Куклу зовут Рейзл

Матлин Владимир

Владимир Матлин

Куклу зовут Рейзл

 

 

* * *

В сборник вошли рассказы и повести, написанные в последние четыре года и не вошедшие в ранее опубликованные пять сборников.

 

Про Иванушку и злого царя

Иерусалим, Иерусалим, избивающий пророков и камнями побивающий посланных к тебе!

В некотором царстве, в некотором государстве, давным-давно правил злой царь по имени Тиран Узурпатыч. Уж такой был злой, уж такой кровожадный — жуть. И не чужих иноземных супостатов, а своих подданных, мужиков да баб, любил больше всего мучить. И четвертовал, и на кол сажал, и до смерти порол, и голову отрывал, и диким зверям скармливал — чего только царь не делал со своими людишками. А ещё любил царь выселять крестьян с насиженных мест: возьмёт целую деревню — и куда-нибудь на болото! Страдал народ через это неописуемо. Да и трон свой занял царь не прямым путём, а устранив хитростью да обманом законных наследников прежнего правителя. Но никто пенять ему не смел, потому как всякий человек в той стране боялся царя до смерти. И только один Иванушка — по глупости, должно быть, — не побоялся, а взял большую палку, вышел на торжище перед Красным теремом и закричал: «Эй ты, Тиран Узурпатыч! Не боюсь я тебя! Ты зло для народа, а троном завладел обманным путём. Выходи сюда из терема, коли не трус, давай честно силой меряться! Побью тебя при всём народе». Услышал царь такие речи и велел своим опричникам схватить Иванушку и казнить его лютой смертью. Но только не поспели опричники: пока добежали от терема до места, где стоял Иван, глядь — он уже недвижно лежит. Это толпившиеся на площади людишки, мужики да бабы, накинулись на него за дерзкие слова и забили до смерти.

Вот такую примерно сказочку сочинил Володя Степанов, когда учился в десятом классе. И не только сочинил, но и рассказал её на вечеринке, где присутствовали ещё восемь его сверстников, восемнадцатилетних парней и девушек. А было это в Москве в 1951 году…

В начале следствие пыталось создать дело о контрреволюционной организации, ставившей целью насильственное свержение советской власти. Но даже при всех натяжках и допущениях молодёжная вечеринка в квартире у Риммы Назарьянц по случаю дня её рождения никак не была похожа на конспиративную встречу заговорщиков. Многие участники вечеринки видели друг друга впервые: в то время мальчики и девочки учились в разных школах. Просто Таня Лефтинина, подруга Риммы, сказала ей: «Без мальчишек как-то скучно. Хочешь я попрошу Володьку привести к тебе на день рождения ребят из их класса? Только чтоб выбрал самых хороших…» Римме идея понравилась, и Володя Степанов, с которым Таня была знакома с детства, действительно привёл с собой ещё троих одноклассников. То есть хотел он привести четверых, чтоб ребят было столько же, сколько девушек, но кто-то в последнюю минуту не смог, и вот в тот злосчастный вечер в квартире у Назарьянцев оказалось пять девушек и четыре парня.

Римма Назарьянц усиленно выпроваживала родителей из дому, потому что в присутствии предков какое веселье… Мама Назарьянц сначала сопротивлялась, а потом сдалась, уступила дочери, но поставила одно условие: к одиннадцати часам все должны разойтись. Таким образом, в распоряжении девяти тинейджеров (правда, тогда ещё этого слова не знали) на весь вечер оказалась двухкомнатная квартира со столом, уставленным изысканной едой (папа Назарьянц был высоким чиновником в правлении Потребительской кооперации). А водку мальчишки принесли с собой.

Следствие во всех подробностях восстановило события этого вечера, хотя особых событий и не было. Никакого веселья не получилось. Хватанув в самом начале по полстакана водки «за виновницу торжества», непривычные к алкоголю подростки тут же опьянели — правда, в разной степени. Ося Гельбергер, например, свалился в углу и провёл остаток вечера в отключённом состоянии. Девушки были в лучшей форме, поскольку никто из них свои полстакана не выпил, водку лишь слегка пригубили и с гримасами («фу, какая гадость») отставили. Мужская же честь такого не допускала, парни должны были на виду у всех в два-три глотка прикончить свою порцию. Так и получилось, что Ося «выпал в осадок», а трое хоть и держались на ногах, но покачивались и говорили запинаясь. Вот тогда-то, желая, видимо, спасти вечеринку от полного развала, Володя Степанов и рассказал свою сказочку про Иванушку и злого царя Тирана Узурпатыча.

Следователей занимал вопрос, как реагировал на клеветническое выступление Степанова каждый из участников контрреволюционного по духу сборища. Выяснилось, что пятеро из восьмерых Володиной сказки вообще не слышали: Ося лежал в углу, а Римма и ещё три девушки оживлённо обсуждали в соседней комнате сенсацию недели: брак учительницы географии с хромым военруком. Из тех троих, кто слышал Володю, засмеялась Таня Лефтинина и сказала что-то вроде: «Здорово, Володька». Она вообще с восторгом внимала всему, что говорил Володя. Ещё один слушавший сказку, Вася Анохин, поулыбался и ничего не сказал — скорей всего, просто не понял. А Юра Котельников отвёл Володю в сторонку и шепнул:

— Ты с ума сошёл! Разве такие вещи можно говорить? Ты знаешь, что за такую сказочку тебе сделают, если узнают?

Возможно, этой репликой всё бы и кончилось, если бы в тот же вечер Юра не поделился происшедшим со своей мамой, которая тут же рассказала всё мужу, подполковнику бронетанковых войск Николаю Котельникову. Подполковник не на шутку взволновался. Он разбудил только что уснувшего сына и потребовал, чтобы тот как можно подробнее всё пересказал. К концу рассказа подполковник был пунцовым, руки у него дрожали.

— Вот что, — сказал он сыну, — завтра же утром ты пойдёшь со мной, куда я скажу, и расскажешь там всё как было, во всех деталях. Понятно? Потому что если кто тебя опередит, то ты будешь отвечать перед судом вместе с этим идиотом Степановым. Понятно? Это очень, очень серьёзно, тут вся наша семья под угрозой. Надо немедленно действовать!

В результате «немедленных действий» уголовного дела против Юры не возбудили. Всего же привлекли пятерых из девяти: Володю Степанова, которому влепили десять лет; Васю Анохина, так, кажется, до конца процесса и не понявшего смысла сказочки, — ему дали восемь; Таню Лефтинину — семь лет; почему-то получил пять лет Ося Гельбергер, хотя спал весь вечер в углу и ничего не слышал; те же пять лет дали Римме Назарьянц как хозяйке квартиры и организатору контрреволюционного по духу сборища.

Все пятеро были реабилитированы в 1956 году, однако судьбы у них сложились по-разному. Начать нужно с Васи Анохина: он был реабилитирован посмертно, за год до этого погиб в лагере — якобы был убит уголовниками. На самом деле кто знает, что там произошло… У Тани Лефтининой в лагере обнаружились признаки психического расстройства, она была помещена для лечения в специальную психбольницу, потом вышла на свободу, пожила некоторое время с матерью и снова попала в больницу. Ося Гельбергер, который никогда вроде не блистал здоровьем, перенёс пятилетний срок, можно сказать, вполне удовлетворительно, вернулся к родителям, поступил в Химико-технологический институт, окончил его и уехал по распределению на работу куда-то в Поволжье. Римму Назарьянц родители во время заключения поддерживали, возили посылки, подкармливали и её, и лагерное начальство. Вскоре после освобождения она вышла замуж за дальнего родственника по фамилии Назарьянц и уехала жить в Ростов.

А теперь — главный обвиняемый по делу, Володя Степанов. У него не было богатых родителей, как у Риммы, его растила мама, школьная учительница. Володин отец погиб в сорок третьем году под Курском. В лагере Володе пришлось тяжело: за Полярным кругом, в ста километрах от посёлка Инта, вкалывал на общих работах. Однако вынес — в том смысле, что остался жив, хотя здоровье своё подорвал. Освобождённый за отсутствием состава преступления и восстановленный в правах, он вернулся в Москву, к маме, которая занимала комнатёнку в коммунальной квартире. Прежде всего окончил экстерном школу, и тогда встал вопрос: идти работать или продолжать учиться и жить на скудную мамину зарплату. Дарья Алексеевна настояла, чтобы он поступил в «нормальный» дневной институт. «Как жили эти годы, так проживём ещё несколько лет, а хорошее образование — это основа основ». Она была человеком традиционных взглядов, а к бедности привыкла с детства.

В августе 1956 года Владимир Степанов был принят на исторический факультет МГУ. Это был совершенно осмысленный выбор: его по-настоящему глубоко интересовала история российской государственности, а ещё — история французских революций.

В университете Володя держался несколько особняком: почти все студенты, кроме демобилизованных партийных секретарей, были моложе его на пять лет, а в молодости это существенная разница. Из комсомола он выбыл, пока сидел в лагерях; ему предложили восстановиться, но он ответил: «Что ж я в двадцать четыре года — в комсомол…» С демобилизованными же секретарями у него не могло быть ничего общего хотя бы потому, что по их представлениям «у нас зря не сажают», — так они думали, а за глаза так и говорили по поводу Володиной реабилитации.

Учился он превосходно, первые две сессии сдал полностью на отлично, сделал серьёзный доклад о принятии Уложения 1648 года на научном кружке, чем обратил на себя внимание профессоров.

Занимался Володя много, всё больше читал в библиотеке книги по русской истории, иногда приносил их домой и читал за ширмой, отгораживающей его кровать от маминой. И вот однажды, когда он только-только раскрыл том сочинений Сперанского, раздались три звонка во входную дверь.

— К нам? В такой час? — удивилась Дарья Алексеевна и пошла открывать. Она вернулась в комнату с широко открытыми глазами, будто увидела призрак:

— Там Юра Котельников… хочет с тобой поговорить. Спрашивает, можно ли войти, — сказала она шёпотом.

Пожалуй, явление призрака удивило бы их меньше, чем визит Юры Котельникова. С ним Володя не виделся с того самого вечера у Риммы Назарьянц. На суд Юру не вызывали — Котельников-старший настоял на этом, — а только зачитали в суде его показания на предварительном следствии. Собственно говоря, его показания и не были нужны: подсудимые всё рассказали сами, а Володя по требованию следователя записал свою сказочку про Иванушку и злого царя; в суде документ не оглашали, а лишь смутно упоминали про «клеветническое сочинение Степанова, носящее антисоветский характер».

— Пусть войдёт, раз уж пришёл, — сказал Володя. Мать только недоумённо пожала плечами. На протяжении всего последующего разговора она сидела на кухне, вдыхая ароматы соседских супов.

Он вошёл, высокий, видный, синеглазый, с волосами цвета спелой ржи — прямо с комсомольского плаката «Станем новосёлами и ты, и я».

— Здравствуй. Хотел бы поговорить с тобой. Не возражаешь?

Володя показал глазами на стул, а сам остался сидеть на кровати. Он ощущал, каким жалким выглядит по сравнению с Котельниковым: бледный от постоянного кашля, с жидкой бородёнкой, красными от недосыпа глазами, в старой домашней куртке.

— Ну прежде всего я должен сказать, что очень жалею обо всём случившемся тогда, шесть лет назад, — начал Котельников подготовленную заранее речь. — Я совершил ошибку.

— Ошибку, — повторил Володя без всякой интонации.

— Да. Ошибка была в том, что я рассказал матери. А она тут же — к отцу… и понеслось. Он перепугался страшно. Если, говорит, ты не расскажешь, завтра утром расскажет кто-нибудь другой: Анохин или Лефтинина. Или сам Степанов одумается и побежит доносить на себя. И тогда уж всем нам хана, и тебе, и мне…

— И ты согласился, — всё тем же ровным голосом сказал Володя. Не спросил, а произнёс утвердительно.

— Согласился? Отец не очень-то меня спрашивал. Да и как бы я мог отказаться? Он ведь отец. И потом: он же по существу прав.

— Что? Он прав?

— Подожди, не кипятись. Спокойно представь себе ситуацию. Отец мне говорит: а почём ты знаешь, что этот Степанов не провоцировал тебя? Может, у него задание: посмотреть, как сын подполковника Котельникова будет реагировать на антисоветские заявления. Чушь? А ты помнишь ситуацию в тот год? Все дрожали, все ждали ареста. Причём неизвестно за что… А тут на самом деле антисоветские заявления.

— Ты считаешь это антисоветским заявлением?

— Не я, а они, следователи. Ты сам-то понимаешь, про что твоя сказочка…

— Подожди, подожди, — Володя закашлялся, потом с трудом перевёл дыхание. — Верховный суд посчитал, что в моих словах не было ничего антисоветского, и реабилитировал меня. А ты, выходит, судишь строже Верховного суда?

— Я не сужу, я не судья. Но твои слова тогда поставили всех нас под удар — и тебя, и всех остальных.

Володя побледнел ещё больше, на лбу выступили капли пота. Он старался держать себя в руках.

— Я что-то не пойму. Для чего ты пришёл: покаяться, что донёс на друзей, или меня обличать? По-твоему выходит, это я виноват во всём: что Анохин погиб, что Таня в психбольнице… Моя вина, да?

— Спокойнее. Я не говорю, что это твоя вина. Если бы не мой отец, то ничего бы, может быть, не случилось. Но согласись, что и ты должен был быть осторожнее. Я понимаю: восемнадцать лет, пацан ещё, и выпил к тому же… Но всё-таки в той обстановке рассказывать такие истории…

Володя опять закашлялся и некоторое время не мог сказать ни слова. А когда отдышался, хрипло проговорил:

— Вот что, Юра. Ничего ты не понял. И боюсь, не поймёшь. Ты и в другой раз сделаешь то же самое: донесёшь, предашь, подставишь… На таких, как ты, вся система доносов и держится. Мне с тобой не о чем говорить. Уходи.

Лето 57-го года Володя провёл с матерью в деревне на Волге, в Горьковской области. Дарья Алексеевна сама была родом из этих мест, и там у неё ещё жили дальние родственники, потомки городецких старообрядцев. Она не без оснований считала, что Володе нужно отдохнуть на свежем воздухе и поесть здоровой деревенской пищи. Надо сказать, с воздухом дело, и правда, обстояло хорошо, а вот что касается пищи… Деревенские жители питались в основном тем, что привозили из города, причём ездить приходилось далеко — в Горький, поскольку в ближайших городах, Балахне и Городце, магазины стояли пустые. Да и в самом Горьком изобилия не наблюдалось… Правда, картошка, огурцы и тыква были свои, и удавалось доставать молоко.

В общем, всё лето Володя питался простой деревенской пищей, купался в Волге, читал и спал. Сверстников его в деревне не было: парни после военной службы домой не возвращались, старались пристроиться в городах, и девушки вслед за ними уходили из родной деревни на работу в промышленные города: в Правдинск, Дзержинск или Иваново. В деревне оставались одни старики.

Второй год обучения в университете пришёлся на зиму 1957—58 годов. Володя опять много занимался, хорошо сдавал зачёты, делал доклады для научного общества. Но в отличие от предыдущего года у него появились знакомые, с которыми он охотно виделся и проводил свободное от учёбы время. Знакомые эти были не с его курса и вообще не из университета. Старше Володи, образованные люди, многие из них успели посидеть в сталинских лагерях.

С большинством он познакомился в курилке Библиотеки имени Ленина. Эта курилка была по сути дела клубом свободно мыслящих интеллигентов. В атмосфере хрущёвской оттепели, наступившей следом за сталинским террором, люди «оттаяли» настолько, что стали более или менее свободно обсуждать проблемы политической и общественной жизни. Критика недостатков велась, как правило, с позиций «правильного», или «чистого», марксизма-ленинизма. Однако находились в курилке и вовсе оголтелые вольнодумцы, которые заговаривали о многопартийных выборах и экономической свободе. От таких разговоров у Володи мороз пробегал по коже… Но первым чувством, охватившим его в этот период, было удивление: оказывается, вопросы, над которыми он мучительно размышлял ещё в школе, а потом на лагерных нарах, а потом в деревне на Волге, — все эти вопросы волновали и других людей. Причём некоторые предлагали такие ответы, которые Володе и не снились. Например, один сухопарый очкарик говорил, что корень проблем советского сельского хозяйства заключается в нежизнеспособности колхозного строя, и никакой кукурузой здесь не поможешь. Володя разговорился с ним, рассказал ему о своих летних впечатлениях.

— Вот я и говорю, — закивал головой очкарик, — у людей нет никакой заинтересованности в результатах труда. Они и разбегаются.

Звали его Валерий Андреевич, и был он кандидатом физико-математических наук. Вообще, среди людей, обсуждавших в курилке общественно-политические и экономические проблемы, как заметил Володя, преобладали специалисты точных и естественных наук.

В библиотеку Володя отправлялся пешком из университета, сразу после занятий, наскоро перекусив чем-нибудь, прихваченным из дома (в университетской столовке давали нечто совершенно несъедобное). В читальном зале он часа два-три занимался, а потом шёл в курилку, где проводил ещё не меньше часа, так что домой попадал вечером, часам к семи. Дарья Алексеевна была обычно дома и ждала его с обедом.

Однажды зимним вечером, когда они только сели за стол, Дарья Алексеевна сообщила новость:

— Я встретила на улице Лидию Викентьевну, она сказала, что Таня дома. И чувствует себя неплохо, то есть вполне…

Володя поднял голову от тарелки. Лидия Викентьевна была матерью Тани Лефтининой, той несчастной девушки, у которой после суда началось психическое расстройство. Выйдя из лагеря, она дважды попадала в больницу.

Он спросил:

— Что значит «вполне»?

— Ну, Лидия говорит, что поведение нормальное, ко всему проявляет интерес, во всём помогает. Характер, конечно, изменился. Помнишь, какая весёлая была, хохотушка… Теперь, Лидия говорит, всё больше молчит, думает о чём-то…

— Нам всем есть о чём подумать, — заметил Володя.

Дарья Алексеевна наклонилась к нему через стол:

— Сынок, тебе бы хорошо зайти к ним, проведать Таню. Вы ведь с детства знакомы. А, сынок?

Лефтинины жили в соседнем доме, двор был общий, так что Лидия Викентьевна и Дарья Алексеевна вместе гуляли с детскими колясками, а потом сидели рядом на лавочке, пока их малыши играли в песочнице. Володя действительно помнил Таню столько же, сколько себя. До войны у Володи был отец, военный лётчик, командир Красной Армии. У Тани тоже был папа, но он находился в длительной полярной экспедиции, откуда невозможно было писать письма. Так объясняла Тане мама. Он отправился в экспедицию, когда Тане было четыре года, но когда-нибудь он вернётся, и все узнают о нём как о герое, как о Папанине-Кренкеле-Ширшове-Фёдорове. Когда Володя стал старше, он догадался, что это за «экспедиция», но с Таней они на эту тему никогда не говорили. Впрочем, в её судебном деле было официально отмечено, что отец осуждён по 58-й статье как вредитель и иностранный шпион…

Что Таня влюблена в Володю, обе мамы понимали — годам к шестнадцати это стало заметно. А как он относится к Тане, понять было трудней.

— Мальчики душевно созревают позднее девочек, я это наблюдаю в школе постоянно, — говорила Дарья Алексеевна, как бы успокаивая Лидию Викентьевну. — А Володя к тому же такой скрытный…

Как все матери на свете, они умилённо смотрели на детей и строили планы, которые, как это хорошо известно, никогда не сбываются…

— …Да, проведать надо, — согласился Володя и вернулся к супу.

На следующий вечер, после их обычного обеда, мать заметила вскользь, как бы между прочим:

— Я тут коробку конфет купила, хорошие, шоколадные. Вот, захвати, когда к Тане пойдёшь. Ты когда собираешься?

Володя пожал плечами:

— Да хоть сегодня. Чего откладывать?

— Тогда ботинки почисть и после руки помой как следует, — оживилась Дарья Алексеевна.

Он почистил ботинки, а она погладила брюки и пиджак — ещё «допосадочный», единственный, лицованный, штопанный и латанный со всех сторон.

И вот Володя в пиджаке и плаще пересекает двор. Вот этот подъезд, эта обшарпанная лестница с надписями мелом. Ничего не изменилось. Сколько раз там, в лагерях, он вспоминал, как бегал туда-сюда вдоль этой исписанной стены, по этим ступенькам… И, лёжа на нарах, спрашивал себя: неужели больше никогда не увижу?..

Лидия Викентьевна всплеснула руками, воскликнула: «Смотри, кто пришёл!», но особенно удивлена не была. Зато для Тани его появление было полной неожиданностью.

— Володька… ты… — только и сказала она.

Он решительно подошёл к ней, обнял, привлёк к себе. Она безвольно поддалась.

— Здравствуй. Вот и встретились.

Они сели рядом на диван и некоторое время смотрели друг на друга.

— Да, — сказала Таня. — Мне казалось это невозможным… что когда-нибудь увидимся…

Она отвернулась и замолчала. Володя видел, как сильно она изменилась. Можно сказать, от весёлой розовощёкой хохотушки не осталось ничего. Мать не зря его предупреждала. Перед ним сидела немолодая, сутулая, иссиня-бледная женщина с погасшим взглядом и сжатыми серыми губами. Встретил бы во дворе, нипочём бы не узнал.

— Видишь, во что я превратилась, — сказала она, всё так же глядя в сторону. Словно перехватила его мысль…

— Лагерь никого не украшает, — проговорил он со вздохом. — Ты всё же молодец, другие возвращаются в ещё худшем состоянии. А вот Вася Анохин вообще не вернулся…

Оба надолго замолчали. Лидия Викентьевна сказала:

— Я на кухню, чайник поставлю. Попьём с Володиными конфетами.

Они остались в комнате одни. Таня вздохнула и посмотрела на Володю:

— Я слыхала, ты учишься. На историческом? Молодец. А я не могу учиться: концентрация отсутствует, мысли разбегаются. Я, знаешь, болею… Да ты знаешь, конечно. Работать? Может быть, если что-нибудь подходящее найдётся, несложное. А вообще-то у меня инвалидность.

Они опять замолчали. Появилась Лидия Викентьевна с горячим чайником. Расставила чашки, пригласила к столу. Но и за чаем оставалась какая-то неловкая скованность. Лидия Викентьевна попыталась наладить разговор:

— Володя, расскажи про университет. Как там?

— Обыкновенно. Учусь. Вообще-то учиться интересно, я люблю историю. Профессора есть такие — заслушаешься. Но есть и скучные лекции, и ненужные предметы. Ребята? Да ничего вроде. Я, по правде говоря, ни с кем особенно близко не общаюсь. Они моложе меня, и потом… Я такое повидал, им это не понять. А я и объяснять не стану…

— И Танюша ничего мне не рассказывает. А я ведь не посторонняя, я мама, — это было сказано непосредственно Тане.

— Я тоже маме не рассказываю, — пришёл ей на помощь Володя. — Зачем расстраивать? Да и вспоминать неприятно. Единственно, с кем об этом можно говорить, — с теми, кто сам там побывал. У меня есть такие знакомые.

Таня сидела всё время с отрешённым видом, глядя в пространство, и непонятно было, слушает она гостя или нет.

— Я выйду на кухню, посуду помою, — сказала Лидия Викентьевна.

Таня вдруг отозвалась:

— Я помою позже, мама.

Но мать всё же вышла, и они снова остались одни. Володя решительно придвинулся к Тане и, понизив голос, сказал:

— На процессе ты вела себя молодцом. Мы видели, как тебе трудно, как тебя сбивали, чтобы ты дала показания против меня и Васи. А ты держалась.

— Да? Я суд плохо помню, — она потёрла лоб и глаза. — Я уже в лагерной больнице начала в себя приходить, вспоминать, как что было. И вот что хочу сказать. Если бы ты не стал эту сказку про Сталина рассказывать, ничего бы и не было. Так нельзя, надо о других думать…

Когда на что-то подобное намекнул Котельников, Володя его просто выгнал. И поступил бы так со всяким, кто посмел бы вякнуть что-нибудь в таком духе. Но это была Таня, его друг на протяжении всей жизни, она бесстрашно вела себя в суде, повторяя, что это никакая не контрреволюция, а просто шутка, и что кроме неё сказку никто и не слышал. А тут она такое говорит…

Володя еле перевёл дух. Но он не имел права не ответить Тане:

— Я сказал тогда правду — вот что главное. Теперь вон Хрущёв говорит об этом с трибуны съезда, а я сказал это тогда, в пятьдесят первом. Где он тогда был, смелый Хрущёв? Молча лизал задницу великому вождю и учителю. Таня, если мы будем всегда молчать, то что будет со страной, то есть со всеми нами? Сначала они убили твоего отца, а теперь говорят: «Извините». Потом посадили нас с тобой, теперь говорят: «Извините». А Вася погиб ни за что… Так же нельзя, надо что-то делать.

— Делать, а не рассказывать сказки. Ты же поставил под удар людей.

— Таня, пойми: всякому делу предшествует слово. Кто-то должен сказать: нет, неправильно, надо менять. У нас ведь ни газет, ни радио, мы просто должны говорить друг с другом.

— И Вася, и Римма, и Ося Гельбергер — все пострадали из-за тебя, — сказала Таня тихим бесцветным голосом, словно не услышала его слов. — Ты хочешь быть правдивым и смелым — хорошо, но не за счёт других.

— Почему же я виноват?! — Володя почти кричал. — Виноваты те, кто уничтожают людей за слово правды.

Таня посмотрела на него тоскливым взглядом:

— Кому нужна такая правда, если она несёт несчастье людям? О людях нужно думать прежде всего.

Когда Лидия Викентьевна вернулась в комнату, Володя поспешно надевал плащ, а Таня молча сидела за столом, всё так же глядя вдаль.

— Так скоро? Володя! Посиди, поговорим про университет. В кои веки…

— Нет-нет, мне пора, завтра трудный день. Спасибо за чай.

Володя вышел на лестницу и поспешил вниз. Он точно знал, что видит эти обшарпанные стены с надписями в последний раз.

В конце 1958 года, когда Володя был на третьем курсе, в среде интеллигенции ходило много разговоров о романе «Доктор Живаго» и судьбе его автора Бориса Пастернака, которого официальная пресса безудержно травила за публикацию романа на Западе. В курилке Библиотеки имени Ленина мнения спорщиков разделились. Одни считали, что Пастернак поступил неправильно, его поступок на руку врагам Советского Союза, другие говорили, что, если произведение отказались печатать у нас в стране, автор имеет моральное право опубликовать его за границей. Когда Володю спросили, каково его мнение, он сказал, что не может об этом судить, поскольку романа не читал. Ему кто-то возразил, что дело не в содержании романа, а в принципе: может ли советский писатель публиковать за границей отклонённое нашими редакциями произведение. Но Володя настаивал, что для ответа на этот вопрос существенное значение имеет содержание произведения.

Несколько позже в коридоре к нему подошёл с вопросом Валерий Андреевич:

— Это просто отговорка или вы в самом деле не читали? Я могу дать вам почитать.

И Володя получил пачку папиросной бумаги с бледным текстом.

— Я верну через два дня, — заверил его Володя, но Валерий Андреевич сказал, что возвращать не обязательно и он даже может дать почитать надёжному человеку. При этом условие такое: тот человек не должен знать, у кого сам Володя получил текст, а Володя не должен рассказывать, кому отдал этот текст. Никому, в том числе и ему, Валерию Андреевичу.

Так Володя приобщился к самиздату. В течение следующего года он прочёл значительное число самиздатовских страничек: «1984» Джорджа Оруэлла, «Слепящую тьму» Артура Кестлера, «По ком звонит колокол» Хемингуэя и много чего ещё. Причём источником был не только Валерий Андреевич, и даже главным образом не он. Через обмен самиздатом у Володи образовался круг новых знакомых, с которыми он обсуждал прочитанное.

Среди них особой активностью отличалась девушка его возраста, звали её Жанна Агранович (познакомился с ней Володя на почве самиздата всё в той же библиотечной курилке). По образованию она была биологом, работала редактором в издательстве «Знание». Она подробно и темпераментно рассказывала Володе о положении в биологической науке, где руководство захватили лысенковцы, которых она называла авантюристами и шарлатанами. Выйдя вместе из библиотеки, они часами гуляли по Волхонке, по Каменному мосту и набережной, разговаривая обо всём на свете. Жанна знала о лагерном прошлом Володи, в её глазах он был героем, пострадавшим за правдивое слово, она много раз просила его рассказать о судебном процессе, «как всё было на самом деле».

Постепенно они прониклись друг к другу доверием, стали видеться чуть ли не ежедневно. И единственная причина, почему эти отношения не перешли в любовь, во всяком случае, со стороны Володи, — Жанна была внешне непривлекательна. Маленького роста, щупленькая, без сколько-нибудь различимых женских форм, лицо узкое, веснушчатое, обрамлённое рыжеватыми волосами. Правда, на лице выделялись выразительные, всегда оживлённые карие глаза. Но ещё на примере толстовской княжны Марьи все знают, что когда у женщины нет никаких внешних достоинств, говорят о её глазах… В общем, любви не получилось, но дружба сложилась крепкая, надёжная. И, когда на допросе в КГБ его спрашивали, обменивался ли он самиздатом с Жанной Лазаревной Агранович, он твёрдо повторял: «Никогда».

А происходило это так. В ноябре 1960 года Володя получил повестку: следователь КГБ вызывал его в качестве свидетеля. По какому делу — сказано не было. Это могло значить что угодно, даже пересмотр старого дела 51-го года. Володя пытался уговорить себя, что нужно быть спокойным, бояться нечего, но всё равно ночь перед допросом спал плохо и явился по указанному в повестке адресу с головной болью.

К его удивлению, это было не учреждение, а обыкновенный жилой дом. Он поднялся на второй этаж и позвонил в обычную квартиру. Дверь немедленно распахнулась, на пороге стоял молодой мужчина в добротном сером костюме:

— Заходите, Владимир Фёдорович, мы вас ждём, — сказал он тоном радушного хозяина, и Володе стало не по себе. Его впервые в жизни назвали по имени-отчеству.

Второй следователь, пожилой мужчина, представившийся как Пётр Николаевич, объяснил Володе, что его вызвали свидетелем по делу Пилипенко и следователи рассчитывают на его, Володину, патриотическую сознательность.

— Кто такой Пилипенко? — искренне удивился Володя.

— Ваш знакомый по библиотеке Валерий Андреевич Пилипенко. Он арестован по делу об изготовлении и распространении печатных материалов антисоветского характера. Постарайтесь припомнить, Владимир Фёдорович, названия тех произведений, которые вы получали от Пилипенко.

Странно, но в эту минуту Володя перестал волноваться: всё понятно, больше нет этой действующей на нервы неопределённости. И Володя ответил уверенно:

— А мне и вспоминать нечего. Никаких печатных материалов антисоветского характера мне Валерий Андреевич никогда не давал.

— Вы уверены? Припомните получше. Например, «По ком звонит колокол»…

— «По ком звонит колокол»? Хемингуэя? Антисоветское произведение? — Володя рассмеялся.

— Видите ли, Владимир Фёдорович, — сухо пояснил следователь, — распространение на территории Советского Союза всякого произведения, не одобренного Гослитом, считается преступлением. И не будем здесь играть в литературоведение. Итак, «По ком звонит колокол», а что ещё? Что ещё давал вам подследственный?

— Нет-нет, вы меня не поняли. Он ничего никогда мне не давал, в том числе и Хемингуэя. Ничего.

Следователь сокрушённо вздохнул:

— А мы рассчитывали на вашу искренность… Тогда скажите, где вы брали те материалы, которые давали читать Жанне Лазаревне Агранович?

— Жанне Агранович я никаких материалов не давал и никогда ничего не брал у неё.

— Интересно получается, Пётр Николаевич, — вдруг подал голос молодой следователь. — Пилипенко говорит, что давал ему материалы, а он говорит, что не получал. Как это может быть?

В первый момент Володя растерялся, но всё же продолжал стоять на своём:

— Валерий Андреевич не мог такое сказать, потому что этого не было.

— Придётся проводить очную ставку, — пожал плечами старший следователь Пётр Николаевич.

Очная ставка проводилась через пять дней в кабинете на Лубянке. Валерий Андреевич выглядел неплохо, держался уверенно и даже свободно, только был небрит. В ответ на вопрос следователя он подтвердил, что давал Степанову почитать «По ком звонит колокол» и «кажется, ещё что-то, точно не помню». Но давал только на короткое время, и Степанов возвратил ему рукопись.

— Сам Степанов, насколько я знаю, никому материалы не давал, — твёрдо сказал Валерий Андреевич и с улыбкой взглянул на Володю. — Он только читал. А это не преступление.

— Не вам судить, подследственный, что преступление, а что нет! — взвился сдержанный до того Пётр Николаевич. Володя отметил про себя, что со времён его дела, с 1951 года, следователи заметно изменились: они стали куда более лощёнными, образованными и вот так кричат редко. Вспомнить только того пентюха, который вёл тогда его дело: он постоянно орал и никак не мог выговорить слово «фольклор».

— А давать следствию ложные показания — это как по-вашему: преступление или нет? — продолжал негодовать следователь. — То он говорил, что ничего от вас не брал, а теперь вслед за вами признаёт, что брал почитать «По ком звонит колокол».

— «По ком звонит колокол» — это не антисоветское произведение, — спокойно сказал Валерий Андреевич. — Я требую экспертизы по этому вопросу.

Допрос продолжался довольно долго, следователи задавали в разном порядке одни и те же вопросы, а Пилипенко и Степанов давали одни и те же ответы. Володю в конце концов отпустили. Возвращаясь домой, он думал над одним мучившим его вопросом: зачем всё-таки Валерий Андреевич сказал, что давал ему читать «По ком звонит колокол»? На следующий день в обеденный перерыв он встретился с Жанной. Рассказал ей всё в подробностях и задал тот же вопрос: зачем он это сказал?

Они сидели в кафетерии издательства «Знание», в самом дальнем углу. Жанна подумала немного и заговорила:

— Тут можно предположить разное. Первое, что приходит в голову: кто-то видел, как он передавал тебе в курилке листочки самиздата, и донёс. Пилипенко прижали, и он признал: да, было, передавал, но Степанов почитал и вернул. То есть изготовления и распространения самиздата у тебя не было. Значит, под статью он тебя не подвёл.

И верно — Володю по этому делу больше не вызывали. Но при случае припомнили…

Весной 1961 года он проходил распределение. Предполагалось, что это лишь пустая формальность, поскольку уже решено было оставить его аспирантом у профессора Щербицкого. И вдруг председатель комиссии, запинаясь и пряча глаза, сказал Володе, что насчёт аспирантуры его вопрос решён отрицательно и ему предлагают место методиста в Тюменском областном отделе народного образования. Володя от неожиданности растерялся, однако распределения не подписал:

— Как я могу уехать из Москвы? У меня больная одинокая мать.

На следующее утро он уже был в кабинете у профессора Щербицкого.

— Да это недоразумение какое-то, уверяю вас, — благодушно махнул рукой профессор. — Ведь всё со всеми согласовано. И вообще: если не вы, то кто? Зайдите ко мне, пожалуйста, через час, я поговорю с деканом.

Когда Володя зашёл через час, на профессоре, что называется, лица не было. Он плотно прикрыл за Володей дверь и шёпотом спросил:

— Что вы там натворили? Декан о вас и слышать не хочет. Ничего толком не объясняет, только хватается за голову: «Не говорите со мной о Степанове, я ничего не знаю. Это они». Кто «они»? Что происходит?

Володя, в отличие от профессора Щербицкого, сразу понял, кто «они» и за что с ним сводят счёты. Ну что ж, без аспирантуры он проживёт, но из Москвы не уедет. Они с Дарьей Алексеевной решили действовать смело. Вооружившись соответствующими справками, Дарья Алексеевна отправилась в отдел кадров министерства высшего образования и добилась приёма у начальника. Старая, больная женщина, вдова героя войны — и единственного сына отсылают куда-то в Тюмень! Для такого случая правила предусматривают исключение. И действительно, министерские чиновники пошли навстречу старой учительнице — освободили сына от распределения. Это называлось «дали свободный диплом».

Работу Володя нашёл довольно быстро. Должность была совсем скромная — младший научный сотрудник. Но где! В Исторической библиотеке! Вот уж где он получит доступ к книгам, которые не выдают без специального разрешения… Это с лихвой компенсировало низкую зарплату. А кроме того, на столь незаметной должности «они» просто потеряют его из виду…

Но «они» его не забыли. Следующая встреча с опричниками произошла через три года. На этот раз дело было серьёзное: Володю подозревали в авторстве ходившей по рукам самиздатовской статьи «Восстание крестьян Тамбовской губернии под руководством Антонова (1920–1921 гг.)». Он отрицал всякую причастность к статье. Дома провели обыск, но ничего существенного обнаружено не было. Володя держался стойко, уверенность ему придавал тот факт, что подозревали ещё трёх человек, и значит, ничего толком не знали. Трудность же его позиции заключалась в том, что статью написал и пустил в самиздат действительно он…

Замысел статьи пришёл, когда, роясь в закрытых хранилищах, куда он проникал тайком от всех, Володя обнаружил несколько газетных публикаций того времени, а главное, политическую программу восставших крестьян. Это был настолько серьёзный, зрелый и продуманный документ, что можно было только подивиться тому, как деградировало политическое мышление в стране даже среди интеллектуалов — завсегдатаев курилки. Володя кропотливо подбирал материалы о причинах восстания, его руководителях и главных событиях. Результатом почти двухлетней работы стала статья объёмом в тридцать машинописных страниц, через один интервал. Сочувствие автора к повстанцам проступало в каждой строчке.

Статья вызывала огромный интерес, ведь большинство образованных людей лишь краем уха слышали о какой-то «антоновщине» и «тамбовских бандах». Из статьи они узнавали, что восстание имело чёткую политическую программу и цель: создание «крестьянской республики без коммунистов», что в 1921 году повстанческая армия насчитывала сорок тысяч человек, входивших в двадцать дивизий, и вела боевые действия против 100-тысячной Красной Армии под командованием Тухачевского, Котовского, Уборевича и других опытных командиров.

К статье власти отнеслись со всей серьёзностью, это не какой-то там Хемингуэй… Надо отдать должное Володе: во время работы над статьёй он сумел предпринять такие меры предосторожности, что следователям никак не удавалось установить его авторство. Подозревали — да, но подозревали ещё трёх человек, а бесспорно доказать не получалось. Начать с того, что писал Володя не дома, а на работе, забившись в дальнее помещение и притворяясь, что составляет опись книг и документов. Писал ручкой, рукопись прятал в старых шкафах, куда не заглядывали десятилетиями. Никогда ни одного документа не выносил за пределы хранилища. И допустил всего одну ошибку: готовую рукопись принёс Жанне для печати на машинке.

При обыске у Степановых сотрудники КГБ изъяли Володину машинку, но экспертиза показала, что рукопись отпечатана не на ней. Тогда были произведены обыски и проверены пишущие машинки у всех друзей и знакомых Володи Степанова, включая Таню Лефтинину и даже Юру Котельникова, который сам служил в районной прокуратуре. Володя это предвидел, и Жаннину машинку они, разобрав на части, спрятали во дворе соседнего дома. Но чего они не знали — в КГБ уже давно был образец шрифта этой машинки…

На первом допросе Жанна категорически отрицала свою причастность к этому делу. Она сказала, что машинка уже давно сломалась и она выбросила её на помойку. Наивность такой отговорки была очевидна, Володя это хорошо понимал. Он понимал также, что не сегодня завтра её арестуют и подвергнут настоящей обработке. Это значило, что в конце концов посадят и его, и её… Мысль о том, что Жанна из-за него попадёт на несколько лет в лагеря, была невыносима. Володя не мог этого допустить.

Он назначил ей встречу у входа в библиотеку.

— Вот что, я всё продумал и решил. Завтра же пойду к следователю и сделаю признание. Да, я написал эту статью, напечатал на машинке, которую одолжил у Жанны Агранович, и пустил статью в самиздат. Машинку я разобрал на части и спрятал. Жанна ничего об этом не знает: я ей только сказал, что машинка сломалась, починить эту рухлядь невозможно и я выбросил её на помойку. Всё. Почему они мне поверят? А я могу предъявить спрятанные во дворе части твоей машинки. Поверят, это им выгодно.

Жанна с ужасом смотрела ему в глаза. Они стояли на ступенях широкой, величественной лестницы. Влажный мартовский снег тяжёлыми хлопьями ложился на её плечи, вязаную шапочку, застревал в ресницах. За их спинами, еле видимое сквозь снегопад, высилось самое прекрасное здание Москвы — Дом Пашкова. Снежная пелена отделила их от всего мира, они остались вдвоём, на очной ставке друг с другом, со своим будущим, со своей совестью…

— Ты берёшь всё на себя, — сказала она, и голос её задрожал.

— Разве лучше, если мы сядем оба? Мне не в новинку, а ты там пропадёшь. Лагерь не место для женщины, поверь мне.

— Тебя посадят надолго.

Она заплакала. Слёзы на её щеках мешались со снегом.

— Ты будешь совсем один. — Она отёрла лицо перчаткой. — Тебе необходимо жениться. Да, жену допустят в суд, а потом в лагеря. Ты сам говорил, как это важно. Твоя мама не сможет, она физически не выдержит. Тебе нужна жена.

Володя неожиданно засмеялся:

— Откуда я её возьму, жену? Где она?

— Я буду твоей женой, — сказала Жанна и вопросительно подняла на него глаза с тающими на ресницах снежинками. — Давай поженимся. Немедленно.

Они некоторое время молча глядели друг на друга, смахивая снежные хлопья с лиц.

— У тебя нос побелел. Нагнись. — Она принялась растирать ему лицо вязаной перчаткой.

Он решительно потянул её за рукав:

— Пошли. Тут недалеко, на Метростроевской, районный загс. Постараемся уговорить, чтобы расписали как можно скорей. Скажем, что я в экспедицию уезжаю.

— И что я беременна.

Они спустились с лестницы и поспешно зашагали через снежную пелену.

Суд длился два дня, Володя получил шесть лет лагерей. В суде он признал, что написал статью, отпечатал и пустил в распространение, но виновным себя не считает, так как действовал в рамках гарантированной Советской Конституцией свободы слова и печати.

Оба дня в зале суда находились жена и мать подсудимого. Все остальные лица, допущенные в суд, были откровенными статистами из КГБ. Они шумели в нужных местах, выражая негодование в адрес «антисоветского клеветника», оскорбляли подсудимого выкриками и бурно рукоплескали речи прокурора и обвинительному приговору. Зато при выходе из здания суда Жанну и Дарью Алексеевну встречала толпа сочувствующих и несколько иностранных корреспондентов. Жанна подробно рассказывала о ходе судебного заседания, и в этот же вечер её отчёт передавала иностранная радиостанция. Более того, эти же «враждебные голоса» несколько раз прочли в эфире Володину статью о восстании. Едва был вынесен приговор, как Международная амнистия объявила Владимира Степанова узником совести.

Но это мало помогало Володе переносить лагерный быт. Тяжёлые работы на холоде вызвали ухудшение здоровья, возобновился кашель, поднялась температура. Он с трудом волочил ноги, и неизвестно, смог ли дотянуть срок, если б не визиты Жанны. Она приезжала в лагерь, в Мордовию, как полагалось, раз в полгода, с двумя чемоданами: один — с едой для Володи, другой — с подарками для лагерного начальства. Но это не всё: между разрешёнными свиданиями она тоже появлялась в лагерной проходной и, если ей не давали свидания с мужем, оставляла привезённые подарки начальникам: авось и Володе что-нибудь перепадёт. Или по крайней мере придираться к нему не будут…

Во время её визитов, как-то постепенно, их брак потерял характер сугубо юридический и правозащитный. Жанна забеременела и через год привезла на свидание трехмесячного Сашку. Имя выбрал Володя: сына назвали в честь руководителя Тамбовского восстания Александра Антонова.

Все попытки международной общественности добиться освобождения Степанова ничего не дали: он отсидел свои шесть лет «от звонка до звонка». Вышел на свободу в 1970 году. И тут начались его мытарства с пропиской. Несмотря на то, что жена и мать жили в Москве, Володе в городе прописку не давали. Он нашёл комнатёнку в посёлке недалеко от Калуги, где и прописался. Затем встал вопрос с устройством на работу. Ни о каких институтах или библиотеке речи идти не могло, но и ночным сторожем брали неохотно, поскольку «с высшим образованием на неквалифицированную работу не положено»…

В этот период и произошла встреча с третьим участником дела о сказке про Иванушку и злого царя — с Осей Гельбергером.

Разыскал Ося Володю через Дарью Алексеевну, которая долго не могла признать в этом солидном бородатом человеке того бледного тонкошеего мальчика, который когда-то учился с Володей и заходил к нему после уроков. Она питала к Осе слабость: он был лучшим учеником в классе — всегда круглые пятёрки.

В Коптево, в однокомнатной квартирке, которую Жанне помогли купить родители после рождения Сашки, Ося появился под вечер — с цветами для хозяйки и автомобильчиком на батарейках для мальчика. Он вошёл в тесную прихожую, они с Володей обнялись и долго стояли обнявшись, не вытирая мокрых глаз. По московскому обычаю тех лет стол был накрыт в кухне. Жанна подала перловый суп с грибами и рубленые котлеты с картошкой на второе.

— Может, по рюмочке? — предложил Володя. Они переглянулись и рассмеялись.

— Я выпил в своей жизни пол стакана водки, и это обошлось мне в пять лет лагерей, — объяснил Ося Жанне.

Жанна грустно улыбнулась:

— Я эту историю знаю.

Ося расспрашивал Володю о ситуации в лагерях: что изменилось по сравнению со сталинскими временами. Володя рассказывал и о лагерях, и о своем деле, и о нынешнем идиотском положении, когда он не может жить ни у жены, ни у матери.

— О себе-то расскажи, — спохватился Володя. — Ведь я ничего не знаю, даже где ты живёшь — и то не знаю.

Ося усмехнулся и сделал долгую паузу.

— Я сейчас, можно сказать, сам не знаю, где живу. У нас с женой в Сызрани квартира, и у моей мамы комната здесь, в Москве. Вот мы меняем всё это на квартиру в Риге. Я за этим сюда и приехал.

— В Риге? Зачем тебе Рига?

Ося понизил голос:

— Из Риги выпускают. Понимаешь?

— Не понимаю.

Ося оглянулся на Жанну:

— А вы? Тоже не в курсе? — он сокрушённо покачал головой. — Отпускают в Израиль. Из Прибалтики уехали уже сотни людей.

Наступила пауза. Володя с удивлением смотрел то на Осю, то на жену.

— Ты хочешь уехать в Израиль? Навсегда? Но это чужая страна, ты там чужой, даже языка не знаешь. Зачем тебе?

— Володя, дорогой, — Ося вздохнул. — Именно здесь я чужой, вот в чём беда. Я всю жизнь это знаю. Чуть что — «ты здесь не дома, убирайся в Израиль». Конечно, ты прав: здесь моя страна. Мой отец, как и твой, погиб на войне за эту страну. Каково мне слышать на каждом шагу: «Вы не воевали, вы в Ташкенте отсиживались»? «Вы»… А он пошёл добровольцем и через два месяца погиб под Смоленском… Мой собственный тесть, сволочь, как напьётся, так обязательно евреев поносит. А на работе… Люди с моим стажем давно уже руководят лабораториями, производством, а мне хода нет: еврей да ещё беспартийный…

Даже под бородой было видно, как он побледнел.

— Куда не придёшь — «это что за фамилие такое: Гельбергер?». Надоело! — Ося говорил возбуждённо. — А на следствии тогда по нашему делу сколько издевательств я вытерпел. Да и за что посадили? Я ведь практически отсутствовал. Те три девочки, которые с Риммой сидели в спальне, — их же не тронули, а меня… Думаешь, почему? — Он перевёл дух и заговорил спокойнее: — Ты прав, Володька, здесь моя страна, я это знаю. И люблю… Смешно, но так — люблю… Вот ты, небось, выключаешь радио, когда поёт русский народный хор, а я слушаю и плачу. И Чайковский, особенно Четвёртая симфония… И Лесков… А они мне на каждом шагу в морду: «Это не твоё», «Ты еврей»…

— Послушайте, Ося, — с каменными интонациями вступила в разговор Жанна. — Я тоже еврейка, но то, что вы говорите, принять не могу. Мало ли какие там подонки говорят гадости о евреях — почему мы должны их считать гласом народа? Мы, наши родители, наши прадеды родились в этой стране, мы имеем на неё такое же право, как все другие. И отвечаем за неё так же.

Ося печально помотал головой:

— Нет, Жанна, это не отдельные подонки. Я восемь лет на химическом комбинате работаю, я насмотрелся и наслушался. С меня достаточно. У меня жена, между прочим, русская, так она говорит: «Уедем. Лучше быть русской в еврейской стране, чем евреем в России». Один её папаша чего стоит…

— Особенно сейчас, когда правозащитное движение набирает силу, — продолжила Жанна, словно не слышала Осю. — Два года систематически выходит «Хроника текущих событий». Почти каждый случай беззакония становится широко известен, обо всем сообщает иностранное радио. Люди осмелели, как никогда раньше. Всё меняется…

Работа ночного сторожа на складе пиломатериалов оставляла Володе много свободного времени. Он восстановил свои «допосадочные» знакомства. Некоторые из прежних знакомых находились в лагерях, им нужна была помощь. Володя взял на себя сбор денег на посылки и поездки в лагеря. Однажды он сопровождал в Мордовию пожилую, беспомощную женщину, которая ехала к сыну, третий год сидевшему за протест против вторжения советских войск в Чехословакию. Деньги, к его удивлению, охотно давали самые неожиданные люди: учёные, писатели, артисты… У них с Жанной действительно возникало чувство, что атмосфера меняется, что вот ещё немного и власти пойдут на уступки. Наверное, поэтому так сильно подействовал на него незначительный в общем-то случай, происшедший с ним как-то под вечер в Москве.

Володя должен был встретиться по делам «Хроники» с одним человеком из Украины (тогда еще говорили «с Украины»). Дневной поезд из Калуги доставил Володю в Москву в четыре часа, встречу назначили на шесть. Жанна была в это время на работе, Саша — у бабушки, и Володя решил использовать два часа, чтобы посмотреть фильм «Освобождение». Он знал, что это всего лишь советский подцензурный фильм, выражающий точку зрения партийных идеологов, меняющуюся из года в год; но всё же ему хотелось увидеть те места, где происходили великие сражения Отечественной войны, тем более что речь шла о битве на Курской дуге, где погиб отец…

Действительно, батальные сцены захватили его. Фильм был сделан с размахом: огромное количество танков, советских и немецких, масса другой военной техники тех лет, панорама сражений, снятая с вертолёта… Володя сидел, затаив дыхание. И вдруг на экране появился Верховный главнокомандующий, товарищ Сталин (его играл незнакомый грузинский актёр). И тут произошло нечто немыслимое… Сначала по залу прокатился глубокий вздох: «О-о-он». И сразу же — гром аплодисментов. Буквально гром! Зрители яростно аплодировали, не жалея ладоней, на лицах светились счастливые улыбки. В переполненном зале сидели представители разных возрастов и социальных слоёв. Они радостно переглядывались, понимающе кивали друг другу, аплодируя и аплодируя в едином душевном порыве. Кому? Кровавому тирану, убившему десятки миллионов их сограждан…

Поначалу Володя не мог поверить, что это происходит наяву, а когда понял, то вскочил и по ногам зрителей бросился к выходу. Он задыхался. На улице жадно глотнул прохладного воздуха и сел прямо на землю. Что это было? Неужели они не знают, никогда не слышали? Не может быть, со времён хрущёвского доклада на XX съезде столько всего рассказано… Значит… что? Они его любят за то, каким он был. Они любят убийцу, мучившего их столько лет. Он, Володя, сам не веря и не ведая, сказал тогда правду: они убили Иванушку потому, что любили своего Тирана Узурпатыча.

