Музыка доносилась из глубины галереи.
Над стеклянным куполом сгущались сумерки, на столах зажигались светильники, и пустота за перилами, потемнев, превратилась в бездну. Время от времени на противоположной стороне бездны проносилась ярко освещенная прозрачная кабина лифта, пассажиры внутри нее выглядели артистами на сцене.
Белый рояль был установлен на небольшой возвышенности вроде эстрады. Пианистку они видели в профиль — прямая спина, рассыпанные по плечам рыжие волосы.
Они сидели за столиком возле самых перил.
— Та-та-та, та-та-та… Узнаешь? Что же ты, в самом деле! Я тебе это играла. Прислушайся: та-та-та…
Ее пальцы двигались по мраморной поверхности стола, перебирая воображаемые клавиши. Узловатые, с желтыми пятнами пальцы. Он смотрел на них и думал о том, как сильно сдала она за последнее время. Это уже не просто возраст…
Он помнил это движение пальцев всю жизнь — не по клавишам, а по поверхности стола, как сейчас между чашкой остывшего кофе и рулетом.
— Та-та-та… Ну?
Он несмело улыбнулся:
— Кажется, Шопен.
— Ясно, Шопен, но что именно?
— Ты же знаешь, мне медведь на ухо наступил.
— Оставь, слышать не хочу! — Она сделала свой обычный протестующий жест, словно отталкивая что-то ладонями. — Людей без слуха не бывает, только надо уметь его развить. Конечно, не всякому дано стать профессионалом, но в какой-то степени…
Она замолчала, прислушиваясь к музыке, пальцы застыли, лицо приняло отрешенное выражение.
— Все расползается, нет фразы, — проговорила она сокрушенно. Потом оживилась. — Я этот вальс репетировала с тобой на коленях для выпускного концерта.
— Ты мне рассказывала много раз — концерт не состоялся.
— Отчего же не состоялся? Наверняка состоялся, только без меня. Они сразу же сообщили в консерваторию. К тому же я осталась без рояля, когда они опечатали большую комнату. А нас с тобой — в проходную. — Она помолчала, потом вздохнула. — Впрочем, это было только начало…
Он знал все эти подробности, она не скрывала от него, как это делали другие матери в подобных обстоятельствах, не говорила, что отец погиб на фронте или, там, уехал в экспедицию на Северный полюс. Он знал, что случилось с отцом, он рос с этим знанием.
— Это очень грустная вещь. Не светлая грусть, нет, здесь безнадежность, почти что отчаяние, прикрытое меланхолией. Ведь неслучайно он посвятил вальс не ей самой, не Жорж Занд, а ее собачке. Он не верил ее любви, вот в чем дело, — она скорее сострадала, чем любила. А когда она его оставила, он умер от тоски. В тридцать девять лет… И все это рассказано здесь, этими звуками. Слышишь? Та-та-та, та-та-та…
Не слушая ее слов, он следил за ее пальцами, перебиравшими воображаемые клавиши.
…Воняло подпорченной рыбой.
Из своего угла под прилавком он видел бочку, из которой ее пальцы время от времени выхватывали рыбину и бросали на весы. Несмотря на холод, руки были заголены по локоть, и прежде чем бросить рыбу на весы, она стряхивала с пальцев бурую жижу. От этой соленой жижи, он знал, руки пухли, покрывались пузырями. Дома она смазывала руки постным маслом, и запах постного масла навсегда соединился в его памяти с запахом ее рук. Несколько раз, просыпаясь ночью, он видел, как, сидя полуодетая на топчане, она разглядывала свои руки и плакала. «Тебе больно?» — хотел он спросить, но не мог пересилить сон.
Из своего угла под прилавком он не видел очереди, а только слышал нестройный гул. Он выделял в этом гуле какой-нибудь голос и прислушивался, как этот голос приближался от входа в магазин к прилавку. То и дело в очереди вспыхивали скандалы. Его пугала ненависть, с которой люди орали друг на друга. Когда вопль становился особенно громким, она прекращала работу (он видел опущенные руки) и, стараясь перекрыть их голоса, выкрикивала: «Прекратите! Отпускать не буду, пока не прекратите!» И крик стихал — постепенно, нехотя.
Но иногда объектом ненависти становилась она сама, и это было особенно страшно. Затевал чаще всего какой-нибудь инвалид.
