В семидесятых годах прошлого столетия эмигранты из Советского Союза были еще в диковинку, на нас ходили смотреть, с нами искали встречи, нас расспрашивали: правда ли, что в той стране все принадлежит государству, даже парикмахерские.
Принимали нас еврейские общественные организации: обеспечивали наше существование, пока мы не устраивались на работу. Но, помимо того, над каждой семьей эмигрантов брала шефство какая-нибудь американская семья. На этих американцах лежала обязанность, так сказать, окормлять нас духовно и помогать нам бытовыми советами. Духовная опека в основном сводилась к тому, что у эмигрантов деликатным образом выясняли степень их приобщенности к религии, чтобы соответственно подыскать синагогу. Надо сказать, что большинство эмигрантов в ответ на эти предложения презрительно фыркали, поскольку считали себя людьми образованными и передовыми, а религия, как известно, есть опиум для народа в лице отсталых элементов. Что же касается бытовых советов на тему о том, где можно купить подешевле, то они с благодарностью принимались. Особенно если шефы отвозили в нужный магазин и показывали нужный товар.
У нас тоже появилась такая шефская семья — Барбара и Айра Фишманы, интеллигентная пара нашего примерно возраста, то есть лет за тридцать. Айра профессорствовал в местном университете, его специальностью была биология; Барбара тоже занималась раньше наукой, но после рождения третьей дочки была вынуждена уйти с работы. Сейчас она сидела дома с детьми и ждала рождения четвертого ребенка, надеясь, что это будет, для разнообразия, мальчик.
Что касается их шефства над нами, то вопрос нашей конфессиональной принадлежности был решен без их участия: мы познакомились с хасидами и стали ходить в их синагогу. Фишманы были шокированы таким выбором: «Что у вас общего с этими доисторическими существами в лапсердаках?» А у нас был огромный интерес к этим людям, словно сошедшим со страниц книг Шо-лом-Алейхема; это ведь как перенестись на сто лет назад на машине времени и увидеть своих предков: вот, оказывается, какими они были… Разве не интересно? Что же касается бытовых советов, то Барбара, честно говоря, сама-то была не очень практичным человеком, и через месяц-другой уже мы с женой консультировали ее, где дешевле покупать фрукты и откуда лучше вызывать водопроводчика, если прорвало трубу. Это я к тому, что наши отношения с ними все больше принимали характер не опеки, а просто нормальной равноправной дружбы.
Мы встречались за обедом то у них, то у нас, ходили с детьми в парк, ездили на пляж — в общем, проводили вместе досуг. Наша Катя была ровесницей их средней дочери, притом отлично ладила и с двумя другими. Короче говоря, установились самые лучшие отношения. И каждый раз, когда мы встречались, Барбара сокрушалась: вот как жаль, отец опять сегодня не смог к нам присоединиться…
Про ее отца (иногда его называли «дедушка Зубов») мы знали, что он родился и провел молодость в Польше, во время войны оказался в Советском Союзе, затем вступил в польскую армию, воевал, потом переселился в Америку. Он хорошо владеет русским языком и, по словам Барбары, очень хочет познакомиться с нами, но все никак не получается, такая досада. И вот однажды…
День благодарения — любимый праздник американцев, сравнимый по своей популярности разве что с Рождеством. А для евреев — так еще и более удобный, поскольку в Рождество евреи всегда испытывают некоторую неловкость: вроде бы да, праздник, но мы-то здесь при чем? Так вот, в первый же День благодарения семья Фишманов пригласила нас на традиционный обед с индейкой. (Некоторые пуристы, знатоки традиций, настаивают, что это должен быть ланч, а не обед, но тогда, в первый год нашей жизни в Америке, мы об этом крупном идеологическом расхождении еще не знали.)
И вот в назначенный час мы в полном составе, втроем с дочкой, входим в дом Фишманов. Приветствия, объятия, непременные взаимные комплименты. В столовой Барбара подводит нас к коренастому, усатому, седому человеку, пожилому, но не старому, и знакомит:
— Это, папа, наши друзья из России. — А потом нам: — Папа говорит по-русски.