Но тогда ради чего он отсидел два срока? Кому это нужно? Вон Ося Гельбергер — повернулся и уехал. А куда ехать ему, Володе Степанову? У него другой страны нет, только эта, только такая…

Володя зашёлся кашлем, долгим и мучительным, и едва не потерял сознание. Но всё же на встречу с человеком из Украины поспел вовремя.

А лучше бы не поспел: за этим человеком была слежка от самого Киева…

Третий Володин арест пришёлся на осень 1972 года. Взяли его ночью на квартире у Жанны.

— Нарушение паспортного режима — это уж как минимум, — сказал лейтенант бойко.

— Прошу предъявить ордер, — прохрипел со сна Володя, вспомнив ходившую по рукам самиздатовскую инструкцию «Как вести себя на допросах и при обыске».

— Это пожалуйста.

Лейтенант протянул бумажку на бланке, с печатью и подписью. Подпись прокурора была с завитушками, неразборчивая, но внизу шла машинописная расшифровка: «Ю.Н.Котельников».

Искали старательно, повсюду, даже в кроватке сладко спавшего Саши. Забрали связку книг. Одновременно, как узнал позже Володя, обыск произвели у мамы и в калужской комнатёнке. Операция проводилась с размахом: большое начальство поставило перед опричниками задачу — наконец покончить с «Хроникой текущих событий», и те старались вовсю…

Подсудимых было четверо, суд длился наделю, Володя получил семь лет лагерей. Жанна опять возила в Мордовию посылки, но на этот раз они мало помогали, от изнурительной работы Володе становилось всё хуже. К тому же он объявил голодовку, протестуя против избиения охранниками зека-литовца. Голодовку он вынужден был прекратить, но вернуться хотя бы в прежнее состояние уже не смог. Вскоре Володя Степанов потерял сознание и умер в лагерном лазарете: в конце второго года заключения, на сорок первом году жизни.

 

Дедушка Зубов

В семидесятых годах прошлого столетия эмигранты из Советского Союза были ещё в диковинку, на нас ходили смотреть, с нами искали встречи, нас расспрашивали: правда ли, что в той стране всё принадлежит государству, даже парикмахерские.

Принимали нас еврейские общественные организации: обеспечивали наше существование, пока мы не устраивались на работу. Но, помимо того, над каждой семьёй эмигрантов брала шефство какая-нибудь американская семья. На этих американцах лежала обязанность, так сказать, окормлять нас духовно и помогать нам бытовыми советами. Духовная опека в основном сводилась к тому, что у эмигрантов деликатным образом выясняли степень их приобщённости к религии, чтобы соответственно подыскать синагогу. Надо сказать, что большинство эмигрантов в ответ на эти предложения презрительно фыркали, поскольку считали себя людьми образованными и передовыми, а религия, как известно, есть опиум для народа в лице отсталых элементов. Что же касается бытовых советов на тему о том, где можно купить подешевле, то они с благодарностью принимались. Особенно, если шефы отвозили в нужный магазин и показывали нужный товар.

У нас тоже появилась такая шефская семья — Барбара и Айра Фишманы, интеллигентная пара нашего примерно возраста, то есть лет за тридцать. Айра профессорствовал в местном университете, его специальностью была биология; Барбара тоже занималась раньше наукой, но после рождения третьей дочки была вынуждена уйти с работы. Сейчас она сидела дома с детьми и ждала рождения четвёртого ребёнка, надеясь, что это будет, для разнообразия, мальчик.

Что касается их шефства над нами, то вопрос нашей конфессиональной принадлежности был решён без их участия: мы познакомились с хасидами и стали ходить в их синагогу. Фишманы были шокированы таким выбором: «Что у вас общего с этими доисторическими существами в лапсердаках?» А у нас был огромный интерес к этим людям, словно сошедшим со страниц книг Шолом-Алейхема; это ведь как перенестись на сто лет назад на машине времени и увидеть своих предков: вот, оказывается, какими они были… Разве не интересно? Что же касается бытовых советов, то Барбара, честно говоря, сама-то была не очень практичным человеком, и через месяц-другой уже мы с женой консультировали её, где дешевле покупать фрукты и откуда лучше вызывать водопроводчика, если прорвало трубу. Это я к тому, что наши отношения с ними всё больше принимали характер не опеки, а просто нормальной равноправной дружбы.

Мы встречались за обедом то у них, то у нас, ходили с детьми в парк, ездили на пляж — в общем, проводили вместе досуг. Наша Катя была ровесницей их средней дочери, притом отлично ладила и с двумя другими. Короче говоря, установились самые лучшие отношения. И каждый раз, когда мы встречались, Барбара сокрушалась: вот как жаль, отец опять сегодня не смог к нам присоединиться…

Про её отца (иногда его называли «дедушка Зубов») мы знали, что он родился и провёл молодость в Польше, во время войны оказался в Советском Союзе, затем вступил в польскую армию, воевал, потом переселился в Америку. Он хорошо владеет русским языком и, по словам Барбары, очень хочет познакомиться с нами, но всё никак не получается, такая досада. И вот однажды…

День Благодарения — любимый праздник американцев, сравнимый по своей популярности разве что с Рождеством. А для евреев — так ещё и более удобный, поскольку в Рождество евреи всегда испытывают некоторую неловкость: вроде бы да, праздник, но мы-то здесь при чём? Так вот, в первый же День Благодарения семья Фишманов пригласила нас на традиционный обед с индейкой. (Некоторые пуристы, знатоки традиций, настаивают, что это должен быть ланч, а не обед, но тогда, в первый год нашей жизни в Америке, мы об этом крупном идеологическом расхождении ещё не знали.)

И вот в назначенный час мы в полном составе, втроём с дочкой, входим в дом Фишманов. Приветствия, объятия, непременные взаимные комплименты. В столовой Барбара подводит нас к коренастому, усатому, седому человеку, пожилому, но не старому, и знакомит:

— Это, папа, наши друзья из России. — А потом нам: — Папа говорит по-русски.

Я замечаю, что при этом они с Айрой обмениваются скептическими взглядами.

— Очень приятно познакомиться, — говорим мы по-русски.

— Здравствуйте, — сдержанно произносит дедушка тоже по-русски. Вся семья с интересом прислушивается.

Затем идём к столу, и тут я замечаю, что дедушка заметно хромает. Барбара подаёт индейку, все говорят: «Ах как вкусно» и вспоминают, что было в прошлый День Благодарения. Только мы помалкиваем, поскольку год назад сидели «в отказе» в Ленинграде и слыхом не слыхивали о таком празднике.

За десертом Барбара замечает:

— Папа пишет книгу. По-русски. — Опять переглядывания с мужем.

— Что вы говорите, ой как интересно! — восклицаем мы. — О чём вы пишете?

— Да, папа, о чём? Не хочешь нам рассказывать — скажи им по-русски.

— Да, да! По-русски! — загалдели дружно все три внучки.

Дедушка откашлялся, подтянулся. Все затихли, готовясь услышать наконец, как дедушка говорит по-русски. А он, глядя пристально мне в глаза, сказал… Нет-нет, точно воспроизвести то, что услышал, я отказываюсь. Мы с женой испуганно посмотрели на дочку, но она, кажется, не поняла ни слова, хотя произнесённые слова были русскими, могу вас заверить. Ещё какими русскими… Если вычеркнуть из тирады Зубова все обороты со словом «мать» и «в рот», то остаётся примерно следующее:

— На выход с вещами… опер, гад, закрыл каптёрку… в проходной шмонают… пила не разведена… я тебе не фраер, в натуре… не трожь мою пайку… сукой мне быть, не брал….

— Ну, что он сказал? — поинтересовался Айра. В нём заговорил учёный-исследователь.

Я перевёл дух и ответил:

— Он сказал, что пишет книгу воспоминаний о нападении Германии на Польшу, развале фронта, отступлении в Советский Союз, формировании польской освободительной армии… ну и последующих событиях. — И повернулся к дедушке: — Я правильно вас понял?

Он кивнул седой головой и солидно проговорил:

— Свободы век мне не видать, в натуре.

По его взгляду я понял, что на всю жизнь приобрёл благодарного друга.

Мы в самом деле подружились. Он не возражал, когда я называл его «дедушка Зубов», хотя позже рассказал, что его настоящее имя Лейб Кислик, родители звали его Лейба, но в лагере к нему пристала кликуха Зубов — и вот при каких обстоятельствах.

Когда в сентябре 1939 года Гитлер напал на Польшу, двадцатилетний студент Лейба жил со своими родителями в Лодзи. Сразу же, как началась война, его мобилизовали, дали унтер-офицерский чин и направили в пехотный полк. В первом же бою полк, когда его бросили против немецких танков, потерял половину своего состава, а в октябре Лейб Кислик уже сидел в фильтрационном лагере на советской территории. НКВД проявил в отношении поляков известную гибкость: 26 тысяч офицеров были расстреляны под Катынью и в других местах, около 50 тысяч офицеров и унтер-офицеров заключены в лагеря, и ещё 320 тысяч военных и гражданских лиц сосланы в Среднюю Азию и Казахстан. Все цифры Зубов знал на память, он явно интересовался этим вопросом, и, возможно, Фишманы были правы, когда говорили, что он пишет книгу. Только, конечно, не по-русски…

Несмотря на книгу (если действительно такой замысел существовал), дедушка Зубов был самым незанятым среди нас человеком. Он нигде не работал, жил на пенсию, вернее, на две пенсии — одну от американского собеса, другую от правительства Великобритании. Я как-то сразу постеснялся спросить, при чём тут Великобритания, а когда познакомились ближе, он мне рассказал всё подробно.

Мы сидели вдвоём за столиком в баре Black Rooster и пили тёмное пиво.

— Я понимаю, что это звучит странно, но в глубине души я, можно сказать, благодарен Сталину, — проговорил он неторопливо и вытер пену с висячих, истинно польских усов. Говорили мы по-английски. У него был сильный акцент, у меня, конечно, тоже, но у него к тому же имелся хороший запас слов, чем я похвастаться не мог. — Отправив меня в лагерь, а не назад в Польшу, советские тем самым спасли мне жизнь. Хотя в их намерения это и не входило. Как было в лагере? Если я скажу «хорошо», вы поверите? Русского языка я не знал (и сейчас не знаю, как вы правильно поняли), так что находиться мог только среди своих, поляков. Нас было там много, офицеры и унтер-офицеры. И то сказать — «свои»… Антисемитизм был жуткий, поляки считали, что войну они проиграли из-за евреев. Не спрашивайте почему — смысла в этом никакого. Условия были, сами понимаете… Всё время голодные. Русские хоть иногда посылки из дома получали, а нам, иностранцам, рассчитывать было не на что. И работа на лесоповале. Я уже начинал помаленьку «доходить», — это слово он произнёс по-русски, — и умер бы, наверное, но спас меня счастливый случай.

Он вдруг замолчал и, глядя в кружку, тяжело задумался. Потом пожал плечами:

— Вот доживаю жизнь, — это, конечно, был риторический приём: ему тогда было лет пятьдесят пять, — а понять не могу: кем я должен себя считать: невезучим или, наоборот, удачливым? Я не шучу, судите сами. Не повезло: началась война, попал в самую гущу. Но в той атаке, где половину полка скосили немецкие танки, остался жив, без единой царапины. Попал к русским в плен — опять удача: мог попасть к немцам, наверняка погиб бы. В лагере, где пачками мёрли от голода, каждое утро из барака выносили покойников, снова повезло. Вдруг в барак приходит охранник и вызывает кого-то по имени. Никто долго понять не может, кого он зовёт, потом кто-то догадывается, что меня. Иду с ним в контору. По дороге он пытается мне что-то сказать, но я, естественно, не понимаю. Приходим. Вижу такую картину: посреди комнаты сидит на стуле человек в кальсонах и фуфайке, а вокруг него три энкавэдэшника в полной форме. Один подходит ко мне, я узнаю оперуполномоченного по нашему бараку, он суёт мне в нос карточку: «Это ты?» Я начинаю рассматривать, что там написано, и с трудом разбираю своё имя русскими буквами. «Да, я». Тогда он произносит тираду, в которой я узнаю одно слово: дантист. «Ты — дантист?» — спрашивает он меня. Я пытаюсь объяснить, что какой, мол, я дантист? Один год в зубоврачебном институте проучился и всё — началась война. Но он меня не понимает, раздражается и орёт: «Ты дантист? Да или нет?» У меня хватило смелости согласиться. Тогда он берёт меня за плечо, подводит к человеку в кальсонах, а тот разевает рот и с мучительным стоном указывает на нижний коренной. Оказывается, это начальник нашего лагпункта. Зубной врач в лагере был, но куда-то девался то ли умер, то ли ещё что с ним приключилось. Никого это не волновало, пока не заболел зуб у самого начальника. Тогда перерыли всю картотеку, но лучше меня кандидатуры не нашли.

Так мне повезло ещё раз: я стал лагерным зубным врачом. И благодаря этому выжил. Тут нужно отметить одну административную тонкость. Содержать врача, тем более зубного, лагпункту по штатному расписанию не положено. Врачи есть в лагерной больнице, это десятки километров от лагпункта. Но наш начальник желал иметь зубоврачебную помощь под рукой, поэтому я был произведён в «лекпомы» — что-то вроде медбрата, но без медицинского образования. Говоря объективно, это было даже справедливо: ведь я проучился всего год и мало что знал и умел. Моим минимальным врачебным знаниям соответствовало убожество моих технических возможностей: ни бормашины, ни инструментов, ни материалов. Всё, что у меня там было, — два вида щипцов для удаления зубов. Вырвать зуб — это почти единственное, что я мог сделать для пациента. И я рвал, успешно начав свою карьеру с коренного зуба самого начальника. Но в лагере никому не хорошо — ни простому зэку, ни бригадиру, ни зубному врачу, ни охранникам (то-то они всегда злые!).

Он вздохнул и замолчал. Я заказал ещё по кружке. Когда принесли, он продолжил:

— Все злые, все ненавидят всех, но больше других — евреев. Что поляки, что русские, что украинцы… Кстати, это единственное, в чём они сходятся. Поэтому я даже доволен был, когда меня прозвали Зубодёром — всё лучше, чем Лейба Кислик. Потом моя кличка сократилась постепенно до Зубова. Так с этой кликухой я и попал в польскую армию генерала Андерса. В армии было много моих бывших солагерников, они меня так называли, а за ними — и остальные, включая начальство. Зубов и Зубов. А теперь внучки зовут «дедушка Зубов». Смешно, верно?

— А как вы попали именно в армию Андерса? Ведь там была и другая армия… как она называлась?

— Бригада имени Костюшко, коммунистическая, просоветская. Да. Сначала советские создавали просто польскую армию, одну. Так Сталин договорился с Сикорским (он возглавлял польское правительство в изгнании). Все мы были амнистированы и освобождены из лагерей, но тут же оказались в других лагерях, где формировалась польская армия. Я поначалу угодил в Чкаловскую область. Условия были ужасные, кормили плохо. А потом стало ещё хуже, когда Сталин начал ссориться с Сикорским. Советские взяли и срезали пайку наполовину.

Командовал нашей армией генерал Андерс, который сам до того сидел в советской тюрьме. Нас всех сконцентрировали в Средней Азии, там продолжалось формирование. Сталин не доверял Андерсу и вообще полякам. Первую половину сорок второго года мы сидели в Узбекистане. К середине лета были сформированы шесть дивизий. Советские, как я понимаю, не знали, что с нами делать: всё-таки около ста тысяч человек, включая членов семей, — незаметно не перебьёшь. А с союзниками Сталин тогда ещё вынужден был считаться. В общем, мы Сталину здорово мешали, и он решил нас всех в полном составе выпроводить за границу. Куда? В Иран, который тогда был под властью англичан. Так мы оказались в составе английской армии, хотя, заметьте, присягу мы давали Польше. Ещё раньше несколько офицеров во главе с полковником Берлингом откололись от Андерса, ушли к советским и стали формировать другую польскую армию, под покровительством НКВД.

Зубов сделал большой глоток и замолчал. Признаться, я был удивлён, хотя старался не показать вида. Как же так, я прожил всю жизнь в Советском Союзе, где об Отечественной войне говорят постоянно и подробно, а эту интереснейшую историю никогда не слышал?

Мне хотелось узнать, что происходило дальше, как он воевал в составе польского корпуса английской армии, но в тот день он свой рассказ не продолжил, мы допили пиво и разъехались по домам. Я рассчитывал увидеть его у Фишманов, но там он появлялся редко. А в тех случаях, когда я его там видел, мне казалось, что с Айрой у него отношения прохладные, а дочку он даже раздражает.

Встретились мы случайно в библиотеке. Зубов сидел за столом, заваленным книгами на английском и польском и делал какие-то выписки. Я подошёл к нему сзади, незаметно, и заглянул через плечо:

— Ага, значит, книга действительно пишется.

Чтобы не мешать другим, мы вышли на улицу и расположились на скамейке у входа.

— На самом деле, — сказал он, — книга давно написана. Это я уже дописки и примечания делаю. Написал по-польски и перевёл на английский. С переводом мне помогли.

— Пытались опубликовать?

Он не то хмыкнул, не то засмеялся:

— Пытался неоднократно. Все отказались. Американские издательства просто боятся.

— Боятся? Кого боятся? — Я был недавним эмигрантом из коммунистической страны и полагал, что если нет государственной цензуры, то бояться некого.

— Видите ли, об этих событиях ещё никто не писал. Одна Катынь вызывает ужас: «Как такое могло быть? Это нереально, это геббельсовская пропаганда, скорей всего. Мы не можем идти на поводу у антикоммунистов». В их мире высоколобых либералов (а это практически все издатели) прослыть антикоммунистом — страшный позор, всё равно, что поддержать сенатора Маккарти. Надеюсь, слышали о таком. Ещё пытался издать в польском иммигрантском издательстве. У тех свои претензии: «Что вы на каждой странице о польском антисемитизме, хватит уже… А тех поляков, которые спасали евреев с риском для жизни, вы забыли? Такая книга вызовет законное возмущение в польской общине. Нет, нам это не нужно».

Всё это удивляло меня, казалось таким странным и неожиданным. Но мне хотелось знать продолжение его истории, я предложил встретиться опять, и он пригласил меня к себе домой:

— Живу я скромно, один, но выпить-закусить найдётся.

Действительно, жил он куда как скромно: маленькая квартирка в убогом районе, где мусор постоянно на тротуарах, а полицейский под окнами. Но в квартире было на удивление чисто, цветы на подоконниках, стол накрыт белой скатертью. Казалось, в доме есть хорошая хозяйка, но я знал от Барбары, что жена оставила Зубова много лет назад.

— Я тут тряхнул стариной и приготовил бигус, настоящий, с колбасой, со свининкой.

— Со свининой? — переспросил я.

— А вы соблюдаете кошер, что ли? Да бросьте, настоящее еврейство не в этом.

Под бигус мы славно выпили, и, убирая тарелки, он сказал:

— Так вот, о настоящих евреях. Я уже рассказал вам, как мы, польский корпус, оказались в составе английской армии на Ближнем Востоке. Сначала Иран, потом Ирак, Сирия и, наконец, Палестина. Конец сорок второго года. В Палестине назревает конфликт между евреями и английской администрацией. Чего хотят евреи? Много чего, а в конечном счёте — независимого государства. Да, ни больше ни меньше. Я это услышал и только пожал плечами. Кто это даст вам государство, шутники вы эдакие? Хватит жить химерами — социализм, коммунизм, интернационализм, сионизм… Здесь, в польском корпусе, мы воюем с нацизмом, вернёмся домой освободителями (кому повезёт вернуться), новая жизнь в Польше начнётся. Но не все так думали. Большинство евреев — а в корпусе по разным сведениям нас была то ли тысяча, то ли четыре — полагали совсем не так. «Поляки, немцы, русские, украинцы — все нас ненавидят. Нам нужна своя страна — вот именно здесь, в Палестине. И раз уж нам так повезло, что мы оказались здесь, какого чёрта идти ещё куда-то. Англичане обещали нам национальный очаг в Палестине, а теперь от всего отказываются. С какой стати нам служить в английской армии?» И они потихоньку уходили из корпуса. Многие ушли. Но были и другие. Помню одного — такой щупленький, губастый очкарик, в чём только душа держится. И вот он заявляет: «А я принципиально не хочу уходить из корпуса самовольно, чтобы потом меня всю жизнь дезертирством попрекали». И вместе с четырьмя другими солдатами подаёт официальное прошение: отпустите нас из польского корпуса, хотим бороться с нацизмом в рядах своей национальной армии. Дело дошло до командующего, до генерала Андерса. И что вы думаете? Он их отпустил. Больше того: тех, кто ушёл без разрешения, то есть дезертиров, он распорядился оставить в покое и не преследовать. Как это понять? Генерал сочувствовал идеям сионизма? Или не хотел видеть в корпусе евреев? Непонятно… Да, а этого принципиального очкарика сегодня все знают: премьер-министр Израиля Менахем Бегин. Не зря старался…

Мы пересели на продавленный жёлтый диван, и Зубов разлил приготовленный кофе.

— А в боях корпус Андерса участвовал? — спросил я и по его взгляду понял, что сморозил ужасную бестактность.

— Вы когда-нибудь слышали такое название: Монте-Кассино? — ответил он вопросом на мой вопрос.

— Нет, не слышал.

(Не будем забывать, что разговор происходил где-то в семьдесят седьмом году, я только недавно выбрался из Советского Союза.)

Он сокрушённо покачал головой:

— Так-то вот. Почти никто не слышал. Оно и понятно: кто расскажет? Англичане — всё про свой героизм, американцам вообще всё до лампочки, а в Польше мы враги, предатели социалистической родины. Вот если бы моя книжка вышла… А повоевать нам пришлось, ещё как пришлось. И на Ближнем Востоке, и в Африке, но главное — в Италии. Нас туда перебросили в начале сорок четвертого. Союзники готовили наступление на Рим, а дорогу им преграждала «линия Августа». Немцы держались там крепко. (Вы, конечно, помните, что к тому времени Италия была оккупирована немцами?) Главным опорным пунктом «линии Августа» была крепость Монте-Кассино, это примерно на полпути между Неаполем и Римом. Крепость представляла собой гору со склоном длиной примерно пятьсот метров, а наверху — развалины монастыря. Кто его разрушил, не знаю: может, какие-нибудь средневековые варвары, а может, американская авиация за неделю до нашего прибытия. В этих развалинах немцы установили пулемёты и артиллерию и простреливали весь склон насквозь, каждый сантиметр. До нас британцы и американцы трижды штурмовали монастырь, но были отброшены с большими потерями. Их неубранные трупы покрывали весь склон. Так мне гора и запомнилась: трупы и камни.

И вот мы получаем приказ взять крепость штурмом. Штурм этот длился семь дней, с 11 мая по 18-е. На седьмой день над развалинами монастыря был поднят польский красно-белый флаг. Это была большая победа, и цена за неё уплачена большая. Наш Второй батальон, к примеру, начинал штурм в составе девятисот шестидесяти человек, к концу штурма осталось тридцать восемь. После боя подсчитали, что продвижение корпуса вверх по склону на каждый метр обходилось потерей восьми человек. Позже сочинили песню «Маки на склонах Монте-Кассино пьют не росу, они пьют польскую кровь». Не знаю, может, маки там сейчас и растут, но когда я там был — одни камни и полуразложившиеся трупы.

Конца боя увидеть мне не довелось: на третий день был ранен и отправлен в госпиталь. А произошло это так.

Я отвечал за связь. В моей команде три солдата, я командир, мы тянем телефонный провод. Ползем на брюхе под непрерывным огнём от камня к камню между трупами британских солдат. Уже на второй день нас осталось двое, на третий — я один. Ночью весь склон освещается ракетами и обстрел не прекращается. К концу третьего дня перебило провод. Недалеко, метрах в тридцати от нас, вниз по склону. Делать нечего, ползу назад. Все камни и трупы знакомы: познакомился утром на пути вверх. Дополз благополучно, починил повреждение, надо ползти обратно. А немцы минометный огонь по этому участку открыли. Лежу за камушком, затаив дыхание, пытаюсь вдавиться в землю. Но ведь надо ползти назад, там майор ждёт связи, материт меня последними словами, наверное. Я осмотрелся, и вот мне показалось, что если взять чуть левее, то через несколько метров попадёшь под защиту большого камня, вроде валуна — там можно отсидеться некоторое время. Успешно дополз до камня. Смотрю, там два трупа солдат лежат: один новозеландец, другой темнолицый, индус, наверное, — в британской армии все колонии представлены. Вот тебе и раз, думаю, значит валун не очень-то защищает. Только я подумал, как тут же метрах в пяти от меня разорвалась немецкая мина. Надо сказать, что на этих проклятых камнях не так страшны осколки самой мины, как кремнёвые осколки — мелкие, острые и летят тучей…

Меня всего так и обдало. Врачи потом двадцать два ранения насчитали — в голову, грудь, ноги… Сознание сразу потерял, полностью отключился. Как меня оттуда вытащили, не почувствовал, пришёл в себя только в госпитале. А кругом все говорят по-английски. Поправлялся я медленно, и, видя, что хромота останется и в строй я не вернусь, врачи переправили меня в Англию. Так кончились мои боевые подвиги.

На улице стемнело, и Зубов включил свет. Грязноватые тени заплясали на стенах комнаты. Зубов извлёк из шкафчика над плитой бутылку бренди. Налил в чайные чашки.

— Выпьем за гостеприимную Англию. Я болтался там весь сорок пятый год, лечился и отдыхал, а в сорок шестом польский корпус распустили. Всех демобилизовали. У польских солдат был такой выбор: остаться в Англии или вернуться в Польшу. Нам очень скоро стало известно, как новый польский режим относится к нашим людям: как к врагам. Многие наши примкнули к действовавшей в Польше антикоммунистической Армии Крайовой. И ещё кое-что: стали доходить слухи о еврейских погромах. Несчастные, чудом оставшиеся в живых евреи возвращались в свои местечки и там становились жертвами диких погромов. А в Кельце вообще пустили слух, что пропал мальчик, а значит, виноваты евреи — ритуальное убийство. Мальчик потом нашёлся, но к тому времени сорок два человека были растерзаны толпой. Польша остаётся Польшей…

Желание вернуться на родину быстро испарилось. Губастый очкарик, выходит, был прав… Но к тому моменту у меня появилась третья возможность: Америка. Произошло вот что. В сентябре сорок пятого на праздник еврейского Нового года я пошёл в местную синагогу. Должен признаться, дома я в синагогу не ходил, наверное, ни разу после бар-мицвы. С чего меня потянуло туда, понять можно: после всего, что я видел и слышал, захотелось побыть среди подобных себе… Народу там набилось много — и внизу, и наверху, на женских местах. А выходя, я познакомился с сержантом медицинской службы американских ВМС Эйдой Бирнбаум. В той же синагоге в феврале сорок шестого мы обвенчались под хулой. Так я попал в Америку — как член семьи американской военнослужащей. Давайте выпьем за Америку, страну, которая всех готова приютить и ни от кого ничего не требует.

Из чайных чашек мы выпили бренди за Америку.

Вскоре после той встречи в моей жизни произошли изменения: я устроился на работу по специальности, а до того кормился всякими случайными работами. У меня начались командировки, сверхурочные, авральные и тому подобное — в общем, свободного времени не стало. С Фишманами мы почти не встречались, разве что изредка, по большим праздникам. С дедушкой Зубовым обменивались редкими телефонными звонками. Он всегда говорил одно и то же: всё по-прежнему, жив пока. Так прошли годы. Я успешно продвигался на службе, жена получила диплом бухгалтера и тоже работала, Катя училась в предпоследнем классе, а старшая девочка Фишманов уже была на первом курсе колледжа. И вот однажды поздно вечером неожиданно позвонил Зубов и сказал, что очень хочет встретиться со мной. Я предложил приехать к нам, но он возразил:

— Я бы хотел поговорить с вами с глазу на глаз, мне нужно объяснить вам кое-что.

Договорились встретиться у него в воскресенье днём. Он предложил было бигус, но я сказал, что обедать должен дома, семью редко вижу.

И вот я снова в его чистенькой бедной квартирке, сижу на продавленном жёлтом диване. За эти годы ничего не изменилось, разве что диван ещё больше просел. В руках мы держим чашки с бренди.

— Выпьем на дорогу, — говорит он. — Пожелайте мне успехов в новой жизни.

Я смотрю на него обалдев:

— Вы уезжаете? Куда?

— В Польшу. Навсегда.

Я чуть не выронил чашку.

— ??? — от удивления я не мог вымолвить ни слова.

Он, напротив, держался спокойно:

— За тем я и позвал вас, чтобы объяснить свой поступок. — Он отхлебнул и поставил чашку на стол. — Вы знаете, что я к Америке отношусь хорошо — добрая страна и всё такое… Но откровенно говоря, я здесь никогда не был счастлив. Понимаете ли, я здесь никто, как есть никто, хромой старик с иностранным акцентом — и всё. Я даже не инвалид войны, потому что этот статус подразумевает, что человек воевал за Америку, тогда он весьма уважаем. А я воевал за Польшу. Кто знает, что такое Польша? Меня не раз спрашивали: «На чьей стороне Польша была во время войны — за нас или за немцев?»

В Америке у меня, можно сказать, нет никакого социального статута. И так было с самого начала. Мы с Эйдой, бывшей женой, прибыли в Америку в конце сорок шестого. Надо устраивать жизнь. Эйда как демобилизованная имеет привилегии при поступлении на работу, но она на пятом месяце беременности. А позже у неё на руках ребёнок, Барбара. Средства на жизнь должен добывать я, так ведь? А что я могу? Языка тогда я не знал, к простой физической работе был непригоден из-за хромоты. Попытался торговать подержанными автомобилями — не пошло. Даже кассиром в супермаркете не смог. Маленькую пенсию мне платило британское правительство, но на это не проживёшь. (Пенсию от американского правительства я тогда ещё не получал.)

А у меня амбиции: мне страстно хочется поведать миру, как это было, как мы воевали, как победили и как обошлась с нами родная страна. У меня внутри пожар горит, пепел убитых товарищей стучит в моё сердце. Я начинаю писать статьи — по-польски, конечно, других языков не знаю. В редакциях не берут, смотрят на меня как на опасного чудака. А дома плохо, жить не на что, Эйда на пределе… Она права, я понимаю. И вот однажды вечером, когда она уложила Барбару, мы сели на этот диванчик, я взял её руку и сказал, что наш брак — ошибка, что я не гожусь в мужья и отцы, хуже того, не вижу, как эта ситуация может измениться, и сочту её правой, если она возьмёт Барбару и уйдёт. Она заплакала, проплакала всю ночь, сидя здесь, на этом диване, а утром собрала ребёнка и уехала к родителям в Пенсильванию. Больше я её не видел. Знаю, что жила она у родителей, работала медсестрой в больнице и однажды, возвращаясь ночью с работы, погибла в автомобильной аварии. Уснула за рулём.

С Барбарой я восстановил отношения, когда она уже стала взрослой и по счастливой случайности приехала с мужем жить в наш город: муж получил должность в местном университете. Отношения у нас вполне хорошие, но… вы, наверное, заметили. Как бы сказать?.. Без особой родственной теплоты. Скорей всего, она не может простить мне развала семьи, считает меня безответственным эгоистом. Может быть, по-своему она права… Над моим желанием распространять правду о польских событиях они подтрунивают. Я вам говорил, что у меня есть английский перевод, но нет большого желания давать им читать. Вот я и сказал, что пишу книгу по-русски. Они отнеслись к этому скептически. Тот случай с русским языком — помните? — при нашем знакомстве… Они хотели поставить меня в неловкое положение, разоблачить. Но благодаря вашей доброте и находчивости это у них не получилось. Айра, между нами, человек ехидный, да и очень уж другой по своим взглядам: жгучий либерал с явными прокоммунистическими симпатиями. Ну, вы знаете — типичный университетский профессор…

А в Польше — вот там как раз с коммунизмом разобрались. Всё меняется. Официальные догмы мертвы, отношение к прошлому пересматривается. Мы, солдаты Андерса, герои, истинные патриоты. Я списался с комитетом ветеранов — меня там помнят! Приезжай, пишут, тебе пенсию и награды дадут, ты же участник штурма Монте-Кассино, национальный герой! Книгу мою готовы издать хоть сегодня, только дай! Мог ли я мечтать, что доживу до такого дня: из «пархатых жидов» в «национальные герои»… Конечно, я понимаю, что вековой польский антисемитизм не исчез в одночасье, я не так ослеплён. Но лучше пусть ненавидят меня польские антисемиты, чем не замечают добродушные американцы. Я больше не хочу быть никем.

Так мы расстались, и он уехал. Я живу по-прежнему, семья в порядке, много работаю, с Фишманами почти не вижусь, а о Зубове думаю часто. Как он там? Счастлив ли в этой своей Польше, которую ненавидит и без которой жить не в состоянии?

Может быть, когда-нибудь узнаю.

 

Танцы вокруг золотого тельца

Могучий, Грозный, Добрый, Сущий, Казни меня, спаси народ.

Почти сорок лет прошло со времени начала еврейского исхода из Советского Союза, и всё чаще говорят о нём как о великом историческом событии. Может быть, оно и так, даже скорей всего так, но нам, свидетелям и участникам, событие это видится как бы сквозь паутину всяких бытовых подробностей, не всегда созвучных патетическому тону хронографа. Ведь и в том, древнем Исходе из Египта люди вели себя по-разному и далеко не всегда достойно. Однако Тора и их включила в повествование, описала их недостойные поступки, такие как угрозы Моисею или пляски вокруг золотого тельца. Вот и мне часто вспоминаются все эти мелкие дела и делишки, сопровождавшие наш отъезд, и хочется рассказать о них — может, и они окажутся существенными для будущего историка.

…В общем, начало семидесятых годов прошлого столетия, город Москва. Я работаю редактором на одной киностудии нехудожественных фильмов (не в смысле недостаточно хороших, а в смысле документальных, научно-популярных, технических и пр.). Студия довольно большая, объём продукции обширный, работы много, и соответственно работает много народа. О коллективе студии стоит сказать несколько слов. Он складывался, главным образом, из тех кинематографистов, которые оказывались ненужны в художественном кино. Причины нежелательности их присутствия на студиях художественных фильмов были самыми разными, и это создавало в наших коридорах невообразимую человеческую пестроту. Так, одних удаляли из большого кино за политическую неблагонадёжность, других — за творческую бездарность, третьих — за какие-то неблаговидные поступки (недостаточно значительные, чтобы посадить), кого-то — за пьянство или за излишнее жено- и мужелюбие. Была и ещё одна быстро растущая категория устранённых: пятый пункт, «неправильное» национальное происхождение. В своё время во ВГИК приняли много евреев, а потом спохватились, что чуть ли не все режиссёры, кроме Ивана Пырьева, евреи, и начали всячески от них избавляться. Один из способов был — сунуть человека к нам на студию, и потому концентрация «инвалидов пятой группы», как тогда выражались, была у нас необыкновенно высокой.

Однако Валерий Залмансон хоть и проходил по пятой группе, не относился ни к одной из этих категорий в чистом виде. Его выгнали из Госкомитета кинематографии за поступок, который, можно сказать, вызывал восхищение не только наших студийных, но даже многих чиновников Госкомитета. А произошло вот что.

Примерно за год до описываемого события в Госкомитете на должности заместителя начальника отдела появился некто Сергей Михайлович Беспрозванный. Его сразу невзлюбили. И то правда, человек он был неприятный: грубый, беспардонный, высокомерный. Откуда он взялся, толком никто не знал, зато каким образом попал на высокую должность, знали все. Беспрозванный относился к могучей, вызывающей общую зависть категории «зятьёв». Правда, родственные связи его не поднимались так высоко, как у Аджубея, зятя Хрущёва и главного редактора «Известий»: он был женат всего лишь на дочке инструктора идеологического отдела ЦК, причём того подотдела, который курировал нехудожественную кинопромышленность. Но этого было вполне достаточно, чтобы товарищ Беспрозванный вёл себя так, как, наверное, не позволяли себе Голдвин вместе с Майером на своей собственной киностудии в Голливуде.

Казалось бы, что мне до него: я рядовой сотрудник одной из подчинённых ему киностудий, между нами огромная бюрократическая дистанция… Но и мне приходилось самым непосредственным образом сталкиваться с его наглостью. Дело в том, что одним из направлений, которыми занималась наша студия, были так называемые заказные фильмы. Это значило, что по заказам разных ведомств мы делали учебные, просветительные, рекламные и прочие фильмы, называемые на профессиональном жаргоне «заказуха». Писать сценарии для этих фильмов считалось делом непыльным, выгодным: специалист-консультант расскажет тебе, что, зачем и для чего, ты запишешь по возможности человеческим языком — и порядок. И вот новый начальник Беспрозванный облюбовал себе этот источник дохода. Он отмечал в плане студии (который, кстати сказать, сам утверждал) наиболее хлебные темы, звонил директору студии и говорил: «Это мне. Понятно?» И наш директор отвечал: «Понятно». Затем директор вызывал редактора и говорил ему: «На эту и эту темы авторов не ищи». Редактор знал, что это значило, ему тоже было «понятно». А значило это, что в один прекрасный день, который ничего общего не имеет с производственным планом, через специального курьера будет доставлена стопка исписанной бумаги, которую редактор обязан считать сценарием. Эти листочки постараются всучить для производства фильма режиссёру, который будет кричать редактору: «Какой это сценарий, здесь ни один съёмочный объект не описан! На что фокус наводить?» И редактору самому придётся всё переделывать от начала до конца и потом ещё писать дикторский текст. А редактором заказной тематики был в ту пору я…

Но возвратимся к Валерию Залмансону. До того как его выгнали, он работал в Госкомитете под непосредственным началом Беспрозванного. Была это довольно неприятная работа, начальник помыкал им, как мог. Надо сказать, что, в противоположность Беспрозванному, Валерий (или, как мы его звали, Лер) был человеком лёгким, весёлым, приветливым — что называется, рубаха-парень. И вот однажды, отправляясь с женой в цековский санаторий, Беспрозванный среди множества наставлений и поручений оставил Валерию и такое: когда на утверждение поступит производственный план киностудии, выбрать в нём самую богатую тему, то есть чтобы фильм был подлиннее и с большим тиражом, и сообщить немедленно телеграммой в санаторий. «Какая тема — неважно. Что про технологию бетона, что про ловлю сардин — мне всё равно, я опытный журналист». И уехал. А Валерий выкинул такой номер: через несколько дней послал ему телеграмму: «Название темы «Кадум», шесть частей, заказчик Химстрой. Телеграфируйте согласие». И точно, на следующий день пришёл ответ: «Темой кадум согласен. Прошу сообщить студии. Беспрозванный».

А если прочесть «кадум» наоборот, получится…

Вся кинопромышленность умирала со смеху. Наверное, добрую неделю никто не работал, все обсуждали казус под кодовым названием «кадум» и отыскивали всё новые подробности. Злорадствовали все, включая комитетское начальство, поскольку «зятёк» успел досадить людям и там. Этим, видимо, и объясняется сравнительная мягкость наказания: Залмансона не выгнали на улицу, а объявили ему выговор и перевели с понижением к нам на студию, то есть в обычное место ссылки всех провинившихся и ненадёжных.

На студии его встретили как доблестного рыцаря Ланцелота, победившего дракона. Хотя в действительности никого он не победил, скорее наоборот, но всё же публично обозвал дракона… этим… кадумом. В нашем редакторском цеху он сразу стал своим человеком, со всеми установил добрые отношения. На домашних вечеринках и в шашлычной на Тверском бульваре Залмансон был душой застолья, сыпал анекдотами, изощрялся в тостах, пародировал начальников. Но не только анекдотами он завоевал наши сердца. Как-то публично оборвал некого антисемита, коих на студии было немало.

Я уже говорил, что состав студии отражал изгибы партийной политики. Время от времени партия указывала ВГИКу, главному поставщику творческих кадров, что среди оканчивающих это заведение недостаточно много представителей рабочего класса, трудового крестьянства и национальных республик, а всё больше сынки из столичных интеллигентских семей. ВГИК срочно набирал молодых людей «из низов» и из республик, и статистика на время начинала выглядеть вполне удовлетворительно. Но через несколько лет эти «неоинтеллигенты» приходили на работу в кино, и тут выяснялось… Как бы помягче сказать?..

Нет-нет, были, конечно, и такие самородки из народа, как Шукшин, или такие нацкадры, как Иоселиани, но на каждого из них приходились десятки абсолютно не склонных к творческому труду скобарей с высшим образованием, принятых в институт исключительно по анкетным данным. Что с ними делать? Их отправляли на нашу студию, но здесь выяснялось, что и в этом второсортном деле они не орлы… А сами эти «неоинтеллигенты» искренне негодовали: что происходит, я окончил ВГИК, стал профессионалом с высшим образованием, я член КПСС, идеологически выдержан и предан кому нужно — в чём дело? Почему меня считают второсортным и не дают ходу?! Не иначе, имеет место заговор. Ну а кто эти заговорщики, которые ходу не дают русскому партийному таланту, нетрудно сообразить. Это они… Засели, понимаешь, повсюду, и только своим, только своим!..

Все инстанции заваливали письмами о еврейском заговоре в кино. Авторы этих документов всегда были готовы повторить свои идеи и в устной форме, на студии, прилюдно. И вот одному из них дал отпор наш Лер Залмансон, когда тот громко поносил евреев во дворе студии, рассчитывая, как всегда, на полную безнаказанность. Лер оборвал его, назвал бездарью и завистником, обругал неприличными словами и пригрозил набить морду. Борец с еврейским засильем поперхнулся от неожиданности и замолчал. Евреи тихо радовались, обнимали Лера (в сторонке, чтобы никто не видел), а на следующий день в шашлычной пили за его здоровье. Сам герой вёл себя с подобающей скромностью — на моём месте, мол, каждый… и так далее. Но это, увы, было явной неправдой, потому что на его месте побывал, наверное, каждый работник нашей студии, и еврей, и русский, а вот только один Залмансон укоротил хулигана. Мы торжествовали и восхищались его поступком. Прямо еврейский Ланцелот!

Как я понял со временем, это была золотая пора нашей жизни на студии. Позже пришли настоящие беды. Они были связаны с начавшейся эмиграцией которая так или иначе коснулась каждого советского еврея. И неважно, собирался он (она) уезжать в Израиль или оставался преданным патриотом социалистического отечества и клеймил позором уезжавших — сам факт еврейской эмиграции вносил нечто принципиально новое в жизнь советского общества. Впервые кто-то осмелился громко, открыто сказать: «Плевал я на ваше “светлое будущее”, хочу приличного настоящего. Выбираю капитализм». Вместе с тем появился реальный мотив для ограничений и преследований: как же их можно куда-либо допускать, они возьмут и уедут? Это вполне реально, это вам не кровь в маце и не всемирный заговор!

Каждый еврей мучительно ощущал необходимость как-то определить своё отношение к эмиграции, занять какую-то позицию. Очень немногие сразу сказали: «Будь что будет, я еду!» И тут же услышали от других своих соплеменников: «А вы подумали, что с нами здесь сделают из-за вашего отъезда?» «У вас есть выход», — отвечали первые. «А у меня мама больна, и вообще я не выношу жары», — возражали противники отъезда. В общем, еврейский мир кипел и пенился…

У нас на киностудии одним из первых выразил желание эмигрировать редактор Боря Капцун, тихий очкастый еврей по прозвищу Шлимазл. Нежданно-негаданно Боря пригласил Лера и меня в шашлычную. Ранее за ним такая щедрость не наблюдалась.

По первой мы выпили под харчо.

— Тилько люди глупи не пиют пше зупи, — сказал Лер. — Это по-польски. Если непонятно, предлагаю свой собственный поэтический перевод: только глупец не пьёт под супец. От размера оригинала я несколько отступил, зато смысл передал адекватно. Что скажете, служивые?

Мы дружно закивали — нам нравились и стих, и его перевод, и харчо, и водка. После второй Боря заговорил:

— Я, ребята, хочу вам кое-что сказать… очень важное. Само собой, абсолютно по секрету. Никому, ни одной живой душе…

Он протёр вспотевшие от волнения очки и продолжил:

— Я решился. Понимаете? Будь что будет, хуже не будет…

Мы сразу поняли, о чём речь, — и я, и Лер.

— Что ж, твоя жизнь, сам себе хозяин. В добрый час, — сказал Лер.

А я спросил:

— Почему ты уверен, что хуже не будет? Может быть гораздо, гораздо хуже. Я уж не говорю, что могут посадить, но выгнать с работы — это более чем реально.

— Вот именно! — воскликнул Боря и перешёл на шёпот: — Я тут обдумал один вариант. Только мне нужна ваша помощь.

В этот момент официантка принесла второе, и, пока она расставляла на столе шашлык и купаты, мы напряжённо молчали. Мне показалось, что у Бори дрожали руки.

— Я сам уволюсь из штата, с редакторской должности, — продолжил он шёпотом, когда официантка ушла. — Объявлю, что перехожу на «вольные хлеба». Тогда мне не нужно брать характеристику и вообще общаться с администрацией.

— А жить с чего будешь? — удивился я.

— Вот! — крикнул Боря и взметнул вверх обе руки. — Вот здесь-то и нужна мне ваша помощь. Я надеюсь… в общем, на вас рассчитываю, ребята.

— Понятно, — сказал Лер. — Что ж, я сделаю, что смогу. План придёт в будущем месяце. Не захапает же все темы «зятёк»…

— Я ему не конкурент, — затараторил Шлимазл, — мне скромную десятиминутку по заказу какого-нибудь банно-прачечного треста. Перекрутиться, пока документы рассматривают. У меня ведь двое детей…

Я подумал, что он страшно рискует. Ведь если что-нибудь станет известно, его на версту не подпустят к сценарной работе и вообще ни к какой. Чем тогда будет детей кормить? Но вслух сказал:

— Помогу, насколько от меня зависит. А ты поосторожней…

Но всё получилось по наихудшему сценарию.

Примерно через неделю Боря появился в моей комнате бледный, с открытым ртом и бегающими глазами. Я всё понял.

— Не здесь, — успел я шепнуть и вышел с ним в коридор.

— Всё провалилось, конец, ничего не вышло. Директор всё знает, — залепетал Шлимазл, едва мы уединились в курилке. Я стал его расспрашивать, он отвечал сбивчиво, надрывно вздыхал и повторял через слово своё «всё пропало». Я продолжал терпеливо расспрашивать, пока картина приобрела более или менее отчётливые контуры.

Утром Боря с заявлением об увольнении в руках явился в кабинет директора студии. По словам Бори, тот принял его холодно, даже не предложил сесть. Едва Боря сказал, что подаёт заявление об увольнении, директор прервал его:

— Можешь увольняться, скатертью дорога. Только имей в виду: на внештатную работу не рассчитывай. Сценарного договора не получишь, гарантирую. Всё, я тебя предупредил.

— Почему? — спросил Боря. — Я же профессиональный сценарист. Я ВГИК закончил.

— А потому, что мы знаем… мы догадываемся о твоих намерениях. Слинять хочешь, понимаешь. В Израиль намылился. Ладно, не отпирайся, я точно знаю. Чего тебе здесь плохо? Зарплата, понимаешь, прогрессивка, сценарии пописываешь… Мало тебе?

Несколько придя в себя, Боря попытался возразить:

— Но пока что это всего лишь чьи-то предположения, я официально ничего не выразил… Я только хочу перейти на творческую работу, писать сценарии.

— Не валяй дурака, — укоризненно сказал директор. — Что ты, маленький, не понимаешь? Дашь тебе, понимаешь, сценарий написать, а что потом с ним делать, когда ты заявление на эмиграцию подашь? Не может же фильм выйти с твоим именем!

Я, конечно, при этом разговоре не присутствовал, но восстановил его с большой точностью.

Через два дня мы с Борей обсуждали сложившуюся ситуацию, встретившись для этого на Патриарших прудах, возможно, на той самой скамейке, где Воланд некогда предсказал Берлиозу его печальную судьбу. Исходить следовало из того, что, поскольку Боря не подавал официального заявления об уходе, он остаётся полноправным сотрудником киностудии. Что они могут с ним сделать? Выгнать с работы? Под каким предлогом? Просто так взять и вышвырнуть? Но тогда Боря будет шуметь и жаловаться, а что они могут сказать? Что кто-то им шепнул? Так они не делают, источников информации не раскрывают. Нет, скорей всего, они будут молчать, будто ничего не произошло и этого злосчастного визита к директору вовсе не было. Да и кто о нём знает, кроме самого директора и Бори? Значит, всё остаётся по-прежнему?

Но на самом деле всё изменилось. Мы разговаривали с Борей, внимательно рассматривали все возможные повороты событий, но о том, что больше всего нас волновало, можно сказать, даже мучило, мы молчали. И это было притворство, потому что и он и я знали, что другой думает о том же самом. Наконец я не выдержал:

— Кто всё-таки знал? Ты, я, Лер — кто ещё?

Он потупился:

— Ну Зинка, естественно. Мы вместе принимали решение. Больше никто.

— Никто? Подумай.

Он ещё ниже опустил голову. Я видел, как мучительно неприятен ему этот разговор.

— Слушай, это ужасно, но мы должны выяснить.

— Я понимаю.

— Значит, получается так: или я, или Лер. Так?

— Что ты, что ты! — Он замахал руками. — Даже подумать невозможно! — И потом совсем тихо: — Видишь, я с тобой по-прежнему советуюсь. Если бы я тебя подозревал…

Значит, Лер Залмансон? Получается так… Мы не имеем права закрывать глаза и прятать голову в песок только потому, что это неприятно. Мы обязаны рассмотреть все варианты, включая и самые отвратительные, потому что если он действительно стучит, то в опасности все. При нём все привыкли говорить открыто, не опасаясь, он ведь свой, рубаха-парень… Вслух я сказал:

— Пока что это подозрения. Проверить невозможно.

— Возможно, — всё так же тихо ответил Боря. Я вздрогнул.