— Гляди, с гулькин хрен ложит. С гулькин хрен ло-жит бумаги на весы, а на заворотку — вон сколько, простыня! — начинал он, как бы рассуждая вслух. И тут же срывался на крик: — Это же за наш счет! На кажном-то весе — посчитай сколько… А тут на одну инвалидную пенсию!..
— Ладно вам, — пыталась она урезонить, — бумага и бумага, кто ее мерит? Хватит вам…
— Ничего не хватить! — орал инвалид еще страшнее. — Глаза твои бесстыжие, блядские! Грабить людей прямо на виду! Ужели терпеть будем?
В такие минуты казалось, что толпа вот-вот опрокинет прилавок и бросится на мать и бочонок с рыбой. Холодея от ужаса, он замирал в своем углу. В последний момент из конторы появлялся завмаг Фомичев — в потертом военном кителе с медалями, пустой рукав заколот булавкой.
— Чего шумим, кореш? — говорил он негромким хриплым голосом. — Вот далась тебе эта бумага, делов-то… Да брось ты, ей-богу! Скажи лучше, где воевал-то? Не на Втором Белорусском? А то, может, соседи были? Заходи сюда, поговорим.
Он уводил инвалида к себе в контору, бросив на ходу:
— А ты, Исаевна, не стой, отпускай. Погорячились и будет…
В очередь инвалид не возвращался. Он уходил через черный ход, нетвердой походкой, и долго прощался в дверях с Фомичевым:
— Дай пять, кореш! Ты правильный мужик.
Фомичев вызывал противоречивые чувства. С одной стороны, с ним была связана последняя надежда на защиту от толпы. Но когда тот же Фомичев, дыша в лицо вином, начинал учить его «уму-разуму», за что-то отчитывая, даже непонятно за что, то и дело поминая, что в его возрасте уже работал, помогал семье, ему становилось мучительно неловко. «Балуешь парня, Исаевна», — говорил Фомичев матери, а та отвечала виноватым голосом, что мальчонка-то неплохой, учится хорошо, не озорует. Его угнетал этот жалкий тон и то, что, разговаривая с завмагом, она употребляла несвойственные ей слова: «мальчонка», «озорует», «кажный»…
Однажды, когда он проснулся среди ночи, ему показалось, что он видит Фомичева спящим на топчане. На следующий день он спросил мать, верно ли, что он видел ночью на топчане Фомичева, но она громко засмеялась, воскликнула «что ты?», словно отталкивая ладонями нелепое предположение, и сказала, что это ему, должно быть, приснилось, не иначе.
— Узнаешь? Та-та-та… Это этюд си-минор, знаменитый. Впрочем, они все знаменитые. Узнаешь? — И после паузы: — Техника у нее как будто неплохая, но совершенно не чувствует, что играет.
— А для кого ей, собственно говоря, стараться? — Он повел рукой, приглашая убедиться. В разных концах галереи за столиками сидели несколько пар, занятых кофе и булочками с корицей; они разговаривали, смеялись, и кофейные чашки уютно звякали о мраморную поверхность стола.
— Что ты говоришь! Это же все равно публичное выступление, концерт! — И со вздохом добавила: — Концерт, пусть хоть какой…
Она думала о своем, покачивая головой в такт музыке. Он придвинулся и заговорил:
— Если для тебя это было так важно… то есть, я знаю, что всегда было очень важно. Я только хочу спросить, почему ты не попыталась заняться чем-нибудь, связанным с музыкой? Ну, преподаванием, например.
Она посмотрела на него удивленно:
— Преподавать? Да кто бы мне позволил — жене врага народа!
— Ну, частные уроки…
Она рассмеялась. Он подумал, что смех у нее совсем молодой — такой, как был всегда.
— Вспомни, где мы жили. В тех местах и гармони приличной не было, а ты — рояль…
Он тоже засмеялся, представив себе рояль «в тех местах».
— А позже, когда папу реабилитировали?
— Слишком «позже»… Мне уже было за сорок — опять в консерваторию поступать? А на что жить? Может, если бы мы в эту страну приехали не год назад, а лет тридцать…
Она взглянула на свои руки и спрятала их под стол.
Неожиданно музыка оборвалась. Пианистка покрутилась на своем сиденье, вытянула из-под рояля сумочку и быстрым шагом направилась к выходу, лавируя между столами. Крышку рояля она оставила открытой.
