; что они «уже в нескольких поколениях являются славистами», вернее, «американскими славистами», пишет Аксенов. В описании его поездки в Монтерей говорится: «В этом месте в оригинале „Нон-стоп“, чтобы не взбесились московские инициалы, не говоря уже о безымянных товарищах, я не упоминаю, что останавливался в родовом доме Врангелей, построенном еще внуком крымского главкома, преподавателем военной школы переводчиков. С помощью данных скобок объясняю современной молодежи, забывшей советскую крепостную систему».

С одной стороны, получилась изрядная пародия на меня и на старую эмиграцию, напоминающая о подзаголовке «Победы»: «Рассказ с преувеличениями» (1965), с той разницей, что «Победа», может быть, лучший рассказ Аксенова. С другой – шифровка (реальные персонажи замаскированы под Врангелей и, вроде меня, «американизованных»), пародирующая советский эзоповский стиль. Что Василий Павлович имел в виду – теперь не спросишь, а жаль. В любом случае получилась очередная хохма в стиле Аксенова – немного глуповатая, но, наверное, именно такой и должна быть хохма.

 

Мой чернокожий друг

Мы познакомились во второй половине 1976 года на домашней выставке картин ученицы Филонова – Юлии Араповой (Капитоновой), нелегально вывезенных из Советского Союза эмигрантом третьей волны. Кен Нэш – тоже художник, хотя по профессии психолог. Получив в том же году PhD, он начал работать в психотерапевтической клинике для сотрудников и студентов Калифорнийского государственного университета в Фуллертоне (в районе Лос-Анджелеса) и вести там же курсы по своей специальности.

Кен вырос в Уоттсе, черном районе Города ангелов, где летом 1965 года начались первые «расовые» беспорядки 1960-х. Мы с отцом были в Риме. Я хорошо помню огромный заголовок тамошней англоязычной газеты: «Watts burns!» («Уоттс горит!»). Почти тридцать лет спустя в Эл-Эй снова вспыхнули беспорядки; причиной было оправдание судом полицейских, избивших Родни Кинга, несмотря на наличие видеозаписи, сделанной очевидцем. Кен рассказывал мне, что полицейские иногда останавливали его просто из-за цвета кожи, чему я потом была свидетелем. Однажды он ехал на вечеринку в богатый белый район Лос-Анджелеса, его без всяких объяснений задержали и заставили лечь на землю лицом вниз, чтобы осмотреть машину. Может быть, полицию насторожил его красный «Альфа-Ромео», но, скорее всего, дело было не в нем.

В 1992 году я летела из Вашингтона в Эл-Эй; беспорядки длились второй день. В самолете меня сначала поразило множество элегантных чернокожих. Они оказались журналистами, летевшими освещать события. Вдруг пилот сообщил нам, что мы приземлимся в Лас-Вегасе, потому что восставшие обстреливают самолеты в районе аэропорта Лос-Анджелеса! Выйдя из самолета, я увидела Джесси Джексона, к моему удивлению стоявшего в одиночестве. Как это ни смешно, я подошла к нему, чтобы подать совет – поискать нужные слова, чтобы остановить волнения, а не усиливать негодование «повстанцев»: ведь те в основном жгут и грабят в своих районах, вредя таким образом самим себе. Иными словами, я предлагала ему занять весьма трудную позицию между сочувствием и осуждением. Пока я это говорила, подбежали журналисты, Джексон отвернулся и стал отвечать на их вопросы. Вскоре нас посадили обратно в самолет и мы полетели в Эл-Эй.

* * *

Я начала с расовых беспорядков, потому что Кен – выходец из гетто. Его родители разошлись, когда он был совсем маленьким; его воспитывали бабушка и дедушка со стороны отца. Она была уборщицей, он – грузчиком. Живя в опасном районе, разделенном враждующими молодежными бандами на четко очерченные зоны, Кен подростком на всякий случай носил с собой цепь (сам он ни к какой банде не принадлежал). Ощущение опасности в нем осталось: бывало, поздним вечером он явно настораживался, услышав шум на улице.

В школе он играл в футбол и занимался барьерным бегом; победы на местных соревнованиях принесли ему спортивные стипендии для учебы в университете; сначала он учился в UCLA, потом – в Государственном университете Аризоны, куда перешел, кажется, потому что в UCLA ему было трудно: ведь он был малограмотным и совсем малообразованным, а бегал хорошо и чуть не добежал до Олимпиады 1968 года в Мексике, где двое чернокожих бегунов-медалистов высоко и гордо подняли кулаки в перчатках, обозначавшие «власть черных». Это движение активистов-радикалов пришло на смену движению за гражданские права, связанному с именем Мартина Лютера Кинга. Когда мы с Кеном познакомились, его политические воззрения обретались где-то посередине.

Но главное не это, а то, что он доучился до PhD и всю жизнь проработал в университете.

* * *

Я тогда только начинала отходить от смерти Владимира, и Кен помог мне как психотерапевт. Самым весомым его вкладом в мою жизнь, однако, было участие в воспитании моей дочери, пусть он и не жил с нами, а приезжал на выходные, летом – чаще. Они с Асей полюбили друг друга. Кен был на двух ее свадьбах, а затем – на ее пятидесятилетии. Он подружился с моим братом Мишей и его тогдашней спутницей – фотографом Мартой Пирсон (потом переменившей фамилию на Касанаве). С Мишей его объединило то, что оба художники, но не только – Мишу тоже интересовал спорт, в первую очередь футбол (американский): как и Кен, в юности он им занимался. Говорили о политике, в основном сходясь в оценках. Моим родителям Кен был чужд, но они были с ним милы (как и он с ними), в особенности мама, которой это легче давалось. Однажды он поцеловал ее, здороваясь; потом она сказала мне, что его поцелуй был для нее «экзотикой». Скорее всего, для всех, кто меня знал, присутствие Кена в моей жизни было экзотикой – для всех, кроме Аси, которая не очень примечала расовые различия.

Стилистически – походкой, жестикуляцией, произношением – Кен совсем не желал походить на белого. Он отлично танцевал, что меня радовало. Однажды на вечеринке кто-то даже спросил мою подругу, не профессиональный ли Кен танцор. Чернокожие вообще отличаются от белых раскованностью движений и лучшим чувством ритма (к тому же Кен был в отличной физической форме – ежедневно пробегал много миль).

Кен Нэш (1978)

Он нравился моим подругам: Марине Романи, Магдалене Гилинской, Вере Уилер, более молодым – тоже. Те, кто был постарше, в основном профессора-слависты, держали дистанцию, но не все: Марианне и Генриху Бирнбаум он был интересен, они даже бывали у него дома, но люди менее открытые к чужому вообще не знали, как с ним разговаривать, а он – как разговаривать с ними: в Европе не бывал, образованностью не отличался, Достоевского, например, не читал, а может быть, до знакомства со мной даже не знал, кто это такой.

Впрочем, неожиданно для меня он вдруг решил прочитать «Братьев Карамазовых» и умно их со мной обсуждал. Оригинальными оказались некоторые его суждения о психологии персонажей, а также размышления о Смердякове – сделав-де его главным негодяем, Достоевский отчасти выразил свое отношение к униженному человеку из низов. Смердякова все используют, в том числе «братья» Митя и Иван, который, вместо того чтобы самому убить отца, влияет на Смердякова, и тот его «желание» исполняет. Получается, что, вместо того чтобы «поощрять» его попытки выйти из униженного положения, автор делает его убийцей. Эту необычную интерпретацию, отчасти отразившую жизненный опыт самого Кена, я впоследствии предлагала на обсуждение студентам. Прочитав «Войну и мир» несколько лет тому назад, он мне позвонил, чтобы поделиться впечатлением от описания двух ранений князя Андрея – под Аустерлицем и на Бородинском поле.

Что касается его друзей, то он знакомил меня только с теми из них, кто, как ему казалось, мог «соответствовать» белым. (Кен с этим заключением не согласился бы.) Он так и не познакомил меня со своей бабушкой – несмотря на то что мы провели вместе шесть лет, а он был с ней очень близок, всячески и регулярно ей помогал. О человеческих качествах Кена свидетельствуют и его отношения с бабушкой и дедушкой (который умер в первые годы наших отношений), и то, что много лет спустя он стал регулярно навещать своего старевшего отца, который его бросил.

* * *

В 1970-е годы Миша увлекался созданием временных инсталляций на природе, в основном из камней; временными они были потому, что их уничтожало время, иногда медленно, иногда стремительно – ветром или волнами океана. Создавались они коллективно. В один из наших с Кеном приездов в Монтерей Миша занимался проектом из этой серии на скалистом берегу океана в районе Биг-Сура, где происходит действие одноименного романа Джека Керуака. Это одно из моих любимых воспоминаний.

Тогда Кен писал чернокожих в сюрреалистическом стиле – мускулистые, гипертрофированно «маскулинные» (например, с фаллосом вместо головы) мужчины изображались в движении, углем на белом фоне. Можно сказать, что это было проявлением той же «власти черных», а в психологическом отношении – самоутверждением, хотя, несмотря на свою профессию, он это отрицал. Кен в принципе не любил раскрываться и держал свои глубинные чувства и комплексы под замком; ему не нр авилось, когда я ему на это указывала, хотя он умело анализировал других. Из других его картин мне запомнился портрет его любимого джазового музыканта Майлза Дэвиса, играющего на трубе. Особенно выразительными получились руки. Теперь он пишет абстрактные и фигуративные картины маслом в совсем другом стиле; к тому же цвет кожи и черты лица в них нераспознаваемы.

Кен Нэш. Женщина в красном (2010-е)

Кен хорошо знал джаз и приобщил к нему меня; так, через него я узнала замечательного саксофониста Джона Колтрейна. Мы ходили на концерты в джазовые клубы, слушали того же Дэвиса, южноафриканского трубача Хью Масекелу, уже старую Эллу Фицджеральд. Когда Аксенов был в Эл-Эй в 1980 году, Кен повел нас на Диззи Гиллеспи, опять-таки трубача. Кен с Васей друг другу понравились, и мы с Аксеновыми виделись довольно часто. Вася, в свою очередь, повел нас в гости к актрисе Ширли Маклейн, которая общалась главным образом с Кеном: в культурном отношении он был ей понятней, чем русские, которых приводил Андрон Кончаловский. Скорее всего, именно они, а не Кен были для нее «экзотикой».

И русские, и чернокожие американцы любят поговорить о душе – есть «русская душа» и «soul», между которыми имеется нечто общее: душевность, многострадальность, а главное – уверенность в том, что «мы другие». Осознание этих пересекающихся качеств пришло ко мне из разговоров с Кеном и музыки soul, корни которой – в духовном пении и в блюзе. (Кену же понравилась русская цыганщина, которую любила я.) В нем действительно было больше душевности, чем в белых американцах. Душевность эту он перемежал иронией – «чернокожей», разумеется, а не российской. Это качество я продолжаю ценить; в гимнастическом зале, куда я хожу разминать стареющие суставы, мне ближе всех двое чернокожих (один из них сторож) – именно своей сердечной манерой общения, приправленной шуточками.

* * *

Кен действительно был другим, что мне и нравилось, и мешало – поэтому меня вполне устраивала раздельная жизнь, дававшая нам с ним свободу и возможность жить по-своему. При этом мы время от времени ревновали друг друга; у него это проявлялось в том, что он меня преследовал: неожиданно приходил на мероприятие, которое его не интересовало, или ко мне домой – посмотреть, с кем я общаюсь.

Например, он пришел в UCLA на выступление Бродского, которого я привезла и с которым ушла на вечеринку в его честь. Эта часть вечера, однако, начиналась непросто. Моя машина тех лет иногда не заводилась; чтобы ее завести, человеку рядом с шофером приходилось привставать с сиденья, что я и попросила Иосифа сделать, объяснив ему ситуацию. Он смотрел на меня дикими глазами и ничего не понимал. Тогда я попросила его выйти из машины, но, опять-таки меня не поняв, он буквально побежал обратно в гостиницу, откуда мне после долгих уговоров удалось его вывести, и мы поехали. Может быть, поэтому он нагрубил милому профессору, читавшему переводы его стихов. Бродский буквально вырвал книгу у него из рук и прочитал что-то сам, чтобы показать ему, как надо. Я потом спросила его, почему он так поступил, на что он запросто ответил, что тот плохо читал, а когда я его стала «отчитывать», произнес свое любимое кошачье «мяу», что означало симпатию и в данном случае должно было загладить произведенное им неприятное впечатление.

Лимонов пишет, как Кен появился в мексиканском ресторане, где мы ужинали, и устроил скандал; скандала, правда, не было, Кен сел за другой стол, но выражение его лица было несколько угрожающим. Когда я попросила Кена объясниться, он сказал, что не ожидал увидеть меня в ресторане, куда мы часто ходили с ним. Он всегда умел находить объяснения таким поступкам. Слежка прекратилась на Алике Жолковском: я решила окончательно расстаться с Кеном – не только из-за его поведения, а потому, что различия между нами одержали победу.

* * *

Мы остались друзьями, до сих пор общаемся, как всегда, спорим на самые разные темы, в особенности о политике. Какой русский не любит поспорить, а у него эта любовь превышает российские нормы. Она проявляется даже в наших разговорах о Путине и России, о которых, естественно, я знаю несравненно больше. Он всегда находит какую-нибудь лазейку, чтобы не согласиться. Думается, в этом выражается его дух соперничества. Мое заключение: Кен видит во мне соперника в сфере интеллигентных разговоров, над которым ему хочется одержать победу, что ему иногда удается.

 

Булат Окуджава и как меня подслушивали

Пластинка Булата Окуджавы с его портретом на обложке стоит у меня в гостиной на книжной полке. Неподалеку висит портрет бабушки в имении – память о ее далекой юности. Фото Окуджавы на пластинке – память о моих 1970-х, когда российские писатели, войдя в мою жизнь, оставили в ней неизгладимый след: как я пишу в главе о Василии Аксенове, через них я по-новому осознала свою русскость. Аксенов и познакомил меня с Окуджавой в 1976 году, в ресторане Дома кино. Я очень любила его песни и часто слушала пластинку, вышедшую во Франции восемью годами ранее, а в тот вечер он сообщил, что у него наконец вышла новая. Сказав ему, что я его давняя поклонница, Вася уговорил Окуджаву мне ее подарить. Коробка с новоиспеченными пластинками лежала в багажнике его машины; вытащив оттуда одну, он мне ее подписал. Она и стоит у меня на полке.

Вернувшись домой в Санта-Монику, я все время ее слушала и таким образом обнаружила, к своему изумлению, что мой телефон прослушивается. Однажды, когда я разговаривала по телефону с подругой, из проигрывателя пел Окуджава; пластинка кончилась, но в трубке продолжал звучать его голос. На мой вопрос, слышит ли моя подруга что-нибудь, она ответила утвердительно («It’s one of your Russians»). Видимо, записывавший аппарат дал осечку, предоставив мне важные сведения. У меня тогда часто портился телефон. Причина была найдена. Видимо, госбезопасность США заинтересовалась моими поездками в Советский Союз; это меня развеселило – значит, работают, но, как всегда, подслушивают не того, кого нужно: слушают песни Окуджавы. Когда был жив Владимир, мы такого не примечали, хотя он практически до конца жизни находился под федеральным следствием и угрозой депортации.

Пластинка, которую мне подарил Булат Окуджава (1976)

* * *

Весной 1979 года Окуджава провел семестр в Калифорнийском университете в Ирвайне, неподалеку от Лос-Анджелеса, куда его пригласила директор Русской программы Елена Вайль. Тогда мы с ним познакомились поближе: он приезжал в гости к писателю Саше Соколову, с которым я дружила. Делал он это, впрочем, нечасто, потому что его не отпускала Елена, у которой он жил. Она ревниво ограждала его от других знакомств – например, как мне рассказал сам Булат, предупредила его, что я работаю в «органах», правда, не уточнив в каких. Это было не менее смешно, чем прослушивание телефона.

Кстати, о советских органах: на большом концерте Окуджавы в Ирвайне я познакомилась с бывшим агентом советской разведки Николаем Хохловым. Вместо того чтобы убить Георгия Околовича, видного члена НТС, в 1954 году, Хохлов раскрыл ему свое задание. Тогда об этом много писали (в частности, что его оружие скрывалось в зажигалке). Впоследствии Хохлов сделался профессором психологии в Калифорнийском государственном университете (Сан-Бернардино).

На том концерте я впервые услышала песню Окуджавы «Я пишу исторический роман», которую он посвятил Аксенову. В ней прозвучали слова «…каждый пишет, как он слышит, / Каждый слышит, как он дышит», отсылавшие к «Ожогу»; рукопись этого романа тогда хранилась у меня.

Тогда же он выступал с концертом в Беркли, где его представлял профессор Семен Карлинский, назвавший Окуджаву российским Битлом, чтобы объяснить американской аудитории, какое место тот занимал в российской культурной жизни. Этот концерт был записан на видеопленку, и мои берклийские аспиранты сделали сайт, посвященный Окуджаве, где можно прослушать весь концерт.

Через несколько лет мы с Булатом снова увиделись в Москве, и он повел меня на ужин в ресторан «Прага» с группой советских писателей, приглашенных американским профессором Джеральдом Миккельсоном, который прежде привозил их к себе в Университет Канзаса. Булату идти не хотелось, а мне было интересно. Слева от меня сидел Владимир Солоухин, утверждавший, что Шекспир посылал свои сочинения Марии Стюарт в бочке, а там их кто-то выуживал из воды! Когда я стала ему возражать, он ответил: один журнал (советский, конечно, названия не помню) напечатал его статью об этом. Напротив сидел поэт Евгений Винокуров. Ему я стала рассказывать о знакомстве с Бродским, на что он никак не реагировал, словно не понимал, о ком идет речь. Затем, обращаясь ко всем присутствовавшим, я заговорила о конференции по литературе третьей волны эмиграции, недавно мною организованной. Я это сделала отчасти для того, чтобы посмотреть на их реакцию, но не только – мне также хотелось рассказать о литературной жизни в эмиграции. За столом установилось гробовое молчание. Мой сосед справа, известный историк Натан Эйдельман, шепнул мне на ухо, что ему стыдно; впрочем, заговорить о писателях-эмигрантах вслух он, видимо, не решился – хотя ему, как и прочим, они наверняка были интересны. Булат, который весь вечер молчал (его обычное поведение на званых ужинах), потом (уже не в ресторане) сказал что-то в том же духе. Еще там присутствовали драматург Виктор Розов и Григорий Бакланов; «правоверных» советских писателей не было, просто собравшиеся не доверяли друг другу. Это был 1983 год.

Следующий концерт Окуджавы, уже в Лос-Анджелесе, состоялся в 1987 году. После него Александр Половец, основатель и редактор эмигрантской газеты «Панорама», устроил у себя вечеринку, на которой поклонники Булата уговорили его спеть еще несколько песен. Кажется, именно тогда он познакомился с эмигрировавшим комедийным актером Савелием Крамаровым, которого так любили в Советском Союзе – не только народ, но и Окуджава. Когда в том же году я устроила отцу поездку в его родной Торжок, я рассказала каким-то местным юношам в Твери, где мы остановились, что знакома с Крамаровым и что теперь он снимается в Голливуде. Они без конца расспрашивали меня о его американской жизни, перечисляя свои любимые фильмы с ним.

Вскоре после концерта Окуджавы в мае 1991 года, когда он со своей семьей жил у Половца, ему в Лос-Анджелесе сделали срочную операцию на сердце. Операция, стоившая больше 40 тысяч долларов, оказалась удачной, но его семье пришлось познакомиться с американской медицинской системой и суровым капитализмом. Так как Булат был иностранец, больница потребовала деньги вперед – притом что его аорта была почти перекрыта! Главную помощь оказал Лев Копелев – не деньгами, а тем, что добился от одного немецкого издательства письменной гарантии на 20 тысяч. Замечательный Саша Половец развил бурную деятельность, чтобы собрать оставшуюся сумму среди эмигрантов, денег не жалевших. Помогая Саше, я звонила известной певице Джоан Баэз, знакома с которой не была: она в свое время общалась с Окуджавой в Москве и даже пела его песню «Возьмемся за руки, друзья…», но в деньгах отказала, сказав, что у нее их нет! Но главное – после операции Булат совсем поправился. Когда мы увиделись через несколько месяцев, уже в ельцинской России, это подтвердилось.

Как известно, в 1991 году в России был большой дефицит продуктов и «товаров повседневного спроса», и я водила Ольгу Окуджаву в валютный магазин. Как-то раз Булат попросил меня купить электрические лампочки – их тогда нельзя было достать – и мы поехали на дачу в Переделкино, где им и нашлось применение. Приносить дефицитные продукты из московских валютных магазинов было одной из функций иностранных гостей. В советские времена я покупала в «Березке» российские сувениры, а московским друзьям – спиртное и американские сигареты. Буле, сыну Булата Окуджавы, как и Алеше Аксенову, я привозила джинсы, знаковый объект желания молодых и немолодых советских мужчин. Я тогда любила острить, что если бы советская продукция больше походила на сувениры из «Березки», то экономика бы процветала.

Как я пишу в главе об Аксенове, в 1993 году в меня запустили дротик – на Новом Арбате, средь бела дня. Булат, в гостях у которого я была вечером, все время приговаривал: «Помните болгарский зонтик, не спите ночью, первые симптомы отравления могут проявиться не сразу!» Он имел в виду убийство болгарского диссидента Георгия Маркова отравленным кончиком зонта. Булат и Ольга за мной тогда заехали; по дороге Ольга забежала в магазин (на том же Новом Арбате), а мы с Булатом остались в машине. Подошел милиционер, вручил Окуджаве штрафную квитанцию за нелегальную парковку, и я впервые увидела, как в таком случае поступают – кладут взятку в паспорт. Я спросила Булата, что больше подействовало на милиционера: деньги или его имя, на что он ответил: «Вряд ли он знает, кто я такой». Запомнился еще разговор о цыганских песнях и театре «Ромэн», который его московские друзья презирали, а он любил (я тоже). Их чувства он отнес на счет официального статуса театра, добавив, что нам следует в него сходить, но поход так и не состоялся.

В Лос-Анджелесе я всегда показывала российским гостям любимый мною, до недавних пор еще богемный район Venice на самом берегу океана – с лучшим пляжем в Лос-Анджелесе, каналами и своеобразной стенописью. В начале ХХ века предприниматель Эббот Кинни там начал строить калифорнийскую Венецию с каналами и зданиями в стиле Дворца дожей, которые сохранились до сих пор. «Фреска», написанная в рамках Федерального арт-проекта, учрежденного Рузвельтом во время «Нового курса» для поддержания художников, изображает основателя вместе с его венецианским начинанием и находится в здании почты; справа изображен другой период: двое рабочих-нефтяников, которых мы здесь не видим, разговаривают с кем-то, стоящим спиной к зрителю. Авторы почтовой стенописи в ту эпоху в основном придерживались левых воззрений и, изображая историю тех или иных мест, обычно подчеркивали роль трудящихся. Поэтому разговор рабочих с неизвестным наводит на мысли о забастовке, а некоторые специалисты считают, что в загадочного третьего «вписан» Ленин, на которого тот действительно похож формой головы, лысиной и сложением. Сам художник пострадал уже во времена так называемой «Красной угрозы» в эпоху Джозефа Маккарти. Булату все это было интересно.

Venice. Стенопись в здании почты (1930-е)

Venice. «Венера на роликах»

Еще его восхитило множество молодых людей на роликах, выделывавших всяческие трюки. Одна из «фресок» пародирует знаменитую Венеру Боттичелли, выступившую из раковины и надевшую ролики, на фоне калифорнийских пальм и Venice Beach. Запечатлен на стенописи и один исторический персонаж – певец в тюрбане, с гитарой и на роликах (справа внизу), ставший завсегдатаем набережной. Чернокожий певец Гэри Перри стал местной звездой: он подъезжал к гуляющим и что-нибудь им пел, надеясь на скромную оплату. В 1979 году Булату повезло, Перри оказался «на работе» – но он пронесся мимо нас, явно куда-то спеша.

Окуджава умер в Париже в июне 1997 года. По воле случая я тогда оказалась там; зайдя в русский книжный магазин, я услышала, как кто-то говорил хозяину, что сейчас должна быть панихида по Окуджаве в соборе на рю Дарю. Я, конечно, не знала, что он умер; тут же поймав такси, я успела почти к самому началу.

В Париже я оказалась по пути в Москву, на очередные Банные чтения. Там мне удалось побывать на похоронах российского кумира моей молодости: сначала – на гражданской панихиде в Театре имени Вахтангова на Арбате, затем – на отпевании в храме Космы и Дамиана (Ольга уговорила Окуджаву креститься незадолго до смерти; сам он, скорее всего, верующим – в церковном смысле – не был) и захоронении на Ваганьковском кладбище. На гражданскую панихиду меня провел без очереди мой вечный проводник Вася Аксенов, а очередь на нее была такой длинной, словно проститься с Булатом Окуджавой пришла вся Москва. В Театре Вахтангова на сцене стоял его гроб, там же – семья и писатели, среди которых находилась и я, потому что мы с Аксеновым вошли через черный ход. Мне было как-то неловко стоять среди них (были Ахмадулина, Битов, Вознесенский, Евтушенко, Любимов и другие), но Вася сказал мне, что я представляю иностранных друзей и почитателей Окуджавы.

После смерти Булата я навещала его вдову в высотном доме в Протопоповском, бывшем Безбожном, переулке. Главное – я продолжаю любить и слушать его песни. Моей любимой остается «Грузинская песня», которая начинается словами: «Виноградную косточку в теплую землю зарою…»

Кода. Ваганьковское кладбище

Медленно идя по главной аллее с друзьями и поклонниками Окуджавы к месту захоронения, я рассматривала надгробия. Ведь я с детства любитель кладбищ! Мое внимание привлек огромный памятник, в реалистической манере изображавший стоявшего во весь рост мужчину в штатском. Подойдя к нему на обратном пути, я узнала, что мужчина этот умер в тридцать три года. Я записала его имя и даты жизни, подумав, что Александр Наумов (так его звали), возможно, принадлежал к российской мафии: о невероятных могильных памятниках ее «сотрудников» я той весной прочитала в «Нью-Йорк таймс» статью, которая меня заинтересовала. Памятник Наумову стоит в конце главной аллеи на углу, где обыкновенно стоял скрипач, играя заунывную музыку.

Так начались мои поиски могил братвы и изучение их специфики (например, изображение не только во весь рост, но еще и рядом с дорогим автомобилем). Купив несколько книг о братве, я узнала, что Наумов был «авторитетом» подмосковной Коптевской группировки, погибшим в разборке в 1995 году. Целенаправленно гуляя по кладбищам тем летом, я сумела найти некоторое количество интересных мафиозных памятников; разыскала и Сэмюэла Хатчинсона, автора статьи в «Нью-Йорк таймс» о мафиозных надгробиях, причем разыскала я его в Москве.

Меня надолго заинтересовали мафиозные надгробья – как и стиль российских надгробий до и после революции, в том числе в зарубежье. (Я даже думаю написать о русских кладбищах иллюстрированную книгу, когда закончу эту.) Как я писала в своей статье в «Новом литературном обозрении», на скульптурных надгробиях высокопоставленных военных времен Второй мировой изображались знаки профессиональной принадлежности; интереснее всего в этом отношении памятник маршалу войск связи И. Т. Пересыпкину на Новодевичьем кладбище, изображенному говорящим по телефону. Эту репрезентацию можно сравнить с ключами от «мерседеса», точнее, брелком на указательном пальце екатеринбургского криминального авторитета Михаила Кучина: тут и богатство, и палец, которым нажимают на курок, и побег с места разборки.

Через несколько лет ко мне обратился британский научный журнал «Global Crime» (глобальная преступность), который издает «Рутледж», с просьбой напечатать эту статью у них по-английски. Как-то они о ней узнали. Я до сих пор горжусь тем, что, весьма возможно, я – единственный славист, к тому же литературовед, печатавшийся в этом журнале. Я добавила новый материал: разговоры с хранителями могил братвы и ироничные изображения «новых русских» и их охранников из сувенирного магазина «Мир новых русских», который открылся в торговом комплексе «Охотный ряд» на Манежной площади, кажется, в 1998 году. На «палехских» шкатулках из этого магазина изображались не традиционные фольклорные сюжеты, а красивая жизнь нуворишей ельцинской России.

Неожиданным образом похороны Булата Окуджавы на Ваганьковском кладбище привели к новому исследованию, чтобы не сказать увлечению.

 

Белла Ахмадулина и Борис Мессерер

В 1976 году Вася Аксенов повел меня на ужин, где я познакомилась с Беллой Ахмадулиной и ее мужем Борисом Мессерером. Среди гостей были Андрей Вознесенский и посол Венесуэлы Регуло Бурелли Ривас, который, как говорили, был немного влюблен в Беллу. Ахмадулина в своей витиеватой манере рассказывала, как она каждое утро справляется у мужа о Венесуэле: не произошло ли там за ночь чего-нибудь «хорошего», и, узнав, что ничего «хорошего» не случилось, с облегчением садится пить кофе. Гости весело смеялись – все, кроме меня и милого Бурелли. Ироническую подоплеку рассказа (под «хорошим» подразумевалась революция) мне потом объяснил Аксенов, а бедный Бурелли, скорее всего, так и остался в замешательстве. Мы сидели рядом, и он общего веселья не разделял, хотя много общался с московской богемой и художественным андеграундом, почему его в конце концов и сняли с должности по настоянию «Степаниды Власьевны», как называл Василий Павлович советскую власть.

Мое знакомство с Ахмадулиной привело к ее приглашению в Калифорнийский университет в Лос-Анджелесе, где годом ранее преподавал Аксенов, который и подкинул мне эту идею. Получилось, что мы с ним выступили в качестве посредников, олицетворявших промежуточность, характерное качество диаспорической идентичности, которую Вася тогда уже начинал примерять. Мне роль посредника между русскими «оттуда» и американцами уже была знакома. Дин Ворт, заведующий кафедрой славистики в UCLA, всячески поддерживал мои предложения приглашать современных русских писателей. Белла и Мессерер провели там весенний семестр 1977 года.

* * *

К удивлению (и, разумеется, зависти) многих, по пути в Лос-Анджелес Белла с Борисом побывали у Владимира Набокова в Швейцарии, где он и Вера Слоним поселились, уехав из Америки; вообще Набоков советских писателей принимать отказывался и жизнь вел скорее отшельническую. Белла и Борис отправились в США без советской визы, которую им никак не давали. В Лос-Анджелесе мы их встречали вместе с Вортом, который предложил им жить у него.

Ученик Романа Якобсона, он фактически создал кафедру славистики в UCLA, сделав упор скорее на языкознание, чем на литературоведение. Там в середине 1970-х годов начинали свою преподавательскую деятельность Алан Тимберлейк и Майкл Флайер; впоследствии первый перешел в Беркли, а второй как раз в Гарвард. Единственным известным русистом-литературоведом в UCLA был Владимир Марков, специалист по футуризму, которого лингвисты притесняли, – отчасти потому, что, в отличие от них, он не был структуралистом. (Лингвистика и структурализм тогда были в большой моде, не то, что нынче.) Владимира Федоровича в свое время тоже приглашали в Гарвард, но он отказался: его жена Лидия Яковлева, в прошлом актриса Александринки, пыталась сделать карьеру в Голливуде, правда безуспешно. В конечном итоге он – единственный из профессоров-старожилов той кафедры, чьи научные труды надолго останутся в анналах русистики.

Белла читала лекции по русской поэзии, а Борис – о театре. Выступление Ахмадулиной в UCLA перед большой аудиторией имело колоссальный успех: изысканная артистичная манера читать стихи, одновременно трогательно искренняя и высокопарная, а также внешняя хрупкость, как всегда, заворожили публику и заставили ее сопереживать.

В один из первых дней, по желанию Мессерера, известного театрального художника, мы отправились в художественный Музей Нортона Саймона. Там я по какому-то поводу разговорилась с одним из хранителей; оказалось, что он знаком с Мартой Грэм, создательницей американского танца модерн, как раз оказавшейся тогда в Лос-Анджелесе, и может пригласить нас на прием, на котором будет также Натали Саррот, одна из основоположников французского «нового романа». Белле хотелось познакомиться с ней, а Борису – хотя бы взглянуть на знаменитую Грэм. По дороге мы остановились, чтобы заправиться, но бытовая процедура по воле случая стала приключением: на бензоколонке грабитель угрожал хозяину пистолетом, требуя денег из кассы. Мы, конечно, перепугались и поехали на другую бензоколонку, но мои российские пассажиры успели увидеть сцену, напоминавшую «Дикий Запад». На приеме Ахмадулина и Саррот, родившаяся в России и эмигрировавшая с семьей во Францию после революции, долго что-то обсуждали.

Иными словами, Белла и Борис в один день побывали в среде американской культурной элиты Лос-Анджелеса, не имевшей отношения ни к России, ни к Советскому Союзу, и, как в кино, стали свидетелями ограбления. Потом они общались лишь со славистами и русскими эмигрантами, в том числе из первой волны. На вечеринке у Ворта я познакомила Беллу с Еленой Шаховской: образ этих женщин, разговаривающих на диване, я до сих пор вижу как фотографию, оставшуюся в моем воображаемом альбоме. Если заглянуть глубже, очень возможно, этот «снимок» отражает мое желание стереть барьер между старой эмиграцией и русскими из Советского Союза. В случае Беллы это было просто – она действительно ни внешне, ни манерой говорить не походила на советскую женщину. С Аленушкой Шаховской и ее дочерью мы прибыли в Америку на бывшем военном пароходе, а затем жили рядом в Монтерее, где моя мать и муж Аленушки преподавали русский язык в военной школе.

Белла Ахмадулина в новом белом пиджаке (1977)

Борис и Белла, проводившие много времени у меня в Санта-Монике, познакомились и с моими родителями. И тем и другим было интересно присмотреться к «заграничным» русским. Помнится, перед большим выступлением Беллы в UCLA мы поехали покупать ей белый пиджак (мы его видим на фотографии) и черные брюки, которые мама потом подшивала, а как-то вечером пригласили гостей на ужин, закончившийся танцами, – мать любила вспоминать, что папе понравилось танцевать с Беллой. Впоследствии Ахмадулина передавала им через меня свои книги стихов с трогательными дарственными надписями, а когда мы с отцом на его восьмидесятилетие ездили в Торжок и навещали заодно Москву, Белла и Борис были нашими проводниками вместо Аксенова, который к тому времени эмигрировал.

* * *

Летом того же 1977 года мы с отцом и моей подругой Джуди Карфиол поехали в Союз. Джуди – внучка Ливая Страуса, запатентовавшего знаменитые джинсы Levi's, то есть – дословно – «Левины» (принадлежащие Леви); Белла, Борис и Вася, познакомившиеся с ней еще в Лос-Анджелесе, это знали, а другим русским я обязательно рассказывала. В Эл-Эй Вася сказал, что придумал рекламу Levi's для будущей России: «Слева лев и справа страус, а все вместе – Леви-Страус».

Тогда же Бернардо Бертолуччи привез на Московский кинофестиваль свой новый фильм «1900», очень не понравившийся Белле из-за «левизны». Мессерер устроил у себя в мастерской прием для московской артистической богемы, на котором оказался и Бертолуччи со своей итальянской переводчицей. На него мало кто обращал внимание, хотя он был самым интересным из собравшихся художников. Как его давняя поклонница, я села к нему поговорить. В какой-то момент подошла Белла и попросила меня передать ему ее впечатление от фильма. Выражалась она резко; я смягчила. Поняв это, она настояла на точном переводе. Как вечный посредник, а может быть, и от смущения, я постаралась объяснить ему политическую подоплеку ее восприятия, на что он ответил: «Я знаю»: разумеется, Бертолуччи знал о политических настроениях русской либеральной интеллигенции. Меня они скорее раздражали, потому что в них проявлялось нежелание, или неспособность, отделить официальные советские ценности от критики западными жителями своего общества, особенно в связи с Вьетнамской войной (как будто те не имели на это права!); советские интеллигенты, выступавшие против власти в основном в своем кругу, поддерживали борьбу с коммунистами (в данном случае во Вьетнаме) до победного конца.

Другим вечером Белла с Борисом и Васей, Джуди и я отправились на большой прием по случаю кинофестиваля в гостиницу «Россия». Когда мы шли через Красную площадь, какой-то молодой человек упал перед Беллой на колени со словами: «Вы наша муза!» В те времена она действительно для многих ею являлась. К тому же Белла была красивой, изящной женщиной. В другой мой приезд молодой человек пригласил ее в ресторане на танец, сказав, что она его любимый поэт. Он оказался военным в отпуске; Белла для него была чем-то вроде кинозвезды.

В мастерской Мессерера, где они с Беллой жили, висели его картины, на которых были изображены старые патефоны, а на комодах лежали ее «неимоверные» «штучки-дрючки» (ее слова, которыми я иногда пользуюсь). В Лос-Анджелесе Бориса увлекали расписные автомобили, входившие тогда в моду, и он предлагал мне разрисовать патефонами мою старую «тойоту». Мы, конечно, ездили в калифорнийскую Венецию, известную среди прочего своими стенописью и набережной, где народ, в основном молодежь, катается на роликах. Белла уговорила меня взять ролики напрокат: так мы с ней прикоснулись и к этому искусству.

* * *

Когда мы с отцом и братом ездили в Торжок в 1987 году, Белла с Борисом повезли нас к Веничке Ерофееву. Ему совсем недавно вырезали раковую опухоль на горле, а в то утро его жену увезли в больницу из-за нервного расстройства. Несмотря на медицинские обстоятельства, Борис попросил меня купить в валютной «Березке» водки, которую Ерофеев с удовольствием попивал. У него еще была повязка на горле, а в голосообразующем аппарате села батарея, и он старался громко шептать. В комнате было страшно накурено: сидевшая рядом с Ерофеевым Белла, которую он любовно, если не влюбленно, постоянно называл «дурочкой», курила одну сигарету за другой. Это была моя первая и единственная встреча с автором «Москва – Петушки», грустная и в чем-то гротескная; мой глуховатый отец время от времени довольно громко спрашивал: «Что мы здесь делаем?», «Скоро ли мы поедем?». С одной стороны, ему было не по себе в этой по определению стеснительной обстановке, с другой – он Ерофеева не читал и мало что о нем знал. Кончилось тем, что Ерофеева расстроила я, сказав что-то о своей дружбе с Лимоновым, тогда еще отнюдь не представлявшим собой «камня преткновения» для интеллигенции. Прошептав раздраженно, что он Лимонова однажды побил на лестнице, Ерофеев вышел из комнаты и не хотел возвращаться. Я, конечно, смутилась, и вскоре мы – на счастье папы – ушли и поехали в Переделкино.

Еще в тот приезд мы с братом пошли в гости в мастерскую Мессерера на улице Воровского (Поварской), недалеко от ЦДЛ. Пришли туда и сын Аксенова Алеша – узнать, как дела у отца, – Булат Окуджава и Женя Попов. Само собой, я принесла водку и сигареты. Приехавший на машине Булат не знал, выпивать ему или нет, и все-таки решил хорошо выпить, а потом идти домой пешком. Выпивка регулярно перемежалась словами «Во парень!», относившимися к Черненко, при котором не было сухого закона. Его ввел Горбачев. Белла тогда, как говорится, поддала, но и все остальные тоже.

Буквально через десять лет Булата не стало; недавно умер Аксенов, затем Белла. С ней я последний раз виделась в первый год XXI века, а с Борисом в 2012 году встретилась на конференции в честь восьмидесятилетия Васи в Доме русского зарубежья, а в октябре 2015-го – на выставке театральных и кинохудожников.

Кода. Евтушенко

Евгений Евтушенко, первый муж Беллы Ахмадулиной, входил в тесный круг «молодежных» писателей-шестидесятников, к которому также принадлежали Аксенов, Окуджава и Вознесенский, но к 1970-м годам из него выпал, а я познакомилась с ним уже в 1980-е, в Университете Южной Калифорнии, где он преподавал «creative writing». Он был единственным по-настоящему известным в Америке писателем из своего поколения, выступавшим с «концертами» уже в конце 1960-х. Его выступления собирали небывалое количество слушателей – это в Америке, где нет традиции публичных поэтических чтений! Коронным номером был «Бабий яр». В тот приезд в Лос-Анджелес Евтушенко тоже выступал со стихами, но уже для небольшой аудитории. В особенности мне запомнилась его пружинистая ходьба туда-сюда по сцене, напоминавшая маневры боксера на ринге.