Я замечаю, что при этом они с Айрой обмениваются скептическими взглядами.
— Очень приятно познакомиться, — говорим мы по-русски.
— Здравствуйте, — сдержанно произносит дедушка тоже по-русски. Вся семья с интересом прислушивается.
Затем идем к столу, и тут я замечаю, что дедушка заметно хромает. Барбара подает индейку, все говорят: «Ах как вкусно», и вспоминают, что было в прошлый День благодарения. Только мы помалкиваем, поскольку год назад сидели «в отказе» в Ленинграде и слыхом не слыхивали о таком празднике.
За десертом Барбара замечает:
— Папа пишет книгу. По-русски. — Опять переглядывания с мужем.
— Что вы говорите, ой как интересно! — восклицаем мы. — О чем вы пишете?
— Да, папа, о чем? Не хочешь нам рассказывать — скажи им по-русски.
— Да, да! По-русски! — загалдели дружно все три внучки.
Дедушка откашлялся, подтянулся. Все затихли, готовясь услышать, наконец, как дедушка говорит по-русски. А он, глядя пристально мне в глаза, сказал… Нет-нет, точно воспроизвести то, что услышал, я отказываюсь. Мы с женой испуганно посмотрели на дочку, но она, кажется, не поняла ни слова, хотя произнесенные слова были русскими, могу вас заверить. Еще какими русскими… Если вычеркнуть из тирады Зубова все обороты со словом «мать» и «в рот», то остается примерно следующее:
— На выход с вещами… опер, гад, закрыл каптерку… в проходной шмонают… пила не разведена… я тебе не фраер, в натуре… не трожь мою пайку… сукой мне быть, не брал….
— Ну, что он сказал? — поинтересовался Айра. В нем заговорил ученый-исследователь.
Я перевел дух и ответил:
— Он сказал, что пишет книгу воспоминаний о нападении Германии на Польшу, развале фронта, отступлении в Советский Союз, формировании Польской освободительной армии… ну и последующих событиях. — И повернулся к дедушке: — Я правильно вас понял?
Он кивнул седой головой и солидно проговорил:
— Век свободы не видать, в натуре.
По его взгляду я понял, что на всю жизнь приобрел благодарного друга.
Мы в самом деле подружились. Он не возражал, когда я называл его «дедушка Зубов», хотя позже рассказал, что его настоящее имя Лейб Кислик, родители звали его Лейба, но в лагере к нему пристала кликуха Зубов — и вот при каких обстоятельствах.
Когда в сентябре 1939 года Гитлер напал на Польшу, двадцатилетний студент Лейба жил со своими родителями в Лодзе. Сразу же, как началась война, его мобилизовали, дали унтер-офицерский чин и направили в пехотный полк. В первом же бою полк, когда его бросили против немецких танков, потерял половину своего состава, а в октябре Лейб Кислик уже сидел в фильтрационном лагере на советской территории. НКВД проявил в отношении поляков известную гибкость: 26 тысяч офицеров были расстреляны под Катынью и в других местах, около 50 тысяч офицеров и унтер-офицеров заключены в лагеря, и еще 320 тысяч военных и гражданских лиц сосланы в Среднюю Азию и Казахстан. Все цифры Зубов знал на память, он явно интересовался этим вопросом, и, возможно, Фишманы были правы, когда говорили, что он пишет книгу. Только, конечно, не по-русски…
Несмотря на книгу (если действительно такой замысел существовал), дедушка Зубов был самым незанятым среди нас человеком. Он нигде не работал, жил на пенсию, вернее, на две пенсии — одну от американского собеса, другую от правительства Великобритании. Я как-то сразу постеснялся спросить, при чем тут Великобритания, а когда познакомились ближе, он мне рассказал все подробно.
Мы сидели вдвоем за столиком в баре Black Rooster и пили темное пиво.