— Мы с Зинкой обсуждали всю ночь и придумали такую штуку. Зинкина двоюродная сестра Татьяна работает начальником отдела кадров в издательстве «Молодой рабочий». Их матери — родные сёстры, так что фамилии у них разные. Теперь давай предположим, что я скажу Залмансону: мне на студии ничего не светит, я решил уволиться. Буду сидеть дома с детьми, а Зинка пойдёт работать. Мы слыхали, что в «Молодом рабочем» требуется редактор. Её возьмут: образование есть, стаж есть, она русская. Подкинем ему такую информацию и посмотрим, что будет. Таня нам всё расскажет.

Вот тебе и Шлимазл, подумал я. А может быть, это Зинка такая хитрая.

— А на эту… двоюродную Таню можно рассчитывать?

— Абсолютно. Они очень близки — Танюша и Зинка.

Мы ещё посидели на скамейке, подышали осенним воздухом. Над прудами взошла серебряная луна, и всё было примерно так, как тогда — когда Иван Безродный на этом самом месте уверял Воланда, что дьявола не существует…

Ещё через несколько дней Боря Капцун вызвал меня для важного разговора в сквер, на этот раз к памятнику Тимирязеву.

— Ну что? — спросил я, едва подойдя к нему.

Он сокрушённо покачал головой.

— Опыт не удался, — предположил я.

Он снова покачал головой и с горечью сказал:

— Напротив. Опыт удался. Всё подтвердилось…

Вот что он рассказал. Вчера поздно вечером к ним домой в коммунальную квартиру примчалась взбудораженная Таня. «Что у вас происходит?!» — «Ничего не происходит, а в чём дело, собственно говоря?» «А сегодня утром, — рассказывает она, — вызвал меня к себе особист и спрашивает: “К тебе в последнее время не обращалась по вопросу работы некая Зинаида Ивановна Капцун, урождённая Кузякина?”» Бедную Танюшку чуть кондратий не хватил, но она совладала с собой: «Нет, — отвечает, — такая вроде не возникала». «Так вот, — говорит особист, — если появится, гони в шею. Мне сообщили, что она к нам на работу хочет».

Мы оба надолго замолчали. О чём тут говорить? Значит, действительно он, Лер…

С тех пор прошло много лет, и сегодня уже трудно представить себе степень ужаса, который нас тогда охватил. Что ни говори, а в советской жизни тех лет были свои идеалы, свои моральные принципы — во всяком случае, в среде, в которой вращался я. Одним из таких идеалов была дружба. Круг друзей, к которому ты принадлежал, — это были «свои», «наши», на их помощь ты мог надеяться и уж во всяком случае рассчитывать, что никто из них на тебя не донесёт. И вдруг… Да ещё кто? «Рубаха-парень», «в доску свой» Лер!

Помню, как мы с Борей Капцуном мучились вопросом: рассказать ли остальным в нашей компании? С одной стороны, мы обязаны их предупредить, а с другой — что если мы ошиблись и всё это какое-то злополучное совпадение случайных обстоятельств? Много позже, между прочим, я узнал, что этот вопрос обсуждается в Талмуде в связи с проблемой «л’шон хара», «болезни языка» — так метафорически называется клевета или даже просто дурной отзыв о человеке за глаза. Причём Талмуд уточняет, что не имеет значения — соответствует ли этот отрицательный отзыв истине: говорить о людях за глаза дурно — это грех в любом случае. Однако далее Талмуд настаивает на важном исключении из этого правила: если некий человек по незнанию склонен довериться обманщику и ты знаешь, что это обманщик, ты обязан предупредить. Именно так мы тогда и поступили, хотя понятия не имели, что такое «л’шон хара», и даже что такое Талмуд, представляли себе туманно. Мы собрали всех, кого это могло касаться, и рассказали всё как есть. А теперь, сказали мы, сами решайте, есть ли основания ему не доверять.

Конечно, Залмансон не мог не заметить, что отношение к нему резко изменилось, но что он подумал, знал причину или не знал, мне неизвестно. Во всяком случае, с его стороны не было ни одной попытки объясниться с кем-либо из нас.

Время шло. В конце концов все, кто хотел, уехали. Первым уехал Боря — с Зинкой и двумя детьми, а потом и я. А закончилась эта история гораздо позже, когда я уже прожил в Америке долгое время и однажды поехал с женой в Израиль проведать родственников. Там в Хайфе у меня случилась небольшая неприятность: отказала фотокамера. В наше время купить новую камеру дешевле, чем починить старую, это так, но у меня был хороший профессиональный «Олимпус», предмет гордости и привязанности, и мне никак не хотелось с ним расставаться. Тем более в Израиле, где интересное — на каждом шагу.

Кто-то мне сказал, что на такой-то улице вроде бы есть мастерская по ремонту съёмочной аппаратуры, я пошёл в указанном направлении и действительно увидел надписи на иврите и английском: «Проявка и печать фотографий. Ремонт кино- и фотокамер». Войдя, я показал камеру приёмщице, коротко стриженной девушке в пятнистых военных штанах. Она покрутила-повертела аппарат в руках, открыла его, заглянула внутрь и безнадёжно махнула рукой.

— Папа, подойди сюда! — крикнула она по-русски.

Из заднего помещения появился рослый полный человек средних лет с седыми висками. Не взглянув на меня, он взял в руки камеру и стал её рассматривать.

— Батарейку я только что поменял, — сказал я по-русски. Он внимательно посмотрел на меня. В этот момент мне показалось, что я его раньше видел.

— Не хотите ли зайти ко мне в офис? — неожиданно спросил он. Я пошёл за ним.

Офис был отделён от мастерской фанерной перегородкой. Два стула, стол и кофейник в углу — вот и вся обстановка.

— Садитесь, прошу, — он кивком показал на стул. — Камера у вас хорошая, не хотелось бы тяп-ляп, наспех. Тут может быть и просто механическая неисправность, и…

Мужчина говорил и внимательно меня разглядывал. Я чувствовал, что он тоже задаётся вопросом: «Где же я его видел?»

Первым не выдержал я:

— Мне кажется, мы с вами встречались раньше. Вы не из Москвы?

— Вообще-то из Казахстана, но несколько лет до отъезда прожил в Москве.

— А вы к кинематографу не имели отношения?

Он усмехнулся:

— Я так и подумал. Вы на киностудии работали, да? А я в Госкинокомитете.

— В Госкинокомитете? Я вроде бы всех там знал. Простите, как ваша фамилия?

— Сейчас я называюсь Бен-Ами. Так и значится на моей вывеске, видели снаружи? А тогда фамилия была Беспрозванный.

Чёрт побери! Я, правда, видел его в прежней жизни всего раза два-три, но всё-таки мог бы узнать. Просто никак не ожидал. Да и изменился он: пополнел, как-то обмяк. И седина его облагораживает.

— Я вижу, вы удивлены. А чего удивляться? Как каждый еврей, я хочу жить в своей стране, хватит этих скитаний в галуте.

Вот тебе и на: он еврей, только его нам не хватало!.. Но если бы это было так, все бы знали. В ту пору в Госкомитете евреев уже почти не оставалось, разве что Лер Залмансон.

— Да, всё это было непросто… Давайте попьём кофеёчку, и я вам кое-что расскажу. А то, знаете, и поговорить-то не с кем.

Он извлёк из ящика стола две почерневших от времени чашки, нацедил из кофейника чёрной жижи и придвинул мне сахарницу.

— Я знаю, как вы там все ко мне относились: пристроился, мол, в зятья и на этом карьеру делает, такой-сякой. А многие при том завидовали. Если бы знали они, чего мне это стоило, через какие унижения пришлось пройти… Впрочем, я это заслужил, честно признаю. Родился я в Одессе, мои родители евреи. В начале войны папу забрали в армию, и он не вернулся, погиб под Киевом. Мама со мной на руках эвакуировалась в Казахстан, позже вышла замуж, там мы и осели. Конечно, я знал, что я еврей, — так было написано в моём паспорте. В этом, собственно говоря, и заключалось моё еврейство. Да что вам говорить, вы знаете сами, что мы были там за евреи…

Работал я киномехаником. Стационарную кинопроекцию, передвижку — всё прошёл. Потом как-то стал пописывать в местные газеты: впечатлений было много, я весь восточный Казахстан изъездил с кинопередвижкой. И тут в моей жизни случилось важное событие: я познакомился с Капитолиной. Случайно, можно сказать, в редакции газеты «Заря коммунизма», я там сотрудничал тогда. Было это в самый разгар «целины», помните эту вакханалию? Вызвал главный редактор, говорит: «Вот познакомься с Капитолиной Афанасьевной. К нам из ЦК комсомола. Сопровождать её будешь в Краснознаменский, Жаксы и ещё куда понадобится». Ну, поехали на «газике». Смотрю, хоть и из Москвы, а в обращении простая. Не красавица, конечно, но так женщина нормальная. Ездили подолгу, застревали в пути, ночевали где попало. Так как-то и получилось, что у нас завязались отношения…

Через неделю улетела она в Москву, но вскоре опять вернулась в качестве уполномоченного, временно, на период уборки. Тут уже такая любовь пошла… Короче, она забеременела. Встал вопрос о женитьбе. Я — пожалуйста, только жить нам негде. Она говорит: «У родителей в Москве квартира и дача. Само собой, нужно согласие папы». А папа у неё, я это уже знал, большой пост занимал при Никите, в ближний круг входил. Тут я рассказал ей о своём происхождении. Она расстроилась: папа, говорит, не согласится. Но что делать, время идёт, последствия аморалки выпирают всё больше… В общем, поехал я в Москву представляться папаше Афанасию. А он уже в курсе, на меня еле смотрит, кривит нос. «Вот что, — говорит, — придётся действовать так. Тебя здесь никто не знает. Скажи, что паспорт при переезде пропал. Подашь заявление на новый паспорт, и я всё устрою. Будешь по паспорту украинцем, фамилия подходящая».

Ну а дальше жизнь моя пошла как бы помимо моего желания. То есть, конечно, я был не против назначения на хорошую должность — сначала в редакцию, а потом, после падения Никиты, когда папашу понизили до кино, в Госкинокомитет. Там меня не любили — завидовали, конечно. Но я с ними держался гордо, независимо. Пожалуй, несколько зарвался. Признаю. Но понять это можно: молодой парень из глухой дыры, и вдруг — Москва, высшая партийная элита, должность в кинематографе… Как тут не закружиться молодой головушке? Но вот что важно: никому ничего плохого я не сделал. Ведь это главное, верно?

Вопрос относился ко мне, но я предпочёл промолчать. Хотя видел его тревожный взгляд и понял, что он думает об этом постоянно.

Не получив от меня ответа, он продолжил:

— Вскоре у папаши начались неприятности, и со мной тоже начальство стало разговаривать иначе, я сразу почувствовал. А тут эта история с «кадумом»… Слышали, наверное. Что? Шутка Лера Залмансона? Оставьте, какая наивность! Разве посмел бы этот говнюк, стукач несчастный, так шутить? Он ведь без разрешения инстанций в носу не ковырялся, извините за выражение… Кто, Лер пострадал? Да его так и так убрали бы из комитета, было указание от евреев избавиться. А тут он появился у вас на студии вроде бы как жертва режима, герой-мученик. Вы от восторга чуть не уписались. Да ещё там на какого-то антисемита накричал, а тот, наверное, тоже из стукачей, задание выполнял. А у Залмансона задание было на студийных евреев стучать, это вы сообразили?

Нет, операция «кадум» была не его инициативой, это мои «доброжелатели» из начальства подстроили. А может, и кто-то из других органов. Конечно, я поступил как полный кадум, жадность фраера погубит — знаете такую пословицу? Хотя на самом деле не столько я был их мишенью, сколько папаша. Его этой историей вконец достали: пристроил, мол, болвана-зятя, а тот хапает направо-налево. В общем, перевели его куда-то на Урал директором кинохроники, от «хрущёвцев» старались тогда избавляться. А мне предложили ехать в Сибирь, редактором районной газеты. Дачу и квартиру у папаши отняли, а мы ведь втроём с дочкой у них жили. В общем, дело дрянь. И тут моя Капа заявляет: «А ну их всех куда подальше. Давай уедем в Израиль». Я: «Ты с ума сошла, кто же нас выпустит и кто впустит: я украинец, а ты русская». Капа в ответ: «А ты опять паспорт потеряй. А в новом напиши “еврей”». Да, тихоня такая, всё помалкивает, а вот когда приспичило…

Некоторое время я сопротивлялся, а потом вижу — деваться некуда, не в Читинскую же область переезжать. Да и зло берёт на сволочей. В общем, потерял я паспорт, а потом восстановил в соответствии со своей одесской метрикой, которая каким-то чудом уцелела. И снова стал евреем. В эмиграцию нас отпустили без проблем. Папаша Афанасий был уверен, что отпустили только для того, чтобы его окончательно скомпрометировать. А сам, между прочим, перед отъездом шепнул мне: «Правильно, езжай, ну их всех на…»

Вот и живу себе с тех пор на земле предков. Вспомнил свою первую профессию — как приходилось аппаратуру чинить. Конечно, техника с тех пор изменилась невероятно, однако если у человека есть вкус к аппаратуре… В общем, подучился и открыл вот эту мастерскую. Ничего себе, существуем. Капа помогает, дочки тоже, когда свободны. Старшей, правда, некогда: своя семья, муж, двое сыновей — наши с Капой внуки. А младшая сейчас в армии, связист (или связистка, как правильно по-русски?) Отпустили на побывку, так она оба дня здесь работает, заказы оформляет, фото печатает. Помогает. — Он вдохнул, помолчал. — Что вам сказать? Конечно, здесь мы самые что ни на есть рядовые граждане, а там мы принадлежали… к чему-то принадлежали. Но какой ценой? Всё время было чувство: украл чужое и вот-вот разоблачат… Нет, по гроб благодарен Капе, что тогда сказала: «Уедем в Израиль». Умница. — И спохватившись: — А камеру вашу я исправлю. Есть смысл повозиться: камера хорошая. Завтра утром будет готова.

…Да, был Исход, были вокруг него всякие страсти, всякие происшествия и всякие люди. Люди разного свойства и качества, хочется заметить, и мотивы их участия в Исходе были самыми разными. Великие исторические события, как известно, осуществляются руками людей не всегда великих…

 

«Королевские изумруды»

Войдя внутрь, Светочка ахнула:

— Как красиво!

Действительно, обеденный зал выглядел великолепно даже по сравнению с роскошным атриумом, в котором они только что были: ещё больше мрамора, хрусталя, росписи, портьер…

— Да, недурно, — сдержанно согласился Никита Андреевич, но видно было, что и на него эта роскошь производит впечатление. Величественный, как мраморная лестница, метрдотель едва притронулся к их удостоверениям и плавным жестом пригласил пройти к столу. Тут же подскочил официант, негр среднего возраста с ослепительной улыбкой. Зал располагался на нескольких уровнях, и, когда Светочка и Никита Андреевич подошли к ступеньке, официант сказал:

— Осторожнее, здесь осторожнее.

Они так и замерли перед ступенькой, оторопело глядя на официанта, потому что сказано это было по-русски. Тот явно наслаждался произведённым эффектом:

— Видите, русского языка не забыл, — он залился раскатистым смехом, показав все зубы, включая зубы мудрости. — Уже двадцать лет из России, но не забываю, нет. Осторожнее, здесь ещё ступенька… Пожалуйста, вон к тому окну. Я вам лучший стол приготовил.

Под руководством русскоязычного официанта Никита Андреевич, вальяжный господин с проседью на висках, и Светочка, юная блондинка на стройных ногах, добрались до стола в уютном углу.

— Садитесь, садитесь. Вот сюда, здесь вам будет красиво. Я сейчас разину занавеску и сделаю море видным.

Говорил он бойко, хотя с акцентом и неправильностями.

— Где же вы научились говорить по-русски? — полюбопытствовал Никита Сергеевич. Официант явно ждал этого вопроса:

— В Москве, в институте Лумумбы. Я там учился три года. Меня в России называли Вася. Да, Вася. Вообще по-настоящему меня зовут Ачуваси, но там все меня называли Вася.

— Как мило — Вася! — пришла в восторг Светочка.

— А что вы после института делали? — спросил Никита Андреевич.

— Я не закончил института. У нас дома началось… ну, всякие безобразия, и я должен был вернуться. А там война, папу убили, он был губернатором северной провинции… — Вася махнул рукой, и жест его можно было истолковать как безнадёжный: ну чего, мол, ожидать от этих дикарей?.. — Я хотел опять в Россию, но меня не пустили, пришлось ехать в Англию как беженец. Вот с тех пор живу в Ливерпуле, работаю. Последнее время здесь, на «Королевских изумрудах», плаваю. Вообще-то ничего, живу, но так хорошо, как в России, нигде не бывает, — заключил он со вздохом, и его ослепительная улыбка на мгновение погасла.

— А как вы догадались, что мы русские? — спросила Светочка.

— Очень просто: список пассажиров на компьютере, и когда при входе… ну… they swipe your card, на экране зажигается ваше имя. Я стою и смотрю. Вижу: Никита, Светлана. Ага, думаю, наши люди! — Он опять залился счастливым смехом. И вдруг наклонился и перешёл на шёпот: — Я ещё там русские имена видел, да. Геннадий, Раиса, Вадим… Я всех их сюда приведу, за этот стол. У нас будет русская компания!

Он был так доволен своей затеей, что даже не заметил, как у Никиты Сергеевича вытянулось лицо.

— Вот так сюрприз, — пробурчал он, когда официант отошёл.

— А что, по-твоему, лучше сидеть с какими-нибудь американцами и отвечать на их дурацкие вопросы? «Есть ли в России свобода слова?», «Что вы думаете про Путина?»… И всё по-английски…

Он с раздражением похлопал себя ладонью по лбу:

— Соображаешь, ты соображаешь, что это могут быть за «русские»? Ведь для него русский — всякий, кто говорит по-русски… Соображаешь?

Светочка обиженно дёрнула плечом и замолчала, глядя в окно на сине-зелёную поверхность моря.

Официант появился очень скоро. Он шёл, приплясывая и сияя улыбкой, за ним следовала среднего возраста пара — седоватый мужчина и высокая брюнетка. Оба выглядели несколько растерянно.

— Здесь осторожней, ступенька, пожалуйста, — без умолку тараторил Вася. — Вон туда прошу, к тому столу. Замечательно. Теперь сюрпрайз! Здесь тоже русские, вот эти двое: Светлана и Никита. Сюрпрайз!

Прибывшая пара переминалась у стола.

— Очень приятно, — сказала высокая женщина. — Меня зовут Анна. А это мой муж, Вадим.

Никита Андреевич кивнул головой, не вставая:

— Ну а нас Вася уже представил. Это Светлана, а я Никита Андреевич. Простите, ваше отчество не расслышал.

— Мы в эмиграции от отчеств отвыкли. Просто Анна. А он Вадим. Фамилия наша Лунц.

Никита Андреевич метнул на Светочку короткий взгляд.

Обе пары углубились в чтение меню. Молчание длилось довольно долго.

— Ой, что это такое — Lobster tail? — громко спросила Светочка. — Tail это хвост? А чей?

Никита Андреевич прокашлялся, но ничего не сказал.

— Это омар, — улыбнулась Анна. — Ну вроде большого рака.

— Знаю, конечно, знаю, — обрадовалась Светочка.

— А у него такая длинная… по-русски — шейка, но американцы считают, что это хвост. Вкусно, попробуйте.

— Да пробовали мы, — вмешался Никита Андреевич, — она просто забыла. На приёме у Карабулаева, помнишь?

— А вот на нашей полке прибыло, — прервал их радостный голос официанта. Рядом с ним стоял высокого роста человек с жидкими волосами и глубоко посаженными серыми глазами. Он коротко кивнул:

— Выпадалов, Геннадий Афанасьевич. Нижегородский житель. Приветствую земляков.

Потом сел за стол и внимательно оглядел присутствующих.

— Из каких городов будете, позвольте полюбопытствовать?

— Мы москвичи, меня зовут Светлана, а он Никита Андреевич. А господа Лунцы…

— Из Чикаго, — подсказала Анна. — Больше двадцати лет живём в Чикаго.

Наступила долгая пауза, во время которой все прятали глаза в меню. Опять появился официант Вася, он привёл к столу пышную блондинку неопределённого возраста, «тоже русскую», которая отрекомендовалась «Раисой с Брайтон-бича». Сев за стол, она тут же приступила к делу:

— Официант, лобстер у вас свежий? Да? Таки можно верить? Хорошо, мне две порции. И… где тут у вас супы? Вот этот мне, с машрумчиками. Пока всё, за десерт поговорим после.

Официант Вася принимал заказы, а его помощница, молодая филиппинка, тут же заносила их в переносной компьютер.

— Омар свежайший, очень рекомендую. И «биф Веллингтон» очень хорош, это specialty нашего повара. Что для вас? — обратился он к Светочке.

Та всплеснула руками:

— Вот не знаю: омара или этого самого Веллингтона?

— А вы возьмите омара как закуску, а мясо на второе, — посоветовала Раиса.

— А так можно?

— Конечно, можно, — обрадовался Вася, — lobster tail as an appetizer, а мясо as a main dish. Замечательно.

Он записал заказ и отправил помощницу на кухню. После чего, таинственно улыбаясь, снова подошёл к столу.

— Дорогие друзья русские товарищи, — зажмурил Вася глаза от удовольствия. — Самые лучшие дни моей жизни были в России. Там живут самые добрые люди, самые… nice. А какие девушки!.. Я хочу, чтобы вы все… — Он пытался что-то сказать, но не нашёл подходящих слов, а потому молча пододвинул к столу стойку с серебряным ведёрком и сдёрнул с него салфетку — так открывают памятник. В ведёрке, обложенная льдом, покоилась литровая бутылка «Столичной».

— Это мой подарок, пожалуйста, я очень прошу вас. Да пустяк, совсем немного, честное слово. Мне это ничего не стоит!.. С вами? Это строго запрещается, но я не могу отказаться. С русскими людьми — за Россию!

Он был так искренен, так трогателен, что Светочка даже прослезилась. Вася быстро разлил водку по фужерам, немного плеснул себе и, оглянувшись по сторонам, выпил.

Вся компания оказалась под впечатлением от его слов и поступка, а водка, что называется, развязала языки.

— Вот видите, — заметил Никита Андреевич, когда Вася удалился, — не всё, значит, отвратительно в нашей стране. Простой негр Вася находит её лучшей в мире.

— А я слышала, что их, чёрных негров, в Москве бьют на улицах, — сказала Раиса.

— Бритоголовые — вот кто творит безобразия. — Выпадалов говорил громко и авторитетно, как на собрании. — Но вся эта нечисть появилась только в последнее время, а когда наш Вася учился, Москва была подлинно интернациональным городом. Действительно светочем народов. Все стремились в Москву!

— Не совсем так, — кисло улыбнулся Вадим Лунц. — Мы с женой, например, именно тогда эмигрировали из Советского Союза. Не знаю, может быть, если бы я был африканским негром, мне бы тоже там жилось сладко. Но, как видите, мне не повезло…

— Эти два примера — мы и Вася — совсем не исключают друг друга. — Анна обращалась к мужу, но говорила громко, для всех присутствующих. — Да, он чувствовал там себя хорошо и хотел там жить. А мы там чувствовали себя плохо и мечтали уехать.

— Вот именно, — оживился Никита Андреевич. — Давно пора понять, что всем одинаково хорошо не бывает нигде. В любой стране, в любом месте — одним людям живётся лучше, другим — хуже. Я в Америке не бывал, но думаю, что и там не все одинаково довольны жизнью.

— Безусловно так, — охотно поддержала Анна.

— Прошу извинить, но это рассуждение совершенно антинаучно, — прогремел Выпадалов. — Так действительно получается всё одинаково — что, к примеру, тоталитарная гитлеровская Германия, что Соединённые Штаты, что Советский Союз: везде есть довольные и недовольные. Так рассуждать нелепо. Надо понять, какие классы находятся у власти, в чьих интересах эта власть осуществляется. И тогда станет ясно, что Советский Союз был ориентирован на удовлетворение нужд трудящегося населения, то есть абсолютного большинства своих граждан. А вот в нынешней России власть служит интересам кучки воров и бюрократов, обокравших страну.

Никита Сергеевич поморщился:

— Старые песни, семьдесят лет их слушали… «В интересах народа»… А в чьих интересах вы расстреляли и сгноили в лагерях миллионы сограждан? Они, что, не народ?

— Ой, перестаньте уже, в самом деле! — вдруг вмешалась в разговор «Раиса с Брайтон-бича». — Только и слышишь: эти виноваты, те виноваты… Я вам что-то скажу: каждый устраивается как может. Главное, веди себя как человек, а не как шмаровозник. Конечно, воруют, но тоже понимать надо. Меня вот обокрала своя же родственница — жена двоюродного брата моего покойного мужа. Я ей кассу доверила, а потом смотрю: что-то не сходится. Стала разбираться — так и есть… Шмандявка недоколыханная!

— У вас свой бизнес? — поинтересовался Никита Андреевич. — Какого рода, позвольте спросить?

— А, бизнес-шмизнес… Дырку в голове я имею, а не бизнес. У меня два продовольственных магазина. Мало, да? Так я открыла ещё третий. Так я вас спрашиваю: зачем мне это нужно, вы не знаете? Я тоже.

Вадим доверительно наклонился к Раисе:

— Скажите, вы из Одессы?

— А что? Сразу видно, да?

— Видно и особенно слышно.

Все засмеялись, в том числе и Раиса.

— Что за несчастье такое, я вас спрашиваю? Стоит мне открыть рот по-английски, все говорят: вы с России. А стоит по-русски, так все говорят: вы с Одессы.

После супа и салата было подано «главное блюдо», как назвал его Вася, — омар и мясо. И то, и другое произвело на сотрапезников весьма отрадное впечатление.

— Недурно, недурно, — повторял Никита Андреевич. — На уровне приличного московского ресторана, я бы сказал.

По какой-то ассоциации это замечание вызвало вопрос у Выпадалова:

— А позвольте поинтересоваться, какого рода работу вы выполняете?

— Я в бизнесе, — скромно сказал Никита Андреевич.

— В какой области, если не секрет? — спросил Лунц.

— Не секрет, конечно. Нефть и газ. Слышали когда-нибудь «РосЮг-объединение»? Довольно большая компания. Я вице-президент.

— Нефть и газ… Можно было ожидать, — заметил Выпадалов саркастически.

— Что вы этим хотите сказать?

— А то, что недра страны принадлежат всем её гражданам. Однако у нас сегодня так получается, что наживаются на этом единицы.

— А остальные голодают? Слышали, слышали. — Никита Андреевич явно не хотел скандала. — Но ведь судя по тому, что вы, господин Вышибалов, можете позволить себе поездку на «Королевских изумрудах», вы тоже не стоите на паперти. Не так ли?

Выпадалов махнул рукой и как-то сник:

— Ну, я-то здесь, можно сказать, случайно. За счёт конторы, где служу. Хозяин наградил меня этой поездкой — деньгами ему было жалко.

— Как это? Разве не всё равно? — спросила Светочка.

— Да нет — ему не всё равно. Дело в том, что он владеет цепью туристических агентств. В Горьком, в Казани, в Ульяновске… «Карта мира» называется. Ему такая поездка обходится намного дешевле. Может быть, вообще бесплатно. А наградить меня он обязан: я ему жизнь спас.

Вадим Лунц чуть не опрокинул фужер с водой:

— Как это понять? Буквально или фигурально?

— Самым буквальным образом. Я служу у него начальником охраны. «Начальник» — это, конечно, громко сказано: в моём подчинении всего два человека. А врагов у него много: они с конкурентами никак рынок не поделят.

— Как это всё произошло? — спросила Анна. — Было покушение? Стреляли? Расскажите, очень интересно.

— Расскажите, расскажите!.. — загалдела вся компания.

— Ничего особенно интересного, обычное дело, — солидно проговорил Выпадалов. — Была у них конференция в гостинице «Мариотт». Съехались отовсюду, народу полно. И мой хозяин, Савелий Маркович, должен прибыть. Я приехал к гостинице заранее. Толкаюсь среди народа у входа, захожу в вестибюль время от времени — в общем, приглядываюсь. И одна фигура кажется мне подозрительной. Сразу узнал его: бывший капитан милиции. Чего, думаю, здесь толкается? Может, как я, кого-то охраняет, а может, наоборот… Короче говоря, когда мой Савелий из машины стал выгружаться, этот тип к нему через толпу рванулся. Я за ним. В последний момент, когда он уже в пяти шагах был от Савелия, я прыгнул на него сзади и сбил с ног. Тут два моих помощника подоспели. Руки ему закрутили, а в кармане — заряжённый «Макаров». Так-то вот.

— И что ему за это было? — спросила Светочка с трепетом в голосе.

— А ничего. Дело даже до суда не дошло. Он как бывший работник милиции имеет право носить оружие. Так? А из кармана не вынимал. Все понимают, что просто не успел вынуть, но ведь как докажешь? Случайно оказался поблизости — и всё. А Савелий даже догадался, кто его, дьявола, нанял — конкурент один заклятый.

— Но ведь на этом дело не кончится, — предположил Вадим Лунц. — Заклятый конкурент наймёт ещё кого-нибудь…

— Нет уже, не наймёт, — глухо проговорил Выпадалов. — Его самого через месяц того… двумя выстрелами в голову. Возле дома.

— Ничего себе жизнь. Сплошной ужас! — сказала Анна.

— Вы прямо герой какой-то. Нет, правда, герой, я бы так не смогла. — Раиса была в восторге. — Как это ваша жена такое выдерживает!

— Я вдовец. — Выпадалов не спеша отрезал кусок мяса, прожевал, с удовольствием проглотил. И добавил: — И вот что интересно: около места убийства был опять задержан тот же бывший капитан милиции. И тоже вскоре выпущен.

— Вот это да! — охнул Никита Андреевич то ли с восхищением, то ли с ужасом. — За что-то зуб на своего босса отрастил, видимо.

— Или ещё проще: Савелий его перекупил. Возможно такое, господин Выдавалов? — спросил Лунц.

— Предполагать можно что угодно, а доказательств никаких нет, — пробурчал Выпадалов, не поднимая глаз от тарелки.

На следующее утро «Королевские изумруды» причалили к карибскому острову Сент-Люсия. Две тысячи пассажиров разбрелись в разные стороны. Середина острова была покрыта непроходимым тропическим лесом, так что люди перемещались в основном по прибрежной полосе. И постоянно наталкивались друг на друга.

Наибольшее скопление туристов наблюдалось на южном конце острова, возле развалин старой крепости. Раиса, надо сказать, не слишком интересовалась всякими крепостями, башнями и пушками: на её взгляд, все они были похожи друг на друга и скучны. Она уже собралась возвращаться на судно, когда её окликнул по имени мужской голос. Раиса оглянулась и сразу узнала Выпадалова, который стоял в группе туристов возле чугунной пушки.

— Вот он что-то объясняет, а я ничегошеньки не понимаю, — заговорил он, как только Раиса приблизилась. В центре группы она увидела экскурсовода, молодого сухощавого негра. — Вы ведь по-английски говорите, спросите у него, чья это крепость была и кто поставил здесь пушки.

Раиса без труда пробилась в первый ряд, поближе к экскурсоводу, и, улучив момент, задала вопрос, интересовавший Выпадалова. Молодой человек ответил:

— Я уже сказал, что этот остров переходил от французов к англичанам и обратно четырнадцать раз в период с 1667 по 1814 год. И каждый раз захватившая остров сторона перестраивала крепость, увеличивала количество орудий, возводила новые укрепления. Так что сегодня указать, кто что тут построил, просто невозможно. Что касается орудий, то на некоторых из них сохранился фирменный знак изготовителя, а иногда и название города, где их отливали.

Говорил он гладко, без пауз, и Раиса с трудом успевала переводить.

Следующий вопрос задала Анна Лунц, которую Выпадалов и Раиса заметили не сразу.

— Со времён завоевания острова европейцами, вы сказали, коренное население уменьшилось в несколько раз. Кто же сегодня населяет города и деревни на острове — европейцы?

Экскурсовод снисходительно улыбнулся:

— Нет-нет, люди европейского происхождения составляют один процент населения, не больше. А девяносто с лишним процентов — это негры, как я. Но мы не коренное население Сент-Лусии. Наших предков в восемнадцатом веке привезли сюда из Африки европейцы для работы на плантациях. А коренное население острова — индейское племя карибов. Они населяли когда-то почти все острова архипелага, по их имени, как вы догадались, наверное, названо Карибское море. Европейцы оттеснили их вглубь острова, в горы. Но они могли жить только на берегу, добывая пропитание в море. Вот почти все и вымерли. Осталось несколько сот человек, одна деревня.

Выпадалов ещё долго лазил по валу, окружавшему крепость, заглядывал в жерло чуть ли не каждой пушки; Раиса самоотверженно следовала за ним, пытаясь разобрать чугунные буквы на орудийных стволах. Затем они сидели под навесом на самом берегу, глядя на поверхность моря, которая меняла свой цвет от тёмно-фиолетового до нежно-зелёного. Раиса рассказывала о своём бизнесе, жаловалась на воровство: покупатели воруют, но особенно — свои работники. Жалобы она закончила такой фразой:

— Вот если бы нашёлся серьёзный, надёжный человек, который мог бы держать всё под контролем… Пусть эти шмаровозники почувствуют, что их штучки больше не пройдут. Вот такому человеку я бы и зарплату хорошую положила, а если у него есть чего вложить в бизнес, то партнёрами могли бы стать.

Фраза повисла в воздухе. Выпадалов молчал, взгляд его блуждал где-то за горизонтом. Раиса не выдержала затянувшейся паузы:

— Не знаю, или вы понимаете, за что разговор.

Он повернулся к ней:

— Очень хорошо понимаю. Только ведь это пустой разговор. Ваш бизнес в Америке, а я живу в России. Не могу же я работать заочно.

— Ой, тоже мне проблема, чтоб больших проблем у меня не было. Для этого существует рабочая виза. Если нанять приличного адвоката, то он докажет, что таких специалистов, как вы, в Америке не найти. Въедете по рабочей визе, а там видно будет. Главное, вы должны решиться. А чего вам терять? Не знаю, сколько вам платит ваш Савелий, но я дам вдвое больше. Работа, правда, нервная, но никто не стреляет, по крайней мере. Вам нужно два выстрела в голову? Вам даже один не нужен… Так что подумайте. Такое предложение получают не часто. Раз в жизни, а может, ещё реже…

С лёгкой Васиной руки вся «русская компания» ежедневно собиралась за столом на обед. Нельзя сказать, что их так уж тянуло друг к другу, но устраивало, что уже вроде бы знакомы и представляться заново не нужно. А то сядешь с новыми людьми и опять отвечай на вопросы: кто такие, да откуда, да чем занимаетесь? И всё по-английски…

Но как-то раз однообразная традиция была самым неожиданным образом нарушена. Случилось это на острове Мартиника. Пассажиры вернулись с экскурсий и рассаживались за обеденными столами. Не успели они устроиться, как появился взволнованный Вася:

— Час назад — все ещё на экскурсии были — меня вызывают к директору круиза. Он говорит: «Ты по-русски понимаешь, мне сказали. На вот, поговори». И даёт мне телефон. Там женский голос. Говорит: «Мне срочно нужно поговорить с Никитой Андреевичем Закрутным». Я говорю: «Он на экскурсии». «Тогда, — говорит она, — передайте ему вот что. — Вася вынул блокнотик и прочёл: — Карабулаева взяли, ищут тебя. (То есть вас.) О нас, — говорит, — не беспокойся, всё хорошо. Игорёк упал с велосипеда и порвал курточку. А так всё нормально. Валентина». Вот и всё. Валентина — так её зовут. Она говорит — жена.

Наступила пауза — тяжёлая, как чугунная пушка. Светочка густо покраснела.

— Я знаю, что вы про меня подумали, — сказала она сквозь слёзы. — Он обещал мне развестись и жениться. На мне. А то бы я ни за что не стала с женатым. Я не такая, как вы думаете.

Тут она заплакала в голос.

— Хватит тебе! — прикрикнул на неё Никита Андреевич. — У меня тут дела посерьёзней. Мне нужно немедленно принимать решение.

— Возвращаться или не возвращаться? — поинтересовался Лунц.

— Возвращаться на расправу? Вы когда-нибудь про организацию Олега Шварцмана слышали? — Никита Андреевич обвёл взглядом сотрапезников. — Нет? «Финанс-групп» называется. Официально цель их деятельности — консолидация активов в руках государства. Это квазиправительственный орган, который по сути дела занимается национализацией крупного бизнеса. За спиной этой организации стоят шестьсот тысяч потерявших работу кагэбэшников. Совершенно открыто, никто не скрывает. Почитайте хотя бы интервью Шварцмана в «Коммерсанте». Действуют они так. В один прекрасный день приходит к вам предложение: за ваш бизнес предлагается выкуп. Называют какую-нибудь нелепую сумму — ну половину реальной стоимости или меньше. И лучше соглашайтесь, не то плохо будет… Они изведут вас всякими пакостями. Не исключена и физическая расправа. По сути дела, это вымогательство, излюбленное оружие мафии. Грабёж с одобрения государства.

— Минутку, минутку, господин… как вас… Большой бизнес! — угрожающим басом прорычал Выпадалов. — Вы, знаете, того… много себе позволяете. Я, знаете ли, тоже бывший работник системы госбезопасности, и живу честно! Ни я, ни мои бывшие сотрудники никого не грабим. А бандиты и грабители — это как раз так называемые бизнесмены, которые с помощью Чубайса в одну ночь стали миллионерами. Просто так — хапнули народной собственности на миллионы — и готово.

— Но тогда действовали другие правила! — ещё громче закричал Никита Андреевич. — Приватизация проводилась по инициативе и под присмотром государства. Мы не нарушали законов, это государство теперь их пересматривает задним числом. Мы не виноваты, что гэбэшники тогда хлопали ушами, а теперь опомнились и грабят честно приобретённое.

— Это кто грабит?! — заорал Выпадалов и вскочил с места. Стул с грохотом полетел под ноги Васе. — Да как он смеет?! Органы — это опора нации, гарант её безопасности! А тут всякая мерзость!..

Никита Андреевич тоже вскочил:

— Бандиты вы, а не опора! Мафия!

Казалось, ещё секунда — и они вцепятся друг в друга. Сотрапезники окружили их и, хватая за руки, пытались успокоить.

— Погорячились и хватит! Сядьте пожалуйста, — причитала Анна.

— Господа, господа! Не в таком тоне, пожалуйста, — вторил ей муж.

— И что это все такие нервные? Чуть что — сразу кричать… — суетилась Раиса.

Больше всех волновался Вася:

— Товарищи, прошу вас! Вокруг все смотрят. Они могут неправильно подумать…

Кое-как удалось усадить спорщиков и восстановить порядок, но напряжение затаилось как скрученная пружина. Только Светочка продолжала скулить:

— Что теперь будет? Я пропаду одна, если его посадят.

— Никто меня не посадит, — оборвал её Никита Андреевич. — Я не идиот, чтобы возвращаться к ним. Здесь останемся.

Все с удивлением переглянулись.

— Как это «останемся»? У вас же туристическая виза, сейчас за этим строго следят, — неуверенно сказал Вадим.

— А вот подумаем, как нам лучше оформиться. Есть разные пути. Ведь меня преследуют на родине — разве не так? А в крайнем случае… Я слышал, что в Америке на сегодня двадцать миллионов нелегальных эмигрантов. Пусть будет двадцать миллионов плюс два. Верно, Светлана Терентьевна?

Светочка несмело улыбнулась сквозь слёзы.

На следующий день «Королевские изумруды» нигде не причаливали, судно держало курс к берегам Флориды. Такие дни назывались «морскими»; в эти дни пассажиров просили одеваться к обеду formal, то есть женщины надевали нарядные платья, а мужчины — смокинги и галстуки-бабочки. У кого были с собой, конечно. Выпадалов надел обычный пиджак и обычный галстук. Супруги Лунц были в чёрном: Вадим — в смокинге, Анна — в платье с открытыми плечами. Рая нарядилась в блузку с блёстками и короткую юбку, из-под которой рвались наружу шарообразные коленки. Все молча изучали меню, исподтишка разглядывая друг друга. Вася топтался возле стола, ожидая, когда появятся Никита Андреевич со Светланой, чтобы принять заказ у всех сразу.

— Что-то наших соседей по столу не видно, — заговорила первой Раиса. — Наверное, Светочка туалет выбирает.

— Боюсь, им не до того, — пробурчал Вадим и поправил бабочку.

— Ну а где же они? — пожал плечами Выпадалов. Сбежать посреди моря они вроде бы не могли.

— А вы верите, что они не вернутся в Россию? — спросила Анна. — Я сомневаюсь. Ведь у него там семья, бизнес…

— Он явно попался на каких-то уголовных делах, так что бизнес всё равно отнимут, — уверенно заявил Выпадалов. — А семья… сами видите: он вполне может обходиться и без семьи.

Озабоченный Вася стал принимать заказы.

— А как же они? — спросила Анна и указала взглядом на пустующие места за столом.

Вася отрицательно мотнул головой:

— Они не придут. Я узнал сейчас. Они кушали в буфете на двенадцатой палубе. Сюда не придут.

— Стыдно людям в глаза смотреть, — прокомментировал Выпадалов.

Анна вздрогнула и бросила салфетку:

— Как у вас всё сразу… Он же рассказал, как это на самом деле происходит. Да не с ним одним. Вон Ходорковского посадили. Все кругом жулики? А государство всегда право? Так по-вашему?

— Кагэбэшная закваска, — сказал Вадим, ни к кому не обращаясь, но достаточно отчётливо.

За столом воцарилось молчание, до конца обеда не было произнесено ни слова. А Никита Андреевич и Светочка действительно не появились ни в ресторане, ни в концертном зале, где в этот вечер давали шоу «Ностальгия по семидесятым», ни на мраморной лестнице в атриуме, где для пассажиров устроили водопад из шампанского.

На следующее утро судно ошвартовалось в Майами. В рестораны и буфеты хлынули толпы пассажиров, чтобы поскорей позавтракать и отправиться на экскурсии по городу, о котором столько слышали и читали, о котором снято столько фильмов.

— Все в спешке? Знаю, знаю, постараюсь быстро, — сказал Вася.

За столом было четыре человека, Никита Андреевич и Светочка отсутствовали. Где они, что с ними? Все четверо думали об этом, но молча, про себя. Вася действительно проявил чудеса оперативности, и минут через двадцать завтрак подходил к концу. В этот момент появилась Светочка. Одна. Выглядела она ужасно: растрёпанная, глаза красные, опухшие, на лице застыло выражение отчаяния.

— Ой, что такое? — Раиса всплеснула руками.

Светочка опустилась на стул и сквозь всхлипывания произнесла:

— Что будет?.. Куда мне деваться?.. Как я могла знать, что так выйдет?..

— Где Никита Андреевич? А, Светлана? Где он? Слышите, где Никита Андреевич? — настойчиво добивалась Анна.

— Арестован, — выговорила девушка с трудом.

— Как это может быть? — чуть не поперхнулся Вадим. — В международных водах? Это неслыханно!

Анна придвинулась к Свете и подала ей стакан:

— Вот, пейте. И расскажите, как всё произошло.

Рука дрожала, вода расплёскивалась, льдинки стучали о край стакана. Света попила, немного успокоилась и заговорила:

— Нет, не на судне, на берегу. Мы всю ночь не спали, готовились. Он сказал: никаких чемоданов, одну сумку, как на экскурсию в город. Возьмём самое необходимое, остальное бросим. Живы будем, новое купим. Ну, утром, часов в семь, только причалили, мы одними из первых, по трапу… Как только сошли, к нам подходят мужчина и женщина. Такие приличные с виду, она в белых брюках. Спрашивает: «Светлана?» Я даже ответить не успела, мужчина хватает Никиту за руку, а другой рукой суёт в нос удостоверение. «Полиция, — говорит, — вы арестованы». Тут ещё один подскочил, стали наручники надевать. Никита кричит по-английски: «Я в Америке по туристической визе. Американские власти не имеют права!» А полицейский говорит: «Вас арестовали по запросу Интерпола за незаконные денежные операции». Берут его под руки — и к машине. А эта, с ними, в белых штанах, говорит мне по-английски: «Вы свободны, к вам претензий нет». Никита только успел оглянуться и крикнуть: «Меня не жди. Возвращайся одна. Лучше останься в Америке». Что мне делать?

Света снова зарыдала. Анна погладила её по волосам:

— Успокойтесь, успокойтесь, вам надо подумать и всё взвесить. Похоже, вам лично ничего не угрожает. Вы ведь не имели отношения к его делам, верно? Так чего вам бояться? Возвращайтесь.

— Легко сказать «возвращайтесь». Как я жить буду? Кем я могу работать? Продавщицей в лучшем случае. На самый жалкий угол не заработаю. А потом… начнут таскать по следователям, вопросы задавать. Как, да что, да где вы с ним бывали, да кого видели… А ещё больше боюсь встречи с Валентиной, его женой. Умру от стыда…

— У вас там наверное, родители, друзья, родственники, — увещевала Анна. — А здесь… всё чужое. Я долго не находила себе места, хотя приехала с семьёй. Очень скучала. А вы к тому же будете здесь на нелегальном положении… Ой, Света, подумайте хорошенько, прежде чем решиться на такой шаг.

— Да кто у меня там?! Мама умерла. Отец живёт в Тотьме, в Вологодской области. У него семья новая. Вся моя жизнь была — Никита… Что мне там делать?

Все молчали, пока Вася раздавал горячие блюда. Паузу прервал Вадим Лунц:

— А я с Анной не согласен, — он взглянул на жену. — Светлане в России покоя не дадут. Её не просто затаскают по следователям, её заставят давать нужные им показания. Дело, скорее всего, будет громким, шум пойдёт по всему свету. Светлану сделают свидетелем обвинения, имя её будут трепать во всех газетах.

Неожиданно вступил Выпадалов:

— Я тоже хочу высказать своё мнение. Послушайте бывалого человека, Светлана, возвращайтесь в Россию. Вас здесь некоторые пытаются запугать, а я утверждаю, что вам опасаться нечего, никто вас не тронет. Вы же не в курсе его дел, это всякому ясно. А то, на что вас подбивают, будет несчастьем на всю жизнь. Вы станете невозвращенцем, вы потеряете Родину — самое дорогое, что есть у человека.

— А если эта родина бьёт тебя палкой по морде? — спросил Вадим. — Только собака лижет палку, которой её бьют, а человек устроен иначе.

— Вам-то откуда знать, что такое Родина? — взорвался Выпадалов. — Для таких, как вы, родина там, где похлёбка гуще.

— Знакомые речи, — сказал Вадим. — Вы хотите сказать — безродный космополит? Иначе говоря, еврей?

— Не провоцируйте меня. Я говорю то, что хочу сказать. Вы мне рот не заткнёте.

— Тогда объясните одно обстоятельство. — Вадим старался быть спокойным. — Каким образом полиция узнала, что они (кивок в сторону Светы) собираются сойти с судна в Майами и остаться в Америке? Ведь для русских властей логично было бы арестовать его по прибытии в Россию. Или в Нью-Йорке, через Интерпол, когда рейс закончен, все сходят на берег и предъявляют документы? Но нет, кто-то дал знать властям о намерениях Никиты Андреевича. Кто бы это мог быть? Как вы думаете, господин Выпадалов?

— Я-то почём знаю!

— А у меня этот проклятый вопрос из головы не выходит, думаю-гадаю так и сяк… Вот смотрите, что получается. Нас здесь четыре человека — тех, кто знал о планах этой пары остаться в Америке. Так? Я знаю, что это не я и не Анна. Может быть, Раиса?

— Ещё чего! — Раиса от возмущения выронила вилку. — Других забот у меня нет, да?

— Верю, верю, не шумите. Таким образом, я вполне обоснованно прихожу к предположению…

— Не я! — рявкнул Выпадалов. — Можете мне поверить. Если бы это сделал я, то говорил бы о своём поступке с гордостью, потому что предотвратить антигосударственное преступление — патриотический акт. Да, я хотел сигнализировать о готовящемся побеге преступников, но как? Посреди открытого моря…

— Очень просто. — Вася заговорил неожиданно, все забыли о его присутствии. — Надо сделать заявление капитану. Официально. Он отвечает, если на его судне совершается преступление. Или планируется. Только не забыть оставить у себя копию заявления, чтобы он потом не притворялся, что не знал. Я так и сделал. Вот она, копия, ношу с собой. — Вася погладил карман своего белого смокинга, униформы официанта.

Все пятеро обалдев уставились на Васю. Первой заговорила Анна:

— Зачем? Зачем, Вася? Объясните, пожалуйста, зачем вы это сделали? Вам-то какое дело?

— Разве не понятно? Это плохо для России, если криминал убегает. А что плохо для России — плохо для меня. Я так всегда делал в России: если знаю, что кто-то делает плохо, то сразу заявление. Например, покупает джинсы у иностранцев. Меня за это очень хвалили.

— Но кому плохо от того, что парень купил джинсы у иностранца? — Анна говорила безнадёжно-тоскливым голосом.

— Наносит вред экономической системе социализма, — отчеканил Вася.

Выпадалов поднялся во весь рост и расправил плечи:

— Вася… Вася… — он не находил слов от волнения. — Ты хоть и не русский… хоть ты негритянской национальности, ты настоящий русский патриот. Вася… Мы всегда должны помнить о враждебном окружении. Я тебе скажу, как своему: меня тут чуть не охмурили. Приезжай, мол, в Америку на работу. А теперь я осознал: русский человек должен жить в России, а не болтаться по америкам.

На этом «русская компания» прекратила своё существование. Один Выпадалов продолжал обедать за Васиным столом, остальные разошлись кто куда, знакомства распались. Правда, в последний день круиза, в канун прибытия в Нью-Йорк, к Светочке в каюту постучалась Раиса.

— Ты всё ревёшь? — сказала она, взглянув на Свету. — Уже пора что-нибудь решить. Ничего не можешь? Слушай, если хочешь, я попробую тебе помочь. — Она села на диван, оглянулась по сторонам.

— Не беспокойтесь, Васи здесь нет, — грустно пошутила Светочка.

— Слушай сюда. Если у тебя ничего другого нет… В общем, как пройдём в Нью-Йорке паспортный контроль, садись в мою машину, я там недалеко запарковала. Поедем ко мне на Брайтон-Бич. Я живу одна, можешь жить у меня. Ой, перестань, кто тебя тронет, я тебя умоляю! В Америке, считай, двадцать миллионов нелегальных жителей. Так будет двадцать миллионов и один. Пойдёшь работать, куда устроишься. Если никуда не устроишься, станешь продавщицей в моём магазине. Воровать не будешь? Не обижайся, шучу… Зарплату я дам тебе небольшую, но за квартиру брать с тебя не буду. По моим расчётам, долго ты не задержишься — выйдешь замуж. Увидят такие ноги — с руками оторвут. Я знаю, что говорю. Ко мне в магазин в ланч такие мужчины заходят… Там рядом суд. Адвокаты — американцы в костюмах и галстуках, не чета нашим шмаровозникам.