В тайском ресторане, куда он меня пригласил, Евтушенко настойчиво и долго говорил, что Белла была единственной женщиной, которую он по-настоящему любил. Размахивая руками и драматично рассказывая очередную историю, он перевернул небольшую пальму в горшке, стоявшую на нашем столике и упавшую на соседний. Поэт не растерялся; правда, сначала крикнул: «Девушка!», но сразу же исправился: «Girl!» Та быстро подбежала. Увидев, что она таиландка, Евтушенко стал ей рассказывать о своей поездке на ее родину, о какой-то тамошней реке, она заулыбалась и стала говорить с ним так, словно ничего не случилось.

Вполне трогательное воспоминание: в 1985 году в Лос-Анджелесе мы с Аликом Жолковским повели Наума Коржавина на фильм Евтушенко «Детский сад». После просмотра Евтушенко вышел на сцену в пиджаке, чуть ли не золотого цвета, и отвечал на вопросы. Увидев Коржавина (мы сидели неподалеку от рампы, потому что Наум плохо видел), он громко сказал: «Эма, я тебя вижу!» Коржавин поднялся, пошел, как завороженный, в сторону Евтушенко, но заблудился и был нами перенаправлен. Так они встретились «поверх барьеров».

Несколько лет тому назад мы с ним оказались на одном рейсе в Москву. Пальцы постаревшего Евтушенко были по-прежнему унизаны кольцами, одет же он был неброско. Мы сидели напротив друг друга, через проход. Он вспомнил меня, когда я к нему обратилась, рассказывал всякие истории, сплетничал о Васе и Майе Аксеновых. «Значит, вы сплетник», – сказала я в шутку. Воздев руку, как в опере перед воинственной арией, и немного приподнявшись с сиденья, он громко и патетически произнес: «Вы автора „Бабьего яра“ называете сплетником»? Этот своего рода перформанс, в ходе которого было, в частности, сказано, что руки он мне больше не подаст, вызвал у окружающих изумление; успокаивать Евтушенко прибежала стюардесса, я же с облегчением уснула. На следующее утро как ни в чем не бывало, он пригласил меня в свой музей в Переделкино.

 

Саша Соколов: «Нужно забыть все старое и вспомнить все новое»

Эту фразу Соколов произнес в ответ на мой вопрос о новой книге, заданный после того, как он закончил свой третий роман, «Палисандрия». Четвертого пока что не последовало, хотя тогда Соколов сказал, что занят «изготовлением сковороды» для новой книги, «испечение» которой требует исторгнуть из памяти предыдущую. Фразу можно отнести к основной теме всех романов Соколова, а именно времени. «Вспомнить все новое» говорит о значительности памяти для автора, которая возникнет в будущем, как будто ее функция и есть объединение будущего и прошлого. Или попросту, все в будущем – с той важной разницей, что его определение теоретизирует время, этим оно и интересно.

Опубликовав в течение десяти лет с лишним три блистательных и очень разных романа, он на много лет замолчал. Правда, в своем эссе «Palissandr – c'est Moi?», прочитанном в Университете Южной Калифорнии в 1985 году, Соколов признался в любви к медлительности: «Ах, Лета, Лета, писал один мой до боли знакомый, как пленительна ты своею медовой медлительностью, как прелестна. Текст летейской воды излучает невидимую, но легко осязаемую энергию».

Первым его романом была элегическая «Школа для дураков» (1976), в которой звучит «расщепленный» голос школьника, страдающего раздвоением личности. Главный герой «Между собакой и волком» (1980) – язык, одновременно выспренный и просторечный. Из всех трех романов этот требует самого деятельного читательского соучастия. «Школа» была написана еще в России, когда Соколов работал егерем в верховьях Волги, но издана была уже в эмиграции («Ардис», 1976). Получить выездную визу Соколову помог австрийский канцлер Бруно Крайский, обратившийся к Брежневу с просьбой отпустить того в Австрию для воссоединения с австрийской невестой. Это случилось после долгих мытарств, кончившихся ее голодовкой в Вене и его – в Москве.

Одним из препятствий был его отец, генерал ГРУ Всеволод Соколов: он дергал ниточки за кулисами. Соколов-fils родился в Канаде в 1943 году; Соколов-père, тогда еще майор, состоявший при канадском посольстве, оказался замешан в краже канадо-американских атомных секретов, и в конце 1946 года его вместе с семьей выслали в Москву. Саше тогда было три года. Поэтому – а может, и по какой-нибудь другой причине – Сашу Соколова нередко задерживали на канадо-американской границе для выяснения обстоятельств.

«Юноша с сигарой». Москва (1963)

Материал для «Собаки» Соколов собрал на Волге, но дописывал роман уже в Лос-Анджелесе, где мы с ним и познакомились в конце 1970-х. Промежуточность как металитературная тема есть во всех его книгах; в «Между собакой и волком» она задается уже названием, означающим время между днем и ночью, а повествование ведется рассказчиками, живущими в деревнях по две стороны реки и обменивающимися друг с другом письмами и затейливыми историями, и автором. В языковом и повествовательном отношениях промежуточность у Соколова проявляется в напряжении между реальным и фантастическим, живым и мертвым (смерть неизбывно присутствует в его творчестве; как он сказал в беседе со мной, «смерть неотлучима от жизни. Она всегда рядом, вокруг нас, в окружающих нас предметах. В некоторых из них ее облик проступает ясней. Например, в старых фотографиях»; или, как пишет Сюзен Сонтаг, «фотография – реестр смертности»); в расщепленном потоке сознания подростка в «Школе для дураков»; в межвременье, которое в «Палисандрии» (1985) называется «безвременьем». Историческое время Палисандр называет «ужебыло» – как он пишет, это перевод дежавю: «И однажды наступит час, когда все многократно воспроизведенные дежавю со всеми вариациями сольются за глубиной перспективы в единое ужебыло».

Саша Соколов. Вермонт (1984)

В финале «Палисандрии» промежуточность героя, находящегося в «изгнании-послании», раскрывается им самим: повествование, «как приличествует „гермафродитическому“ случаю», в конце переходит в средний род, изображая трансгендерность изгнания: «Отныне пусть ведают все: я – Палисандро, оригинальное и прелестное дитя человеческое, homo sapiens промежуточного звена, и я горжусь сим высоким званием». Роман заканчивается его словами: «Безвременье кончилось… Наступила пора свершений и подвигов». (Имеется в виду возвращение Палисандра на родину в роли спасителя.)

Промежуточное состояние (между отечеством и новым местом жительства с его чужим языком) – основа диаспорической идентичности, которую писатель – будущий эмигрант обретает еще в российском пространстве, засылая свои рукописи в тамиздат. Опубликоваться «там» для писателей брежневской эпохи означало пересечь границу, отделяющую их от чужого пространства. Беседуя со мной об эмиграции, он назвал ее писателей «лишними», а свое поколение – сидящим «между двух стульев», то есть промежуточным, хотя и состоявшимся.

* * *

Вечный скиталец, в 1989 году Соколов отправился в Москву с намерением там обосноваться и стал одним из первых известных писателей, вернувшихся из эмиграции. Пересекая границу в городе Чоп (Закарпатская область Украины), он повторил поступок своего героя, Палисандра, скитальца в безвременье, возвратившегося в Москву через тот же самый Чоп. Ехал Соколов из Греции, где Татьяна Толстая устроила ему жилье на берегу моря и где он обретался больше года. Поклонница «Школы», в 1988 году она способствовала изданию выдержек из этого романа в «Огоньке».

Тогда мы с ним виделись в последний раз – кажется, в Переделкине. Особенно мне запомнился поход в Новодевичий монастырь, который в «Палисандрии» назван «Правительственным домом массажа». Палисандра ссылают туда после того, как кремлевские дети ненароком («без вины виноватости») убивают «дядю Иосифа» (Сталина), и кремлевский сирота становится в этом элитном борделе ключником. В той экскурсии участвовали Алик Жолковский, Борис Гройс и его жена Наташа, а также будущая жена Саши Марлин. Мне интереснее всего была прогулка по кладбищу: это – излюбленное пространство Палисандра, которое и я с детства люблю.

Московская жизнь Соколова и его подруги Марлин Ройл, бывшей чемпионки по гребле, которую Толстая прозвала «девушкой с веслом», не удалась. Из газеты я узнала, что в Греции Саша написал новый роман, но рукопись сгорела вместе с домом – по крайней мере, так он сказал журналисту. Вскоре его след пропал; как и другие его друзья, я потеряла с ним связь. Когда я спрашивала о нем общих знакомых, кто-то говорил, что Соколов живет в Израиле или в Канаде, кто-то (таких было большинство) – что ничего не знает. Лимонов рассказал мне, что в начале XXI века прошел слух, что Саша в Москве, и он даже поехал на его (якобы) выступление, но попал на мероприятие, к Соколову отношения не имевшее.

Более двадцати лет спустя, в 2012 году, в вечер переизбрания Барака Обамы президентом, Соколов оставил запись на моем автоответчике – поздравил меня со своим днем рождения, но не назвался, а я была у друзей: мы следили за результатами выборов, надеясь на победу Обамы над республиканцем Миттом Ромни. Мне пришлось прослушать запись несколько раз, чтобы опознать автора, хотя уверенности в том, что это Саша, у меня не было, так как он себя не назвал.

* * *

В свое время друзья шутили, что для каждого романа Соколову нужна новая жена, а он загадочно улыбался. Роман «Между собакой и волком» был закончен «под эгидой» Лили Паклер-Соколовой в Лос-Анджелесе. Она преподавала русский язык – сначала в UCLA, затем у нас в USC, – благодаря чему мы с Сашей и познакомились; это было в 1978 году. Говорили мы в основном о русской литературе и общих знакомых из третьей волны эмиграции, которые меня тогда интересовали – еще и потому, что, как я пишу в другом месте, они были «настоящими» русскими оттуда. Меня поразило различие между Сашиными литературным и «обыденным» (он бы написал – «будничной повседневности») голосом; в жизни он был скорее малословен, подчас даже косноязычен. Думаю, он это сознавал, и оттого его дарственная надпись на моей «Собаке» гласит: «Оле, нашей чудной Оле. Саша Соколов, который все это написал».

В те годы я увлекалась психологией Юнга, в особенности его архетипом андрогина, древним, вневременным мифом о всеобщей гармонии. Это было после смерти Владимира, когда мне впервые пришлось жить одной и искать для себя новую, самостоятельную идентичность; по Юнгу, андрогин есть объединение женского и мужского начал. (В середине 1970-х годов андрогинный идеал целостности возник в одном из направлений феминизма; этой теме посвящались конференции; слово проникло в язык моды, стали говорить об андрогинном стиле. Мое увлечение андрогином, однако, не отсылало к феминизму.) Я даже вела целый курс об андрогинности в западной культуре, начиная с Библии («Когда Бог сотворил человека, по подобию Божию создал его, мужчину и женщину сотворил их») и кончая русским духовным ренессансом рубежа XIX и ХХ веков. Гиппиус, как читатель уже знает, стала спутницей моей научной жизни; о ее увлечении андрогинностью я писала в своей первой книге, но всерьез начала ею заниматься только через несколько лет.

Тогда я стала утверждать, что андрогин осознается как идеал гармонии в периоды общественных и культурных кризисов; к нему обращались мыслители и писатели, настроенные на утопическое разрешение этих кризисов, в том числе через преобразование тела. Россия на рубеже веков оказалась плодотворной почвой. Борясь с неизбежностью биологической смерти, Владимир Соловьев, а затем Гиппиус проповедовали «эротическую утопию», основанную на воздержании (чтобы положить конец прокреации) и телесном перерождении, целью которых являлось физическое бессмертие. Вполне бредовая идея! Ею, впрочем, увлекались не только утописты эпохи fin de siècle: к моему большому удивлению, сходные фантазии были у моего двоюродного деда, политического консерватора В. В. Шульгина. Правда, он писал о них уже в конце жизни, сидя во Владимирской тюрьме.

В конце 1970-х я зачитывалась Соловьевым и Бердяевым, о чем рассказывала Саше, который, как мне казалось, складывал их в свою писательскую копилку, чтобы потом их идеи об андрогинизме спародировать в «Палисандрии». Ее герой оказывается не возвышенным андрогином, а гермафродитом, и устанавливает это не кто иной, как Карл Юнг. Когда я сказала ему об этом, он, по своему обыкновению, отверг мою догадку, заявив, что ничего не знал об андрогине / гермафродите Юнга! Даже будучи постмодернистом, Соколов настаивал на своей оригинальности, на том, что он все придумывал сам, а не черпал из копилки «ужебыло».

В его романе миф о всеединстве превратился в половую всеядность, а в плане литературного соревнования и скандала – как мне тогда казалось, в желание победить лимоновского «Эдичку». (Совершая очередной «вояж» в Париж, Палисандр живет на улице Rue des Archives; это один из тамошних адресов Лимонова. Соколов ездил в Париж в начале 1980-х и какое-то время жил у Эдика.) В «Палисандрии» отчасти пародируется и эротический роман как таковой, и роман Лимонова – Соколов изображает все мыслимые формы сексуальной деятельности; гермафродит Палисандр определенно превосходит Эдичку в своих любовных похождениях.

* * *

Саша был большим поклонником стихов Булата Окуджавы, который, как я пишу, весной 1979 года провел около месяца неподалеку от Лос-Анджелеса, в Калифорнийском университете в Ирвайне. Мы, конечно, все ездили туда его слушать, но и он приезжал к Соколовым. Саша повез его в Монтерей, где Булат остановился у Хотиных, наших общих знакомых – Леня и Галя преподавали русский язык в Военной языковой школе. Говорили, что Окуджава очень хотел ее посетить.

Через два-три года Соколов сам переехал на Монтерейский полуостров, одно из самых красивых мест на свете. Жил он в маленьком городке Pacific Grove (Тихая Роща), где я закончила школу. Там он поселился со своей новой подругой, Карин Ланделл. Именно она помогла ему заполнить писательскую сковороду, в которой испекался новый роман, «Палисандрия», – мой любимый, хотя «знатоки» считают лучшим романом Соколова «Собаку», а «обычные» поклонники – «Школу». Думается, что отчасти из-за неудачи «Собаки» у более широкой аудитории он обратился к современной русской литературе, к историческому, мемуарному и эротическому жанрам, которые вообще-то презирал, и написал пародийные псевдомемуары «кремлевского сироты» Палисандра, страдающего «недугом графомании». (Еще «Палисандрию» можно назвать куртуазным романом, в котором пародируются рыцарский роман и декадентский стиль Серебряного века.)

Задумав конференцию, которая состоялась в мае 1981 года, я советовалась с Сашей, главным образом о том, кого из молодых писателей пригласить: одной из целей конференции было привлечение внимания к неизвестным авторам. Участники говорили в основном об эмиграции и политике, Соколов же произнес слово «О себе» таким вот изысканным слогом:

…ведь в наших собраниях повисла масса вопросов. Ведь нам неймется не только сравнить их с висящими на наших же вешалках старомодными зонтиками и тростями, но и выпрямить эту согбенность, исправить эту вопросительную горбатость – словно бы раболепную, угодливую, а в сущности настырную и узурпаторскую. Вопросы пленяют нас. ‹…› А главное: чем делать стихи и вообще изящное и замечательное? И если нечем – то чем тогда заниматься? ‹…› На улице неотложных вопросов – праздник и ярмарка. В балагане политики, идеологии и тщеславия, где витийствуют околоведы и вещают пророки, – полный сбор. ‹…› А ведь упреждал, упреждал меня дядя Петя, малограмотный егерь из волжской деревни, где я тоже работал ‹…›: Санька, говаривал дядя Петя, не ездь в Америку. ‹…› Недавно я получил письмо от приятеля-браконьера ‹…› не сказывал разве тебе дядя Петя, чтобы не ездил куда не след? Не послушал – вот и не знаешь про нашу деревенскую жизнь.

Обсуждаем «Палисандрию» у меня дома (1985)

Если интерпретировать эти слова как высказывание о литературе в эмиграции, то получается, что писатели в ней стали одновременно «угодливыми» и «настырными», утратив самое главное: художественность, из писателей превратились в «политиков». А «околоведы» – это литературоведы, которые, как не раз говорил Соколов, зарабатывают на писателях.

Во время конференции подтвердилась его «шпионская» репутация: ко мне подошел «сыщик» из ФБР, предъявил документы, попросил показать ему Соколова и увел его на допрос. Потом Саша объяснял, что «органы» путают его с тезкой, Александром Соколовым, который считается шпионом, и регулярно допрашивают. Еще может быть, что за ним стали следить после того, как он получил канадское гражданство – в память об участии его отца в «деле Гузенко». Самое интересное, что в его выступлении на конференции был пассаж именно на эту тему, словно он все это предвидел.

* * *

В поисках постоянного места жительства «странствующий Соколов» вскоре переехал в Канаду (где некоторое время работал на «Радио Канада»), оттуда – в Вермонт, где они с Карин прожили несколько лет и где он написал «Палисандрию». Там Саша подрабатывал лыжным инструктором, но, чтобы создать благоприятные условия для сочинительства, в 1986 году подал на стипендию Гуггенхайма, которую, впрочем, как я пишу в другой главе, получил Юз Алешковский – потому что его рекомендовал Бродский. (Так многие считают.) Примерно тогда же Эллендея Проффер выдвинула кандидатуру Соколова на соискание престижной стипендии Мак-Артура (так называемой «премии гениев»), но он и тут потерпел неудачу и получил очередной удар по самолюбию. (Мне звонили из фонда Джона и Кэтрин Мак-Артур, чтобы обсудить кандидатуру Соколова, сообщив, что он попал в список финалистов.)

По предположению Эллендеи, отрицательный отзыв на Соколова дал тот же Бродский (в 1981 году эту стипендию выигравший). Известно, что Бродский его недолюбливал. Говорят, что, когда рукопись «Школы для дураков» – без имени автора – пришла в «Ардис», Бродский ее очень рекомендовал, решив, что она принадлежит перу ленинградца Владимира Марамзина. Узнав, что это не так, он свою восторженную рекомендацию отозвал! Бродский поддерживал или «своих» ленинградцев – Марамзина, Довлатова, – или менее талантливых писателей, чем он (вроде упомянутого Алешковского). В 1985 году я устроила в USC симпозиум, посвященный Бродскому и Соколову, но первый приехать отказался. Он вообще не любил участвовать в эмигрантских мероприятиях и, как мне казалось, боялся конкуренции. Быть может, он сознавал, что Соколов – достойный соперник, пусть и представлявший другую сферу литературы; возможно, Соколов действительно лучший, хоть и «немногословный», российский прозаик второй половины ХХ века. К тому же Бродский предпочитал литературный истеблишмент; Владимир Максимов и журнал «Континент» были ему ближе, чем лагерь Андрея Синявского, поддерживавшего и печатавшего в журнале «Синтаксис» молодых писателей, Соколова в том числе.

* * *

Зимой 1984 года мы с Аликом Жолковским поехали к Саше в гости на Новый год. Алик с удовольствием катался на горных лыжах и обсуждал с Сашей вопросы литературы, а я записывала на магнитофон наши с ним «медлительные» вечерние беседы. Одной из тем были интертекстуальность и стремление Соколова «изжить в себе набоковскую линию», которую ему приписывали критики – притом что Саша, по его словам, впервые прочел Набокова уже после того, как была написана «Школа для дураков». (Набоков очень редко высказывался о современной литературе, но «Школу» назвал «обаятельной, трагической и трогательнейшей книгой».) Вот что Алик написал в своем первом рассказе («Посвящается С.») о наших разговорах: «…Настойчивые попытки интервьюирования… несомненно свидетельствовали, что допрашиваемый С., начисто отрицающий знакомство с многочисленными, по мысли профессора З., родственными писателю С. произведениями русской и мировой классики, или прикидывающийся в своем запирательстве этаким дурачком-второгодником… и загадочный С., автор трех, наверное, самых красноречивых за всю историю отечественной словесности романов, никак не могли являться одним и тем же лицом, разве что очень и очень иногда».

Среди повлиявших на него авторов Соколов назвал Бунина и Толстого: у первого он научился словесной «визуальности и предметности (как описать там галоши, или вот ту веревочку в чайнике, которая соединяет крышку с ручкой, описать какое-то пятно на штанах, которое как бы выходит на первый план)», у второго – «четвертому измерению прозы», когда она «принимает обличие другого искусства… как если бы на ваших глазах ожила скульптура»; «Палисандрия» и была задумана как «грандиозный роман… своего рода скульптура, которую нельзя расщепить». Еще Соколов говорил о тяготении прозы к музыке: «…для меня музыка прозы – это самое близкое. Фортепьянная музыка – это и есть художественная проза». Из повлиявших на него современных авторов Саша назвал Аксенова («Затоваренная бочкотара») и Андрея Битова («Жизнь в ветреную погоду»).

Его высказывания о прозе напоминают об Андрее Белом, стремившемся к Gesamtkunstwerk (синтезу искусств), высшей точкой которого стал «Петербург». Вообще говоря, Соколов работал в традиции Белого. Вспоминается также немецкое название книги Бориса Гройса, «Gesammtkunstwerk Stalin»; в этой книге «Палисандрия» называется постутопическим текстом, потому что в ней «сталинская культура предстает как исторический рай, как породнение всего исторического в едином мифе. Крах этой культуры в то же время означает и окончательное поражение истории». Состояние изгнания из советской истории герой «Палисандрии» и называл «безвременьем».

* * *

Телефонный звонок прервал меня на этих самых словах. «Оля, это Саша Соколов», – произнес голос с другого берега. Он как будто услышал, что я о нем напряженно думаю, и откликнулся. Осуществилась добрая воля случая, столь мною любимая, настало ужебыло, вернувшее меня в милое, далекое прошлое, которое в тот момент стало настоящим – может быть, это тоже безвременье. Время «сплющилось». Мы весело проболтали часа два, словно наше общение и не прерывалось на двадцать пять лет. Иногда звучал гомерический хохот – я обзывала его Палисандром Дальбергом, которого Саша мне иногда напоминал: «Мой сын подрос в свое время», – сказал он о сыне от австрийской жены, которого никогда не видел, или: «Я литератор со спортивным уклоном» (несмотря на седину, он сохранил хорошую форму).

Рассказывая о своем старом приятеле Евгении Соколове (я познакомилась с ним у Саши в Вермонте), крестном сыне В. В. Шульгина, он вспомнил, что в его семейной библиотеке были старые советские издания книг Шульгина, которым его родители увлекались. Они много читали: «Литература – это единственное, что нас объединяло». (Как и у Палисандра, у Саши было тяжелое детство.) Разумеется, мы поспорили о политике: меня поразили его высказывания в поддержку Путина – тот, мол, «спас Крым от того, что происходит в Восточной Украине» (имелась в виду братоубийственная война), а «крымчанам будет лучше в России» (Крым он назвал своей «летней родиной»). В ответ я рассказала ему, что летом виделась с Эдиком, который тоже одобрял российскую политику на Украине.

С помощью Марлин, жены Саши, с которой он прожил уже четверть века, мы восстановили «хронологию» его женщин между Карин Ланделл и Марлин, вспомнив Валентину Гольдфарб, от которой у него есть дочь, и Татьяну Ретивову; обеих я знаю. Марлин хорошо зарабатывает как тренер по гребле, пишет о гребле книги и даже учит гребле по Интернету. Соколов же очень иногда дает уроки бега на лыжах.

Напоследок Саша и Марлин, чокнувшись, выпили за мое здоровье белого вина, и я сделала то же самое, только беззвучно. Они пообещали приехать ко мне в Калифорнию. В 2012 году, то есть три года тому назад (когда он оставил запись на моем телефоне), Саша звонил от нашего общего друга Александра Половца. Мы поговорили и о нем, основателе и бывшем редакторе газеты «Панорама», который печатал всех писателей, независимо от их политических воззрений и литературных репутаций. Кажется, я познакомилась с Половцем именно у Саши с Лилей, когда к ним приезжал Окуджава. Половец тогда как раз задумывал «Панораму»: в мае 1981 года этот еженедельник всячески освещал конференцию по третьей волне эмиграции, думаю, что по его инициативе. Он очень хороший человек. Невзирая на политические разногласия, дружил и дружит с Лимоновым – как и Алик Жолковский, он даже побывал у него в Москве, чего не делали другие эмигранты.

Максим Гуреев. Соколов в Крыму (2007)

«Медовую медлительность», которую «до боли знакомый» Соколова применил к Лете, я позаимствовала при чтении последней книги Саши Соколова – «Триптих» (2012), вышедшей через двадцать семь лет после выхода его последнего романа. Это было вскоре после нашего разговора. Соколов назвал свой новый жанр «проэзией»; это проза, перетекающая в поэзию и обратно: бесконечные метаморфозы в «Триптихе», визуальные, звуковые и словесные, описывают все то же «ужебыло» – и авторское сознание, только в более концентрированной форме; слова, разные по значению и этимологии, в книге сопоставляются, создавая новые словесные и музыкальные взаимосвязи («перламутр переливается», «имманентное именно», «узами узости», «изумительных изумрудов», «извините за взвинченность» и т. д.). Подлежит метаморфозам и авторское сознание, превращающееся то в одинокий тростник и ветер, то в насекомых и птиц. Мне немедленно захотелось выразить Соколову восхищение; я позвонила ему в Британскую Колумбию, но вместо живого голоса услышала запись на автоответчике.

Закончу словами Александра Гольдштейна, который был знаком с Соколовым в Израиле, где тот жил несколько лет:

Я запомнил, о чем говорили мы, начав есть и пить в сумерках, между собакой и волком, завершив крепко за полночь, но обстоятельства Соколова, уже настолько запорошенного бродячим отшельничеством, что траектория его передвижного скита, подобно скитальчествам воина-одиночки, скрылась от глаз мира, – обстоятельства эти остались для меня неотчетливыми. ‹…› Сама судьба его, в сплетении вынужденных положений и личной воли, была сделана из непроницаемого материала, вдобавок завернутого в темную ткань… все в ней туманилось, таяло, как медуза на отмели. ‹…› Саша, где этот роман, ведь после «Палисандрии» канули годы? Сгорел, отвечал Соколов тем же обаятельным, вдумчивым ненапрягшимся голосом. ‹…› Неужели трудно было снять копию? ‹…› Событие можно было занести в летопись, но оно не подлежало ни сожалению, ни проклятию, ни каким-либо другим оценкам и чувствам. ‹…› Это он, не другой, рассказал о людях, уже тем заслуживших слова сострадания, что никому больше до них не было дела, о мальчике с созерцательно отстающим умом, о колченогих приволжских каликах, бобылях и бобылках, собирателях ветоши, нищете, гиблой любви, о кунсткамерном сироте кремлевского детства, а ежели молвит, что никаких заслуг у них нет и даже слов они не заслуживают, в ответ заметим: вы правы, конечно, но ведь они, хоть убогие, все-таки существуют, кто-то же должен за них заступиться, укутать их речью, как одеялом. ‹…› Стиховая проза «Между собакой и волком» и незабываемые стихотворения в ней ниспадают из купола братского соболезнования, ободряющего родства, так что, если кому интересно частное мнение, оповещаю, что я бы наградил Соколова пальмовой ветвью лучшего русского писателя современности, благо пальм растет у нас много.

Кода. Вопреки своему отшельничеству, Саша согласился на большое интервью с моими аспирантами, которое мы провели в 2015 году. Его можно послушать и посмотреть в Интернете, к чему я читателя приглашаю. Оно и в действительности этого заслуживает.

Когда в Беркли недавно гостил Владимир Сорокин, в разговоре со мной он назвал «Между собакой и волком» лучшей русской прозой второй половины ХХ века. Мне же очень понравилась «Метель», с которой он у нас выступал, – то, как в ней перемежаются классическое повествование, фантастика, пародия, миф, визуальность, сюр и подлинные чувства. Может быть, это лучшая проза Сорокина.

 

Эдик Лимонов: человек с пишущей и швейной машинкой и пулеметом

Имя Эдуарда Лимонова я впервые услышала в 1975 году от Василия Аксенова, когда тот гостил в UCLA. Демонстрацию своих элегантных брюк Аксенов сопроводил именем портного, добавив, что тот – московский поэт-авангардист. (Уже в XXI веке Лев Рубинштейн напишет о тогдашнем Лимонове, что «его имуществом были две машинки – пишущая и швейная».) Несколько лет спустя Саша Соколов дал мне почитать скандальный роман «Это я – Эдичка». Новизна авторского голоса произвела на меня впечатление. Описание пиджака «национального героя» Эдички, сшитого им в Москве из 114 кусков, напомнило мне о клетчатых брюках Аксенова. В результате у меня еще тогда сложился образ поэта как портного, строчащего то на пишущей, то на швейной машинке.

Пруст в «Обретенном времени» сравнил швейное дело с писательским: «…за большим белым деревянным столом под взглядом Франсуазы… я работал бы рядом с нею, почти как она… и, пришпилив булавкой дополнительный листок, я создавал бы свою книгу, не осмелюсь выразиться высокопарно, как собор, но хотя бы, скажу более скромно, как платье». В 1980-е годы в однокомнатной парижской квартире Лимонова швейная машинка стояла рядом с письменным столом, за которым он писал свои романы.

Мы познакомились в 1980 году, когда Лимонов приехал в гости к Соколову в Лос-Анджелес. И тот и другой отстаивали право русской литературы на независимость от политики, что не соответствовало эмигрантским диссидентским ценностным представлениям. На организованной мной в 1981 году конференции, посвященной литературе третьей волны эмиграции, Лимонов и Соколов участвовали в секции под названием «Вне политики». Никому и в голову не могло прийти, что однажды Лимонов станет политическим деятелем.

Из нашей первой встречи мне особенно запомнилось отношение Эдика к моей пятнадцатилетней дочери, с которой они быстро нашли общий язык. Тем летом мы с Асей приехали в Париж и много гуляли по городу втроем. В одном из своих тюремных рассказов он вспоминает, как они с Асей бросили в Сену бутылку с запиской: «Увы, Асина записка заплыла куда-то в плохие воды. Она страдает тяжелейшей редкой болезнью и еле уворачивается от ее ударов. Пока уворачивается». Когда мы с Эдиком видимся в Москве, он всегда спрашивает про Асино здоровье. Вопреки нарциссической репутации Лимонова, я знаю его с другой стороны – как человека внимательного и чуткого.

Эдуард Лимонов. Конференция в Лос-Анджелесе (1981)

Тем же летом он познакомил меня с Андреем Донатовичем Синявским и Марией Васильевной Розановой, с которыми у Лимонова были добрые отношения. Мария Васильевна напечатала его «харьковские» автобиографические романы «Подросток Савенко» и «Молодой негодяй» в их издательстве «Синтаксис». Она любила повторять, что Лимонов – единственный человек в Париже, на которого она может положиться, когда ей нужна помощь (например, в уборке подвала): он быстро и хорошо сделает работу. Из всех русских писателей, гостивших у меня, Лимонов был самым легким и нетребовательным гостем.

На конференции 1981 года Лимонов вел себя вызывающе; свое выступление он начал словами о том, что, к своему сожалению, принадлежит к русской литературе: «Я с удовольствием родился бы здесь и принадлежал бы к американской литературе, что мне гораздо более к лицу». Это высказывание никак не «укладывается» в его постсоветский образ русского националиста и вождя Национал-большевистской партии, а затем – «Другой России». Но, как он сам напишет в тюрьме много лет спустя, ему свойственно радикальное «переодевание». Я бы сказала, что для него переодевание – метафора вечного поиска идентичности, начавшегося в рабочем поселке в Харькове и харьковских творческих кругах, продолжавшегося в богемной Москве, «на дне» Нью-Йорка, в Париже и, наконец, приведшего его в политику и тюрьму в постсоветской России, а в последнее время – к оголтелым антиинтеллигентским и антиукраинским позициям.

В отличие от тех, кто видел в нем только самовлюбленного циника, я отмечала в нем чуткость по отношению к другим; она проявлялась тогда, когда он выходил из роли провокатора. Помнится, после длинной прогулки по Нью-Йорку (тогда же, в начале 1980-х) он повел меня в гости к бывшей жене известного американского художника Фрэнка Стеллы. Там были эмигрантские художники-концептуалисты: Александр Косолапов, автор популярной соц-артовской картины «Ленин – Кока-Кола», и Маргарита и Виктор Тупицыны. Я ни с кем из них не была знакома, а фамилию Тупицын услышала впервые. Не поняв, что она принадлежит присутствовавшей паре, я приготовилась отпустить тупую реплику, но Эдик каким-то внутренним чутьем это почувствовал и незаметно для окружающих меня остановил, предотвратив таким образом неловкость. Наперекор своему нарциссизму он позаботился о другом. Вечер был интересным: художники увлеченно рассказывали о своем фильме «Ленин в Нью-Йорке» и перформансах, которые они устраивали на улицах в связи с фильмом. Правда, Виктор Тупицын мне не понравился – уж очень он был самодоволен в отличие от скромного, благовоспитанного Эдика.

Лимонов познакомился со своей третьей женой Натальей Медведевой в один из приездов в Лос-Анджелес из Парижа в 1983 году. Он нуждался в деньгах, и я устроила ему выступления в университетах Калифорнии. Наташа пела в русском ресторане «У Миши» на бульваре Сансет в Голливуде, куда любили ходить эмигранты (но не только они), а до того работала моделью. У нее были все соответствующие данные: хороший рост, длинные ноги, высокие скулы и большой чувственный рот. К тому же она знала стихи Лимонова; хорошо помню, как в Санта-Монике я пригласила их обоих к себе на вечеринку и Наташа держалась как застенчивая девушка, влюбленная в скандального писателя. Скорее всего, застенчивость объяснялась непривычной для нее академической средой. Ночь они провели у меня, как Лимонов с гордостью напишет в «Культуре кладбищ» – в моей кровати.

Наташа Медведева и Эдик. Лос-Анджелес (1983). Фото А. Половца

Наташа была хулиганкой и роковой женщиной; это его в ней и прельщало (не говоря о внешности красотки из глянцевого журнала: такие женские свойства до сих пор Лимонова привлекают). Уже в Париже, куда она за ним последовала, мне показалось, что Эдику с ней не справиться; это впоследствии подтвердилось, но вызов был брошен и принят. Бросать и принимать вызов всегда было жизненной стратегией Лимонова, хотя в личной жизни «укрощение» роковой женщины не раз кончалось для него неудачей. Его возлюбленные, начиная с Елены Щаповой, в конце концов его бросали, нанося ему одну и ту же травму. Если говорить языком психоанализа, то это Лимонов раз за разом наносил себе нарциссическую рану, не справившись с очередным вызовом. Как он говорил мне много лет спустя, его родители в нем не нуждались: их отношения друг с другом не предусматривали третьего.

С освоением географических пространств – вызовом иного рода – Лимонов успешно справлялся. В его первом романе «Это я – Эдичка» автобиографический герой изучает Нью-Йорк, как свои пять пальцев, и создает «собственный географический атлас» города. Главную роль в нем играют улицы, парки и пустыри. Эдичка описывает свои маршруты, словно предлагая читателю их повторить; одинокий и брошенный, он называет Нью-Йорк своим другом: «Я – человек улицы. На моем счету очень мало людей-друзей и много друзей-улиц. Они, улицы, видят меня во всякое время дня и ночи, часто я сижу на них, прижимаюсь к их тротуарам своей задницей, отбрасываю тень на их стены, облокачиваюсь, опираюсь на их фонари. Я думаю, они любят меня, потому что я люблю их, и обращаю на них внимание как ни один человек в Нью-Йорке».

Таким же образом Лимонов овладел Парижем. Когда я в последний раз навещала его там, он меня крайне удивил своим нарядом – советской военной формой, сообщив, что она принадлежала его отцу-офицеру. Наташа язвила, что Эдик хочет в ней передо мной покрасоваться. Те несколько раз, что я наблюдала их вместе, она над ним по мелочам издевалась, а он смущался. Эдик Наташу очень любил.

Тогда я, конечно, не поняла смысла его очередного переодевания, не поняла, что он готовился к новой идентичности солдата, применение которой он нашел в новом (географическом) пространстве, в войне сербов против хорватов и боснийских мусульман. Психологически он заменил одну войну – с Наташей – другой. Как очень точно напишет о нем Гольдштейн: главное амплуа Лимонова – «солдат на посту пишущей машинки, смело разоблачающий им же сделанную биографическую легенду Лимонова о „Лимонове“».

* * *

Вскоре после встречи с Эдиком в форме советского офицера я увидела его по телевизору, в Боснии, в сопровождении сербского националиста Радована Караджича и рослых сербов, среди которых Лимонов смотрелся скорее интеллигентом, а не воином. Фильм снял польский режиссер Павел Павликовский для BBC. (Это было в 1992 году, незадолго до того, как Гаагский международный трибунал объявил Караджича военным преступником; он долго скрывался, изменив фамилию, внешность и род занятий, но в 2008 году был арестован и осужден.) В нем есть кадры, на которых Лимонов стреляет из пулемета в сторону Сараево, что, разумеется, меня не только крайне возмутило, но и потрясло. Сцена никак не укладывалась в мое представление об Эдике: одно дело – быть провокатором и эксгибиционистом, другое – стрелять, играя в войну. Эти кадры до сих пор висят в Интернете, хотя Лимонов обвинил режиссера в том, что тот скомпрометировал его при помощи монтажа, вставив кадры на стрельбище, а не стрельбу из пулемета по Сараево. Посмотрев их снова, мне показалось, что Сараево дано уж очень крупным планом, так что, думаю, правда скорее за Лимоновым.

Я немедленно позвонила ему в Париж, чтобы выразить глубокое возмущение. В ответ он произнес монолог в адрес западных либералов, к которым причислил и меня, защищающихся от «живой жизни» гуманистическими убеждениями. Париж он назвал «кладбищем»; ему же, сказал он, нужны сильные ощущения, такие как «запах крови»! Меня, как западного либерала, – и не только – образ Лимонова с пулеметом, сознающего, что именно в таком виде он будет запечатлен на пленке, мягко говоря, оттолкнул. Для меня все это стало омерзительным примером его нарциссического эксгибиционизма (притом что выглядел Лимонов смешно).

Как я пишу в другой главе, поведение сербов в войнах 1990-х годов затронуло меня лично. Невзирая на мое критическое отношение к сербам во время этих войн, бомбардировки НАТО меня тоже возмутили.

Уже в Москве – незадолго до ареста Лимонова – я привела к нему молодого слависта Драгана Куюнджича, родившегося в Нови-Саде и в детстве жившего в том же доме, что и мой муж Владимир Матич. Это было время Насти Лисогор в жизни Эдика – она никогда не видела живого серба и очень оживилась от нового знакомства. Время от времени, перебарывая смущение и подымая на него глаза, Настя неловко хихикала и повторяла: «Смешной серб». Серб же увез с собой в Америку подшивку «Лимонки», которая теперь хранится в библиотеке Калифорнийского университета в Беркли.

В конце 1990-х у Лимонова появилась юная возлюбленная, ничем не напоминавшая его предыдущих женщин. Настя, бритая наголо, была неразговорчивой, смешливой девушкой с поразительным румянцем на еще детских щечках. Лимонов вел себя с ней скорее как отец и учитель, гордый своей воспитанницей. Я впервые услышала о Насте в день ее выпускного; он оживленно рассказывал о своей новой пассии, годившейся ему в дочки. Эдик говорил, что Настя пришла к нему в день московского урагана 1998 года; пришла она с целью вступить в молодежную партию национал-большевиков, в которой Лимонов играл вождя, и, что называется, осталась.

Настя Лисогор и Эдик Лимонов у него на Арбате (2000). Фото Д. Куюнджича

Я же встретила московский ураган у берклийского историка Юры Слезкина и его жены Лизы, проводивших лето в Москве, где, кроме меня, были Маша Липман и Сережа Иванов. Началось со страшного гула и незабываемых вспышек молнии, затем за окнами, кажется, четвертого этажа полетели большие ветки деревьев и предметы самого разного размера; визжала сигнализация автомобилей, некоторые от шквалов ветра приходили в движение. Возвращаясь домой, я видела на улицах побитые автомобили, поваленные деревья на обочинах, разбитые витрины в Доме книги на Новом Арбате. В квартире же, которую я снимала, с подоконника упала менора (к счастью, не на улицу, а в комнату); больше ничего не нарушилось.