— Я понимаю, что это звучит странно, но в глубине души я, можно сказать, благодарен Сталину, — проговорил он неторопливо и вытер пену с висячих, истинно польских усов. Говорили мы по-английски. У него был сильный акцент, у меня, конечно, тоже, но у него к тому же имелся хороший запас слов, чем я похвастаться не мог. — Отправив меня в лагерь, а не назад в Польшу, советские тем самым спасли мне жизнь. Хотя в их намерения это и не входило. Как было в лагере? Если я скажу «хорошо», вы поверите? Русского языка я не знал (и сейчас не знаю, как вы правильно поняли), так что находиться мог только среди своих, поляков. Нас было там много, офицеры и унтер-офицеры. И то сказать — «свои»… Антисемитизм был жуткий, поляки считали, что войну они проиграли из-за евреев. Не спрашивайте почему — смысла в этом никакого. Условия были, сами понимаете… Все время голодные. Русские хоть иногда посылки из дома получали, а нам, иностранцам, рассчитывать было не на что. И работа на лесоповале. Я уже начинал помаленьку «доходить», — это слово он произнес по-русски, — и умер бы, наверное, но спас меня счастливый случай.
Он вдруг замолчал и, глядя в кружку, тяжело задумался. Потом пожал плечами:
— Вот доживаю жизнь… — Это, конечно, был риторический прием: ему тогда было лет пятьдесят пять. — А понять не могу: кем я должен себя считать — невезучим или, наоборот, удачливым? Я не шучу, судите сами. Не повезло: началась война, попал в самую гущу. Но в той атаке, где половину полка скосили немецкие танки, остался жив, без единой царапины. Попал к русским в плен — опять удача: мог попасть к немцам, наверняка погиб бы. В лагере, где пачками мерли от голода, каждое утро из барака выносили покойников, снова повезло. Вдруг в барак приходит охранник и вызывает кого-то по имени. Никто долго понять не может, кого он зовет, потом кто-то догадывается, что меня. Иду с ним в контору. По дороге он пытается мне что-то сказать, но я, естественно, не понимаю. Приходим. Вижу такую картину: посреди комнаты сидит на стуле человек в кальсонах и фуфайке, а вокруг него три энкавэдэшника в полной форме. Один подходит ко мне, я узнаю оперуполномоченного по нашему бараку, он сует мне в нос карточку: «Это ты?» Я начинаю рассматривать, что там написано, и с трудом разбираю свое имя русскими буквами. «Да, я». Тогда он произносит тираду, в которой я узнаю одно слово: дантист. «Ты — дантист?» — спрашивает он меня. Я пытаюсь объяснить, что какой, мол, я дантист? Один год в зубоврачебном институте проучился и все — началась война. Но он меня не понимает, раздражается и орет: «Ты дантист? Да или нет?» У меня хватило смелости согласиться. Тогда он берет меня за плечо, подводит к человеку в кальсонах, а тот разевает рот и с мучительным стоном указывает на нижний коренной. Оказывается, это начальник нашего лагпункта. Зубной врач в лагере был, но куда-то девался — то ли умер, то ли еще что с ним приключилось. Никого это не волновало, пока не заболел зуб у самого начальника. Тогда перерыли всю картотеку, но лучше меня кандидатуры не нашли.
Так мне повезло еще раз: я стал лагерным зубным врачом. И благодаря этому выжил. Тут нужно отметить одну административную тонкость. Содержать врача, тем более зубного, лагпункту по штатному расписанию не положено. Врачи есть в лагерной больнице, это десятки километров от лагпункта. Но наш начальник желал иметь зубоврачебную помощь под рукой, поэтому я был произведен в «лекпомы» — что-то вроде медбрата, но без медицинского образования. Говоря объективно, это было даже справедливо: ведь я проучился всего год и мало что знал и умел. Моим минимальным врачебным знаниям соответствовало убожество моих технических возможностей: ни бормашины, ни инструментов, ни материалов. Все, что у меня там было, — два вида щипцов для удаления зубов. Вырвать зуб — это почти единственное, что я мог сделать для пациента. И я рвал, успешно начав свою карьеру с коренного зуба самого начальника. Но в лагере никому не хорошо — ни простому зэку, ни бригадиру, ни зубному врачу, ни охранникам (то-то они всегда злые!).