Вот и вся история «русской компании» с «Королевских изумрудов». Светочка действительно вскоре вышла замуж. Правда, не за адвоката, но всё же за вполне приличного человека. А вот у Никиты Андреевича, судя по газетным сообщениям, дела обернулись не так хорошо. Впрочем, это совсем другая история, далёкая от круиза по Карибскому морю на туристическом судне.

 

Скрипач на решётке

Я долго кружил по площади и прилегающим улицам, пытаясь запарковать машину, и, когда наконец мне это удалось, было без двух минут пять — я опаздывал на встречу с адвокатом. Схватив портфель с бумагами и захлопнув дверцу машины, я бегом кинулся по улице и чуть было не наступил на человека, лежащего на тротуаре.

— Осторожней, сэр, так ведь и споткнуться можно, — проговорил он сиплым басом. Я взглянул на него на ходу — обычный уличный бродяга, каких в нашем городе полно. Голос прозвучал вполне дружелюбно, в нём не было ни укора, ни упрёка. Я извинился и помчался дальше.

Назад к машине я вернулся через три часа, вконец измученный, задёрганный и раздражённый спорами. За это время стемнело и изменилась погода: набежали тучи, пошёл проливной холодный дождь. У меня не было с собой ни плаща, ни зонтика. Я торопливо семенил к машине, перепрыгивая лужи, а когда подбежал и схватился за карман, обнаружил, что ключа от машины нет. Лихорадочно обшарив пиджак, брюки и даже проверив нагрудный карман рубашки, я сообразил заглянуть внутрь машины и при свете уличного фонаря увидел связку ключей на сиденье. Видимо, собирая впопыхах бумаги, я обронил чёртовы ключи и захлопнул их внутри.

Что было делать? От отчаяния я чуть не взвыл. Конечно, можно вызвать техническую помощь из «Трипл-Эй», но ведь они приедут часа через два, а тут холодный дождь…

— Неприятности, сэр? — прозвучал за моей спиной сиплый бас. Я оглянулся. Бродяга стоял позади меня и участливо улыбался. Он был с головы до ног закутан в нечто брезентовое, по нему ручьями стекала вода. — Потеряли ключи?

— Да вон они, в машине. Как я их обронил там?..

Он подёргал дверцу, надавил пальцами на стекло.

— Гарантировать успех не могу, но давайте попытаемся… Обычно стекло поддаётся. А пока что пойдём ко мне.

«Ко мне»? Он подозвал меня к другому краю тротуара и показал на чугунную решётку у поверхности асфальта — оттуда поднимался тёплый пар и пахло машинным маслом. Тут же стояла коляска из супермаркета с надписью SAFEWAY, в ней покоился большой брезентовый мешок. Из мешка бродяга достал два куска чёрного пластика, протянул мне и повелительно сказал:

— Это подстелите и садитесь, а этим укройтесь. Мне придётся повозиться некоторое время, вы совсем промокнете.

Мне было так холодно и мерзко, что я без колебаний опустился на решётку и укрылся куском пластика. Боже, какое блаженство! Тёплый пахучий воздух поднимался снизу по моей спине, накапливался под пластиком, согревал мокрую одежду, которая превращалась в компресс… Как это я раньше проходил мимо этих решёток, попирая их ногами! Они казались мне входом в ад — как я ошибался!

Между тем мой благодетель достал из мешка моток проволоки, раскрутил его и подошёл к машине. Он внимательно ощупал все четыре окна, а затем принялся втыкать острый конец проволоки в резиновую прокладку между краем окна и крышей. Ему это долго не удавалось, но в конце концов, с десятой или двадцатой попытки, он всунул проволоку внутрь машины. Затем он долго манипулировал ею, поворачивая так и сяк, пока не зацепил изнутри защёлку на дверце. Проволочная петля несколько раз соскакивала с ручки, но бродяга невозмутимо продолжал попытки.

И вот замочек щёлкнул — дверца отворилась. Я вскрикнул от радости, сбросил с себя пластиковое облачение и впрыгнул в машину. Через приоткрытое окно я горячо и искренне благодарил своего избавителя, совал ему деньги и спрашивал, чем могу помочь. Он вежливо отвечал, что не стоит благодарить, не за что, сущие пустяки. Впрочем, деньги взял, а на предложение чем-нибудь помочь снисходительно ответил:

— Боюсь, сэр, что при всём желании вы не сможете войти ни в один винный магазин. По законам нашего штата они все должны быть закрыты в семь часов. А как бы хорошо сейчас, в такую погоду…

Первой моей мыслью было пригласить его в какой-нибудь бар, но я тут же подумал, что буду выглядеть довольно странно — мокрый, в компании бродяги… Мне хотелось как можно скорее переодеться в сухое. И тогда, под влиянием обстоятельств, я принял смелое, мягко выражаясь, решение: пригласил его к себе на стакан виски. Он сказал что-то вроде: «Право, неудобно вас стеснять в такой поздний час», сказал просто для приличия, вообще я заметил, что говорил он как образованный человек. Я возразил, что никакого беспокойства, напротив, мне будет приятно выпить в его компании.

— Спасибо, для меня это большое удовольствие, — галантно согласился он. — Если можно, откройте багажник, пожалуйста: у меня тут кое-какая поклажа.

Он вытащил из коляски свой мешок, переложил его в багажник и сел в машину рядом со мной:

— Право же, неудобно вас стеснять. Но если вы так любезны…

Мы поехали.

Я тогда жил на пятнадцатом этаже высотного дома, в квартире с двумя спальнями. Помню, что, открывая при нём входную дверь, испытал неприятное чувство: вот, мол, бездомный бродяга видит, как легко открыть дверь в мою квартиру. Но мне тут же стало стыдно. Словно оправдываясь, я пробормотал:

— Замок приличный никак не соберусь поставить.

Он тонко улыбнулся:

— Если только это необходимо для вашего душевного спокойствия, а так… Что сложный замок, что обыкновенная защёлка — для профессионала с набором инструментов это вопрос минут: будет он работать одну или пять минут. Я в курсе дела, поверьте. Замки существуют для душевного спокойствия хозяев.

В гостиной я посадил его в кресло перед баром, насыпал льда в ведёрко и предложил выбрать напиток.

— Crown Royal, — сказал он, — с одним кусочком льда, пожалуйста.

Я налил ему двойную порцию, а сам пошёл в спальню переодеваться. Честно говоря, я всё время мысленно упрекал себя. Ну не глупый ли поступок — привести в дом уличного бродягу?.. Теперь уже сожалеть поздно, лучше скорее вернуться в комнату и посмотреть, что он делает.

Мой гость сидел, удобно развалившись в кресле, с явным удовольствием попивая виски. Брезентовую куртку он снял и аккуратно повесил в прихожей. Черный свитер и брюки хорошо облегали его не по годам сухопарую фигуру. Впрочем, откуда я знаю, сколько ему на самом деле лет? Проседь в бороде и волосах ещё не свидетельство пожилого возраста.

— Извините, я до сих пор не представился. Меня зовут Ралф Этвуд, — он чуть привстал и поклонился.

Я тоже назвал своё имя. Он улыбнулся, заверил, что ему «очень приятно», и снова уселся поудобнее.

Я исподтишка разглядывал его. Продолговатое лицо, чёткий профиль, высокие дуги бровей. Породистые, даже аристократические черты. Красивое лицо, несмотря на бесформенную бороду и спутанные волосы. Он явно не чувствовал никакого напряжения или неловкости, спокойно, с полуулыбкой на лице попивая виски. Я же, наоборот, испытывал смущение из-за затянувшейся паузы. Да и от всей этой странной ситуации…

Бродяга повернулся ко мне и заговорил первым:

— Дело выглядело так, как будто вы очень спешили. Из-за этого и ключи обронили, такое случается.

— Да, да, ужасно спешил, — ухватился я за тему. — У меня в пять была встреча с адвокатом назначена, но пока я искал паркинг… В общем, чуть не опоздал. Пришёл, а оба адвоката уже сидят и бумаги разложили — мой адвокат и… и… адвокат противной стороны со своим клиентом.

Я живо вспомнил подробности трёхчасового разговора, крики и упрёки, мелкие выпады и тяжёлые оскорбления… Видимо, это отразилось на моём лице — он посмотрел на меня внимательно, но промолчал. А я как-то неожиданно для себя сказал:

— С женой развожусь. Десять лет прожили, и вот развожусь.

Мой собеседник сочувственно кивнул головой:

— Понимаю, очень хорошо вас понимаю, сам через это прошёл. Дети есть, позвольте спросить? Нет? А у меня дочка. Теперь-то уже взрослая, в университете учится, а тогда маленькая была… Да-а-а.

— Дети — это другое дело. А нам-то с ней из-за чего ссориться? Из-за всякого барахла? — Волна раздражения захлестнула меня, рвалась наружу. Я почувствовал необходимость рассказать обо всех своих обидах — вот хоть этому видавшему виды человеку. — Половину стоимости квартиры, половину загородного дома, одну машину… ладно бери, чёрт с тобою! Хотя всё куплено на заработанные мной деньги, я всегда зарабатывал раз в десять больше неё. Но, ладно, бери. Так ведь мало! Она ещё претендует на половину стоимости моей скрипки. А скрипка — моя личная вещь, орудие производства, так сказать. Я профессиональный концертный музыкант, добываю себе пропитание игрой на скрипке. Её адвокат бубнит: «Всё, что приобретено во время брака, делится поровну». Да, это так, скрипка была куплена уже после женитьбы, но я копил на неё, можно сказать, всю предыдущую жизнь, это дорогая вещь. Ведь у неё, у моей бывшей жены, тоже есть личное имущество: костюмы сценические, разные хитоны, пачки (она балерина) — я-то на это не претендую.

Я остановился и перевёл дух. Бродяга слушал меня внимательно, даже стакан свой отставил в сторону. Покачав головой, сказал:

— Боюсь, логика вам не поможет. Весьма сожалею, но суд скорее всего встанет на её сторону. Почему? — Он горько усмехнулся, вздохнул и потянулся к бутылке. — С вашего позволения… отличный виски. — Наполнил свой стакан, отхлебнул. — Так вот — почему? А потому что в нашем обществе уже давно не стало ни справедливости, ни правосудия, ни уважения к закону. Все решения диктуются господствующим в данный момент поветрием, модой, иначе сказать. Да, мода, подобно моде на ботинки или на причёски. Сейчас модно считать женщину жертвой дискриминации, и потому судебные решения в случае спора принимаются в пользу женщины. Автоматически. К примеру, по закону я и моя жена имеем равные права в отношении ребёнка. Но почему-то суд присудил дочку ей — вопреки закону и всякому здравому смыслу: у меня были лучшие жилищные условия, стабильный доход и девочка выражала желание жить у папы. К тому же в суде было установлено, что мать… как бы сказать помягче?.. женщина весьма легкомысленная и свои материнские обязанности ставит ниже своих удовольствий.

— Но, насколько я понимаю, вы имеете право видеть дочку, даже если она живёт с матерью.

— Это так, но… Замечательный виски, я с вашего разрешения… — Он опять наполнил свой стакан. Отхлебнул, помолчал. — В моём случае… В суде моя благоверная вдруг заявила, что ребёнок не от меня. Хотя рождён был во время нашего брака, прошу заметить… Казалось бы, это довод не в пользу матери, скорее, в мою: я вырастил ребёнка, девочка любит меня и хочет жить со мной. Не говорю уже о том, что для меня… всё, что я ценил в жизни, было в этом ребёнке. Но мужчинам, по представлениям политической корректности, в родительских чувствах отказано, это монополия женщин. Знаете, что решил суд? Что я как отец должен платить алименты в размере четверти моей зарплаты — вот и все мои отцовские права… С тех пор я нигде ни одного дня не работал. А она в отместку спрятала ребёнка. Ну, это в прошлом, сейчас дочка уже взрослая женщина, студентка. — Он помолчал и еле слышным голосом добавил: — Взглянуть бы на неё хоть издали…

Залпом допив виски, мужчина поднялся с кресла:

— Благодарю за гостеприимство, виски выше всяких похвал, спасибо. Нет-нет, не удерживайте, мне надо идти, если я хочу остаток ночи провести в комфорте. Я имею в виду — на теплой решётке. А то ведь займут…

Следующие две недели оказались особенно загруженными: две поездки (одна из них в Канаду), преподавание, несколько встреч с адвокатом… Это были дни, когда позаниматься было невозможно, к скрипке я не притрагивался. И вот однажды после такого безумно загруженного дня я специально встал пораньше, чтобы поиграть. Отпер шкафчик, где хранилась скрипка, — а её там нет.

Как объяснить непосвящённым, что такое скрипка для скрипача? Ведь даже плотник ценит свой инструмент, срабатывается с ним, а музыкант… Со временем начинаешь ощущать свою скрипку почти живым существом: знаешь, как она реагирует на погоду, на влажность в помещении, на перевозку. Ты с ней постепенно свыкаешься и образуешь как бы единый ансамбль — она влияет на твою игру так же, как ты на неё. Ты знаешь, как извлечь из неё нужные звуки, и она в благодарность раскрывает свои лучшие качества, отдаёт тебе душу…

На своей скрипке я играл к тому времени восемь лет, мы привыкли друг к другу, и потеря скрипки была ужасным шоком. Хотя материально я почти ничего не терял: скрипка была застрахована на полную стоимость. Но смогу ли я достать другую, столь же подходящую? Ведь у музыканта с инструментом есть некая личная совместимость, это объяснить трудно. Дайте мне сейчас в руки какую-нибудь замечательную Гварнери, и она вот лично мне может не подойти, мы «не поймём друг друга». Моя пропавшая скрипка не была знаменитой, но это был очень хороший инструмент, изготовленный в середине восемнадцатого века в Венеции. К северу от города на склонах гор растут ели с нежной древесиной; верхняя дека из такой ели поёт особенно ласковым голосом. Кленовую древесину для нижней деки возили морем из Далмации и потом выдерживали в воде Венецианской лагуны; дека получалась особенно плотной и отзывалась глубоким вздохом на каждое движение смычка. Но самое главное — это была моя скрипка, которую я знал, с которой сроднился…

Придя в себя от первого шока, я стал лихорадочно перебирать в памяти все возможные причины исчезновения скрипки. Сначала я подумал, что это жена, она приходила в моё отсутствие и… Но у неё нет ключа от шкафа, она никак не могла бы добраться до скрипки. Тогда мне пришла в голову мысль об уличном бродяге. Неужели он?.. Чем больше я думал, тем более вероятным казался мне этот вариант. Весьма возможно, что он… пожалуй, он… скорее всего, он… наверняка, он — а кто ещё? Я бросился звонить в полицию.

Приехали двое — один в форме, другой в штатском. Я. подробно рассказал о своём необычном знакомстве, о нашей беседе в этой вот комнате за стаканом виски. Нет, скрипку не показывал, но упомянул в разговоре, это точно помню. Зовут его Ралф Этвуд. Откуда я знаю? Он сам мне сказал. «Ах, сам сказал?» — полицейские иронически переглянулись. Потом тщательно осмотрели шкаф, где некогда лежала скрипка.

— Вы точно помните, что шкаф оставили запертым? — спросил тот, что в штатском.

— Абсолютно убеждён. Иначе ключ не вынимается.

— А жена в ваше отсутствие не могла забрать?

— У неё нет ключа от шкафа, а отмычкой она не работает — другая профессия.

Полицейские изучили замок и сфотографировали его несколько раз.

— Замок не повреждён, на нём ни одной царапинки. Чистая работа…

Обмениваясь короткими замечаниями, они обошли всю квартиру. Замок наружной двери их рассмешил:

— Его ногтем открыть можно, и отмычки не надо. Впрочем, самые сложные замки тоже открываются, всё зависит от сноровки грабителя.

Последняя сентенция показалась мне знакомой.

Они поговорили внизу с охранником здания и ушли, сказав мне на прощание:

— Ваши подозрения насчёт уличного знакомого весьма основательны. Мы постараемся его найти. По вашим описаниям, конечно, а не по имени, которое он вам дал. — Тут они снова переглянулись. — Но одно можем гарантировать: скрипки при нём нет, и, скорее всего, её нет в городе. И даже в Америке. Она сейчас на полпути в Европу. Или в Японию. Такие вещи сбывают также в Россию. Если узнаете что-либо новое, звоните нам по этому телефону. Чем сможем, постараемся вам помочь.

Последняя фраза прозвучала не слишком оптимистично.

Мне трудно было смириться с потерей своей скрипки. Я делал попытки (весьма наивные, как теперь понимаю) отыскать подозреваемого. Зачем? На что я мог рассчитывать? Не знаю… Несколько раз я приезжал на то место, где мы познакомились в памятный дождливый вечер и где я грелся на решётке. («Скрипач на решётке» прозвал я этот случай.) Но моего знакомого там не было. Правда, на тёплой решётке сидели другие представители славного племени бездомных бродяг. Я подходил к ним, пытался завести разговор. Давал им пару долларов. Доллары они брали, а на вопросы мои ничего путного ответить не могли. «Ралф Этвуд? Первый раз слышим». А когда я приставал очень уж настойчиво, в ответ звучало: «Ты, парень, из полиции, что ли? Сказано тебе, мы не знаем. Отвяжись».

Несколько раз звонил в полицию. Там говорили со мной вежливо, но что толку…

Так прошло месяца два. Постепенно я начал наводить справки насчёт возможной покупки другой скрипки. Не потому что смирился с потерей, просто должен был выступать на концертах, а оставшаяся у меня со студенческих времён скрипочка явно не соответствовала уровню требований. К этому времени страховая компания возместила все убытки.

И вот однажды поздним вечером я сидел дома и изучал объявления о продаже скрипок, размещённые в профессиональных журналах, как вдруг позвонили во входную дверь. Я удивился и даже несколько взволновался. Что это? К нам в дом можно войти, только позвонив снизу через консьержа. А внутри дома кто может ко мне прийти? Я никого из соседей не знаю, просто никого. С бьющимся сердцем я подошёл к двери, распахнул её настежь и… попятился назад. На пороге стоял он. Я не мог поверить своим глазам. Как во сне… В той же брезентовой куртке, с той же растрёпанной бородой…

— Прошу прощения за беспокойство в столь поздний час, — сказал он своим сиплым басом. — Если вы, сэр, позволите мне войти на минутку и сказать вам…

— Заходите.

Я посторонился, пропуская его внутрь, и захлопнул дверь. Он остановился в прихожей, вопросительно глядя на меня, ожидая, видимо, приглашения раздеться. Его наглость меня задела:

— А вы не думаете, что я вызову сейчас охрану?

— Нет, не думаю, сэр.

— Ага, вы намерены всё отрицать. Это сделал кто-то неизвестный, вы тут ни при чём?..

Бродяга внимательно на меня посмотрел:

— Если вы насчёт скрипки, то отрицать не буду: это сделал я. Но только между нами, в полиции и на суде я этого не признаю.

Я стоял перед ним в полной растерянности, не зная, что мне делать — бежать вниз за охраной или звонить в полицию, или выскочить из квартиры и кричать «помогите!»… Не дождавшись приглашения, он снял куртку, повесил её на вешалку и спокойно вошёл в гостиную. Я с ужасом подумал: «Сейчас достанет пистолет и…»

Словно прочитав мои мысли, он сказал:

— Не беспокойтесь, сэр, я пришёл к вам с самыми мирными намерениями. И охрану вам вызывать нет никакого смысла. Ну, допустим, меня арестуют и передадут в полицию. А дальше что?.. Скрипки у меня нет, и я не знаю, где она, — это понятно всем. Перекупщики уникальных ценностей ведут дела, так сказать, анонимно. Скорей всего, ваша скрипка уже далеко за океаном, притом неизвестно, за которым, и никто на свете, даже полицейский детектив, не в силах её отыскать. Такова реальность, и лучше увидеть её в истинном свете. Ещё меньше шансов (хотя меньше нуля уже идут отрицательные величины), ещё меньше шансов отнять у меня деньги. Во-первых, потому что у меня нет ни цента. Я по-прежнему бездомный нищий, не имеющий счёта в банке. К тому же я получил за скрипку лишь половину её стоимости. Да, столько нам платят эти перекупщики! Но не будем их ругать: без них было бы ещё труднее.

— По крайней мере, пусть вас в тюрьму посадят, — сказал я со злостью.

— Вот уж этого я меньше всего боюсь. — Он даже рассмеялся. — Жить за решёткой или на решётке — это не такая большая разница. Я скажу так: и там, и здесь есть свои преимущества и свои недостатки. Там — крыша над головой и трёхразовое питание, здесь — свежий воздух и полная свобода делать что хочешь в любое время суток. Но за решётку я не попаду: как прокурор сможет доказать, что это сделал я? Ваше слово против моего слова, а объективных доказательств нет. Притом не забывайте, кто я. Жертва капиталистической экономики, урбанизации, глобализации и систематического попрания прав трудящихся. Помните, я вам говорил, что в нашем обществе больше нет ни закона, ни правосудия, а только политически корректная мода. Voila! — Он театрально развёл руками.

Меня раздражала его самоуверенность. Но, с другой стороны, вся эта ситуация вызывала недоумение.

— Пусть даже половина стоимости — это тоже изрядная сумма, — сказал я. — В любом случае, на эти деньги можно было бы прилично одеться и снять скромную квартиру.

— О нет, эти деньги мне нужны были для другого… Позвольте присесть, я вам всё расскажу.

Я не ответил, но бродяга всё равно сел в кресло. Я демонстративно остался стоять.

— Собственно, я за этим и пришёл, чтобы всё рассказать. В прошлый раз — помните? — я говорил, что бывшая жена с помощью суда лишила меня дочки. Я переживал очень сильно. Пытался бороться за своё отцовство — официально, через суды. Ничего не вышло — проиграл во всех инстанциях и разорился на адвокатах. Тогда я попытался её похитить — чуть не сел в тюрьму. Единственное, почему не посадили: жена просила суд не сажать, потому что из тюрьмы я не буду платить алименты. Но я свёл с ней счёты: я стал бездомным бродягой. С меня нечего взять. А она соответственно настроила против меня дочку: твой отец бродяга, бездельник, пьяница, уголовник, и вообще он тебе не отец. Извините, сэр, это малоприятная история.

Но вот не так давно через своих родственников, которые как-то пересекаются с её родственниками, я узнаю, что дочка моя собирается замуж. За такого же неимущего студента, как она сама. И меня просто захватила идея — подарить ей квартиру. Это бы сразу нейтрализовало все нашёптывания матери. Хороший свадебный подарок от отца, верно? Но где взять? И тут судьба посылает мне вас со скрипкой… Прошу прощения. Однако в чём я хочу вас заверить: к вам в квартиру я вошёл тогда без всяких гадких целей. Но в разговоре вы упомянули дорогую скрипку и при этом непроизвольно взглянули на тот шкаф. Я перехватил ваш взгляд и понял, что вот он — мой шанс!.. Про вас я подумал: он нисколько не пострадает, скрипка наверняка застрахована, так ведь? Вот вам моя сторона этой истории. А дочка с мужем живёт теперь в квартире, подаренной отцом. Отцом! Я знаю её адрес, и может быть, в один прекрасный день… Но для этого нужно вернуться в так называемое «приличное общество», где тон задают люди вроде моей жены, а вместо закона — политическая мода…

— Значит, закон вы уважаете? По крайне мере, на словах, — съехидничал я.

— Безусловно уважаю, — ответил он очень серьёзно, как будто не заметив моей насмешки. — Иногда я его нарушаю (по необходимости), но не издеваюсь и не игнорирую его, как те суды, которые выносят решения в угоду политической моде.

Мужчина помолчал, потом хлопнул себя обеими руками по коленям:

— Вот и всё! А теперь мне надо идти, а то займут мою решётку. Я опять вернулся на своё старое место, так что вы знаете, где меня найти. Говорю это на тот случай, если всё же надумаете обратиться в полицию.

Признаюсь честно: в этот момент мне стало его жалко. Да, он меня обокрал, лишил инструмента, который так важен для меня, и сейчас унижает уверенностью в своей безнаказанности. А мне его жаль… До чего же нелепо!

Вслух я сказал:

— А как насчёт стаканчика виски? На дорогу.

На его лице отразилось внутренняя борьба. Он вздохнул и поднял вверх растопыренные ладони:

— Нет, я не должен выпивать с человеком, которого обокрал. Я не могу, это непорядочно.

И ушёл.

На следующий день я позвонил в полицию:

— Что нового? Как идёт расследование?

— К сожалению, ничем порадовать вас не можем, — ответил полицейский с преувеличенным сочувствием. Потом посопел, собираясь с духом, и произнёс: — Тут вообще собираются закрыть это дело как безнадёжное, но вы имеете право настаивать на продолжении расследования, если у вас есть новые факты.

— Пусть закрывают, не возражаю, нет у меня новых фактов и не будет. Могу написать официальное заявление, что против закрытия дела не возражаю.

 

На вершине мира

Когда раздался звонок, Ларри завтракал. Он поставил чашку на стол и с удивлением посмотрел на телефон. Последнее время ему звонили редко — чем дальше, тем реже. А уж в такую рань…

— Это я, Нина. Не разбудила? Ну, как ты там? Как здоровье?

Они жили в одном городе, но виделись редко. Нина иногда звонила, справлялась о здоровье — не нужно ли чем помочь. Ларри благодарил, от помощи отказывался. Он и в самом деле в помощи не нуждался: чувствовал себя сносно, гипертонию удавалось держать в рамках, а материальное положение — скромное, но стабильное — беспокойства не вызывало. Больше не вызывало…

Странная это всё же вещь — материальное положение, рассуждал иногда Ларри. Вот уж, казалось бы, понятие объективное, определяемое числами и фактами: такой-то доход, столько-то тратишь на то и на это, владеешь тем-то и тем-то… Можно подсчитать и сказать — хорошо, достаточно, недостаточно… А вот оказывается, что и это сугубо объективное понятие тоже зависит от твоего сознания: чего ты хочешь, чем довольствуешься, что считаешь приемлемым.

Да, материальное положение больше его не тревожило. С недавних пор не тревожило. А ведь раньше… собственно говоря, всю жизнь, до совсем недавних пор — словно какой-то пропеллер крутился внутри! Ему казалось, что вот достиг уже почти всего, не хватает только ещё что-то прибавить — новый «мерседес» или квартиру в лучшем районе — и он взойдёт наконец на самую-самую вершину, to The Top of the World.

И всё это не от жадности, не от испорченности: он мог бы жить куда скромнее — скажем, так, как живёт теперь, на склоне лет. Всё это нужно было ему как символ, как обозначение жизненного успеха, которого он добился вопреки всему, вопреки тем, кто не считал его способным на такое.

Кто они были, те, кто «не считал»? Прежде всего, родители. Нет, они не смотрели на него как на бездарность, неудачника или что-то в этом роде. Наоборот, они считали его способным мальчиком и очень хотели, чтобы он стал зубным врачом. Наверное, он мог бы воплотить в жизнь эту их мечту, но его потянуло совсем в другую сторону.

Когда Ларри было шестнадцать лет, семья его жила в бедном еврейском районе Лоуер Ист-сайд. Собственно говоря, он даже не был тогда Ларри, а звали его Лазар или (по-домашнему) просто Лайзик. Водился он с соседскими ребятами, подростками из таких же бедных еврейских семей. Но однажды он случайно познакомился с молодым человеком, который занимал комнату в доме напротив. Это был необычный человек, и соседи посматривали на него с любопытством и опаской. Звали его Сидней Пинскер, и одно это уже было странно: если он нормальный еврей по фамилии Пинскер, то почему он Сидней? И почему не носит бороду и усы, как полагается еврею, а ходит наголо побритый, даже смотреть неудобно? И что это за одежда: клетчатый костюм в обтяжку, ботинки остроносые, на голове шляпа?! И галстук бантиком, смешно сказать. Прямо артист какой-то!..

Познакомились они так. Однажды Лайзик возвращался из школы, и у самого дома его окликнули:

— Эй, парень, подойди сюда на минуту. Дело есть.

Лайзик оглянулся и увидел Сиднея Пинскера, который поманил его рукой. Ещё одна странность: Пинскер обратился к нему по-английски. Не на идиш, даже не по-польски или по-русски, как все нормальные люди кругом, а по-английски.

— Да, мистер Пинскер, что за дело? — ответил Лайзик по-английски — тоже не лыком шиты, в школе учимся как-никак.

— Ага, ты меня знаешь. Вот и хорошо. Слушай, хочешь заработать полтинник?

— А что для этого я должен сделать? — осторожно поинтересовался Лайзик. Пятьдесят центов — деньги немалые, но точность в делах необходима.

— А вот видишь ящик? — Сидней ткнул носом своего оранжевого ботинка в деревянный ящик с инструментами. — Не бойся, он не тяжёлый. Так вот, если ты доставишь его по этому адресу к шести часам, я дам тебе полтинник. — Сидней подал Лайзику бумажку с адресом. — Кому? Мне, я туда приду тоже к шести часам. Понял? Это недалеко, на Второй авеню. Только не при с главного входа, обойди вокруг, с переулочка.

И Ларри, то есть Лайзик, согласился. Потом, спустя много лет, он размышлял над этим случаем, определившим, как он считал, пути его жизни. А если бы он не согласился? Потекла бы его жизнь по другому руслу? Стал бы он зубным врачом, как хотели родители? Что заставляет нас принимать те или иные решения? Ведь будь на его месте, скажем, Мотл с третьего этажа или сосед по парте Берк, они бы никогда не согласились. Ввязываться в какую-то историю с незнакомым, подозрительным человеком… нет уж, не нужно полтинника и даже доллара не нужно. А вот он, Ларри, согласился. Значит уже тогда было в его характере нечто такое, что влекло его к риску, к неизвестности, к новым путям…

Ящик оказался довольно тяжёлым: он был набит всякими материалами и инструментами — рулонами проводов, молотками, отвертками, плоскогубцами и тому подобным железом, и всё это, кстати сказать, никак не вязалось со щёгольской внешностью мистера Сиднея Пинскера. В том-то и было всё дело, как потом догадался Лайзик: до начала работы мистер Пинскер ходил по каким-то местам, где ящик с рабочими инструментами мог только скомпрометировать его, как компрометируют нувориша старые бедные родители.

По адресу, указанному в бумажке, оказался театр. Помня наставление Сиднея, Лайзик не пошёл с главного входа, а обогнул здание и вошёл с переулка. В дверях никого не было, он проследовал по коридору, потом — через какой-то заваленный хламом зал, потом некоторое время петлял по переходам и вдруг оказался на сцене. Правда, мальчик с трудом различал рампу, зал, кулисы: всё тонуло в полумраке, горела одна-единственная лампочка.

Лайзик ещё долго бродил по закоулкам вокруг сцены, попадая в новые помещения. Потом стал натыкаться на людей, которые, впрочем, не обращали на него внимания. В конце концов он налетел на Сиднея.

— Где тебя носит? Я полчаса ищу, весь театр обошёл. Давай ящик.

Получив свои инструменты, Сидней смягчился:

— Интересно здесь, да? Хочешь, я тебе реквизит покажу?

Что такое «реквизит», Лайзик не знал, но тут же согласился и позже не пожалел. Каких чудес он там насмотрелся! И средневековые мечи, и подвешенное на канате солнце, и деревья всех видов, и парусный корабль, и фанерная стена дома, и карета, и морские волны, и…

— Ладно, ты здесь погуляй, а мне работать надо, — сказал Сидней и ушёл, так и не вспомнив про обещанный полтинник. А Лайзик остался и бродил, бродил по театру, пока не начался спектакль, а тогда уж уходить было совсем глупо. Он пристроился за кулисами, спрятавшись за изображением райского сада так, что артисты на сцене видны ему были сбоку и несколько со спины, и действительно чувствовал себя в раю. Или в сказке. Его занимали даже не столько события на сцене, сколько вся закулисная жизнь театра, вся эта беготня, спешка, смена декораций, сдержанная ругань, суфлёр в будке… и конечно, актёры. Особенно актрисы. В своих открытых, прозрачных платьях, с голыми ногами, приклеенными ресницами и нарумяненными щеками, они походили на… Лайзик даже не знал, с чем это сравнить.

В тот вечер он досмотрел спектакль до конца, домой пришёл поздно. Ему здорово влетело от родителей, но он стойко перенёс слёзы матери и затрещину от отца, обещал «никогда больше», поскорее улегся в кровать и всю ночь видел летающих по воздуху актрис с длинными ресницами и голыми ногами.

На следующий день, вернувшись из школы, мальчик не пошёл домой, а отыскал в доме напротив квартиру мистера Пинскера. Тот оказался у себя. Лайзика он встретил недовольным ворчанием:

— А, за полтинником пришёл.

— Не надо полтинника, мистер Пинскер. Я могу сегодня опять принести ящик в театр, хотите?

Так завязалась эта неравная дружба. Несколько раз в неделю Лайзик приносил в театр ящик с инструментами и, спрятавшись за кулисами, оставался на спектакль. В течение зимы он пересмотрел весь репертуар, а некоторые спектакли — по три-четыре раза. И трудно было сказать, что нравилось ему больше — спектакли или сама театральная жизнь. Он любил наблюдать за актёрами, когда они, заметно волнуясь, готовились к выходу на сцену; у него захватывало дух, как будто он сам должен сейчас появиться перед публикой.

Между тем Пинскер гонял его, как хотел, — сбегай туда, подержи то, подай это… Считалось, что таким образом Лайзик учится профессии электромонтёра. За кулисами к нему начали привыкать и называли «бойчик». Актёры, случалось, посылали его за сигаретами, а актрисы улыбались и трепали по щеке. Однажды он нарвался на мистера Кранца, продюсера и грозу театра.

— Это ещё кто? — рявкнул мистер Кранц, ткнув пальцем в Лайзика.

— Мой подручный, мистер Кранц. Его зовут… Ларри, он помогает мне. — Сидней был явно перепуган.

— Только не рассчитывай, что я буду ему платить. Понял? Тебе помогает, ты и плати.

Пинскер и не думал платить Лайзику, даже того обещанного полтинника так и не отдал, хотя нагружал его всё больше и больше. Он брал «бойчика» с собой наверх, к софитам и прожекторам, и тот помогал ему ворочать и крепить там огромные неуклюжие приборы. И вот однажды…

Счастливые и несчастные случаи играли большую роль на всех этапах жизненного пути Ларри. Разве встреча с Пинскером не была таким счастливым случаем? А тут, на генеральной репетиции комедии Шекспира «Сон в летнюю ночь», произошёл счастливый для Лайзика несчастный случай: сорвался софит, только что установленный Линекером. Если бы софит упал, то наверняка убил или искалечил стоявшую под ним актрису. Но в последнее мгновение находившийся поблизости Лайзик закричал и вцепился в прибор обеими руками. Софит все равно рухнул, но за ту секунду, пока Лайзик удерживал его на вытянутых руках, актриса успела отскочить в сторону.

Боже, что произошло с мистером Кранцем! Он орал как бешеный, топал ногами, ругал Линекера последними словами, обнимал актрису, как будто не её спасли, а она спасла мистера Кранца от смерти. Финал этой бурной сцены был таким: Кранц вытолкал Линекера вон пинками под зад — в буквальном смысле! — а Лайзику сказал в присутствии всей труппы:

— Ты, бойчик… как тебя? Ларри? Вот ты и будешь работать вместо этого болвана. Понял? — И своему ассистенту: — Зарплату ему начислять с сегодняшнего дня.

Так началась карьера Лайзика в театре, а точнее — в шоу-бизнесе. К этому времени отношения с родителями накалились до предела: мать беспрерывно рыдала и причитала над ним, как над покойником, а отец обзывал его «ганефом» и осыпал оплеухами. Они требовали, чтобы он прекратил ходить по вечерам «в этот вертеп», где можно научиться только гадостям. Без малейших колебаний Лайзик (его уже звали Ларри) ушёл из дома. Теперь он был независимым, состоятельным человеком, зарабатывал больше, чем отец, таскавший целыми днями мешки на складе. Из школы он тоже ушёл — что там делать, только время терять… Профессией осветителя Ларри овладел довольно быстро, но к этому времени уже точно знал, чего хочет в жизни: свою антрепризу, ни больше ни меньше.

Ларри чувствовал, что Нина звонит, чтобы не только справиться о его здоровье, но и сказать ещё что-то. И верно:

— Я хочу спросить тебя: ты что делаешь в ближайшее воскресенье? Вечером, часов в пять? А то, может, приедешь к нам на обед? Мы будем отмечать Алисин день рождения. Да, четыре года. Летит время. Так вот, она попросила, чтобы на день рождения к ней пришли: её подруга из детского сада Карла, кошка Сви, дедушка и бабушка. Что ей сказать — ты придёшь?

В этом списке приглашённых Ларри значился под титулом «дедушка». Свою внучку он видел за всё время раза три-четыре. Милое, белокурое существо, приятное, как все дети. Особенно внимательным дедушкой он не был, как, впрочем, и отцом. Но если приглашают и он может — почему не пойти? Ведь он уже признался, что в воскресенье свободен. А идти ему ужасно не хотелось по одной простой причине, которая называлась «бабушка», то есть Росита, то есть его бывшая жена…

Нина, видимо, догадалась, отчего он мнётся:

— Маме я еще не звонила.

Ага, значит она ещё, может быть, и не придёт — ведь бабушка она не слишком рьяная, не лучше, чем он дедушка. Но что ответить Нине? Что если Росита согласится, то он не придёт, а если она не сможет, то он придёт? Глупо и неприлично. Он вообще старался не демонстрировать дочке своих отношений с женой даже в худшие периоды их жизни. Впрочем, Нина и так всё видела…

— Конечно, непременно приду. Ведь это такая честь — приглашён наряду с кошкой Сви! — Ларри постарался рассмеяться. — Скажи мне, какие игрушки она любит? Ну, кукол, зайчиков? Или мишек? Ты, помнится, в её возрасте предпочитала пожарные машины.

Жизненный успех представлялся Ларри в виде трех эталонов-символов: дом на Лонг-Айленде, автомобиль «феррари» и жена-балерина. Первым появилось третье — жена.

Ларри тогда был в расцвете сил и в расцвете карьеры. Он одним из первых привёз в Штаты из Бразилии стремительно входившую в моду самбу — в виде танцевальной группы «Самба-Рио». На солистке этого ансамбля, смуглой двадцатитрёхлетней красавице Росите, он и женился. Ларри был лет на пятнадцать старше жены — разница не такая уж большая, особенно в мире шоу-бизнеса. И действительно, первые два-три года их супружеская жизнь протекала сравнительно гладко. Правда, виделись они не слишком часто: Росита со своим «Самба-Рио» разъезжала по всему свету. И тем не менее на четвёртый год родила Нину.

Девочка родилась здоровенькая, нормальная, хотя ещё на шестом месяце беременности будущая мамаша отплясывала самбу в Дублине и Рейкьявике. На время родов и кормления сценическую деятельность пришлось прервать, но когда Нине стукнуло три месяца, Росита умчалась с «Самба-Рио» на гастроли в Японию. Девочка была помещена в ясли-пансион, откуда переместилась в детский сад — пансион, а затем в школу-пансион. Родителей она видела раза четыре в году и всегда порознь: мама постоянно бывала на гастролях, а папа организовывал очередную антрепризу.

Пожалуй, самым громким предприятием Ларри стала организация гастрольной поездки по Америке хора советских ВВС. Это происходило в разгар холодной войны, и вероятность увидеть в американском небе всех этих «отважных соколов», «стальные руки-крылья» и «сынов отчизны верных», о которых с таким подъёмом пел хор, росла с каждым днём. Но странное дело, чем хуже делались советско-американские отношения, чем реальнее становился ядерный конфликт, тем с большим энтузиазмом валила американская публика на выступления советского хора. Какая тут была закономерность, какие действовали законы психопатологии, понять трудно. Обозреватель одной провинциальной газеты, рассуждая на эту тему, высказал предположение, что «американцам, скорее всего, хочется заглянуть в глаза своих будущих убийц». Его подвергли жёсткой критике и осмеянию другие газеты. А «Нью-Йорк Таймс» поместила интервью с организатором гастрольной поездки, то есть с Ларри, и он тоже осудил ограниченного журналиста и разъяснил, что искусство не имеет ничего общего с политикой, а ядерные ракеты, нацеленные на американские города, не имеют ничего общего со звучанием одного из лучших мужских хоров в мире.

Ларри наслаждался успехом и уже подсчитывал будущие барыши, как вдруг… Опять «вдруг» и опять несчастный случай: советские власти в лице Министерства культуры СССР прервали гастрольную поездку и отозвали хор на родину в знак протеста против империалистической политики Соединённых Штатов. Ларри буквально взвыл. Он направил письмо министру культуры СССР, он просил госпожу министра компенсировать хотя бы часть потерь, вызванных уплатой неустойки концертным залам, в которых отменяются выступления хора. Но министр холодно ответила, что подобные компенсации договором не предусмотрены и этот вопрос Ларри должен обсуждать со своим правительством, по вине которого пришлось прервать гастрольную поездку. Вот и всё, «а вместо сердца пламенный мотор»…

Ларри был разорён, его фирма была закрыта ввиду банкротства. К счастью, по законам штата Нью-Йорк взыскания не могут быть обращены на жилище должника, поэтому дом на Лонг-Айленде остался в собственности Ларри (квартиру в Нью-Йорке он успел продать раньше). Остался, но, увы, ненадолго…

Следующий удар Ларри получил со стороны семейной жизни. К этому времени, надо признать, его отношения с Роситой носили в основном формально-юридический характер, супруги почти не виделись. Росита по-прежнему большую часть года проводила на гастролях или в Рио-де-Жанейро, где была база ансамбля. Хотя профессиональная карьера сделала резкий поворот: после родов Росита начала толстеть, терять форму. Год или два она кое-как с этим боролась, но потом борьба стала бесполезной — природа плюс возраст брали своё. В общем, к тридцати годам она вынуждена была оставить сцену… но не ансамбль.

Росита с самого начала давала понять, что семейная жизнь — не её призвание. К своему материнству она относилась как к обременительной обязанности, а нужен ли ей был муж… Ларри в этом сомневался. Вообще, в этой жизни, кроме себя, она любила только танцы. Одно время Ларри пытался уговорить её оставить ансамбль, забрать Нину из пансиона и зажить нормальной семейной жизнью в их большом доме на Лонг-Айленде. Жена и слышать об этом не хотела: помимо всего, она ещё и не любила Америку и не хотела здесь жить. Росита выдвинула контрпредложение: продать дом и уехать на постоянное жительство в Рио-де-Жанейро, хотя прекрасно знала, что для Ларри такой план абсолютно неприемлем.

Когда её попросили покинуть танцевальную группу, она была в отчаянии: ведь ансамбль был её подлинной жизнью и другой она не хотела. Женщина впала в депрессию и даже однажды покушалась на самоубийство. Её пожалели и, учитывая прошлые заслуги, оставили в ансамбле на мелкой административной должности.

В Нью-Йорке, во время коротких перерывов между гастролями, Росита навещала дочь. Нина быстро взрослела, и мать иногда после долгой разлуки с трудом её узнавала. Они сидели рядом в чистенькой и скромной гостиной пансиона и молчали — говорить им было не о чем. Росита исподтишка поглядывала на дочку и думала: «До чего же некрасивая, вся в отца. Ну ничего не взяла от меня, от моей родни. Совершенно чужая». Проведя таким образом час, Росита прощалась с девочкой и уходила. Идти домой было рано, дома — скучно; она шла в какой-нибудь модный магазин женского платья и с отвращением рассматривала выставленную одежду: Росита терпеть не могла американские туалеты, они казались ей чопорными, холодными, лишёнными воображения и всякой женственности. Она часто высмеивала с подругами американских дам, их манеру одеваться.

Вечером Росита наконец возвращалась домой. Вскоре появлялся Ларри. Он всегда оказывался голодным и просил её пойти на ужин в ресторан. Нехотя она соглашалась, в ресторане выпивала бокал шардоне, но ничего не ела — по привычке, оставшейся с тех времён, когда она боролась с полнотой. Где-то около полуночи они возвращались домой и укладывались в кровать. Свой супружеский долг исполняли вяло, бесцветно, именно как долг. Каждый знал, что другому это не нужно, но отказаться было неудобно: тогда уж и вовсе непонятно, почему они считаются мужем и женой… Через день-другой, иногда через неделю она снова уезжала в какую-нибудь гастрольную поездку.

И хотя всё говорило о том, что брак их засыхает, развязка наступила как всегда «вдруг», неожиданно. Опять случай, и весьма неприятного свойства. Однажды, вскоре после её очередного визита в Нью-Йорк, Ларри обнаружил у себя некоторые характерные признаки… Он побежал к врачу: так и есть, венерическое заболевание. Никаких сомнений, откуда оно взялось, быть не могло: Ларри уже давно не влекли случайные знакомства и внебрачные связи, а болезнь проявилась точно на третий день после отъезда Роситы — классический случай.

Бракоразводный процесс был долгим и скандальным. Делили дом на Лонг-Айленде. Росита забрала Нину из пансиона и в суде выступала как несчастная мать, у которой хотят отнять пристанище и выкинуть её с ребёнком на улицу. Кроме того, она предъявила к истцу ряд материальных требований, поскольку теперь, с дочкой на руках, не сможет работать. У Ларри был свой адвокат, он убеждал своего клиента рассказать в суде о «подарочке», который жена ему подкинула, но Ларри ни за что не соглашался; он умер бы от стыда, если бы эти обстоятельства стали предметом публичного обсуждения. В итоге гуманный суд штата Нью-Йорк, всегда чутко оберегающий интересы матери и ребёнка, удовлетворил все претензии Роситы. Ларри вторично был разорён — теперь окончательно. Остался без своего дома, без своей фирмы, без своего «мерседеса» (до «феррари» он так и не дожил)… Как банкрот по суду он не имел права открывать новый бизнес, не выплатив прежние долги. Но денег у него не было, существенных сбережений он в своё время не сделал, а всё, что оставалось, отняли кредиторы.

К этому моменту ему было пятьдесят пять — ни то ни сё, ни на пенсию выйти, ни новую карьеру начать. Ларри пошёл работать по найму к своим бывшим конкурентам, и, хотя ему платили приличную зарплату, уважая его опыт, всё равно это были жалкие гроши по сравнению с теми средствами, какими он оперировал прежде. Так он перебивался лет десять, в шестьдесят пять получил пенсию по социальному страхованию, уволился с работы и поселился в скромной квартирке в Квинсе. Время шло быстро, как он говорил, «быстро убывало» — чем дальше, тем быстрей. Старых знакомых оставалось всё меньше, с дочкой отношения были довольно прохладные, а о бывшей жене Ларри ничего не знал и знать не хотел. Так и жил, насколько позволяли гипертония и пенсия…

Медведь Алисе понравился.

— А что нужно сказать дедушке? — задала Нина традиционный вопрос.

— Спасибо, Дедушкаларри. — Алиса заставила его наклониться и поцеловала в щёку.

Все уже сидели за столом.

— Садись, папа, вон твоё место — рядом с именинницей.

Ларри громко поздоровался, обращаясь ко всем сразу и ни к кому конкретно. Краем глаза он видел, что Росита здесь, сидит по другую сторону от Алисы.

— Ну, кто ещё не познакомился со всеми? — говорила Нина тоном любезной хозяйки. — Это Карла, наша любимая подруга из детского сада, а это её мама, миссис Альварес.

— Зачем так официально? Просто Мария, — запротестовала сидящая напротив молодая брюнетка.

— А Сви за стол нельзя, потому что она кошка, — авторитетно вмешалась Алиса. — Кошкам нельзя, только человекам.

— Людям. Нужно говорить «людям», а не «человекам», — поправил Стив, Нинин муж и Алисин папа. Он сидел во главе стола. — Прошу вас, дорогие гости. Начнём с салата, если нет возражений.

— А пицца когда? — встревожилась Алиса.

— А потом пицца. Но только тем, кто ел салат.

Как и следовало ожидать, девочки долго за столом не усидели, после пиццы убежали в детскую. А взрослые продолжали неторопливый обед. Теперь Ларри оказался сидящим непосредственно рядом с Роситой. Он чувствовал себя неловко. Не замечать её совсем, будто не знакомы? Глупо как-то. Говорить с ней как ни в чём не бывало? После всего того, что она ему устроила? Язык не поворачивается. Ларри осторожно взглянул на неё. Постарела, конечно, но всё равно выглядит неплохо. (Нужно быть объективным.) Сколько ей? Минус пятнадцать… получается шестьдесят два. Интересно, где живёт. Дом она продала, это точно.

Когда Нина подавала ростбиф, в столовой появилась Алиса с мишкой на руках.

— Дедушкаларри, Дедушкаларри, а как его зовут?

Два ярко-голубых глаза вопросительно смотрели на Ларри.

— Ну, об этом мы должны с тобой вместе подумать.

Алиса тут же взобралась к нему на колени.

— У всех должно быть своё имя, — разъяснила она, — а то как же мама будет звать за стол обедать?

— А ты как бы хотела его называть? — дипломатично спросил Ларри.

— Ларри, — категорически отрезала Алиса, и все засмеялись. — Он — Ларри, а ты — Дедушкаларри.

— Я бы на твоём месте была польщена, — сказала Росита. Первый раз за вечер она обратилась непосредственно к нему, но Ларри не поддержал разговора. Он наклонился к девочке и осторожно, так чтобы не заметили другие, вдыхал запах её кудряшек. Незнакомое, какое-то парящее чувство вошло в него с этим запахом, — чувство радостного покоя, полного удовлетворения, когда всё уже есть и нечего больше желать. Наверное, там, на вершине мира, куда ему так и не удалось добраться, человек ощущает что-то подобное. Неужели это и есть счастье?

Домой он ехал долго, на метро, с пересадкой. И на всём пути ему сопутствовал этот запах. Несколько раз он ловил себя на том, что беспричинно улыбается; пассажиры метро улыбались ему в ответ…

Утром Ларри позвонил Нине:

— Слушай, вы ведь оба со Стивом работаете. А кто же с девочкой?

Нина слегка удивилась:

— Она в детском саду. Мы же вчера про это говорили.

— Верно, верно, я помню. Ну а в уик-энд?

— Мы со Стивом, естественно. А в чём дело?

— Я подумал… ну, может быть, вы тоже хотите отдохнуть немного. А я мог бы с ней… не знаю… пойти гулять, что ли. В парк. Или на пиццу в ресторан, она пиццу любит. Днем в субботу или в воскресенье.

Нина чему-то засмеялась.

— Спасибо, папа, очень мило с твоей стороны. Конечно, я ничего не имею против, но понимаешь, какое дело… У мамы, видишь ли, тоже проснулись родительские чувства. С опозданием на поколение. Она тоже хочет гулять с внучкой. Так что если субботу закрепить за нами со Стивеном (имеем же мы право побыть с дочкой), то вам с мамой достанется воскресенье. Уж как-нибудь договаривайтесь. Придётся вам гулять втроём. — Она снова засмеялась. — Как муж с женой вы не очень-то ладили, может, в качестве дедушки-бабушки легче договоритесь?