Любовь Эдика к панку-подростку вызвала у меня мысль, что он наконец освободился от своего пристрастия к гламурным женщинам. Настя оказалась верной спутницей и подругой, дождалась его возвращения из тюрьмы, но вскоре они разошлись: у Лимонова появилась новая красотка – актриса Екатерина Волкова. У них двое детей. Так получилось, что я увиделась с Эдиком в день его окончательного разрыва с женой: он жаловался на ее буржуазность, на обвинения в том, что он плохо содержит семью, что в обращении с сыном то слишком строг, то слишком нежен, на тещу, которая считала, что дочери нужно с Лимоновым развестись, а то у нее отберут квартиру и все имущество (это было связано с иском за клевету в размере полумиллиона рублей в 2007 году, предъявленным Лимонову московским мэром Юрием Лужковым). Мне, конечно, неизвестно, кто тут прав; рассказываю то, что знаю.

* * *

После телефонного разговора с Лимоновым о стрельбе в Сараево я потеряла его из виду. Однажды, у входа в метро в Москве, мне попалась на глаза газета под названием «Лимонка»; она напомнила мне о нем, и я ее купила. Думаю, что это было летом 1995 года; газета начала выходить годом раньше. Она действительно оказалась газетой Лимонова, и я позвонила в редакцию, чтобы узнать, как его найти. Хотя я не назвалась, знакомый голос ответил: «Оля, это Эдик». Он пригласил меня в гости, но встреча вышла напряженной: я критиковала его за Сербию и национал-большевизм, а он меня – за затхлые интеллигентские взгляды. Лимонову все время кто-то звонил: то из Сербии, то партийные работники НБП. Он больше обычного хвастался своими успехами и всячески самоутверждался.

В том же рассказе, где Лимонов пишет о моей дочери, он говорит, что я тогда застала его в плохой форме. Объясняет он свое состояние тем, что переживал окончательный разрыв с Наташей. Размышляя ретроспективно о его сербской авантюре, остающейся для меня камнем преткновения, я полагаю, что так он зализывал свою нарциссическую рану. В своей тюремной «Книге воды» он пишет: «Я инстинктом, ноздрями пса понял, что из всех сюжетов в мире главные – это война и женщина».

С появлением «Лимонки» его псевдоним приобрел новый смысл. Перечитав недавно «Это я – Эдичка» для статьи о Лимонове, я обратила внимание на следующий пассаж: «Любовь к оружию у меня в крови, и сколько себя помню еще мальчишкой, я обмирал от одного вида отцовского пистолета. В темном металле мне виделось нечто священное. Да я и сейчас считаю оружие священным и таинственным символом, да и не может предмет, употребляемый для лишения человека жизни, не быть священным и таинственным». Когда, вскоре после выхода этого романа, я писала о нем статью под названием «The Moral Immoralist», я не обратила внимания на любовь Эдички к оружию. Потребовался реальный пример этой любви.

Сочетание эстетического жеста и прямого действия у Лимонова напоминает Андре Бретона в 1930 году: «Простейший сюрреалистический акт состоит в том, чтобы с револьвером в руках выйти на улицу и стрелять наугад, сколько можно, в толпу». Подразумевался провокационный жест как эстетический и политический раздражитель (irritant); такими жестами изобилуют и литературные тексты, и политические акции Лимонова. Автобиографический герой романа «Это я – Эдичка» хранит фотографию Бретона, привезенную из России.

* * *

Себя я на рубеже веков позиционировала в роли защитника Лимонова от излишних нападок со стороны моих русских друзей и знакомых интеллигентов. Мне казалось, что их неприязнь к нему была вызвана не только его крайними политическими взглядами, но и тем, что в социальном отношении он к интеллигенции не принадлежал.

Классовые различия приобрели в постсоветской России значение, напоминающее о дореволюционных временах. Лимонов же интеллигенцию с самого начала любил эпатировать. При этом, будучи человеком больших амбиций – социального, а не материального характера, – он к ней, «вверх» («upward mobility»), тянулся. В один из моих визитов к нему в Москве он сказал: «Русская либеральная прослойка стала классом, в который такому человеку, как я, войти трудно».

Впрочем, восприятие Лимонова в некоторых либеральных кругах изменилось после того, как он оказался в тюрьме. Аура политического заключенного отчасти способствовала его награждению престижной премией Андрея Белого за «Книгу воды» – книгу о памяти. Она была написана в тюрьме и действительно эту премию заслужила; по-моему, это его лучшая поздняя проза. Эдик говорил мне, что начал писать «Книгу воды» после предъявления ему официального обвинения в Лефортово, назвав свои воспоминания «снимками перед смертью».

В его географических воспоминаниях, которые он называет «тоской по пространству», пространство воды – моря, реки, озера, фонтанаы, сауны и т. д., связанных с его жизнью, – одерживает победу над временем. Цитируя приписанный Гераклиту афоризм – «Нельзя войти в одну воду дважды», – Лимонов утверждает свое неизбывное стремление вперед, по-нарциссически оставляет свой словесный след в каждой воде, фиксируя в них свое отражение, своего рода фотокарточку.

Как писала Сьюзен Сонтаг: «Все фотографии – memento mori. Сделать снимок – значит причаститься к смертности другого человека (или предмета), к его уязвимости, подверженности переменам». «Книгу воды» можно назвать словесным фотоальбомом его жизни. Если «Книга воды» представляет собой снимки «издалека», из клаустрофобического пространства тюрьмы, то в книге «По тюрьмам», написанной после освобождения, преобладает крупный план: «Тюрьма – это империя крупного плана. Тут все близко и вынужденно преувеличено. Поскольку в тюрьме нет пространства, тюрьма лишена пейзажа, ландшафта и горизонта».

* * *

Выйдя из тюрьмы, Лимонов тоже несколько изменил свое отношение к либеральному лагерю и даже начал сотрудничать с некоторыми его представителями. В результате «холодная война» поутихла. Виктор Маркович Живов говорил мне, что Лимонов оказался одним из немногих противников Путина – их можно было пересчитать по пальцам одной руки. Стоит также отметить, что предисловие к французскому переводу «По тюрьмам» было написано либеральной писательницей Людмилой Улицкой. Живов предложил мне пригласить Эдика к ним в гости, но в результате требования Лимонова посадить своего охранника со всеми за стол эта домашняя встреча с интеллигенцией не состоялась. А жаль, было бы интересно. Теперь такое приглашение было бы невозможно – и потому, что дорогого Виктора Марковича уже нет в живых, и из-за резких антилиберальных высказываний Лимонова после демонстраций на Болотной площади. Правда, в июне 2014 года я пригласила Степу Живова, сына Вити, на встречу с Эдиком и, к его удивлению, Лимонов ему понравился: «Он не просто автор и политик, а событие», – сказал Степа. В эссе «Эдуард великолепный» Гольдштейн называет его прозу «событийной».

Я вообще любила рассказывать своим московским знакомым о встречах с Лимоновым, возможно, чтобы их провоцировать. Более серьезное объяснение – моя давнишняя роль посредника между плохо совместимыми людьми. Желание находить нечто общее, чтобы преодолеть различия, было у меня уже в детстве. Думаю, что моя психологическая установка на медиацию основана на желании свести воедино свои собственные «несовместимости», прежде всего – русскую и американскую идентичности. Мой самоанализ может показаться читателю надуманным, но мне кажется, что в моей апологии Лимонова имела место медиация между ним и теми, кому я о нем рассказывала.

Матич и Лимонов (2014). Фото С. Живова

Еще о либеральном сознании: мне помнится, что, когда я первый раз читала «Эдичку», меня обрадовали отсутствие в романе расовых предрассудков и симпатия к обездоленным. Это соответствовало американским либеральным ценностям, которых не знала среда российских эмигрантов третьей волны (притом что большинство из них были евреи, официально бежавшие от антисемитизма). Самые грубые расистские высказывания мне довелось услышать именно от представителей этой эмиграции.

В связи с теми же либеральными ценностями вернемся к охраннику, которого Лимонов потребовал посадить с остальными за стол у Живовых. Я не знаю, было ли это требование искренним или провокационным. Лимонов однажды приходил ко мне в Москве без охранника, тот остался в машине, но это было до тюрьмы. Когда я возразила, что мои друзья пригласили его, а не незнакомого им человека, Лимонов обвинил их в классовых предубеждениях: «В классовом отношении я не делаю различия между собой и охранником». Может быть, он говорил от чистого сердца, но приватная жизнь Живовых не предусматривала охранников! При других обстоятельствах Эдик говорил мне, что ему неловко ходить с детьми в сопровождении охранника, сидеть на скамейке с «дядей Мишей» на детской площадке. Его тревожил диссонанс между ролями отца и политика: в отличие от политика отец с детьми нуждается в privacy.

Неприятие классовых различий и социальной несправедливости всегда было в его книгах. В романе «Это я – Эдичка» оно лежит на поверхности, направленное на всех богатых и успешных, на тех, кто обездолил нарциссического Эдичку. Именно их он винит в том, что от него ушла любимая жена. В одном из наших московских разговоров Эдик назвал свой первый роман «репортажем с петлей на шее». Когда я ему напомнила о рекламе аперитива «Кампари», которую Эдичка в эпилоге переводит с английского на гибридный язык униженного эмигранта, он предположил, что в этом пассаже уже видны корни нацболов – врагов преуспевающих буржуа.

Текст рекламы из глянцевого журнала воспроизводится путем наложения чужого языка на родной, создающего своего рода двойную экспозицию: «Вы имеете длинный жаркий день вокруг бассейна, и вы склонны, готовы иметь ваш обычный любимый летний напиток. Но сегодня вы чувствуете желание заколебаться. Итак, вы делаете кое-что другое. Вы имеете Кампари и Оранджус взамен…» Таков буквальный, безграмотный перевод рекламы престижного итальянского напитка, по всем правилам рекламного дела направленной на преуспевающих американцев, ведущих красивый образ жизни. Текст рекламы на испорченном русском, переведенный человеком «без языка», с одной стороны, ироничен по отношению и к богатым, и к себе, с другой – изображает Эдичку как вечного ученика, в данном случае изучающего английский язык.

Лимонов рассказывал мне, что, живя в Париже, он встречался с Душаном Макавеевым. Тот хотел снять фильм по «Эдичке», но из этого ничего не вышло. Самый известный фильм Макавеева, «В. Р.: мистерия организма» (1971), – пародия на советский тоталитарный строй, западное общество потребления, американский пуританизм и сексуальную революцию. Должно быть, в «Эдичке» его привлекло совмещение секса с политикой, хотя роман Лимонова никак нельзя назвать пародийным. Единственное его произведение, в каком-то смысле относящееся к соц-арту, – это московская поэма «Мы – национальный герой»: нарциссическая, но в то же время ироническая фантазия о псевдогероической эмиграции на Запад Лимонова и Елены Щаповой. В ней впервые появляется «пиджак Национального героя», сшитый из 114 кусков. Этот пиджак, как было сказано выше, возникнет и в «Эдичке», истории падения героя с пьедестала, воздвигнутого в поэме. Во всех других отношениях это – cri de coeur раненого нарцисса, зализывающего свои раны при помощи стандартных и нестандартных сексуальных похождений и левой политики.

* * *

Если я настрочила апологию Лимонова, пусть будет так. «Я люблю товарищей моих» (Белла Ахмадулина) вне зависимости от разногласий с ними. Как я пишу в семейной части книги, я люблю свою семью, восхищаюсь смелостью и верностью себе иных ее членов вне зависимости от того, нравятся мне их политические убеждения и поступки или нет. Когда мне кажется, что их несправедливо критикуют, я их защищаю. Для меня это – один из способов реализации своей «посреднической» идентичности.

В случае Лимонова главное даже не посредничество, а то, что мне с ним всегда интересно; меня увлекает его стереоскопическая, противоречивая личность: с одной стороны, замечательный поэт и прозаик, эстет, вечный романтик, хороший друг, нежный отец, дисциплинированный работник, портной, слуга нью-йоркского миллионера, а с другой – неисправимый нарцисс-эксгибиционист, фашиствующий политик, увлеченно восславляющий себя. Лимонов интересен мне своей «сюжетностью», тем, что он прожил много жизней, тем, что его жизнь можно читать как приключенческий роман, к чему талантливо сконструированная личность Лимонова всячески располагает. Своей смелостью и политическим одиночеством он напоминает мне В. В. Шульгина, тоже совмещавшего политику и писательство.

Мне нравится богатство ипостасей Лимонова, они заслоняют его любовь к саморекламе, а также те его убеждения и поступки, которые в случае другого человека меня бы безоговорочно отталкивали. Таковы весы правосудия, применяемые субъективно, а не по строгим, бескомпромиссным законам.

К тому же со мной Эдик всегда вел себя дружески. В последние мои визиты к нему он готовил ужин, я приносила вино и мы болтали о том о сем, расспрашивая друг друга о детях и обмениваясь историями о них. Гордый отец, он показывал мне фотографии своих; однажды подарил фото красивого маленького Богдана. Ему хочется, чтобы его дети были открытыми и смелыми, и он не любит, когда Богдан ноет и хмурится. Мне показалось, что ему больше нравится младшая дочь Александра – упорством и умением постоять за себя.

Эдик всегда спрашивает о наших общих знакомых, живущих за границей, которые, бывая в Москве, за редкими исключениями его не навещают. Помню, как уже после тюрьмы он ностальгически сказал: «Хорошо бы было, если бы с нами сейчас сидел Саша», имея в виду Соколова. Иногда он вспоминает Наташу – в основном по-доброму, хотя она его много мучила, а он страдал и писал; он не раз говорил мне: «Я пишу, когда больно». После смерти Бродского, которого он воспринимал как соперника, он говорил, что ему стало менее интересно писать, хотя, пока тот был жив, злобно о нем высказывался. Победа над соперниками оставалась его мечтой, мечтой подростка Савенко из харьковского рабочего поселка. В связи с его навязчивой идеей победить всех и вся мне вспомнились его слова по поводу первой победы Обамы на выборах – мол, это была высшая историческая точка, достигнутая «сыном Кении», дальше все будет катиться под гору. Впрочем, победив в 2012 году на перевыборах, Обама имел возможность опровергнуть лимоновское изречение, на что я продолжаю надеяться.

Эдик после тюрьмы (2004). Фото О. Матич

В нашу встречу накануне традиционного митинга «Другой России» на Триумфальной площади 31 октября 2010 года, между звонками организаторов и разговорами о политике Эдик продекламировал наизусть длинные фрагменты моей любимой русской поэмы «Форель разбивает лед», о которой мы тогда говорили. Мне показалось, что мы одинаково воспринимаем пронзительную красоту и эмоциональный заряд строк: «Стояли холода, и шел Тристан / В оркестре пело раненое море, / Зеленый край за паром голубым, / Остановившееся дико сердце». Сочетание расчетливого и вздорного политика с поклонником стихов Кузмина, в которых воспевается однополая любовь и утонченная, а не брутальная маскулинность, стало для меня эмблемой парадоксальной личности Лимонова.

В «Книге мертвых» Лимонов пишет, что уже много лет «в особые минуты, в особые дни» повторяет про себя «Форель разбивает лед» и благодарит Геннадия Шмакова за то, что тот ему эту поэму открыл. Возвращаясь в Саратовский централ в день приговора (к четырнадцатилетнему тюремному сроку), он в темноте автозака вполголоса читал эти стихи; через несколько дней умерла во сне Наталья Медведева – «красавица, как полотно Брюллова». Оплакивая ее смерть, он вновь вспоминал «Стояли холода, и шел Тристан, / В оркестре пело раненое море», о чем пишет в книге «По тюрьмам».

У Кузмина любовь явлена в образе форели, стремящейся разбить лед. Как пишет Елена Шварц, стихия Кузмина в «Форели…» – вода, а сама поэма представляет собой «резкую стыковку нестыкующегося». Если считать «Книгу воды» подлинной авторефлексией Лимонова, то вода в ней – стихия памяти, тех водных пространств, которые он так или иначе осваивал.

Вспоминая тех, кого он любил, Лимонов обращается к «Форели…» еще и потому, что в этих стихах любовь неразрывно связана с препятствиями, которые у него нередко ассоциируются именно с водой. Установка на взятие барьера определяет жизнь Лимонова, правда, в публичной сфере она выражается скорее словами Маяковского «Тише, ораторы! / Ваше слово, товарищ маузер!», которые он когда-то любил цитировать. Впрочем, его любимым поэтом еще в Харькове стал Хлебников, хотя Маяковского, поэта, противоположного Кузмину, он в молодости очень любил. В сознании Лимонова обращения к «Форели…» связаны с самыми интимными переживаниями.

* * *

Очередным витком моих отношений с Лимоновым были телефонные разговоры в сентябре 2012 года, когда я приехала на симпозиум в честь восьмидесятилетия Аксенова. Дмитрий Быков тогда устроил в Москве празднование семидесятипятилетия Алика Жолковского, давнего друга и поклонника Лимонова. (Быков тоже ценит творчество Лимонова, особенно «Дневник неудачника»; он был одним из тех, кто встречал Лимонова в Саратове по выходе из тюрьмы.) Мне было поручено уговорить Эдика прийти на праздник Жолковского, что я и попыталась сделать – безуспешно. (Правда, Лимонов прислал поздравительное письмо, зачитанное Быковым.) Эдик сказал мне, что это не его тусовка, чем меня разочаровал; ему, видимо, не хотелось участвовать в «интеллигентском» мероприятии, хотя лет пять тому назад он побывал на презентации очередной книги Алика. Времена были другие – тогда он недавно вышел из тюрьмы, когда интеллигенция к нему лучше относилась.

Лимонов, как мы знаем, бойкотировал общественные политические акции в конце 2011 года, изменившие, как тогда казалось, политический облик страны. Он делал это, во-первых, в силу своей бескомпромиссности (другие оппозиционеры согласились перенести митинг 10 декабря с Площади революции на Болотную), во-вторых, потому, что главную роль в них играла постсоветская буржуазия, а не он. В результате отношение интеллигенции к Лимонову вновь изменилось. Идентичность несгибаемого и самовлюбленного одиночки оказалась для него важнее. Мне, как поборнице либеральных ценностей, этот путь показался ложным, хотя Лимонов и оказался отчасти прав – в том, что протесты не оправдали надежд. Теперь он выступает за присоединение Восточной Украины к России. Как он сказал мне в 2014 году (наша последняя встреча), он первый заговорил о присоединении Крыма! Его политические высказывания все больше напоминают путинские, что меня все больше отталкивает. В последнее время Лимонов откровенно хвалит Путина за Крым, Украину и Сирию.

Кода. Из парижских писем Лимонова

4 сентября 1982. Несмотря на то что у меня в этом году вышли три книги на иностранных языках… – финансовое мое положение паршивое. ‹…› Как я жил? Как во сне. ‹…› Имел несколько любовных историй, выдающихся, если можно так выразиться, – последнюю с женой бандита и сутенера с Пигаль. Связь в высшей степени небезопасная, о чем я себе все время говорил, но сидящий во мне бес саморазрушения шептал мне, что это интересно, и история продолжалась довольно долго, и закончилась не по моей или ее вине. ‹…› В синагоге напротив запели евреи – суббота. Наблюдал я вплотную через пару минут после убитых у ресторана Гольденберг, живу-то я от этих мест в двадцати шагах. Кровь на тротуаре выглядит как краска, убитые – выглядят как в кино. Сознание, что пулевые пробоины на синей рубашке лежащего у обочины тротуара человека – настоящие, так и не проходит.

19 ноября 1988. Москва меня скорее раздражает, чем интересует. Многие там были, и рассказы их меня вполне удовлетворяют. Для себя я там места не нахожу. Коллектив и его волнения меня давили. Заражен ибо скептицизмом космополита и перекати-поля. И так как в Париже я себя чувствую далеко не последним, а скорее одним из первых европейских писателей (во всяком случае так теперь стали писать критики), то к советским у меня заносчивость европейца и парижанина. ‹…› Тем не менее, если меня спрашивают на телевизоре и в прессе, я всегда отзываюсь хорошо, считая, что советским следует помочь, поддержать их… На них так долго и несправедливо часто катили бочку. <О разговоре Солоухина со швейцаром в 1968 году, с которым тот говорил> как с представителем народа – он с народом смыкался, а я с ним жил, и никогда не думал, народ он или нет…» <О моей статье «The Moral Immoralist: Edward Limonov's Eto ia – Edichka»> перечитал твою статью по-английски, и согласен со многим куда более, чем в первый раз. Я – таки моральный имморалист.

Кода номер 2. В 2012 году французский писатель и режиссер Эммануэль Каррер получил престижную премию Ренодо, вторую по важности после Гонкуровской, за свой биографический роман «Лимонов». Во Франции он стал бестселлером и был переведен на множество языков, включая русский. Вот как он описал наш с ним разговор в Беркли. Как часто бывает в таких случаях, Каррер исказил мое отношение к Лимонову и наш разговор. Вот как он это описал:

Когда вышел роман «Это я – Эдичка», слависты – как американцы, так и французы – задались недоуменным вопросом: как относиться к его автору? И довольно скоро все как один принялись его ненавидеть. Кроме Ольги, которая не только не прекратила с ним общаться, но и разбирала его книгу на своих лекциях, посещала его во время поездок в Москву и вот уже тридцать лет питает к нему чувства дружбы и глубокого уважения.

Утверждение Каррера о неприязни всех славистов, кроме меня, к его первому роману ошибочно. Например, на той самой конференции, где Лимонов произнес, что предпочел бы быть американским писателем, а не русским, было три доклада об «Эдичке», два из них хвалебных; все были опубликованы. Но главное – слова, которые Каррер мне приписал:

Единственный хороший человек среди [русских писателей], по-настоящему порядочный, – это Лимонов. «Really, he is one of the most decent men I have met in my life» («Он действительно один из наиболее порядочных людей, каких я встречала в жизни»). В ее устах слово decent носило тот смысл, который придавал ему Джордж Оруэлл, говоривший о common decency как о высшей добродетели. ‹…› Все так, но, даже веря Ольге, мне трудно представить себе Эдуарда в ореоле таких достоинств в тот момент, когда он пускает пулеметные очереди по Сараево или якшается с сомнительными личностями вроде полковника Алксниса (могу вас успокоить: Ольге это тоже было трудно). Но в определенные периоды жизни – да, я с ней соглашусь, и тюрьма была как раз одним из таких периодов. Возможно даже, это был апофеоз его судьбы, когда он оказался ближе всего к тому, к чему стремился… предстать в образе героя.

Я действительно говорила о порядочности Эдика по отношению ко мне и тем, кого он любил и уважал, с кем дружил, – о чем я и пишу выше. Но у очаровательного господина Каррера получилось, что Лимонов – один из наиболее порядочных людей, что я встречала в жизни, и единственный порядочный и хороший человек среди знакомых мне писателей.

Что касается политической «порядочности» Лимонова, она для меня уже много лет под вопросом. Его политические высказывания в последние два года ставят под вопрос мое личное отношение к нему, пусть я и люблю «товарищей моих» и продолжаю его ценить как писателя.

 

Писатели-эмигранты и конференция в Лос-Анджелесе

В 1980 году у меня возникла идея устроить конференцию по литературе третьей волны эмиграции, собрав в Лос-Анджелесе главных ее представителей, относящихся к различным, в том числе враждующим друг с другом, направлениям. К тому времени я уже знала какое-то число русских писателей – и эмигрантов, и советских граждан, – но таких больших мероприятий еще никогда не организовывала; не было у меня и опыта снискания соответствующих грантов: на международную конференцию требовались изрядные средства. Идея зародилась в связи с прибытием в Мичиганский университет Василия Аксенова по приглашению Карла Проффера. После Мичигана он провел семестр в Университете Южной Калифорнии (USC), куда я пригласила его в качестве «writer in residence».

Декан, ассигновавший на конференцию немало денег, посоветовал мне обратиться за помощью в составлении заявок на гранты в университетский Гуманитарный центр. Там я нашла себе отличную помощницу (Дебору Гроссман). Эмиграция третьей волны оказалась в моде; деньги потекли рекой. Фонд Форда сам предложил грант и попросил назвать нужную сумму. Как я пишу во вступлении, в результате своего русского воспитания я постеснялась просить много и сказала, что мне нужно 7 с половиной тысяч, а могла бы попросить значительно больше – ведь это «они» обратились ко мне, а не я к «ним». Тут сказалось не только воспитание, но и отсутствие опыта. Деньги поступили из Национального фонда развития гуманитарных наук, из фондов Рокфеллера и Форда, от президента Университета Южной Калифорнии и от Русского центра в Калифорнийском университете в Лос-Анджелесе, где мне помогал Майкл Хайм (в будущем – переводчик «Острова Крым»). Я сумела собрать 80 тысяч долларов, по тем временам большие деньги. Конференция состоялась в мае 1981 года.

В Лос-Анджелесе тогда жил Саша Соколов, только что опубликовавший свой второй роман, «Между собакой и волком». Летом 1980-го в Париже Эдуард Лимонов познакомил меня с Синявскими, и я смогла лично заручиться их согласием участвовать в конференции. Как нетрудно догадаться, плюралистическая установка Синявских соответствовала моим культурным представлениям. Разумеется, в изначальном списке участников был и Аксенов.

Одновременно был составлен список «остальных» писателей; из самых известных в него вошли Александр Солженицын, Иосиф Бродский, Александр Зиновьев и польский поэт-эмигрант Чеслав Милош, только что получивший Нобелевскую премию; им были отправлены пригласительные письма. Солженицын просто не ответил; Бродский ответил, что приедет, если позволит расписание, но затем отказался, получив стипендию Американской академии в Риме; Зиновьев ответил уклончиво и в итоге не приехал; Милош принял приглашение, а потом отказался – или под давлением Владимира Максимова, или еще почему-то. Увидев у себя в Беркли анонс конференции, Милош позвонил мне с требованием убрать оттуда его имя. Когда я объяснила ему, что это невозможно – все афиши разосланы! – он стал на меня кричать, и я бросила трубку.

Кроме уже упомянутых участников, в списке оказались писатели Юз Алешковский, Дмитрий Бобышев, Владимир Войнович, Сергей Довлатов, Владимир Максимов, Виктор Некрасов, Алексей Цветков и известный американский драматург Эдвард Олби, в 1960-е годы побывавший в Советском Союзе, где он познакомился с Аксеновым. Все изъявили согласие – и начали давить на меня просьбами. Аксенов попросил пригласить Анатолия Гладилина; это было сделано с условием, что тот остановится у него. Войнович просил на том же условии пригласить Наума Коржавина (за билеты Войновича платил его издатель, а проживание оплатил сам Войнович); согласились мы и на это. Но кому-то пришлось отказать – например, Юрию Мамлееву и Льву Лосеву, о чем я теперь сожалею, а также Вадиму Нечаеву, писавшему мне, что «готов прилететь… на воздушном шаре». Некоторые неприглашенные обиделись – например, Игорь Ефимов, писатель и основатель издательства «Эрмитаж», и Михаил Моргулис, редактор журнала «Литературное зарубежье». Известный ленинградский литературовед Илья Серман звонил из Иерусалима и настойчиво уговаривал меня пригласить его жену, писательницу и переводчицу Руфь Зернову. Наконец, за несколько дней до конференции Лев Халиф написал мне злобное письмо, в котором благодарил за приглашение как «стороннего наблюдателя» и обрушился на авторов «Ардиса и профферовский „профиль“ конференции», помешавший ему быть приглашенным в роли «полноправного участника, что называется, с правом голоса». Это письмо он опубликовал в «Новой газете», озаглавив его «Чувство когтя».

Андрей Синявский открывает конференцию

Особенно запомнился случай Владимира Максимова: он сначала принял приглашение, попросив пригласить Владимира Марамзина (я это сделала), а затем отказался. Он писал Аксенову: «Выступлением Синявского открывается конференция, а затем о нем же следует целый доклад. Мало того, в списке участников дискуссии числится и его жена (почему и не твоя, и не моя, и не Войновича?)». (Мария Васильевна Розанова была главным редактором журнала «Синтаксис», в этом качестве и выступала.) Среди инвектив в другом письме: «Эту конференцию можно назвать не конференцией „писателей третьей эмиграции“, а совещанием авторов „Ардиса“ с двумя-тремя приглашенными из посторонних (этот выпад в адрес Профферов очень много говорит о той важной роли, которую они играли как издатели). Только, уверяю тебя, напрасно устроители взялись составлять свой список русской литературы за рубежом и определять, кто в ней есть кто. Списки эти составляет время и непосредственный литературный процесс, а не Карл Проффер (при всем моем уважении к нему) и не Ольга Матич». Далее: «Эти люди и стоящие за ними „благотворители“ пытаются столкнуть нас лбами и затем пользоваться нашими распрями для своих, далеко не безобидных целей. Но, поверь мне, люди эти (я знаю это по своему горькому опыту) циничны и неблагодарны. Как только отпадет нужда, они бросят вас на произвол судьбы. ‹…› Разумеется, Ваш покорный слуга был приглашен на эти сомнительные литигры только в качестве редактора одного из эмигрантских журналов вкупе с Николаем Боковым (в другом месте он называет его графоманом. – О. М.) и Марией Розановой. Это уж, дорогой Вася, слишком!.. Поэтому я вправе считать приглашение, посланное мне, если не подлой провокацией, то, во всяком случае, оскорбительным вызовом». Принадлежавший к лагерю Максимова Марамзин тоже сначала согласился, а потом отказался участвовать.

Аксенов ответил Максимову так: «Очень жаль, что ты и твои люди бойкотируют эту конференцию (даже угрожают ей в каком-то странном чикагском стиле), первую на американской земле встречу такого широкого диапазона, которая могла бы помочь нашему общему делу. Я, со своей стороны, приду на конференцию и сделаю все от меня зависящее, чтобы она не приобрела антимаксимовский или антисолженицыновский характер, чем, я уверен, даже и не пахнет». Максимова возмутило, что секция, посвященная Солженицыну, отличается от прочих и называется «Про и контра» и что «„контру“ будет представлять „окололитературный проходимец Янов“, явный противник Солженицына». Причиной было отсутствие самого Солженицына и то, что к тому времени эмиграция разделилась на его приверженцев и оппонентов. Александр Янов действительно сделал резкий антисолженицынский доклад, вызвавший у некоторых слушателей негодование. К тому же его выступление оказалось неимоверно длинным; докладчика пытались остановить, но он продолжал говорить один в пустой аудитории. Когда я предложила ему дать сокращенную версию доклада («The Wizard of Oz: In Defense of Solzhenitsyn») в сборник, он отказался.

В ответ Аксенову Максимов написал: «Что же касается устроителей, то сказанное мною лишь робкое отражение того, что я о них на самом деле думаю. По всему чувствую, что там не без участия также и госпожи Карлайл, давно претендующей на монополию по составлению списков современной русской литературы». Эти слова, на мой взгляд, – признак паранойи. Жившая в Сан-Франциско Ольга Карлайл (по одной линии – внучка Леонида Андреева, по другой – знаменитого эсера Виктора Чернова) не имела к этой конференции никакого отношения; мы еще даже не были знакомы. Аксенов рассказал мне тогда и о письмах Максимова, и о звонке Эрнста Неизвестного, который убеждал Василия Павловича бойкотировать конференцию и заодно сообщил ему (со слов того же Максимова), что я, вероятно, сотрудник то ли КГБ, то ли ЦРУ – не помню.

Читателю может показаться, что я уделила слишком много места сплетням и не удержалась от проявления неприязни к Максимову, но его переписка с Аксеновым находится в Интернете. (К тому же, как мы знаем, сплетни и предвзятость неотъемлемы от мемуарного жанра.) Читатель может также обвинить меня в пристрастном отношении к тем, кто ждал приглашения, но не получил его, но ведь принять в три дня всех было невозможно. Так или иначе, главное – не эти обстоятельства, а страсти, бушевавшие за кулисами конференции.

Приглашенные американцы, слависты и не только, вели себя иначе, но их и не раздирали эмигрантские вражда и зависть; не ведали они, разумеется, и сложного процесса формирования писательской диаспоральной идентичности, для которой внутриэмигрантские распри были основополагающими. В своих выступлениях они спокойно обсуждали «писательское» изгнание в историческом ракурсе и общие вопросы современной русской литературы в эмиграции; кто-то делал доклад о том или ином авторе (Аксенове, Бродском, Войновиче, Галиче, Лимонове, Синявском, Соколове, Солженицыне). Прибывшие писатели предваряли посвященные им доклады рассказами о себе; только о Солженицыне было сделано два доклада, действительно, «про» и «контра». Некоторые писатели представляли журналы и газеты, которые редактировали. Так, в секции под названием «Эмигрантская пресса» Виктор Некрасов говорил (вместо Максимова) о «Континенте», Довлатов – о газете «Новый американец», Николай Боков – о «Ковчеге». Все писатели участвовали в круглых столах, открывавших и закрывавших симпозиум.

В конференции также участвовали сотрудники американских прессы и издательств: от Washington Post был Роберт Кайзер, в свое время – корреспондент этой газеты в Москве, где он познакомился со многими писателями, в том числе опять-таки с Аксеновым, с которым, тоже по Москве, был знаком и Ашбел Грин, влиятельный редактор издательства Knopf, публиковавший по-английски книги Андрея Сахарова, Вацлава Гавела и Милована Джиласа. На конференции он представлял американские издательства и выступил с докладом «Книгоиздание и писатель-эмигрант», в котором отмечал, что в Америке репрессивную функцию советской цензуры выполняет рынок. В той же секции Довлатов произнес речь о том, «как издаваться на Западе», подтвердив слова Грина: вместо идеологической конъюнктуры-де здесь властвует конъюнктура рынка. (Другие писатели, впрочем, редко упоминали эту подмену.) Довлатов – остроумно, лаконично и самоуничижительно – говорил о себе и своих попытках печататься, увенчавшихся успехом не в России, а в Америке. Его рассказы появились в «Нью-Йоркере», одном из самых престижных американских журналов, о чем он не упустил случая упомянуть.

Сергей Довлатов и я (1981)

Проза Довлатова славится самоиронией, и «Филиал», в котором отчасти описана эта конференция, – не исключение. Короткий скетч (сначала опубликованный в «Новом американце»), в котором обыгрывается «Победа», один из лучших рассказов Аксенова, начинается так: «То, о чем я собираюсь рассказать, – невероятно. И произошло это на конференции в Лос-Анджелесе». Символом сдержанности аксеновского гроссмейстера становится его «простой» галстук от Диора с соответствующей пометой (о которой никто, кроме него, не знает). Она превратилась у Довлатова в инициалы С. Д., которые он видит на всех участниках и на мне, организаторе: «Ее элегантные кожаные туфли были украшены моими инициалами –„С. Д.“. Я был крайне взволнован. Моя популярность достигла небывалых размеров. Я даже чуть изменил походку. [Наконец,] голубые носки Василия Аксенова были украшены моими инициалами – „С. Д.“. И тогда я не выдержал. – Вася, – сказал я притворно, – что означают эти буквы – „С. Д.“? – Кристиан Диор, – ответил Вася, – CHRISTIAN DIOR. Самая модная парижская фирма. Производит одежду, духи, украшения… Наступила мучительная пауза. Голос флейты звучал уныло и равнодушно. Я вздохнул и подумал: „Триумф откладывается!..“» У Довлатова получилась изрядная пародия на «кумира юности», любившего западные этикетки-эмблемы, и на себя самого, изображенного в роли противника гроссмейстера – Г. О., вытатуировавшего свои инициалы у себя на руке – напоказ. Г. О. рвется к шахматному триумфу, который оказывается лжетриумфом, как и «триумф» автора пародии.

* * *

Аксенов в Лос-Анджелесе оказался посредником между «партиями» Синявского и Максимова. Он первым говорил после вступительного доклада Синявского «Две литературы или одна?», в котором Синявский, разумеется, отстаивал идею единства русской литературы. Самой выгодной для живущих в Союзе писателей приметой времени он назвал возможность, пусть и сопряженную с риском, печататься на Западе.

Главный недостаток эмиграции Синявский определил как отсутствие серьезной литературной критики в результате сведения литературы к политике и разделения ее на «подцензурную» (опубликованную в Советском Союзе) и «диссидентскую». Находясь в другой «географии», он, как почти все прочие присутствовавшие писатели, был предсказуемо озабочен отношением эмиграции к метрополии. Синявский обращался к статье Юрия Мальцева под названием «Промежуточная литература и критерий подлинности», в которой утверждалось, что такая литература (подцензурная) подлинной не является. Синявский оспаривал само понятие «промежуточности» и не соглашался с тем, что к такой литературе могли бы принадлежать такие писатели, как Трифонов, Шукшин и Распутин. Обсуждая доклад Синявского, Некрасов заявил, что «нельзя придумать позорнее названия, чем „промежуточная литература“».

Виктор Некрасов (1981)

«Разделение литературы по партийно-политическому признаку, с какой бы стороны оно ни исходило, вызывает у меня чувство протеста… – сказал Синявский. – Самая хорошая политика – это еще не критерий художественности». Еще он говорил об опасности «столбовой дороги», идти которой предлагали Солженицын и некоторые другие писатели, заодно отрицавшие существование в современной русской литературе авангардных течений. Аксенов согласился с позицией Синявского, а на последнем круглом столе поставил его имя и имя Максимова в один ряд.

Тема разделения русской литературы на «метропольную» и зарубежную вкупе с производными этой темы возникала во время конференции множество раз. Карл Проффер в своем докладе назвал эмигрантскую литературу «обломками» (detritus) культуры, утверждая наличие единой русской литературы, к которой он относил, например, романы Аксенова – вне зависимости от того, где они опубликованы.

Для большинства присутствовавших на конференции писателей «пространственный» вопрос («Госиздат» или «тамиздат») превратился в политический: они раскололись на тех, кто был на стороне «диссидентского» зарубежного лагеря (Солженицын и Максимов), и тех, кто отказывался к нему принадлежать. Первых можно назвать литературными консерваторами, о вторых – сказать, что они избрали иной, более своеобразный путь. Доклад Алексея Цветкова «По эту сторону Солженицына» в последний день конференции поставил дискуссию в исторические рамки «утилитарной» (политической) критики в стиле XIX века, продолжавшей действовать в диаспоре: ей он противопоставил творчество Соколова и Лимонова. Из затронутых Цветковым тем самой «горячей» оказалась тема принадлежности к Союзу писателей СССР; среди прочего он заявил, что многие его члены производили «второразрядную продукцию», привел в пример Коржавина и противопоставил ему опять-таки Соколова с Лимоновым: «Блестящий роман „Между собакой и волком“ в протяжение целого года не мог привлечь к себе внимания рабской русской критической мысли, занятой сочинением взаимных здравиц». Затем он сослался на подборку стихов Лимонова в «Континенте» с предисловием ответственного секретаря журнала Натальи Горбаневской, оповестившей читателя о том, «что терпеть не может подобной поэзии»: «Прекрасные стихи Лимонова, стóящие, на наш взгляд, всего творчества ответственного секретаря, остались, в результате, невычитанными и искаженными множеством грубейших опечаток». Как и следовало ожидать, эти высказывания Цветкова, представлявшего «молодежное крыло» эмигрантской литературы, бывших членов писательского союза возмутили.

Алексей Цветков (1981)

Бедному Коржавину, оказавшемуся своего рода козлом отпущения для молодых, досталось и от Лимонова, выступавшего сразу после него. (Коржавин ругал коллег и сильно нарушил регламент, так что его пришлось остановить.) Лимонов сказал: «В отличие от предыдущего оратора я не могу кончить в любой момент. ‹…› Я вообще собирался говорить по-английски, но мой сосед Алеша Цветков сказал мне: „Не выпендривайся, будь как все“». Перейдя к общему обсуждению, он заявил, что вопрос «две литературы или одна?» его не интересует; ему «даже не нравится название конференции – „Литература третьей волны“. Third wave звучит вроде „third rate“, что-то третье, третье – это уже плохо, мне хочется быть первым… Мне вообще кажется, что я не русский писатель». Он пожалел, что принадлежит к русской литературе, которую «норовят использовать все, кому не лень. Используют ее здесь на Западе, используют ее в России. Быть русским писателем – значит оказаться между двух гигантских жерновов – России и Запада». Лимонов назвал Соколова, Цветкова, Юрия Милославского и себя представителями «русской литературы вне политики (курсив Лимонова. – О. М.). Нас трудно использовать и с той, и с другой стороны. Ну как, скажите мне, использовать прозу Соколова в интересах геополитической борьбы двух великих держав?» Знал бы он, что через пятнадцать лет начнет выступать именно с этих политических позиций! На последнем круглом столе (посвященном будущему эмигрантской литературы) Лимонов проиллюстрировал свою позицию анекдотом: «Мне рассказали такую историю, для меня очень любопытную. Это мое будущее или настоящее. Мне рассказали о детях Солженицына, которые в туалете, скрываясь от отца, читали мою книгу. Таким образом, я считаю, что мое будущее уже пришло». (Алешковский вставил: «…и после прочтения пользуются ею по назначению», но из текста для сборника эту реплику попросил убрать.)