Он вздохнул и замолчал. Я заказал еще по кружке. Когда принесли, он продолжил:
— Все злые, все ненавидят всех, но больше других — евреев. Что поляки, что русские, что украинцы… Кстати, это единственное, в чем они сходятся. Поэтому я даже доволен был, когда меня прозвали Зубодером — все лучше, чем Лейба Кислик. Потом моя кличка сократилась постепенно до Зубова. Так с этой кликухой я и попал в польскую армию генерала Андерса. В армии было много моих бывших солагерников, они меня так называли, а за ними — и остальные, включая начальство. Зубов и Зубов. А теперь внучки зовут «дедушка Зубов». Смешно, верно?
— А как вы попали именно в армию Андерса? Ведь там была и другая армия… Как она называлась?
— Бригада имени Костюшко, коммунистическая, просоветская. Да. Сначала советские создавали просто польскую армию, одну. Так Сталин договорился с Сикорским (он возглавлял польское правительство в изгнании). Все мы были амнистированы и освобождены из лагерей, но тут же оказались в других лагерях, где формировалась польская армия. Я поначалу угодил в Чкаловскую область. Условия были ужасные, кормили плохо. А потом стало еще хуже, когда Сталин начал ссориться с Сикорским. Советские взяли и срезали пайку наполовину.
Командовал нашей армией генерал Андерс, который сам до того сидел в советской тюрьме. Нас всех сконцентрировали в Средней Азии, там продолжалось формирование. Сталин не доверял Андерсу и вообще полякам. Первую половину сорок второго года мы сидели в Узбекистане. К середине лета были сформированы шесть дивизий. Советские, как я понимаю, не знали, что с нами делать: все-таки около ста тысяч человек, включая членов семей, — незаметно не перебьешь. А с союзниками Сталин тогда еще вынужден был считаться. В общем, мы Сталину здорово мешали, и он решил нас всех в полном составе выпроводить за границу. Куда? В Иран, который тогда был под властью англичан. Так мы оказались в составе английской армии, хотя, заметьте, присягу мы давали Польше. Еще раньше несколько офицеров во главе с полковником Берлингом откололись от Андерса, ушли к советским и стали формировать другую польскую армию, под покровительством НКВД.
Зубов сделал большой глоток и замолчал. Признаться, я был удивлен, хотя старался не показать вида. Как же так, я прожил всю жизнь в Советском Союзе, где об Отечественной войне говорят постоянно и подробно, а эту интереснейшую историю никогда не слышал?
Мне хотелось узнать, что происходило дальше, как он воевал в составе польского корпуса английской армии, но в тот день он свой рассказ не продолжил, мы допили пиво и разъехались по домам. Я рассчитывал увидеть его у Фишманов, но там он появлялся редко. А в тех случаях, когда я его там видел, мне казалось, что с Айрой у него отношения прохладные, а дочку он даже раздражает.
Встретились мы случайно в библиотеке. Зубов сидел за столом, заваленным книгами на английском и польском и делал какие-то выписки. Я подошел к нему сзади, незаметно, и заглянул через плечо:
— Ага, значит, книга действительно пишется.
Чтобы не мешать другим, мы вышли на улицу и расположились на скамейке у входа.
— На самом деле, — сказал он, — книга давно написана. Это я уже дописки и примечания делаю. Написал по-польски и перевел на английский. С переводом мне помогли.
— Пытались опубликовать?
Он не то хмыкнул, не то засмеялся:
— Пытался неоднократно. Все отказались. Американские издательства просто боятся.
— Боятся? Кого боятся? — Я был недавним эмигрантом из коммунистической страны и полагал, что если нет государственной цензуры, то бояться некого.