 

Заместитель

По тому, как долго она развешивала мутные рентгеновские снимки, как медленно садилась за стол, покашливая и глядя в сторону, Стан понял, что дела плохи. Начала она издалека, напомнив, что Стан обратился к ней всего месяц назад, болезнь была уже запущена, хотя диагноз всё ещё вызывал сомнения. Теперь же, после дополнительных исследований, можно уверенно сказать, что, к сожалению, худшие предположения подтвердились. Нет, операция уже не поможет, слишком поздно. Однако сдаваться не надо: новейшие методы лечения позволяют замедлить процесс развития болезни и даже в отдельных случаях (увы, не частых) остановить его совсем… на какое-то время. Не хотелось бы обнадёживать понапрасну, но, продолжая уже начатые сеансы и сочетая их с…

— Доктор, скажите прямо: сколько мне осталось? — прервал Стан хриплым голосом. — Мне важно знать.

От столь прямого вопроса женщина совсем скисла. Будучи молодым специалистом, к подобным ситуациям она ещё не привыкла, и необходимость объявить пациенту смертный приговор заставляла её по-настоящему страдать.

— Ну, если лечение принесёт желаемый результат, то… то… можно надеяться на полгода… или даже больше…

— Понятно. Спасибо.

Стан решительно встал и направился к выходу. Врач пыталась его задержать, объяснить что-то про лекарства и диету, но Стану всё это было безразлично. «Полгода, полгода», — вертелось у него в голове. На паркинге он долго искал свою машину: внимание рассеивалось, он не мог сосредоточиться. «Полгода. Что я должен успеть?» — повторял он по пути домой, стараясь следить за дорогой. «Да какие такие дела? — прервал он сам себя. — На самом деле существует одна настоящая проблема: Тоня».

Тоня выскочила в прихожую, едва он открыл дверь:

— Ну что? Я ждала, что ты позвонишь из больницы. Ну что?

— Да ничего хорошего, — сказал Стан и, не снимая плаща, опустился в кресло.

Следующая неделя прошла в странном напряжении. Внешне всё было спокойно и рутинно: утром он вставал в то же самое время, уходил на работу, проводил там восемь с половиной часов, выполняя одни и те же операции — чертежи, расчёты, отчёты, совещания… Но делал он всё это автоматически, а в голове лихорадочно билась одна и та же мысль: что будет с Тоней? Как она проживёт? Дом он ей оставит, хорошо, но за дом надо выплачивать заём, три с половиной тысячи каждый месяц — где она их возьмёт? Сбережений существенных он не сделал. Конечно, она пойдёт работать, это ясно, но что она может заработать без профессии?.. А главное — по-английски она еле-еле… Что если продать дом, снять скромную квартирку? На разницу она какое-то время сможет жить. Какое-то время, а потом?.. Все эти вопросы надо решать сейчас, немедленно, в оставшиеся полгода.

— Эй, Стан, что ты здесь насчитал? Откуда ты эти допуски взял? В справочнике совсем не так. — Джек Болтон широко улыбался, чтобы смягчить неловкость ситуации: он нашёл ошибку у своего непосредственного начальника.

Вообще-то их отношения допускали такие вольности: они (отношения) давно переросли служебно-официальные рамки. Пять лет назад именно Стан принимал Болтона в свой отдел, он тогда выбрал этого молодого инженера и не ошибся в нём: Джек оказался толковым, добросовестным работником и простым в обращении человеком. Со временем он стал заместителем Стана. Несмотря на разницу в возрасте, они подружились. Достаточно сказать, что Джек Болтон был единственным человеком, которому Стан поведал историю своих отношений с Тоней. Истории, в сущности, не было, а было знакомство по Интернету с девушкой из Череповца, города в Вологодской области, о котором Стан и не слышал, когда жил в России. Вообще о России он знал не слишком много, родители увезли его в эмиграцию в пятнадцатилетнем возрасте. Но по-русски Стан говорил без акцента.

Интернетное знакомство произошло отнюдь не случайно, а в результате трудного решения, принятого после серьёзных раздумий. Незадолго до этого Стан расстался с Ванессой, своей второй женой, после трёх лет супружеской жизни, похожей на непрерывный поединок. Конечно, случаются неудачные браки, известное дело, но это был у него уже второй такой брак, и, хотя Ванесса ничуть не походила на его первую жену, проблемы были всё те же. С точки зрения Стана, и та и другая совершенно неправильно понимали роль жены в семье и смысл брака как такового. Это, так сказать, на уровне теоретического обобщения, а если говорить конкретно, на бытовом уровне… Стану противно было вспоминать о бесконечных ссорах и препирательствах из-за мытья посуды, поездок в супермаркет, поливания травы и тому подобного. Причём разногласия из-за бытовых мелочей переходили на более существенные стороны жизни, такие, как, например, отношения с родственниками, переезд в другой город, выбор страховки.

После второго развода Стан решил никогда не жениться: дважды попробовал — не получилось. Хватит! Видимо, он не приспособлен к семейной жизни. Но прожив бобылём год, стал думать иначе. Почему, собственно говоря, надо считать, что проблема в нём, что это он не приспособлен к семейной жизни? Ему очень хотелось бы иметь рядом с собой жену, верного заботливого друга, мать его детей. Близкую, отзывчивую душу, человека, которому можно пожаловаться на что угодно — от боли в спине до заторов на шоссе, от глупого начальства до плохой погоды — и она поймёт, посочувствует. Как хорошо заглядывать ей в глаза, касаться губами ресниц, слушать её тёплый голос, ощущать нежный запах… Разве он не хочет этого? Очень хочет. Так может быть, проблема не в нём, а в этих американках, взращённых на ниве феминизма, которые считают брак чем-то вроде договора-сделки, где у сторон должны быть равные и одинаковые права? Супруги в их представлении — что-то вроде партнёров по бизнесу. Жена должна быть равной мужу — это для них чуть ли не главное в семейной жизни. Сколько он наслушался дурацких разговоров о неотъемлемых правах жены… Но если муж и жена имеют одинаковые функции, то действительно непонятно, зачем жениться. Тем более когда нет детей. Весь смысл семьи, рассуждал он, в том, что супруги дополняют друг друга, а не равны друг другу во всём.

Так возникла идея жены-иностранки. А если уж выписывать её из-за границы, то лучше всего из России: не будет проблемы языка и будет меньше феминизма…

— Постой, постой, я не понимаю. — Джек отодвинул кружку с недопитым пивом и с удивлением взглянул на Стана. — Ты побывал всего у одного врача? И готов безоговорочно верить? Ты что, не знаешь, как доктора ошибаются?

Друзья сидели в баре за столиком в углу. Они имели обыкновение заходить сюда по пятницам после работы. Но сегодня была среда, и Стан предложил «внеочередное пиво», чтобы рассказать о своих делах.

— Это не только мой врач так считает, там ещё и заключение врача-радиолога.

— Радиолог не решает вопрос об операции, это не его дело. Так нельзя: мнение одного врача — и ты сдаёшься. У меня перед глазами случай с моим дядей, маминым братом. Он у четырёх врачей побывал, и все высказали разные мнения.

— И чего хорошего? — Стан даже рассмеялся. — Кому верить?

Джек не понял его иронии:

— Давай я у дяди узнаю, кого считают самым авторитетным специалистом в нашем городе, светилом, так сказать. Сходишь к нему, а после поговорим.

Стан пожал плечами, посмотрел по сторонам, опять пожал плечами:

— Сходить можно, пускай будет ещё одно мнение. Но только в чудеса я не верю. Мой врач и радиолог говорят: «Дело дрянь», а тот вдруг скажет: «Ничего страшного»? Так не бывает.

— Конечно, вряд ли он посчитает тебя здоровым, но может предложить операцию или какое-то другое лечение. Так бывает.

Стан допил пиво. Хотелось курить: он бросил всего месяц назад и время от времени его нестерпимо тянуло к сигаретам. Особенно после пива.

— Сходить можно, — повторил он. В голосе звучала безнадёжность. Он опять помолчал, посмотрел по сторонам.

— Насчёт проекта не беспокойся, — бодро заговорил Джек. — Если тебе нужно будет на какое-то время уйти с работы, мы сможем, я думаю, закончить без тебя. Тем более что ты будешь помогать, когда сможешь, верно?

— Верно, — отозвался Стан. — Ты и сам справишься не хуже меня, ты и в самом деле мой заместитель. Честно говоря, меня больше не проект беспокоит, а… — Он понизил голос будто кто-то мог их подслушать: — Ну ты знаешь историю моей женитьбы. Тоня абсолютно в этой жизни беспомощна. Что с ней будет, когда я?.. — Он не договорил и снова надолго замолчал. В баре стоял ровный гул, прерывающийся время от времени воплями болельщиков: по телевизору транслировали футбольный матч.

— Она никого не знает, ей не к кому обратиться в случае чего, — заговорил Стан после паузы. — Может, стоило бы тебе с ней познакомиться? Поможешь ей, если необходимо будет.

— О чём речь! Конечно, помогу. Скажи ей — в любое время…

— Слушай, приходи к нам на обед. Тоня хорошо готовит, очень по-своему, по-русски. Приходи, правда. Только о холестерине лучше не думай: всё мясное и жирное. Как насчёт пятницы?

Джек смутился:

— Пятница? Я Линде обещал в диско, на танцы.

— В диско ходят поздно вечером. Верно? Ты на обед приходи к семи, а с Линдой встретишься в десять. Всё успеешь.

Антонина Доброхотова считалась в школе хорошей ученицей. Череповецкую среднюю школу № 9 она закончила сплошь на четвёрки и пятёрки, и по английскому языку у неё было пять. Со словарём в руках она смогла бы прочитать ответы на объявление, которое поместила на сайте знакомств с иностранцами. Однако ответ пришёл на русском языке! Некий Станислав сообщал, что живёт в городе Кливленде, в штате Огайо, что у него есть дом и машина, он инженер, его родной язык — русский и ему понравилась Тонина фотография. Переписка продолжалась несколько месяцев, а когда Тоня прилетела в Америку, то обнаружила, что с трудом может разобрать несколько строк, написанных по-английски, но ничего не понимает, когда люди говорят на этом языке.

Тоня не сдавалась. В прошлом прилежная ученица, дочь школьной учительницы и сама, можно сказать, педагог (воспитательница детского сада), она ежедневно занималась по привезённому из России учебнику английского языка, смотрела новости по телевидению и при случае старалась говорить по-английски. Правда, такие случаи выпадали нечасто: в обществе Стан и Тоня бывали мало, в гости почти никогда не ходили, у себя принимали ещё реже.

Утром муж уходил на работу, Тоня оставалась одна. Прибирала в доме, потом выходила во двор поливать траву, расчищать дорожки, подрезать кусты — она посадила четыре куста роз, которые требовали постоянного ухода. В середине дня отправлялась в супермаркет. Водить машину Тоня не умела. Стан говорил: «Давай съездим вечером на машине», но Тоне нравились эти прогулки по пригородному посёлку, среди аккуратных домиков и ухоженных газонов. Идти было сравнительно недалеко — километра полтора. Она шла, смотрела по сторонам и ловила себя на мысли: «А у меня тоже дом, и не хуже этого…» В супермаркете она долго разглядывала продукты, внимательно читала этикетки. Её поражало даже не обилие товаров — в последнее время в России в магазинах можно было найти что угодно, были бы деньги, — а именно доступность всего вокруг. «Могу купить что угодно, на всё хватает», — думала она то ли с восторгом, то ли с удивлением, и вспоминала прошлую жизнь…

Вернувшись из магазина, Тоня готовила обед, а потом садилась за учебник английского языка или читала какую-нибудь русскую книжку из местной библиотеки. К её удивлению, в этой небольшой районной библиотеке была обширная коллекция русских книг — всяких, особенно классики. Американцы с некоторым недоумением посматривали на вытянувшиеся вдоль полок многотомные собрания сочинений Глеба Успенского, Мельникова-Печёрского, Короленко, Мамина-Сибиряка и других неведомых им писателей. Как они здесь оказались, эти книги? В семидесятых-восьмидесятых годах прошлого века, в период еврейской эмиграции из Советского Союза, в город приехало немало русскоязычных. По большей части это были культурные люди, гордившиеся своими домашними библиотеками и притащившие их с собой в Америку. И вот теперь первое поколение эмигрантов мало-помалу уходило из жизни, книги доставались их детям, которые русской литературой не интересовались, или внукам, которые вообще не знали по-русски ни слова. Что делать с книгами, куда их девать? Выбросить — рука не подымается, спасибо, районная библиотека соглашается принять…

Стан появлялся дома в половине шестого каждый день, кроме пятницы, когда заходил с сотрудниками в бар. По пятницам он приходил домой в семь часов, отяжелевший от пива и ещё более молчаливый, чем обычно. Была ли Тоня счастлива с этим сдержанным, суховатым человеком? Если бы ей задали подобный вопрос, она не задумываясь согласилась бы — счастлива в том смысле, что её устраивала эта спокойная, размеренная жизнь без проблем, кризисов и напряжения, после всего, что ей пришлось пережить в России. В последние годы они вчетвером — Тоня, мама и старшая сестра Вера с дочкой — жили в родительской двухкомнатной квартире на мамину пенсию и Тонину зарплату. Денег едва-едва хватало на самое скудное пропитание, а покупка туфель или пальто для девочки вырастала в тяжёлую жизненную проблему.

Работа воспитательницы в детском саду помимо мизерного оклада имела ещё один недостаток: кругом были одни женщины и познакомиться хоть с каким-нибудь представителем противоположного пола не представлялось возможным. А Тоне исполнилось двадцать пять… Вот тогда-то и появилась Надежда Артемьевна с её идеями.

Это была старинная мамина знакомая, преподавали в одной школе: мама — литературу, а Надежда Артемьевна — английский язык. И как носитель передовой западной цивилизации, Надежда Артемьевна владела собственным компьютером, что в то время в Череповце было явлением чрезвычайно редким. Она первая и сообщила подруге о «рынке русских невест» в виртуальном пространстве Интернета.

— Я понимаю, вам не хочется расставаться с дочкой, — говорила она возбуждённо. Несмотря на многолетнюю дружбу, они были на «вы»: влияние школьного этикета. — Но какое у неё здесь будущее? За кого она может выйти замуж? За такого же пьяницу, как Вера? — Старшая сестра пробыла замужем чуть больше года и с ребёнком на руках вернулась к матери. — Что хорошего она может здесь увидеть? А там, судя по объявлениям… Уверяю вас, ещё выбирать будет. Только нужно из англоязычной страны, она у меня лучшая ученица была. Из Англии или, в крайнем случае, из Америки. Конечно, Австралия тоже подходит, но очень уж далеко.

Но ответ, к разочарованию Надежды Артемьевны, пришёл на русском. Завязалась переписка, потом начались телефонные разговоры. Дома телефона не было, и Тоня ходила разговаривать со Станом на почту, на переговорный пункт. Однажды мать настояла на том, чтоб и ей дали поговорить со Станом. Разговором она осталась довольна и на следующий день рассказывала подруге:

— Он разговаривает как культурный человек. Речь правильная, без этих грубых словечек. В общем, чувствуется, что он из культурной семьи: действительно, мама у него была учительница химии. Правда, папа — бизнесмен…

Так была решена Тонина судьба. Через полгода переписки, телефонных разговоров и после обмена фотографиями она улетела в Америку. Но вот чего не знала мама: в одном из разговоров Тоня прямо сказала своему наречённому, что выйдет за него только в том случае, если он пообещает постоянную материальную помощь её семье в Череповце. Иначе она не сможет уехать: без её жалкой зарплаты они просто умрут с голоду. Стан обещал и свято выполнял обещанное с момента Тониного прибытия в Кливленд. Действительно, две сотни долларов, которые он ежемесячно переправлял в Череповец, существенно подняли жизненный уровень Тониной семьи. Они могли теперь питаться нормально и наконец сумели купить девочке пальто.

— Сначала идёт закуска, — это слово Стан произнёс по-русски, — под неё пьют водку. Нет, не из стаканов, а вот из таких рюмок. Но не маленькими глоточками, а сразу до дна, одним глотком. Вот смотри.

Он с удовольствием продемонстрировал, как это полагается делать.

— А теперь ты. Смелей.

Джек робко поднёс рюмку ко рту, но выпил смело, одним глотком.

— Great! — сказал он с некоторым удивлением. Тоня засмеялась. Весь вечер она была оживлённой, поминутно смеялась. И ещё Стан заметил, как улучшился её английский. Она бойко описывала свою жизнь в Череповце и свои впечатления от Америки: к тому времени они со Станом уже побывали в Нью-Йорке, в Техасе и на пляже во Флориде.

После закуски был подан грибной суп, а потом жареная свинина с кислой капустой. Джек сидел за столом, несколько смущённый ласковым вниманием со стороны хозяев, и с воодушевлением хвалил Тонины кулинарные таланты. Он оделся так, чтобы прямо после обеда ехать танцевать: на нём был синий двубортный пиджак с белыми пуговицами, красная рубашка с открытым воротом и джинсы.

Стан поглядывал то на него, то на неё, и странные мысли приходили ему в голову. Он никогда раньше не видел её такой весёлой. Тоня раскраснелась, сквозь тонкую, фарфорово-белую кожу проступил румянец, льняные волосы растрепались, она то и дело отбрасывала их со лба, встряхивая головой. Джек бросал на неё исподтишка короткие взгляды и смущался ещё больше. Что ж, думал Стан, это было бы, наверное, наилучшим решением проблемы… Пусть только подождут пол года…

На танцы в дискотеку Джек в тот вечер так и не выбрался. Он позвонил Линде, сказал, что занят, и засиделся в гостях чуть ли не до полуночи.

Ознакомившись с историей болезни, светило онкологии (рекомендация Джека, вернее, его дяди) остался недоволен. Он потребовал провести заново почти все анализы и обследования, а потом на основе новых данных пришёл к выводу, что операцию можно и нужно делать. «Успеха я не гарантирую, но шанс всё же есть: пятьдесят на пятьдесят примерно. Хотите рискнуть? Решение за вами».

Следующие дни Стан провёл в сомнениях. Он представлял себе многочасовую операцию, потом изнурительные процедуры, от которых вылезают волосы и человек превращается в свою тень… и что в конце? Пятьдесят на пятьдесят, то ли да, то ли нет, то ли он проживёт ещё несколько лет инвалидом, то ли умрёт сразу… Так стоит ли терпеть все эти мучения?..

Между тем он по-прежнему ежедневно ходил на работу. По тому, как изменилось отношение сотрудников, как они шептались за его спиной, он понимал, что они знают или догадываются о его болезни. По вечерам к нему домой заезжал Джек. Они с Тоней настойчиво уговаривали его не сдаваться, сделать всё возможное. Ситуация сблизила всех троих. Они часами сидели в гостиной на диване, говорили немного, больше молчали. Иногда Тоня начинала вдруг плакать, тогда Стан и Джек пытались её утешить: «Не отчаивайся, всё может ещё измениться к лучшему». А она сквозь всхлипывания отвечала: «Мне Стана жалко».

В конце концов Стан решился на операцию.

Накануне операции друзья ушли с работы в середине дня, чтобы поговорить с глазу на глаз, — на работе это было практически невозможно. По привычке они зашли в «свой» бар, хотя пить Стану категорически запрещалось, а Джеку одному не хотелось. Заказали минеральной воды.

— Да оставь ты эти предрассудки, в самом деле, — начал Стан, когда они уселись в тихом уголке. — Если… нет, когда… когда я вернусь, то выгоню, а пока сиди в моём кабинете. Ты ведь босс.

— Только в твоё отсутствие, — поспешно вставил Джек.

— Ну хорошо: «исполняющий обязанности руководителя проекта на время болезни означенного руководителя» — так тебя устраивает? Тебе нужен отдельный кабинет, иначе куда сотрудники будут заходить с жалобами друг на друга?

Оба невесело рассмеялись.

— Я не сомневаюсь, что всё у тебя получится, не робей, — продолжил Стан с несколько напускной бодростью. — Главное, помни, что начальство в нашем проекте ничего не смыслит, но советоваться к нему ходи — для вида, когда уже сам принял решение…

Наступила долгая пауза. Думали они об одном и том же, и каждый знал, о чём думает другой. Бармен знаками спросил, не нужно ли чего, оба отрицательно мотнули головами. Помолчали ещё. Наконец Стан решился:

— А теперь поговорим о Тоне, — и увидел, как Джек густо покраснел, цвет его щёк почти сливался с цветом рыжих волос.

— Я обещаю тебе, что не оставлю её.

— Спасибо, но я хочу сказать… — Стан запнулся и начал сначала. — Я тебе благодарен за заботу о Тоне. Я только хочу сказать… Ну позже, потом… почему бы вам не пожениться? Я вижу, как она тебе нравится. Думаю, она бы тоже ничего против не имела… даже уверен.

Джек молча обвёл взглядом полутёмный зал, поглядел на экран телевизора: как всегда, транслировали футбольный матч, бармен дремал, облокотившись на стойку.

— Мне бы не хотелось, чтобы она вышла за меня от безысходности, понимаешь? Просто чтобы не возвращаться в Россию.

Стан понял, что и без его подсказки Джек об этом думает…

Утром следующего дня Джек вёз своего друга и начальника в больницу на операцию. Тоню с собой не взяли. «Не надо ей при этом присутствовать», — решил Стан.

Ехали на машине Джека, он сидел за рулём. Когда вырулили на шоссе, Стан сказал:

— Очень серьёзная вещь, слушай внимательно. Нет, не проект, а Тоня… Со мной всё может случиться… ты понимаешь. Если вы с Тоней будете жить вместе, на тебя переходит одна важная обязанность: каждый месяц пересылать двести долларов в Череповец — город такой в России, где у Тони родственники остались. Для них это вопрос жизни, понимаешь? Делается это так. В Нью-Йорке живут какие-то эмигранты из того же Череповца. Вот им ты и пересылаешь деньги первого числа каждого месяца. А их родственники в Череповце отдают Тониным родственникам рублями. Чтобы не связываться с банками.

— Понятно, — ответил Джек, глядя вперед на дорогу. То ли ответ был слишком односложным, то ли тон не слишком уверенным, но Стан насторожился. Что такое — он не может решиться? Вслух он сказал:

— Я тебя не уговариваю, пойми правильно. Просто я знаю тебя и её и уверен, что вы хорошая пара. Ты её плохо знаешь: языковый барьер и вообще вся эта ситуация… Но уверяю тебя, она очень хорошая жена: заботливая, преданная, покладистая. Любит дом, семейную жизнь. Если будут дети — лучшей матери не придумаешь. И скромница: всё на распродажах покупает. Ну а что привлекательная женщина, это ты сам видишь.

— Всё это понятно, — ответил Джек. — Но мне не хочется говорить об этом. У неё есть живой муж, и я надеюсь… О, черт! Чуть съезд не пропустил!

Операция длилась пять часов и прошла, как уверял врач, успешно. Но к больному два дня не допускали посетителей, а на третий, когда допустили, оказалось, что он очень слаб; за полчаса свидания Стан произнёс только две фразы: «Всё хорошо» и «Спасибо, что пришли». На пятый день, то есть к моменту выхода из больницы, он уже мог говорить, хотя передвигался всё ещё с посторонней помощью.

А затем началась химиотерапия. С утра по пути на работу его отвозил в клинику Джек, а забирать из клиники приезжала на такси Тоня. Два дня после сеанса терапии он лежал в лёжку, не в силах подняться. Его рвало. На третий день он кое-как поднимался, ходил по дому, читал, говорил по телефону. А дальше наступал день следующего сеанса терапии и всё повторялось сначала… Но что поддерживало его — это оптимизм врача. Тот был просто в восторге от результатов операции. Видимо, он не зря считался светилом в своей области. Он показывал Стана коллегам и студентам и на примере этой операции собирался пропагандировать новую методику в медицинском журнале. Он говорил, что теперь многое зависит от правильного лечения и прежде всего от химиотерапии.

— Если всё делать правильно, то речь пойдёт… well, не будем слишком оптимистичны… во всяком случае, о нескольких годах нормальной жизни. Смотрите, не подведите меня, — говорил врач, похлопывая Стана по колену.

Только сейчас, когда появилась надежда, Стан по-настоящему понял, как сильно хочет жить. Именно хочет жить, а не просто не хочет умирать — это не одно и то же. Хочет жить, приходить после работы домой, обнимать жену, садиться с ней за стол, говорить о событиях дня — этих микроскопических, никому, кроме них, не интересных делах: сходила в магазин, купила манго, поговорил с начальством, оно было весьма приветливо, намекало на премию… И тому подобное, что, наверное, и составляет большую часть жизни. А в октябре поехать вдвоём в горы, снять домик под багряными клёнами, гулять по горным тропинкам, дышать упоительным осенним воздухом. А зимой — на лыжи. И самое важное — надо на что-то решиться в отношении детей, дальше тянуть нельзя, ему скоро сорок. Если не получается «старым добрым способом», надо обратиться к врачам, сейчас столько всяких приёмов и хитростей на этот счёт. А если и врачи окажутся беспомощными, можно усыновить: взять, например, девочку откуда-нибудь из Вологодской области, будет «вся в маму»…

Удивительно, сколько всяких идей и проектов приходило ему в голову — о чём он думал раньше? Надо научить Тоню водить машину и купить ей небольшой, надёжный автомобильчик: скажем, «Тойоту-Кэмри». Насколько её жизнь станет легче и интереснее! Стоило бы нанять ей и учителя английского языка. Может быть, подумать вот о чём: привезти сюда из России Тонину сестру с дочкой — пусть девочка растёт в Америке. Подобных мыслей ему в голову приходили десятки, и все они связаны были с женой.

Тоня играла всё большую роль в его жизни. Она привозила его на такси домой после сеансов терапии, укладывала в постель, давала ему лекарства, кормила-поила. Потом помогала встать, водила по комнатам, обняв за талию. Как бы он обходился без неё?

После четырёх месяцев терапии доктор назначил новые обследования и осмотр. В день врачебного осмотра Тоня приехала за ним вместе с Джеком.

— Уверяет, что всё идёт хорошо, — докладывал Стан в машине. — Назначил ещё три месяца терапии.

— Как часто? — спросил Джек.

— Раз в неделю.

Когда подъезжали к дому, Стан пригласил:

— Джек, зайди к нам, пообедаем вместе. В прежние времена выпили бы за успех химиотерапии, а сейчас просто пообедаем. Да, Тоня?

— Я зайду, поговорим о наших делах. А обедать не буду.

— Почему это? Тоня, ты слышишь?

Ни Джек, ни Тоня не ответили.

Дома Стан уселся в кресло, тяжело переводя дыхание, но помощь отстранил: «Я сам, я сам».

— Что ж, — сказал бодро Джек, — сам так сам. Это заметный прогресс. И вообще, ты выглядишь гораздо лучше, доктор прав. Очень рад за тебя, очень-очень.

Тоня, как вошла, стояла, потупив голову, не раздеваясь, как будто не у себя дома.

— Ты что? — спросил у неё Стан.

Джек выступил вперёд, загораживая Тоню.

— Стан, нужно поговорить. Я буду говорить за неё.

— Это ещё что? — Стан почувствовал недоброе. — Мне с женой не нужны посредники. В чём дело, Тоня? Ты хочешь вернуться в Россию?

— Подожди, Стан, я всё скажу. Нет, она не едет в Россию. Дело в другом. — Он несколько раз вздохнул, как перед прыжком в воду: — Дело в том, что мы решили пожениться, Тоня и я. Мы любим друг друга.

Стан хотел что-то сказать, но у него перехватило дыхание. Он побледнел и прижал ладони к груди, пытаясь унять сердцебиение.

— Ему нельзя так волноваться, — сказала Тоня и заплакала. Но Стан уже обрёл дар речи:

— Любите друг друга? Это прекрасно. Но ведь у неё есть муж, живой муж. Может, я ошибаюсь?

— Не надо так с нами говорить, Стан, — сказал Джек просительным тоном. — Мы знаем, что поступаем плохо по отношению к тебе, ты прав. Но всё же давай постараемся не ссориться. Мы по-прежнему твои друзья, мы будем заботиться о тебе.

— Спасибо за дружбу. Мне приятнее нанять санитарку.

— Подожди. В сердцах ты можешь навредить себе. — Тон Джека стал почти умоляющим. — Войди в наше положение. Мы полюбили друг друга. Всерьёз, по-настоящему, и решили пожениться… как ты меня просил… помнишь? Но теперь, когда твоё здоровье улучшилось… Не хочешь же ты, чтобы мы с нетерпением ждали твоей смерти? Давай лучше останемся друзьями.

Изо всех сил Стан выпрямился в кресле:

— Я просил тебя жениться на моей вдове, а не жене. Улавливаешь разницу? Но, наверное, был слишком красноречив, описывая её достоинства… — И Тоне, по-русски: — А ты что молчишь?

Она заговорила сквозь слёзы:

— Прости, Стан, я сама не знаю, как всё получилось. Ты такой добрый, такой хороший, — заплакала она в голос. — Ты так помог моей семье, а я… я… Мама скажет: свинья неблагодарная, Татьяну Ларину приведёт в пример. Но что мне делать, я его люблю. И потом… потом… я беременна от него…

— Какой месяц? — резко спросил Стан.

— Четвёртый.

— Да, ловко… Одно слово — заместитель… — Стан помолчал, потом сказал громко, по-английски: — Собирай свои вещички и выматывайся. Быстро! Мне отдыхать надо после всех этих сеансов.

Молодые люди переглянулись.

— Мы лучше заедем в другой раз, когда тебя не будет дома, — сказал Джек. Тоня хотела что-то добавить, но он увлёк её к двери.

Когда их машина отъехала и шум мотора затих за поворотом, Стан почувствовал боль в груди, тошноту и слабость во всём теле. «Воды, воды», — попросил он по-русски неизвестно у кого и попытался встать с дивана. Ноги подкосились, он опустился на пол. Там и нашли его Джек и Тоня, приехавшие через неделю за Тониными вещичками.

 

Происхождение

Меня зовут Алексей Иванович Ершов, я родился 2 октября 1941 года в селе Большой Овраг Череповецкого района Вологодской области. По национальности русский. Так записано в моём паспорте и прочих документах. Казалось бы, всё яснее ясного, но нет — чем дольше я живу на свете, тем непонятнее выглядит вопрос о моём происхождении. Во всяком случае, для меня самого…

Началось это давно, когда я ещё учился в средней школе своей родной деревни. То бишь в селе. Вообще-то, и до того меня поддразнивали наши деревенские, мол, что это ты чернявый такой да кудрявый, у нас тут таких не водится. Но это были простодушные шутки, никаких обидных намёков в них не содержалось: во-первых, репутация Варвары Ершовой, моей мамы, была безукоризненной, а во-вторых, и намекать-то было не на кого: у нас действительно никаких чернявых-кудрявых поблизости не было, а дальше колхозного поля мама за всю жизнь не выезжала. Замуж она вышла девятнадцати лет, в январе 1941-го, за дальнего своего родственника Ивана Алексеевича Ершова. Впрочем, у нас в Большом Овраге почти все жители — родственники, и половина из них — Ершовы. В июле того же года мужа забрали в армию. В сентябре от него пришло сложенное в треугольник письмо, в котором он просил жену, если родится сын, назвать Алексеем. Это письмо оказалось единственным: летом 42-го пришло официальное извещение: «Пал смертью героя…»

Треугольное письмо, определившее моё имя, я прочёл самостоятельно в шесть лет. До сих пор вижу неровные строки, написанные химическим карандашом: буквы растеклись лиловыми пятнами там, где упали мамины слёзы. «Не поднимай тяжёлое, не то скинешь». Я жил в деревне и знал, что это значит. Но я знал также, что поднимать тяжёлое было просто некому, кроме женщин. Женщины делали всю работу и за себя, и за мужчин, и даже за лошадей — впрягались в плуг.

А разговоры о моём происхождении стали особенно настойчивыми, когда я в семь лет пошёл в первый класс: на год раньше своих сверстников, поскольку читать, писать и считать научился в шесть — не без маминой помощи, конечно. Забегая вперёд, скажу, что все годы в школе я был всегда самым лучшим учеником, круглым отличником. Писал диктанты без ошибок и с ходу решал арифметические задачи, которые никак не давались моим соученикам.

Раннее развитие и высокий (по сравнению с ровесниками) интеллект не остались незамеченными. Что это он какой-то не такой, как все, этот Лёха у Варвары? Некоторые пытались дать загадке, так сказать, естественно-бытовое объяснение: просто Варвара занимается с ним по вечерам, она ведь и сама училась в школе хорошо. Но когда я стал решать задачи из программы пятого класса, до которого моя мама так и не добралась, тут уж сторонники простого бытового объяснения оказались посрамлены. Всем стало ясно, что Лёха у Варвары действительно «какой-то не такой».

Пытаюсь вспомнить, что побуждало меня демонстрировать одноклассникам своё интеллектуальное превосходство. Конечно, есть на этот вопрос простой ответ. Я был маленького роста, слабым физически — едва ли не самый маленький в классе: ведь год разницы в этом возрасте очень заметен! Но со временем мои способности перестали удивлять ребят и учителей, к ним привыкли, и тогда на первое место в моём характере вышло самое обыкновенное любопытство или, лучше сказать, любознательность. В третьем классе я прочёл все учебники до пятого класса включительно, решил все задачи и добрался до алгебры. Однажды я попросил учительницу, Лизавету Родионовну, объяснить мне, что такое алгебра. Но она сказала: «Не забегай вперёд, Ершов, время придёт — узнаешь». С некоторым раздражением сказала, как мне показалось. Тогда я научился решать алгебраические задачи арифметическим путём, без алгебры. Ответы сходились. Зачем же нужна эта алгебра? Ирония судьбы: мог ли я предвидеть, что со временем именно алгебра станет областью моих профессиональных интересов и алгебраические проблемы будут темой большинства моих научных работ, включая обе диссертации!

Но вернёмся в третий класс средней большеоврагинской школы. Как известно, дети отличников не любят — «больно умные»… Правда, меня не били, скорее всего, потому, что всем классом списывали у меня решения задач, но всяких унижений, насмешек и пакостей исподтишка я наглотался предостаточно. Всё это было ещё полбеды, худшее началось позже, в третьем и четвёртом классах. Стали делать какие-то туманные намёки насчёт того, что мама моя вовсе не мать мне, а сам я неизвестно кто и неизвестно откуда взялся… Это было очень обидно, и однажды я не выдержал и набросился с кулаками на Петьку Зипунова. Он был гораздо сильнее меня, и наверняка мне бы здорово попало, но тут неожиданно появилась Лизавета Родионовна.

— Это он, это Ершов начал! — закричали толпившиеся вокруг ребята. Лизавета крепко взяла меня за ухо (да, такие педагогические приёмы тогда практиковались, во всяком случае, в нашей школе) и отвела в свой кабинет. Забыл сказать, что к тому времени она стала директором школы.

— Ты ещё и драться будешь? Мало всего, ещё и драться… — сказала она, не выпуская моего уха, когда мы оказались наедине. Я понял смысл её слов следующим образом: мало того что ты всем действуешь на нервы, ещё и драку затеял…

— Он сказал про мою мать, что она… что я родился неизвестно от кого. Он хочет сказать, что моя мама…

Лизавета выпустила моё ухо, села на лавку, заменявшую директорское кресло, и неожиданно предложила мне присесть рядом. Некоторое время она молчала, переводя невидящий взгляд с книжного шкафа на портрет Сталина и обратно, а потом, словно решившись, заговорила:

— Зипунов не хотел оскорбить твою маму, он не это имел в виду, а… — Она снова помолчала, подбирая слова. — Тут в деревне вот что про тебя говорят… Не знаю, стоит ли тебе рассказывать, но ведь если ты не будешь знать, то может ещё хуже получиться. В общем, так. Когда отца твоего забрали в армию, Варвара уже была на шестом месяце, наверное. Всех мужиков забрали, работать некому, кроме как бабам… женщинам, я хочу сказать. Ну и Варваре доставалось, конечно, даром что беременная. С этим не считались. Рожала она у себя в избе. Роды принимала бабка Бормычиха, она у нас одна повитуха на три деревни. Не в больницу же ездить… И вот говорят люди, что Варвара-то родила мёртвого. Но никому ни слова не сказала, а лежала дома, болела после родов. А дальше вот что случилось. По железной дороге в те дни шли из Ленинграда эшелоны с эвакуированными заводами, их на Урал вывозили. Немцы их бомбили нещадно. А там, в поездах, не только станки были, но и люди ехали. И вот тут, недалеко от переезда, разбомбили состав с людьми — ужас сколько погибло. Наши деревенские ходили туда — кто посмотреть, а кто поживиться чужим добром. И было это всего через день после того, как Варвара Ершова родила. Так вот, люди говорят, что Варвара пошла туда, на переезд, и в кустах под насыпью нашла новорождённого мальчика, отнесла его домой и выдала за своего. А мёртвого потихоньку захоронила. Сколько правды в этой истории — не знаю, и никто не знает. Разве что бабка Бормычиха, но она будто бы на иконе поклялась никому не рассказывать.

Надо ли говорить, какое впечатление произвела на меня эта история. Если только всё было так, как они рассказывают, то получается, что я вроде подкидыша, без роду без племени, не сын своей матери и своего героя-отца, а просто приблудный пёс, неизвестно откуда взялся. Мучило это меня невозможно. Первым моим желанием было бежать к маме и расспросить её, как всё происходило на самом деле. Но меня остановила простая мысль: мама ни за что не признается, что я чужой. Собственно говоря, для неё я чужим и не был — она кормила меня грудью, нянчила, растила, одевала-обувала, заботилась обо мне, помогала во всём. Конечно, я был её сын, и ни за что она не скажет, что не родила меня, даже если это и так.

Тогда у меня появилась идея поговорить с бабкой Бормычихой. Может, уговорю её сказать правду…

К разговору с бабкой-повитухой я готовился исподволь. Не то чтобы я был такой уж умный мальчик — за пределами арифметики мои умения и знания были весьма ограниченными, — но вырос в деревне и знал, как здесь принято общаться с людьми. Я воспользовался тем, что наши куры часто несут яйца в самых неожиданных местах, и потихоньку от мамы собрал с десяток свежих яиц. Потом сложил их в лукошко и с этим подарком в один прекрасный вечер отправился к Бормычихе.

Вопреки принятым стереотипам, бабка жила вовсе не за околицей в покосившейся избушке на курьих ножках, а в самой середине села, в крепком доме под жестяной крышей, дом этот построил ещё её отец. Встретила она меня не слишком приветливо, поначалу не хотела впускать в избу, долго препиралась через приоткрытую дверь, потом всё же впустила, милостиво приняла гостинец, и предложила сесть на скамейку.

— Ты никак Варькин будешь?

— Да, Варвары и Ивана Ершовых.

— Помню, помню. Отца твоего хорошо помню. Не так чтобы очень видный собой был, но серьёзный парень, без озорства. Варвара правильно сделала, что пошла за него. Когда мужиков наших провожали в армию, помню, бабы воют, башка лопнет, а Варька стоит как каменная, только слёзы текут. У меня сына тогда забрали. Да. Почти никто и не вернулся…

Старуха обернулась на образа и трижды перекрестилась.

— Меня Лёхой звать, Алексеем, — попытался я начать разговор.

— Да знаю я. Это всё Варвара… Я говорю ей: «Назови Иваном, чтоб как муж твой», а она говорит: «Он письмо прислал, велел Алексеем назвать». Так деда твоего звали. Хозяйственный мужик был. А как он погиб, знаешь? Нет? А ехал с мужиками в Шексну на рынок. Стали железную дорогу переезжать, а подвода и застряла. А тут поезд утренний. Ну, мужики повскакали с подводы и в сторону, а Алексей, дед твой, стал лошадь отпрягать, спасти хотел. Вместе с лошадью и попал под поезд. Это когда же было, не припомню? Да года три до войны, так что на свадьбе сына погулять ему не довелось. — Она опять перекрестилась на образа.

Я почувствовал, что если не прервать этот поток воспоминаний, мой визит окажется безрезультатным, а десяток яиц — потерянным.

— Я, бабушка, вот чего хочу спросить… — начал я, но она тут же меня прервала:

— Да знаю я, зачем ты пожаловал. Тут ко мне ужо приходили, спрашивали про тебя.

— Кто спрашивал?

— Ну вот, кто приходил да что спрашивал… Эдак я всю деревню перессорю. Известно, про что они любопытствуют: правда ли, что Варвара Ершова подобрала его у насыпи? Тебя, значит.

У меня перехватило дыхание:

— И что — правда?

— Враньё всё это, болтают, кому делать нечего. А я сама, своими руками приняла тебя у Варвары, сама запеленала. Маленький родился, но крикливый. Да и отец твой был небольшого роста. А мужик хороший, смолоду серьёзный. Ты в него пошёл, не сумлевайся!

Разговор с Бормычихой успокоил меня — на некоторое время, по крайней мере, — но никак не исправил моего положения среди соучеников: ведь не будешь каждому объяснять: «А бабка сказала, что всё это враньё». И потом — они бы нашли десятки доводов, чтоб не верить Бормычихе. Люди вообще верят не столько фактам, сколько тому, во что им хочется верить, — с этим я сталкивался много раз на протяжении жизни. А им хотелось верить в то, что я от рождения «не такой, как все» и вообще не деревенский, а может быть, даже и не русский.

Маме стало известно о моём визите к бабке Бормычихе. Скорее всего, сама бабка рассказала. Однажды вечером, когда мы ужинали по обыкновению вдвоём, она завела разговор:

— Я знаю, что они тебя в школе дразнят… Не верь им, неправда всё это. Не ходила я на переезд чужое добро подбирать, у меня осложнения после родов начались, я лежала, выйти в сени не могла, не то что пять вёрст до переезда… Я тебя родила вот на этой самой кровати. — Она показала на старую деревянную кровать, покрытую лоскутным одеялом. — Им досадно, что ты умней их, вот они и болтают. Отец твой был очень умный человек, образования только не хватало, а так… Ну а тебя я в институт пошлю. Хоть вывернусь наизнанку, а образование тебе дам. Будешь учителем или агрономом.

В конце концов мамино желание осуществилось. Правда, агрономом я не стал, но университет закончил, а потом аспирантуру, а потом защитил две диссертации — кандидатскую и докторскую, а потом получил звание профессора, был избран членом-корреспондентом… и так далее. Однако всего этого не случилось бы, если бы не одно обстоятельство, рассказать о котором я просто обязан. Собственно говоря, не обстоятельство, а человек, который появился в наших краях случайно, и это было для меня действительно невероятным везением, без этого счастливого случая вся моя жизнь пошла бы по другому руслу.

Лазарь Борисович Лунц звали этого человека. Он имел научную степень кандидата физико-математических наук и звание доцента. Как и почему он появился в глухой вологодской деревне в качестве преподавателя математики, я, разумеется, тогда не понимал и даже вопросом этим не задавался. Понял это много позже, когда ретроспективно знакомился с антиеврейской кампанией в советской науке позднесталинского периода.

Я учился в пятом классе, а Лазарь Борисович преподавал в старших классах, так что на уроках мы не встречались. Но директриса Лизавета Родионовна рассказала ему про странного мальчика, который решает задачи для восьмиклассников, не зная алгебры. Лунц захотел со мной познакомиться и после первой нашей встречи спросил, могу ли я по вечерам приходить раза три в неделю для занятий математикой. Со мной одним, с глазу на глаз.

На этих занятиях я узнал наконец, что такое алгебра, и это было только начало. Каким-то образом он сумел растолковать мне, мальчику-подростку, основные понятия интегрального исчисления, аналитической геометрии, теории вероятностей. Он говорил со мной об основаниях математики, о неевклидовой геометрии, о великих математиках прошлого… И всё это я вбирал в себя с жадностью и восторгом. А сам Лунц был если не великим математиком, то, несомненно, великим педагогом. Через три года регулярных занятий я стал победителем областной математической олимпиады, а ещё через год — призёром республиканской.

Внешний облик Лазаря Борисовича никак не соответствовал расхожим представлениям об учёном, интеллигенте.

Это был мужчина ростом выше среднего, крепкий в плечах, с густой копной тёмных волос. Летом он совершал долгие пешие прогулки (я иногда сопровождал его), зимой бегал на лыжах — чего-чего, а уж снега в наших краях хватает. Очков не носил. Слабое зрение как раз оказалось у меня, и мама вынуждена была отвезти меня в Череповецкую больницу, где мне выписали очки. Это вызвало сенсацию среди учеников нашей школы: они до того никогда не видели мальчика в очках. Теперь у них появилось «законное основание» не любить меня: вот уж точно не такой, как все, — очкарик, прямо как городской…

Лазарь Борисович провёл у нас четыре года, после чего вернулся в Ленинград. «Обо мне вспомнили», — сказал он перед отъездом. Но наши контакты не прекратились: он продолжал следить за моим математическим образованием, присылал мне книги, статьи из журналов и составленные им специально для меня задачи. А когда пришло время, немало содействовал моему поступлению на математическое отделение университета.

Знакомство с ним было решающим моментом в формировании моей личности — я говорю сейчас не только о профессии математика, а обо всех сторонах человеческого сознания, интеллекта и даже характера. Что особенно важно — он научил меня правильно говорить, «по-городскому», без этого нашего череповецкого «цеканья» и словечек вроде «стойно». Деревенский парень, за всю жизнь побывавший в городе один раз — в Вологде на областной олимпиаде, — я сумел выжить, не потеряться в университете среди всех этих талантов, мнимых и настоящих, среди петербургских снобов и пижонов. Конечно, только благодаря ему, незабвенному Лазарю Борисовичу.

Если уж говорить о моём характере, то надо признать, что некоторая зажатость и мужицкая угрюмость остались во мне навсегда. Из-за этого, наверно, я плохо схожусь с людьми. За пять лет учёбы я сблизился всего с двумя студентами, только их мог бы назвать близкими друзьями: Олега Колоскова с биологического факультета и Женю Озерского, математика с нашего курса. С Олегом я подружился на тренировках — мы оба занимались бегом на длинные дистанции; а с Женей нас сблизили общие математические интересы: сначала мы занимались теорией Галуа, а затем пытались найти новый подход к его задаче по теории дифференцируемых многообразий. Вообще говоря, мы были увлечены личностью молодого гения, нашего сверстника, чьи труды стали важнейшей частью современной абстрактной алгебры, а смысл этих трудов учёные поняли через много лет после его смерти. «Истории непризнанных гениев, — любил говорить Женя, — импонируют людям потому, что дают возможность истолковать своё невезение как проблеск неоценённой гениальности».

Он часто говорил о людях в ироническом ключе. Обычно считают, что людей сближает сходство характеров, но точно так же сближают и различия — противоположности сходятся. Мы с Женей являли тому яркий пример. Трудно представить себе две более полярные личности: угрюмый деревенский паренёк и блестящий петербургский юноша, выросший в состоятельной интеллигентной семье среди книг и картин, владеющий французским, играющий на фортепьяно, и так далее и так далее. Но когда дело доходило до математики, тут мы были равны, тут я нисколько не уступал ему. А математика в нашей жизни занимала главное место.

Довольно часто я бывал у него дома. Родители относились ко мне с неизменным радушием. Впрочем, видел я их редко, они были занятыми людьми: папа, Яков Моисеевич, возглавлял кафедру в медицинском институте, а мама, Мирра Абрамовна, была известным в городе адвокатом. Помню, как однажды в воскресенье в первый раз оказался у них на обеде. Чувствовал я себя поначалу неловко: не знал, зачем три вилки, какой стакан мой, что делать с салфеткой, но никто, казалось, не замечал моего смущения. Общий разговор шёл о знаменитых математиках прошлого, и я удивлялся, как эти люди много знают о Галуа — ведь они по профессии не математики! И уж вовсе я был поражён, когда Яков Моисеевич рассказал, что в детстве видел самого Владимира Андреевича Стеклова, который лечился у отца Якова Моисеевича, известного петербургского врача. Математик подружился со своим доктором настолько, что бывал у него дома на обедах. «За столом обычно сидел вот тут, справа, где сейчас Алексей сидит».

Значит, я сижу на том месте, где сиживал великий русский математик Стеклов? Ничего себе!..

Я знал, что Озерские живут в той же квартире, где жили до революции родители Якова Моисеевича, — большая квартира на Литейном была оставлена им за особые заслуги перед властью рабочих и крестьян: старший Озерский лечил большевистских вождей от урологических заболеваний. Отняли только две спальни — там поселили семью вагоновожатого. Во время войны квартира не пострадала от немецких бомб и снарядов, но была разграблена соседями (Озерские три года прожили в эвакуации на Урале).

Всевозможные семейные истории Озерских я узнавал от родителей — сам Женя ничего такого не рассказывал. Должно быть, опасался таким путём меня унизить. Действительно, что я мог рассказать о своём деде? Что он погиб под поездом, распрягая лошадь? Говорили мы в основном о математике. На третьем курсе увлеклись алгебраической геометрией и получили (не сочтите за хвастовство) хороший результат, который похвалил сам академик Каталов.

И вот после этого и произошло то, о чём я сейчас расскажу. Я должен рассказать, как бы тяжело это ни было, потому что это центральное событие моей истории. Да и всей моей жизни…

К пятому курсу наше будущее (во всяком случае, ближайшее будущее) вырисовывалось довольно отчётливо. Мы уже имели по две научные публикации (одну совместную и по одной индивидуальной), доклады в студенческом научном обществе, отличные и хорошие оценки по всем предметам и даже спортивные достижения: у меня — рекорд факультета по бегу на пять тысяч метров, а у Жени — второе место в университете по настольному теннису. В общем, мы шли в аспирантуру, и преподаватели это поощряли. А когда объявили результаты, мы узнали, что меня взяли, а Женю нет…

Как? Почему? В академическом отношении мы совершенно равны! Чем они там могли руководствоваться?

— Чем? Ты не знаешь чем? Ты в самом деле так наивен? — сказал Женя. Он был сильно возбуждён, но не подавлен, скорее наоборот — как-то странно, вызывающе весел. «Ты в самом деле так наивен?»

Это были последние слова, которые я слышал из его уст…

Не буду описывать похороны, бурную реакцию студентов, отчаяние Жениных родителей. Мирра Абрамовна ещё кое-как держалась, а Яков Моисеевич совсем обессилел: он не мог стоять на ногах, на похоронах мы поддерживали его с двух сторон. Наверное, его ещё мучила мысль, что он хранил дома эту адскую смесь, которую выпил Женя…

Вскоре после похорон я подал заявление на имя ректора университета, в котором отказывался от места в аспирантуре в знак протеста против «возмутительного, безосновательного, ничем не оправданного отказа студенту Е.Озерскому в приёме в аспирантуру». Я обвинял администрацию в гибели своего друга и требовал объективного расследования.