Своими выступлениями Лимонов, конечно, эпатировал и писателей, и слушателей. Когда слависты обсуждали общие проблемы литературы в эмиграции, имя Лимонова звучало не реже, а чаще, чем имена прочих присутствовавших. Эдвард Браун, известный американский специалист по советской литературе, взял двойную экспозицию из замечательного стихотворения Ходасевича «Соррентинские фотографии», в которых российские образы проецируются на Южную Италию как метафору эмигрантского существования. Он назвал «Эдичку» «ярким остранением не столько русской жизни, „метропольной“ и эмигрантской, сколько американской, достигаемым поразительно разнообразными и откровенными „кадрами“… в этой книге, поражающей своим диапазоном, вы слышите подлинный голос негодующего человека, оказавшегося на дне американского общества». Немало внимания уделила Лимонову и пресса, отозвавшаяся на конференцию: в газетах Los Angeles Times и Washington Post.

Несмотря на похвалы Набокова, Соколову было уделено значительно меньше внимания – скорее всего, потому что его проза действительно вне политики. Он был молчалив и в спорах не участвовал (так, на одном из круглых столов тоже предложил уступить свои пять минут Науму Коржавину). Рассказывая о себе, Соколов говорил, что его больше всего волнуют литературное слово и вопросы повествования, которое у него действительно сконструировано изысканно и сложно, особенно в романе «Между собакой и волком». Делавший доклад о Соколове Дон Джонсон заключил: «Художественность у него замкнута на себе самой, очищена, а затем очищена еще раз – до еще большей чистоты». Тем не менее Соколов в своем витиевато-ироническом стиле внес в рассказ политическую ноту, описав, как его регулярно останавливают на канадо-американской границе: «У нас заходит душещемительная беседа на предмет сердечной привязанности. В Канаде, говоришь, родился? А пишешь, говоришь, по-русски? А сердце, говоришь, – где? Мое сердце – летучая мышь, днем висящая над пучиной кишечной полости, а ночью вылетающая сосать удалую кровь допризывников с целью ослабления ваших вооруженных сил, сэр».

Саша Соколов (1981)

* * *

Предоставление (по конкурсу) стипендий для посещения конференции пяти молодым славистам, занимавшимся современной русской литературой, можно считать своего рода параллелью к участию в ней молодых писателей. Среди этих славистов были Катерина Кларк, в том же году опубликовавшая книгу «The Soviet Novel: History as Ritual», изменившую самые основы нашего представления о советской литературе и социалистическом реализме, и Кэтрин Таймер-Непомнящая, писавшая диссертацию об Абраме Терце.

Конференция была задумана как двуязычная: не владевшим одним из рабочих языков синхронно переводили две переводчицы, из ООН и Госдепартамента. Предлагались наушники и слушателям. В первый день их было 400 с лишним человек; Анатолию Гладилину казалось, что «чем дальше, тем больше в зале народу».

Из смешного: практически все русские участники курили на сцене или в зале, нарушая закон, согласно которому курение в большой аудитории Анненбергской школы средств связи и журналистики, где мы заседали, воспрещалось – притом что времена безжалостной борьбы с курением тогда еще не настали. Кто-то из «дисциплинарного» персонала регулярно подходил к курящим и просил их затушить сигарету. Суровые меры принимала и я, следя за соблюдением регламента. Козлом отпущения снова стал словообильный Коржавин; обидевшись на то, что его речи прерывают, он сообщил мне, что не для того приехал в Лос-Анджелес, чтобы вернуться в сталинскую эпоху. Я потом объяснила ему, что если за регламентом не следить, то нарушения накапливаются и за них приходится расплачиваться под конец дня.

Ведь мы, американцы, не готовы сидеть на заседаниях допоздна: вечером хочется отдохнуть, развлечься, потусоваться – правда, в меру, чтобы выспаться и с утра вернуться к конференционным бдениям. Российскому интеллигенту эта размеренность может показаться мещанской, но таковы уж культурные различия. То же с алкоголем, которым некоторые злоупотребляли. Так, в один из вечеров милейший Виктор Платонович Некрасов порядочно выпил; когда он вернулся в университетскую гостиницу «Хилтон», я попыталась сделать так, чтобы он пошел не в бар, а в свой номер; он возмутился и даже толкнул меня; вмешались друзья; в результате он выбежал из отеля в темную ночь. Университет Южной Калифорнии находился не в самом спокойном районе, так что я попросила кого-то догнать его и вернуть. Как американка русского роазлива, любящая посиделки, но на конференции вынужденная следить за порядком, я металась между своими идентичностями.

Разумеется, для писателей встречи со старыми друзьями и общение друг с другом были не менее важны, чем собственно конференция, и всем были по душе вечеринки, на которые мы ездили на арендованных автобусах. Денег на них оставалось немало, поэтому устраивались они в дорогих ресторанах; в «Кафе Монэ» даже были танцы: писатели плясали с местными прекрасными дамами; для прощального приема мы арендовали роскошный особняк Грейстоун в Беверли-Хиллз, построенный в 1920-е годы известным нефтяным магнатом и меценатом Эдвардом Дохини на холмах над Лос-Анджелесом.

Главный зал, в котором общались участники и гости конференции, кончается большой верандой с видом на весь город. Тем вечером играл барочный квартет, приглашенные беседовали, прогуливаясь по веранде с бокалами в руках. Я нашла момент, чтобы поблагодарить Эдварда Олби за его участие, он ответил, что это он меня должен благодарить за приглашение. За кулисами происходили личные драмы, одна из которых была обнародована ее участником. Неожиданно для Довлатова на конференции появилась его бывшая жена Ася Пекуровская, жившая в районе Сан-Франциско. В ленинградских литературных кругах считалось, что Довлатов ее не разлюбил. В «Филиале» он пишет, что Ася поселилась у него в номере и отправилась с ним на прием; там она его оставила – ушла с другим – и вернулась в гостиницу рано утром. Помню их в автобусе, который вез нас в особняк Грейстоун, а на обратном пути – угрюмого Довлатова; я безуспешно пыталась развлечь его разговорами. После конференции он написал мне: «Я абсолютно лишен способности быть непосредственным, живым и приятным собеседником. Я очень напряженно чувствую себя на людях. Поэтому иногда кажусь мрачным и даже самодовольным. Это не так. Я просто чудовищно застенчив».

* * *

Что может заключить читатель из моего описания майского симпозиума? Что Владимир Максимов был прав – состав российских участников действительно оказался «тенденциозным», с перевесом в сторону сочувствовавших установкам Синявского, а не Солженицына – Максимова, молодых писателей было столько же, сколько и «немолодых». Все это так, но дело было не только в моих предпочтениях. Не нужно забывать, что и Солженицын, и Максимов конференцию бойкотировали, и за последнего пришлось отдуваться Некрасову, которому это было крайне неприятно – ведь в Париже он одно время жил у Синявских.

Как и для первой волны эмиграции, для третьей волны Париж был местом, где определялись основные политические позиции. В конце 1970-х годов произошел раскол между Максимовым и Синявским, отголоски которого звучали и в Лос-Анджелесе: каждый должен был определить свое к нему отношение. Старшие писатели, принадлежавшие к лагерю Максимова, старались соблюдать нейтралитет (и досадное отсутствие на конференции самого Максимова и Солженицына облегчало им задачу); писатели помоложе этот лагерь штурмовали. Коржавин был единственным, кто осторожности не проявлял и говорил то, что думал, – без всякой дипломатии.

Перечитывая тридцать с лишним лет спустя сборник «Третья волна: русская литература в эмиграции», я затрудняюсь в оценке конференции. Она, несомненно, имела успех: о ней писали в западной, не только эмигрантской, прессе; писателям было уделено должное внимание; количество слушателей в аудитории было рекордным (для конференции по русской литературе), многие приехали даже с Восточного берега. Все это, в том числе особняк Грейстоун, произвело на русских участников сильное впечатление: они ощутили себя звездами в городе звезд. Скандалов, можно сказать, не было, зато выяснений литературных отношений хватало и публика смогла услышать разноголосицу, царившую в эмигрантском литературном мире. Вот только Виктор Некрасов и Мария Розанова пострадали – его пришлось везти в больницу определять, не опасна ли инфекция поврежденного пальца, а Мария Васильевна сломала запястье и уезжала в гипсе.

Остается вопрос: имели ли выступления писателей и исследователей с критиками существенное значение в собственно литературном отношении? Из писателей один Соколов выступил с литературным текстом, в котором каждое слово было продумано. Синявский описал свой писательский путь от «долагерного» Абрама Терца к лагерным «Прогулкам с Пушкиным», сказав, что его «особенно занимает проблема прозы, прозы как пространства», прозы, изменившей свои формы в «новом пространственном измерении» Европы. Предложенная Эдвардом Брауном метафора двойной экспозиции оказалась плодотворной в применении к третьей волне эмиграции – не только в экзистенциальном, но и в языковом отношении. О языке говорил Илья Левин в своем докладе о взаимоналожении английского и русского языков в некоторых произведениях эмигрантской и поздней советской литературы. Последняя как бы стремилась на Запад своими языковыми находками и хохмами (пример – Аксенов). Легко догадаться, что сосредоточился Левин опять-таки на «Это я – Эдичка» и его языковом двухголосии. Из докладов, посвященных лично тому или иному писателю, только выступление Дона Джонсона о «Между собакой и волком» оказалось «новым словом»: в нем был дан первый, основополагающий анализ этого романа. Остальные докладчики говорили о своих авторах «вообще», предлагая слушателям скорее некие биографические очерки. Несколько отличался от других доклад Томаса Венцловы об одном цикле Бродского («Литературный дивертисмент», 1971), но назвать отчасти мемуарное выступление Томаса «новым словом» не получается.

Представителей старшего поколения в конечном счете волновали не столько вопросы литературы, сколько литературная политика в России и в эмиграции. Войнович говорил о своем отношении к делу Синявского и Даниэля, на процессе которых он присутствовал. Их арест привел к его противостоянию советской политике: он понял, что этот процесс – отнюдь не исключение и относился к нему самым непосредственным образом. Политическая жизнь в метрополии была для Войновича и старших писателей главным камнем преткновения. Что касается писания в эмиграции, Аксенов отчасти выделялся среди старших, сказав, что, находясь на свободе в немолодом возрасте и в состоянии «неполной нужности», боится растерять свои «накопленные краски» и «писательский багаж». В литературном отношении это и есть главная опасность эмиграции.

Владимир Войнович (1981)

Попала конференция и в американскую литературу, а именно – в первый роман писательницы Кэрен Карбо («Trespassers Welcome Here», 1989), в те годы – секретаря славянской кафедры USC. Она и Дебора Гроссман были моими главными помощницами, и я ничего от них не скрывала, так что Кэрен знала всю подноготную конференции; мне тогда не приходило в голову, что она о ней напишет. Я в этом романе выступаю то как малосимпатичная Вера Омельченко, то как еще менее симпатичная Вера Матик (от «automatic»). У повествовательницы – роман с писателем, прототипом которого является Аксенов; был ли этот роман в действительности, мне неизвестно; может быть, я и спрашивала об этом Васю, но ответа не помню, – скорее всего, не было. Книга имела успех у критиков: нью-йоркский еженедельник Village Voice включил его в список десяти лучших романов года. Я узнала о нем из рецензии в New York Times, которую мне показала милейшая Сюзен Кечекян, тогдашний (и нынешний) секретарь славянской кафедры. Как никто, она олицетворяет ее живую память и является связующим звеном и для преподавателей, и для студентов. Напоследок я хочу выразить Сюзен благодарность за последние десять лет, проведенные мной в Университете Южной Калифорнии.

 

Алик Жолковский, или Профессор Z

Свою литературную деятельность Алик начал с рассказов: в 1991 году, еще при существовании Советского Союза, издал сборник под названием «НРЗБ». Российские филологи его поколения прозы не писали (во всяком случае, не печатали) – но у них и не было его смелости. Его рассказы относятся к жанру филологической прозы; в них звучит иронический голос профессора Z. (от Zholkovsky). Он всецело полагается на слово, но из-за него местами выглядывает личность автора, и читатель может о ней поразмышлять.

Недавно Алик прислал мне два своих центона, в связи с которыми у меня возник вопрос: можно ли определить субъективность центона с его установкой на «закавыченность» и пародию? Цитирование, распознавание реминисценций и их коннотаций в новом контексте – знаки принадлежности к эрудированной интеллигентской элите. Центоны Алика – один прозаический, другой в стихах – написаны мастерски. Первый сделан из цитат из Гоголя, первая из которых вынесена в заглавие («Выбранные места»), отсылающее к центонному жанру, и «Пхенца», может быть лучшего рассказа Абрама Терца (Андрея Синявского).

В связи с «Выбранными местами» у нас состоялась переписка по электронной почте, напомнившая мне наши былые литературные разговоры. Я написала Алику, что текст мне понравился – в том числе потому, что в нем звучат личные ноты: одиночество и отчужденность, что-то вроде «Пхенц – это я». Он ответил: «Никакого А. Ж. там вообще нет – это центонная шутка по адресу Гаспарова. Склеено все так, что я уже теперь сам не помню, где кончаются Гоголь и Пхенц и начинается Гаспаров». Оказалось, что поводом к написанию центона послужили письма Михаила Гаспарова.

Меня же заинтересовала субъективность новых «Выбранных мест» и отношение автора к отобранным им «лоскутам» чужих текстов (слово «центон» происходит от латинского «cento», означающего «лоскутное одеяние или покрывало»): монтируя свой коллаж, автор центона выбирает, что именно процитировать, и уже этим выражает себя. С одной стороны, своя субъективность подменяется чужой, с другой – создается новый текст, который предлагается читательской интерпретации. На мои размышления Алик ответил: «Ну, я вижу, наука бессильна…» Его целью было, искусно сконструировав центон, бросить вызов эрудиции читателя; мне же «лоскутный» коллаж интересен не столько составом источников, но тем, что лежит глубже, скрыто в нем – возможно, и не вполне сознательно.

Ум Жолковского быстр и целеустремлен. Алик был виртуозным каламбуристом, любившим упражняться в скоростной языковой изобретательности, правда каламбуров от него давно не слышала; он обладает незаурядной способностью определять, где в разбираемом тексте «зарыта собака»; сидя в кино, он часто вникал в структуру сюжета, в то, как сделан фильм.

Режиссер рассчитывает на зрителя, который при просмотре отдается развитию сюжета и вызываемым им эмоциям (пусть и сугубо эстетического происхождения). В отличие от такого зрителя Алик старался угадать («породить») сюжетные ходы и финал фильма, то есть изучал его, еще не досмотрев. (Впрочем, в этом можно распознать и волю к соавторству.) Я не хочу сказать, что кино не вызывало у него эмоционального отклика – просто ему было не менее важно разобраться в устройстве фильма. Мне же мешает отдаться воле режиссера то, что лежит «сбоку»: я неизменно замечаю какую-нибудь мелочь, плохо вписывающуюся в кадр или ход повествования. То же самое происходит, когда я разглядываю живописные полотна. Но все же настоящее счастье в музее (и во время чтения, и в кино) – это выход из себя, как бы парение над собою, означающее именно полную самоотдачу эстетическим объектам. Для этого и существует искусство (Алик тоже так считает); оно ведет за пределы анализа, к которому возвращаешься уже после первого эстетически-эмоционального переживания.

Разбирая текст, Жолковский мало интересуется тем, что находится «сбоку» или плохо видно. Речь не о медленном чтении: Алик – мастер лингвистических, стилистических и интертекстуальных наблюдений, но он предпочитает не сворачивать со своего магистрального пути в сферу плохо структурированных явлений, а меня влекут именно они: ведь у меня есть статья об облаках как источнике метаморфозы и абстракции в живописных и словесных текстах. В другом месте я пишу о пятнах в «Петербурге» Андрея Белого, где они обычно изображены дальним планом: слово вовлекает зрение читателя – слово превращается в зрение.

На постструктуралистской методологии Алика (в свое время он назвал себя «prepoststructuralist») сказывается его лингвистическое образование: в ней остаются пережитки структурализма, а также упор на верификацию. Расплывчатое и ему подобное неохотно ей поддаются.

В середине 1980-х Алик утверждал, что постструктуралистская установка на власть отражает подспудное желание литературоведов одержать победу над исследуемыми ими писателями, в том числе обесценивая авторскую интенцию и вступая в литературную игру. Думается, что на сочинение рассказов его подвигнул (в том числе) этот дух соперничества. По-литературоведчески, однако, его по-прежнему занимало то, как сделан текст, притом что признавал первенство за автором.

* * *

Александр Жолковский был моим единственным русским мужем («неофициальным», но это несущественно). Благодаря ему я лучше овладела русским языком, который впервые в моей взрослой жизни стал для меня домашним. Я больше люблю его художественные тексты, чем научные работы, но, живя рядом с ним, я начала серьезнее относиться к своей собственной исследовательской деятельности и многому у него научилась.

Алик Жолковский и я в гостях у Ефима Эткинда. Париж (1985)

Алик перешел из Корнелла в «мой» Университет Южной Калифорнии в 1983 году, а познакомились мы вскоре после конференции по литературе третьей волны русской эмиграции. Ему импонировали мои знакомства с писателями (теперь этих знакомств больше у него), привлекали мои русско-американская идентичность и установка на образ, отличная от его установки на слово. Меня увлекли многосторонность его личности, его талант, его смелость, а также то обстоятельство, что он – русский «оттуда».

Начало наших отношений Алик описал в виньетке, посвященной Александру Чудакову. Она начинается с цитаты из последнего, а потом звучит голос Жолковского:

Казус I. «[Татьяна Толстая] рассказала, как Алик Жолковский, ухаживая за Ольгой Матич, был вызван ее тогдашним любовником-негром на мордобой. В волненьи [так в тексте. – А. Ж.], негр сказал что-то на сомали. Автор книги „Синтаксис сомали“ на этом же языке ему ответил. Пораженный негр вместо драки кинулся обниматься» (с. 511).

Эпизод, что и говорить, аппетитный (а для меня лестный, так что опровергать и деконструировать будет жалко). Ну, во-первых, отменный name dropping – сразу трое худо-бедно известных персонажей; во-вторых, экзотический, немного аксеновский, антураж – легко угадывающаяся Америка плюс африканские страсти; в-третьих, любовный треугольник с ожидаемым мордобоем; в-четвертых, научно-филологический план – владение языками, составление грамматик, знакомство с литературой; и, last but not least, в-пятых, драматическая развязка с эффектным хеппи-эндом. И притом чистейшая правда, со ссылкой на источники (см. «во-первых»).

Вроде бы по частям все так. Сомали я изучал, книгу о нем написал, за Ольгой ухаживал, негр был, конфликт без драки имел место, и обо всем этом мы с Ольгой могли рассказать Татьяне. Но в целом – откровенный лубок, да еще с густым романтическим налетом: «В волненьи… Пораженный… кинулся обниматься», этакий «Выстрел». (Пушкин здесь поминается не всуе: на мысль о нем наводит и бескровная дуэль, и африканский колорит, и самый прием нанизывания на мифогенную фигуру – мою! – невероятных анекдотов.)

Ну да, конечно, мне виднее – я-то точно знаю, что никаких объятий, а тем более речей на сомали не было. А ему откуда знать? Ему рассказывают, он записывает. Можно, конечно, переспросить – Татьяну, меня (мы всегда оставались on speaking terms), наконец, Ольгу. Но для этого в сознание должны закрасться какие-то сомнения относительно головокружительного сюжета, предполагающего, что первый попавшийся американский негр… почему-то оказывается носителем редкого африканского языка, как раз известного его сопернику. Сомнения, которых естественно ожидать от специалиста по Чехову при столкновении с изделием типа «Мороз крепчал».

Я передаю эту сцену словами Жолковского, чтобы потом «вышивать» на них. Во-первых, он лучше владеет слогом, чем я. Во-вторых, он правдиво описывает начало наших отношений. (У меня действительно много лет был чернокожий друг Кен Нэш, помогавший мне воспитывать дочь.) В-третьих – а на самом деле, наверное, во-первых – посредством этой виньетки я текстуализирую (простите, бога ради, за jargonisme) некоторые аспекты своей личной жизни. Недостаток смелости заставляет меня подменять свой голос чужим; в словах Алик тоже смелее, и за смелость я его люблю.

Мне нужно зеркало, но не тот семейный трельяж, о котором я пишу в другом месте как о символе памяти, а «чужое» зеркало, в котором читатель может увидеть меня. Мой поступок можно назвать нарциссическим; я как будто кокетливо прячусь за чужую словесную спину. Нарциссизм Алика более откровенен, чем мой, хотя в этой виньетке он говорит о себе косвенно, комментируя рассказ другого человека, к тому же выявляя в этом рассказе подтексты, он его «расширяет». Правда, я делаю то же самое, только несколько иначе. У нас получились изрядно нарциссические тексты, «вышитые» по чужим. Ведь шитье, как, например, нить повествования, стало частью метафорического литературного языка.

Игра в слова и интертексты – так можно определить и прозу Алика, и его нон-фикшен: от рассказов он перешел к мемуарным виньеткам. Впрочем, уже его рассказы были во многом мемуарны. Именно поэтому моя мать разволновалась, прочитав «Жизнь после смерти» и встретив там известные ей факты из биографии Алика, например автомобильное происшествие в горах. Повествователь сначала описывает отношения с двумя своими женами, а потом переходит к третьей возлюбленной (вроде бы знакомая маме биографическая канва). Затем следует договор о двойном самоубийстве (здесь для нее начинается «ой-ой-ой!»); умирает только женщина; убил ее повествователь или нет – непонятно. Пересказываю сюжет так, как он, скорее всего, виделся маме, позвонившей мне в перепуге.

Даря моим родителям свой сборник, Алик подписал его так: «Дорогим «out-laws» от автора». Имеется в виду каламбур на «in-laws» (родители жены или мужа), в буквальном смысле означая «в законе»; out-laws, соответственно, означает «вне закона», а слово outlaw без черточки – это разбойник.

Нетрудно догадаться, что рассказы и виньетки Жолковского изобилуют иронией; как я пишу во вступлении, рядом с ним я лучше осознала установку позднесоветской элитарной интеллигенции на избыточную иронию, замещающую прямое выражение своих чувств и мнений. В ней, как и в направленности на слово (и – отдельно – на цитату), проявлялся своего рода дендизм, заключавшийся в отмежевании себя от других, существовавших в другом дискурсе.

В некоторых виньетках Жолковского в комическом ключе описаны различия между российским и американским социальным и культурным бытом. Свою рецензию на «НРЗБ» Михаил Ямпольский назвал «Эмиграция как филология»; эти рассказы действительно посвящены филологии, но отражается в них и состояние Алика в эмиграции. Так, в рассказе «Жизнь после смерти» повествователь говорит: «Я хочу, чтобы вы ощутили то, что ощущал я, чувствовавший себя погребенным заживо в этом лучшем из миров», имея в виду американское описание жизни в США (иногда ироническое): «the best of all worlds». Это – в «трагическом» ключе, но есть и ностальгический: в 1980-е годы мне иногда казалось, что Алику «…хочется домой, в огромность / Квартиры, наводящей грусть» – притом что ностальгию он всячески отвергал. У него есть статья, посвященная этому стихотворению Пастернака, которое он помещает в контекст «искусства приспособления». Она была написана в эмиграции, когда самому автору пришлось адаптироваться к новой жизни, чтобы не сказать ко «второму рождению». Это оказалось нелегко.

Впрочем, советской власти больше нет, Алик регулярно возвращается в свою московскую квартиру на Садовой-Триумфальной – и, как он мне говорил, через некоторое время его начинает тянуть обратно в Санта-Монику: позагорать на крыше тамошней квартиры, прокатиться на велосипеде вдоль Тихого океана по специально проложенной по пляжу дорожке. Так проявляется двойственность диаспорического бытия – состояния «между». Как любил повторять Жолковский, «против инварианта не попрешь». В конечном счете он всюду чужой. Мне это понятно, хотя Алика отчуждает и его внутреннее одиночество.

В его рассказах и виньетках американское / западное и российское пространства накладываются друг на друга, образуя некий палимпсест. В моем любимом рассказе «Родословная» это промежуточное состояние выражено через гендерную и географическую неопределенность: мы слышим голос нигде не укорененного рассказчика неясной половой принадлежности, в образе которого можно разглядеть экзистенциальную неприкаянность автора и его тоску по целостности.

В рассказах тех лет также мерцает мотив славы, поданный, впрочем, иронически. В Америке Алику недоставало того профессионального признания, которое он получил в постсоветской России. Обретение статуса своего рода культовой личности существенно ослабило чувства неудовлетворенности и эмигрантской неукорененности. Ощущение недостатка признания свойственно нарциссической личности. Не знаю, как теперь, но прежде Алик часто заглядывал в различные отражающие поверхности, чтобы убедиться в своем существовании. Мне казалось, что так проявляется глубокая детская травма, которую психоаналитик Хайнц Кохут определил как «недоотраженность» младенца в зеркале безусловной материнской любви: когда Алику еще не было года, его отец утонул в Белом море. Алик с этим толкованием согласился. Ему повезло с отчимом – известным музыковедом Львом Абрамовичем Мазелем, с которым у него были самые близкие отношения. В отличие от человека, пустившегося в 1938 году в вояж по Белому морю, Лев Абрамович и мать Алика боялись рискованных поступков; свою любовь к риску он, видимо, унаследовал от отца, на которого и внешне похож.

Александр Жолковский (1980-е)

Талантливый нарциссист, каковым является Жолковский, всеяден: он пробует себя на разных поприщах. В молодости одним из героев Алика был супермен Аксенова – одновременно интеллектуал, джазовый музыкант, спортсмен и любитель женщин. Алик не музыкант, но хорошо знает музыку; он отменный велосипедист и вообще спортивный мужчина; в женщинах – избыток. Через плечо он носил сумку, которую я прозвала «аксеновской» – в ней умещалось все, что такому персонажу нужно. Алика можно было бы назвать типичным героем аксеновской прозы, только он более утончен и эрудирован, чем такой герой. Он сохранил молодость: в свои семьдесят восемь лет прекрасно выглядит и по-прежнему восприимчив к новому.

* * *

Приезжая в Париж, мы всегда встречались с Лимоновым и Синявскими. С Эдиком Алик был знаком еще по Москве; однажды он пригласил того участвовать в своем домашнем семинаре, по окончании которого Лимонов продавал свои собственноручно переплетенные книжечки стихов (пять рублей штука). Я же познакомилась с ним в 1979 году, вскоре после публикации романа «Это я – Эдичка».

Алик со своим соавтором Юрой Щегловым (1986)

У Синявских мы иногда останавливались; познакомил меня с ними тот же Лимонов, с ними друживший. Алика с Андреем Донатовичем и Марией Васильевной объединял дискурс: установка на иронию вкупе с неприязнью к покушениям многих эмигрантских кругов на свободу слова и мнений. Синявский, вообще будучи «другим», оказался в эмиграции изгоем и, чтобы печататься, ему и Марии Васильевне пришлось создать свой журнал – «Синтаксис», в котором на первом месте была литература, а не политика. Положение Синявского было Алику знакомо: в Советском Союзе он сам был до некоторой степени отщепенцем в лагере структуралистов. Объединяет его с «Абрамом Терцем» еще и то, что он не боится нарушать правил своей референтной группы и любит провокацию. Недаром для центона «Выбранные места» он выбрал рассказ Терца – ведь Пхенц представляет радикальную «инаковость».

При их сравнении мне бросилось в глаза, что в каком-то отношении Синявский оказался предшественником Жолковского: будучи литературоведом, он стал писать прозу (отчасти на мемуарной основе). Я говорю не о литературных масштабах и политическом подвиге Синявского – Терца в те далекие 1950–1960-е годы, а о его желании выйти за пределы науки и стать писателем. «Провокация как прием» – так можно обозначить литературную деятельность Терца.

Еще в 1967 году Алик написал провокационную «протовиньетку» «Who is who and what is what in linguistics»; многие обиделись, а с его учителем В. В. Ивановым дошло до ссоры. Определен «Доклад Иванова» в «Who is who…» и вправду язвительно: «Витрина лингвистики: все есть, все манит и все из папье-маше („Приехал жрец – знаменитый бомбийский браминист – сын Крепыша – Любимец Рабиндраната Тагора – Свечи с Атлантиды – Пророк Самуил отвечает на вопросы публики – Материализация духов и раздача слонов“)». Когда Иванов впервые оказался в UCLA, они с Аликом помирились, но ненадолго; причины новой ссоры были все те же – провокационная манера Алика и его неуважение к иерархиям. Теперь Алик пишет менее едкие и более тонкие иронические виньетки; нужно отдать ему должное: иронию он применяет и к себе самому.

Дружеская встреча с другим московским структуралистом, Борисом Успенским, на конференции в Беркли («Христианство у восточных славян», 1988), имела и смешную сторону. Мы повезли его на Берклийские горы, чтобы показать вид на Сан-Франциско. Рядом с планетарием стоит большой телескоп, в который Успенскому захотелось посмотреть. На его черном пиджаке продолжал висеть „беджик“ с фамилией, и, прочитав ее, собравшиеся около телескопа студенты начали шушукаться между собою. Алик сказал им: «Да, да, это тот самый Успенский» – и они, думая, что перед ними теософ и мистик Петр Успенский, стали расспрашивать Бориса Андреевича о Гурджиеве. Алик объяснил ему ситуацию и посоветовал подыграть.

Незадолго до конца советской власти я сумела пригласить в USC Мариэтту Чудакову, с которой Алик дружил в Москве. Помимо профессиональных, у нее имелись ко мне и другие просьбы: главной была – устроить ей встречу с американским архитектором для постройки нового здания Ленинской библиотеки (шли разговоры о том, что она может стать ее директором). Опять же по воле случая я была знакома с Фрэнком Гери; тогда он был еще не так знаменит, как теперь. И я сумела заинтересовать его этим проектом; он пригласил нас в свою студию в Санта-Монике и показал среди прочего макет Концертного зала имени Уолта Диснея, который был построен в 2003 году. Это мое любимое здание в Лос-Анджелесе; оно имеет форму огромных стальных парусов, похожих в то же время на волны. В его гранях, одновременно текучих и угловатых, причудливо изогнутых, отражается не менее изогнутая окружающая местность. Между отдельными блоками есть проходы, по которым можно гулять.

Френк Гери. Disney Hall. Лос-Анджелес

Для встречи с Гери Мариэтта, очень плохо знавшая английский язык, сумела собрать свои знания воедино, чтобы объяснить ему свой замысел: мне лишь иногда приходилось переводить. Вела она себя деловито, а он явно был увлечен – не понимая, что его деконструктивистский стиль в Москве немыслим. Понимала ли это Мариэтта, я не знаю. Во всяком случае, она вышла из его студии довольной. Правда, больше они не встречались.

Возвращаясь к встречам с писателями: мы дружили с Сашей Соколовым и ездили к нему в Вермонт, где он работал инструктором на лыжном курорте. После одной такой поездки Алик написал свой первый филологический рассказ, «Посвящается С.», в котором впервые возникает его альтер эго – профессор Z. Текст был навеян, с одной стороны, Борхесом, которого он впервые читал в самолете после встречи с С., а с другой – самим Соколовым. Отчасти посвященный интертекстуальности, рассказ отсылает к нашим разговорам с Сашей, в которых он всячески отрицал влияние других писателей, как Набокова, на свою прозу. Чтобы сбить Сашу с пути запирательства, я предложила такое определение: «Интертексты висят в воздухе», освобождая его тем самым от необходимости признавать, что он читал Набокова перед тем, как написать «Школу для дураков». Ему эта мысль понравилась. Теперь бы я сказала: «Висят в воздухе, как облако», основное свойство которого – изменчивость.

Навещая однажды в Мюнхене славистов Игоря Смирнова и Ренату Дёринг, мы с Игорем отправились к Володе Войновичу, жившему тогда в соседней деревне. К нам присоединился милейший Гарик Суперфин. Пока Алик с Игорем вели умные разговоры, мы с ним, сидя сзади в машине, развлекались на подростковый манер, как бы предвидя, в каком тоне мы будем общаться с Войновичем. К общему удивлению, автор «Чонкина» предложил поиграть у него на кухне в пристенок, и мы играли весело и азартно, даже на деньги, правда, совсем небольшие. Возможно, писатель таким образом отвлек присутствовавших литературоведов от предсказуемых вопросов о том, что повлияло на «Чонкина», то есть чтобы не играть в очередной раз роль «подсудимого». В связи с такими допросами вспоминается следующий эпизод, описанный Аликом: «Улучив момент при встрече в Париже, я спросил Лимонова, что повлияло на «Жену бандита», – ну, понятно, «Опасные связи», но не сыграла ли роль и песенка Жоржа Брассенса о любви к пупкам жен полицейских? «На „Жену бандита“, – отрезал поэт, – повлияла жена бандита».

Мы с Аликом любили одни и те же сочинения Лимонова, Соколова, Терца, Пригова, «Затоваренную бочкотару» Аксенова, его рассказ «Победа». «Остров Крым» Алик определял как блестяще задуманный, но не дотягивающий в оформлении роман; я с этим согласна. И фильмы, которых мы смотрели великое множество, нам нравились одни и те же: из русских мы любили «Зеркало» Тарковского, но со «Сталкера» ушли посередине; восторгались «Восхождением» Ларисы Шепитько – но не «Агонией» ее мужа Элема Климова (правда, мне этот фильм был интересен по той простой причине, что я присутствовала на его съемках). И так далее.

Алик любит писателей вне зависимости от их репутации в уважаемых кругах, в профессиональных склоках не участвует, к власти не стремится и во многих отношениях остается одиночкой – но во внимании нуждается, чего и не скрывает.

* * *

Поначалу различия привлекали нас друг в друге, но со временем стали играть другую роль. Его стала раздражать моя неторопливость, меня – его целеустремленность. Я любила путешествия по новым, неисследованным местам, он – «неслучайные» профессиональные поездки или визиты к друзьям. Согласившись поездить туристами по Испании, он поставил условие «быстрых пробегов». Переехав в Лос-Анджелес, где без автомобиля передвижения крайне затруднительны, Алик научился (у меня) водить машину. Новое искусство быстрой целенаправленной езды его увлекло; мы прорулили из Генуи через Южную Францию в Барселону по главной магистрали – не заехав на Côte d'Azur! Меня такой способ путешествия не устраивал. В Генуе жила его старая знакомая, а в Барселоне мы остановились у знакомых Игоря Мельчука, испанских реэмигрантов. Молодой Олег Меркадер оказался племянником Рамона Меркадера, в Мексике убившего Троцкого ледорубом, а его отец жил в Москве, куда его семья уехала после победы Франко. Там же родился Олег. Взглядов он придерживался крайне правых; когда я сказала, что они похожи на франкистские, он не стал возражать.

В наших «оптимальных» автопробегах – сначала из Генуи в Барселону, затем с Коста-Бравы в Гранаду, тоже без остановок – проявилась нелюбовь Алика к медленному, бесплановому любованию видами и достопримечательностями, а в мемуарной виньетке о нашей поездке – все та же установка на слово и интертекстуальность: «Но совершенно хрестоматийный урок такого рода преподнесла мне сама Жизнь – в своей роли тотального Гипертекста». «Над автопробегом, – пишет Жолковский, – витали Ильф и Петров и Хемингуэй. ‹…› В какой-то момент Ольга, теплолюбивая калифорнийка, стала с беспокойством приглядываться к появившемуся на горизонте облачку, опасаясь дождя». Мы ехали из Испании в Париж; Алик сказал, что мы едем на север, где действительно будет холоднее. Осознав отсылку к знаменитой реплике Лауры из «Каменного гостя» о холодном севере, Алик обрадовался и при первой же возможности написал об этом Михаилу Леоновичу Гаспарову «в холодную, еще не тронутую перестройкой Россию». Из вполне бытовой реплики вырос интертекстуальный букет из Пушкина, Батюшкова и «первого великого поэта-изгнанника» – Овидия, а также анализ античных наименований. Виньетка под названием «Гальциона» – признание в любви к Гаспарову, для которого, как пишет, цитируя Остапа Бендера, Жолковский, «заграница – это миф о загробной жизни». (Напоминаю читателю рассказ «Жизнь после смерти» и фразу о погребении «заживо в этом лучшем из миров».)

В Париже Алику довелось триумфально выступить в роли американца. Вернувшись поздно от Синявских, я обнаружила, что потеряла кошелек, что со мною случалось не раз. Среди прочих документов там был мой паспорт. В американском посольстве Алику пришлось удостоверять мою личность для того, чтобы я могла получить новый. Эта роль доставила ему большое удовольствие, но за разгильдяйство он меня ругал.

Как бы моя инаковость ни привлекала Алика поначалу, через какое-то время он потянулся к привычному. В Лос-Анджелесе наше общение все больше замыкалось на эмигрантах третьей волны, с которыми он находил больше общего, чем с американскими коллегами и моими старыми друзьями. Многие из них в свою очередь считали его человеком высокомерным, к тому же с чуждыми им правыми политическими взглядами. Еще Алик отличался бестактностью, иногда имевшей провокационный характер.

Пусть еще недавно я была увлечена третьей волной эмиграции, кружковая замкнутость избранного им эмигрантского круга меня тяготила – в частности, избыточностью все той же иронии и цитирования. Иногда хотелось услышать речь без подковырок и реминисценций. По-другому меня раздражали трафаретные самоуверенные высказывания вроде «американцы ничего не понимают» (при недопонимании тех или иных сторон американской культуры) или гадости в адрес тех, кто к этому кругу не принадлежал. Отвечая однажды на мой вопрос о природе этой замкнутости и ее специфике, Борис Гройс произнес запомнившуюся мне сентенцию: «У каждого русского свое политбюро». Вскоре остановившийся у нас Дмитрий Александрович Пригов эти слова подтвердил. У Алика своего политбюро не было, но замкнутость на своем, чтобы не сказать «на себе», ему свойственна: «Нет положительно другими невозможно / мне занятому быть. Ну что другой?! / Скользнул своим лицом, взмахнул рукой / И что-то белое куда-то удалилось / А я всегда с собой». Это стихотворение Лимонова («Я в мыслях подержу другого человека…») – одно из любимых у Алика; он виртуозно «до шовчиков изладил» его в статье о «самодостаточности нарциссизма».

Я любила устраивать большие вечеринки, Алик – нет. Мне удавалось это делать только тогда, когда в Лос-Анджелес приезжали русские писатели. Особенно мне запомнились вечеринки в честь Беллы Ахмадулиной, Бориса Мессерера и Евгения Попова, на которых русские и их разнообразные политбюро «мирно сосуществовали» с американцами. На «Поповскую» пришел мой старый левый приятель, профессор русской истории Арни Спрингер, в 1957 году побывавший в Москве на Всемирном фестивале молодежи. В 1980-х он, будучи гетеросексуалом, стал носить женскую одежду. Явившись к нам в черной юбке в белый горошек, с красиво подведенными глазами и покрашенными ногтями, он сильно заинтриговал Женю и других русских. (Арни впоследствии стал одним из прототипов вышеупомянутой «Родословной».) На вечере в честь Беллы у Алика завязался спор с нашим соседом, профессором UCLA Дэвидом Канзлом (Kunzle), о войне в Афганистане; Жолковский клеймил Советский Союз, а тот, левый марксист, – ЦРУ, якобы поддержавшее моджахедов (это до сих пор не доказано). Ему, разумеется, и в голову прийти не могло, что никому тогда не известный Усама бен Ладен станет организатором знаменитого теракта 9 / 11.