— Видите ли, об этих событиях еще никто не писал. Одна Катынь вызывает ужас: «Как такое могло быть? Это нереально, это геббельсовская пропаганда, скорей всего. Мы не можем идти на поводу у антикоммунистов». В их мире высоколобых либералов (а это практически все издатели) прослыть антикоммунистом — страшный позор, все равно что поддержать сенатора Маккарти. Надеюсь, слышали о таком. Еще пытался издать в польском иммигрантском издательстве. У тех свои претензии: «Что вы на каждой странице о польском антисемитизме, хватит уже… А тех поляков, которые спасали евреев с риском для жизни, вы забыли? Такая книга вызовет законное возмущение в польской общине. Нет, нам это не нужно».
Все это удивляло меня, казалось таким странным и неожиданным. Но мне хотелось знать продолжение его истории, я предложил встретиться опять, и он пригласил меня к себе домой:
— Живу я скромно, один, но выпить-закусить найдется.
Действительно, жил он куда как скромно: маленькая квартирка в убогом районе, где мусор постоянно на тротуарах, а полицейский под окнами. Но в квартире было на удивление чисто, цветы на подоконниках, стол накрыт белой скатертью. Казалось, в доме есть хорошая хозяйка, но я знал от Барбары, что жена оставила Зубова много лет назад.
— Я тут тряхнул стариной и приготовил бигус, настоящий, с колбасой, со свининкой.
— Со свининой? — переспросил я.
— А вы соблюдаете кошер, что ли? Да бросьте, настоящее еврейство не в этом.
Под бигус мы славно выпили, и, убирая тарелки, он сказал:
— Так вот, о настоящих евреях. Я уже рассказал вам, как мы, польский корпус, оказались в составе английской армии на Ближнем Востоке. Сначала Иран, потом Ирак, Сирия и, наконец, Палестина. Конец сорок второго года. В Палестине назревает конфликт между евреями и английской администрацией. Чего хотят евреи? Много чего, а в конечном счете — независимого государства. Да, ни больше ни меньше. Я это услышал и только пожал плечами. Кто это даст вам государство, шутники вы эдакие? Хватит жить химерами — социализм, коммунизм, интернационализм, сионизм… Здесь, в польском корпусе, мы воюем с нацизмом, вернемся домой освободителями (кому повезет вернуться), новая жизнь в Польше начнется. Но не все так думали. Большинство евреев — а в корпусе по разным сведениям нас была то ли тысяча, то ли четыре — полагали совсем не так. «Поляки, немцы, русские, украинцы — все нас ненавидят. Нам нужна своя страна — вот именно здесь, в Палестине. И раз уж нам так повезло, что мы оказались здесь, какого черта идти еще куда-то. Англичане обещали нам национальный очаг в Палестине, а теперь от всего отказываются. С какой стати нам служить в английской армии?» И они потихоньку уходили из корпуса. Многие ушли. Но были и другие. Помню одного — такой щупленький, губастый очкарик, в чем только душа держится. И вот он заявляет: «А я принципиально не хочу уходить из корпуса самовольно, чтобы потом меня всю жизнь дезертирством попрекали». И вместе с четырьмя другими солдатами подает официальное прошение: отпустите нас из польского корпуса, хотим бороться с нацизмом в рядах своей национальной армии. Дело дошло до командующего, до генерала Андерса. И что вы думаете? Он их отпустил. Больше того: тех, кто ушел без разрешения, то есть дезертиров, он распорядился оставить в покое и не преследовать. Как это понять? Генерал сочувствовал идеям сионизма? Или не хотел видеть в корпусе евреев? Непонятно… Да, а этого принципиального очкарика сегодня все знают: премьер-министр Израиля Менахем Бегин. Не зря старался…
Мы пересели на продавленный желтый диван, и Зубов разлил приготовленный кофе.
— А в боях корпус Андерса участвовал? — спросил я и по его взгляду понял, что сморозил ужасную бестактность.
— Вы когда-нибудь слышали такое название: Мон-те-Кассино? — ответил он вопросом на мой вопрос.
— Нет, не слышал.
(Не будем забывать, что разговор происходил где-то в семьдесят седьмом году, я только недавно выбрался из Советского Союза.)