— Что это она вдруг? — Он вопросительно взглянул на мать, но та не ответила: она внимательно рассматривала рояль.
— «Стейнвей». Звук дивный…
Опершись о стол, она резко поднялась — так резко, что он вздрогнул, — и решительно двинулась по проходу между столами. Она шла, ссутулившись, переваливаясь на непослушных ногах и задевая сидящих за кофе людей. Он поспешил за ней. У возвышенности произошла заминка: она не смогла преодолеть с ходу ступеньку, но, попытавшись опять, все же справилась, поднялась на эстраду и подошла к инструменту. Некоторое время она разглядывала клавиши, потом осторожным движением протянула к ним руку, дотронулась… Он знал этот ее жест: так она гладила его волосы; ему даже показалось, что он ощущает запах ее рук, смешанный с запахом постного масла.
Она медленно опустилась на сиденье.
— Нет, нельзя! Слышишь? Это не для публики!
Он стоял у края эстрады и махал руками, пытаясь привлечь ее внимание. Она его не слышала или делала вид, что не слышит. Устремив взгляд вверх, к темному куполу, она расправила плечи, выпрямила спину и заиграла — уверенно и громко. Он сразу узнал шопеновский вальс — тот, про который она говорила, посвящен собачке Жорж Занд.
После ареста отца у них никогда не было рояля, но несколько раз он все же видел ее за инструментом. В Ленинграде у нее была давняя знакомая, подруга по консерватории, которая каким-то чудом пережила в своей довоенной комнате с пианино сталинские чистки, войну, блокаду, реконструкцию города и все остальное. Примерно раз в месяц мама ездила к этой подруге. После чаепития они играли весь вечер, по очереди садясь за инструмент. Иногда мать звала его с собой. И хотя ехать было далеко, а беседовать за чаем довольно скучно, все же он отправлялся, понимая, как ей хочется играть для него.
…Привлеченные громкими звуками, люди за столиками затихли, повернулись в сторону рояля. С явным интересом рассматривали они неизвестно откуда взявшуюся старую женщину, которая играла с таким упоением.
Вдруг он увидел, как от входа к ним быстро движется рыжая пианистка. Лицо ее выражало недовольство, на ходу она делала протестующие жесты. Он сразу понял, в чем дело. Перемахнув через эстраду, он бросился ей наперерез. За несколько шагов до рояля он преградил ей путь в проходе между столиками.
— Пожалуйста, не прерывайте ее. Ей необходимо… У нее нет инструмента! Я сейчас объясню… — Он старался говорить негромко, чтобы не привлекать внимания публики.
— Я должна ее остановить! Это не разрешается!
Она попыталась протиснуться мимо него, но он схватил ее за руку.
— Отпустите немедленно! — Она смотрела на него жалкими от беспомощности глазами, ее веснушчатое лицо покрылось пунцовыми пятнами.
— Пожалуйста, не сердитесь. Это моя мать, она музыкант, но никогда не играла… я имею в виду, публично не играла. Я сейчас объясню… — Когда он волновался, язык словно застревал в английских словах.
— Что вы говорите? Чушь какая-то. Я здесь отвечаю за рояль. Прекратите немедленно, или позову охрану!
В этот момент музыка оборвалась. Он оглянулся на мать. Она сидела, понуро опустив голову, и рассматривала свои руки. Спина ее снова ссутулилась. Она с трудом поднялась, подошла к краю эстрады и попыталась спуститься. Он поспешил на помощь. Она тяжело опиралась на него, когда они шли к выходу, сопровождаемые недоуменными взглядами.
В лифте она сказала:
— Пальцы не слушаются.
— Ты просто давно не играла.
— Нет, дело не в этом. Совсем по-другому не слушаются…
В ее голосе была горечь.
Уже на улице их окликнули:
— Подождите, пожалуйста! Одну минуту!
От бега пианистка задыхалась.
— Еле догнала. Извините. — Веснушчатое лицо выражало смущение. — Я не хочу, чтобы вы подумали, что я… Мне ведь не жалко, но я не имею права пускать посторонних, я за это отвечаю.
Он перевел ее слова матери.
— Какой это язык? — оживилась пианистка. — Русский? В самом деле? Как интересно! А знаете, по игре вашей мамы можно догадаться — русская школа. Серьезно. Так, знаете, патетично…
— Мама спрашивает, вы студентка?