Наши с Аликом политические взгляды тоже сильно различались. Для меня были неприемлемы такие, например, его утверждения: чернокожим американцам нужно заняться повышением своего культурного уровня и совершенствованием трудовой этики, а уже потом настаивать на правах; западные либералы (вроде меня) ничего не понимают ни в отношениях с Советским Союзом, ни в отношениях с арабами. Даже если в них есть доля истины, их безапелляционность режет ухо, не говоря об отсутствии более сложного анализа. Алик любит повторять слова Владимира Маркова: «Иногда хочется поменьше sophistication»; они относились к либеральному политическому дискурсу, хотя слово «дискурс», конечно, отсутствовало в словаре Маркова, которого Алик уважал как ученого.

В конечном итоге мы друг другу не подошли, но, расставшись, остались друзьями. Эта способность есть у нас обоих; у меня она – шульгинская. Прожить вместе почти десять лет, а потом стать врагами – значит зачеркнуть свое прошлое.

 

Андрей Синявский, или Абрам Терц, и Мария Васильевна Розанова

В 1985 году мы с Андреем Донатовичем Синявским долго беседовали о его жизни, работе, автобиографическом романе «Спокойной ночи», который он мне подарил и который я быстро прочла. Из этого разговора мне особенно запомнилось его описание того, как он эмигрировал (в 1973 году): «Сначала границу тайно пересек Абрам Терц, а несколько лет спустя за его текстами последовал Синявский». Терца он сравнил с гоголевским Носом, отпавшим от коллежского асессора Ковалева; Нос, по слухам, собирался бежать за границу. Получилась телесная метафора писательской идентичности: автор как бы обладал двумя телами – в соответствии с советской практикой разделения творчества на «печатное» и «непечатное»; Синявский печатался в Госиздате, а его «Нос», Абрам Терц, – в тамиздате. Как мы знаем, КГБ потребовалось много лет, чтобы это установить.

В «Спокойной ночи» Терц представлен как «темный двойник» Синявского: «налетчик, картежник, руки в брюки, в усиках ниточкой, с виляющей походкой», ироничный, наглый, приблатненный сорвиголова с ножом (по-тюремному – «пером») в кармане – противоположность Синявского, скромного интеллигента, склонного к созерцанию и компромиссу. Разделение на Синявского и Терца отражало противоречие между общественным и частным началами тех представителей советской интеллигенции, которые отделяли свою частную идентичность от общественной (что, разумеется, имело политические коннотации). Впрочем, в эмиграции Андрей Донатович по-прежнему одни тексты писал от имени Синявского, а другие – от имени Терца; раздвоение авторской идентичности не было одним только способом увернуться от властей. Его «черный герой» с усиками нравился ему больше, чем бородатый, кабинетный Синявский: с ним ему было интереснее.

Инакомыслящая интеллигенция брежневской эпохи, создававшая виртуальный пространственный разрыв между собой и официальной культурой, использовала иронию как средство отмежевания. Изощрение в этом ироническом дискурсе, как я пишу, можно назвать своеобразным советским дендизмом, который – мне думается – придумал Синявский. Ведь Терца можно назвать эдаким приблатненным денди.

В процессе написания статьи о литературе третьей волны эмиграции для «Нового литературного обозрения» недавно я полностью оценила новаторство Синявского, породившего множество культурных и литературных практик; начать стоит с того, что они с Юлием Даниэлем, оказавшись одними из первых инакомыслящих, арестованных после смерти Сталина, достойно вели себя во время процесса (1965) – не признавали своей вины. Синявский высказал тогда важный, пусть и очевидный, постулат: «Художественный образ условен, автор не идентичен своему герою». Терц первым по-новому посмотрел на соцреализм, дополнив представление о нем неожиданными для середины 1950-х годов характеристиками, – понял его как возвращение к классицизму, например. В статье «Что такое социалистический реализм» он назвал сталинскую эпоху «темной, волшебной ночью», а про Сталина сказал, что тот был «специально создан для гиперболы, его поджидавшей. Загадочный, всевидящий, всемогущий, он был живым монументом нашей эпохи, и ему недоставало только одного свойства, чтобы стать богом, – бессмертия». Много лет спустя, уже в Париже, Синявский развил эту мысль в статье «Сталин – герой и художник сталинской эпохи» (1987).

Где-то в середине 1970-х годов, когда я начала понимать, что такое постструктурализм и постмодернизм, я осознала, что гибридная авторская идентичность Синявского и специфическая ирония Терца характерны как раз для постмодернизма. То, что в иронических «Прогулках с Пушкиным», написанных в лагере, а изданных уже в эмиграции, образ Пушкина деконструируется с позиции зэка, а образ зэка – через легкомысленные «прогулки»: ведь они суть сладостное бесцельное хождение, совсем не то что насильственное, «целесообразное» перемещение по зоне. В манере Василия Розанова, чей парадоксальный стиль повлиял на стиль Терца, он объявил Пушкина воплощением «чистого искусства» и его тайн. Именно это зэк и постигает благодаря своим «недозволенным» прогулкам и любви к Пушкину.

Пространственное измерение художественной прозы занимало Синявского всегда. Моя любимая пространственная метафора в «Спокойной ночи», характеризующая ХХ век, – это превращение лагеря с его лабиринтами в собор, который у Пруста символизирует «строящуюся» книгу. Синявский писал, что «словесная масса обладает пространственными параметрами, которые свойственны архитектуре и изобразительному искусству»: темпоральность нарратива принимает пространственную форму. В модернистской прозе этот прием уже использовался, но осознан и осмыслен он был постструктуралистами. Как написал после смерти Синявского Михаил Эпштейн, вращение знаков вокруг пустой воронки центра-значения в «Голосе из хора» – «одна из устойчивых,„коллективных“ метафор всего корпуса текстов западного постструктурализма».

* * *

С Синявскими меня познакомил Эдуард Лимонов в 1980 году, когда я организовывала конференцию по литературе третьей волны эмиграции. Как я пишу, у меня было наивное желание собрать главных враждовавших представителей третьей волны, но приглашение принял только Андрей Донатович, приехавший с Марией Васильевной Розановой, которая представляла их журнал «Синтаксис». С тех пор мы дружили (после смерти Андрея Донатовича я останавливалась у Марии Васильевны в Париже и время от времени ей звоню). Меня привлекали их неординарность, их эстетические и политические (либеральные) взгляды. Впрочем, хоть я и разделяла их убеждения, ругань в адрес Солженицына, которой Мария Васильевна могла увлечься в частной беседе, иногда казалась мне чрезмерной, чтобы не сказать безвкусной: кружковой и партийной.

Андрей Донатович Синявский (1981)

Они жили в старом трехэтажном особняке в пригороде Парижа Фонтене-о-Роз, на улице Бориса Вильдé. Русский эмигрант, поэт и ученый, участник французского Сопротивления, Вильдé был расстрелян нацистами. Его политическая судьба и позиция вполне соответствовали Синявскому: недаром он поселился именно на этой улице. По одной версии, во второй половине XIX века их особняк принадлежал эстету Ж. – К. Гюисмансу, описавшему свой дом в знаменитом декадентском романе «Наоборот». Если это так, то интеллигентский, совершенно чуждый буржуазности дом Синявских ничем не походил на то изощренно эстетское обиталище декадента Дез Эссента. Он всегда был захламлен: на полу и на лестнице стояли стопки номеров «Синтаксиса» и книг, выпущенных издательством Синявских и «нераспространенных»: Мария Васильевна обладала колоссальной энергией (не говоря об остром языке и таланте рассказчика), но дела вести не очень умела.

Дом Синявских. Фотене-о-роз

Однажды я присутствовала при разговоре с ними их сына, Егора. Он пришел, чтобы помочь им разделаться со счетами, – и ругал их за безалаберность (тогда он только что получил в Стэнфорде MBA (степень магистра бизнес-администрирования), настаивая, что нужно читать письма! Те слушали, как провинившиеся дети, но едва ли выговор что-то изменил. (В один из своих первых приездов к ним я совершенно случайно увидела и свое нераспечатанное письмо, по всей видимости с официальным приглашением на конференцию в Лос-Анджелесе, пусть я и пригласила их ранее лично.) Егор стал довольно известным французским писателем (Егор Гран), к тому же у него своя колонка в знаменитом сатирическом журнале Charlie Hebdo, подвергшемся исламскому теракту в 2015 году.

Когда мы с Аликом Жолковским у них гостили в середине 1980-х, нам отводилась комната, на двери которой висела импровизированная табличка: «Комната Некрасова». Перебравшись в Париж, Некрасов сначала жил у них, но через какое-то время они разругались из-за Владимира Максимова и журнала «Континент», в редакцию которого Некрасов вошел.

Читателю уже известно, что я дружила с представителями враждующих лагерей третьей волны эмиграции, определяя себя как человека, существующего «между» и от всякой партийности отказывающегося. В Синявском она, возможно, возникла помимо его воли. Так или иначе, мне нравился его крайний индивидуализм – не нарциссического типа, а тихий и скромный – и проявления (правда, редкие) в разговоре лукавой терцевской иронии.

Мое любимое воспоминание об Андрее Донатовиче – сцена в ресторане «Шато де Шантийи» неподалеку от Парижа, куда мы с Аликом однажды Синявских свозили. К нашему столу подбегал немецкий мальчик, в конце концов осмелившийся спросить Синявского: «Bist du ein Zwerg?» («Ты гном?»), и, смутившись, отбежал. Андрей Донатович, иностранных языков не знавший, слово «Zwerg» понял и весело закивал – мальчик как бы опознал его, чему Синявский был очень рад. Маленького роста, с седой бородой и глазами, смотревшими в разные стороны (символизируя, можно сказать, его внутреннюю раздвоенность), он действительно был похож на гнома – или лешего: в те же дни он говорил с нами о леших, в которых верил, и о сеансах спиритизма и верчении блюдечка, которые они с друзьями иногда устраивали в Москве.

Тогда мне это показалось просто любопытным, но через несколько лет у меня самой состоялся потрясший меня опыт с тарелкой. У меня была подруга, Иренка Таурек (по специальности психотерапевт), которая верила в эту практику, и я как-то раз попросила продемонстрировать мне ее действенность. Они с дочерью пустились в верчение, вызвав дух отца Иренки, назвавшего себя «абба» («отец» на иврите), который давал интересные, даже глубокие ответы на вопросы. (Иренка – польская еврейка; во время войны ее семья бежала в Узбекистан.) Вернувшись домой, мы с дочерью нарисовали на большом куске бумаги буквы и цифры, поставили, как полагается в Америке, вверх дном стаканчик, возложили на него кончики пальцев – и, о чудо, последовал любопытнейший текст. (Ася и я все время проверяли, не толкает ли стаканчик одна из нас.) Мой дух делал орфографические ошибки, но прочитать текст было нетрудно. Называл он себя Лола-Джока-Лола; я решила, что Лола – это производное от моего имени, а Джока – от слова «joke» («шутка»): «I am joking» («Я шучу»), – «говорила» Джока в конце некоторых ответов или «произносила» глупые реплики вроде: «You are a pig» («Ты свинья») и т. д. Пришел мой друг Кен и стал над нами смеяться, но, увидев, как стаканчик быстро движется по бумаге и порождает непредсказуемые высказывания, только развел руками – как и мы с Асей. Повторить этот опыт нам не удалось; осталось воспоминание о чем-то иррациональном, необъяснимом. В один из своих приездов к Синявским я рассказала Андрею Донатовичу об этом, он закивал и заулыбался, как в Шантийи.

В 1985 году мы с Аликом были на шестидесятилетии Синявского. Мария Васильевна, изрядная хозяйка, устроила пир. Среди гостей были их старая подруга Наталья Рубинштейн, жившая в Израиле, французский литературовед Мишель Окутюрье (единственный из этой компании, с кем я была знакома), прозаик Зиновий Зиник и поэт Игорь Померанцев, приехавшие из Лондона, где он и Зиник работали в Русской службе BBC. Других не помню. Я пришла в своем новом жакете гобелен, о котором Померанцев отпускал шуточки (выбрать жакет мне помог художник и актер Толстый (псевдоним Владимира Котлярова), с которым меня познакомил все тот же Лимонов). Алик развлекал гостей россыпями острот и каламбуров; Зиник иронически сказал, что если бы не его сломанная рука, то он бы убрался в подвале у Синявских быстрее и лучше Лимонова. (После рассказа Марии Васильевны о том, как быстро и хорошо Эдик это проделал. Она добавила: «Когда нужно, из вас, молодых помощников, только на Эдика можно положиться».) Андрей Донатович в основном молчал, курил одну сигарету за другой и попивал водку. Мария Васильевна выступала вместо него; через нее как бы говорил Терц. Впрочем, мне запомнилось, что Синявский был возмущен высказыванием Лимонова на каком-то интеллектуальном ток-шоу: тот назвал Наполеона кровавым деспотом и потом говорил примерно следующее: «А вот вы, французы, чтите его как национального героя – в отличие от советской интеллигенции, не говоря об эмиграции, которая в Сталине, победившем немцев, видит лишь отъявленного злодея. Чем он хуже Наполеона? Он наш Наполеон». Терцу, однако, эти провокационные слова понравились бы.

Еще о курении: мне запомнилось, как во время конференции по литературе эмиграции третьей волны к Синявскому подошел охранник помещения, где мы заседали, и попросил его потушить сигарету. Я сидела рядом с Андреем Донатовичем и видела, как он потушил ее прямо об ковер. Нетрудно предположить, что в нем заговорил хулиган Терц, презиравший буржуазные правила поведения. Я тоже курильщик, но меня этот поступок немного шокировал – возможно, потому, что тогда я сама исполняла роль начальника, следила за порядком. Теперь же я вспоминаю об этом с теплым чувством.

У Синявских в Фонтене-о-Роз всегда толпилось множество интересных людей. Например, там я познакомилась с Хвостенко и Анри Волохонским, о которых раньше не слышала. Потом я с удовольствием слушала записи Хвостенко с «Аукцыоном», особенно альбом «Жилец вершин» на стихи Хлебникова.

Там же я познакомилась с литературоведом Галиной Белой, которая с удивлением рассказывала, что в Калифорнийском университете в Беркли, где она выступала, одна коллега «заявила», что роман «Что делать?» сыграл очень важную роль не только для соцреализма, но и для русского реализма. Белая говорила об этом как о курьезе американской славистики; еще она сказала: «Можете себе представить: их студенты всюду читают не только Чернышевского, но и «Цемент» Гладкова»! Синявский возмутился: реализма, тем более соцреализма он не любил: об этом направлении интересно, парадоксально писал Терц, но в беседе участвовал не он, а Синявский. Белая просто не поняла Ирину Паперно (мы с Аликом сразу ее вычислили), автора блестящей книги о Чернышевском: та, конечно, не могла называть «Что делать?» великим романом – скорее всего, она (как и в своей книге) утверждала, например, что, не будь его, проза Достоевского была бы другой (так, он, может быть, не написал бы «Записок из подполья» или они бы были другими), и говорила о роли романа Чернышевского в интеллигентской культуре XIX века.

Редакция газеты «Панорама». М. В. Розанова, А. К. Жолковский, А. Д. Синявский и я (1986). Фото А. Половца

Синявские приезжали в Америку не только в 1981 году. В середине 1980-х Андрей Донатович читал у нас в USC доклад о различиях между Лениным и Сталиным: первый у него предстал как ученый и штатский правитель в галстуке, жестокий, но в почестях не нуждавшийся и даже их отвергавший; второй – военным в парадном белом кителе и художником, который превратил государство в церковь (конечно, не в христианском значении этого слова). Фотография сделана в редакции газеты «Панорама», главным редактором которой был Александр Половец.

Из трогательного: Андрей Донатович обожал свою собачку (имя которой я, к сожалению, забыла). Уезжая куда-то на юг (мы с дочерью должны были пожить у них до их возвращения), он оставил сложнейшие инструкции: утром ее надо было снести на руках на первый этаж (она обыкновенно спала в его кабинете на втором), выпустить во двор, потом приготовить ей какую-то сложную еду, снова выпустить ее во двор, погладить и почесать за ушком, отнести обратно на второй этаж и т. д. Как любитель животных, собачкой в основном занималась Ася, а не я.

В отличие от Андрея Донатовича Мария Васильевна была мастер на все руки: она не только писала статьи, но и делала ювелирные украшения, работала на печатном станке (который стоял у них в подвале), хорошо шила – например, балахоны, в которых всегда ходила; некоторые были необычными и очень красивыми. Когда я в последний раз останавливалась на улице Бориса Вильдé (в 2002 году), у Марии Васильевны гостили еще две женщины. Мы втроем устроили «показ мод» с этими балахонами; Розанова осталась довольна. При жизни Синявского она фактически издавала журнал «Синтаксис» и книги под той же маркой, а он целые дни проводил в своем кабинете. Таково было разделение труда.

* * *

Как у многих, у меня часто возникал и продолжает возникать вопрос о «происхождении» Абрама Терца. Что, кроме блатной одесской песни, повлияло на его образ? Одним из его вдохновителей наверняка была сама Мария Васильевна, которая в жизни, по крайней мере на людях, больше походила на Терца, чем тихий книжник Синявский. Она была провокатором, с удовольствием сдабривала свои высказывания матом (впрочем, Синявский тоже его не чурался, но применял куда реже), любила риск, хотя главным любителем риска – по-настоящему, всерьез – был, конечно, Синявский. Но он держал Терца для писания и игры с советской властью, а Мария Васильевна двумя идентичностями не обладала: она как будто всегда играла в Терца. Другим источником парадоксального мышления и стиля Синявского-Терца был Василий Розанов, о котором он уже в эмиграции написал книгу; это одна из лучших работ об этом писателе. В шутку Синявский любил говорить, что женился на Марии Васильевне из-за ее фамилии – пусть она тогда и не знала, кто такой Розанов.

Что касается риска и провокационного поведения – в название одного из первых своих рассказов («Пхенц») автор как будто вписал Терца, а в имя героя (Андрей Казимирович) – Синявского. В этом рассказе Терц используется для остранения советской жизни через вселение в чужое тело. Изгнанник с другой планеты, Пхенц живет инкогнито и скрывает свое чудовищное растениеобразное тело от обитателей своего нового дома; тело является воплощением его радикальной «другости».

* * *

В заключение приведу пример экстремальной чудовищной телесности из доклада Синявского под названием «„Я“ и „Они“». Он прочел его на симпозиуме в Швейцарии (XXV-es Rencontres de Genève, 1975), посвященном теме «Общение и одиночество». Среди участников были Жан Старобинский, ведущий специалист по Руссо, Жорж Баландье, видный социолог постколониализма, Джордж Стайнер, известный литературовед, автор классической книги «Толстой или Достоевский» (1959) и спорной повести о Холокосте, и Макс Поль Фуше, интеллектуал, художественный критик и телезвезда; все они высказывались на заданную тему скорее абстрактно.

В отличие от них, Синявский говорил о крайних случаях тюремной коммуникации, которым он был свидетелем. Он определил их как проявления «последнего, тотального языка» тела, речи, строящейся «наподобие своеобразного спектакля, который разыгрывается перед охраной, перед начальством, перед сидящими здесь же в камере другими арестантами, либо – более отвлеченно – перед всем светом». Заказав себе вино с мороженым, чтобы отметить со своим сокамерником Новый год, зэк «берет железную тюремную кружку и вместо крема вводит туда сперму. Затем вскрывает себе вену и заливает мороженое вином. И оба – с праздником, с Новым годом. Осмелюсь спросить: что это такое? И осмелюсь ответить: искусство. Искусство и более того – в некотором роде мифотворчество» в соборе-тюрьме ХХ века. Этот театральный перформанс Синявский называет «экспериментом» с языком тела – единственным языком, доступным зэку. Доклад заканчивается переходом в другое пространство: группа заключенных-«пятидесятников» молится в бане и этот «перформанс» переходит в ангельскую глоссолалию: «Они возглашали, они говорили всему миру – сразу на всех языках, – что значит общение в условиях одиночества». Совместив низкое и высокое, автор доклада показал западным слушателям лагерное возвышенное (sublime); этот автор – Синявский, но в докладе звучит голос Терца.

Это лагерное общение и лагерное искусство напоминают об изображении Бога в «Что такое социалистический реализм»: «Утрачивая веру, мы не утеряли восторга перед происходящими на наших глазах метаморфозами бога, перед чудовищной перистальтикой его кишок – мозговых извилин», о которых говорится в конце статьи. Этот парадоксальный образ Бога и есть то, что Терц назвал «фантасмагорическим искусством», должным прийти на смену социалистическому реализму. Фантасмагорической можно назвать всю прозу Терца, первого советского писателя постсталинской эпохи, возродившего гротескную фантасмагорию модернизма.

Несмотря на то что Розанова нельзя назвать автором фантасмагорической прозы, описание Бога у Терца и его картина с вином с мороженым – в духе Розанова, который фетишизировал тело и его выделения, говоря о них там же, где говорил о Боге и религии.

Вот что писал о Розанове Андрей Белый, тоже повлиявший на стиль Терца: «Разговор сам с собой о всем, что ни есть, <напоминал> густейшее физиологическое варение предметов мыслительности В. В. ‹…› я подумал, что если бы существовали естественные отправления, подобные отправлениям „просфирни“, то Розанов был бы профессиональным просфирником какого-то огромного храма; да, он где-то пек (в святом месте), а может быть производил беззастенчиво физиологические отправления своей беззастенчивой мысли». Это описание вполне применимо и к Терцу с его божественной «перистальтикой кишок».

* * *

Вскоре после смерти Андрея Донатовича я гостила у Марии Васильевны и мы с ней ходили на кладбище в Фонтене-о-Роз, где он похоронен. Я принесла ему на могилу цветы. Оказалось, что на том же кладбище похоронена художница Александра Экстер – автор замечательных декораций и костюмов для «Саломеи» Уайльда в постановке Таирова (1917), которой я тогда как раз интересовалась.

 

Дмитрий Александрович Пригов, Борис Гройс и другие (О концептуалистах)

Осенью 2014 года, прилетев в Москву на конференцию, посвященную памяти Виктора Марковича Живова, я, как всегда, пошла в мой любимый московский музей – Третьяковскую галерею на Крымском Валу. Когда я открыла для себя этот музей в 1991 году, меня поразила не только его замечательная экспозиция русской живописи начала ХХ века, кончавшейся соцреализмом (он оказался интереснее, чем я думала), но и то, что я была чуть ли не единственным посетителем. В этот раз главным событием для меня стала ретроспективная выставка Дмитрия Александровича Пригова и осознание того, что его мультимедийные проекты, как он часто называл свои работы, действительно являются Gesamtkunstwerk (пусть это понятие, возникшее в XIX веке, не соответствует дискурсу Пригова). Вагнер применял его к опере; впрочем, в перформансах Пригова иногда он почти поет.

У художников-концептуалистов соцреализм иногда перетекал в сюрреализм – ведь они и сосуществовали в 1930-е годы. Для Пригова главным сюрреалистом стал Рене Магритт, у которого язык был важной составляющей визуального образа. Например, его знаменитый глаз с плывущими на синем фоне облаками загадочно называется «Фальшивое зеркало», подталкивая зрителя к интерпретации: «Как свести воедино словесное фальшивое зеркало и изображение глаза с плавающими в нем облаками? И как соотносится внешний и внутренний мир в „Фальшивом зеркале“»? С одной стороны, глаз, в котором плывут облака, уподобляется окну в небо; с другой – облака отражаются в глазе как в зеркале»; с третьей – его черный зрачок загадочно всепроницающ. Огромный глаз Магритта (правда, без облаков) проник в творчество Пригова; он отсылает и к божественному, и к политическому надзору, при этом оставаясь загадочным, как и его окна, черные дыры и другие скважины, сквозь которые зритель возносится или проваливается в иные миры.

Рене Магритт. Фальшивое зеркало (1928). Музей современного искусства. Нью-Йорк

Дмитрий Пригов. Плачущий глаз (Для бедной уборщицы). Новая Третьяковская галерея (2014)

Некоторые из проектов Пригова были превращены в инсталляции уже после его смерти, специально для этой выставки. В одной из них в незабываемой приговской «оральной» манере звучал пародийно-драматический текст, сопровождавший перформанс, спроецированный на одну из стен. На другой стене демонстрировался концептуально-иронический анимационный фильм по эскизам Пригова; зрителю-слушателю предлагалось идентифицироваться с «бедной уборщицей» – один из лейтмотивов выставки. Инсталляция «Плачущий глаз бедной уборщицы» сопровождалась огромным глазом с вытекающей красной (кровавой?) слезой.

Может быть, эта выставка была оформлена лучше всех, виденных мной в России, и я за Пригова порадовалась и тихо поаплодировала.

* * *

Звоня мне по телефону, он всегда начинал разговор словами «Ольга Борисовна, вас беспокоит Дмитрий Александрович». Раньше ко мне так обращался другой Дмитрий – Дмитрий Сергеевич Лихачев в мой первый приезд в Советский Союз в 1973 году. Я хорошо помню свое первое впечатление: в зал на лекцию в Пушкинском Доме вошел красивый пожилой господин, напомнивший мне моего деда Билимовича; это и был Лихачев. Мое любимое воспоминание о Дмитрии Сергеевиче – прогулка по Петербургу Раскольникова, от дома в Столярном переулке, где он жил, к процентщице, восстановленная Николаем Анциферовым в «Петербурге Достоевского». Однажды Лихачев пригласил меня к себе домой. Во время ужина он вдруг громко включил радио и снял с телефона трубку; жестом показав, что квартира прослушивается, Лихачев шепотом рассказал присутствующим о самоубийстве машинистки Солженицына. Произошло это в результате долгих допросов КГБ, на которых она рассказала, где хранится рукопись «Архипелага ГУЛАГ».

Дмитрий Александрович, как известно, тоже пострадал от КГБ – в начале перестройки его посадили в психушку за то, что он развешивал по Москве плакаты с цитатами, например из Некрасова: «Помни, поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан», но под давлением общественности вскоре выпустили. Время изменилось. Мое любимое воспоминание о нем – виртуозный перформанс «Мантры высокой русской культуры»: у нас в Беркли он исполнил первую строфу «Евгения Онегина» на буддисткий лад.

Трудно представить себе более непохожих друг на друга «деятелей культуры», чем Лихачев и Пригов, но таково ассоциативное мышление, ход которого я здесь воспроизвожу: одно воспоминание цепляется за другое; в данном случае они связаны исключительно по внешнему признаку – через имена. Если немного задуматься, то можно прийти к выводу, что в приговской приверженности полной форме обращения – по имени и отчеству – были не только эксцентричность и ирония. Как мне кажется, в ней отражалось желание – скорее всего, осознанное – держать дистанцию между собой и окружающими. Впрочем, в творчестве Дмитрия Александровича наряду с пародийной иронией была и своего рода лирика, которую в 1980-е годы он назвал «новой искренностью». Хотя концептуалисты и отвергают психологические объяснения своего творчества, Пригову обращение к концептуальному художественному методу давало возможность скрывать свою субъективность. Когда он гостил в Беркли, он рассказал мне, что в детстве болел полиомиелитом, что сказалось на его психике, несколько отдалив его от мира.

* * *

Я познакомилась с Приговым в 1988 году – приехав в Советский Союз с Аликом Жолковским, который оказался там впервые после эмиграции, – в гостях; там же я услышала его стихи, в основном из всеми любимого цикла «Апофеоз милицанера», которые Пригов читал тихо, в иронической, а не «оральной» манере. Затем мы виделись на выступлении поэтов-концептуалистов и у Михаила Эпштейна.

Вскоре Пригов гостил у нас с Аликом. Утром он приносил кипу стихов, написанных за ночь; когда я попросила его показать какое-нибудь из них, он сказал, что сами по себе они особого значения не имеют: он работал над «проектом» – написать определенное количество текстов (сколько – не помню, какая-то огромная цифра, напоминавшая о массовом, или стахановском, производстве), то есть действовал в манере «графоманство как прием». Могла бы, конечно, сама догадаться и не задавать «устаревших» вопросов! Зато я потакала его постмодернистским вкусам, знакомя с архитектурой Лос-Анджелеса с ее отражающими поверхностями – например, со знаменитой гостиницей Bonaventure в центре города, состоящей из пяти круглых стеклянных башен с прозрачным внешним лифтом на одной из них. В зеркальной поверхности отражается все вокруг, включая облака, если таковые плавают в небе, а из лифта видно все то же самое в натуре, только сверху; в хорошую погоду виден весь Лос-Анджелес, а застекленный ресторан на верхнем этаже, который к тому же вращается, предлагает гостям вид на все 360 градусов. Если я правильно помню, Дмитрий Александрович скаламбурил – мол, архитектор все это заранее «отрефлектировал». С одной стороны, он придумал двуязычный каламбур (на английском языке первое значение слова «рефлексия» – отражение), с другой, слово относилось к общему архитектурному концепту Джона Портмана. Вообще, мне запомнилась его речь, испещренная «стратегиями», всяческими «мета-» и «гипер-», а также любимым словечком «отрефлектировано», которое тоже любил использовать философский мэтр тогдашних московских концептуалистов и друг Пригова, Борис Гройс.

Дмитрий Александрович читает русскоязычную газету «Панорама». Лос-Анджелес (1989). Фото А. Половца

Гостиница Bonaventure. Лос-Анджелес

Летом 1989 года Пригов, Гройс, Алик и я виделись в Москве в студии Ильи Кабакова, притом что сам художник был в Германии. Встреча произошла в гостях у его жены (или уже не-жены) Виктории Мочаловой в чердачной студии, куда нас с Аликом кто-то вел по страшноватым темным проходам и переходам. Были еще Саша Соколов (впервые оказавшийся в Москве после эмиграции) и старый приятель Алика Юра Левин с женой Наташей. Много лет спустя, в 2001 году, я сумела пригласить Кабакова и его жену Эмилию выступить в Беркли вместе с Гройсом, говорившим о его работах; Кабаков представил свой новый пародийный проект, посвященный вымышленному художнику-соцреалисту Шарлю Розенталю, как бы своему альтер эго. (Продукцией иронического альтер эго автора к тому времени уже славился тотальный проект Дмитрия Александровича Пригова.)

Кабаков был знаком с современной теорией и работал в визуальных и словесных жанрах, Пригов же был мастером и того и другого, а также владел искусством перформанса, в том числе музыкального: у него был прекрасный голос, напоминавший иногда контратенор. В его виртуозных выступлениях, которые он сам режиссировал (а иногда и «сценографировал»), звучали самые разные музыкальные ритмы – от крайне замедленных (мантрическое и медитативное буддистское «ом») до крайне быстрых (при этом текст он произносил с поразительной четкостью). В том же 1989 году он показал нам с Аликом записи своих выступлений с музыкантами-джазистами. Тогда же я познакомилась с его женой Надей Буровой, с которой у Пригова были самые близкие, заботливые отношения, отчасти напоминавшие, как мне показалось, отношения сына с матерью.

В июне 1990 года я специально поехала в Сан-Франциско из Лос-Анджелеса, чтобы его послушать и увидеть: Пригов участвовал в международной конференции о литературе, организованной Wheatland Foundation, и потряс аудиторию своим «оральным» перформансом с военными мотивами (названия не помню). После выступления мы с Ириной Паперно, которую я тогда с Приговым познакомила, повели его в бар «Везувий» на границе Китайского квартала и North Beach – района, связанного с контркультурой. В 1950-е годы этот бар прославили его завсегдатаи: знаменитые битники Аллен Гинзберг, Джек Керуак и Лоренс Ферлингетти, а впоследствии – такие знаменитости, как Боб Дилан и кинорежиссер Фрэнсис Форд Коппола. Дима (так он тогда предложил нам его называть) рассказывал, что пишет «женские стихи», то есть от лица женщины, избранной для создания очередной маски. Рядом с «Везувием» находится прекрасный книжный магазин (City Lights), основанный Ферлингетти, куда мы, конечно, тоже зашли; затем прокатились по самому престижному старому району Сан-Франциско, чтобы показать Пригову красивейшую дорогу вдоль залива с видом на мост «Золотые ворота».

* * *

Как читателю уже известно, во мне есть предпринимательская жилка: я люблю организовывать интересные мероприятия. В первые годы своего пребывания в Беркли я устроила конференцию под названием «When Ivan Met Mickey: Walt Disney's Mark on Sergei Eisenstein» («Когда Иван повстречался с Микки: «след» Уолта Диснея у Сергея Эйзенштейна»). На фотографии, сделанной в Голливуде в 1930 году, Эйзенштейн пожимает руку Микки-Маусу. Имя „Иван“ в названии конференции отсылало к фильму «Иван Грозный», в котором прослеживается влияние «Белоснежки». На конференцию были приглашены Наум Клейман, хранитель музея-квартиры Эйзенштейна, и киноведы Юрий Цивьян с Михаилом Ямпольским. Эйзенштейн высоко ценил мультфильмы Диснея и считал его великим художником ХХ века. Идея конференции возникла после университетского ужина в честь Цивьяна, во время которого специалист по творчеству Диснея, Расселл Мерит, рассказывал о влиянии Диснея на «Александра Невского».

Оказалось, что Эйзенштейн написал несколько теоретических работ об анимации у Диснея, уделив много внимания «синтезу чувств» и обращению к древнему анимизму. Он писал о том, как у Диснея предметы и животные проходят метаморфозы, в которых ему виделось нечто тотемно-устрашающее. Это объяснило мне мое восприятие коротких диснеевских мультиков в детстве – мне становилось страшно и я отворачивалась при сжатии, растяжении и сплющивании (или другом пугающем преображении) тела какого-нибудь животного. Об этом симпозиуме я рассказала Пригову, которого, как и всех, кто не знает об интересе Эйзенштейна к Диснею, такое сопоставление крайне удивило.

Может быть, самым значительным научным мероприятием, мною устроенным, была конференция по русскому авангарду, состоявшаяся в 1990 году в Университете Южной Калифорнии. Я уговорила Джона Боулта, известного специалиста по этой теме, которого я переманила в свой университет вместе с замечательным архивом «Modern Russian Culture», помочь мне ее организовать. На ней выступало множество известных ученых, из уже упомянутых – Гройс, Цивьян и Жолковский. Идея пригласить Юру Цивьяна, жившего в Латвии, исходила от Алика. Под большим впечатлением от его блестящего доклада (о соотношении рентгена, микроскопа и кинематографа) я уговорила нашего декана Маршалла Коэна пригласить Юру прочитать короткий курс на кино– и славянской кафедрах буквально два месяца спустя. Потом он преподавал в Университете Южной Калифорнии в течение нескольких лет, с чего и началась его профессорская карьера в Америке и наша дружба.

По моей просьбе Гройс сделал доклад по своей нашумевшей книге «Gesamtkunstwerk Stalin» (1989), в которой утверждал, что социалистический реализм вышел из авангарда – в противовес устоявшемуся представлению, согласно которому сталинская эстетическая доктрина авангард задавила. По Гройсу, в 1930-е годы утопический авангардный проект был унаследован Сталиным, которого Гройс назвал «архитектором» претворения мифа в жизнь. (Что касается соцреализма, как мы знаем, утопия будущего перетекала в настоящее время – что наиболее очевидно прослеживается в литературных текстах.) Притом что постулат Гройса многих глубоко возмутил, он обновил наше понимание исторического соотношения авангарда и соцреализма. Несмотря на «тотализирующую» формулировку, эта идея оказалась живой и продуктивной: она сподвигла тех, кто более открыто мыслил о художественных процессах в Советском Союзе, отчасти пересмотреть свои установки. Некоторые из сделанных на конференции докладов отражали представления Гройса.

Во второй части «Gesamtkunstwerk Stalin» Гройс обратился к тому, что он назвал российским постутопическим искусством – концептуализму 1970-х и 1980-х годов, ставшему известным как соц-арт и отражавшему постисторическое сознание. Соц-арт, полагал Гройс, травестировал соцреализм; яркими представителями этого явления стали Комар и Меламид, которых он назвал «лучшими учениками Сталина». Я, конечно, упрощаю его аргументацию, но, говоря советским бюрократическим языком, который Пригов любил пародировать, здесь не место для уточнений. Творчество Кабакова и Пригова рассматривается им как проявление пародийного постутопического художественного дискурса. «Родство поэтической идеологии с политической идеологией, а также поэтической и политической воли к власти открыто утверждается Приговым и тематизируется им», – пишет Гройс в связи с мифом о милиционере.

* * *

Как уже говорилось, Пригов выступал в Беркли в 2001 году, незадолго до Кабакова. Можно сказать, что наш весенний семестр проходил под знаком московского концептуализма. (Эта ситуация повторилась через год, когда Виталий Комар и Александр Меламид преподавали в Беркли на кафедре Art Practice.) Каждый свой перформанс Пригов начинал с пародийно-бюрократического «предуведомления».

Он тогда останавливался у меня, по ночам работал разноцветными чернилами над графикой и, как в свое время в Лос-Анджелесе, утром приносил написанное. Мы с ним много говорили о жизни, называя друг друга по имени, без отчества. В особенности мне запомнились его воспоминания о том, как в ранней юности ему пришлось около года провести в постели из-за полиомиелита, как он боролся с его последствиями, упорно и систематически делая упражнения для восстановления мышц: «Мне удалось преодолеть последствия паралича, но, как видите, я немного хромаю». Систематичность, упорство и непрестанный труд он перенес в свое творчество. Еще он рассказывал, как после окончания скульптурного отделения в Строгановском училище лепил животных для детских площадок; оттуда, возможно, и пошли его бестиарии и динозавры, столь любимые детьми. (Динозавры были любимыми животными моей дочери в детстве.) Когда я спросила его о тотальном «Проекте „Дмитрий Александрович Пригов“», над которым он всю жизнь работал, он сказал, что проект это «поведенческий» и что он «моделирует переходы из одной языковой системы и технологии в другие». «Иными словами, – спросила я, – вас в основном занимают метаморфозы и их бесконечные возможности?» Если память мне не изменяет, Дима ответил: «Можно и так, но слово „метаморфоза“ не из моего языка». Думаю, что в его сознании концепт метаморфозы эпохи модернизма был скомпрометирован.

В последний раз в Москве мы виделись в 2000 году – на моем шестидесятилетии, которое я праздновала у Вити Живова и Маши Поливановой, и на его перформансе в клубе «Муха», куда я повела Витю знакомиться с акционистским искусством. Это был перформанс «Prigov Family Group» (отец, сын и его жена) «Кормление»: Приговы изображали нечто вроде ужина с итальянской пастой, которую они по очереди засовывали друг другу в рот, но не глотали, а плавно выпускали обратно. Медленно, дисциплинированно, не выражая никаких эмоций, они раз за разом повторяли эти действия, пародийно изображая поедание и испражнение или же «отрефлектированное» выплевывание пищи младенцем.

Этот перформанс напомнил мне об инфантилизме Димы, который я ощутила, когда он жил у меня в Беркли; он словно искал во мне нечто материнское, которого ему извечно, как мне казалось, не хватало. Исконная детскость, я бы сказала, проявлялась и в избыточности его художественных практик, в его протеизме, постоянной игре в маски, игре вообще, интересу к новому и переходам к нему.

В 2007 году Пригов должен был участвовать в акции под названием «Война занимается только неквалифицированным трудом». Молодые акционисты собирались посадить Дмитрия Александровича в советский деревянный шкаф и занести его на 22 этаж общежития МГУ под чтение Приговым своих стихов – одновременно из шкафа и в записи, через динамики. Как известно, перформанс не состоялся – у него случился тяжелый инфаркт и он вскоре умер, после чего «Война» устроила поминки в вагоне московского метро. По иронии судьбы эта акция напоминает несение гроба на место захоронения или некое вознесение в иное пространство.

* * *

На московской выставке я снова почувствовала, что мне в мире не хватает Дмитрия Александровича Пригова, хотя мы и редко виделись. Пусть это прозвучит как клише, излюбленный объект приговской пародии, но я выражаю свои искренние чувства. Он был доброжелательным, нетребовательным, щедрым человеком и всячески избегал дурно отзываться о людях – своих современниках, что сильно отличало его от многих других.

Отчасти в память о Пригове двое берклийских аспирантов, Доминик Лотон и Кристина Шварц, под моим руководством недавно сделали посвященный ему сайт. Там можно посмотреть перформанс Пригова в Беркли и интервью с его почитателями, литературоведами и переводчиком.