Он сокрушенно покачал головой:
— Так-то вот. Почти никто не слышал. Оно и понятно: кто расскажет? Англичане — все про свой героизм, американцам вообще все до лампочки, а в Польше мы враги, предатели социалистической родины. Вот если бы моя книжка вышла… А повоевать нам пришлось, еще как пришлось. И на Ближнем Востоке, и в Африке, но главное — в Италии. Нас туда перебросили в начале сорок четвертого. Союзники готовили наступление на Рим, а дорогу им преграждала «линия Августа». Немцы держались там крепко. (Вы, конечно, помните, что к тому времени Италия была оккупирована немцами?) Главным опорным пунктом «линии Августа» была крепость Мон-те-Кассино, это примерно на полпути между Неаполем и Римом. Крепость представляла собой гору со склоном длиной примерно пятьсот метров, а наверху — развалины монастыря. Кто его разрушил, не знаю: может, какие-нибудь средневековые варвары, а может, американская авиация за неделю до нашего прибытия. В этих развалинах немцы установили пулеметы и артиллерию и простреливали весь склон насквозь, каждый сантиметр. До нас британцы и американцы трижды штурмовали монастырь, но были отброшены с большими потерями. Их неубранные трупы покрывали весь склон. Так мне гора и запомнилась: трупы и камни.
И вот мы получаем приказ взять крепость штурмом. Штурм этот длился семь дней, с 11 мая по 18-е. На седьмой день над развалинами монастыря был поднят польский красно-белый флаг. Это была большая победа, и цена за нее уплачена большая. Наш 2-й батальон, к примеру, начинал штурм в составе девятисот шестидесяти человек, к концу штурма осталось тридцать восемь. После боя подсчитали, что продвижение корпуса вверх по склону на каждый метр обходилось потерей восьми человек. Позже сочинили песню «Маки на склонах Монте-Кассино пьют не росу, они пьют польскую кровь». Не знаю, может, маки там сейчас и растут, но когда я там был — одни камни и полуразложившиеся трупы.
Конца боя увидеть мне не довелось: на третий день был ранен и отправлен в госпиталь. А произошло это так.
Я отвечал за связь. В моей команде три солдата, я командир, мы тянем телефонный провод. Ползем на брюхе под непрерывным огнем от камня к камню между трупами британских солдат. Уже на второй день нас осталось двое, на третий — я один. Ночью весь склон освещается ракетами и обстрел не прекращается. К концу третьего дня перебило провод. Недалеко, метрах в тридцати от нас, вниз по склону. Делать нечего, ползу назад. Все камни и трупы знакомы: познакомился утром на пути вверх. Дополз благополучно, починил повреждение, надо ползти обратно. А немцы минометный огонь по этому участку открыли. Лежу за камушком, затаив дыхание, пытаюсь вдавиться в землю. Но ведь надо ползти назад, там майор ждет связи, материт меня последними словами, наверное. Я осмотрелся, и вот мне показалось, что если взять чуть левее, то через несколько метров попадешь под защиту большого камня, вроде валуна — там можно отсидеться некоторое время. Успешно дополз до камня. Смотрю, там два трупа солдат лежат: один новозеландец, другой темнолицый, индус, наверное, — в британской армии все колонии представлены. Вот тебе и раз, думаю, значит, валун не очень-то защищает. Только я подумал, как тут же метрах в пяти от меня разорвалась немецкая мина. Надо сказать, что на этих проклятых камнях не так страшны осколки самой мины, как кремневые осколки — мелкие, острые и летят тучей…
Меня всего так и обдало. Врачи потом двадцать два ранения насчитали — в голову, грудь, ноги… Сознание сразу потерял, полностью отключился. Как меня оттуда вытащили, не почувствовал, пришел в себя только в госпитале. А кругом все говорят по-английски. Поправлялся я медленно, и, видя, что хромота останется и в строй я не вернусь, врачи переправили меня в Англию. Так кончились мои боевые подвиги.