Содержание моего заявления стало широко известно в университете и вызвало поддержку среди студентов: многие были недовольны порядком приёма в аспирантуру: делалось это, как считали студенты, келейно, без серьёзной мотивировки, без всестороннего рассмотрения кандидатур. На некоторое время я стал, так сказать, героем студенческой массы. Тогда и началось давление со всех сторон: требовали, чтобы я отказался от своего заявления. Ну разговор в деканате или в комсомольском комитете был предсказуем: я подрываю установленный порядок, будоражу студентов, сею смуту, а между тем решения об аспирантуре принимаются администрацией по согласованию с парторганизацией! «Понимаешь, на что ты замахиваешься?» Я упрямо повторял, что от заявления своего не откажусь и требую расследования.

Но две беседы сильно отклонились от этого стандарта, о них стоит рассказать. В один прекрасный день, в самый разгар моей битвы с администрацией, меня вызвали к декану и сказали, чтобы завтра в восемь утра я явился в ректорат на встречу с проректором университета, заведующим математическим отделением академиком Каталовым. Это было невероятное дело: никто из студентов никогда даже не видел академика Каталова на близком расстоянии, а тут вдруг личная аудиенция…

Академик выглядел не просто солидно, а, можно сказать, величественно. Принял меня с глазу на глаз, очень любезно. Усадил в кресло. Начал с неожиданного вопроса:

— Алексей Иванович, вы родились в селе Большой Овраг?

Первый раз в жизни меня назвали по отчеству.

— Да, Большой Овраг. Череповецкого района Вологодской области.

— Ваш отец, колхозник, погиб на войне?

Мне хотелось спросить, какое это имеет отношение к моему заявлению и порядку приёма в аспирантуру.

— А вы знаете, что со времён Ломоносова у нас не было математиков из крестьян? Великие математики на Руси всегда были, но все они вышли из образованных слоёв: Чебышёв Пафнутий Львович — из поместных дворян, у Лобачевского отец был чиновник, у Александра Михайловича Ляпунова — известный учёный-астроном, Стеклов Владимир Андреевич — из духовенства, у Андрея Андреевича Маркова отец служил по лесному ведомству. Ну и так далее. А вот вы, Алексей Иванович Ершов, потомок многих поколений русских крестьян… Я знаю ваши работы — большие надежды подаёте. С вашими способностями многого в науке можно добиться. Если с пути не собьётесь, конечно… Мы талантливый народ, но сбить нас с толку… не то чтобы легко, но вот многим удаётся.

Я почувствовал, что разговор сворачивает куда-то не туда:

— Собственно говоря, я хочу обратить внимание ректората, что приём в аспирантуру у нас производится бессистемно, без чётких критериев…

Он поморщился и замахал рукой:

— Знаю, знаю, наслышан об этой истории. Но кого здесь винить? Просто нервный, неуравновешенный молодой человек. Если все будут так реагировать на жизненные неудачи… А это было, возможно, просто недоразумение, бюрократическая ошибка. Со временем, глядишь, и пересмотрели бы…

— Врёт он, мерзавец двуличный! — сказала Мирра Абрамовна, когда я передал ей во всех деталях разговор с Каталовым. — Он сам распорядился не принимать Женю, а теперь — «бюрократическая ошибка». Откуда я знаю? Всем известно, что он писал письма в ЦК и в президиум Академии наук с жалобой, что в математике затирают русские национальные кадры, что русским талантам хода нет из-за всяких инородцев. А что за инородцы в математике? Знаем, о ком речь. Также известно, что он лично следил за тем, кто поступает в аспирантуру. Женя не зря опасался его…

Мы сидели вдвоём в её кабинете. Накануне она дозвонилась до моего общежития и передала через коменданта, чтобы я пришёл для важного разговора.

— В разговоре хотел принять участие Яков Моисеевич, но он в таком состоянии… Всю ночь не спал, под утро принял снотворное… Так что считайте, что я говорю за нас обоих. — Она помолчала, собираясь с мыслями. — В общем, до нас дошло, что вы отказались от аспирантуры. Это правда? Мы так и думали. Что вам сказать по этому поводу? Благородный поступок, акт истинной дружбы и гражданского мужества. Такое сейчас не часто встретишь. И при всём нашем восхищении, мы просим вас отказаться от вашего решения. Жене ваш поступок не поможет, справедливость в университете не восстановит, а вам научную карьеру испортит, поверьте мне. Они вам этого не забудут. У вас большой талант, это все говорят, Женя перед вами преклонялся. Вам все дороги открыты: вы защитите диссертации, напишете серьёзные работы, станете академиком… И когда-нибудь упомянете, что вот такую-то работу начинали вместе с Евгением Озерским, который ушёл из жизни, не успев ничего завершить… Кто это сделает, если не вы?

Она резко поднялась с кресла, подошла к окну и повернулась ко мне спиной. Её плечи дрожали…

Диссертацию я защитил успешно, и был оставлен на кафедре в должности старшего преподавателя. На моей защите появился сам академик Каталов, который на кандидатские защиты, как правило, не ходит. В предисловии к автореферату я отметил, что работу над темой диссертации начинал вместе с Евгением Озерским. Оба моих официальных оппонента требовали исключить эти слова, но я настаивал, грозился сорвать защиту. Дело дошло до скандала, и тогда меня неожиданно поддержал Каталов. Оппоненты, естественно, сразу поджали хвост, и Женино имя осталось в моём автореферате, прозвучало на защите и потом неизменно фигурировало во всех публикациях на эту тему.

Почему академик заступился за меня и, таким образом, за Женю — остаётся загадкой по сей день. Много вечеров провели мы с Жениными родителями, обсуждая этот случай со всех сторон, гадая так и сяк: может быть, он не хотел, чтобы на кафедре появился ещё один «незащищённый» аспирант? Это плохо для кафедры. Или опасался, что в результате скандала история Жениного самоубийства опять возбудит студентов? А может быть, пытался затушевать свою роль в той истории: он-де здесь ни при чем, он ничего не имеет против этого Озерского…

Прошло ещё несколько лет. По ходатайству университета я получил квартирку — маленькую, однокомнатную, но в хорошем районе, в новостройке. Вскоре после этого женился на Тане Колосковой, младшей сестре моего друга Олега.

Каждое лето мы ездили вместе с женой в Большой Овраг — проведать маму и посмотреть на родные места. Прямо скажу, радости эти визиты не доставляли: мама болела и слабела от года к году, но переехать к нам в Ленинград категорически отказывалась, а жизнь в деревне, и без того убогая, с хрущёвскими реформами и вовсе превратилась в какой-то идиотизм. Больно было видеть, как мама угасает, даже не стареет, а именно угасает, и всё же я был потрясён, получив однажды утром телеграмму: «Мама скончалась, завтра похороны. Ершова». Долго не мог понять, кто такая Ершова, потом сообразил, что это, должно быть, Лизавета Родионовна, директор школы, теперь она уже на пенсии, совсем старенькая.

Я кинулся звонить в железнодорожную справочную, узнал, что ближайший поезд на Вологду отправится завтра утром. А там ведь ещё от станции добираться и добираться…

— Давай позвоним Олегу, — сказала Таня, — он ведь у нас на машине…

Олег отодвинул все свои дела, отменил все совещания-заседания, и в середине дня мы втроём выехали. Было это в сентябре, осенью, дороги кошмарные, но всё же вечером, часам к восьми, мы добрались.

Тело лежало на столе, рядом горела свеча, и в её колеблющемся свете наша старая изба казалась мрачнее обычного. Я не сразу заметил в изголовье согбенную фигуру человека в чёрном. Он встал и поздоровался с нами — я разглядел священника в облачении. Он деликатно отошёл в сторону, оставив меня наедине с мамой. С тем, что недавно было моей мамой…

Что за жизнь она прожила, моя мама? Тяжкий, неженский труд и скудность во всём. С девятнадцати лет вдова. Единственная радость — сын, но и тот какой-то странный, не как у всех. И всю жизнь за спиной шепоток: «Сын-то не её, своего невесть где зарыла»… Ещё была у неё мечта — внуков увидеть. Бывало, скажет Тане несмело: «Когда ж я внуков дождусь?», а Таня: «Вот защищу диссертацию, Варвара Ивановна, тогда… Обещаю».

Я долго сидел, всматриваясь в её лицо, такое родное, но с проступающими незнакомыми чертами — печатью смерти. Время шло незаметно, слышно было, как трещит сверчок за печкой, Таня и Олег шептались в дальнем углу. Кто-то дотронулся до моего плеча, я обернулся. Передо мной стоял священник, о присутствии которого я забыл.

— Извините, что нарушаю ваши мысли, Алексей Иванович, — сказал он, — но мне нужно скоро ехать. Служба завтра утром, а церковь моя в Череповце… У меня тут подвода… Мне поговорить с вами необходимо.

Речь у него была вполне культурная, городская. Наверное, учился в Ленинграде или Москве.

Мы сели на лавку, в стороне от стола. Он вздохнул и заговорил:

— Прежде всего, прошу прощения, что не могу остаться на похороны. Занят беспросветно. Еле выбрался сюда, ваша матушка очень просила.

— Она причащалась? — у меня под сердцем что-то сжалось и напряглось.

— Да… но разговор сейчас не о ней, а о её подруге, Прасковье Афанасьевне.

— О ком? Никогда не слышал.

— Ну старушка такая жила у вас тут, повитуха на три деревни. Лет десять назад преставилась.

— Бормычиха, вы имеете в виду.

— Да. Прасковья Афанасьевна. — Он явно не хотел употреблять прозвище вместо христианского имени. — Так вот, она перед смертью имела со мной разговор. То есть причащалась тоже, но это другое дело, это не часть её исповеди, если понимаете, о чём я говорю. Это отдельная её просьба к вам. Она просит у вас прощения, что однажды вас обманула, неправду сказала. Но она клятву дала на иконе Николая Угодника — никому никогда не рассказывать правду про это. Так перед смертью у неё большие сомнения появились: а правильно ли она делает, что обманывает вас. Пришла с этим ко мне в церковь. Мы долго с ней судили и решили… Я сказал ей, что обманывать, тем более в таком деле — плохо. «А клятва на иконе?» — спрашивает. Что ж клятва… Давать клятву на плохое дело — тоже грех. Так мы с ней рассудили. И она попросила меня рассказать вам тайну.

Я уже давно понял, о чём идёт речь, но мне хотелось знать, как это случилось.

— История же такова. Осенью сорок первого года (война только недавно началась) Прасковья Афанасьевна — благословенна память её — принимала роды у Варвары Ершовой, вашей матушки. И родилась мёртвая девочка.

— Девочка?

— Да, мёртвая девочка, избави нас и помилуй. — Он перекрестился. — А на другой день после родов слух прошёл, что на переезде разбомбили поезд с эвакуированными из Ленинграда, ну и вся деревня кинулась туда. Кто за чем, да… Кроме вашей матушки, конечно: она лежала больная, в горе, рядом с мёртвым ребёнком. А Прасковья пошла. Картина страшная: трупы, части человеческого тела… Ужас! И слышит под насыпью… плач не плач, писк не писк… Спустилась вниз, взглянула: а там женщина лежит с разбитой головой и в мёртвых руках сжимает младенца, мальчика не старше месяца. Чуть живой, уже и плакать не может. Прасковья тут же схватила какую-то тряпку, завернула младенца — и бегом в деревню к Варваре. Та, как увидела, говорит: «Это мне Бог послал в утешение за моё горе». У неё ещё молоко не перегорело. Она взяла с Прасковьи клятву на иконе, а девочку закопали ночью в лесу без всякого обряда — она ведь не была крещена. Такова история вашего происхождения.

Он помолчал, повздыхал и стал собираться в дорогу.

Я спросил:

— Батюшка, неужели мать перед смертью не рассказала вам об этом?

Он напрягся, лицо его стало непроницаемым:

— Не могу, Алексей Иванович, — тайна исповеди…

Наутро состоялись похороны. Пока я был на похоронах, Таня и Олег съездили в магазин, привезли водки (много) и кое-какой закуски. Ну и я нашёл у мамы в погребе разные припасы. В общем, поминки прошли по всем правилам деревенского этикета — кстати, весьма сложного. Поминали Варвару добрым словом, некоторые даже помнили Ивана, её мужа, которого я всегда считал своим отцом. Я всё приглядывался к своим односельчанам и задавался вопросом: знают или нет? Ведь слухи ходили давно, я ещё мальчиком был. Относились они ко мне за столом почтительно, но совсем не так, как к своим. Впрочем, я уже давно не был для них своим: ведь большую часть жизни прожил в городе.

Уходили поздно, все пьяные — и мужчины, и женщины. Церемонно благодарили за угощение. А Пётр Зипунов обнял и трижды поцеловал — не поминай, мол, старого…

На следующее утро мы втроем отбыли домой.

Олег вёл машину, Таня сидела рядом с ним, а я сидел на заднем сиденье, размышлял и мучился. Кто же всё-таки я такой? Мало ли кто мог ехать в эвакуацию из Ленинграда… Мои биологические родители могли быть простыми рабочими, могли — инженерами. Они могли не быть русскими: недаром меня несколько раз евреи принимали за своего, а в отделе кадров не хотели верить, что я родом из вологодской деревни. Ну что ж, думал я, еврей так еврей, я ничего не имею против них. Даже наоборот — всю жизнь буду благодарен Лазарю Борисовичу Лунцу за всё, что он сделал для меня. Когда он умер, я плакал, как по родному отцу. Или Женя Озерский… Да что тут говорить… Мне всегда были противны тупоголовые идиоты, поносящие евреев. Пусть и не тупоголовые, пусть академики — всё равно, ненависть к евреям застит ум, превращает их в дураков. До сих пор, пока я был русским, антисемитизм просто шокировал меня умственным убожеством, а если я еврей? Это уже выпады прямо против меня…

Часть дороги я молча думал. В Бабаево, помню, ребята остановились перекусить. И тут меня прорвало…

Мы сидели в какой-то придорожной чайной за столом, покрытым синей клеёнкой, и я вдруг почувствовал сильнейшее желание рассказать эту историю, которую всю жизнь носил в себе, прятал от людей. Кому же рассказать, как не жене и ближайшему другу? И я рассказал — всё-всё: и про школу, и про драку с Петькой Зипуновым, и про Лизавету Родионовну и Бормычиху, про разговор с мамой и вчерашний рассказ священника… И описал свои мучительные сомнения.

Таня, потрясённая, молчала. Но Олег вёл себя так, будто в моей истории не было ничего поразительного. Его рассуждения были сугубо рациональными, даже деловыми:

— История интересная, — сказал он, немного подумав, — но в практическом отношении особого значения не имеет. Официально кем ты был, тем и остаёшься. Никто не станет менять твои документы на основании рассказа повитухи, которая умерла десять лет назад. Так что ты — Алексей Ершов, сын Ивана Ершова из деревни Большой Овраг. Естественно, русский — ведь оба твои родителя русские.

Теперь скажу тебе то, что давно заметил: да, ты удивительно похож на еврея, говорю как антрополог: скошенный лоб, большой, с изломом, нос, пухлые губы, тёмные глаза и волнистые волосы. Почти карикатура из «Штюрмера», а уж они-то знали в этом толк… Очень может быть, что та убитая женщина под насыпью была еврейкой. Ну и что? Кто-то будет тебя принимать за еврея — тебя это колышет? Да что далеко за примером ходить? — Он бросил короткий взгляд на сестру. — Когда Танька надумала за тебя замуж идти, наш папаша-генерал закричал: «А ты понимаешь, что он еврей?!» Я говорю: «Папа, я у него в родной избе был, маму его видел…» А он: «Знаем-знаем, они кого хочешь проведут!»

Они оба засмеялись — брат и сестра. Нет, они не в силах понять, что человек не может не быть тем или другим, это разрушает его идентификацию. Существуют, конечно, полукровки, но это тоже особая идентификация. Если уж на то пошло, я совсем не возражаю быть евреем, ведь тогда у меня есть принадлежность, есть внутренняя позиция. Я могу сказать: «Мы, евреи, то-то и то-то…» А сейчас я никто: неизвестно, кто отец, кто мать, русский я или еврей… Это совсем другое, и это больно… Нет, вопрос о моём происхождении далеко не закрыт, для меня он полон значения.

Прошло ещё несколько лет. Таня защитила искусствоведческую диссертацию о портретах Боровиковского, после чего, выполняя обещание, данное моей маме, родила подряд сына и дочку. Только мама их не дождалась… Сейчас они уже взрослые, поступают в институт. Я очень надеялся, что у Лазаря проявится интерес к математике, — напрасно, кроме хоккея ему ничто не интересно. Правда, в хоккей он играет хорошо. А вот Варенька как раз обнаруживает склонность к точным наукам.

Моя научная карьера развивается неплохо, грех жаловаться. Ещё при советской власти меня избрали членом-корреспондентом. Мои работы известны за границей, меня приглашают в разные страны… ну и так далее… Несколько лет назад читал курс лекций в Израиле, повидал там Якова Моисеевича и Мирру Абрамовну. Они уехали из России одними из первых, как только началась еврейская эмиграция, — в 1973 году, если память мне не изменяет. Я их провожал в аэропорту. Когда мы встретились в Израиле, они были уже очень в возрасте, я навещал их в доме для престарелых. Почти всё время они говорили о Жене, о его трагической смерти, которая (вспомним) случилась уже тридцать лет назад. Но для них это — событие, которое произошло только что, и сердечная рана совсем свежая… С этой раной они и умерли — подряд, в течение одного месяца.

А теперь возвратимся к теме рассказа — моему происхождению. Нет, никаких новых фактов я не обнаружил, да и откуда им взяться? Кто хоть что-то знал, все умерли. Но вот однажды у нас дома (мы уже жили в трёхкомнатной квартире на Мойке) появляется Олег и заводит такой разговор. «Вы, — говорит он нам с Таней, — что-нибудь слышали о ДНК-генеалогии? Это наука, которая даёт ответы на вопросы о происхождении и истории этнических групп, она может рассказать о предках любого человека — кем они были с точки зрения родовой. Короче говоря, сегодня можно обоснованно, с точки зрения науки, рассказать, какого рода-племени данный индивид».

— Понимаешь, к чему я клоню? — спрашивает он меня. — Есть реальная возможность раскрыть тайну твоего происхождения. Если твои предки были евреями, то, скорее всего, твой гаплотип окажется в группе J1, или другой, характерной именно для евреев, группе. Если же славянами — в подгруппе R1a или I. Правда, там у вас, на севере, сильная примесь угро-финнов, в этом случае есть шанс оказаться в подгруппе N. Во всяком случае, узнать, еврей ли ты, можно с большой степенью вероятности. Я имею отношение к проекту обследования русского генофонда. Приходи в любой день ко мне в лабораторию, мы это протолкнём. Только позвони накануне. Понял?

Я не знал, что такое «гаплотип», но главное понял: есть возможность разгадать преследовавшую меня всю жизнь загадку. Мне всегда казалось, что, появись такая возможность, я всё сделаю, чтобы её реализовать. А тут вдруг начал раздумывать и даже как-то сомневаться… Надо подумать, говорил я себе. Допустим, анализ покажет окончательно и бесповоротно, что я еврей. Что дальше? Я перееду в Израиль? Со своей русской женой и детьми? Вряд ли. Просто буду знать, что принадлежу к народу, к которому принадлежали близкие мне люди — Лунц, Женя, его родители, — к которому принадлежат многие выдающиеся математики сегодняшнего дня — мои коллеги здесь и за границей. И что? Этот факт изменит их отношение ко мне? Не думаю, они всегда относились ко мне корректно, как к хорошему профессионалу. Так будет и впредь.

И тут же другая мысль: а «русские патриоты», которые так влиятельны в нашей науке? Они вряд ли мне простят «предательство». Столько лет они восторгались мною, поддерживали меня, преувеличенно хвалили — по преимуществу за то, что я русский и деревенский. Первый мужицкий сын со времён Ломоносова! «Собственный Невтон»! Честное слово, мне никогда эта роль не нравилась. Однако я принимал их похвалы и награды, это факт, надо честно признать. Хотя прекрасно понимал, что за этим стоит.

Тот же Каталов в своей статье в какой-то «патриотической» газете объяснял, что успехи «еврейских математиков» (один этот термин чего стоит — это кто такие? специалисты по «еврейской математике»?) раздуты и преувеличены. Всё дело в том, что евреи, как южный народ, быстрее созревают, быстрее входят в науку и быстрее захватывают места. Кроме того, их жизненный уровень выше, чем у «коренных народов», и они могут себе позволить нанимать репетиторов. Всё это очень скоро иссякает, поскольку подлинного таланта нет… И, не стесняясь, называл имена отечественных математиков-евреев, учёных с мировыми именами.

«С другой стороны, — писал “патриот”, — посмотрите на подлинный талант, который способен пробиться с самого низа, без всякой поддержки, без репетиторов, без всяких средств!» Это, значит, я… Так что плюнуть на них, объявить себя евреем, рассказать про Лунца, без помощи которого я бы не стал математиком, было очень соблазнительно.

Но при всём при том… Откуда у нашего народа этот странный комплекс неполноценности? («Наш» в данном случае — русский. Кажется, я вконец запутался!) В нашей стране всегда были и есть талантливые люди — в том числе и математики. Кому и почему нужно доказывать, что российская земля может рождать «собственных Невтонов»? Разве это не доказано многократно самой историей?

Мой народ, я ощущаю его своим! Память матери и погибшего отца не отпускают меня…

Два дня и две ночи думал я над этой проблемой, а на третий позвонил Олегу в лабораторию.

— Когда придёшь? — спросил он сразу.

— Знаешь, я не приду.

— Вообще?

— Да, вообще. Я раздумал. Пусть всё остаётся как есть. Иначе мне придётся делать выбор, а хорошего выбора в этой ситуации нет.

И я повесил трубку.

Автор благодарит профессора Б.Кушнера и профессора А.Клёсова, консультировавших его по научным вопросам во время работы над этим рассказом.

 

Не ссорься с Д’Артаньяном

Магазин открывался в десять, но покупатели, вернее, покупательницы, появлялись где-то часам к двенадцати: после того как отправят мужей на работу, детей — в школу, позавтракают, завершат утренний туалет и нанесут подругам неотложные визиты по телефону. Ронни это знал и приходил в «Левандро» к половине двенадцатого. Первым делом он находил миссис Глусски, почтительно здоровался, справлялся о самочувствии супруга, выслушивал её соображения о погоде и падении нравов среди молодёжи. Последнее относилось к продавщицам, которые сменялись в «Левандро» с ужасающей быстротой, а миссис Глусски, как главный менеджер, была ответственна за кадры.

Утренняя беседа длилась недолго: их обоих — и миссис Глусски, и Ронни — ждали дела. Она уединялась в своём офисе, а он не спеша обходил весь магазин, отдел за отделом. Цель утренней беседы с миссис Глусски состояла в том, чтобы продавщицы видели, что он приятельствует с мадам менеджер, — теперь эти дуры не посмеют слишком открыто выражать ему своё презрение и мешать работать.

Девизом «Левандро» было следующее выражение: «Постоянно украшайте ваш дом». Для этой цели магазин предлагал… чего только он не предлагал! Шкафы, шкафчики, тумбочки, столики кофейные и журнальные, вазы всех цветов и размеров из хрусталя, фарфора, керамики, металла, цветы искусственные и засушенные, сервизы чайные и кофейные, коврики, этажерки, японские ширмы, картины в рамах и рамы без картин, кресла всех Людовиков всех эпох (копии, разумеется), вешалки, полки, стенды для зонтиков, причудливые подсвечники и свечи… всего не перечислить. Всё это было расставлено на большой площади магазина, живописными группами располагалось по уютным закоулкам, и покупателям (это были в основном женщины среднего возраста) доставляло удовольствие бродить по торговому залу как по музею.

Обойдя магазин, Ронни обычно располагался в кресле недалеко от входа; этот тип кресла назывался «Савонарола» — то ли потому что флорентийский проповедник действительно сиживал в подобном, то ли потому, что суровый вид раскладного кресла с жёстким сиденьем без спинки соответствовал мрачному образу обличителя богатства и роскоши. Сидеть было неудобно, но отсюда Ронни мог видеть каждого входящего.

За два года работы по этой части он накопил достаточно опыта и мог с первого взгляда отличить потенциального клиента. Вернее, клиентку. Тут имело значение всё: возраст, внешность, как она одета, какие на ней украшения, на какие товары обращает внимание, как общается с продавщицами. Некоторое время Ронни незаметно наблюдал за посетительницей, а потом под каким-нибудь предлогом заговаривал. Надо сказать, внешность у него была весьма располагающая: высокий блондин двадцати трёх лет, крепкие плечи, обтянутые трикотажной рубашкой «поло», длинные ноги в узких джинсах и обаятельная белозубая улыбка. Потенциальная клиентка, как правило, легко вступала в разговор, обсуждая особенности какой-нибудь ширмы или каминных щипцов — американский этикет не только считает это допустимым, но даже осуждает человека, который уклоняется от разговоров в общественных местах; невежливо не ответить, когда к тебе кто-то обращается, пусть даже незнакомец. Почувствовав, что собеседница отметила его мужские достоинства, Ронни менял тему, переходя на кулинарию, или вина, или купание в бассейне, или театр — в зависимости от того, какую личность он угадывал за внешностью незнакомки.

Следующий шаг был самым трудным: теперь надо дать ей понять, что речь тут идёт не о банальном флирте, а о сделке по оказанию своего рода услуг, и сделка эта имеет определённые условия — в частности, плату за обслуживание. Осознав, что именно имеется в виду, женщины порой обижались, чувствовали себя оскорблёнными, уходили чуть ли не со слезами на глазах. Но постепенно Ронни понял простую вещь: чтобы избежать или хотя бы свести к минимуму неудачи, следует вступать в контакт с женщинами не слишком молодыми и не особенно красивыми — с такими договориться куда проще. Хотя выполнить главную часть работы труднее…

Вот почему он встрепенулся, когда в магазин вошла небольшого роста толстуха в красном платье. Эта дама соответствовала искомым требованиям: ей было явно за пятьдесят и красотой она не блистала. Верный своей тактике, он некоторое время следовал за ней по магазину. На этой стадии важно было не поддаться естественному мужскому позыву мысленно раздеть её догола и увидеть «внутренним взором» жирные плечи, обвислый живот, гофрированные ляжки — так можно провалить всю операцию. Потом, когда дело дойдёт до дела, надо действовать быстро и решительно, не давая ей раздеться. Так легче, он знал это из своего двухлетнего опыта.

Дама остановилась в дальнем углу магазина перед морским пейзажем в массивной раме. Улучив момент, Ронни приблизился к ней:

— Я тоже любуюсь этим пейзажем. Как вы думаете, он подойдёт для загородного дома?

Она никак не отозвалась на замечание, но, посмотрев на него внимательно, сказала:

— Так это вы Ронни.

Не спросила, а произнесла утвердительно. Он не особенно удивился: скорее всего, какая-то из его прежних клиенток рассказала ей о его выдающихся качествах, а также объяснила, где его найти. Собственно, это был единственный вид рекламы для его бизнеса.

— Да, я Ронни.

Тогда она извлекла из сумки визитную карточку и подала ему со словами:

— Вот возьмите. Здесь адрес и телефон. Вами интересуется один очень серьёзный человек. Он хочет говорить о деле. Позвоните ему и приходите.

Покачивая широкими бёдрами, обтянутыми красным, женщина поспешила к выходу. На визитной карточке Ронни прочёл: «Роберто Мартинелли. Эскорт-сервис “Д’Артаньян”».

Время перевалило за полдень, но Лола ещё была в халате и шлёпанцах на босу ногу. Седоватые волосы со следами многочисленных покрасок были собраны в пучок на затылке, в распахнутых полах халата виднелись ноги в синих пятнах и паутине вен.

— Заходи, заходи, — пригласила она Ронни и очистила место на уголке дивана, заваленного всяким барахлом. — Присаживайся. Кофе пить будешь? Тогда извини меня, я ещё не завтракала.

Она сходила на кухню и вернулась с огромной кружкой кофе и булкой. Медленно опустившись в кресло напротив Ронни, она пробормотала молитву и приступила к еде. На колени к ней тут же прыгнула кошка Кочка и принялась тереться носом о халат, громко мурлыкая и подрагивая хвостом. Лола предложила ей кусочек булки, кошка понюхала и брезгливо фыркнула.

— Так почему в такое время ты не на работе, а, Ронни? — спросила Лола. — У тебя что-то произошло?

Говорила она с сильным акцентом, как будто попала в Америку совсем недавно. На самом деле Лола въехала в страну много лет назад, четырнадцатилетним подростком. Её родители погибли в годы войны в нацистском лагере, Лола осталась одна, и тогда её разыскала тётка из Нью-Йорка. Вскоре после того как Лола приехала, тётка умерла. Девочка осталась круглой сиротой, без языка и без единого знакомого человека. Случайные люди сдали её в ближайший центр обслуживания семьи. Там установили, что девочка говорит по-чешски. Потом пошли детские дома, школы-интернаты и тому подобные учреждения, откуда она в конце концов сбежала в возрасте шестнадцати лет.

Как Лола могла выжить на улицах мегаполиса, чем прокормиться? Она сошлась с уличной шпаной и — занялась проституцией. Эта профессия поддерживала её в течение последующих тридцати лет. Порой приходилось тяжело, она переносила и побои, и болезни, и тюрьму… Одно время у неё был муж, но прожила она с ним недолго, он умер. Каким-то образом ей удалось скопить немного денег и, по собственному выражению, «выйти на покой».

Жила Лола очень скромно, но за квартиру платила регулярно, и на еду и автобус ей хватало. Она снимала квартиру в том же доме, что и Ронни, только этажом ниже. Они познакомились и стали, можно сказать, друзьями. Во всяком случае, Ронни очень ценил её советы — как житейские, так и профессиональные.

В этот раз он тоже пришёл к ней за советом, ведь она знала в городе всех, кто имел отношение к бизнесу подобного рода.

— Тут такое дело… — Ронни достал из кармана джинсов визитную карточку и прочёл: — Роберто Мартинелли. Кто такой? Ты знаешь его?

Лола на секунду зажмурила глаза, потом посмотрела в потолок:

— Нет, не припоминаю такого. Ну-ка, дай сюда карточку. О-о-о! Да это же Боб! Конечно, знаю. Все зовут его д’Артаньян — по названию бизнеса. Мужской эскорт. Я тебе рассказывала: у него мой Ларри одно время работал, благослови, Боже, память праведника.

В последнее время Ронни замечал, что Лола, кажется, стала религиозна: в разговорах то и дело поминала Бога, молилась перед едой, соблюдала посты и праздники и даже изредка ходила в синагогу — «еврейскую церковь», как объяснила она Ронни.

— Мне его карточку дала какая-то женщина. «Зайди, — сказала, — дело к тебе есть».

— Такая кругленькая, черноволосая, ходит вразвалку? — встрепенулась Лола. — Это его жена, Стелла. Помогает ему в бизнесе. Скорей всего, он предложит тебе работу, ему постоянно нужны люди: мужчины долго не держатся: поработает такой пару лет — и всё, больше не может. Это не то что мы…

Она грустно вздохнула и задумалась. Вспоминала, наверное, своего Ларри.

— А стоит мне принять его предложение? Если, конечно, он предложит…

Лола пожала плечами:

— Скорее всего, предложит, зачем бы ещё ты ему понадобился? А вот стоит ли тебе идти к нему работать, это надо подумать. Подвинь мне пепельницу, пожалуйста.

Она закурила сигарету, затянулась несколько раз. Кошка недовольно тряхнула головой.

— Видишь ли, — заговорила Лола задумчиво, — он работает с постоянными клиентами. В основном, богатые вдовы, но и замужние попадаются. Публика требовательная и капризная. Зато заработок надёжный. Не знаю, как тебе будут платить, но уверена, что получится гораздо больше, чем ты зарабатываешь сейчас. Хотя с другой стороны, ты сейчас сам себе хозяин: работаешь, сколько хочешь, и сам себе выбираешь клиентов. А у д’Артаньяна строгие правила: отправляйся, когда прикажут и к кому прикажут. Он отказов не терпит. А попадаются такие клиентки… Так что не знаю, стоит ли тебе наниматься к нему. — Как бы подытоживая свою речь, она пустила в потолок струю дыма: — Только ни в коем случае не ссорься с ним: он человек жёсткий, опасный. Говорят, с мафией связан.

Однако вышло так, что именно этого главного совета Ронни не послушался…

В приёмной его встретила знакомая уже толстуха, только на этот раз она была не в красном, а в жёлтом платье.

— Ага, Ронни пришёл! Посиди здесь минутку, д’Артаньян сейчас тебя примет.

Хозяин был приветлив:

— Так ты и есть Ронни? Очень приятно познакомиться!

Он вышел из-за стола, беззастенчиво оглядел парня со всех сторон, одобрительно кивнул головой и предложил сесть. Сам остался стоять — невысокий, кряжистый, почти квадратный, в двубортном костюме.

— Сколько тебе лет? Двадцать три? Очень хорошо! Но думать о будущем надо смолоду. Верно? Не всегда тебе будет двадцать три, и не всегда ты сможешь вертеться в «Левандро». Я тебе предлагаю работать у меня.

Д’Артаньян сделал паузу, ожидая, пока собеседник отреагирует на его слова. Не дождавшись ответа, он продолжил:

— Условия у меня хорошие, можно сказать, замечательные. Ты будешь получать половину того, что платит клиент за твои услуги. Размер платы устанавливаю я на переговорах с клиентом. Я же нахожу клиента, тебе об этом заботиться не надо. Все расчёты с клиентом произвожу я, деньги ты получаешь только от меня. Запомни: из рук женщины ты деньги не берешь и вообще о деньгах с ней никогда не говоришь. Понял?

Он опять сделал паузу. Ронни по-прежнему молчал.

— Это не всё. Фирма, то есть я, даёт тебе ряд дополнительных льгот. Мой портной сейчас снимет с тебя мерку, и через неделю у тебя будет гардероб как у английского принца. В рубашке и джинсах будешь разве что в саду копаться. Но гораздо чаще тебе придётся сопровождать даму в ресторан, в театр, на выставки… Тут уж никаких вольностей: я научу, как следует одеваться. Понятно? А ещё очень важная вещь: регулярные медицинские осмотры. За счёт фирмы, разумеется. И лечение тоже за наш счёт, если ты заболеешь на работе — заразу какую-нибудь подцепишь, конкретно говоря. Видишь, прав у тебя много, а обязанность одна: по моему указанию обслуживать клиента в тех пределах, о которых я тебе скажу. И никаких отказов я не принимаю, ни по каким причинам. Ты профессионал и обязан выполнять любую работу! Понятно? Вот таковы условия. Согласен?

Картина становилась всё яснее, и чем дальше, тем меньше всё это нравилось Ронни. Получалось, что он попадает в полное рабство к этому жёсткому человеку. Даже костюм самостоятельно нельзя выбрать. Впрочем, костюм — мелочи, гораздо хуже то, что этот д’Артаньян хочет контролировать все стороны отношений с клиентом, в том числе финансовую.

— Мне думается… ну исходя из моего опыта… — начал Ронни несмело, — может быть, лучше было бы не определять заранее характер услуг — ведь всё это может по ходу дела меняться… Например, договор был сопровождать, допустим, в ресторан. А проводил я её домой после ресторана и… возникла новая ситуация.

— В таком случае на другой день она свяжется со мной и мы договоримся о вашей новой встрече — уже на других условиях. Вот как это работает у нас. И не думай, что если ты установишь с ней отношения помимо меня, — я этого не узнаю. Наверняка узнаю, у меня для этого есть надёжные способы.

«Ничего себе, — подумал Ронни. — От такой жизни деньгам не обрадуешься». Он явно приуныл, что не осталось незамеченным его собеседником.

— А ты как думал? — Д’Артаньян повысил голос. — Я нахожу клиентов, я тебя одеваю-обуваю, вожусь с тобой в случае болезни… и я не заслужил половину? Ну знаешь… Впрочем, тебя никто не неволит, здесь свободная страна. Не хочешь — не надо. Я без тебя жил и буду жить, а вот на тебя ещё посмотрим… Кстати, запомни одну вещь: здесь моя территория, я в этом районе работаю много лет, мы с другими дилерами соглашение заключили. Я долго терпел тебя, а теперь хватит. Убирайся куда хочешь, но в «Левандро» не появляйся. Ты предупреждён.

И он ткнул пальцем в Ронни. Палец выглядел как нож.

Вечером того же дня, когда Ронни укладывался спать, к нему постучалась Лола.

— Ну что? Говорил с д’Артаньяном? — спросила она, едва войдя в комнату.

— Сволочь он изрядная, — мрачно ответил Ронни.

Она тревожно взглянула на него и без приглашения села на чёрный продавленный диван:

— Что произошло? Рассказывай.

— Да рассказывать особенно нечего, — Ронни продолжал стоять. — Он такие условия предлагает — кроме как рабством, никак не назовёшь. Серьёзно. Ну да, он даёт мне клиента. Но сам определяет, что я должен делать и за сколько. А цены у него будут высокими, ведь он половину берёт себе. Пятьдесят процентов накладные расходы. Подумай, что это значит. Одни богатые старухи могут позволить себе такую плату, вот что! Когда я сам вижу клиентку, я могу на глаз определить, насколько трудна работа, а тут всё он будет решать. Нет уж, не нужны мне от него заработки и королевский гардероб.

— Так откажись. Спасибо, скажи, но меня не устраивает. Только вежливо.

— А он мне грозить начинает. Это, говорит, моя территория, я тебя не потерплю. В «Левандро», говорит, лучше не появляйся, а то плохо будет.

Лола посмотрела на него полными ужаса глазами:

— Сволочь какая, сукин сын, мне Ларри много раз говорил. Что ему с тобой делить? У вас клиенты разные. Зачем ему нужны твои «футбольные мамы»? Просто сволочь. — Она покачала неопределённо-серыми кудельками и добавила: — А в «Левандро» больше не ходи, не связывайся, он на что угодно способен.

Но Ронни не послушал свою наставницу. «Нельзя так легко сдаваться, — думал Ронни. — Да и вряд ли он узнает. Запугивает просто, думает, на пугливого напал». И Ронни опять пошёл на работу в «Левандро». А на третий день в дальнем конце магазина его как бы случайно толкнул какой-то бритый наголо тип. Ронни недовольно посмотрел на него, ожидая извинения, но тот, отвернувшись в сторону, тихо и отчётливо проговорил:

— Тебя предупреждали. В последний раз говорим тебе…

И спокойно удалился.

— Это серьёзно, я их язык понимаю, — сказала Лола, выслушав рассказ о столкновении с бритоголовым. Она была взволнована. — Я тебе говорила, чтоб не ходил в «Левандро». Ты с огнём играешь. Неважно, что на самом деле ты ему не конкурент. Он просто хочет отомстить тебе за отказ. Он обидчивый и мстительный.

— Что же мне делать? Таких мест, как «Левандро», не много. Да и клиентура у меня там начала складываться…

— Найди что-нибудь. Ты пробовал бутики на бульваре Керси?

Ронни махнул рукой:

— Там народу почти не бывает. Так, зайдут три-четыре покупательницы за целый день… Должен быть большой магазин, ну как универмаг, но дорогой, чтоб публика поприличней.

Подумали и решили попробовать «Ньюман-Маркус».

Дело как будто пошло неплохо. Не так, как на прежнем месте, но всё же перспективы намечались. И вдруг, в один прекрасный день, как говорится, он нос к носу столкнулся с тем же бритым типом. На этот раз бритоголовый взгляда не отвёл, а наоборот, приблизил свою рябую морду вплотную к Ронни, обдав его запахом винного перегара и одеколона.

— Ты опять?.. — спросил он тихо.

На этот раз Ронни испугался:

— Но это же не «Левандро», я туда больше не хожу, — залепетал он жалобно.

— Не смей появляться во всем Оквуде, это не твоя территория. Ещё раз тебя засеку, будет плохо. Имей в виду.

Услышав об этом происшествии, Лола пришла в неистовство. Она ругалась последними словами, проклинала д’Артаньяна по-английски, по-чешски и по-еврейски. А потом сказала:

— Тогда вот что. Он сам меня довёл, я не хотела. Но теперь я пойду к нему и скажу, что кое-что про него знаю, мне мой Ларри рассказывал. На такие дела срока давности не бывает. И если он, сволочь такая, не оставит тебя в покое…

— А для тебя это не опасно? — встревожился Ронни.

— Наплевать на него. Что он мне сделает?

На следующий вечер Ронни вернулся домой поздно — он иногда заходил в бар под названием «Гиппо», где собирались друзья и товарищи по профессии. У себя дома Ронни застал Лолу, она дремала на диване. В этом не было ничего необычного: он давно дал ей ключ от своей квартиры: она заходила к нему днём прибраться в его отсутствие и оставить какую-нибудь еду.

— Еле дождалась, — заговорила она возбуждённо. — У меня новости. Я сегодня с д’Артаньяном виделась.

— Ну да?!

— Представь себе… Да ты садись, я всё расскажу.

Её лицо светилось гордостью победителя.

— Значит так! — Она щёлкнула зажигалкой, закурила. — Пришла я к нему в офис часа в два. Стелла меня сразу узнала, бросилась обнимать, потом были «где ты пропадаешь?» и всё такое. Он тоже приветлив, усаживает в кресло, сигаретой угощает. «Чем, — говорит, — могу быть полезен?» Я сразу к делу. «Оставь в покое Ронни», — говорю. Он слегка удивился: «Тебе-то он кто? Правнук, что ли?» — «Не твоё дело. Он мне напоминает Ларри». Я хотела ему намекнуть, что Ларри знал о его делишках, но он не понял и стал смеяться. «Ты, — говорит, — сентиментальна, как старая блядь». Я говорю: «Так я она и есть». Он отвечает: «Мне этот паскудник бизнес портит». Про тебя, значит. Я ему: «Ерунда, у вас разные клиенты». — «Это моя территория». — «А он в соглашении вашем не участвовал». Так мы спорим слово за слово. Мне это надоело, я взяла и выложила: «Помнишь то дело с чикагским ювелиром и его женой? Не притворяйся, мне Ларри всё рассказал. Всё, как было, кто участвовал, куда сбыли — всё-всё. Так вот, если ты тронешь мальчика, я в тот же день пойду в ФБР. Ларри уже ничего не будет, благословенна память праведника, а ты можешь здорово погореть». Он это услышал и в лице изменился. «Ладно тебе, — говорит, — мы же свои люди. Давай по-хорошему». «Давай, — говорю. — Ты оставь в покое Ронни, и я буду молчать». На том и расстались.

Она с победным видом посмотрела на Ронни:

— Ну как? Годится на что-то старая рухлядь Лола?

— Не знаю, что и сказать. — Ронни был искренне тронут. — Как ты не побоялась? По гроб жизни твой должник…

— Ладно… Что сумела, то и сделала. Я думаю, ты можешь смело возвращаться в «Левандро». Он тебя за милю обходить будет.

Ронни действительно вернулся в «Левандро». Миссис Глусски по-прежнему была с ним любезна, продавщицы по-прежнему высказывали ему своё презрение, но самое главное: старые клиентки его не забыли и мало-помалу возвращались.

Ронни старался не перетруждать себя и обычно в середине дня приходил домой отдохнуть. На этот раз, подходя к дому, он увидел небольшую толпу народа и две полицейские машины. Вход был перекрыт жёлтой лентой. Сердце у Ронни бешено застучало. «Я здесь живу, я здесь живу!» — закричал он, и полиция впустила его в дом.

Дверь в Лолину квартиру была распахнута, в комнате суетилось несколько полицейских в форме и в штатском. Лола (вернее, её тело) лежала в спальне на кровати. Лицо было укрыто простынёй, из-под халата высовывалась молочно-белая нога, покрытая синими пятнами и паутиной вен.

— Вы Ронни, сосед из верхней квартиры? — детектив в штатском тронул его за плечо. — Мне нужно задать вам несколько вопросов.

Ронни был как в полусне. На вопросы отвечал механически и, прервав детектива, сам спросил:

— Как вы думаете, это могло быть убийство?

Детектив взглянул на него как на слабоумного:

— В том-то и дело, что убийство. Её задушили в кровати, на шее следы. Я и спрашиваю вас, были ли у неё враги. Ну люди, с которыми имелись какие-то счёты? Вы с ней дружили, все тут говорят. Может, она вам рассказывала?

Ронни напрягся, кровь бросилась ему в лицо. Он перевёл дыхание и как можно твёрже сказал:

— Нет, никого такого не было. Никого не подозреваю. Понятия не имею.

Уходя, он обратил внимание на Кочку. Она сидела на руках у полицейского, громко мурлыкала и тёрлась носом о форменную куртку.

 

Венеция в ноябре

Размокшей каменной баранкой В воде Венеция плыла.

Путешествия за границу при всём их разнообразии можно отнести в основном к одной из двух категорий: «в ширину» или «в глубину». Приверженцы первого принципа стараются охватить как можно больше мест, побывать за одну поездку в нескольких странах, осмотреть максимально возможное число городов и памятников. Тогда как путешественники второго рода стараются сосредоточиться на одном каком-нибудь месте — городе, районе, стране, — познакомиться с ним более основательно. Мы с женой, помню, провели по месяцу в Риме и Лондоне, три недели на Крите, месяц в Чехии, в Израиле, две недели в Барселоне, на Аляске… Всего сразу не припомнишь. Мы старались не останавливаться в гостинице, а снимать квартиру, жить обычной для этих мест жизнью, ходить в магазины и на рынки за провизией, ездить городским транспортом, по воскресеньям посещать местную церковь — так узнаёшь о жизни людей гораздо больше, чем когда остановился в гостинице и ездишь на туристических автобусах по музеям.

Планировали мы пожить и в Венеции. Этот романтический город, воспетый на все лады на всех языках — Venezia, Venice, Venise, Venedig, Веденец, — привлекал нас необыкновенно, но всё как-то не получалось, ведь в своём выборе мы не совсем свободны: что-то зависит от времени отпуска, сезона, цены на авиабилет и т. п. Жена очень хотела побывать в Венеции, прямо настаивала, но вот не вышло, всё перекладывали на следующий год, на следующий… А теперь уже не выйдет никогда…

После смерти жены я несколько лет никуда не ездил, а потом всё же решился отправиться в Венецию, как бы выполняя её волю. Поехал я в начале ноября, рассчитывая на то, что туристов будет поменьше, ну и, соответственно, цены будут пониже. Расчёт не оправдался: по городу бродили толпы туристов, в основном японцы в цветных плащах и резиновых сапогах. У меня таких сапог не было, и я терпел большие неудобства, так как город был залит водой. Мне объясняли, что ветер слишком долго дует с моря, уровень воды в каналах повышается и вот — наводнение. Главные улицы и площади города устилали специальными деревянными мостками, но на все участки их не хватало, я постоянно ходил с мокрыми ногами, принимал аспирин и пил (для профилактики) граппу — виноградную водку.

Следуя нашей традиции, я не остановился в гостинице, а снял квартиру, вернее, комнатёнку на третьем этаже старого, обшарпанного дома в северной части города, возле канала Св. Катерины. Хозяин схитрил, когда сказал, что дом отапливается, а может быть, мы просто не поняли друг друга. Правда, в помещении этом я проводил минимум времени, только спал, а целыми днями бродил по городу, заходил в музеи, дворцы, церкви. Под сумрачным небом и непрерывным дождём прославленный город представал в совершенно другом обличье. Зелёную воду и золотой венецианский свет я видел только на картинах Франческо Гварди в Галерее Академии, а когда выходил из музея, меня покрывала мутная пелена дождя. Вода в каналах выглядела тёмно-серой, почти чёрной, с серебристыми проблесками, и больше всего цветом напоминала антрацит. Тучи висели так низко, что купол церкви Сан-Симеон Пикколо терялся во мраке. Зелёно-золотая живопись превратилась в чёрно-белую графику.

Но как прекрасен был этот незнакомый, никем не замеченный чёрно-белый город, как брал он за душу меланхоличной, погружённой в себя красотой… Я шёл по улицам куда глаза глядят, то перепрыгивая с мостка на мосток, то ступая по лужам. Я заходил погреться в кафе и церкви, останавливался на набережной и подолгу смотрел вниз на рябую от дождя поверхность воды. Я ловил себя на том, что вижу всё это — и воду, и тучи, и мокрые дома — не своими глазами. Вот тут, думал я, она бы остановилась и сказала: «Как красиво!» И непременно заглянула бы в тот дворик. И зашла бы в эту церковь… и подошла бы к той картине. И молча бы стояла, запрокинув голову…

А туристов всё равно было полным-полно. Они толпились по щиколотку в воде на площади Сан Марко, осаждали собор и Дворец дожей, шли гуськом по мосткам вдоль Страды. До меня долетали обрывки фраз едва ли не на всех языках, а однажды я услышал дискуссию по-русски. Она касалась жареной картошки.

Это произошло недалеко от моей квартирки, тут толпа туристов становилась намного реже. Я не спеша (куда спешить?) шёл вдоль канала Св. Катерины и услышал позади себя два женских голоса. Один голос, с явным южным выговором, жаловался, что картошка, жаренная на оливковом масле, не так вкусна, как жаренная на подсолнечном. А второй голос возражал в том смысле, что где же его здесь возьмёшь, подсолнечное масло? Может быть, где-то и продаётся, но как узнать, где именно?

Я остановился и пропустил их вперёд. Когда они проходили мимо, я успел разглядеть двух очень молоденьких девушек, закутанных в дождевики, с большими сумками в руках. Они прошли немного по набережной и свернули направо через мост против церкви Иезуитов, а я отправился осматривать эту церковь. Наверное, студентки, изучают живопись или архитектуру, подумал я тогда. И ошибся.

Венеция — небольшой город, а уж туристическая жизнь кипит и вовсе в определённых местах. Так что, запомнив однажды какого-то человека, видишь его снова и снова в тех же музеях, гостиницах, ресторанах, на концертах. Так вот и этих двух русских девушек я увидел снова, но совершенно в другой ситуации.

Роскошная улица Фаббри идёт от площади Сан Марко почти к мосту Риальто, стягивая по хорде дугу Большого Канала. В тот вечер погода смилостивилась над Венецией, дождь прекратился (как выяснилось позже, ненадолго), ветер утих, на небе проступили звёзды. Туристы высыпали на улицы, особенно густая толпа наблюдалась на Фаббри, у ярко освещённых витрин. Тех девушек, почитательниц жареной картошки, я узнал не сразу, выглядели они совсем иначе: открытые не по сезону майки, короткие шорты, туфли на высоченных каблуках. Девушки медленно двигались в толпе, улыбаясь и бросая по сторонам призывные взгляды. Внешний вид и поведение не оставляли сомнений насчёт рода их занятий — увы, ничего общего с живописью и архитектурой…

Удивлён я не был: до этого много раз приходилось видеть русских проституток в разных концах Европы: и в Праге, и в Амстердаме, и в Мадриде; в Стамбуле их особенно много, там их называют «наташами». Ещё одно свидетельство национального кризиса… Впрочем, не моя проблема, меня это не касается, больше не касается. Так я подумал в тот момент, на улице Фаббри, в тот вечер, когда дождь и ветер дали Венеции небольшую передышку.