 

Татьяна Толстая: долина смерти и Лас-Вегас

В 1989 году я повезла Татьяну в калифорнийскую Долину смерти и в Лас-Вегас, повторив «аксеновский» маршрут пятнадцатилетней давности. Мы совершили так называемый «road trip» (автомобильное путешествие), которому Джек Керуак придал культурный смысл в своем знаменитом романе «На дороге» (1957). Первая остановка в классическом американском «diner» (он так и назывался), находившемся рядом с шоссе, и поедание гамбургеров соответствовали жанру. К тому же на нашем столике стоял портрет Элвиса Пресли (на продажу), и мы бросили монетку в музыкальный автомат, чтобы его послушать; Татьяна разговорилась со смешной хозяйкой-шестидесятницей, а в завершение поиздевалась над американскими самоочевидными надписями – например, «дверь» на двери.

Татьяна Толстая и Элвис Пресли (1989)

Прочитав в «дамской комнате» предупреждение, приклеенное к электрическому аппарату с бумазейным полотенцем – «Не суйте голову в проем», она, разумеется, сунула голову между полотенцем и сушилкой, проявив желание нарушить правило, придуманное для того, чтобы избежать судебного иска, если посетитель повредит себе таким образом голову! Посмеявшись и расплатившись, мы поехали дальше.

Наш путь пролегал через пустыню Мохаве с ее кактусами, юккой и небывалой красоты каменными россыпями. В самой восточной части Мохаве, на границе со штатом Невада, находится Долина смерти, где пустынные пейзажи еще невероятней – мелкие и глубокие песочные каньоны, которые в ветреную погоду подвергаются бесконечным метаморфозам. Это незабываемое зрелище.

Таня в пустыне Мохаве. Калифорния (1989)

В мотеле, где мы остановились в Неваде, стояли игровые автоматы, в которые опускают монетку в надежде на джекпот. (В Неваде разрешены азартные игры.) Поиграв какое-то время и ничего не выиграв, мы пошли поужинать, и по воле случая к Тане подошла эмигрантская пара, спросившая, не Татьяна ли она Толстая. Получив утвердительный ответ, они стали ее критиковать за «антиамериканскую» статью. Неожиданным в этой ситуации было не их возмущение ее отношением к Америке, а то, что они, повстречав Толстую в Неваде, вместо туристического разговора о пустыне или азартной игре завели типичный эмигрантский спор с человеком «оттуда». Само собой разумеется, Толстая своих позиций не сдавала.

На следующий день мы отправились в Лас-Вегас и добрались только к вечеру; был ноябрь месяц; вдалеке посреди пустыни мерцало большое светящееся пятно, оно вздымалось в небо и превращалось во что-то наподобие города. Когда въезжаешь в него, тебя неизменно ошеломляют огромные разноцветные яркие рекламы и шумные улицы. Вместо знаменитого «Дворца цезаря» с зеркальными потолками в номерах, серьезными игроками в рулетку, кости и карты, где мы с Аксеновым останавливались, Таня и я избрали скромный мотельчик на окраине, из которого отправились в казино в центре города. Там мы опять сели за игровые автоматы и совали в них не головы, а монеты; иногда из аппарата сыпался выигрыш, который затем успешно проигрывался. Иными словами, мы с Таней вели себя как самые обыкновенные туристы – дергали рычаг и радовались монеткам, выданным автоматом. За этими автоматами в основном сидели немолодые женщины, дергавшие рычаг буквально до одури.

В 1989 году Татьяна преподавала в каком-то колледже, кажется, на Востоке, хотя, может быть, она участвовала в писательской программе (creative writing) в штате Айова. В нашем Университете Южной Калифорнии состоялась дискуссия о ее рассказе «Соня», заранее прочитанном. Через несколько лет мы повторили это путешествие с ее мужем Андреем Лебедевым, филологом-классиком, но, как обыкновенно бывает, легкость, непринужденность и смешные моменты первой поездки не повторились.

* * *

Мы с Толстой познакомились в 1988 году, когда она приезжала с группой советских писателей в Лос-Анджелес. На выступлении в UCLA она говорила по-английски (из всей группы этим языком хорошо владела она одна). Что именно она говорила, я не помню – помню некоторую язвительность ее выступления. Таня мне тогда подарила свою первую книгу «На золотом крыльце сидели…» (1987), а я ей – первое издание «Школы для дураков» Саши Соколова, прозу которого она очень ценила. Он в те годы жил в Вермонте, и я связала ее с ним по телефону; если мне не изменяет память, это была их первая, пусть и заочная встреча. Толстая приложила много энергии и упорства, чтобы уговорить редактора журнала «Огонек» опубликовать отрывки из «Школы», вышедшие в том же 1988 году (№ 33) с ее предисловием. Через некоторое время она же устроила Соколова жить на греческом острове.

Перечитывая недавно мои любимые рассказы Толстой «Соня» и «Милая Шура» из того сборника, я обратила внимание на то, что они посвящены памяти:

Жил человек – и нет его… в голове остался только след голоса, бестелесного, как бы исходящего из черной пасти телефонной трубки. Или вдруг раскроется, словно в воздухе светлой живой фотографией солнечная комната – смех вокруг накрытого стола… Но светлая комната дрожит и меркнет, и уже просвечивают марлей спины сидящих, и со страшной скоростью, распадаясь, уносится вдаль их смех – догони-ка. ‹…› Но напрасны попытки ухватить воспоминания грубыми телесными руками.

Так начинается «Соня». Или в «Милой Шуре»: «…сквозь него проходят, не замечая, красивые мордатые девушки в брюках, хипповые пареньки с закатанными рукавами, оплетенные наглым транзисторным ба-ба-ду-баканьем… насквозь, напролом, через Ивана Николаевича, но он ничего на знает, ничего не замечает, он ждет, время сбилось с пути, завязло на полдороге… заблудилось, слепое, на подсолнуховых равнинах».

Как сказал Андрей Синявский, проза Толстой поражает «богатой, сверкающей… развесистой, как дерево, фразой, <которая> вот-вот улетит или растает в воздухе», а также изобилием повествовательной энергии. Эти два рассказа, особенно «Милую Шуру» о смешной старушке из давно ушедшего мира, любовно описанной Толстой, я часто читала со студентами, которым они неизменно нравились.

Повествователь описывает умерших и свои воспоминания о них как своего рода призраки, сквозь которые проходят живущие, не замечая невидимого присутствия тех, кого уже нет. Фотография молодой Шуры – красивой женщины, обольщавшей своих поклонников, – символизирует память и обольщает Толстую. Фотография воссоздает ушедшее время, которое на ней запечатлено, напоминая нам, что оно кануло в прошлое. Как пишет Ролан Барт, фотография всегда говорит о смерти. Она своего рода memento mori. Мы смотрим на старые фотографии, чтобы воскресить умерших мужа, родителей, дедушек и бабушек, свою молодость, детство дочери.

Многие считают, что из наших пяти чувств самое «памятливое» – обоняние; мне же кажется, что главное – зрение, которым мы воспринимаем изображения прошлого; впрочем, это индивидуально. Встречаясь с кем-то, кого я не видела с юности, я обычно применяю к нему зрительную память, зачастую опираясь на запомнившуюся фотографию, и ищу что-то общее между прошлым и настоящим, чтобы установить былой контакт, что не всегда удается. Пытаясь отыскать эквивалент памяти в предметном мире, я нахожу его именно в фотоальбоме; пусть не обижается на меня Татьяна Толстая – этот образ ярко выражен у Лимонова в его тюремной автобиографии «Книга воды», написанной отчасти о том, что значит вспоминать; ему самому эта книга напоминает фотоальбом путешественника по водам жизни. В моей книге много фотографий, чгобы передать приметы времени и облик тех, о ком я пишу, и меня самой.

* * *

В начале лета 1989 года я, в свою очередь, гостила у Татьяны Толстой и Андрея Лебедева в Москве, на Большой Полянке; по ночам мы смотрели по телевидению трансляции с I съезда народных депутатов, на котором выступал и Андрей Сахаров. Тогда же я познакомилась с сыновьями Толстой и Лебедева, Темой и Алешей. Старший – основатель «Студии Артемия Лебедева», одной из лучших дизайн-студий в России; младший живет в Америке, он – программист, сотрудник физика Александра Мигдала, на дочери которого женат. Мне Алеша запомнился веселым и общительным, а его брат – более задумчивым и менее разговорчивым. Потом я видела их уже в Америке, когда они жили в Балтиморе, и первое впечатление подтвердилось.

В Москве Таня водила меня на вечеринку к Дэвиду Ремнику, московскому корреспонденту газеты «Вашингтон пост», впоследствии ставшему главным редактором «Нью-Йоркера». У него я познакомилась с британским актером Питером Устиновым, которого хорошо помнила по голливудским фильмам 1950-х годов, начиная с «Quo vadis», где он играл Нерона. Устинов рассказал мне, что со стороны матери происходит из семьи русских архитекторов Бенуа и что художник Александр Бенуа приходится ему двоюродным дедом.

В 1988 году, когда мы с Аликом Жолковским съездили в Москву, я с Таней пошла на встречу молодых писателей к Михаилу Эпштейну; там мне запомнились Дмитрий Пригов и Виктор Ерофеев. Пришел Сергей Кургинян, вскоре ставший одиозным политологом и общественным деятелем; тогда же он вербовал Дмитрия Александровича и Татьяну Никитичну в организованный им Экспериментальный творческий центр. Помню перепалку между Таней и сторожем высотного дома, где жил Эпштейн: он спросил ее, к кому мы идем, чтобы предупредить о нашем приходе (доложить кому нужно), а она высокомерно сказала, что на такие вопросы не отвечает. («Так положено», – ответил он.) Тогда же она достала нам с Аликом билеты на первую постановку пьесы Виктора Коркии «Черный человек, или Я бедный Сосо Джугашвили» в Студенческом театре МГУ, напомнившую мне «Палисандрию», пародийный роман Саши Соколова о кремлевском сироте Палисандре Дальберге, опубликованный несколькими годами ранее в Америке и «открывший тему» такой пародии (на Сталина, Берию, Брежнева и т. д.). В те годы мы с Татьяной часто виделись и стали подругами. Когда они жили в Балтиморе, я приезжала к ним из Вашингтона, где я работала, получив весной 1992 года грант Международного научного центра имени Вудро Вильсона, а она – ко мне. Помнится, вместе с киноведом Юрой Цивьяном, гостившим у меня в Вашингтоне, мы пошли на прием в советское посольство в честь Владимира Лукина, который вступил в должность посла. Его либеральные высказывания каждый из нас оценил по-своему – с латвийской, русской и американской позиций. Юра подтрунивал над нашими с Таней пиджаками, сравнивая их с верстовыми столбами: не сговариваясь, мы обе надели пиджаки в полоску – она черно-белый, а я черно-желтый.

Перейдя в Беркли, я приглашала Толстую к нам с докладами; в первом своем выступлении она говорила среди прочего об истории своей семьи. Если мне не изменяет память, Таня рассказала, что ее прабабушка, мать Алексея Толстого, во время беременности сбежала от мужа к любовнику, Алексею Бострому, и в какой-то момент (кажется, именно в связи с беременностью) едва ли не бросилась под поезд, как Анна Каренина, но уцелела, уцелел и ее будущий сын писатель Алексей Толстой. Может быть, я тут что-то спутала – как в свое время Татьяна, которая рассказала Александру Чудакову, что вместо того, чтобы драться с Аликом Жолковским, мой друг Кен Нэш бросился ему на шею, потому что тот обратился к нему на сомали: остроумно, но, разумеется, выдумка!

Тогда же в Беркли был югославский кинорежиссер Душан Макавеев, автор знаменитого фильма «В. Р. Мистерии организма». В этом абсурдистском фильме секс (теория оргазма противоречивого психоаналитика Вильгельма Райха и сексуальная революция 1960-х годов) переплетается с политикой; в этом отношении он напоминает – точнее, предвосхищает – прозу Владимира Сорокина. Среди прочего в нем используются советские (югославские) идеологические клише, кадры со Сталиным из «Клятвы» Чиаурели, а главным героем является Владимир Ильич – морально стойкий советский чемпион по фигурному катанию, которого, однако, совращает югославская парикмахерша (последовательница Райха); с ней он впервые испытывает оргазм, а затем отсекает ей голову лезвием конька. Вместе с Томом Ладди мы устроили ужин в ресторане для Толстой и Макавеева, на который также пришли брат Фрэнсиса Копполы Август, мой приятель киновед Стив Ковакс и другие. Я люблю сводить людей, но Ладди в этом смысле – великий комбинатор. Помимо отличной памяти, у него баснословные связи. «Коллекционер» известных русских, среди его знакомых – потомки Баратынского, Герцена, династии Романовых, а также Андрей Кончаловский и киновед Наум Клейман.

* * *

Однажды мы с моим мужем Чарли Бернхаймером были в гостях у Татьяны в Принстоне вместе с Андреем Битовым, кажется, преподававшим там в университете. Он, как известно, любил выпить, но в тот вечер пил меньше обычного и вспомнил, как я строго наказывала ему не пить перед выступлением в UCLA в 1988 году и как после выступления он спросил меня: «Ну как, сошло?» Битов тогда говорил о Пушкине и рассказал слушателям о публикации своего рассказа «Фотография Пушкина», в котором он пытался изобразить живого поэта. Как на фотографии, я вижу Андрея на моем балконе в Санта-Монике, с которого хорошо виден океан, и слышу, как он произносит: «Прямо как в Абхазии!» Это сравнение я много раз слышала от русских; в моем восприятии оно выражало желание сделать чужое побережье Тихого океана привычным, а не остраненным.

Тогда у Татьяны мы почему-то заговорили о сверхчувственном опыте; Битов рассказывал о своих вещих снах, о том, как в них проходит граница между пространством и временем, но самих снов я, к сожалению, не помню. Я пыталась описать чувство, которое иногда испытываю в бодрствующем состоянии, ловя себя на вопросе: во сне я нахожусь или в яви? Особенно мне запомнился рассказ Тани о том, как она испытала клиническую смерть на операционном столе в виде внетелесного опыта – вернулась в свое тело и почувствовала, что ползет по узкой трубе в сторону смерти.

Летом 1996 года мы с Чарли, будучи в Англии, навестили Таню и Андрея в Оксфорде (Андрей получил там стипендию) и вчетвером отправились оттуда в замечательный Блейнхемский дворец, родовое поместье герцогов Мальборо, где родился Уинстон Черчилль. Особенно запомнилась экспозиция переписки Уинстона с отцом, когда будущий премьер-министр Великобритании был кадетом. Меня поразила история с фамильным брегетом, который юный Черчилль уронил в пруд; тут же раздевшись, нырнул за ним, но безрезультатно. Заплатив три фунта группе инфантеристов, он поручил им осушить пруд, в котором нашелся брегет. Не сообщив отцу о случившемся, Черчилль отослал брегет знакомому часовщику на починку, но, к ужасу сына, лорд Рэндольф узнал о случившемся, написал сыну гневное письмо и передарил фамильные часы младшему сыну. В этой истории поражают, с одной стороны, организационные способности юного Черчилля, с другой – суровость отца.

В Блейнхемском парке мы блуждали по лабиринту – живой изгороди, в которой долго путались в поисках выхода, гуляли по берегу пруда, где я нашла засушенную лягушку, которую привезла в подарок дочке. (Растопыренная лягушка висит под стеклом в коридоре ее дома; Ася любит не только живых животных. В гостиной у нее стоит скульптура, частью которой является найденный ею лошадиный череп.) Оттуда мы отправились в паб выпить пива, а потом у Тани ели ее фирменную селедку под шубой, обсуждая выборы Ельцина и литературу.

* * *

После того как я написала о сверхчувственном опыте и Блейнхеме, мне приснился повторяющийся сон, в котором я иду к своей машине после рабочего дня на кафедре в Лос-Анджелесе, но вместо того, чтобы сесть в нее и отправиться домой, попадаю в фантастический город. Он быстро превращается в некий лабиринт, из которого я не могу выбраться. Как всегда, это чарующий лабиринт, образованный из самых разных, перетекающих один в другой замечательных городских пейзажей – барочных, современных, висящих над океаном. Иногда в этом вымышленном Лос-Анджелесе я попадаю в художественный музей, где между картинами и скульптурами растет неимоверно красивый сад с цветущими деревьями. Вчера мне встречались люди, которых я спрашивала, как мне вернуться в университет. Они говорили (иногда на гибридном испано-английском языке), где повернуть направо, налево, где найти проем, через который нужно пролезть, но желанного «реального» мира я так и не нашла. Одно время меня пытались вывести какие-то симпатичные студенты, потом они исчезли. Вдруг я поняла, что сильно опаздываю домой и там, наверное, очень волнуются. По дороге я потеряла все вещи, в том числе ключ от машины.

Этот сон всегда связан с памятью. Иногда мне снится вымышленный Лондон или Петербург. В последнее время это вымышленный Лос-Анджелес, который лежит за пределами Университета Южной Калифорнии. Вчерашний сон, видимо, был навеян Блейнхемским лабиринтом и рассказом Татьяны о том, как она парит над собой на операционном столе, которые я вспоминала.

В одну из наших последних встреч я показала Тане мой любимый аспирантский проект – «Mapping Petersburg». Это большой сайт (гипертекст), «выросший» из романа Андрея Белого «Петербург», состоит из тринадцати взаимосвязанных, то есть интерактивных, маршрутов по Петербургу начала ХХ века – его материальной культуре, художественной и повседневной жизни. По виртуальному Петербургу можно гулять часами – в нем можно заблудиться, что является одним из характерных приключений, когда пользователь Интернета не может восстановить изначальную точку, из которой он начал фланировать. Демонстрируя наш сайт на конференции по Белому (2015), я закончила показ словами, отчасти слукавив, что я в нем заблудилась – забыла, где начала свою прогулку по виртуальному Петербургу. Ведь это и есть один из возможных результатов прогулок по реальному городу. К тому же заблудиться во сне – один из известных сонных лейтмотивов, что в моем случае иногда приводит к блужданию по замечательно красивым местам, из которых создается незабываемый сонный коллаж.

 

Виктор Живов, или Моя московская семья

К удивлению Живовых, я пошла на Красную площадь 7 ноября 1991 года. Там собрались люди самых разных убеждений и стилей: по одну сторону текшего по площади ручья (ночью прошел дождь) стояли немолодые женщины с красными цветками на лацканах и красными флажками в руках, праздновавшие день революции, по другую молодые ребята в черном пели что-то радикальное. У того, кто играл на гитаре, в мочку была воткнута английская булавка. Между ними началась перепалка: женщины стыдили молодежь за якобы непристойное поведение, говоря им о «ленинских принципах». Парень с булавкой спросил женщину в красном берете: «Кто тебе подарил красный берет? Ленин?», на что та ответила: «А почему у тебя булавка в ухе?» Вдруг по площади промаршировали одетые в белые косоворотки молодые люди с русским флагом; один из них скомандовал: «Остановиться», затем все драматически стали на колени, перекрестились и запели «Боже, царя храни». Закончив свой перформанс, мальчики, изображавшие «белогвардейцев» (так я их для себя определила), ушли так же стремительно, как появились. Разумеется, на площади стояли сторонники Ельцина с плакатами, но значительно больше людей собралось вокруг человека, с большим пафосом произносившего речь. Среди прочего он говорил, что русские солдаты с какой-то миссией (какой не помню) дойдут до Индийского океана – это через два месяца после падения Советского Союза! Я спросила стоявшего рядом мужчину, кто это; тот ответил: «Мать русская, а отец юрист», и добавил, что имени и фамилии не помнит.

Владимир Жириновский в душе. Обложка New York Times Magazine (19.06.1994)

Вместо дня революции состоялся постреволюционный карнавал, где коммунисты, вспоминавшие великое советское прошлое, столкнулись с панками (а может быть, и с будущими скинхедами), мелькнули юные монархисты, стояли сторонники новой власти, а в центре внимания оказался Жириновский. Об этом я вскоре узнала от Вити Живова, заодно объяснившего мне, что «юрист» в данном случае означает «еврей». При всей театральности действо на Красной площади стало предвестьем идеологических конфликтов в России, которые так волновали Виктора Марковича.

Той осенью, когда я занималась в российских архивах, Живовы стали моей московской семьей; они остаются ею до сих пор, несмотря на смерть Вити в 2013 году. Мне его очень не хватает.

В том же 1991 году я повела Витю, большого знатока и любителя живописи, в Третьяковскую галерею на Крымском Валу, которую для себя тогда открыла. Мне хотелось убедить его в том, что там не сплошной соцреализм, но и лучшая в мире коллекция российской живописи и скульптуры периода авангарда. В другой раз мы с Витей и его женой Машей Поливановой осмотрели недавно открывшуюся экспозицию постсоветского искусства; на этой фотографии Виктор Маркович стал частью скульптурной группы участников Ялтинской конференции.

В. М. Живов. Новая Третьяковская галерея (1991)

* * *

Витя Живов был открыт новому. Этим отличалась и его научная жизнь. Последней его книгой, законченной буквально за месяц до смерти, была «История русской письменности», над которой он работал двадцать лет и которая завершила его магистральный (основной) путь в языкознании. Этот двухтомник должен скоро выйти, но дописать книгу о грехе и спасении в русской духовности Витя не успел. Эта тема была его главным научным увлечением в течение десяти с лишним лет; он уже давно начал работать в культурологическом русле – в последние годы его все больше привлекали идеи таких ученых, как Макс Вебер, Мишель Фуко, Райнхарт Козеллек, Пьер Бурдье, и то, что называется «cultural studies», в особенности понятие «дисциплинарной революции» и ее применение к русской культуре. Отчасти с этих позиций Живов рассматривал и православную культуру, в которой видел роковые недостатки, чьи истоки находил в неудавшейся дисциплинарной революции в России Нового времени. При этом, если заходил разговор о «выборе веры», Витя отдавал предпочтение православию перед католичеством и протестантизмом – за милосердие и необусловленность жесткими правилами: спасение не по правилам, а по милосердию Божию. Пусть и не безоговорочно, он применял те же дисциплинарные категории в рассуждениях о российских истории и современности.

Как отметил в некрологе Сережа Иванов, Витя поразительным образом совмещал интеллектуальную серьезность и научную плодотворность с полемическим задором и дурашливостью, с легкостью переходил от серьезного обсуждения к травестированию серьезного. В сочетании с его внутренней моложавостью эти черты привлекали к нему людей помоложе, к которым он сам инстинктивно тянулся. Так, в Москве он подружился с византологом Сергеем Ивановым и журналистом-политологом Марией Липман, а в Беркли, где он стал профессором Калифорнийского университета, – с их старым приятелем, историком Юрием Слезкиным. Более молодые друзья Вити (но не только они) любили его склонность к артистичной шутливости и иронии, которыми он иногда разнообразил благопристойное поведение, и тут нельзя не вспомнить памятное его друзьям кукареканье. Однажды в ответ на мой вызов Витя закукарекал в благопристойном ресторане на берегу Тихого океана; этот перформанс, не говоря уже о его бороде, произвел должный эффект. Посетители, скорее всего, приняли его за немного чокнутого стареющего хиппи, решившего поэпатировать местную буржуазию. Витю я не только любила, но он мне нравился – в том числе потому, что отличался от других.

Виктор Маркович в моей шляпе. Таруса (начало XXI века)

Из необычного с моей стороны: в 1998 году, занимаясь мафиозными надгробиями, я спросила Витю, могу ли я привести к ним журналиста Сэмюэла Хатчинсона, чтобы посмотреть его записи российских мафиози. Витя согласился: ему самому было небезынтересно на них взглянуть, ведь я таскала Живовых по московским кладбищам в поисках могил братвы. Сэм показал нам съемки с похорон уралмашевского авторитета Владимира Жулдыбина, а также из лаборатории, занимавшейся сохранением тела Ленина: в ваннах лежали тела, покрытые специальной жидкостью: Хатчинсон уверял, что там бальзамируют трупы высокопоставленных представителей братвы. Если Живовым было интересно посмотреть эти записи, то Сэму было интересно у Живовых – он впервые оказался в настоящем интеллигентском доме. Мы засиделись; в какой-то момент Сэм спохватился и позвонил своей московской подруге. Та устроила ему скандал; он попросил Витю подтвердить, что он находится в доме профессора, а не где-то шляется. Витя подтвердил, на что девушка сказала: «Вы не профессор, а педераст!» Сэм, конечно, был смущен и, уходя, очень извинялся.

Вернемся к новому и Витиным интересам: лет пятнадцать тому назад в Сан-Франциско на ретроспективной выставке классика поп-арта Роя Лихтенштейна, с работами которого Витя раньше не был знаком, его заинтересовал огромный триптих «Руанский собор», отсылавший к Моне, выполненный Лихтенштейном в своей «точечной» манере. После выставки мы долго говорили об интертекстуальности в постмодернизме, в том числе в поп-арте, о котором он раньше не задумывался. Правда, знаменитые картины Лихтенштейна на темы комиксов Витю не заинтересовали; он сказал, что комиксов не знает, но метод Лихтенштейна напомнил ему ироническое отношение Комара и Меламида к соцреализму. Витя был знатоком живописи, и ходить с ним на выставки и в музеи – этот искусственно скроенный исторический палимпсест – всегда было интересно.

Как-то раз мы с ним и Машей отправились в Сицилию, где нас пленил насыщенный палимпсест с наслоениями разных эпох: древнегреческой, римской, византийской, арабской и сицилийским барокко. Никто из нас прежде не видел столь сконцентрированного чередования различных культурных пластов на небольшом пространстве, столь явного «просвечивания» одного исторического слоя сквозь другой. Нас буквально заворожил Палермо, этот барочный, по-декадентски подгнивающий город смерти, в котором прекрасная архитектура существует бок о бок с разрухой современной жизни в полуразвалившихся старинных домах. Концептуальное значение палимпсеста давно меня интересует; иногда я применяю это понятие к своей ранней жизни, в которой, вследствие семейных перемещений после войны, языки и культурные пространства накладывались друг на друга. Об этом и многом другом я больше всего любила говорить с Витей.

С Машей мы тогда говорили больше о душевном и семейном, чем об абстрактном, но после смерти Вити все изменилось. Я много дней находилась под впечатлением от нашей беседы по телефону на тему человеческих отношений и того, что называется пониманием другого, которые мы обсуждали с самых разных ракурсов: не только личных, но и психологических, и культурных. Когда мы с Машей познакомились ближе, у меня создалось ощущение, что, хотя мы и выросли «по разные стороны баррикад» между Советским Союзом и эмиграцией, мы в чем-то похожи – возможно, из-за воспитания, которое можно назвать старорежимным.

* * *

Мария Поливанова – из известной московской семьи. Ее дед со стороны матери – философ Густав Шпет; отец, Константин Поливанов, был крупным физиком и электротехником, старший брат, Михаил – тоже физиком (и литературоведом), а дед по отцу, М. К. Поливанов, – директором Московской городской железной дороги (то есть трамвая) до революции. Машина кузина со стороны Шпета вышла замуж за сына Бориса Пастернака, Евгения Борисовича, а другая кузина, Екатерина Максимова, была известной балериной. В отличие от Маши, для которой семейная память играет огромную роль, Витя о своих родителях говорить не очень любил. Когда я задавалась вопросом, почему так, мне иногда казалось, что размер Машиной семьи и ее место в российской культуре подавляли в нем желание говорить о своей. Дед Вити издавал в Гомеле газету на идиш, отец был журналистом (в 1930-е годы работал в «Известиях») и литератором – в основном он занимался польской литературой, которую и переводил.

Сестра Вити, Юлия, которая была на двадцать лет старше, дружила с Ахматовой и Надеждой Яковлевной Мандельштам (с которой она познакомила брата), с Бродским и многими другими. Витя говорил, что именно она приобщила его в юношестве к православию и через какое-то время он крестился. Однажды, сидя с ней вдвоем на кухне у Живовых, где обычно собиралось много народу, мы разговорились. Она рассказала мне, что училась в одном классе со Светланой Аллилуевой. Оказалось, что Юля ходила в привилегированную школу для партийной элиты, о чем Витя не рассказывал; когда я его об этом спросила, он подчеркнул, что отец не был членом партии, но объяснять, как Юля попала в эту школу, не стал, а я, поняв, что он не хочет об этом говорить, не стала расспрашивать, хотя парадоксы в жизни близких мне людей люблю. И не то чтобы Витя не любил вспоминать прошлое: он много рассказывал о своих знакомствах с людьми старшего поколения, например с вдовой Мандельштама, Солженицыным и Никитой Ильичом Толстым.

* * *

Мы с Витей познакомились в Лос-Анджелесе в его первый приезд в Америку весной 1989 года, когда его пригласили преподавать на славянской кафедре в UCLA, а я еще работала в USC. Запомнились, как это часто бывает, смешные эпизоды. Чемодан Вити с лекциями и трехмесячным запасом «Беломора» не долетел. На ужине в свою честь у заведующего кафедрой (Майкла Флайера) Витя, заядлый курильщик, сильно переживал пропажу папирос – правда, чемодан потом нашелся. В UCLA в той же четверти преподавал другой московский ученый, Вячеслав Всеволодович Иванов, с которым тоже случилась самолетная история с чемоданами, но в совсем ином стиле. Оба тогда жили в доме для университетских визитеров, и все, кто присутствовал на том ужине, провожали Иванова в аэропорт – он уезжал до конца четверти. К нам присоединилась Ира Паперно, гостившая у нас с Аликом, из Беркли; ни Витя, ни я еще не знали, что через несколько лет сами окажемся там.

Проводы выдались поистине карнавальными. Они начались с того, что Витя, несмотря на свой маленький рост, понес огромный чемодан Иванова (таких больших я еще не видела) в машину Флайера, с которым ехал. Иванов ехал с Аликом Жолковским, а мы с Ирой следовали за ними. Вдруг из пассажирского окна машины Алика посыпалась, разлетаясь во все стороны, бумага. Оказалось, что Иванов разбирал почту и ненужное выбрасывал! Как можно было предполагать, его чемоданы оказались тяжелее дозволенного, за перевес нужно было платить. Иванов стал говорить, что он VIP, важная персона, и летит в Москву на I съезд народных депутатов. «У вас билет эконом-класса, перевес в его стоимость не входит», – спокойно ответил представитель авиакомпании. Тогда Вячеслав Всеволодович попросил меня вызвать начальника. Я выполнила его просьбу, хотя и понимала, что авиакомпания предлагает только те услуги, за которые пассажир заплатил. Иванов стал давить на начальника, показал ему свой депутатский билет и телеграмму о съезде, которые, разумеется, тому ровно ничего не говорили. Пришлось на месте переупаковывать чемоданы; этим занялся Флайер. В них оказались не только нужные вещи, но и наспех засунутые ненужные, вроде полупустых коробок со стиральным порошком. Нам всем было неловко, особенно Вите как гражданину той же страны, что и Иванов, а мне в очередной раз было стыдно за русских. Ликвидировать перевес не удалось.

Виктор Маркович Живов был другим. Ему бы и в голову не пришло требовать в аналогичной ситуации особого обращения – ни в Америке, ни у себя в России. В его поведении не было ничего от барина, способного, среди прочего, на поведение вроде выбрасывания бумаг из окна автомобиля. Самолетный эпизод с Ивановым стал для меня примером поведенческого различия среди русских. При этом нельзя сказать, что Витя был безропотным во всех отношениях: как известно, он иногда высказывал крайне суровую критику в адрес оппонента, с которым не соглашался, – устно и в печати. Этим я не хочу сказать, что в нем полностью отсутствовала предвзятость, но у кого ее нет.

* * *

Живовы приезжали в Беркли на весенний семестр в течение двадцати лет. В первые годы Виктор Маркович читал аспирантские курсы по истории русского языка, литературе и культуре XVIII века, потом стал вести курс по древнерусской культуре и культуре раннего Нового времени для студентов. Главным нововведением Живова был аспирантский семинар по православию, его истории, богословии, культурным контекстам и месте в русской религиозной мысли на рубеже ХХ века, например у философа Владимира Соловьева.

Живовы стали ядром нашей берклийской русско-американской «задруги» (как я ее прозвала), которая оживала с каждым их приездом; задним числом можно сказать, что они ее сплачивали. Каждый год в феврале Юра Слезкин и Витя устраивали веселое празднование своих дней рождения, обычно у Юры и Лизы Литтл, где выпивалось много водки и произносились тосты, в которых изощрялся Слезкин – он был и остался нашим тамадой. Встречаясь, мы спорили на самые разные темы, умные и шуточные, легко переходя с одной на другую. Кто умел, упражнялся в остроумной иронии, остальные, не поспевая за быстрым обменом репликами и остротами, становились наблюдателями. Обычно дни рождения, а также многие другие ужины, заканчивались танцами, которые Витя так любил. Один из дней рождения, тоже закончившийся танцами с переходами из задней комнаты на кухню, затем в гостиную и обратно, мы праздновали у Гриши Фрейдина, Витиного друга юности, и его жены Вики Боннелл.

Маша Поливанова и Юра Слезкин (2012). Фото Г. Фрейдина

Друзья Вити в России любят вспоминать, как на одном из празднований Нового года в «Новом литературном обозрении» он танцевал на столе. Мне же навсегда запомнился наш с Витей веселый танец, начавшийся в квартире Александра Осповата (тогда – профессора UCLA) и продолжившийся в лифте под вальс «На сопках Маньчжурии», который напевала Маша. Это было весной 1993 года в Лос-Анджелесе.

Маша хорошо поет, а Витя любил петь, и в Беркли они иногда пели дуэтом. Мы с Живовыми и Слезкиными бывали на вечеринках у художницы Инны Разумовой и геолога Паши Белявского, на которых он и киевлянин Сережа Шкарупо замечательно исполняли джазовые и русские песни. Там собиралась веселая, но более молодая компания эмигрантов и устраивались поэтические чтения – главным образом очень талантливого поэта Полины Барсковой, их подруги, писавшей у меня диссертацию. Бывала у них и Люба Гольбурт, самая молодая сотрудница нашей кафедры. У них же я впервые услышала замечательного барда Псоя Короленко, песни которого с тех пор очень люблю. Любил их и Витя; в Москве мы однажды ходили в клуб слушать Псоя, которого он называл «своим учеником».

Еще Слезкины организовывали совместные поездки на Стинсон-Бич, где мы днем ходили в горы, а вечером весело проводили время вокруг костра на пляже. Я возила Живовых по другим калифорнийским местам, в основном в мой любимый Монтерей, где они наслаждались океаном и бурунами, окутывавшими скалистую отмель. Последняя поездка Вити – вместе с Машей, их дочкой Линой и чудесным внуком Марком – была именно в Монтерей; оттуда мы отправились в Биг-Сур по самому красивому участку калифорнийской Первой дороги вдоль океана. В Биг-Суре мы остановились в знаменитом ресторане «Непентэ» (так древние греки называли напиток, приносящий забвение) – оттуда следующая фотография. Витя еще не знал, что у него неизлечимый рак легких, но уже страдал от сильных болей.

Мы танцуем (2012). Фото Г. Фрейдина

В Беркли Живовы дружили и с другими славистами, в особенности с бывшими профессорами нашей кафедры, Робертом Хьюзом и Ольгой Раевской-Хьюз, которые каждый год праздновали Масленицу, а ко мне приходили на пасхальные розговни после заутрени; Маша помогала мне делать сырную пасху, а Оля приносила кулич. Живовы были в близких отношениях с лингвистом Аланом Тимберлейком и его женой, литературоведом Лайзой Кнапп. Живов с Тимберлейком планировали совместные публикации, но успели написать лишь одну статью – «Расставаясь с структурализмом» («Вопросы языкознания»). Витя иногда говорил мне, что Алан лучший лингвист в русистике, и очень сожалел, когда они с Лайзой перешли в Колумбийский университет, хотя Тимберлейк и приезжал к ним в Беркли. Алан навещал Витю в больнице за несколько дней до его смерти в апреле 2013 года.

Через год мы с ним, Юрой и Викторией Фреде (тоже историком) выступали на конференции в память Виктора Марковича в Институте русского языка, заместителем директора которого тот многие годы являлся. Приехал из Гарварда и Майкл Флайер, который первым пригласил Витю преподавать в Америке.

Последняя фотография Виктора Марковича Живова (с Машей и внуком, 2013)

* * *

Свою последнюю лекцию (о Петровской реформе православной церкви со всеми сопровождавшими ее всешутейшими действами) Витя прочитал за неделю до смерти на одной силе воли. Прощаясь с семьей, он говорил об ответственности и радости в жизни, об их соотношении. С ним приезжали прощаться друзья, коллеги и бывшие аспиранты Полина Барскова и Борис Маслов, прилетевший из Парижа. Миша Куничика, Боря Вольфсон и Костя Ключкин были на похоронах. Старшая дочь Маргарита прилетела из Италии и застала отца в живых, но сын Степа, прилетевший из Москвы, успел только на похороны. После смерти Вити мы с ним сблизились.

Наши берклийские кафедра и «задруга» осиротели.

 

Ирина Прохорова, или Поразительная современная женщина

Мы с Ириной Прохоровой познакомились и, можно сказать, подружились, когда я была на стажировке в Москве, вскоре после распада Советского Союза и прихода к власти Ельцина осенью 1991 года – в самое счастливое время в ее жизни. Так она говорила тогда, так говорит и сейчас. Ирина работала редактором в журнале «Литературное обозрение»; она готовила номер, посвященный эротической традиции в русской литературе. Этот номер стал своего рода сенсацией, среди прочего потому, что в нем впервые появилась обсценная лексика вместо пропусков-точек. На тему точек в этом номере была напечатана небольшая статья моего учителя Владимира Федоровича Маркова. В нем появились статьи Андрея Зорина (с которым меня познакомила Прохорова той же осенью) «Барков и барковиана» и «Ода Приапу», а также Кирилла Федоровича Тарановского (у которого я тоже одно время училась) о скандально известной поэме «Лука Мудищев» и сама поэма. Маргарита Павлова из Пушкинского Дома (мы познакомились тогда же) напечатала «распоясанные» письма Розанова. Более современному материалу, неприличным рисункам Эйзенштейна, были посвящены заметки Марка Кушнировича, опекавшего В. В. Шульгина. Была статья Семена Карлинского о гомосексуализме в русской культуре; он много лет поощрял меня в моих занятиях, в особенности Зинаидой Гиппиус, а когда я перешла в Беркли, мы с Семеном Аркадьевичем стали коллегами и друзьями. Были в этом номере статьи Александра Жолковского и моя – «Суета вокруг кровати: утопическая организация быта и русский авангард», которую Прохорова перевела с английского. Это была моя первая статья, напечатанная в России.

* * *

Осенью 1991 года Ирина Прохорова приходила ко мне в гостиницу «Академическая» на Октябрьской площади. Мне было интересно поближе познакомиться с молодой русской женщиной, красивой, умной, импонировавшей мне своей созидательной энергией, а ей, как мне казалось, – с американкой из старой эмиграции. Тогда, да и потом, я не знала в России людей, подобных Ирине Прохоровой. Теперь мне кажется, что она – самая талантливая и успешная женщина, которую я когда-либо знала, и не только в России.

Мы обсуждали задуманный ею журнал. Я рассказывала об американской академической жизни и о старой эмиграции, даже давала какие-то советы по поводу журнала – читателю уже известно, что у меня есть предпринимательская жилка. По замыслу Ирины в ее журнале должны были печататься литературоведы, работающие в России и за ее пределами. Как мы знаем, первый номер «Нового литературного обозрения» под редакцией Прохоровой, с интернациональной редколлегией и статьями, написанными по обе стороны российских границ, вышел в 1992 году. «НЛО» быстро завоевало звание лучшего филологического, а затем и культурологического журнала в России, и добилась этого, конечно, Ирина Дмитриевна, очаровательная железная женщина-workaholic. (Уже много лет спустя Ирина говорила мне, что она и ее брат Михаил – трудоголики.)

В начале 1990-х Прохорова жила еще вполне скромно, так что в 1991 году я дарила ей какие-то западные вещички, купленные в «Березке», а когда я разболелась гриппом, она принесла мне варенье, сделанное ее тетей, которая жила с ней и братом Михаилом после смерти их родителей и вела хозяйство. Получив контрамарки на спектакль в Театре имени Вахтангова от игравшей в нем актрисы, я пригласила Иру; кажется, нам не очень понравилось, но, к своему стыду, я не помню ни имени актрисы, ни названия пьесы. Я тогда работала в архивах Ленинской библиотеки и ЦГАЛИ и рассказывала Ирине о своих разысканиях, связанных, в частности, с той же Гиппиус, и о замечательном Александре (Саше) Соболеве, «архивном юноше», как я его прозвала.