На улице стемнело, и Зубов включил свет. Грязноватые тени заплясали на стенах комнаты. Зубов извлек из шкафчика над плитой бутылку бренди. Налил в чайные чашки.
— Выпьем за гостеприимную Англию. Я болтался там весь сорок пятый год, лечился и отдыхал, а в сорок шестом польский корпус распустили. Всех демобилизовали. У польских солдат был такой выбор: остаться в Англии или вернуться в Польшу. Нам очень скоро стало известно, как новый польский режим относится к нашим людям: как к врагам. Многие наши примкнули к действовавшей в Польше антикоммунистической Армии Крайовой. И еще кое-что: стали доходить слухи о еврейских погромах. Несчастные, чудом оставшиеся в живых евреи возвращались в свои местечки и там становились жертвами диких погромов. А в Кельце вообще пустили слух, что пропал мальчик, а значит, виноваты евреи — ритуальное убийство. Мальчик потом нашелся, но к тому времени сорок два человека были растерзаны толпой. Польша остается Польшей…
Желание вернуться на родину быстро испарилось. Губастый очкарик, выходит, был прав… Но к тому моменту у меня появилась третья возможность: Америка. Произошло вот что. В сентябре сорок пятого на праздник еврейского Нового года я пошел в местную синагогу. Должен признаться, дома я в синагогу не ходил, наверное, ни разу после бар-мицвы. С чего меня потянуло туда, понять можно: после всего, что я видел и слышал, захотелось побыть среди подобных себе… Народу там набилось много — и внизу, и наверху, на женских местах. А выходя, я познакомился с сержантом медицинской службы американских ВМС Эйдой Бирнбаум. В той же синагоге в феврале сорок шестого мы обвенчались под хупой. Так я попал в Америку — как член семьи американской военнослужащей. Давайте выпьем за Америку, страну, которая всех готова приютить и ни от кого ничего не требует.
Из чайных чашек мы выпили бренди за Америку.
Вскоре после той встречи в моей жизни произошли изменения: я устроился на работу по специальности, а до того кормился всякими случайными работами. У меня начались командировки, сверхурочные, авральные и тому подобное — в общем, свободного времени не стало. С Фишманами мы почти не встречались, разве что изредка, по большим праздникам. С дедушкой Зубовым обменивались редкими телефонными звонками. Он всегда говорил одно и то же: все по-прежнему, жив пока. Так прошли годы. Я успешно продвигался на службе, жена получила диплом бухгалтера и тоже работала, Катя училась в предпоследнем классе, а старшая девочка Фишманов уже была на первом курсе колледжа. И вот однажды поздно вечером неожиданно позвонил Зубов и сказал, что очень хочет встретиться со мной. Я предложил приехать к нам, но он возразил:
— Я бы хотел поговорить с вами с глазу на глаз, мне нужно объяснить вам кое-что.
Договорились встретиться у него в воскресенье днем. Он предложил было бигус, но я сказал, что обедать должен дома, семью редко вижу.
И вот я снова в его чистенькой бедной квартирке, сижу на продавленном желтом диване. За эти годы ничего не изменилось, разве что диван еще больше просел. В руках мы держим чашки с бренди.
— Выпьем на дорогу, — говорит он. — Пожелайте мне успехов в новой жизни.
Я смотрю на него, обалдев:
— Вы уезжаете? Куда?
— В Польшу. Навсегда.
Я чуть не выронил чашку.
— ??? — от удивления я не мог вымолвить ни слова.
Он, напротив, держался спокойно:
— За тем я и позвал вас, чтобы объяснить свой поступок. — Он отхлебнул и поставил чашку на стол. — Вы знаете, что я к Америке отношусь хорошо — добрая страна и все такое… Но, откровенно говоря, я здесь никогда не был счастлив. Понимаете ли, я здесь никто, как есть никто, хромой старик с иностранным акцентом — и все. Я даже не инвалид войны, потому что этот статус подразумевает, что человек воевал за Америку, тогда он весьма уважаем. А я воевал за Польшу. Кто знает, что такое Польша? Меня не раз спрашивали: «На чьей стороне Польша была во время войны — за нас или за немцев?»