И буквально назавтра произошла третья встреча. В середине дня мне понадобилось зачем-то забежать к себе в квартиру. Я шёл по набережной Св. Катерины и возле моста против церкви увидел небольшую толпу. Люди сгрудились вокруг женщины, лежащей пластом на нижней ступеньке моста. Над ней склонилась подруга. Я сразу их узнал.

Лежащая женщина казалась бездыханной. Я растолкал толпу, громко выкрикивая «I am a doctor! Dottore! Dottore!», и проверил пульс. Жива, похоже на глубокий обморок.

— Вы знаете, что с ней? — спросил я подругу. — Она болела?

Услышав русскую речь, девушка вздрогнула:

— Не знаю, не знаю. Шли, а она вдруг побледнела и упала. Только скажите им, чтоб скорую помощь не вызывали. Скажите им! — Она показала на столпившихся людей.

Я снял с себя плащ, свернул и подложил под голову больной.

— Обязательно скорую помощь — и в больницу, — сказал я. — Это может оказаться что-нибудь… очень плохое. Когда у неё были месячные?

— Две недели назад.

— Вот видите. Нужно сделать сканирование мозга. В больницу! Немедленно в больницу!

Она прямо задрожала от ужаса:

— Нет-нет, нам нельзя. Нас в тюрьму посадят, если узнают. В больницу нельзя.

Я посмотрел на эту жалкую, трясущуюся фигурку, смертельно бледное, искажённое страхом лицо… и кое-что стало до меня доходить.

— Вы что — нелегально здесь?

Она ничего не ответила, только опустила голову.

Да, ситуация… Хорошо, если просто какое-то временное недомогание, но ведь это может быть нечто гораздо худшее. Например, опухоль в мозгу.

— С ней такое раньше случалось?

— Нет, она здоровая, это так… Скоро пройдёт. Скажите им, чтоб не вызывали скорую помощь.

Между тем девушка открыла глаза. Я приподнял ей голову и спросил:

— Как вы себя чувствуете?

Было ясно, что она меня поняла. Сознание медленно к ней возвращалось.

— Галька, Галька, ты что? А? Галька… — бормотала её подруга.

— Вы можете сесть? — спросил я

Она медленно выпрямилась и села.

— Галька, идти надо. А то они скорую помощь вызовут, в больницу отвезут. Слышишь? Идти надо. — И мне: — Здесь недалеко. Вон через мост и направо.

— Сейчас, — сказала Галька. Опираясь на меня и на подругу, она поднялась, и мы медленно двинулись через мост. Кто-то из толпы подал мне забытый плащ. Таким порядком, поддерживая больную, мы перешли мост, свернули направо и оказались перед входом в обшарпанный трёхэтажный дом, точь-в-точь похожий на мой.

— Какой этаж?

— Тут я сама доберусь, мне уже лучше, — поспешно сказала Галя.

— Давайте я помогу.

— Нет-нет, — словно испугалась она, — туда не надо. Я сама.

— Ладно, как хотите. Но предупреждаю: если припадок повторится — немедленно в больницу. Это может быть опасно. Я врач, знаю, о чём говорю. На всякий случай: я живу вон на той улице, параллельной, видите? Дом номер десять, третий этаж.

— Спасибо, спасибо вам, — говорили они наперебой, и мне показалось, что главное для них — чтобы я поскорее ушёл.

Позже, раздумывая об этой истории (а она имела продолжение), я задавал себе вопрос: ну а если бы они были из какой-то другой страны? Если бы мы с ними не говорили на одном языке? Если бы я не представлял себе так отчётливо их прошлое, семьи, их родителей, с которыми, возможно, я как-то даже пересекался — ходил в одну школу, жил в одном доме? Втянулся бы я так активно в эту историю, тронула бы меня их участь? Не знаю. Ведь как бы то ни было я врач, я давал клятву Гиппократа, это мой профессиональный долг, помимо всего. И ещё — память о жене. Представляю, как близко к сердцу она приняла бы судьбу этих девочек!

В общем, примерно на третий день после описанного события меня разбудил стук в дверь. Это был хозяин дома, он жил на первом этаже.

— Вас там спрашивает молодая женщина. По-итальянски не понимает. «Dottore, dottore» — и наверх показывает. Я думаю, это к вам.

Я натянул штаны и свитер и сбежал вниз. Так и есть: та девчушка, подруга больной, вся в слезах.

— Гале опять плохо. Хотела по лестнице сойти и упала. Я её обратно в комнату втащила. Лежит на полу. Ой, как страшно…

Она заревела в голос.

Я сбегал наверх, надел плащ, захватил сумку с медикаментами, она у меня всегда с собой.

Жили они на третьем этаже в такой же комнате, как моя. Галя неподвижно лежала на полу. Мы перенесли её на кровать, я дал ей нашатырного спирта и сделал укол. Через некоторое время она открыла глаза. Я убедился, что сознание к ней вернулось, и сказал:

— Вот что, дорогие мои, хватит в игры играть. Речь идёт о жизни и смерти, понимаете? Немедленно, сегодня же домой! Может, уже поздно, понимаете?

Наступила долгая пауза. Девушки молча смотрели друг на друга, потом Галя сказала с удивительной для её состояния твёрдостью:

— Это невозможно. Мы не можем вернуться нормально, у нас нет документов. Нам даже билет никто не продаст.

— Но ведь сюда вы как-то въехали. Так же езжайте обратно.

Они снова переглянулись.

— Нас сюда привезли нелегально. Вы понимаете, что это тайна и если вы кому-нибудь скажете… полиции или даже больнице… вам будет плохо? Понимаете?

Я всегда знал, что добрые дела не остаются без наказания. Им я этого, разумеется, не сказал, а только заметил:

— Вот эти самые люди, которые привезли вас, пусть и увезут тем же путём.

Она усмехнулась — видимо, моей наивности:

— Они меня живой не отпустят: я деньги им должна, они потратили много денег, чтобы привезти нас сюда.

— Но вы тяжело больны, вы всё равно не можете… не можете… работать. — Я почувствовал, что краснею.

— Они её не отпустят, пока не отработает всё до копейки, — сказала вторая, которую Галя называла Леной. — Умрёт так умрёт, они тело в канал выбросят. Так уже случалось…

Она опять заплакала. Она плакала всё время, веки её, чуть прикрытые белесыми ресницами, набухли и покраснели.

— Я попробую сказать им, что больна, — проговорила Галя неуверенно. — У них есть врачи — свои, конечно, которые в курсе…

— Если это действительно врачи, они должны понять, что дело серьёзное.

Я ушёл и весь день опять бродил по городу, прячась от дождя в церквях. Часа два просидел перед алтарём удивительной красоты в церкви Св. Захарии. Сидел и думал о том, что вот я, гражданин свободной Америки, в демократической Италии ничего не могу поделать с обыкновенными уголовниками, которые, по сути дела, торгуют рабами. И об этих двух девчонках… Какая сила заставила их отважиться на такое предприятие? С голоду там вроде никто не умирает, а просто чтобы жить лучше, больше иметь… Проходить ради этого через такие унижения, рисковать жизнью… Не могу себе представить. Эта худенькая блондинка Лена разговаривает как культурный человек, у неё правильное произношение. А Галя явно откуда-то с юга, может, с Украины. Выглядит она крепче, но ведь именно она больна. Страшно сказать, но больше всего это похоже на опухоль в мозгу. Если так, то операция нужна немедленно, болезнь развивается быстро. Что делать? Я перебирал в уме самые невероятные ответы, и в частности мне пришло в голову: что если они, или хотя бы одна Галя, зайдут в российское консульство и во всём признаются? Не выгонят же их вон, на улицу, на верную смерть?!

С этой идеей я тут же побежал к несчастным девчонкам, я боялся позже не застать их: уйдут «на работу» и пиши пропало. Дома была одна Галя, она лежала на кровати в джинсах и тёплом свитере. В комнате было холодно, не прибрано, на окне развешана мокрая одежда.

— Мне хуже, — сказала она уныло. — Не смогла спуститься с лестницы. А вам тут опасно: каждую минуту может появиться… ну этот… наш спонсор. Как увидит, что я не вышла на работу, тут же прискочит, не сомневаюсь.

«Спонсор»? Вот это да… Я, конечно, догадался, что речь идёт о сутенёре, но это название, «спонсор», удивляло своей неуместностью. Почему бы не применить более правильное слово «пимп», если уж заимствовать английские слова?

Я изложил ей свой план действий и обязался помочь добраться до консульства. Она безнадёжно мотнула головой:

— Не станут они помогать мне, я ведь для них никто. Как я докажу, что имею российское гражданство?

— Но уж это-то им ничего не стоит: позвонят в Москву и установят.

— Как же, будут они время тратить, разыскивать. А потом — я выехала без визы, незаконно, значит я преступница. Таких наказывать надо. Нет, с ними связываться — не дай Бог…

Она снова безнадёжно покачала головой. Я попытался объяснить ей, что если сказать консулу… Но замолчал посреди фразы, услышав, как дверь в комнату распахнулась. Я оглянулся. На пороге стоял высокого роста негр в облегающем чёрном кожаном пальто, в кожаной шляпе и сапогах. Глядя на меня, он спросил:

— Who is this fuck, Galya?

По произношению я сразу узнал американца и ответил по-английски:

— Я врач. Галя больна. Очень больна.

Его взгляд не предвещал ничего хорошего.

— Если ты больна, — он обращался к Гале, хотя смотрел на меня, — то у нас есть врачи. Для больных. Я тебе говорил много раз, чтоб не просила ни о чем посторонних.

— Она упала на улице, она не может ходить. Её немедленно нужно в больницу.

— Слушай, ты, доктор или кто ты там. Вали отсюда немедленно, если хочешь жить. Понял? И забудь сюда дорогу. Понял? Если я тебя ещё раз здесь увижу… — Он выразительно потрогал свой карман. — Понял?

Я понял.

Полицейский участок находился недалеко от вокзала. Меня принял дежурный офицер, но разговора не получилось: он не понимал по-английски, я не мог говорить по-итальянски. Вызвали другого офицера — молодого, щеголеватого. Он держался несколько высокомерно, зато по-английски говорил свободно. Я рассказал всю историю и объяснил, что больную нужно немедленно госпитализировать. Он выслушал меня, не перебивая; под изящными усами скрывалась скептическая улыбка.

— Пожалуйста, примите срочные меры. Это может быть опухоль в мозгу. Они живут недалеко, возле канала Святой Катерины. — Я подал ему бумажку с адресом.

Он покрутил в руках бумажку и после паузы заговорил:

— Видите ли, дело кажется несложным, однако есть тут свои трудности. Мы, конечно, примем все возможные меры, однако… Начать с того, что в нашей стране проституция не запрещена. Разумеется, с моральной стороны мы её осуждаем и всё такое, но противозаконной она не является, и арестовать кого-либо за подобную деятельность мы не можем. Так что остаётся только нелегальный въезд в страну. Что ж, мы пойдём по указанному адресу и спросим у этих женщин въездные документы, а если таковых не окажется, арестуем. Однако как я понял вас, самое основное в этом деле — болезнь и срочная медицинская помощь, так? А в этом смысле арест не поможет, скорее, наоборот… Больная окажется в предварительном заключении, где условия, сами понимаете… Вряд ли кто-нибудь станет всерьёз её обследовать, тем более делать сканирование, ведь она даже не гражданка… Начнётся процесс высылки в Россию. Длительность этого процесса законом не ограничена, она зависит только от расторопности другой стороны. А я не думаю, что Россия проявит большое желание получить эту даму как можно скорее. Так что сами судите…

— Но тут еще этот… «спонсор». От него исходит опасность.

— Этот тип по вашим описаниям — американец, ему виза для въезда в Италию не нужна. Он находится здесь законно, а деятельность его тоже не запрещена. За что мы его можем арестовать? За угрозы? Это недоказуемо. Но поймите правильно: мы не отказываемся разобраться в этом деле. Просто я считаю необходимым ознакомить вас с некоторыми правовыми аспектами, которые возможно…

Он ещё долго разглагольствовал, упиваясь своим знанием английского. На прощание он снова заверил меня, что всё зависящее от полиции будет сделано. И тонко улыбнулся в свои изящные усики.

Следующие два дня прошли в напряжённом ожидании: я ждал, пока полиция сделает своё дело. Я по-прежнему ходил по городу, но перестал замечать его красоту, а в музеи и церкви заходил больше для того, чтобы погреться. И думал, правильно ли поступил. В общем-то, кроме как обратиться в полицию, ничего другого я сделать не мог. «Неправда, мог. Нужно было вызвать скорую помощь. Ну и что ж, что не гражданка, врачи обязаны помочь любому человеку в таком положении. А уж потом разбираться, кто гражданин, а кто нет». Это был её голос, голос моей жены, который упрекал меня, корил, не умолкая ни днём, ни ночью. Я оправдывался, приводил все известные мне доводы. Но через некоторое время она опять говорила: «Ты просто струсил, испугался «спонсора». И я опять начинал оправдываться…

На третий день я не выдержал и вошёл в обшарпанный дом вблизи канала Св. Катерины. Поднялся на третий этаж, постучал. Никто не отзывается. Спят, может быть? Постучал сильнее. Снизу послышался голос хозяйки:

— Их нет дома. Кто там?

Я сбежал вниз. Хозяйка кое-как объяснялась по-английски:

— Три дня нет дома. Я открыла дверь своим ключом — никого нет. Вещей нет тоже. Ушли с вещами.

— Может, их арестовала полиция?

Хозяйка мотнула нечёсаной головой:

— Нет, доктор, если полиция, я бы знала. И потом — с вещами?

Провожая меня, она сказала:

— Комната вам не нужна? Можете вселяться. До конца ноября они заплатили, я с вас брать не буду. С первого декабря буду.

— Спасибо, я скоро уезжаю.

«Что это значит, куда они делись?» — думал я шлёпая по лужам. Хозяйка права, это не полиция. Скорей всего, «спонсор» перевёл их в другое место. Или вообще в другой город — подальше от меня. Но может, Галю всё же положили в больницу? Ведь если она умрёт, могут быть большие неприятности, надеюсь, «спонсор» это понимает.

Был ещё один способ отыскать их. К вечеру, на моё счастье, дождь прекратился, и я пошёл на улицу Фаббри. Променад между витринами был в полном разгаре. Я пытался разглядеть в толпе знакомые фигуры с голыми плечами. Долго мне это не удавалось, но примерно часа через два я увидел Лену. Она медленно шла вдоль тротуара с опущенной головой, ни на кого не глядя. Одна. Я догнал её и спросил на всякий случай по-английски:

— May I talk to you for a moment?

Она взглянула на меня мутным взглядом, но узнала и ответила по-русски:

— Вон там, видите, вроде подворотни. Идите туда, там поговорим.

В ущелье между домами падал неяркий отражённый свет, но даже в этом полумраке можно было разглядеть бледность лица под густым слоем краски. В глазах застыл испуг. Она походила на трагического клоуна. Или на Джульетту Мазину в фильме «Дорога».

— Где Галя? — сразу спросил я.

— Не знаю. Я думала, вдруг вы что-нибудь знаете.

Откуда я мог знать? Впрочем, в таком состоянии люди не очень следуют логике.

— Когда вы с ней расстались?

Она помялась, не решаясь отвечать, потом оглянулась. Дворик был пуст, все окна закрыты наглухо. Она понизила голос:

— Когда вы ушли… ну тогда, помните? Он говорит: «Вам здесь оставаться нельзя, этот доктор (ну про вас) в полицию может заявить. Собирайте вещи, переедете на новую квартиру». Мы что?.. Он наш начальник… Собрались и пошли, хозяйке квартиры ничего не сказали. А когда пришли на новую квартиру, Гале опять стало плохо. Он мне говорит: «Ты сиди дома, я её к врачу отведу». И с тех пор… — слезы потоками потекли по её лицу, пробивая бороздки в краске, — с тех пор её нет.

— А этого… «спонсора» ты спрашивала, где Галя?

— Он говорит, у врача, лечится. «А ты, — говорит, — ходи на работу одна. Для тебя всё по-прежнему»… А я… Ой, не могу… — Она тряслась от сдерживаемых рыданий. — Я боюсь, её уже на свете нет.

— Так быстро это не случается, даже если предположить самый худший диагноз.

— Они её могли убить. Да, чтобы не возиться. Запихнули в мешок из-под угля, два камня — и в канал… Кто спохватится? Такой случай уже был, нам девочки рассказывали. Весной рабочие чистили канал и нашли…

Мне показалось, что она вот-вот упадёт. Я подхватил её, она заплакала ещё громче. Со стороны, наверное, это было странная сцена: пожилой человек обнимает проститутку, а она ревёт во весь голос. Но во двор, к счастью, никто не заходил.

— Подожди, успокойся, подумай вот о чём: ты единственный на свете человек, который знает, что Галя пропала. Что если они…

— Я об этом всё время думаю, — прервала она меня. И перестала плакать. — Я единственный свидетель, кто может хоть что-то сказать. Особенно, если найдут тело. Они это понимают. Что мне делать?

— Исчезнуть немедленно. Вот сейчас, ночью. Садись на поезд и езжай, куда глаза глядят. А там доберись до Рима и ступай в посольство. По-моему, есть ночной поезд на Рим. Давай, действуй. — Незаметно для себя, я стал говорить ей «ты».

Она испытующе посмотрела на меня:

— А вы поможете? Да? Тогда давайте пройдём по улице обнявшись, как будто вы мой клиент, а там свернём — и незаметно на квартиру. Я вещи соберу в момент — и на вокзал.

— Я провожу тебя на вокзал, мне тоже туда надо. И денег тебе дам хоть немного.

— Спасибо, деньги у меня есть. Я ведь не совсем дура, до копейки ему не отдаю…

Всё получилось как по писаному. Она выскочила из дома с двумя сумками, мне удалось найти такси (моторную лодку), и через полчаса мы были на вокзале.

Память меня не подвела: поезд на Рим отходил в 11:30. Я купил ей билет, и мы вышли на платформу. До отправления оставалось около десяти минут.

— В Риме прямо на вокзальной площади садись в такси — и в посольство. Там всё расскажи. И про Галю, обязательно про Галю. Они не посмеют бросить в беде российскую гражданку. Может, что-нибудь сделают.

Она посмотрела на меня снизу вверх жёстким взглядом:

— Ни в какое посольство я в Риме не пойду, даже не подумаю. Нужны они мне! Чтобы отправили под охраной в Рашку, а там в тюрьму, да?

Я совершенно опешил. Передо мной был другой человек. Где та девчушка, которая рыдала час назад в подворотне у меня на груди? Злые глаза, острая мордочка, как у хорька…

— Что же ты в Риме будешь делать?

— Жить. Как жить? А как сумею. Опять работать стану.

— Работать? Ты имеешь в виду… — я замялся.

— Ну да. А что я ещё-то могу? И где ещё я такие деньги заработаю?

Больше всего на свете я боюсь цинизма, перед ним я бессилен. Можно спорить с любыми доводами, но цинизм переводит весь разговор как бы в иную плоскость, где уже нельзя взывать к совести, приличию, морали…

— Только что на твоих глазах твоя подруга погибла от этого образа жизни. Сама ты от страха полуживая. Неужели мало?

— Галька заболела, это с любым может случиться, где угодно. А что хорошего в жизни, какой они там живут? Мои родители, например? Ничего нет, ни на что не хватает, купить туфли — проблема… Да от такой жизни на что угодно пойдёшь. И не учите меня морали: «как не стыдно, ты отребье общества, ты форменная блядь»… Пускай блядь, зато живу по-человечески. Я за один вечер зарабатываю больше, чем мой отец за месяц, ясно? А вы все… Знаете что? Идите вы все на хер!

С этими словами она повернулась и побежала к вагону, сумки раскачивались на ходу и били её по спине и по коленям. Я постоял, подождал, пока поезд тронулся, и пошёл в кассу, чтоб купить билет на завтрашний поезд в Милан. Там я рассчитывал сесть на первый же самолёт в Нью-Йорк.

…Прощай, Венеция! Ты прекрасна и в ноябре.

 

Кампус

Если бы не компьютер, Джефф сам справился бы со своими вещами, но чемодан, сумку и ящик с компьютером он поднять не мог, и когда к нему подскочил паренёк с эмблемой университета на груди и предложил помощь, Джефф её принял с благодарностью. А потом, пока поднимались на второй этаж и отыскивали нужную комнату, мучился вопросом: следует дать парню на чай или нет? С одной стороны, он тащил компьютер на второй этаж, тяжело ведь, а с другой — он как бы официальный представитель университета, их там целая бригада студентов с эмблемами, встречают первокурсников, помогают расселиться — наверное, это их общественная работа.

Нашли нужную комнату, и парень распахнул дверь, пропуская Джеффа: «Пожалуйста!»

Комната была небольшая, но с высоким потолком и широким окном. Две кровати по стенам, два письменных стола, два рабочих кресла, этажерка и ещё два стула.

— Какая же кровать моя? — спросил Джефф.

— А какую выберешь, та твоя. Ты ведь вселился первым.

Джефф выбрал ту, что дальше от двери, и парень с облегчением опустил ящик с компьютером на его письменный стол.

— Всего лучшего на новом месте. — Он хлопнул Джеффа по спине и заспешил к выходу. «Как хорошо, что не полез к нему с чаевыми», — подумал Джефф. Он ещё раз осмотрел комнату, заглянул в ванную — скромно, но чисто. Окно выходило на центральную аллею, вдоль которой громоздились учебные корпуса, построенные в стиле 50-х годов прошлого века, но это нисколько не диссонировало с огромной готической башней, где (Джеффри знал это из рекламных проспектов университета) помещались актовый зал и библиотека.

Ему всё нравилось, а предстоящая студенческая жизнь волновала неизвестностью. Джефф принялся распаковывать багаж, развешивать одежду в стенном шкафу, раскладывать в ванной туалетные принадлежности. Всё это он делал, ни на минуту не забывая о соседе по комнате, который вот-вот появится и имеет здесь такие же права, как Джефф. Поэтому он занимал в шкафу половину вешалок, в ванной — половину шкафчика, на этажерке — половину полок. О своём соседе Джефф не знал ничего, кроме имени, обозначенного рядом с его именем на входной двери: Рамил Аткинс.

Джефф решил пока не распаковывать компьютер и обустройство на новом месте завершил расстановкой на письменном столе семейных фотографий. Отец и мама в одинаковых рамках разместились слева, ближе к кровати; ещё он привез большую семейную фотографию, где было запечатлено семейство Куперов в полном составе: с бабушкой, младшими сёстрами, папиным братом, маминой сестрой — короче говоря, все-все. Он нашёл место для фотографии рядом с компьютером, но… посмотрел ещё раз на хорошо знакомое изображение и задумался.

Семья Куперов была сфотографирована в памятный день его бар-мицвы, в синагоге, на фоне разукрашенного шкафа для хранения свитков Торы. У всех мужчин, как и у самого Джеффа, на головах были шапочки. Выставить эту фотографию для общего обозрения означало открыто заявить о своём еврействе, и тут Джефф… Нет, он не скрывал своей принадлежности к евреям, но одно дело не скрывать, а другое — вот так во всеуслышание заявить. Ведь в комнату будут заходить посторонние люди, да и кто знает, что собой представляет этот Рамил Аткинс… В последнее время много писали об антисемитизме в университетских кампусах, где всё большее влияние приобретали всякие арабские, мусульманские, палестинские и просто экстремистские группы. Родители просили быть осторожным, а бабушка смотрела на него полными слёз глазами, как будто он уезжал не в американский университет, а в предвоенную Польшу.

Джефф так и сидел, задумавшись, с фотографией в руке, когда дверь с шумом распахнулась и в комнату вошёл высокий человек с дорожной сумкой на плече. Джефф поднялся навстречу:

— Рамил?

— А ты Джефф?

Вошедший прикрыл за собой дверь, сбросил с плеча сумку и с протянутой для рукопожатия рукой шагнул навстречу:

— Приятно познакомится. Вот ты какой… — Он хлопнул Джеффа по плечу. — Комната, вроде бы, неплохая, а?

— Я вот разместился на этой кровати и стол занял вон тот… Ты не возражаешь?

— Мне всё равно, занимай, что хочешь. А телефон работает?

Не дожидаясь ответа, он снял трубку, прислушался:

— Работает. Это важно. Я ожидаю много звонков, так что заранее извиняюсь. А это что у тебя за ящик?

— Компьютер. Новый.

— Здорово. А я никак не осилю. Третий год хочу купить и никак не осилю…

Джефф исподтишка приглядывался к нему. Смуглая кожа, но не чёрная, черты лица… не похож ни на негра, ни на белого. Глаза карие. Выражение лица приветливое, спокойное, даже уверенное. Он явно старше, может быть, лет на пять.

— У меня идея, — заявил Рамил. — Давай всё здесь оставим как есть и пойдём прогуляемся по кампусу. Оглядимся. Поищем, где пива можно выпить. За пивом поговорим, познакомимся. Ведь нам с тобой долго предстоит соседствовать. Как ты?

— Можно, конечно, — неуверенно ответил Джефф, — но только мне пива не продадут: в этом штате разрешается с двадцати одного года, а мне ещё девятнадцати не исполнилось.

— Не беда, — подмигнул Рамил. — Мне больше чем двадцать один. Я куплю для тебя. А то если все их законы соблюдать…

Рамил махнул рукой и засмеялся.

— Ладно, пойдём, — согласился Джефф и, когда Рамил направился к двери, незаметно сунул под подушку фотографию своего семейства.

Первый месяц в кампусе прошёл для Джеффа как в тумане. Нужно было запомнить столько новой информации — голова пухла. Джефф постоянно путал здания, не мог отыскать нужную аудиторию, опаздывал на занятия. Подобное случалось и с другими первокурсниками, а он к тому же набрал трудных предметов и теперь не знал, как от них избавиться. Вообще-то, с самого начала было решено, что он будет специализироваться в экономических науках; такое решение горячо поддерживал отец, у него у самого было экономическое образование. А это означало, что нужно изучать математику, статистику и всякие другие «тяжёлые» предметы. Но не всё же сразу!.. Джефф явно не рассчитал силы, записавшись на три сложнейших курса по математике, экономической статистике и демографии, и теперь, пока не поздно, пытался переделать свою учебную программу.

За всеми этими занятиями он откладывал два важных дела, которые намерен был осуществить сразу по приезде в университет: повидаться с тренером бейсбольной команды и познакомиться с местным хилелем (еврейским студенческим центром). Визит к тренеру расхолодил Джеффа. Ему хотелось бы играть за университетскую команду, но тренер не проявил сколько-нибудь заметной заинтересованности в его кандидатуре, хотя в своей школьной лиге Джефф считался хорошим питчером. Он попытался познакомиться с игроками, но те вели себя не особенно приветливо, давая понять (так показалось Джеффу), что представляют собой давно сыгравшуюся команду и новые люди им не нужны. Конечно, в кампусе были и другие бейсбольные команды, каждый курс имел свою команду, и фратернати — тоже; но Джефф считал, что со своими данными он должен играть в главной команде, представляющей университет на первенстве страны, в так называемой варсити.

По контрасту с бейсболом, в хилеле его приняли приветливо. Организация помещалась в стороне от главной аллеи, в тихом проулке. Двухэтажный дом с широкими окнами и купольной крышей напоминал музей. Едва приоткрыв входную дверь, Джефф услышал громкие голоса и шум передвигаемой мебели. В вестибюле никого не было, Джефф пошёл на шум по коридору и попал в довольно просторный зал. С десяток парней двигали застеклённые стенды и вытаскивали стулья в соседние комнаты, а несколько девушек протирали швабрами пол в тех местах, откуда убирали мебель. Все громко переговаривались, все отдавали распоряжения всем, и понять, кто тут главный, было невозможно.

— Где мне найти раввина Лубана? — спросил Джефф одного из парней.

— Кого? — переспросил тот.

— Раввина Лубана, директора хилеля.

— Эй, Зев, тебя спрашивают! — крикнул собеседник Джеффа парню в штанах хаки и майке с надписью Paris, ТХ. Ни возрастом, ни одеждой рабби Лубан не отличался от своей «паствы».

— Вы раввин Лубан? Меня зовут Джефф Купер, я хотел бы…

— Ты первокурсник, должно быть? Молодец, что пришёл! Тут у нас сегодня… сам видишь. Если можешь, присоединяйся к нам. Или зайди вечером, поговорим обо всём. Я тут допоздна.

Но Джефф по какой-то причине в этот вечер не зашёл и на следующий не смог, и потом… А жизнь в кампусе стремительно развивалась во всех направлениях, увлекая Джеффа всё больше. Много было интересного: и лекции (ну не все, конечно, а некоторых профессоров), и вечера знакомств для первокурсников, и футбольная игра с калифорнийским университетом… Но едва ли не самое интересное происходило прямо под боком, в его комнате, где у Рамила Аткинса по вечерам собирался небольшой круг друзей.

Таких людей Джефф никогда не встречал. Начать с того, что все они были самого разного расового и этнического происхождения. Двое, Эсмат и Жорж, с Ближнего Востока — один из Египта, другой из Ливана, Фариза — сомалийка, Сэм — нью-йоркский еврей, Пак — кореец. И дело даже не в разном происхождении, в конце концов, такой «этнический букет» можно встретить в Америке в любом большом городе, а в самих этих людях, в их взглядах, интересах, образе мыслей — вот что поразило Джеффа. Они не интересовались спортом, не ходили на студенческие вечеринки, не принадлежали ни к каким фратернати, не говорили о кино. Все их интересы сосредоточились на внутренней и международной политике и социальных проблемах Америки.

Вначале это отпугивало Джеффа, он видел в них радикалов, недовольных всем на свете и критикующих все аспекты американской жизни. По необходимости он присутствовал при их разговорах (куда денешься, он ведь жил в этой комнате), но участия не принимал. Встречались ребята довольно часто, и перед каждой встречей Рамил, сосед Джеффа, деликатно спрашивал, не возражает ли он, если сегодня к нему зайдут… и так далее. Ну как Джефф мог возражать? Они собирались, располагались на обеих кроватях и на полу, а Джефф, поздоровавшись с ними, садился за свой письменный стол и пытался выполнять задание по математике или читать учебник демографии. Но из этого, как правило, ничего не получалось: он невольно начинал прислушиваться к разговорам.

Чаще всего они говорили о фактическом неравноправии американских граждан, чьи права на самом деле зависят от их материального положения и этнического происхождения; об агрессивной империалистической политике американского правительства, заслужившей справедливую ненависть во всем мире; о проблеме глобализации, которая несёт народам мира потерю своей оригинальной самобытности и превращение в провинции западных держав. С особым пылом обсуждался вопрос о трагедии палестинского народа, страдающего под игом израильской оккупации. Ведь если та же глобализация, к примеру, была довольно отвлечённым явлением, то тут приходили новости о конкретных событиях. Опять израильский вертолёт обстрелял дома в секторе Газа, убив шестилетнего мальчика! До каких пор?!

«Но ведь израильтяне не просто напали ни с того ни с сего, они обстреляли дом одного из военных руководителей «Хамаса», ответственного за взрыв автобуса в Иерусалиме! Во время взрыва погибли трое детей и восемь взрослых — почему об этом вы не вспоминаете?!» — кричал им в ответ Джефф. Кричал, конечно, мысленно, краснея и ещё ниже склоняясь над книгой. Знают ли они, что он еврей, спрашивал он себя в сотый раз. Хорошо, что не выставил напоказ ту фотографию…

И вот что совсем уж непонятно: среди них, ненавистников Израиля, этот Сэм Голдблум, еврей из Нью-Йорка. Он кричит едва ли не громче всех, он горячится, возмущаясь действиями израильтян. Джефф ни разу не слышал, чтобы он сказал хотя бы сочувственное слово по адресу погибших от террора еврейских детей. Он один из них, он такой же и даже больше… Это беспокоило и пугало Джеффа. И когда однажды он увидел Сэма в студенческой столовой за пастой с тефтелями, то неожиданно для самого себя подсел к нему за стол.

— Не возражаешь?

— Садись, здесь не занято, — прочавкал Сэм, брызнув на бороду томатным соусом. У него была классическая, почти карикатурная внешность нью-йоркского еврея: человечек небольшого роста, сутулый, с растрёпанной бородой, длинными волосами, толстыми стеклами очков на уныло повисшем носу. Он азартно наматывал лапшу на вилку и некоторое время как бы не замечал присутствия Джеффа, а тот не смел нарушить процесс поглощения пищи. Наконец Сэм отодвинул тарелку и, прежде чем приняться за рисовый пудинг, спросил:

— Как дела? Почему не ешь?

— Да-да, сейчас буду. — Джефф действительно забыл про свой гамбургер. Он нервно оглядывался по сторонам, не зная, с чего начать.

— Я слышал ваш разговор… ну насчёт Израиля…. — проговорил он наконец, когда Сэм уже доедал пудинг. — Ты только не подумай, что я подслушиваю ваши разговоры… Но вот вы про Израиль заговорили, и я как еврей… Ты ведь тоже еврей?

— С чего ты взял? — саркастически улыбнулся Сэм.

Джефф растерялся:

— Ну я думал… имя… Сэм Голдблум… И вообще… — Он окончательно смешался.

— Ладно, ладно, — смягчился Сэм. — Да, мои родители евреи. Так. А я — атеист. Понял? Нет? Тогда давай начнём сначала. Что такое народ? Любой народ: немцы, китайцы, русские? Это совокупность людей, объединенных каким-то признаком, так ведь? Каков же этот объединяющий признак? Ну прежде всего, язык, затем общая территория, на которой живёт данный народ, так? Общая культура, общие верования — тоже важны. В наше время это ещё и единое государство. Каким же образом, спрашивается, мы с тобой можем принадлежать к единому еврейскому народу? Евреи живут в разных странах, говорят на разных языках, придерживаются разных обычаев. Что общего у тебя с марокканским евреем? Только религия, верно? Но я не верю в существование бога, я не исповедую религии. Значит — что? У меня нет ничего общего с другими евреями. Я не принадлежу к еврейскому народу, я не еврей. Понял? Скажу тебе больше: я не считаю евреев народом. На одном мифе об исходе из Египта не может держаться современная нация. Первобытные племена держались на верованиях в общего предка — медведя или там лосося. А современная нация… Общий предок Авраам — да был ли он? Это как медведь или лосось. Смешно даже…

Но он не засмеялся, а пристально посмотрел на Джеффа:

— Если ты выкинешь из головы всю эту чушь насчет своей принадлежности к еврейству и постараешься увидеть мир трезвым взглядом, ты и ситуацию в Израиле оценишь иначе. Сам подумай: отняли у людей их землю и поселили на ней каких-то пришельцев. На каком основании эти пришельцы претендуют на территорию палестинцев? Только на основании мифа. Но одни верят мифу, другие не верят, это их дело. Ты же не веришь, что Афродита родилась из пены? Или что Иисус воскрес после смерти? Или что Мухамед вознесся на небо? Почему же арабы должны верить, что земля Израиля завещана евреям от Бога?

После этой встречи Джефф весь день ходил как потерянный, а вечером впервые принял участие в разговоре, происходившем в его комнате. Собралась обычная компания — Рамил, Сэм, Фариза, Пак, Жорж, Эсмат. Говорили о так называемом профилировании по расовому признаку — когда полиция выбирает из толпы для обыска людей по расовому признаку, то есть по внешности. Раз у тебя тёмная кожа и кудрявые волосы, значит ты подозрителен, ты можешь оказаться террористом… Какое унижение для людей! И какой простор для полицейского произвола! Все собеседники были единодушны в осуждении расового профилирования.

Джефф, как всегда, сидел над книгой за своим столом, спиной к говорящим, и думал, что с точки зрения эффективности защиты от террористических нападений расовое профилирование вполне оправдано. Если нельзя проверять всех сплошь и приходится прибегать к выборочному методу, рассуждал он мысленно, то нелепо проверять наугад, вслепую, в кого ткнёшь пальцем. Статистика говорит, что девяносто с лишним процентов террористов — молодые люди, выходцы из ближневосточных стран. Зачем же терять силы и время на проверку, допустим, каких-то бабушек из Новой Англии?

— А мне интересно, что думает Джефф по этому поводу. Он сегодня в столовой сказал мне, что слушает наши разговоры.

Джефф обернулся. Сэм глядел на него в упор со своей саркастической улыбочкой на губах, другие тоже повернулись к нему, на лицах — выжидательное внимание. У Джеффа перехватило дыхание. Что им сказать? Да, правильно, так и надо — всех этих чернявых держать под подозрением? И сказать это прямо в смуглые лица и чёрные глаза ливанца Жоржа, египтянина Эсмата, сомалийки Фаризы?.. Джефф так не мог, он пролепетал что-то вроде того, что расовое профилирование унижает достоинство и нарушает закон.

— Значит, ты согласен с нами? — настаивал Сэм.

— Согласен, — выдавил из себя Джефф.

Однажды вечером Джеффу позвонил раввин Лубан:

— Ты почему исчез? Собирался прийти и исчез.

— Да занят всё, с учебной программой надо разобраться… и вообще, — проговорил Джефф неуверенным голосом.

— Я понимаю. Но всё же приходи, очень нужно, дело важное начинаем. Каждая пара рук важна. Приходи обязательно.

На следующий день Джефф пришёл в хилель. На первом этаже шли ремонтные работы: стучали молотки, пахло краской. Лубан завел Джеффа в кабинет на втором этаже и плотно прикрыл дверь. В углу кабинета за конторкой сидела темноволосая девушка в очках и раскладывала какие-то брошюры и проспекты. Лубан кивнул в её сторону:

— Познакомься, это Лея. А это Джефф Купер, первокурсник. Он у нас пока новичок.

Лея повернулась было в их сторону, но, едва кивнув головой, снова углубилась в работу. Лубан сел за свой стол и пригласил Джеффа занять место поближе.

— Видел, там у нас перестройка идет, перегородки сносим, выставочный зал расширяем. Для чего? Сейчас скажу… только это пока под строгим секретом. Понимаешь? Он помолчал, обдумывая, с чего начать. — В общем, так. В кампусе, как ты мог заметить, вовсю идет антиизраильская пропаганда. Мы должны ей что-то противопоставить. Что именно? Правду, правду, только и всего, — раввин развёл руками. — Кто кого хочет уничтожить? Кто на кого нападает? Ответы на эти вопросы — это и есть правда о палестинском конфликте.

В общем, мы решили организовать здесь выставку. Помнишь, месяца два назад в Тель-Авиве был взорван автобус, маршрут два-ноль-два? Девять человек убито, восемнадцать ранено. Вот нам доставят из Израиля остатки этого автобуса, искорёженный корпус со следами крови внутри. Мы его выставим здесь для всеобщего обозрения. И ещё кое-какие материалы есть. — Он понизил голос: — А гидом на выставке будет Лея. Она израильтянка. Пять лет назад, в Иерусалиме, она была в кафе, где взорвалась бомба. Можно сказать, чудом осталась в живых. А две её подруги… — И словно спохватившись: — В общем, понятно? Нам очень нужны люди, работы много, всякой — от забивания гвоздей до писания транспарантов. Короче, спрашиваю прямо: на тебя можно рассчитывать?

Джефф покраснел. Вопрос вызвал в нём целую бурю противоречивых эмоций. Он и так загружен всеми этими курсами по статистике и демографии, в них сам чёрт ногу сломит, а тут ещё общественная работа… Но как же не работать в хилеле, ведь дома обязательно спросят: «Ты в хилель ходишь? Как это — ты не состоишь в хилеле?» А бабушка отзовёт в сторону и поинтересуется: «А хорошие еврейские девушки там есть?» Но если он присоединится к хилелю, это сразу же станет известно всем, в том числе Рамилу и его друзьям. «Тебе тут из хилеля звонили, у тебя дела с ними, что ли?» От этой перспективы Джефф вздрогнул и посмотрел на раввина Лубана. Тот ждал ответа, широкая улыбка говорила о его уверенности в положительном ответе. «Ты же славный парень, еврей из Нью-Йорка, — говорила улыбка раввина, — ты же вырос в хорошей еврейской семье, на Пасху ты искал афикомен у дедушки под подушкой, у тебя была бар-мицва, ты ходил в еврейскую школу, изучал иврит и историю нашего народа — с какой стати ты откажешься?» И Джефф не выдержал, не посмел сказать «нет»:

— Да, конечно, я помогу, чем смогу, — сказал он и покраснел ещё больше.

Выйдя из хилеля, Джефф не сразу пошёл в общежитие, а сел на скамейку здесь же в аллее. Ему нужно было собраться с мыслями. Как быть в этой ситуации? Нетрудно было догадаться, как Рамил и его общество отнесутся к выставке. И вообще к хилелю. Когда они узнают, что Джефф причастен к выставке, он станет для них врагом, иначе быть не может. Он представил себе каждодневную жизнь в окружении ненавидящих его людей, ему стало не по себе. А перейти в другую комнату можно только с будущего учебного года. Как же быть? Не приходить в хилель? Нарушить свое обещание? Обмануть раввина?

Сумерки сгустились, в кампусе загорелись редкие фонари, купол здания темнел на фоне неба. Джефф сидел на скамейке, глядя по сторонам отсутствующим взглядом. Хрупкая женская фигурка вышла из здания и зашагала вдоль аллеи. Джефф узнал Лею. Тяжело хромая, она прошла мимо, не заметив его.

— Можно сесть? Не возражаешь?

Джефф поднял глаза от тарелки и увидел Фаризу. Она стояла с подносом в руках и указывала глазами на место за его столом.

— Конечно, конечно…

Джефф торопливо сдвинул свои тарелки, освобождая место для её подноса. Он был удивлён и озадачен: до того они не то что никогда не разговаривали — Джефф вообще не был уверен, что она знает о его существовании. И вот они сидят в студенческой столовой почти за тем же столом, за которым неделю назад он сидел с Сэмом Голдблумом. Только тогда Джефф подсел к Сэму, а в этот раз наоборот — Фариза попросилась к Джеффу.

Она не спеша развернула свой гамбургер и тщательно смазала его горчицей. Джефф исподтишка разглядывал её лицо. Большие продолговатые глаза, острый носик, ярко очерченный небольшой рот… Если бы не тёмный цвет кожи, она сошла бы за итальянку, вроде тех хорошеньких итальянских девочек, с которыми он учился в бруклинской школе. Там треть класса были итальянцы, треть — негры и треть — евреи. Что греха таить, каждая из этих групп недолюбливала другую и за глаза подсмеивалась над ними, но только за глаза и довольно беззлобно; во всяком случае, до открытых конфликтов дело не доходило.

— К чему я никак не могу привыкнуть в Америке, так это к горчице! — Она потрясла пластмассовую бутылочку с жёлтой массой и проворчала: — Какая это горчица? Одно название… Ты когда-нибудь пробовал настоящую французскую горчицу?

— Нет. А ты долго жила во Франции?

Она всплеснула руками:

— Я родилась в Париже. Мои родители эмигрировали из Джибути до моего рождения. Я училась в частной школе, жила на улице Виктора Гюго, это один из самых престижных районов Парижа, французский — мой родной язык, и ещё говорю на трёх языках… Но в аэропорту меня обыскивают вдоль и поперек, мою сумку изучают чуть ли не под микроскопом. Для них я — дикарь с Ближнего Востока, потенциальный террорист… Это я к нашему разговору о расовом профилировании, помнишь? Ты вроде бы согласился с нами, но вид у тебя был такой… Ты явно сомневался. Нет-нет, не возражай, я понимаю: с точки зрения статистики расовый подход, наверное, обоснован. Я понимаю. Но и ты пойми, каково быть всегда под подозрением исключительно из-за цвета своей кожи!

Джефф сочувственно кивнул: конечно, он понимал, как это ужасно — подвергаться дискриминации за свою внешность. Он помнил бабушкины рассказы о довоенной Польше, где евреев унижали в общественных местах, незнакомые мальчишки могли избить на улице только за то, что ты похож на еврея. Чуть ли не каждая еврейская семья хранила подобные воспоминания. Он, несомненно, сочувствовал Фаризе. И позже, когда они говорили — а говорили они много, — то всегда, несмотря на огромную разницу в происхождении и воспитании, каким-то образом приходили к «общему знаменателю», если не на политическом, то на эмоциональном уровне. Он всегда ей сочувствовал. Правда, они не говорили на такие темы как исламский террор и ситуация в Палестине, но насчёт внутреннего положения, насчет отвратительной политики американского правительства, коррупции государственного аппарата или глобального потепления — во всём этом у них наблюдалось полное согласие.

Встречались они в столовой (по договорённости), иногда на аллеях кампуса или в учебных аудиториях (случайно). Ну и конечно, на регулярных вечерних беседах в комнате Джеффа и Рамила. Роль Джеффа на этих вечерних встречах совершенно изменилась. Собственно говоря, раньше он просто присутствовал при разговорах, сидя спиной к собеседникам и не произнося ни слова. Теперь он был равноправным участником беседы, сидел вместе со всеми и высказывал своё мнение. Это было трудно. Он хотел оставаться честным перед собою, не идти на поводу у других, не поддакивать, когда не согласен. А не согласен он бывал довольно часто, в таких случаях он спорил, отстаивал свою точку зрения против всех. Это было очень трудно: такие эрудиты как Сэм, Пак, Рамил рвали его доводы в клочья, посмеиваясь над ним, а он мучительно краснел: ему было стыдно перед Фаризой. Однажды Эсмат сказал ему:

— Когда ты наконец вытрясешь из головы это говно, которым тебя накачали в еврейской школе?

Вот так. Значит, все знали, что он еврей.

— Ничего, ничего, — заступился Рамил. — Со временем он разберётся, у него мозги есть и есть сердце.

Но когда его мнение совпадало с общим (а случалось это не так уж редко), он вёл себя просто замечательно. Никто не мог так язвительно высмеивать президента, так пародировать его оговорки и ошибки, как это делал Джефф. Все просто катались от смеха, а Фариза бросала на него восхищённые взгляды. В сущности, вся политика правительства Буша-младшего, по мнению Джеффа, проводилась исключительно в интересах богачей и белого населения. Свою мысль он иллюстрировал бесчисленными примерами из газет. Эти доводы он усвоил ещё дома, из разговоров родителей, страстных либералов и непримиримых критиков нынешней администрации.

Чего по-настоящему опасался Джефф, так это звонка из хилеля. Да, они знают, что он еврей, но это ещё не всё — ведь и Сэм еврей. В конце концов, человек не выбирает, кем родиться. А вот работа в хилеле — это уже другое дело… Он представлял себе, как Лубан звонит и попадет на Рамила: «Передайте, что звонил раввин Лубан и просил срочно зайти в хилель». Имелся единственный способ предупредить такой звонок — самому зайти к раввину.

На этот раз Джефф застал полный порядок, первый этаж светился чистотой и новой краской. Лубан был искренне рад его приходу:

— Ты как раз вовремя. Экспонат (ты знаешь, о чём я говорю) прибывает на будущей неделе, и мы хотим установить здесь круглосуточные дежурства. От тех людей можно всего ожидать… По графику твоя очередь дежурить приходится на… — раввин открыл толстую тетрадь и стал листать страницы.

Дня через три в комнате Джеффа и Рамила была назначена очередная встреча. Джефф читал учебник и поглядывал на часы: все должны были собраться к восьми. Без пяти восемь появилась Фариза. Джефф отложил книгу, они сели рядом на кровать и заговорили о предстоящих экзаменах. В десять минут девятого позвонил Рамил, сказал, что планы изменились, он очень занят, вернётся поздно, а встреча отменяется, и он уже всем об этом сказал, кроме Фаризы.

Джефф был несколько смущён и растерян. Вообще-то, ему надо было готовиться к завтрашней контрольной, но сидеть наедине с Фаризой было куда приятней. И они продолжали сидеть на кровати, поджав ноги, и говорить, говорить. Как вдруг посреди фразы Фариза внимательно посмотрела на него, засмеялась, легким толчком повалила на спину, легла на него и поцеловала в губы долгим поцелуем…

…Когда Рамил вернулся домой, свет в комнате был погашен и Джефф лежал на кровати с закрытыми глазами. Рамил быстро разделся, лёг и вскоре захрапел. А Джефф не спал, хотя чувствовал себя измождённым. Но физическую усталость перекрывало острое чувство восторга. То, что он испытал сегодня вечером, потрясло его. Нет, он не был девственником, но в какое сравнение могли идти робкие, неуклюжие опыты с одноклассницами с тем захватывающим дух взрывом страсти и наслаждения, который подарила ему Фариза… Ни в каких самых смелых фантазиях он не мог придумать такое… Она владела им как виртуоз своим инструментом, она делала с ним, что хотела… нет, что он хотел — почему-то она знала это лучше. В своих затеях она была неистощима, и каким-то образом у него на всё хватало сил… Длилось это три с половиной часа, в половине двенадцатого позвонил Рамил и сказал, что идет домой. Она наскоро оделась, поцеловала его на прощание и выскользнула за дверь. А Джефф погасил свет, лёг в кровать, закрыл глаза и притворился спящим.

Дежурство в хилеле пришлось на ночное время. Устроители выставки под кодовым названием «Маршрут 202» (или просто «202») опасались разгрома выставочного зала, поэтому и было установлено круглосуточное дежурство. В прошлом выходки против хилеля уже случались: год назад камнем с улицы разбили окно, а два года назад кто-то написал на стене здания: «Смерть евреям!». Кем были эти таинственные «кто-то», догадаться не составляло труда хотя бы по хорошо знакомому стилю лозунга. «Смерть евреям!» напоминало «Смерть Израилю!», «Смерть Америке!», «Смерть Бушу!»… Среди кого нужно искать в кампусе автора этих лишённых изобретательности призывов, было всем понятно, но администрация университета явно не желала доводить дело до большого скандала. В обоих случаях злоумышленниками были объявлены «какие-то экстремисты» и всё было «заметено под ковер», как говорят американцы.

Обязанности дежурного оказались предельно просты: «Если что заметишь, тут же вызывай охрану». Так что вполне можно было почитать учебник — приближался очередной экзамен… Вот только время дежурства досталось Джеффу неприятное: с полуночи до восьми утра.

Он сидел в вестибюле рядом с главным входом, за столом с телефонами, сигнал тревоги был укреплён в красном ящичке на стене. Отсюда ему был виден вход в выставочный зал. Дверь в зал была заперта, и ключа от этой двери у Джеффа не было. Он знал, что «202» уже находится там. Выходящие в сад окна зала были тщательно зашторены, и в обязанности Джеффу вменялось время от времени обходить здание вокруг и удостоверяться, что в окна никто не влез.