Мы с ним познакомились предыдущей весной на первой в России конференции, посвященной Дмитрию Мережковскому, организованной Н. В. Королевой. На ней юный Соболев, студент МГУ, сделал единственный заинтересовавший меня доклад – о «тройственном союзе» Гиппиус с Мережковским и Дмитрием Философовым. Говорил он очень тихо, и я потом попросила у него текст доклада, из которого узнала много нового. Доклад был в дырках, склеенный скотчем; как я потом узнала от К. М. Поливанова, мне достался единственный экземпляр. Той осенью я опять подошла к Саше в рукописном отделе Ленинской библиотеки, где он почти всегда уже сидел, когда я приходила; все заказанные мною архивные материалы он уже когда-то просматривал. У нас образовались приятельские отношения; он помогал мне расшифровывать неразборчивый почерк, а я приносила ему американские сигареты и виски, опять-таки из валютной «Березки». Когда я поехала в Ленинград, только что ставший Петербургом, позаниматься в Пушкинском Доме, Соболев, к моему удивлению, тоже там оказался и стал оказывать мне ту же помощь, а я рассказывала ему и другим «архивным юношам» о русских писателях, живших в эмиграции. Их больше всего интересовал Довлатов.

Перед отъездом домой я попросила Соболева стать моим «научным помощником» (research assistant) за 5 или 10 долларов в час; тогда это были большие деньги.

* * *

Знакомство с Ириной привело к многолетним отношениям, продолжающимся до сих пор. Когда мы встречаемся в Москве, она всегда ведет меня в ресторан; в Америке приглашаю я – такая у нас установилась традиция. Прохорова печатает мои статьи в своем журнале, а в 2008 году в ее издательстве вышла моя «Эротическая утопия». В 2014 году «Новое литературное обозрение» издало в своей мемуарной серии дневник Александра Судоплатова.

Как я пишу, юношей он, как и мой отец, был в Белой армии, а после того как папа опубликовал свои воспоминания о своем годе в ней, между ними завязалась переписка и Судоплатов прислал папе оригинал дневника. Я пишу об этом в главе об отце: как в киевском архиве я разговорилась с молодым человеком, Ярославом Тинченко, который неожиданно спросил меня, не знаю ли я, где находится дневник Судоплатова. Узнав, что дневник у меня, он предложил его напечатать. Мы договорились, что осенью, будучи в Москве, я передам его в издательство, называвшееся, кажется, «Витязь».

За традиционным ужином с Прохоровой в Москве я рассказала ей эту историю; Ирина с удивлением спросила: «Почему вы его нам не предложили?» – на что я ответила: «Мне в голову не приходило, что «Новое литературное обозрение» заинтересуется белогвардейским дневником». Он лежал у меня в гостинице на Старом Арбате; Ирина пошла со мною его смотреть. Решив, что этот дневник действительно представляет собой интересный документ, она забрала его с собой и показала Абраму Ильичу Рейтблату, редактору серии «Россия в мемуарах», одобрившему наш публикаторский замысел. Я поставила одно-единственное условие: комментировать дневник должен будет Ярослав Тинченко, с которым меня свел счастливый случай и который первым сказал: «Нужно напечатать». «Дневник» Судоплатова вышел в «Новом литературном обозрении» замечательным изданием, со всеми великолепными рисунками автора.

Бывает, однако, что я предлагаю Ирине сочинения ныне живущих авторов – так, например, было с поразительной книгой профессора Йельского университета Владимира Александрова «The Black Russian» (2013). Это биография чернокожего американца Фредерика Томаса, сделавшего блестящую предпринимательскую карьеру в России на рубеже XIX – ХХ веков, где он стал Федором Федоровичем. Меня, поклонницу Александра Вертинского, заинтересовало знакомство певца с российским миллионером Томасом, ставшим хозяином знаменитого московского кафешантана «Аквариум». В прошлом – вполне традиционный литературовед Александров поменял научную ориентацию. Он проявил себя как изощренный ученый детектив: кропотливейшей работой в архивах самых разных стран Володя реконструировал жизнь Томаса, сына бывших американских рабов, и, по его словам, получил от этого огромное удовольствие. Эта книга сейчас переводится на русский язык и скоро выйдет.

* * *

В Америке мы с Прохоровой чаще всего встречаемся на славистских конференциях, но несколько раз она приезжала просто в Беркли с докладами. Мне навсегда запомнилось, как однажды на вечеринке у Юры Слезкина гостившая в наших краях Ирина буквально заворожила всех своим сольным танцем. Оказалось, что ко всему прочему она умеет танцевать. Ирина была в черной шапочке с вуалью и длинных черных перчатках, которые мы с ней в тот день купили в Сан-Франциско. Танцуя, она медленно стягивала эти перчатки – прямо как в классическом стриптизе! Запомнился мне также ее визит к Живовым (в Москве) и рассказ о своей семье: отец занимал высокую должность в Госкомспорте, а мать работала в Институте химического машиностроения; в ее раннем детстве дружно жили в коммунальной квартире, затем переехали в «хрущобу» на ВДНХ. Когда мы с ней познакомилась (да и какое-то время после этого), Ирина с младшим братом там и жили. Я спросила, как ее брат – к тому времени уже миллиардер – начинал «строить» свое богатство; Прохорова сказала, что все началось с варки джинсов, но в детали не вдавалась.

Ирина Прохорова в шляпке, купленной в Сан-Франциско (1998)

Уже много лет я задаю ей вопросы о Михаиле Прохорове; он мне интересен как исключительно талантливый, сам себя сделавший человек: мне такие нравятся. Хорошо известно, что Ирина возглавляет благотворительный Фонд Михаила Прохорова, который поддерживает различные культурные и научные проекты в российских регионах, организует книжные ярмарки и культурные мероприятия в Красноярске и других местах.

Мне импонировало, что Прохоров выдвинул свою кандидатуру на президентских выборах 2012 года, и я следила за ним в прессе. Запомнился разговор с Ириной в редакции «НЛО» на Тверском бульваре о том, что она поддерживает связи с предвыборной кампанией. У себя в Беркли я смотрела дебаты Прохорова с оппонентами, но самое большое впечатление на меня произвели дебаты между представлявшей брата Прохоровой и Никитой Михалковым, которые Ирина выиграла: сомнений в этом не было даже у ее оппонента, в конце спора признавшегося, что если бы кандидатом в президенты была она, то он голосовал бы за нее! В результате Прохорова стала еще и телезвездой – умной, достойной, всегда элегантно, но неброско одетой. С того времени ей регулярно задают вопрос: собирается ли она выставлять свою кандидатуру, например в Госдуму.

Еще мне нравится в Ирине смелость: она публично выражает свое отношение к путинскому режиму, в первую очередь к «закручиванию гаек» и внешней политике. Как и многие представители либеральной интеллигенции, она выступала против аннексии Крыма и военных действий России на востоке Украины, теперь выступает против операции в Сирии – в том числе потому, что та усугубляет экономический кризис в России: вместо того чтобы направлять финансовые ресурсы на внутренние нужды, Путин занят экспансией и российскими интересами за границей (какими он их себе представляет). Прохорову, с ее феноменально разнообразной деятельностью и работоспособностью, остается только поприветствовать.

* * *

В 1998 году я приезжала на очередные организованные Прохоровой Банные чтения («Социология и метафизика успеха») с докладом о мафиозных надгробиях в России 1990-х годов: «Успешный мафиозо – мертвый мафиозо…» Так как я начала с Мавзолея, слушатели стали выходить из зала, но, осознав, что доклад мой – не о Ленине, а о новых надгробиях (и сопровождается показом фантастических, тогда еще аудитории неизвестных екатеринбургских кладбищенских памятниках), возвращались. В рамках XXIV Московского кинофестиваля Ирина с моей подачи устроила конференцию «Белая гвардия в Голливуде» – о русской теме в американском (и европейском) кино 1920–1930-х годов.

Как я неоднократно пишу, на рубеже XX–XXI веков я увлеклась маргинальными темами. Первые варианты моих статей о мафиозных памятниках и русских статистах в голливудских фильмах о России были опубликованы в «Новом литературном обозрении». Лучшим фильмом был «Последний приказ» (1928) Джозефа фон Штернберга с великим немецким актером Эмилем Яннингсом, игравшим бывшего главнокомандующего царской армией, который после революции попадает в Голливуд и становится жалким статистом. По иронии эмигрантской судьбы безымянными статистами в «Последнем приказе» были настоящие русские генералы. Этот фильм я показала на кинофестивале, и он имел предсказуемый успех. Последний раз я его показывала в Коктебеле в рамках Волошинских чтений в 2011 году – успех был не меньший.

* * *

Одним из принципов «НЛО» стало новое отношение к филологии, установка на пересмотр установившихся филологических практик в российском литературоведении и введение в него «веселого» начала: «самых разнообразных жанров (кроме скучных и непрофессиональных)».. Об этом писала Прохорова в обращении к читателям в первом номере. В каждом номере по-прежнему есть разделы по теории, истории и практике, а культурологический подход к тексту постепенно приобрел не менее (иногда и более) важное значение, чем узкое, строго филологическое понимание художественной литературы.

Журнал менялся, уделяя все больше места новым течениям в гуманитарных науках: новому историзму, междисциплинарности и существованию человека в обществе, тому, что главный редактор и авторы «НЛО» называют «антропологическим поворотом»; западная наука знала «культурные», «постмодерные», «пространственные», «географические», «антропологические» повороты, и все они основывались на преодолении дисциплинарных границ. В связи с переменами в ориентации журнала менялся состав его редакторов; сейчас отделом теории заведует Николай Поселягин, отделом истории – Татьяна Вальзер, а отделом практики – Александр Скидан. Бывшего сотрудника «НЛО», милейшего Митю Харитонова я благодарю за редактуру этой книги.

Ирине Прохоровой я приношу благодарность за поддержку моих научных и околонаучных начинаний. Я печатаюсь в России в основном благодаря ей. Если говорить о миссии старой эмиграции – своеобразном возвращении на бывшую родину, – то издательство «Новое литературное обозрение» и его главный редактор помогли мне осуществить мой замысел: вернуть мою семью и близких ей представителей белой эмиграции в Россию. Благодаря Ирине мои «Записки русской американки» опубликованы здесь. Напомню, что Судоплатов писал отцу: «…сознание того, что когда-нибудь (ведь наша жизнь прошла для будущего) там в России кто-то возьмет в библиотеке Вашу Книгу или сборник „Первопоходник“», прочтет их, задумается и понесет скромный букетик к памятнику Белому воину или поедет поклониться кургану на Перекопе, – нас утешает». Извините, Бога ради, за сентиментальную высокопарность – мне лично белогвардейский дискурс близок и одновременно чужд, но это сентиментальное чувство я в данном случае разделяю.

 

Чарли Бернхаймер, или Мой последний муж

Он был настоящим американцем. Во всяком случае, так его воспринимала я, хотя некоторые американцы таковым не считали. Отец Чарли родился в Германии и в Америку попал уже взрослым, а мать, хотя и родилась тут, проводила много времени во Французской Швейцарии, откуда были родом ее родители. Я познакомилась с Чарльзом Бернхаймером (1942–1998) в Беркли, на приеме в честь югославского кинорежиссера Душана Макавеева, который уже много раз упоминался. Это было весной 1994 года, вскоре после того как я переехала в Беркли.

Чарли проводил здесь свой творческий отпуск; он был профессором Пенсильванского университета в Филадельфии, где преподавал французскую литературу и компаративистику. А я скучала по Лос-Анджелесу; бывали дни, когда каждая берклийская пальма вызывала у меня приступ ностальгии. Во время одного из них, особенно острого, я позвонила в Университет Южной Калифорнии своему бывшему декану, Маршаллу Коэну, и спросила, могу ли я вернуться; он ответил утвердительно, но посоветовал как следует подумать, прежде чем принимать окончательное решение. Мне было пятьдесят три года – возраст, в котором пускать корни на новом месте непросто.

Ко времени нашего знакомства я успела прочесть книгу Бернхаймера о падших женщинах, но главное – его семья происходила из Баварии, а ведь там под конец войны поселилась и моя семья. Детьми мы с ним научились плавать в Штарнбергском озере; в тех местах была семейная вилла его отца, национализированная в конце 1930-х годов и возвращенная после войны. Чарли происходил из династии мюнхенских Бернхаймеров, владевших фирмой по торговле антиквариатом, которую основал в 1864 году его дед Леманн. Фирма славилась на всю Европу гобеленами и персидскими коврами; среди ее клиентов были сумасшедший баварский король Людвиг II, утонувший при неизвестных обстоятельствах в том же Штарнбергском озере (дед Чарли обставлял его дворцы, включая знаменитый Нойшванштайн), немецкие магнаты Круппы, американский медиамагнат Уильям Рэндольф Херст. В 1930-е годы Томас Манн купил у Бернхаймеров письменный стол, который потом увез в Америку.

Бернхаймер и я в Монтерее (1996)

Ничего общего между нашими семьями не было, но воспоминания о Баварии нас тут же сблизили. В последний раз Чарли побывал на Штарнбергском озере в 1956 году. Его отец Рихард (Ричард) Бернхаймер, вместо того чтобы заниматься семейным делом, стал искусствоведом. В 1933 году, после назначения Гитлера рейхсканцлером, он уехал в Америку и сделался профессором Брин-Мор-колледжа под Филадельфией (там и родился Чарли), а также сотрудником Института передовых исследований в Принстоне, где познакомился с самым видным его сотрудником, Альбертом Эйнштейном, с которым потом музицировал: Бернхаймер играл на рояле (говорят, очень хорошо), а Эйнштейн – на скрипке.

Сотрудничать с нацистами отец Чарли отказался, в отличие от своих родственников: одним из их покупателей был Геринг, который в 1939 году помог семьям Отто и Эрнста Бернхаймеров (сыновей Леманна) бежать на Кубу и в Южную Америку. Мать Ричарда Каролина (вдова их старшего брата Макса) тогда же приехала к сыну в Америку и долго с ними жила; Чарли помнил свою бабушку гранд-дамой, но симпатичной, правда воспоминания у него уже из Мюнхена, куда она вернулась через несколько лет после войны. Так же поступили и ее братья.

Дворец Бернхаймеров. Архитектор Фридрих фон Тирш. Мюнхен (1894)

В конце 1930-х был национализирован (или, как говорилось в нацистской Германии, «ариизирован») их магазин – Дворец Бернхаймеров, построенный тем же Леманном в 1889 году и занимавший весь Lenbachplatz. Рядом построил свой дом художник Франц фон Ленбах, написавший портреты Леманна и его жены, которые теперь висят в «Старой пинакотеке». Туда в 1950-е годы водил Чарли его отец (а меня в середине 1940-х – мой дед). Дом Ленбаха прославился своим собранием немецкого экспрессионизма, включая Кандинского.

Самая известная работа отца Чарли посвящена изображению дикарей в Средние века, но он также занимался теоретическими вопросами живописного изображения. Чарли мало интересовался историей своей семьи – возможно, оттого, что отец покончил с собой, когда ему было пятнадцать лет. Первая книга Чарли (о Флобере и Кафке) посвящена ему и начинается с описания «любовной травмы». Он пишет, что в течение многих лет отказывался читать отца – притом что выбрал гуманитарную профессию и интересовался репрезентацией, о которой написана последняя, изданная посмертно, книга Ричарда Бернхаймера:

То обстоятельство, что это исследование было написано, можно считать мелким признаком времени. Заниматься функцией и внутренней структурой художественного изображения вместо того, чтобы сосредоточиться на том, какими средствами оно создано, искусствоведам прошлого не пришло бы и в голову: у них были все основания принимать эту функцию за нечто само собой разумеющееся». С этих слов начинается «Природа репрезентации» Ричарда Бернхаймера. Много лет мне было чрезвычайно больно читать эти слова, и я предпочитал этого не делать. Они напоминали мне об отсутствии их покойного автора, человека, который произвел на свет и меня. Я хотел сохранить воспоминания о физическом присутствии отца, его образ – как он плавал в Штарнбергском озере, как мы гуляли в Баварских Альпах, когда мне было четырнадцать лет. У нас с ним тогда начинался диалог, который, как мне показалось, открывал путь к новому, интересному общению. Мои воспоминания воссоздавали это ощущение надежды, отца в роли проводника и защитника. Я негодовал на книги, оставшиеся от него, – письменные знаки его отсутствия. ‹…› Меня восхищали размах и интеллектуальная острота «Природы репрезентации», но в то же время эта книга казалось мне слишком отвлеченной, неестественным порождением воли к абстракции.

* * *

Наши с Чарли жизненные пересечения не сводились к детским воспоминаниям. Когда мы познакомились, выяснилось, что мы пишем по книге о декадентстве (он – о французском и общеевропейском, я – о русском с экскурсами в европейский) и рассматриваем его огчасти как проявление психопатологии и псевдонаучной теории вырождения (он – в психоаналитическом ключе, я – с культурно-исторических позиций). Уже совсем неожиданным было то, что нас обоих интересовала фигура Саломеи в декадансе. В 1994 году у обоих вышла статья на эту тему: у Чарли – «Фетишизм и декадентство: головы, отсеченные Саломеей», в которой анализируются фрейдистские кастрация и фетишизм (отсеченная голова Иоанна); у меня, «„Рассечение трупов“ и „срывание покровов“ как культурные метафоры», где говорится об образе Саломеи у Оскара Уайльда и Александра Блока. Снова проявилась воля случая, игравшая столь важную роль в моей жизни; тут, впрочем, воля уж очень постаралась. Неоконченная книга Чарли с главой о Саломее была издана посмертно.

Вскоре после нашего знакомства Алик Жолковский напомнил мне, что мы с ним познакомились во время официального обеда, когда Чарльз Бернхаймер был кандидатом на место заведующего кафедры сравнительной литературы в USC. Я вспомнила, что они сидели рядом и что Чарли рассказывал Алику о своей старой статье про «Шинель» Гоголя. (Кажется, Алик эту статью потом прочитал.) Незадолго до моего перехода в Беркли именно Алик указал мне на книгу Бернхаймера о падших женщинах; эта тема меня тогда занимала.

* * *

В Беркли Чарли снимал красивый дом вместе со своим лучшим другом, который как раз разошелся с женой и зажил холостяцкой жизнью. Говард Блох тоже был специалистом по французской литературе и профессором, но Берклийского университета. Дружба с ними заставила меня другими глазами увидеть повседневность, постараться принять их отношение к ней, признать, что в повседневности есть стороны не менее, а где-то и более привлекательные, чем в интеллектуальных занятиях. Чарли с Говардом вели изящный образ жизни, каждый вечер пили хорошее вино за ими же приготовленным вкусным ужином, которые они обсуждали, пользуясь специальной кулинарно-винной терминологией. Поначалу это меня развлекало, но постепенно – как американку русского интеллигентского разлива, стало раздражать. Хотелось немного иронии (хотя ее избыток у Жолковского навяз в зубах). Не то чтобы я не любила вкусно поесть и выпить, отнюдь нет – но мне претила чрезмерная «дискурсивность» наслаждения. «Давайте поговорим об умном!» – а они отвечали, что я пренебрегаю эстетическим измерением повседневности. Я же заявляла, что дискурс им важнее собственно вкусовых ощущений. Чарли был замечательным кулинаром; готовил в нашей совместной жизни в основном он. В любом случае знакомство с ним и его друзьями создало для меня круг общения с американцами, не имеющими отношения к российской культуре.

Мы с Чарли жили на два дома – в Беркли и в Филадельфии. Ему даже нравилось мое относительное равнодушие к материальной культуре, хотя у него эта культура была в крови. Его первая жена, тоже профессор Пенсильванского университета, больше всего на свете любила антиквариат; они много путешествовали и везде, где оказывались, ходили по антикварным магазинам и что-нибудь покупали. Не сказать, чтобы он сам этого не любил, но в какой-то момент его стала коробить подмена живой жизни мертвыми предметами, выражавшаяся, как он любил говорить, в установлении различий между разными тарелками для спаржи.

Как и Джоан, Чарли был приверженцем феминизма, о чем свидетельствует его предисловие к сборнику (1985), посвященному самому, наверное, известному клиническому «случаю» Фрейда – «Случаю Доры» (на тему женской истерии). Этот составленный им сборник переиздавался множество раз, так что с него до сих пор продолжают «капать» деньги.

Психоанализ представлял для Чарли не только научный, но и «человеческий» интерес, вызванный самоубийством отца и тяжелыми отношениями с матерью, которую он отчасти винил в его смерти. Уже взрослым человеком он долгое время ходил к психоаналитику. Действительно, трудно понять мать, которая вместо того, чтобы самой сказать детям о том, что их отец покончил с собой (он повесился в Португалии), попросила сделать это семейного адвоката. (Причины самоубийства так и не были установлены, известно лишь, что он был в Лиссабоне по наследственным делам Бернхаймеров.) Трудно также понять, почему она не захоронила его прах в семейной могиле в Брин-Море, а несколько лет держала в мешочке у себя в шкафу – и при этом запрещала произносить дома его имя! На языке психоанализа Чарли называл поведение Глэдис Бернхаймер садомазохистским.

* * *

И Чарли, и я – выходцы из профессорских семей. Отец его матери, Джеймс Лейба, тоже преподававший в Брин-Море, был известным исследователем психологии религии. Ее основателем считается американский философ Уильям Джеймс, с которым Лейба то соглашался, то полемизировал. Он занимался среди прочего состоянием мистического экстаза, вызываемого наркотиками или истерией. Лейба новаторски применил к изучению религии научный инструментарий, в частности использовал статистический метод, чтобы установить, верят ли представители точных наук в бессмертие.

Мне запомнился необычный рассказ Глэдис о том, как в начале века ее отец свозил своих детей на бойню, чтобы вызвать у них отторжение насилия над животными. Не знаю, читал ли он статью Льва Толстого «Первая ступень» о том, как тот побывал на тульской скотобойне. Это – самое жестокое, но и самое искусное описание расчленения тела, что мне встречалось. Когда я спросила об этом Глэдис, она сказала, что это не исключено: он любил Толстого («Первая ступень» была переведена на английский уже в 1890 году). Как бы то ни было, это был эксцентричный поступок.

Выяснилось, что тетка Глэдис уехала в Россию, чтобы стать гувернанткой. На рубеже XIX и ХХ веков тамошние «французские» гувернантки в основном были швейцарками (как гувернантка Шульгиных, учившая несколько поколений семьи французскому языку. После революции она захотела остаться с ними и оказалась в Югославии, где и умерла).

* * *

Общность наших с Чарли интересов проявилась и в 1995 году в Москве, где мы решили сходить в Мавзолей: я, в отличие от своей дочери, там еще не бывала. Очереди не было, но сторожившие Ленина юноши тем не менее потребовали, чтобы мы молча и быстро прошли мимо мумии. Это подземное пространство показалось нам с Чарли неким декадентским музеем-паноптикумом: стеклянный гроб, в котором лежит Ленин, мертвый, но как бы живой (Бернхаймер называл это «поддерживанием жизни в смерти» («keeping death alive»), а я – существованием «на грани между жизнью и смертью» («on the verge of death»), слова, которые мы применили к Ленину. Андрогинообразные хранители с горящими в темноте глазами и тело Ленина напомнили обоим финал нашумевшего в свое время романа Рашильд «Господин Венера» («Monsieur Vénus») – исключительно по ассоциации: в мумии Ленина ничего эротического нет; героиня этого декадентского романа превращает труп своего юного возлюбленного-андрогина в предмет эротического искусства, восковой манекен на кушетке в форме раковины, охраняемый мраморным Эросом.

В совсем другом ключе: аккуратные пирамидки подгнивших банановых шкурок около московских станций метро и продуктовых киосков дали Чарли повод окрестить Россию «банановой республикой» (он отсылал к комедии Вуди Аллена «Бананы» (1971), в которой «маленький человек» в исполнении Аллена едет в «Банановую республику Сан-Марко», где происходит революция наподобие кубинской, и становится ее президентом).

Продолжу «декадентскую» линию наших пересечений: когда мы были в Париже в 1996 году, я привела его к Синявским в Фонтене-о-Роз, где они жили в особняке, по одной из версий принадлежавшем в свое время Гюисмансу. (В 1980 годы какая-то телевизионная группа снимала у Синявских эпизод для фильма в моем присутствии, в котором «участвовал» дом Гюисманса.) Чарли писал об этом романе (как и я), но ему показалось сомнительным, что это – тот самый изысканно художественный дом. Правда, у Синявских был привычный интеллигентский беспорядок.

В «Наоборот» Гюисманса есть целая глава о «Саломеях» Гюстава Моро, висящих в доме дез Эссента. От них тянется нить в Венецию, куда мы потом отправились: я знала, что в баптистерии базилики Сан-Марко среди мозаик, посвященных жизненному пути Иоанна-Крестителя, есть изображения Саломеи – и одно из них, по моему предположению, повлияло на стихотворение Блока «Холодный ветер от лагуны» из цикла «Венеция». Баптистерия закрыта для туристов, но мы сумели найти хранителя, которому Чарли, хорошо говоривший по-итальянски, объяснил, что мы пишем о ее мозаиках, и он нас пустил. Мое предположение подтвердилось.

От декаданса – к смешному: в знаменитом ресторане «Бар Гарри» (на канале Giudecca), который любил Хемингуэй, неподалеку от нас сидел Вуди Аллен с корейской падчерицей (своей возлюбленной!) в компании немолодых итальянцев; все, кроме Аллена, – в стиле «beautiful people». Пока те вели светскую беседу, Вуди поедал пасту, уйдя в это занятие с головой. Чарли спросил нашего официанта, похож ли он на Вуди Аллена; тот ответил, что Чарли покрасивее (что было правдой). «Бар Гарри» очень дорогой, но Чарли хотел красивой жизни (притом что приехали мы не на катере-такси, а на водном автобусе-вапоретто).

Меня вообще поражало, как он распоряжается деньгами – тратится на дорогие рестораны и гостиницу, куда мы также прибыли на вапоретто (с тяжелыми чемоданами), и экономит на такси! Стояла жара; я изнывала и ворчала. В моей семье на такси и прочее в том же духе денег не жалели, зато в очень дорогие рестораны не ходили. В таких мелочах мы с Чарли сильно отличались друг от друга: мне был больше по душе доступный повседневный комфорт, чем буржуазные знаки достатка. Впрочем, под моим влиянием он со временем стал меньше экономить по мелочам (не слишком ограничивая себя в красивой жизни), а я научилась у него дегустировать вина.

От Вуди Аллена в нем действительно что-то было, скорее, впрочем, в манере поведения, чем во внешности. Чарли был остроумен, и его юмор иногда напоминал юмор Вуди – наверное, «еврейскостью». Но еще больше его «приглушенный» юмор напоминал мне о моем отце. Чарли вообще был на него чем-то похож: скромностью на публике, нежеланием привлекать к себе внимание, тонким пониманием меня. Ася радовалась моему выбору.

* * *

Самым «личным» нашим путешествием была поездка в Баварию. Помнится, в Мюнхене Чарли показал мне то место, откуда герой «Смерти в Венеции» Томаса Манна решает отправиться в Венецию. Мы, конечно, пошли в Старую пинакотеку, где посмотрели портреты его предков, и Дом Ленбаха, который славится лучшей в мире коллекцией картин Кандинского мюнхенского периода – моего любимого. Рядом с ним расположенный Дворец Бернхаймеров стоял в лесах. Мне пришлось уговаривать Чарли пройтись вокруг него; как мне иногда казалось, он переживал то, что оказался полностью отрезан от владений Бернхаймеров после смерти отца. Как бы то ни было, я тут восстанавливаю их семейную историю в его память, отчасти по печатным источникам.

Впрочем, Чарли тогда встретился со своим кузеном Конрадом, отчасти восстановившим в Мюнхене (и в Лондоне) фирму Бернхаймеров. От него он узнал, откуда леса на их бывшем магазине: Дворец был продан, и новые хозяева его ремонтировали. Чарли Конрад не понравился, а тот, в свою очередь, мог считать его отца предателем семейного дела (с другой стороны, Ричард и его дети не претендовали на семейные деньги). Я же в тот вечер отправилась на ужин со своими друзьями: Борисом Гройсом и литературоведами Игорем Смирновым и Ренатой Дёринг; Чарли потом жалел, что не пошел с нами. Наша компания была в его вкусе, в отличие от немецкого кузена и его семьи.

Разумеется, мы поехали на Штарнбергское озеро, в котором Чарли купался с отцом, а я – с бабушкой. Там был богатый курортный городок, который, как мне думается теперь, напоминал бабушке о ее юности на Черном море. В Фельдафинге мы навестили Гройса; незадолго до этого он останавливался у нас, когда выступал в Беркли с докладом, и они с Чарли подружились. Оказалось, что хозяйка дома, у которой он снимал комнату, хотела познакомиться с потомком Бернхаймеров. Она отвела нас на виллу, где Чарли в юности бывал на семейных сборищах, а теперь размещалась престижная частная школа. Там висели старые фотографии Бернхаймеров – возможно, в качестве символической, не денежной компенсации («Wiedergutmachung», которую немецкие евреи получили после войны). Затем Боря повел всех ужинать в ресторан на берегу озера, где мы говорили «об умном» – о наших «диаспорических идентичностях» и их значении. Этот вопрос (естественно, не в современном теоретическом ракурсе) волновал меня с юности.

На следующий день, отдавая дань памяти уже моего немецкого детства, мы съездили в Вайльхайм, откуда я с бабушкой приезжала на Штарнбергское озеро автобусом; там наша семья встретила конец войны – чуть ли не в той гостинице, в которой мы с Чарли остановились. Мы попали туда, спасаясь от «красной опасности» в Югославии, а затем от Красной армии в Австрии, а отец Чарли уехал из Германии от нацистов десять лет раньше. В 1948 году моя семья из Вайльхайма отправилась в Бремен, чтобы плыть в Америку. Несмотря на столь разные обстоятельства – семейные, жизненные, – воля случая свела нас в Беркли.

Чарли захотелось поехать в Баварские Альпы, где он с отцом ходил на лыжах, а я поднималась с дедом на фуникулере на Цугшпитце, самую высокую гору в Германии. По дороге мы останавливались, чтобы собрать ягод и моих любимых красных маков, которых нет в Калифорнии, и я радовалась незабываемым пятнам света в лесу: они напоминали мне о прогулках с отцом. Когда я думаю о Чарли, мне кажется, что я помогла ему вернуться в свое немецкое детство, воспоминания о котором он так тщательно подавлял.

* * *

В Беркли я стала частью русско-американской «задруги», в которую Чарли тоже вошел, сблизившись с Юрой Слезкиным и его женой Лизой Литтл, а также с семьей Гриши Фрейдина. Помню, как ему было приятно, когда Юра спросил его, не приходится ли автор «классической книги о дикарях в Средневековье» ему родней. В один из дней рождения Чарли с друзьями, поужинав в ресторане, отправились к Слезкиным продолжать веселье. Чарли отлично танцевал, что для меня было большой радостью (в танцах у меня надолго образовалась «засуха» после того, как из моей жизни ушел Кен Нэш). Наша «задруга» до сих пор любит вспоминать, как в тот вечер Чарли уговорил Юру пуститься с ним в пляс: тот сначала смутился, а потом с большим юмором станцевал. Юра же любит вспоминать, как в трансвеститском баре в Сан-Франциско Чарли беседовал с трансвеститом, в «свободное время» занимавшимся проституцией, о его / ее профессии: ведь он был автором книги о падших женщинах, а трансгендерная тематика интересовала его в связи с декадентством и гендерными штудиями. В этот бар в первые годы в Беркли я любила водить своих знакомых – там я вспоминала свое первое впечатление о трансвеститах, полученное в ночном клубе, тоже в Сан-Франциско, только в начале 1960-х.

Получается, что даже тут нас с Чарли сближали дополнявшие друг друга общие интересы. Это не значит, что в наших отношениях не было трений; они были, в основном на бытовой почве: не на уровне вкусов и убеждений (в политических взглядах у нас был мир и покой, не то что с Аликом), а в повседневном общении; он любил в деталях пересказывать свой день, не упуская мелочей, вызывавших у меня скуку, и я метала в него колкие реплики, его обижавшие. Тогда я напоминала ему, что я кактус. (В один прекрасный день он и подарил мне огромный кактус, который так и стоит у меня на балконе.) Я его раздражала неаккуратностью и нежеланием заниматься спортом. Правда, мы с ним иногда ходили гулять в горы и даже взобрались на самую высокую гору (Тамалпаис) в наших местах.

Анна, дочь Гриши Фрейдина и Вики Боннелл, девочкой была «влюблена» в Чарли, в чем призналась мне на своей свадьбе этим летом. Когда они шушукались, она учила его русскому мату, который знала от Гриши, а он ее – французским ругательствам. Анна вспомнила, как однажды сделала ему паричок из серой шерсти кота по имени Пушкин и пыталась нахлобучить его ему на лысину, а Чарли терпеливо сидел, чтобы шерсть не съезжала. Подаренное им гранатовое ожерелье Анна хранит и, надевая, думает о Чарли.

* * *

Чарли умер от скоротечного рака поджелудочной железы. До болезни он был совсем здоровым, спортивным мужчиной – регулярно играл в теннис и сквош, катался на горных лыжах, плавал. Перед тем как соединить свою жизнь с ним, я поставила одно условие: он не смеет умереть раньше меня! На это он ответил, что в год, когда ему исполнялось пятьдесят (1993), он боялся смерти, потому что его отец умер именно в этом возрасте, а после страх миновал. Разговор, происходивший как раз на горе Тамалпаис, был шуточный, но случай (дурной) вновь распорядился по-своему. Владимир ведь тоже умер от рака. Поставив диагноз, врачи давали Чарли считаные месяцы и советовали химиотерапию. Чарли отказался, зная о побочных эффектах и о том, что это лечение не слишком действенно.

Чарли с матерью (1996)

Он переехал ко мне в Беркли, и по его желанию мы поехали на Гавайи, хотя он уже принимал сильные болеутоляющие. После похода в горы на острове Мауи у него сделались сильнейшие боли, которые продолжались уже до конца. Я тогда преподавала и не могла постоянно быть при нем; на помощь приехала его младшая сестра Сесилия, но уже через месяц Чарли умер. Когда я предложила их матери прилететь бизнес-классом, чтобы попрощаться с сыном, Сесилия, ее не любившая, сказала, что я не имею права распоряжаться деньгами Бернхаймеров. Чарли к тому времени очень ослаб и сопротивляться сестре не смог. Их матери было девяносто шесть лет; живым сына она больше не увидела.

Приехавший из Йеля Говард Блох был рядом с Чарли в день его смерти. Вечером мы помянули его бутылкой по-настоящему дорогого французского бордо, которую я подарила Чарли на Новый год. Тогда мы ее не выпили, а в феврале его не стало. Урну с его прахом я отвезла в Брин-Мор. В Университете Филадельфии был устроен вечер его памяти, на котором выступил и Говард. Мне особенно запомнился его рассказ о том, как в начале 1980-х они с Чарли пошли покупать рождественскую елку, но Чарли никак не мог найти той идеальной, которую себе вообразил. Они допоздна ездили по фермам в окрестностях Принстона, чтобы самим срубить елку, и наконец Говард сказал: «Черт возьми, Чарли, мы видели все потенциальные елки в графстве Мерсер, пора рубить». Мне эта история напомнила о растянувшейся на несколько недель покупке очень дорогого дивана из слоновой кожи, который теперь стоит у меня.

Как рассказывал Говард, он затем спросил Чарли о том, как соотносится его способность провести целый день, выбирая нужную елку, с поисками знаменитого флоберовского «le mot juste»: Чарли тогда писал о Флобере, который мог провести день, подбирая нужное слово. Разговор перешел на соотношение литературы с повседневной жизнью, потом – на его еврейскую идентичность, унаследованную от отца и проявлявшуюся в неспособности сделать выбор. Кончился он вопросом: «К чему имеет больше отношения излишняя разборчивость – к жизни или к смерти?» Я уверена, что это был серьезный разговор, что в нем не было ни иронии, ни желания разгородить слово и чувство. Чарли ценил и то и другое – «consciously lived experience» («осознанно пережитый опыт»), хотя одно из значений слова «experience», нечто между опытом и переживанием, не имеет точного русского эквивалента.

На поминальной встрече в Беркли поэт-лауреат Роберт Хасс прочитал свое старое стихотворение о Чарли («Picking Blackberries with a Friend Who Has Been Reading Jacques Lacan», «Сбор ежевики с другом, который тогда читал Лакана»). Оно заканчивается так:

…And Charlie, laughing wonderfully, beard stained purple by the word juice, goes to get a bigger pot. …И Чарли, Чудесно смеясь, борода, перепачканная лиловым словом сок, идет за банкой побольше.

 

Послесловие

Вместо заключения я напишу о Псое Короленко, которого совсем недавно возила в Монтерей, как бы завершая «круг» русских «оттуда», которым я его показывала, в некотором роде делясь с ними своей молодостью. Первым был Вася Аксенов сорок лет тому назад, только тогда мы ехали с юга на север. Желание поделиться с другим человеком самыми красивыми местами на свете – признак дружбы; оно мной и двигало.

Как и Булат Окуджава, Псой Короленко (Павел Лион, р. 1967) исполняет свои стихи под музыку, но делает это в радикально ином стиле, отчасти потому, что он принадлежит к совершенно другому поколению – постмодернистскому: свои выступления называет перформансами; сопровождает свои иронические и лирические песни, остроумную игру с языком, на синтезаторе, рок-музыкой, хип-хопом, рэпом и клезмером. В основном Псой Короленко поет по-русски, но также на идиш, по-французски и по-английски (часто в стиле рэп), а иногда вставляет иностранные слова в русские песни (и в свою речь). По дороге в Монтерей он рассказал мне, что французскому его научил дед, а английский он выучил, живя в Америке (в последнее время по полгода, чтобы получить вид на жительство). Паша Лион получается совершенный космополит.

Мы с ним познакомились на славистской конференции в начале XXI века. Тогда он подарил мне свой первый альбом («Песня про Бога»), а в последующие встречи дарил другие. Я сделалась его поклонницей. Его песни сменили песни Окуджавы; это не означает, что я больше не слушаю Булата, но он стал для меня памятью о прошлом, которое, как читатель знает, я люблю. Псой Короленко присутствует в моем настоящем времени, которое я люблю не меньше. Я всегда хожу на его перформансы в районе Сан-Франциско, а однажды в Москве мы с Витей Живовым пошли послушать его в модный ночной клуб «Китайский летчик Джао Да», ведь Витя, преподававший в МГУ, считал Павла Лиона своим учеником; Паша учился там в аспирантуре, где получил кандидатскую степень за диссертацию о Владимире Короленко (отсюда псевдоним).

В 2007 году выступлением Псоя завершилась конференция по Михаилу Кузмину в Университете Южной Калифорнии; в одной из его песен много раз повторялись слова «эротическая утопия», название моей книги, которое он как бы пародировал. (Среди тем этой книги – любовь втроем, то, что на рубеже XIX и ХХ веков называлось «тройственным союзом».) Оказалось, что песня эта была навеяна известным немым фильмом Абрама Роома «Третья Мещанская» (она же «Любовь втроем», 1927) и что у Псоя имеется большой песенный комментарий к нему. У меня возникла идея пригласить его к нам в университет с перформансом по «Третьей Мещанской» и одновременным показом фильма. «Мультимедийное» представление прошло на ура.

Паша / Псой Короленко в Библиотеке Генри Миллера (2015)

Паша тогда жил у меня. Я рассказала ему о зарождении любви втроем на рубеже веков, о ее утопических коннотациях и связи с романом «Что делать» и показала свою старую статью о кровати («Remaking the Bed: Utopia in Daily Life»), в которой речь идет среди прочего о фильме Роома как пародии на Новый быт. В Германии, Америке и других странах фильм шел под названием «Кровать и диван». Теперь у Псоя Короленко есть песня с таким названием.

В тот приезд Паша посмотрел видеозапись перформанса Пригова в Беркли 2003 года; из комнаты, где у меня стоит телевизор, доносились восторженные восклицания. Он многие годы был его поклонником и рассказал, что Пригов, уходя из гостей, любил произносить: «Живите не по лжи», пародируя Солженицына; у Псоя есть своя «солженицынская» пародия – песня, которая называется «Жить не по лжи» («Как говорили солжи»).