В Америке у меня, можно сказать, нет никакого социального статута. И так было с самого начала. Мы с Эйдой, бывшей женой, прибыли в Америку в конце сорок шестого. Надо устраивать жизнь. Эйда как демобилизованная имеет привилегии при поступлении на работу, но она на пятом месяце беременности. А позже у нее на руках ребенок, Барбара. Средства на жизнь должен добывать я, так ведь? А что я могу? Языка тогда я не знал, к простой физической работе был непригоден из-за хромоты. Попытался торговать подержанными автомобилями — не пошло. Даже кассиром в супермаркете не смог. Маленькую пенсию мне платило британское правительство, но на это не проживешь. (Пенсию от американского правительства я тогда еще не получал.)
А у меня амбиции: мне страстно хочется поведать миру, как это было, как мы воевали, как победили и как обошлась с нами родная страна. У меня внутри пожар горит, пепел убитых товарищей стучит в мое сердце. Я начинаю писать статьи — по-польски, конечно, других языков не знаю. В редакциях не берут, смотрят на меня как на опасного чудака. А дома плохо, жить не на что, Эйда на пределе… Она права, я понимаю. И вот однажды вечером, когда она уложила Барбару, мы сели на этот диванчик, я взял ее руку и сказал, что наш брак — ошибка, что я не гожусь в мужья и отцы, хуже того, не вижу, как эта ситуация может измениться, и сочту ее правой, если она возьмет Барбару и уйдет. Она заплакала, проплакала всю ночь, сидя здесь, на этом диване, а утром собрала ребенка и уехала к родителям в Пенсильванию. Больше я ее не видел. Знаю, что жила она у родителей, работала медсестрой в больнице и однажды, возвращаясь ночью с работы, погибла в автомобильной аварии. Уснула за рулем.
С Барбарой я восстановил отношения, когда она уже стала взрослой и по счастливой случайности приехала с мужем жить в наш город: муж получил должность в местном университете. Отношения у нас вполне хорошие, но… вы, наверное, заметили. Как бы сказать?.. Без особой родственной теплоты. Скорей всего, она не может простить мне развала семьи, считает меня безответственным эгоистом. Может быть, по-своему она права… Над моим желанием распространять правду о польских событиях они подтрунивают. Я вам говорил, что у меня есть английский перевод, но нет большого желания давать им читать. Вот я и сказал, что пишу книгу по-русски. Они отнеслись к этому скептически. Тот случай с русским языком — помните? — при нашем знакомстве… Они хотели поставить меня в неловкое положение, разоблачить. Но благодаря вашей доброте и находчивости это у них не получилось. Айра, между нами, человек ехидный, да и очень уж другой по своим взглядам: жгучий либерал с явными прокоммунистическими симпатиями. Ну, вы знаете — типичный университетский профессор…
А в Польше — вот там как раз с коммунизмом разобрались. Все меняется. Официальные догмы мертвы, отношение к прошлому пересматривается. Мы, солдаты Андерса, герои, истинные патриоты. Я списался с комитетом ветеранов — меня там помнят! Приезжай, пишут, тебе пенсию и награды дадут, ты же участник штурма Монте-Кассино, национальный герой! Книгу мою готовы издать хоть сегодня, только дай! Мог ли я мечтать, что доживу до такого дня: из «пархатых жидов» в «национальные герои»… Конечно, я понимаю, что вековой польский антисемитизм не исчез в одночасье, я не так ослеплен. Но лучше пусть ненавидят меня польские антисемиты, чем не замечают добродушные американцы. Я больше не хочу быть никем.
Так мы расстались, и он уехал. Я живу по-прежнему, семья в порядке, много работаю, с Фишманами почти не вижусь, а о Зубове думаю часто. Как он там? Счастлив ли в этой своей Польше, которую ненавидит и без которой жить не в состоянии?
Может быть, когда-нибудь узнаю.