— Да, заканчиваю здешнюю консерваторию. Вообще-то я из Оклахомы. Вот, подрабатываю по вечерам, три вечера в неделю. Я здесь маленький человек, поймите мое положение…
— Не беспокойтесь, все в порядке. Мама даже не заметила, что вы протестовали. Не беспокойтесь.
— Подождите, вы, кажется, сказали, что ей не на чем играть? — Она порылась в сумочке и протянула ему карточку. — Сюзан Келлог, мое имя. Тут телефон и адрес. У меня есть рояль. Не мой, правда, но неважно. Приходите как-нибудь, пусть играет. Позвоните и приходите. Про Россию расскажете. Вот страна, где я мечтаю побывать…
Ее лицо светилось белозубой улыбкой.
Он перевел ее слова матери, и та не сразу смогла понять:
— Как это? Незнакомых людей — в гости?
А когда поняла, неожиданно обняла Сюзан и поцеловала в обе веснушчатые щеки.
Но они не позвонили, не пришли играть на рояле и рассказывать про Россию.
С весны Сюзан отказалась от вечерней работы в галерее, она готовилась к экзаменам и выпускному концерту. Но все же оставила себе одно выступление в неделю — в воскресенье утром. Хоть какой-то заработок.
В то утро, ближе к полудню, она играла мелодии из «Порги и Бесс» и думала о предстоящем экзамене. Его узнала сразу, как он только появился в конце галереи, хотя выглядел он довольно странно — в черном костюме и галстуке в жаркий летний день. Она подумала, что он по дороге из церкви, но почему в черном? Да и рано, утренняя служба не кончилась.
Она играла и краешком глаза наблюдала за ним. Он прошел через всю галерею и сел за последний столик, у самых перил. Она заметила его напряженную позу. Он сидел, застыв на стуле, и время от времени смотрел в ее сторону. Это был странный взгляд, какой-то растерянный. Она рассмотрела слипшиеся от пота волосы, съехавший на сторону галстук. Ее сердце сжалось от догадки.
Доиграв тему Спортинг Лайфа, она закрыла рояль и поспешила к столику у перил. Он кивнул ей, не улыбнувшись, и показал на стул напротив себя. Она присела на краешек стула, выжидательно глядя на него. Он смотрел мимо, черты лица оплыли, потеряли определенность.
Он молчал, а Сюзан не знала, как спросить о случившемся. Пауза становилась невыносимой.
— Мама? Да? — спросила она, наконец.
Он ответил ровным голосом, продолжая глядеть в сторону:
— Позавчера, в пятницу вечером… Я только что с похорон.
— С похорон — и сюда?
Он пожал плечами:
— А куда? У нас никого нет…
Сюзан ощутила острую жалость к этой фигуре с напряженно поднятыми плечами.
— Могу я чем-нибудь помочь? Хотите, отвезу домой? Вам не стоит садиться за руль в таком состоянии.
— Спасибо, у меня нет машины, я на автобусе. — Он взглянул ей прямо в лицо. — Если бы вы могли… тот вальс, ее любимый… собачке Жорж Занд…
Он сбился и замолчал.
— Как зовут композитора, вы сказали? Джордж Сэнд?
— Нет, вальс Шопена. Вы его играли. И она его играла. Помните? Здесь. — Он показал на рояль.
Сюзан вспыхнула пунцовыми пятнами.
— Помню, еще бы! Она так необычно играла этот вальс. Сейчас!..
Почти бегом Сюзан вернулась к роялю, подняла крышку и заиграла. Публика затихла и повернулась в ее сторону. Сюзан играла громко, эмоционально, это был совсем не тот «музыкальный фон», к которому привыкли люди в подобных местах. И они сразу уловили разницу.
Играя, она думала о старой женщине, которую видела всего один раз, о ее исполнении — таком возвышенном и наивном. Это точно соответствовало ее представлению о русской музыкальной школе и вообще о русских. Не замечая того, она сама заиграла взволнованно, приподнято, как прежде не играла. Потом она вспомнила в деталях ту безобразную сцену, когда она требовала прекратить игру. Какой стыд! Он так просил не перебивать, дать маме доиграть… Стыдно и нестерпимо жалко этого человека.
Закончив вальс, Сюзан посмотрела в его сторону, но за столиком у перил никого не было.