* * *

Из всех моих любимых мест в окрестностях Монтерея самое, наверное, любимое – заповедник Point Lobos. Мы долго гуляли по Львиному мысу, окруженному бухтами и скалами, о которые шумно разбиваются волны. На островах в открытом океане действительно живут колонии громко лающих морских львов и крикливых птиц, а в воде иногда можно увидеть морских выдр, которые плывут на спине, поедая морского ежа. На самом мысе стоит роща монтерейских кипарисов, некоторые из них покрыты испанским мхом и кружевом лесного лишайника; изумительны не только живые, но и мертвые кипарисы, напоминающие гротескных чудищ. Эти своеобразные скульптуры мы с Пашей прозвали лесными тотемами. «Мыс львов» заворожил Пашу, как и Васю Аксенова сорока годами раньше.

Point Lobos, California

Оттуда мы отправились вдоль Тихого океана в Биг-Сур по самой красивой дороге в Калифорнии и, как в свое время с Васей, пообедали в ресторане «Непентэ» на высоком скалистом берегу. Забвение там приносит напиток для глаз: с одной стороны бурный океан, с другой – желтые, выжженные солнцем горы и лес вокруг. Заехали тоже в Библиотеку Миллера (Генри), где я сфотографировала Пашу с женской скульптурой в саду. Все остальные фотографии принадлежат Павлу Эдуардовичу.

Волчий мыс (2015). Фото П. Лиона.

По дороге мы говорили о самом разном – о времени и памяти, о политике и современной России (например, о том, что, в отличие от либеральной интеллигенции, Паша отчасти сочувствует российской эйфории в связи с присоединением Крыма), о Пригове и Саше Соколове, об эмиграции и ее волнах. Рассказывали друг другу о себе; слушали новые альбомы Псоя и даже белоэмигрантскую песню «Я шофер» в исполнении моего восьмидесятилетнего отца. Паша Лион оказался не только интересным, но и легким, веселым, внимательным человеком.

Мы, конечно, побывали и в самом Монтерее – на Cannery Row, где происходит действие романа Джона Стейнбека «Консервный ряд» (когда-то там были консервные заводы), на рыбацкой пристани, ставшей туристической достопримечательностью и районом хороших ресторанов; посмотрели в монтерейской бухте колонию морских львов – на этот раз вблизи: на Львином мысе они представляют собой часть пейзажа.

Незадолго до этого я побывала на выставке замечательного художника Уильяма Тернера, известного своими морскими пейзажами, о которой рассказывала Паше. Меня в них увлекло соотношение между дальним и крупным планами (оно издавна меня занимает). Я даже написала для «НЛО» заметку о его картине «Невольничий корабль»: глядя на нее издали, зритель видит бурю и закат, корабль на горизонте как часть бушующего морского пейзажа; название картины, которое мы узнаем, лишь подойдя к ней, перенаправляет взгляд зрителя с пейзажа на его «содержание»: тонущих рабов и их кандалы, которые издали напоминают пятна. Как пишет Александр Раппапорт, «пятно, само по себе лишенное контура и границ, превращается в фигуру, фигура в тело». Получается, что Тернер вписал в «Невольничий корабль» способ его ви́дения – точку зрения в буквальном смысле, основанную на соотношении части и целого, близкого и дальнего поля зрения. В дороге мы с Пашей об этом много говорили, применяя к тому, что видим и видели.

Мне хочется закончить послесловие примером того, что Вагнер называл «Gesamtkunstwerk», в котором сходятся слово, музыка и визуальный образ. Своего рода озвученную картину пишет Кузмин в «Форели разбивает лед»:

Стояли холода, и шел «Тристан». В оркестре пело раненое море, Зеленый край за паром голубым, Остановившееся дико сердце. Никто не видел, как в театр вошла И оказалась уж сидящей в ложе Красавица, как полотно Брюллова.

Эти строки помещают читателя в театр, где он слышит музыку раненого моря и видит красавицу «в алом платочке» с полотна Брюллова. Пронзительной красоты метафору (раненое море), пусть с натяжкой, можно отнести к морю Тернера, которое бушует (шумит) и «ранит» сброшенных в него рабов с невольничьего корабля. У Кузмина время (музыка Вагнера) перетекает в безвременное (пространственное) полотно Брюллова, в котором время останавливается, как и сердце поэта, наблюдающего созданную уже им картину. Читателя, возможно, удивит мое странное соположение, но мне хотелось напоследок процитировать любимую мною «Форель».

Кода. Несмотря на то что я уже много лет пишу научные статьи и книги, а теперь написала воспоминания, зрительные, или визуальные, переживания играют в моей жизни более значительную роль, чем переживания, вызванные художественным словом. Недаром я люблю свои тревожные городские сны, в которых не могу вернуться или найти то замечательное место, не существующее в реальном городе, – меня это сонное пространство, иногда музейное, прельщает своей небывалой красотой. Вспоминая его, мне иногда удается воспроизвести фрагменты из него наяву, напоминающие экстрасенсорный опыт – впрочем, наяву он скорее напоминает сенсорное переживание, от которого я получаю огромное удовольствие.

В последние годы я заинтересовалась изображением зрительных, отчасти живописных, образов в литературных текстах. Как пишет Полина Барскова в своих замечательных «Живых картинах»: «…когда он наконец выдохнул слова своей роли, она <девочка> вся обратилась в зрение»; именно превращение слова в зрение – и наоборот – я искала у Андрея Белого в «Петербурге». Свое умение видеть внешний мир, например дальнюю перспективу и крупный план (мелочи вблизи) и их взаимозависимость, я применяю к живописи. Разглядывание картины создает своего рода монтаж, который зависит от движения взгляда зрителя с одного «кадра» (части) на другой, вписывающего время в пространство картины. Мое любимое времяпрепровождение – поход в музей. Рассматривая хорошие картины, я получаю не только эмоциональный, но прямо-таки физический кайф.

На замечательной выставке Серова в Третьяковке на Крымском Валу, где я побывала недавно, мне «бросилось в глаза» то, что в его многочисленных портретах глаза всегда действительно видят, а не только смотрят – на зрителя, в сторону, на другого персонажа. Серову удается убедить нас в «настоящести» взгляда своих персонажей. В том, что глаза у некоторых художников бывают стеклянные, как бы слепые, таится глубокая ирония. Ведь художник применяет свои глаза, когда пишет чужие, но главное, чтобы зритель смог почувствовать виртуальное пересечение взглядов: своего и принадлежащего тому, кто изображен на картине. Это вошло в теорию искусствоведения: взгляд означает взаимодействие между зрителем и произведением искусства. В этом и есть сила «взгляда» (gaze) в живописи – мы ощущаем как бы «возвращенный взгляд» того, на кого смотрим.

Обращаясь к понятию «взгляд» в обычном смысле, стоит вспомнить распространенную фразу «на наш/мой взгляд». Мы часто ее произносим, в том числе при оценке художественного произведения, пусть наша оценка и определяется эпохой, в которой мы живем, культурной средой, к которой принадлежим, не говоря уже об исторических процессах, сформировавших и ту и другую. При всем этом остается индивидуальная оценка, зависящая от наших личных знаний и предпочтений, в данном случае от умения «видеть». Мои размышления на эту тему банальны, и, говоря языком банальности, мне хотелось расставить точки над i» – над тем, что меня волнует.

Писать воспоминания, подводить итог своей и чужой жизни не менее банально. Ни воля случая, ни амбивалентность авторских суждений и интерпретаций своих и чужих поступков, ни сложная русско-американская идентичность этого не изменят. Остается только надежда на то, что моя книга показалась читателю интересной и что я сумела убедить его в подлинности «моего взгляда».

 

Указатель имен

Абрельталь, А.

Адамс, Э.

Адуев, Н.А.

Аксенов, А.В.

Аксенов, Василий

Аксенов, С.В.

Аксенова, М.

Алданов, Марк

Александр Второй (Романов)

Александр Невский

Александр Первый (Романов)

Александр Первый (Караджорджевич)

Александр Третий (Романов)

Александров, В.Е.

Александров, Р.А.

Алексеев, А.

Алешковский, Юз

Алкснис, В.

Аллен, Вуди

Аллилуева, С.И.

Альбин, Алексанр (Албианич)

Альбина, Александра (моя дочь)

Альтман, Натан

Анастасий, митрополит (А. А. Грибановский)

Андреев, А.

Андреев, В.

Андреев, Д.Л.

Андреев, Леонид

Андреев, Н.

Андреева, Г.

Антокольский, Павел

Антоний, митрополит (Храповицкий)

Антонович, В.Б.

Анциферов, Н.П.

Арапова-Капитонова, Ю.Г.

Аренсбургер, Д.К.

Аренсбургер, М.Э.

Аренсбургер, П.К.

Армстронг, Луи

Арсеньев, А.Б.

Артукович, А.

Асеев, В.

Асеев, В.В. (сын)

Асеев, Ю.

Асеева-Кожель, Н.

Аусэнде, Гвидо

Афанасий, отец (Стуков)

Ахмадулина, Белла

Ахматова, Анна

Байт, А.

Бакланов, Г.Я.

Баландье, Ж.

Баланчин, Джордж

Балдессари, Дж.

Бальмонт, Константин

Бальмонт, М.К.

Барабтарло, Г.А.

Барскова, Полина

Барт, Р.

Баския, Ж. – М.

Батай, Ж.

Батюшков, Константин

Бахметьев, Б.А.

Баэз, Джоан

Бейкер, Жозефина

Бейлис, Мендель

Белавина, Н.

Белая, Г.А.

Белич, А.

Белый, Андрей

Белявский, П.

Бём-Баверк, Ойген фон

Бен Ладен, Усама

Бенигсeн, Георгий (протоиерей)

Бенуа, Александр

Берберова, Нина

Бёрджесс, Энтони

Бердяев, Николай

Берия, Лаврентий

Берлиц, М.

Бернхаймер, Л.

Бернхаймер, К.

Бернхаймер, К. (правнук)

Бернхаймер, М.

Бернхаймер, О.

Бернхаймер, Ричард

Бернхаймер, С.

Бернхаймер, Чарльз

Бернхаймер, Э.

Бертенсон, Л.Б.

Бертенсон, С.Л.

Бертолуччи, Бернардо

Берштейн, Е.

Бехтерев, В.М.

Бикерман, И.М.

Билимович, Александр Дмитриевич

Билимович, Андрей

Билимович, Антон Дмитриевич

Билимович, Арсений

Билимович, Дмитрий

Билимович, Мария

Билимович-Шульгина-Павлова, Татьяна Александровна

Билимович-Каминская, Мария Дмитриевна

Бирнбаум, Г. и М.

Битов, Андрей

Блейман, М.Ю.

Блок, А.Л.

Блок, Александр

Блох, Г.

Бобышев, Дмитрий

Богаевский, А.П. (донской атаман)

Богаевский, Н.Н. (Воробьев)

Богров, Д.Г.

Бойд, Б.

Боков, Николай

Боннелл, Виктория

Боннелл-Фрейдина, Анна

Бортнянский, Д.С.

Борхардт, В.М.С.

Борхес, Хорхе Луис

Бостром, А.А.

Ботичелли, Сандро

Боулт, Дж.

Боуэн, Д.

Брандо, М.

Брассенс, Жорж

Браун, В.

Браун, Н.Н.

Браун, У.

Браун, Э.

Брежнев, Леонид

Бретон, Андре

Бродский, И.И.

Бродский, Иосиф

Бродский, Л. (Лазарь) И.

Бродский, Л. (Лев) И.

Брюллов, Карл

Бубнов, А.

Бубнов, Н.М.

Будда

Бузун, П.Г.

Буковски, Чарльз

Буковский, В.К.

Булгаков, Михаил

Булла, Карл

Бунге, Н.Х.

Бунин, Иван

Бурдье, П.

Бурелли-Ривас, Р.

Бурже, П.

Бурова-Пригова, Н.Г.

Бутурлин, М.Д.

Быков, Дмитрий

Вагнер, Рихард

Вагнер, Ю.Н.

Валентино, Рудольф

Васильев, В.В.

Вебер, М.

Вентури, Ф.

Венцлова, Томас

Венявский, Генрик

Вербицкая-Краснова, Л.Ф.

Вербицкий, Ф.В.

Верлен, Поль

Верн, Жюль

Вертинский, Александр

Визнер, Людмила

Вильдé, Б.В.

Винниченко, В.К.

Винокуров, Евгений

Винокурова, А.

Витни, К.

Витте, С.Ю.

Владимиров, В.П. (Вайншток)

Власов, А.А. (генерал)

Вознесенский, Андрей

Войнович, Владимир

Волкова, Е.

Волконская, К.

Волохонская, Л.Г.

Волохонский, А.Г.

Волошин, Макс

Вольфсон, Б.

Воронец, Д.К.

Воронец, К.П.

Воронец, П.В.

Воронцова-Дашкова-Романова, М.И.

Воронянская, Е.Н.

Ворт, Д.

Врангель, П.Н. (генерал)

Врис, Г. де

Вышнеградский, И.А.

Габрилович, А.Е.

Габрилович, Е.И.

Гавел, Вацлав

Галич, Александр

Гальперин, М.Б.

Гардон, Е.Б.

Гаспаров, Б.М.

Гаспаров, М.Л.

Гваттари, Ф.

Гегель, Г.В.Ф.

Гейбл, К.

Генис, А. и Вайль, П.

Гераклит

Гери, Франк

Геринг, Г.

Гершгорен, С.

Гибиан, Дж.

Гилинская, А.

Гилинская, Л.

Гилинская, М.

Гилинский, Виктор

Гилинский, Д.

Гилинский, Ш.

Гиллеспи, Д.

Гинзберг, Аллен

Гинзбург, Е.С.

Гинзбург, Л.Б.

Гинзбург, Л.Я.

Гинзбург, Ф.А.

Гиппиус, Зинаида

Гиппиус, Н. и Т.

Гитлер, Адольф

Гладилин, Анатолий

Гладков, Федор

Глазунов, Илья

Гоголь, Николай

Голдштукер, Э.

Головин, Александр

Головской, В.

Гольбурт, Л.

Гольденберг, В.

Гольдфарб, А.Д.

Гольдфарб, В.

Гольдштейн, А.Л.

Гомбрих, Э.

Горбаневская, Наталья

Горбачев, Михаил

Горемыкин, И.Л.

Городецкий, В.В.

Горчаков, О.А.

Горький, Максим

Градовская, О.

Градовская-Шульгина, Екатерина Григорьевна

Градовский, Г.К.

Грановский, Т.Н.

Грбац, Дж.

Гречанинов, Александр

Григорович-Барская, М.Ю.

Григорович-Барская, О.К.

Григорович-Барская, Э.

Григорович-Барские, К. и М.

Григорович-Барский, Б.П.

Григорович-Барский, Василий (монах)

Григорович-Барский, Д.Н.

Григорович-Барский, Иван

Григорович-Барский, К.П.

Григорович-Барский, Н.К.

Григорович-Барский, С.Н.

Грин, А.

Гринберг, А.

Гришин-Алмазов, А.Н. (генерал)

Гройс, Б.Е.

Гройс, Н.

Громыко, А.А.

Гронауер, В.

Гроссман, Д.

Грудинский, Ф.Ф.

Грэм, Марта

Грядасов-Гарсон, Е.

Гуаданини, Александр (Alessandro)

Гуаданини, Дж. Б.

Гуаданини, Иван Александрович

Гуаданини, Ирина

Гуаданини-Андреева, В.

Гуаданини-Билимович, Нина Ивановна

Гуаданини-Шульгина, Антонина

Гуаднини, Ю.И.

Гуковский, Г.А.

Гуль, Роман

Гурджиев, Г.И.

Гуреев, М.А.

Гучков, А.И.

Гюисманс, Жорис-Карл

Даль-Кроз, Э.

Дамиш, Ю.

Данилевская-Попова, П.М.

Данилевский, Г.П.

Данилевский, Л.М.

Данилевский, М.А.

Даниэль, Ю.М.

Дарвин, Чарльз

Даян, М. (генерал)

Де Голль, Шарль

Де Жан, Дж.

Дейч, А.И.

Дейч, Е.К.

Деланян, А. (Е. Каликин)

Делёз, Ж.

Дени, Морис

Деникин, А.В. (генерал)

Державин, Гавриил

Дёринг, Р.

Деррида, Ж.

Десанти, Д.

Джеймс, Уи.

Джексон, Дж.

Джилас, М.

Джонсон, Д.Б.

Джонсон, Дж. Дж.

Джонсон, Линдон (президент)

Джонсон, Эндрю (президент)

Дибенкорн, Ричард

Дикки, Дж.

Дилан, Боб

Дисней, Уолт

Дмитриева, Е.И. (Черубина де Габриак)

Доброклонский, А.П.

Добромиров, В.Д.

Довлатов, Сергей

Долгоруков, П.Д.

Домбровский, Юрий

Достоевский, Федор

Дохини, Э.

Дравич, А.

Драгоманов, М.П.

Дрейфус, Аальфред

Дубин, Мордехай

Дубчек, Александр

Дувакин, В.Д.

Духонин, Н.Н. (генерал)

Духонина, Н.В.

Дьюи, Т.

Дэвис, А.

Дэвис, Майлз

Дэй-Льюис, Д.

Дюрер, Альбрехт

Евтушенко, Евгений

Ежов, В.И.

Елизавета Вторая (королева)

Ельцин, Борис

Ермаков, А.М.

Ерофеев, Венедикт

Ерофеев, Виктор

Ефимов, Игорь

Ефимова, А.

Ефимовский, Е.А.

Ефремов, Н.Е.

Жадан, А.И.

Жадан, И.Д.

Жардецкий, В.С.

Жардецкий, О.В.

Жебот, К.

Жервье, А.

Живов, Виктор Маркович

Живов, М.С.

Живов, Степан

Живова, Лина

Живова, Маргарита

Живова, Ю.М.

Жириновский, В.В.

Жирмунский, В.М.

Жолковский, Александр

Жуков, А.Н.

Жулдыбин, В.

Жюлиан, Р.

Забелин, С.Н.

Залесский, М.Н.

Заппа, Фрэнк

Заславский, Д.О.

Зельник, Р.

Зензинов, В.М.

Зеньковский, В.В.

Зернова, Руфь

Зикока (французская гувернантка в семье Шульгиных)

Зиник, Зиновий

Зиновьев, Александр

Злобин, В.А.

Золя, Эмиль

Зорин, А.Л.

Иванов, В.В.

Иванов, Вячеслав

Иванов, С.А.

Ивичи, М. и П.

Иконников, А. (генерал)

Ильин, И.А.

Ильинский, И.В.

Ильф, Илья и Петров, Евгений

Иоанн Калита

Иоанн Креститель

Иоанн, архиепископ (Д. А. Шаховской)

Иоанн Павел II (Войтыла, К.)

Исаевич, В.

Искандер, Фазиль

Исаков, С.С.

Иулиания, игуменья (В. Н. Невахович)

Кабаков, Илья

Кабакова, Э.

Кавелин, К.Д.

Кайзер, Р.

Кальницкий, М.Б.

Каменев, Лев

Каминский, Александр Вацлавович

Каминский, Вацлав Цезаревич

Кандинский, Василий

Канский, Е.И.

Каплан, А.

Караджич, Р.

Карбо, К.

Карден, П.

Карлайл, О.А.

Карлинский, С.А.

Каррер, Э.

Каррьер, Э.

Карфиол, Дж.

Касвинов, М.К.

Катагощин, Н.А.

Кауфман, А.Е.

Кафка, Франц

Качалов, В.И.

Кейдж, Н.

Кейнс, Дж. М.

Кеннеди, Джон (президент)

Кеннеди, Р.

Керенский, А.Ф.

Керуак, Джек

Кечекян, С.

Кинг, Мартин Лутер

Кинг, Р.

Киндер, М.

Кинни, Э.

Кириенко-Волошина, Е.О.

Киселев, А.П.

Киселев, В.А.

Киселева-Билимович, Елена

Клайн, Иоахим

Клайн, Франц

Кларк, К.

Клейман, Н.И.

Климов, Элем

Ключкин, К.

Кнапп, Л.

Книппер-Чехова, О.К.

Ковакс, С.

Ковалевская, С.

Коваль, Виктор

Кожев, А. (Кожевников)

Кожель, Я.

Козеллек, Р.

Козлов, Алексей

Коковцев, В.Н.

Кокошкин, В.Ф.

Кокошкин, Ф.Ф.

Кокошкина, В.Е. (Гуаданини)

Колби, К.

Колби, П.

Колосов, С.Н.

Колтрейн, Джон

Колумб, Христофор

Колчак, А.В. (адмирал)

Комар, Виталий и Меламид, Александр

Компанеец, Е.А.

Конисская, Н.А.

Константин, архимандрит (Зайцев И. И.)

Константиновский, П. (Белый)

Кончаловский, Андрей

Кончаловский, Петр

Коншин, М.С.

Коншин, Н.С.

Копелев, Л.З.

Коппола, А.

Коппола, Фрэнсис Форд

Копылов, А.

Коржавин, Наум

Корицкий, Э.Б.

Коркия, Виктор

Корнеев, И.А.

Королёва, Н.В.

Короленко, Владимир

Короленко, Псой (Павел Леон)

Котляров, В.С. (Толстый)

Кохут, Х.

Коэн, М.

Григорий, протоиерей (Кравчина)

Крайский, Бруно

Крамеров, Савелий

Краснов, Н.Н.

Краснов, П.Н. (атаман)

Красюков, Р.Г.

Кристева, Ю.

Кубрик, Стэнли

Кудрявцев, П.Н.

Кузмин, Михаил

Кулаев, В.И.

Кулаев, И.В.

Кульженко, М.

Куничика, М.

Куприн, Александр (писатель)

Куприн, Александр (художник)

Куракин, А.А.

Кургинян, С.Е.

Кустодиев, Борис

Кутепов, А.П. (генерал)

Кучеров, С.Л.

Кучин, М.

Кушнирович, М.А.

Куюнджич, Д.

Лавров, А.В.

Ладди, Т.

Лакан, Ж.

Ланделл, К.

Лансере, Евгений

Лаокоон

Лебедев, А.А. (Алексей)

Лебедев, А.А. (Артемий)

Лебедев, А.В.

Левин, И.Д.

Левин, Ю.И.

Левина, Н.

Левинтон, Г.А.

Левицкая, Ф.Н.

Лейба-Бернхаймер, Глэдис

Лейба, Дж.

Ленбах, Ф. Фон

Ленин, В.И. (Ульянов)

Леннон, Джордж

Лесков, Николай

Лефевр, В.А.

Ли, В.

Ливай-Страусс

Лимонов, Эдуард

Линиченко, А.И.

Липкин, Семен

Липман, М.А.

Лисаневич-Ивановская, К.В.

Лисаневич, Б.

Лисаневич, Ксения

Лиснянская, Инна

Лисовой, Н.Н.

Литтл, Лиза

Лифарь, Серж

Лихачев, Д.С.

Лихтенштейн, Рой

Лодыженский, Ф. (генерал)

Лойцянский, Л.Г.

Ломновская, Н.

Лосев, Лев

Лотон, Д.

Лотт, Р.

Лохвицкая, М.А.

Лужков, Ю.М.

Лукин, В.П.

Лунева, М.И.

Лысогор, Н.

Любимов, Юрий

Людвиг Второй (Бавария)

Магритт, Рене

Мазель, Л.А.

Мазепа

Майлстоун, Льюис

Макавеев, Душан

Маккарти, Джозеф

Маккарти, Ю.

Маклаков, В.А.

Маклейн, Ш.

Маклецов, А.В.

Маковский, Константин

Маковский, С.К.

Максимов, Владимир

Максимов, С.С. (Пашин)

Максимова, Екатерина

Максимович, М.А.

Малахов, П.В.

Малевич, Казимир

Малешевская, Е.М.

Малмстад, Дж.

Мальцев, Ю.В.

Мамлеев, Юрий

Мандела, Нельсон

Мандельштам, Осип

Мандельштам, Н.Я.

Манн, Томас

Марамзин, Владимир

Марков Второй, Н.Е.

Марков, В.Ф.

Марков, Г.

Марков, Г.Н. (Сергей Голиков)

Маркс, Карл

Маркузе, Г.

Марч, Б.

Марченко, А.Н.

Масакела, Хью

Маслов, Б.

Матич, А.

Матич, Владимир

Матич, Д.

Матич, Елена

Матич, О.

Маяковский, Владимир

Медведева, Н.Г.

Мелетинский, Е.М.

Мельчук, И.А.

Менделеев, Д.И.

Меньшиков, М.О.

Мережковский, Дмитрий

Мерит, Р.

Меркадер, О.

Меркадер, Р.

Меркулова-Могилевская, Е.М.

Меркулова-Пихно, М.М.

Мессерер, Борис

Мигдал, А.А.

Миккельсон, Дж.

Микоян, А.И.

Миллер, Артур

Миллер, Генри

Милославский, Юрий

Милош, Чеслав

Милошевич, С. (президент)

Милюков, П.Н.

Мироненко, С.В.

Митинский, А.Н.

Михайлов, Михайло

Михалков, Никита

Михалков, Сергей

Могилевский, А.

Могилевский, Иван

Могилевский, Филипп

Молмуд, Ларри

Моне, Клод

Моравский, Н.В.

Моргулис, М.З.

Моро, Гюстав

Морозов, Г.В.

Морозова-Павлова, Мария Михайловна

Морозова, Т.

Моррисон, Дж.

Моршен, Николай (Марченко)

Моцарт, А.

Мочалова, В.В.

Мусина-Пушкина-Исакова, И.

Мусоргский, Модест

Муссолини, Бенито

Мясин, Леонид

Наблоцкая, М.Н.

Набоков, В.Д.

Набоков, Владимир

Набоков, Д.В.

Найман, Эрик

Наполеон

Нассер, Г.А. (президент)

Науменко, В.П.

Наумов, А.

Неизвестный, Эрнст

Некрасов, Виктор

Немирович-Данченко, В.И.

Несбет, Энн

Нечаев, Вадим

Николай Второй (Романов)

Николай Первый (Романов)

Никсон, Ричард (президент)

Никулин, А.

Никулин, Лев

Ницше, Фридрих

Новацка-Гилинская, М.

Новинский, А.

Новожилов, В.В.

Новосильцева, В.

Нострадамус

Нэш, Кен

Обама, Барак (президент)

Оболенский, В.А.

Оболенский, В.В.

Овидий

Околович, Г.С.

Окуджава, Б.Б.

Окуджава, Булат

Окуджава, О.В.

Окутюрье, М.

Олби, Эдвард

Олейникова-Билимович, Ирина

Олеша, Юрий

Оливье, Л.

Ольденбург, К.

Оппенхаймер, Р.

Ордовская-Танаевская, К.

Орехов, В.В.

Оруэлл, Джордж

Осипов, В.Н.

Осповат, А.Л.

Остроумова-Лебедева, А.П.

Осьмак, Василий

Оуэнс, К.

Павликовский, П.

Павлов, Алексей Арсеньевич

Павлов, Арсений Владимирович

Павлов, Борис Арсеньевич

Павлов, Владимир

Павлов, Михаил Борисович (мой брат)

Павлова, Каролина

Павлова, Л.

Павлова, М.С.

Павлова, Мария

Павлова, Софья Арсеньевна

Павлова, Татьяна Арсеньевна

Паклер-Соколова, Л.

Панченко, А.М.

Паперно, Ирина

Паперный, В.З.

Парнис, А.Е.

Парщиков, Алексей

Пастернак, Борис

Пастернак, Е.Б.

Паустовский, Константин

Пашин, А.

Пашин, Н.С.

Пашина, Е.

Пекуровская, А.

Перевертáнный – Черный, Н.А.

Перельман, В.Б.

Пересыпкин, И.Т. (маршалл)

Перри, Г.

Петлюра, С.В. (атаман)

Петр Первый

Пивер, Р.

Пикассо, Пабло

Пио-Ульский, Г.Н.

Пирсон-Касанаве, М.

Пихно, А.И. (мать)

Пихно, Дмитрий

Пихно, Дмитрий Иванович

Пихно, И.И. (отец)

Пихно, Павел (Paul Viola)

Платон

Плеве, В.К. фон.

По, Эдгар Аллан

Победоносцев, К.П.

Погодин, А.Л.

Поженян, Григорий

Поливанов, К.М.

Поливанов, М.К.

Поливанов, М.К. (внук)

Поливанов, М.К. (правнук)

Поливанова, Мария Константиновна

Поллок, Джексон

Половец, А.Б.

Полякова, А.А.

Померанцев, Игорь

Понятов, А.М.

Попов, В.А.

Попов, Евгений

Попов, К.Г.

Попов, Ч.

Попова-Градовская, Е.К.

Попова-Пихно, Л.А. (Дарья Васильевна Данилевская)

Попова-Шульгина-Пихно, М.К.

Портман, Дж.

Поселягин, Н.

Потемкин, Г.А. (граф)

Пригов, А.Д. (сын)

Пригов, Дмитрий Александрович

Прокопович, Феофан

Проффер, К.

Проффер, Э.

Профферы, К. и Э.

Прохоров, Д.И.

Прохоров, М.Д.

Прохорова, Ирина

Прохорова, Т.М.

Пруст, Марсель

Пузанов, А.М.

Пуришкевич, В.М.

Путин, Владимир

Путята, Б.Н.

Пушкин, Александр

Пылины

Пятаков, А.Л.

Пятаков, Георгий

Пятаков, И.Л.

Пятаков, Л.Л.

Пятаков, Л.Т.

Пятаков, М.Л.

Пятакова, А.И.

Пятаковы

Раабен, Н.С. фон

Раевская-Хьюз, Ольга

Разумова, И.

Райнер, Фриц

Райх, Вильгельм

Ранкович, А.

Раппопорт, А.

Распутин, Валентин

Рашильд (Маргарита Эмери)

Рейн, Г.Е.

Рейн, Евгений

Рейтблат, А.И.

Рамачарака (Уильям Уокер-Аткинсон)

Рембрандт

Ремник, Д.

Ренан, Э.

Ренненкампф, Г.

Репин, Илья

Рерих, Николай

Ретивова, Т.

Рид, Майн

Рикёр, П.

Римский-Корсаков, В.В.

Римский-Корсаков, Николай

Ровнер, А.Б.

Роггер, Х.

Рогозовская, Т.А.

Родзянко, М.В.

Роден, Огюст

Рождественский, С.П.

Розанов, Василий

Розанова, Мария

Розов, В.С.

Ройль, М.

Рокфеллер, Н.

Романи, Б.А.

Романи, Марина

Романи, Т.Ф.

Романов, А.Н. (царевич)

Романов, М.А. (вел. князь)

Романов, Н.А. (князь)

Ромашин, А.В.

Ромни, М.

Ронен, О.

Роом, Абрам

Ростропович, Мстислав

Ротко, Марк

Роум, М.

Рубенс, П.П.

Рубинштейн, Лев

Рубинштейн, Н.

Рудановская, С.

Рудыковская-Шульгина, М.Е.

Рудыковский, Е.П.

Руссо, Жан-Жак

Рышенков, Ю.

Рябушинский, С.П.

Рябчикова, О.А.

Рязановский, В.Я.

Рязановский, Н.В.

Савенко, А.

Савенко, Б.

Савицкий, В. (генерал)

Сакко, Анжелина

Салтыков-Щедрин, Михаил

Саррот, Натали

Сахаров, Андрей

Сахно-Устимович, Н.Н.

Савинков, Борис

Святополк-Мирский, Д.П.

Северянин, Игорь

Седакова, Ольга

Седельникова-Шульгина, М.Д.

Седов, Л.И.

Селлерс, П.

Семичастный, В.Е.

Сенека

Сергеенко-Павлова, Светлана

Сергеенко, Е.М.

Серман, И.З.

Серов, Валентин

Сикорский, И.А.

Сикорский, Игорь

Синатра, Фрэнк

Синкевич, О.С.

Синкевич, С.Ф.

Синкевич, Т.С.

Синявский, Андрей (Абрам Терц)

Синявский, Е.А. (Егор Гран)

Сирц, Л.

Скальковский, А.А.

Скидан, Александр

Скоропадский, П.П. (гетман)

Скотт, Вальтер

Слабов, Л.

Слёзкин, Л.Ю.

Слёзкин, Юрий (писатель)

Слёзкин, Юрий

Слоним-Набокова, В.Е.

Смирнов, Андрей

Смирнов, И.П.

Смит, Адам

Соболев, А.В.

Соболев, А.Л.

Соколов, А.

Соколов, Е.С.

Соколов, Саша

Соколов, В.С.

Солженицын, Александр

Солженицына, Н.Д.

Соловьев, А.В.

Соловьев, Владимир

Соловьев, Л.Г.

Соломон, Сэлуин

Солоухин, Владимир

Сомов, Константин

С(З)онтаг, С.

Сорокин, Владимир

Сорокин, П.А.

Спекторский, Е.В.

Спивак, М.Л.

Спикер, С.

Спрингер, Арнольд

Спрингер, Ю.

Спрингер, Ю. (сын)

Стайгер, Р.

Стайн, Б.

Стейнбек, Джон

Стайнер, Дж.

Сталин, Иосиф

Станиславский, Константин

Старобинский, Ж.

Стейнбек, Джон

Стелла, Франк

Степанов, Г.П.

Степанова-Левинтон, Л.Г.

Степун, Федор

Стойко, Н.М.

Столыпин, П.А.

Столыпина-фон Бок, М.П.

Стоянович, С.

Стром, Мел

Струве, Г.П.

Струве, Н.А.

Струве, Н.А. (внук)

Струве, Петр Бернгардович

Стэдмэн, Р.

Стюарт, Мария (королева)

Сугихара, Т.

Судейкин, Сергей

Судоплатов, Александр

Суперфин, Г.Г.

Суслов, Г.К.

Сухомлинов, В.А.

Сухомлинова, Е.В.

Сушьян, А.

Сюлли-Прюдом, Ф.А.

Табаков, О.П.

Тарановская, В.К.

Тарановская, Т.Ф.

Тарановский, К.Ф.

Тарановский, Ф.В.

Тарановский, Ф.К.

Тарасьев, А.В.

Тарковский, Арсений

Тарусский, Е. (Рышков)

Таурек, И.

Таурке, А.К.

Таурке, К.К.

Теймер-Непомнящая, К.

Тейт, Дж.

Терещенко, А.Н.

Терещенко, М.И.

Тернер, Уильям

Тимашев, Н.С.

Тимберлейк, А.

Тименчик, Р.Д.

Тимошенко, В.П.

Тимошенко, С.П.

Тинченко, Я.

Тито, И.Б. (президент)

Тихон, патриарх (В. И. Беллавин)

Товстоногов, Г.А.

Толстая, Татьяна

Толстой, Алексей (К.)

Толстой, Алексей (Н.)

Толстой, И.И.

Толстой, И.Л.

Толстой, И.Н.

Толстой, Лев

Толстой, Н.И.

Толубеев, А.

Томас, Л.

Томас, Ф.

Торбина, Н.

Тотомианц, В.Ф.

Трифонов, Юрий

Троцкий, Лев

Трубецкой, Паоло

Трубецкой, С.

Трумэн, Гарри (президент)

Трунин, И.

Туган-Барановский, М.И.

Тупицыны, В. и М.

Тургенев, Александр

Тутанхамон

Тюрин, Виталий

Уайльд, Оскар

Угрешич, Дубравка

Уеллс, О.

Уилер, Вера

Уланова, Галина

Улитин, В.

Улицкая, Людмила

Ульрих-Энценсбергер, Х.

Уолш, Г.

Успенский, Б.А.

Успенский, П.Д.

Устинов, П.

Устрялов, Н.В.

Уэллс, О.

Уэстон, Бретт

Уэстон, Эдвард

Федоров, Е.С.

Федоров, Николай

Федорова, В.

Федорова, З.

Федорова, Н. (Рязановская)

Ферлингетти, Лоуренс

Филонов, Павел

Философов, Д.В.

Фицджеральд, Элла

Флайер, М.

Флауме, А.Я.

Флейшман, Л.С.

Флобер, Гюстав

Флоренский, Павел

Флоровский, Г.В.

Фондаминский-Бунаков, И.И.

Форгач, П.

Форд, Дж. (президент)

Франк, Семен

Франклин, Бенджамин

Фреде, В.

Фрейдин, Григорий

Френкель, Е.А.

Френкель, С.А.

Фрост, А.

Фрост, Д.Ф.

Фуко, М.

Фуше, М.П.

Хааг, Дж.

Хаджи Осман Джир, М.

Хаджистевич, В.

Хаит, Д.

Хайек, Ф.А.

Хайм, М.

Халиф, Лев

Харитонов, Дмитрий

Хасс, Роберт

Хатчинсон, С.

Хвостенко, Алексей

Хейрмэн, Р.

Хемигуэй, Эрнест

Херасков, Михаил

Херст, Уи. Р.

Хефнер, Х.

Хиллари, Э.

Хлебников, Велемир

Ходасевич, Владислав

Хокинг, Стивен

Холквист, М.

Холлидей, Р.

Хордас, М.

Хорти, И.

Хорти, Миклош (регент)

Хотины, Г. и Л.

Хохлов, Н.Е.

Хрущев, Никита

Хьюз, Роберт

Хэпберн, К.

Цветаева, Марина

Цветков, Алексей

Цельтнер, Е.

Цивьян, Юрий

Чайковский, А.

Чайковский, Петр

Челищев, А.В.

Челищев, В.В.

Челищев, В.В. (сын)

Челищев, В.Н.

Челищев, Павел

Челищева, М.В.

Черненко, Константин

Чернов, В.М.

Чернышевский, Николай

Черчилль, Винстон

Черчилль, Р. (отец)

Чехов, Антон

Чиаурели, Михаил

Чингисхан

Чириков, Евгений

Чосич, Добрица

Чудаков, А.П.

Чудакова, М.О.

Чуковский, Корней

Шаляпин, Федор

Шарий, И.

Шатова-Тальберг, И.В.

Шахов, Н.А.

Шаховская, Е.

Шаховская, З.А.

Шварц, Елена

Шварц, К.

Шевелев, К.В. (контр-адмирал)

Шевченко, Александр

Шевченко, В.А.

Шейн, А.

Шекспир, Уильям

Шелепин, А.Н.

Шепитько, Лариса

Шингарев, А.И.

Шифф, С.

Шкарупо, С.

Шкловский, Виктор

Шлезингер, Дж.

Шмаков, Г.Г.

Шмоллер, Густав фон

Шодерло де Лакло, П.

Шпан-Борхардт, М.Ф.

Шпан, К. (Spahn)

Шпан, К.Г.

Шпан, Ф.

Шпан, Э.

Шпет, Густав

Шройтер, Л.

Штейнберг, А.

Штернберг, Джосеф фон

Штюрмер, Б.В.

Шуберский, В.П.

Шуберский, Э.П.

Шукшин, Василий

Шульгин, Александр / Олександр Яковлевич

Шульгин, Василий Витальевич

Шульгин, Василий Васильевич (сын)

Шульгин, Василий Дмитриевич (внук)

Шульгин, Вениамин Васильевич (Ляля)

Шульгин, Виталий Яковлевич

Шульгин, Владимир/Володимир Яковлевич

Шульгин, Дмитрий Васильевич

Шульгин, Николай Яковлевич

Шульгин, Яков Игнатьевич

Шульгин, Яков Николаевич

Шульгина-Билимович, Алла Витальевна

Шульгина, Г.

Шульгина-Могилевская, Павла (Лина) Витальевна

Шульгина-Науменко, В.Н.

Шульгина, Л.Н. (ур. Сахно-Устимович)

Шульгина, С.

Щапова, Е.С. (де Карли)

Щеглов, Ю.К.

Щегловитов, И.Г.

Щеголев, П.Е.

Эйдельман, Н.Я.

Эйзенштейн, Сергей

Эйнштейн, Альберт

Экстер, Александра

Эл-Амир, А.

Элинсон, Г.

Элинсон, Л.

Эллсберг, Д.

Энценсбергер, М.

Эпштейн, М.Н.

Эренбург, Илья

Эрмлер, Фридрих

Эрхарт, А.

Эткинд, Е.Г.

Юзефович, М.В.

Юнакова, М.

Юнг, Карл

Юрчак, А.

Юсупова, И.А.

Ющинский, Андрей

Якобсон, Р.

Яковлева-Маркова, Л.И.

Ямпольский, М.Б.

Яннингс, Э.

Янов, А.Л.

Янукович, В.Ф.

Януш, М.

Ясинский, М.Н.

Kunzle, D.

Marquand, J.P.

Marquand, T.