Первые два часа прошли сравнительно легко: Джефф погулял по коридору, тщетно попытался заглянуть в дверную щель (очень хотелось хоть издали поглядеть на остатки автобуса), потом обошёл здание хилеля и снова сел на своё место в коридоре первого этажа. Раскрыв принесённый с собой учебник, Джефф погрузился в чтение. Видимо, он не был так уж увлечён статистическими расчётами, потому что через некоторое время ему стало казаться, что со второго этажа слышны какие-то звуки или, точнее, шорохи. Джефф замер с книжкой в руке, прислушался. Что за чёрт, какие-то звуки, не похожие на шум отопления или водопровода. Скорее, похоже на шаги… У Джеффа бешено заколотилось сердце, вспотел лоб. Что делать? Вызвать охранников? Ну а если это просто ночные шорохи, как бывает в любом здании: скрипят половицы, сохнут обои после ремонта, оседают двери?.. Ведь засмеют! Нет, надо проверить самому.

Он вспомнил, что совсем рядом, на первом этаже, есть комнатка, где переодеваются бейсболисты хилеля. (Его приглашали играть за их команду, но он отказался.) Если помещение открыто и если повезёт… Он потихоньку прокрался по коридору. Комната не была заперта, и там он увидел то, что искал: тяжёлую бейсбольную биту. Джефф привычно обхватил пальцами рукоятку (вообще-то он любил выступать в роли питчера, то есть подающего мяч, но и бэттером был неплохим) и так же беззвучно пошёл по лестнице на второй этаж. Там было темно, Джефф знал, где находится выключатель, но предпочёл не зажигать свет. В коридоре второго этажа он внимательно пригляделся и увидел светлую полоску под одной из дверей. Он подкрался к двери — это был кабинет раввина Лубана. Но Лубан давно ушёл, что всё это значит? Джефф положил биту на плечо, толкнул ногой дверь и решительно шагнул в кабинет. И был встречен громким женским смехом. В дальнем углу кабинета за конторкой сидела Лея.

— Прости, прости, — старалась она унять смех, — ты так грозно выглядишь!

— А что ты здесь делаешь среди ночи? — спросил он строго, пряча смущение.

— Видишь? — она кивнула на груду книг, книжонок, брошюр, газетных вырезок, разбросанных по столам, стульям, даже по полу. — Проспект выставки составляю. Через неделю открытие, а проспект не готов. Вот и сижу ночью.

В прошлый раз она показалась ему хмурой, неприветливой. А сейчас говорила охотно, и уж такого заливистого смеха он никак не ожидал. Джефф стоял в дверях, высокий, с тяжёлой битой на плече, и не знал, что делать.

— Ну я пойду, не буду тебе мешать, — сказал он неуверенно.

— Подожди, давай немного поговорим, а то я совсем тут обалдела.

Он поставил биту в угол и, осторожно ступая между книгами и вырезками, приблизился к её конторке. Некоторое время они молчали.

— Как ты думаешь, они уже знают про выставку? — она кивнула в сторону тёмного окна.

Джефф понимал, кого она имеет в виду.

— Насчет «них» конкретно не знаю. Во всяком случае, в кампусе никаких разговоров на этот счёт я не слышал.

— Зев Лубан считает, что объявить нужно в последнюю минуту, буквально накануне открытия. Чтобы у них не было времени сорвать выставку. А уж когда откроем и народ придёт, тогда пускай беснуются… Но тогда выставка будет официально охраняться. — И Лея добавила: — Садись на тот стул, книги можно на пол.

Джефф сел.

— А ты сама-то уже видела? Ну экспонат, «202»… видела?

Улыбка сошла с её лица, она отвернулась:

— Нет. Лубан мне предложил: давай, говорит, пущу тебя посмотреть, тебе ведь нужно знать, о чём идет речь. А я не могу… — Джефф видел, как тень опустилась на её лицо. — Ведь мне всё равно придется туда заходить, давать людям пояснения… А не могу…

Они опять помолчали. Она смотрела куда-то вдаль, в её глазах был ужас.

— Мне писать надо, — наконец проговорила она. — Пожалуйста, дай мне вон ту пачку книг, вон ту, на полу.

«Ей, наверное, трудно нагибаться», — сообразил Джефф, подавая девушке книги.

Вернувшись на свой пост на первом этаже, он попытался читать, но не мог сосредоточиться на статистике: мысли возвращались к Лее, к её глазам, видевшим то, чего ни один живой человек видеть не должен…

Второе свидание наедине произошло опять в комнате общежития. Рамил сказал, что вернётся поздно, и в половине девятого Фариза уже была у Джеффа. Собственно говоря, они виделись все эти дни, прошедшие после их первого свидания, но это были мимолётные встречи на людях. Правда, местный этикет снисходительно относился к публичным объятиям и поцелуям; но, хотя они использовали эту возможность, что называется, до последнего предела, всё же это было не то… Поэтому во время долгожданной встречи наедине их объятия и поцелуи оказались особенно жаркими и нетерпеливыми.

— Не спеши, не спеши, у нас впереди целый вечер, — шептала Фариза прерывающимся голосом.

Но вышло иначе. Примерно в девять часов раздался громкий стук в дверь и знакомый голос произнес:

— Это я, Рамил, откройте! Очень надо, срочно.

Момент был, как говорится, самый неподходящий, но что они могли сделать? Рамил наверняка знал, что они здесь, и это было ещё вежливо с его стороны, что он постучал, а не воспользовался своим ключом.

— Сейчас! — крикнул Джефф. Джинсы плохо натягивались на потное тело. Фариза просто завернулась в простыню.

Джефф открыл дверь, и в комнату вошли Рамил, Сэм, Эсмат, Жорж и Пак. Лица у них были такие, что Фариза вскрикнула:

— Что случилось?

Рамил плотно прикрыл дверь и, понизив голос почти до шёпота, сказал:

— Они открывают послезавтра. Понятно? Это значит, что завтра они сделают объявление и выставят охрану. Тогда уже нам ничего не сделать. Протестуй сколько влезет, ори до хрипоты — они своего добились…

— А это точно послезавтра? — спросила Фариза. Обеими руками она придерживала простыню.

— Мне из двух источников сообщили, — сказал Сэм.

— Значит, остаётся только сегодняшняя ночь. — В её голосе прозвучала жёсткая убеждённость.

— Слышите? — Рамил оглядел присутствующих: — Слышите, что она сказала? То же самое я вам говорю: действовать надо немедленно. Сегодня.

— Да никто не спорит, — сказал Эсмат. — Понятно, что сегодня. Но дело серьёзное, как же без подготовки?..

— Вот сейчас и будем готовиться. — Рамил повысил голос: — Всех прошу сесть, двигайтесь поближе. Так. Чрезвычайное собрание группы «Кампус» объявляю открытым. Вопрос один: наши действия в связи с провокационной выставкой в хилеле. — И вдруг к Фаризе с некоторым раздражением: — Может, ты оденешься? Или так и будешь в простыне?..

Джеффа била лихорадка. Вот кто оказался врагом, вот они… И Фариза — одна из них. Но почему всё это говорится при нём? Ведь они могли собраться в другом месте и вызвать туда Фаризу… Что это значит? Они настолько доверяют ему? Или… или не считаются с ним, потому что решили… решили его…

Он взглянул на дверь, пытаясь вспомнить, запер ли ее Рамил, когда вошёл. Дверь в трёх шагах, но на пути сидит Жорж. Если резко вскочить и сразу кинуться к двери…

Вдруг Джефф почувствовал, как на его холодную руку легла горячая рука Рамила:

— Не бойся, мы с тобой обойдёмся по справедливости. Верно, ребята? Вот давайте с этого и начнём. — Он переместил свою руку на плечо Джеффа: — Мы тебя знаем уже… сколько?.. уже четыре месяца и думаем, не ошибаемся: ты парень умный, с понятиями о социальной справедливости, способный сочувствовать другим. Конечно, мы знаем, что ты еврей и сотрудничаешь в хилеле. Знаем, что ты дежурил там в ночь на среду. Верно? Ну вот… Но ты нам нужен, понимаешь, нужен. Без тебя мы не справимся. Мы полагаем, что если всё объясним тебе спокойно, объективно, ты согласишься и поможешь нам. Ну и что с того, что ты еврей? Сэм тоже еврей, но понятие справедливости выше этнических инстинктов.

— Я атеист, а не еврей, — буркнул Сэм, но никто не обратил на это внимания.

— И ещё Фариза ручается за тебя, говорит, что ты не подведёшь. — Рамил выразительно взглянул на неё, она молча опустила голову. Он продолжил, обращаясь к Джеффу: — Эта выставка — односторонняя сионистская пропаганда. При этом мы признаём, что согласно Первой поправке к Конституции они имеют право высказать своё мнение. Но точно такое же право имеем мы, антисионисты. Смотри, что получается. Они подготовили выставку в тайне — специально, чтобы мы не знали и не могли подготовить свои возражения. При этом администрация университета всячески потворствовала им, то есть вступила в сговор с сионистами, тогда как ей полагается быть нейтральной и объективной. Пусть они разводят свою пропаганду, но дайте и нам равные возможности сказать правду — вот наша позиция. Ты это можешь понять?

На Джеффа смотрели шесть пар внимательных глаз, в том числе и продолговатые, влажные глаза Фаризы.

— А что вы собираетесь делать? — ответил Джефф вопросом на вопрос.

— Мы должны сорвать открытие выставки любыми способами, мы имеем на это право, — сказал Сэм.

— Именно, — подхватил Пак, — любым способом.

— Две бутылки — и они не смогут открыть свою выставку, — прошептал Эсмат.

— Бутылки? — переспросил Джефф.

— Он имеет в виду коктейль Молотова, — пояснил Пак. — Не знаешь? Это бутылка с бензином или другим горючим, в неё вставлен фитиль. Поджигаешь и бросаешь. Бутылка разбивается, жидкость разливается, вспыхивает пожар. Молотов был лидером русской революции, он и Николай Ульянов. Молотов создал и возглавил Красную Армию. Вооружённая бутылками Красная Армия разгромила белых, которых сионисты снабдили танками.

Рамил поднял руку, и все замолчали. Он сказал, обращаясь к Джеффу:

— Я хочу, чтоб ты понял главное: мы не против того, чтобы выставка состоялась. Мы хотим только, чтобы всё было честно, чтобы и мы смогли подготовить свои материалы — листовки, брошюры, — созвать митинг и всё такое. Понимаешь, наши требования самые демократические: равные возможности для всех. Сейчас наша задача: задержать открытие выставки.

— При помощи этого… Молотова? — спросил Джефф.

— Небольшой пожар в выставочном зале задержит их на несколько дней, а мы в это время развернём свою кампанию.

— А в чём моя помощь?

Рамил потрепал его по плечу:

— Мы не хотим устраивать большой пожар, мы бросим бутылку в зал — и всё. Но мы не знаем, где окна выставочного зала, вот в чём проблема. Там в сад выходит десяток окон и все завешаны одинаковыми шторами. Мы не можем и не хотим бросать в каждое. Ты нам покажи, какие именно…

До Джеффа с трудом доходила логика его рассуждений. Ничего себе, ему предлагают участвовать в нападении на хилель…

— Ты понимаешь, что благодаря твоей помощи удастся предотвратить гораздо больший пожар? — вступил Сэм. — А если ты откажешься, мы всё равно выполним своё намерение, но тебя придётся… Что мы сделаем с ним?

— Перестань! — крикнула Фариза. — Ничего с ним не надо делать — он пойдёт с нами. Верно, Джефф? — И понизив голос, жалобно: — Прошу тебя, Джефф. Ну ради… ради…

По её щекам текли слезы.

Командовал Рамил. Для непосредственного выполнения операции он назначил троих: Эсмата, Пака и Джеффа. Сам он пойдёт с ними. (Он называл мероприятие «операцией», слово «поджог» не произносилось.) Остальные должны находиться подальше от хилеля и обязательно в общественном месте, чтобы их видели другие студенты. У каждого на всякий случай должно быть хорошее алиби. Когда в кампусе начнётся общая паника, можно прибежать со всеми к месту пожара, обязательно со всеми, в толпе. Именно поэтому операцию нужно провести не слишком поздно — до того как кампус опустеет.

Четверо исполнителей встречаются в половине одиннадцатого в проезде, куда выходит задняя стена здания. Забор там невысокий, вдоль забора по обе стороны растут кусты, перелезть будет нетрудно. Между кустами и зданием имеется лужайка, футов пятьдесят шириной. По ней в темноте можно подойти под самые окна и… Уходить надо врассыпную, а потом незаметно присоединиться к толпе.

Первая накладка обнаружилась, когда они вчетвером встретились в тёмном проезде. Принести бутылки с горючей смесью было поручено Эсмату, и он принёс их в своей спортивной сумке.

— Ты что-нибудь соображаешь? — напустился на него Рамил. — Что ты потом сделаешь с этой чёртовой сумкой? С собой будешь таскать? От неё бензином разит за версту!..

— Брошу в кустах, — несмело предложил Эсмат.

— Чтобы тебя полиция нашла по сумке? Тебя с этой сумкой видели сотни людей. Совсем ничего не соображаешь!

Джефф никогда не видел Рамила таким возбуждённым и грубым.

Через забор они перелезли без труда, но там выяснилось, что лужайка перед зданием ярко освещена. Выйти на лужайку — всё равно как на сцену в свете софитов, и если изнутри ведётся наблюдение… Этого Рамил не предвидел, когда осматривал здание днем. Но кричать на него было некому, здесь командир был он.

— Вот что, — сказал он смущённо, — рисковать не будем… я имею в виду, выходить на свет. Бросать придётся отсюда, из кустов.

Рамил оценивающим взглядом оглядел сначала Пака, затем Эсмата.

— Да, ребята, на вас надежда плохая, вам не докинуть. Ты, Джефф… ведь ты бейсболист, я слыхал, питчер хороший. Вся надежда на тебя. Где окна выставочного зала?

Джефф ответил не сразу, словно через силу:

— Вон те, третье, четвёртое и пятое справа.

Оставаясь в тени кустов, они придвинулись к окнам, насколько было возможно. «Футов пятьдесят», — прикинул Джефф.

— Попадёшь? — спросил Рамил. Джефф не ответил. Что он чувствовал в эту минуту? Напряжение, волнение, возбуждение, но не сомнения. Сомнений больше не было, он был целиком поглощён происходящим.

Рамил кивнул Эсмату, тот достал из сумки бутылку, запалил зажигалкой тряпку-фитиль и протянул Джеффу: «Давай!» Джефф широко размахнулся, в точности как питчер, и метнул бутылку. Почти по прямой траектории она влетела в окно, третье справа, и внутри вспыхнуло пламя. «Есть!» — крикнул восторженно Пак, а Эсмат достал вторую бутыль и поджёг фитиль.

— Не надо, хватит одной, — сказал Джефф.

— Давай! В другое окно! — приказал Рамил.

— Бросай, а то взорвётся! — завопил Эсмат.

Джефф размахнулся и бросил бутылку во второе окно.

Пламя распространилось мгновенно. Сразу сгорели шторы, но внутри ничего не было видно — только пламя и дым.

— Всё! Расходимся! — скомандовал Рамил и потянул Джеффа за рубашку. Но Джефф словно прирос к месту. Он напряжённо всматривался в пылающие окна. В одном из них, как ему показалось, двигалось на фоне пламени что-то еле видимое.

— Бежим, бежим! — дёргал его Рамил.

И тут Джефф различил в огне человеческую фигуру. Женщина пыталась подняться на подоконник, но каждый раз срывалась и падала внутрь горящего дома.

— Лея! — заорал Джефф отчаянным голосом. — Лея!!!

Он рванулся было вперёд, но сзади его крепко держал

Рамил.

— Стой! Стой, тебе говорю!

Джефф обернулся и со всей силы ударил Рамила кулаком в лицо. Тот вскрикнул и опустился на траву. Джефф бросился к пылающим окнам. Он видел, как Лея пытается влезть на подоконник, но хромая нога не выдерживает нагрузки… Он попытался влезть в окно снаружи — не получилось, слишком высоко. Тогда он кинулся к входу в здание.

— Назад! Стой, сволочь!

Наперерез ему бежал Эсмат, поспешно доставая из кармана… нож! Джефф разглядел лезвие. Но успел раньше — с разбегу толкнул Эсмата двумя руками в грудь, и тот повалился навзничь в кусты.

В вестибюле клубами стелился дым. Бледная дежурная что-то кричала в телефонную трубку. Стена, отделяющая коридор от зала, горела от пола до потолка. Дверь в зал была открыта, но тоже окутана пламенем. Не помня себя, Джефф с разбегу вбежал в зал через горящую дверь. «Лея! Лея!» — кричал он, рёв пламени перекрывал его голос. Разглядеть что-либо в дыму было невозможно. Через какие-то железные рамы и прутья он пробрался к окну. Лея лежала на полу под подоконником. Он схватил её за руки и притянул к себе. Она была в сознании, но совершенно без сил. Поднять её на подоконник в таком состоянии он и не пытался. Видно было, что она сдалась, смирилась со своей гибелью.

Оставалась одна возможность: проскочить через горящую дверь. Джефф с трудом поднял её с пола, обхватил правой рукой и потянул к двери. Одежда на них обоих дымилась. Он сорвал с себя рубашку и попытался обмотать Лее голову. С неожиданной силой она оттолкнула его руку:

— Оставь, сам спасайся. Меня они всё-таки достали…

Он обхватил её ещё крепче и потянул к двери. В этот момент с грохотом обрушилось перекрытие, накрыв их столбом пламени…

Пожарные машины прибыли через десять минут. Здание хилеля спасти не удалось, оно сгорело дотла. В пожаре погибли два человека: сотрудница хилеля Лея Амрон, израильская гражданка, и пытавшийся спасти её студент по имени Джеффри Купер. Причину пожара установили сразу — поджог, но виновных в поджоге не нашли.

 

Куклу зовут Рейзл

Менуха делала вид, что не замечает волнения мужа, на самом же деле она прекрасно видела, в каком он был напряжении и как бросал взгляды на стенные часы, а потом, не поверив им, сверял со своими ручными, и как, прижав лицо к стеклу, поглядывал вдоль улицы… Тяжело ступая (на седьмом месяце как-никак), она курсировала из столовой в кухню и обратно, собирая к столу и не забывая по пути заглянуть в детскую, где пятилетняя Дина укладывала спать своих кукол.

— First you wash your hands, then you brush your teeth, then… — доносился из детской рассудительный голос Дины.

— А он будет есть нашу пищу, ты уверен? — спросила Менуха, устанавливая посередине стола блюдо с заливной рыбой. (В семье они говорили по-английски.)

— Почему нет? Кошер можно есть всем.

— Откуда я знаю, как там у них? — Менуха любила, чтобы последнее слово оставалось за ней. — А ты сядь, отдохни, я сама закончу.

Зеев послушно сел на диван, но так, чтобы видна была улица. Он ёрзал на диване и вытягивал шею. Ожидание продлилось недолго: в пять минут седьмого под окнами остановилась машина и они оба бросились к окну. Из такси вышел необычно одетый человек с окладистой бородой.

— Это он? — недоверчиво спросила Менуха.

— Хм… не знаю, — с запинкой ответил Зеев. — Должно быть, он…

— Ты не узнаёшь? Ничего себе… — Она пожала плечами.

Прибывший поднялся на второй этаж, вошёл в распахнутую дверь квартиры и остановился в прихожей — как замер. Они стояли друг перед другом, Зеев и пришедший, и молча разглядывали один другого. Менуха тоже разглядывала их, словно увидела мужа впервые. Они были одного роста, но сходство на этом кончалось: Зеев был худой, сутуловатый, в очках, борода короткая и растрёпанная, тёмные волосы беспорядочно торчат из-под шляпы, а тот, другой — осанистый, представительный, борода ухоженная, волосы длинные, расчёсанные на две стороны, одет в длинную чёрную рубаху, как кантор на праздник, а на грудь спускается с шеи большой серебряный крест.

— Что мы стоим? Давай хоть обнимемся, — сказал гость по-русски и шагнул навстречу Зееву. Они обнялись и долго стояли, не глядя в лицо друг другу. Наконец гость разжал объятия, отступил назад и огляделся помутневшим взглядом.

— Это жена моя, Менуха, — словно очнувшись, заговорил Зеев.

— Очень рад, — сказал гость и протянул руку. Менуха вздрогнула и посмотрела на мужа.

— Извини, у нас не принято, — смутился Зеев. — Мужчины с женщинами за руку не здороваются.

— Здравствуйте, очень приятно познакомиться, — выговорила Менуха по-русски. Когда-то она говорила по-русски с бабушкой, но бабушка давно умерла, а родители русского не знали. Эта галантная фраза, явно заготовленная заранее и произнесённая с трудом, вызвала улыбку у всех троих. Напряжение ослабло.

— Знаешь, давай за стол сядем, за едой поговорим, — предложил Зеев.

— Отчего же нет, давай. А выпить можно? А то у вас всё запрещено…

— А выпивать можно, даже нужно в некоторых случаях.

Они сели к столу, Менуха принесла покрытую изморозью бутылку и ушла на кухню.

— Почему с нами не садится? Тоже запрещено?

— Не хочет мешать. По-русски она почти ничего не понимает. Не будем же мы из-за неё говорить по-английски? Ну, давай за встречу. Эх, Эдька… Четырнадцать лет… я уже и не надеялся…

Выпили, молча закусили солёным огурчиком.

— Кстати сказать, Эдуард было моё мирское имя, а вместе с саном я принял имя Василий.

Зеев взглянул на него с усмешкой:

— Не хватает ещё мне называть тебя Васей!.. Ладно, давай по второй…

— А как называет тебя жена? Володей? Вовой?

Зеев смутился:

— Моё еврейское имя Зеев. Почему-то это считается эквивалентом имени Владимир. То есть известно почему. Когда-то культурные немецкие евреи перевели Зеев как Волф, и это было правильно: «зеев» на иврите значит «волк». Ну а советские евреи в силу своей полной неосведомлённости «переводили» еврейско-немецкое имя Вольф как Владимир — по первой букве. Так Зеев стал Владимиром, а Владимир — Зеевом. Полная бессмыслица! Ну да ладно… Расскажи мне про себя лучше. Когда мы расставались, ты, помнится, учился на юридическом.

— Я окончил, получил диплом юриста. А через год поступил в семинарию. Ты хочешь спросить почему? Что произошло?

— Нет, не хочу. Я знаю и так. Наверное, по тем же причинам, по которым я поступил в ешиву. Ну и что ты теперь делаешь?

Бывший Эдуард допил свою рюмку, помедлил:

— Видишь ли, с двумя образованиями я стал специалистом по каноническому праву. Служу в управлении при Патриархии, чиновник, в общем. Собственно, и сюда приехал в этом качестве: мы ведём переговоры со здешней православной церковью об объединении, пока ещё неофициально. И раб Божий Василий в составе делегации. — Он шутливо поклонился.

— Мои успехи не так впечатляющи, — сказал Зеев. — Я учитель, преподаю в еврейской школе математику. Здесь, в Бруклине. Менуха, кстати, тоже учительница. Работаем оба, на жизнь хватает, борух ха-Шем. Ну ещё публикую время от времени статьи в математических журналах. А ты-то как живёшь? Я знаю, у тебя есть семья.

— Да, перед рукоположением нужно жениться. Священник должен иметь жену, у нас ведь не как у католиков. Так что у меня жена и двое детей, две дочери. Постой-ка, сейчас я познакомлю тебя с моей старшей.

Он достал из бумажника фотографию и протянул Зееву. Незаметно в комнату вошла Менуха и, остановившись за спиной мужа, внимательно посмотрела на фотографию:

— Азой шейн… кинахоре! — И добавила по-русски: — Красивая, хорошая.

— Спасибо, Менуха, — сказал гость. — А у вас это первый? — Он показал глазами на её живот.

— Как же первый, а Дина? — ответил за жену Зеев. — Позови её сюда, пусть познакомится.

Дина появилась в столовой несколько испуганная, с куклой на руках.

— Познакомься с дядей, — сказал Зеев. — Его зовут Эдвард, он приехал из Москвы. В какой стране находится Москва, ты знаешь?

— В России, — еле слышно промолвила Дина и крепче прижала к себе куклу.

— Я тебя сейчас со своей дочкой познакомлю, — сказал отец Василий по-английски и показал девочке фотографию. — Ей тоже пять лет. Зовут Аня.

— Аня, — повторила Дина.

И тут Зеев увидел, как лицо гостя странно изменилось. Он смотрел на девочку с испугом. Так показалось Зееву.

— Ты что, Эдик?

Тот ответил прерывающимся голосом:

— Девочка… вылитая мама. Неужели не видишь?

— Мама? Менуха, ты имеешь в виду?

— Да нет же, наша мама. Её глаза, улыбка…

Он резко встал и отвернулся к окну. Плечи его подрагивали. Зеев неуверенно подошёл к нему и положил руку на его спину.

— Она часто тебя вспоминала.

— Правда? Она говорила обо мне?

Зеев с трудом выдержал его напряжённый взгляд:

— Хочешь посмотреть её комнату? Там всё как было при её жизни.

Дверь скрипнула, пропуская их, Зеев включил свет. Небольшой письменный стол, кресло, аккуратно застеленная кровать…

— Здесь она проводила много времени, особенно последние месяцы, когда болела. Мы ничего не меняем. Пока обходимся без этой комнаты, но вот, даст Бог, семья пополнится… Может быть, придётся нам освоить мамину комнату.

У кровати на тумбочке стояли две фотографии в деревянных рамках: два одинаковых мальчика в одинаковых костюмчиках. Отец Василий взял их в руки и поднёс к свету:

— Что-то не припомню, когда фотографировались. На вид нам здесь лет шесть-семь. Смотри, тут надпись. Маминой рукой, точно! «Вова», «Эдик». Зачем это? Она ведь никогда нас не путала.

— Это для других, для родственников, знакомых. Её несколько раздражало, когда спрашивали: «А кто из них кто?» Ведь она знала с момента рождения, что мы очень разные, непохожие по характеру люди, она видела разницу и в темпераменте, и во внешности. Это, как я догадываюсь, и был замысел фотографии: вот смотрите, даже в одинаковых костюмчиках они ничуть не похожи. Но ничего не получилось: различия видела только она сама.

Священник неожиданно рассмеялся:

— Извини, я вспомнил, как Андрей Анатольевич — математик, помнишь? — вызвал меня к доске по ошибке, вместо тебя, и никак не мог понять, почему его лучший ученик вдруг отупел.

— Ну он тебя тупицей не считал, просто у одного склонность к математике, у другого — к гуманитарным наукам. Ведь это он прозвал нас «созвездием близнецов». Знал, что твоё сочинение признано лучшим в районе. Ты это помнишь?

— Что-то припоминаю…

— А тему сочинения ты помнишь?

Отец Василий широко развёл руками:

— Ну уж ты слишком… Прошло столько лет…

— А я помню. «Москва. Как много в этом звуке для сердца русского слилось». А? Русское сердце! У сына Цили Ароновны…

Отец Василий взглянул на него, и Зеев осёкся.

— Мы договорились этих тем не касаться. Таково было моё условие для нашей встречи, и ты, Вовка, его принял.

— Она взяла с меня слово, что я тебе напишу и встречусь с тобою… — сказал Зеев тихо.

— Я так и подумал.

Они молча вернулись в столовую. Менуха подала куриное жаркое.

— Delicious, — сказал отец Василий. — Мамино напоминает…

— Спасибо, — ответила Менуха по-русски.

Повисла долгая пауза. Разговор явно не клеился. Наконец Зеев решительным жестом отодвинул тарелку:

— Слушай, хватит притворяться. Если даже мы об этом не говорим, всё равно думаем… Давай объяснимся начистоту.

Отец Василий тоже отодвинул тарелку:

— Хорошо, давай объяснимся. Что, собственно говоря, ты хочешь обсуждать? У меня к тебе никаких претензий нет, ты то, что ты есть. Так же как и я то, что я есмь. Какие могут быть претензии?

— Претензии? Называй это как хочешь. — Зеев тяжело задышал, лоб его покрылся испариной. — Хорошо, ты то, что ты есть, как ты выражаешься. Хотя непонятно, почему ты русский, если тебя родила еврейка.

— Между прочим, сама мама ничего в этом обидного для себя не находила. Она оставалась моей любящей мамой и всё понимала… в отличие от тебя.

— Откуда ты знаешь?

— Хотя бы по её письмам. Мы ведь переписывались почти до самого конца.

Зеев снял шляпу, под ней оказалась маленькая бархатная шапочка.

— Ну ладно, допустим, это так, ты истинно русский православный человек. Но зачем же поносить евреев? Ты ненавидишь племя, из которого сам вышел, — то есть опять же свою мать. Я видел в журналах твои творения… Лучше бы я ослеп.

Священник сидел с непроницаемым видом, слегка кивая головой, как бы соглашаясь с братом. Когда тот замолчал, он спросил:

— Всё? Я этого ожидал. Ну вот, слушай меня. — Он погладил бороду, собираясь с мыслями. — Значит так. Почему я русский, а ты еврей? Очень просто. У нас с тобой есть уникальная возможность выбора. Ты захотел быть евреем, потому что наша мама еврейка — Циля Ароновна Бершадер. А я русский православный, потому что наш отец русский православный — Георгий Никитич Земцов. Ты мне тогда ещё говорил: «Мама еврейка, значит ты еврей — по еврейским законам». Но почему на меня должны распространяться еврейские законы, а не христианские?

— Есть ещё моральный фактор, дорогой брат Эдик. Ты убежал от гонимых и примкнул к гонителям.

Отец Василий всплеснул руками:

— Ох, оставь! Кто гонитель, а кто гонимый — тут ещё нужно разобраться… Кто нам сделал революцию и установил коммунизм? Кто устроил вторую революцию и развалил Советский Союз? Кто составлял большинство следователей в ЧК? Кто сейчас эти пресловутые олигархи, разграбившие народное хозяйство? Ничего себе «гонимые»…

— Что ты несёшь? Евреи сделали революцию? По-твоему, евреи жгли поместья, дезертировали целыми полками с фронтов, громили в городах лавки? А олигархи? Да почти все они — бывшие гэбэшники и партийные секретари, а вы выставили напоказ три-четыре еврейские фамилии: вот они Россию разграбили. Вы постоянно передёргиваете, с вами никакой разговор невозможен.

— С нами разговор невозможен?! — Отец Василий оттянул воротник и вытер пот с шеи. — А что произошло, когда Солженицын попытался с вами вступить в диалог? Он к вам с простёртой рукой — давайте жить мирно. Мы готовы покаяться, в чём виноваты перед вами, но и вы признайте свою долю ответственности. Где там!.. Накинулись на старика: «антисемит», «лжец», «бессовестный классик»… Как только не шпыняли! Я чувствовал: мой моральный долг публично выступить в его защиту. Так появились мои статьи.

— А тебе не обидно, когда он заявляет, будто евреев на передовой «негусто было», а твой родной дед, Арон Бершадер, в сорок первом под Москвой погиб? Рядовым, в ополчении. Добровольцем пошёл…

— «Обидно», «не обидно»… при чём здесь это? Ты же сам мне говорил когда-то, что единичный пример ничего не значит, а имеет значение только массовое явление, статистика. Помнишь? Что с тех пор изменилось?

— В смысле научного подхода ничего. А в смысле личной судьбы — всё на свете. — Зеев грустно усмехнулся: — Если же говорить всерьёз, то главная, исходная неправда Солженицына в том, что он хочет представить проблемы евреев в России как межнациональный конфликт. Как между французами и немцами, к примеру: войны, вторжения, дипломатия, Эльзас-Лотарингия… Но ведь на самом деле никакого межнационального конфликта не было! А была Россия — с правительством, армией, законами, тюрьмами, — и в ней горсточка нелюбимых бесправных граждан, над которыми можно было как угодно издеваться. Что могли в ответ сделать евреи? Отправить правительство в отставку? Ввести свой флот в Дарданеллы? Всё, что они могли: прятаться и хитрить, чтоб выжить.

Отец Василий помолчал, разглядывая узор на скатерти, потом со вздохом сказал:

— А я вот о чём думаю. Мама всегда говорила, что мы очень разные характеры, ты и я. Так вот, благодаря каким человеческим чертам я люблю русский народ и Россию, а ты из страны убежал и стал еврейским националистом?

Зеев встрепенулся:

— Я тоже об этом думал. Здесь как раз больше не разницы, а сходства: в той стране евреям жить опасно, страшно, мы оба это чувствовали. Но отреагировали по-разному: я убежал, а ты примкнул к погромщикам.

Отец Василий вскочил, его лицо сделалось пунцовым. Он произнёс несколько бессвязных звуков, прежде чем обрёл дар речи:

— Ты… ты… говори… Ты соображай, что говоришь. Кто погромщики? Святая церковь, которая спасала евреев столько раз? Вы доброго не помните, а всякая критика для вас — погром. Нет, Вова, давай лучше разойдёмся, а то я чувствую — будет ещё хуже.

На крик вбежала в столовую Менуха:

— Уже уходите? Как же без чая? Я пирог испекла с абрикосами.

Отец Василий поклонился:

— Спасибо за гостеприимство. Приятно было познакомиться. Больше не могу — дел много.

Он сделал шаг к двери, и в это время в столовой появилась Дина. На ней была синяя пижама, в руках она держала всё ту же куклу. Девочка подошла к отцу Василию и молча протянула куклу ему.

— Это мне?

— Твоей дочке, Ане. Мама говорит, что Аня — моя… как это?.. двоюродная сестра. У меня нет сестры. Скоро будет брат, а сестры нет. Дядя Эдвард, я хочу дружить с Аней. Куклу зовут Рейзл. Не забудь, дядя Эдвард: куклу зовут Рейзл.

Она смотрела на него синими глазами, ещё более яркими от цвета пижамы. От этого взгляда сердце отца Василия учащённо забилось, из глаз потекли слёзы, он поднял девочку на руки и осыпал поцелуями её лицо.

— Мама… её глаза, — бормотал он сквозь слёзы, — мама… мама…

Словно перешагнув через преграду, Зеев подскочил к брату и, обняв его и Дину, заплакал.

— Эдька, Эдька… как же так?.. Эдька, — повторял он бессвязно.

Менуха осторожно высвободила дочку из двойных объятий и понесла её в детскую. Братья так и остались стоять, обняв друг друга. Оба плакали в голос.

— Всё хорошо, всё хорошо, — говорила Менуха испуганной дочке, поглаживая её по голове. — Дядя Эдвард очень обрадовался, что ты подарила куклу Ане. И папа тоже очень рад. У них в России нет такой куклы, как Рейзл. А тебе давно пора спать, пойдём в кроватку.

 

Мешумед

Самым неприятным было возвращаться домой. Бабушка встречала его неизменным «ты же с утра ничего не кушал», и всё убожество их семейного быта наваливалось со всех сторон. В тысячный раз, но как бы впервые, он видел темноватую комнату, перегороженную надвое линялой занавеской, обеденный стол под синей клеёнкой, мамину кровать у одной стены, свой диван — у противоположной. И бабушку в тёплом халате и с вечно спущенным чулком.

— Ты же с утра ничего не кушал. Помой руки, я погрею тебе котлетки с картошкой. Что значит, ты не голодный? Ой, этот ребёнок доводит меня до разрыва сердца…

Говорила бабушка с надрывом и подвыванием, картавила, многие слова произносила неправильно: «ребьёнок», «курца», «виход», а вопрос «я знаю?» означал у неё «я не знаю». В свою речь она то и дело вставляла еврейские слова и обороты, и сколько родные ни пытались отучить её от этого, она не поддавалась перевоспитанию. Её невестка, то есть его мать, говорила довольно правильно, без акцента, но казённым языком технаря на производственном совещании. Что же касается внука, он со временем сдался, отступился, поняв, что ничего не выйдет: нельзя научить правильному языку человека в таком возрасте. И вообще…

С некоторых пор Зиновий стал многое понимать — так ему казалось, во всяком случае. Может быть, просто кончилось детство: семнадцать лет, что ни говори, уже не ребёнок, и теперь он начинал видеть многие вещи в новом свете. Он раньше никогда не смотрел на себя и своих домашних как бы со стороны: они были некой данностью, чем-то само собой разумеющимся — мама, бабушка, даже умерший пять лет назад отец… Они были такие, какие были, и не подлежали критическому переосмыслению. До поры до времени, пока что-то в нём не изменилось. Он никому об этом не говорил, он сам себя порицал, но ничего поделать не мог: ему были неприятны его домашние, их манеры, их поношенная одежда, их речь. Ему было стыдно за них. И стыдно за себя.

Особенно остро эти чувства охватывали его, когда Зиновий возвращался домой от Грыдловых. Контраст бил в глаза на каждом шагу, на каждом слове… «Ты же не кушал с утра. Я тебе погрею котлетки». А там: «Зиновий, вы, должно быть, проголодались. Давайте чаю попьём. У нас пряники есть, настоящие тульские. Нет-нет, отказов не принимаю».

Лариса Витальевна любила угощать. Правда, Зиновий никогда не бывал у Грыдловых на обеде — так, чай среди дня. Он заходил к ним после школы, они вместе делали уроки — Зиновий помогал Глебу Грыдлову по математике. Часа в четыре появлялась Лариса Витальевна. Она приветливо здоровалась, расспрашивала, что сегодня было в школе, слушая с одинаковым вниманием и сына, и Зиновия. Потом следовало приглашение к чаю. Чай она разливала сама из двух фарфоровых чайников — один большой, другой поменьше, а Зяма боялся ненароком опрокинуть чашку или уронить салфетку на пол.

— Вы наверное слышали словосочетание «пара чая», — говорила она, доливая кипяток в чашку. — В наше время многие думают, что это значит две чашки чая. На самом деле не так… Передайте мне, пожалуйста, варенье… На самом деле это два чайника — для заварки и для кипятка. Когда кипяток наливали непосредственно из самовара, такой потребности не возникало. Но представьте себе, в чайной или в трактире — там не было самовара на каждом столе. Вот и стали подавать чай в двух чайниках — парами — один с заваркой, другой с кипятком. Между прочим, чисто русский обычай, за границей наливают чай из одного чайника. Или опускают пакетик с чаем в кипяток… по-моему, это ужасно.

Она передёргивала плечами и смеялась. Зяма слушал её и время от времени ловил себя на том, что смысла слов не понимает; он слышит её голос, интонации, смех, и всё это вместе с ароматом чая и позвякиванием изящных фарфоровых чашечек сливается в прекрасную мелодию, которая наполняет его, отдаётся в душе чем-то нежным, а главное — ищет выхода в словах, таких же прекрасных, как атмосфера за столом у Грыдловых. Как голос Ларисы Витальевны. Дома, вечером и ночью, ворочаясь на неудобном диване, он будет искать и находить эти слова, а утром следующего дня будет записывать их в секретную тетрадь в зелёной обложке, перечитывать и удивляться: до чего же плохо, до чего же далеко от того, что хотелось выразить…

Чаепитие продолжалось часов до пяти. Лариса Витальевна любила рассказывать всякие забавные истории из жизни русских писателей: как Горького приняли в хор, а Шаляпина не приняли, как Чехов лечил мужиков, как Пушкин встретил Кюхельбекера на почтовой станции… Литература была не только её профессией, но и страстью, она могла говорить о книгах без конца. Речь прерывалась только репликами Глеба, вроде этой: «Мам, эти пряники мне не нравятся. Скажи Валентине, чтобы больше такие не покупала».

В пять часов Зяма вставал из-за стола, вежливо благодарил хозяйку и направлялся к выходу. Он знал, что скоро дома появится сам полковник Грыдлов. Не то чтобы Зяма его боялся или не любил, просто в его присутствии чувствовал себя как-то неловко.

Когда он переступал порог своей квартиры, в ушах его ещё звучал мягкий завораживающий голос, сливающийся с мелодичным позвякиванием фарфора.

— Ты же с утра ничего не кушал, — произносила бабушка с надрывом.

Зяма мрачнел:

— Я не голодный. Может, позже, когда мама придёт. А сейчас… у меня уроков много.

Уроки он делал за тем же столом, за которым семья обедала: другого стола в комнате не было. В кухне стоял ещё один, небольшой, но там же теснились и четыре кухонных стола соседей по коммунальной квартире — совсем неподходящее для занятий место. Зяма загибал край клеёнки, раскладывал тетради и книги, придвигался к столу и застывал в неудобной позе, положив голову на локоть. Так он сидел очень долго, изредка меняя локти. Бабушка время от времени вскрикивала: «Этот ребьёнок убьёт меня, он с утра не кушал!», но Зяма не обращал на неё внимания. О чём он думал? Меньше всего об уроках…

С Глебом они считались друзьями, но разве мог Глеб — счастливчик, родившийся с серебряной ложкой во рту, — разве мог он понять Зиновия, его переживания, его мучительный стыд?.. Свою второсортность Зяма ощущал буквально во всем: и в бабушкином акценте, и в синей клеёнке, и в стоптанных ботинках, и в смешном звучании своего имени — Зиновий Фиш… Рыба? Ни рыба ни мясо…

Но особенно острые переживания доставляли ему мысли о собственной матери в сопоставлении с Ларисой Витальевной. Он жалел свою мать, понимал, как тяжело ей одной, без мужа, содержать семью. Она была способным и энергичным человеком, за пять лет работы на заводе сумела пробиться в заместители начальника цеха, не имея при этом специального образования. Зяма понимал, как непросто ей приходится среди сослуживцев — почти сплошь мужчин не самого тонкого воспитания. Иногда она рассказывала ему о пьяных драках, которые ей приходится разнимать, об угрозах и оскорблениях в свой адрес. Небольшого роста, сутулая, седоватая, с длинным, рано постаревшим лицом… Зяма представлял её рядом со статной, холёной Ларисой Витальевной. А потом себя рядом с Глебом: А: В = N: М. Пропорция, так это называется в алгебре. Глеб был зримо похож на мать — высокий, стройный, белокурый. Ну а он, Зяма…

Рабочий день у мамы кончался в пять, но она почти всегда оставалась на какие-то «мероприятия» или на сверхурочные, чтобы заработать «лишнюю копейку», как она говорила. Копейки эти были ох какие нелишние: несмотря на малый рост, Зяма постоянно вырастал из своей одежды. Штаны ещё бабушка ухитрялась удлинить и расставить, а что делать с ботинками? А с пальто?

Часов в девять наконец появлялась мама. Сначала она долго мылась в ванной (к недовольству соседей: ванная комната была одна на все пять семей), затем надевала халат и садилась к столу. Бабушка надрывно жаловалась: «Ребьёнок не кушал. Ева, скажи ему!..» Мама смотрела на него усталыми глазами и тихо роняла:

— Ты похудел в последние дни. И вырос как будто.

Она начинала засыпать прямо за столом, над недоеденной котлетой, бормотала что-то вроде: «Я сегодня… день тяжёлый…» и перемещалась в кровать, которая была в двух шагах от стола. Убрав остатки обеда и помыв посуду, бабушка уходила к себе за занавеску, Зиновий оставался один. И вот тогда появлялась зелёная тетрадь…

Писать, вернее, сочинять стихи Зиновий начал давно, даже не помнил, когда. Сначала он их запоминал, потом стал записывать. Это была уже вторая тетрадь. Стихи свои он не показывал никому и никогда — ни Глебу, ни маме, ни учительнице литературы Надежде Степановне. За исключением тех трёх стихотворений, которые написал специально для стенгазеты по просьбе учительницы: про весну, Первое мая и Международный женский день. Но это не в счёт.

Зяма не писал, а записывал, поскольку сочинял всегда, постоянно, целый день — и дома, и в школе на уроках. Записывать стихи в тетрадку — какое это было ни с чем не сравнимое чувство, странное чувство: как будто через эти слова окружающий мир становился понятным, осмысленным, как будто проявлялись невидимые иначе связи.

Не укоряй свою судьбу: Она твоим дана рожденьем. И, как уродливый горбун, Тащи своё происхожденье.

Тайну зелёной тетради он бережно хранил, но всё же настал день, когда тетрадь была прочитана, и вовсе не против его воли, а передана им самим из рук в руки и затем уже прочитана. Произошло это так.

Лариса Витальевна Грыдлова поддерживала постоянную и интенсивную связь со школой, где учились Глеб и Зиновий. На то была причина: Глеб академическими успехами не блистал, парень он был не слишком способный и не слишком усердный, и мать чувствовала необходимость держать его под контролем. В школе она больше всего общалась с Надеждой Степановной, преподававшей, как было уже сказано, язык и литературу, — может быть, потому, что Грыдлова сама не так давно работала в школе учительницей русского языка. И вот в одном разговоре Лариса Витальевна упомянула имя Зиновия Фиша (они с Глебом учились в одном классе). Надежда Степановна с энтузиазмом принялась рассказывать, какой это необычайно способный мальчик, какие глубокие сочинения он пишет и как три раза по её просьбе он написал для стенгазеты стихи — совершенно великолепные, на профессиональном уровне, хоть сейчас печатай в «Огоньке».

Лариса Витальевна это запомнила и на очередном чаепитии у себя дома сказала:

— Зиновий, я слышала, вы поэт. И ведь никогда ни словом не обмолвился, а мы с Глебом ваши друзья как никак…

Зяма едва не поперхнулся, лицо его по цвету сравнялось с малиновым вареньем в вазочке. Он пробормотал что-то невнятное, что, мол, пытался, но так, для себя… и вообще — какая это поэзия…

Лариса Витальевна поставила чашку на стол:

— Послушайте, это может быть серьёзно. Может, это ваше призвание, понимаете?

В семье Грыдловых часто говорили о призвании — в связи с взрослением Глеба особенно. Для Глеба, кстати сказать, после долгих поисков призванием была объявлена военная служба.

— Надежда Степановна — специалист по литературе, к ней нужно прислушаться. И я (возможно, вы слышали) тоже профессионально занимаюсь литературой: я литконсультант в редакции большого журнала. Вам представляется случай получить объективную оценку своих литературных опытов… не сомневаюсь, что они существуют. Хотя бы судя по вашей реакции.

Несколько дней Зяма провёл в мучительных сомнениях: показывать стихи или не показывать? Он всегда считал, что пишет «для себя». Он почти в это поверил. Именно «почти»: только очень уж наивный юноша может поверить, что кто-нибудь когда-нибудь писал стихи, чтобы никому не показывать… На самом деле пишущий всегда представляет себе хотя бы одного читателя. Такой «один читатель» был и в сознании Зиновия Фиша. Тот читатель, кому предназначались строки о «чарующем голосе», «ломком профиле», «случайном касании», «сводящем с ума аромате духов»» и т. п. и т. п. И мучения на тему «показывать или не показывать» многократно усиливались тем, что этим «одним читателем», к которому относились все эпитеты, метафоры и гиперболы, была не кто иная, как…

Сознавал ли это сам Зиновий? Понимал ли он в свои семнадцать лет, что влюблён? Понимал, но не хотел признаваться себе в этом. Всё в нём восставало против странной, как он считал, противоестественной любви. Он ненавидел себя, но ничего поделать не мог: эта женщина — ровесница его матери, жена полковника, мать его друга — владела его помыслами денно и нощно. В своих грёзах он говорил с ней, притрагивался к её нежной коже, мягким белокурым волосам, гладил её плечи, грудь…

Промучившись несколько дней, Зяма принёс в грыдловский дом и отдал в руки Ларисе Витальевне заветную зелёную тетрадь. Будь что будет. Может быть, она не догадается… или догадается, но сделает вид, что не поняла. А может, вообще перестанет пускать его в дом. Будь что будет, но она должна это видеть…

Через два дня Глеб на перемене сказал Зяме, что мама хочет с ним поговорить. Разговор состоялся в кабинете, с глазу на глаз. Лариса Витальевна усадила Зяму в кресло, сама села за письменный стол и закурила сигарету. Зяма впервые видел её курящей. Она посмотрела ему в лицо несколько удивлённым взглядом и тихо сказала:

— Это серьёзно, Зиновий. У вас большое дарование, нет сомнений. Литература — ваше будущее… и настоящее тоже: можно публиковать хоть сегодня, говорю совершенно ответственно. Вы не посылали свои стихи в журналы?

— Нет, — ответил он и покраснел, щёки запылали малиновым цветом. — Мне казалось, что тематика не подходит для журналов.

— Напротив, сейчас такие стихи весьма популярны. Недовольство собой, конфликт с окружением, вызов судьбе… вечные темы. И конечно, любовь к воображаемой Прекрасной даме — без этого какая же поэзия?..

Краснеть дальше было некуда. Зяма молчал, голова слегка кружилась. Решительным жестом она загасила сигарету:

— У меня конкретное предложение: я берусь опубликовать подборку в нашем журнале. Не самое авторитетное издание, но для начала вполне подходит. И попрошу кого-нибудь из коллег черкнуть предисловие — ну представить молодого автора. Не возражаете?

— Не возражаю, — выдавил из себя Зяма.

— Вот и прекрасно, договорились. А сейчас пошли в столовую чай пить, Глеб дожидается. Между прочим, я скажу ему про ваш успех… нет, не возражайте. Пусть знает, что не все его ровесники превратились в безразличных охламонов…

После того памятного разговора жизнь Зиновия Фиша существенно изменилась. И сам он изменился.

Публикация, первая в жизни публикация в популярном журнале… Всё было как обещала Лариса Витальевна: подборка из четырёх стихов, благожелательное предисловие известного литератора и даже небольшой гонорар. Правда, одна трудность несколько портила дело: стихи были напечатаны под псевдонимом. Сообщая радостную новость о том, что главный редактор согласился на публикацию, Лариса Витальевна обронила:

— Да, чуть не забыла. Редактор просил вас взять какой-нибудь псевдоним. А то, знаете, Фиш, да ещё Зиновий — как-то не благозвучно… Прошу прощения.

Тут же совместными усилиями был изобретён псевдоним: 3.Рыбников. Так что теперь, показывая публикацию в журнале, Зяма должен был пояснять, что Рыбников — это он и есть.

На разных людей публикация производила разное впечатление. Для Надежды Степановны, например, это был настоящий праздник. И уж конечно, она постаралась, чтобы в школе об этом знал каждый учитель и каждый ученик. Но реакция со стороны соучеников была сдержанной, если не сказать хуже. Мальчики спрашивали, сколько поэту платят и как — со строчки или поштучно. А девочки хихикали и интересовались, у кого это он видел «ломкий профиль»? И у кого «чарующий голос»? Мама прочла стихи и сказала: «Основное время следует уделять учёбе». Труднее всех пришлось с бабушкой: она никак не могла понять, кто автор стихов:

— Ты? Но тут сказано: «Рыбников». Так при чём здесь ты? Что? Псевдоним? А зачем он тебе нужен, у тебя своя фамилия есть. Папа твой был Фиш, и дедушка тоже. У нас в Тульчине столько родственников было, и все имели фамилию Фиш. Почти всех убили…

После первой публикации последовали другие. Молодого, подающего надежды поэта 3.Рыбникова стали упоминать литературные обозрения. Потом наступил следующий этап: его стихи стали включать в сборники молодых поэтов. И наконец одно частное издательство (они тогда только начали появляться) решило издать индивидуальный, личный, отдельный сборник его стихов под названием «Судьба на заре». Выход сборника совпал с окончанием школы. И сборник открыл ему дорогу в Литературный институт.

Годы, проведенные в Литературном институте, были лучшим временем в жизни Зиновия. Из тихого, неприметного еврейского мальчика в перешитых штанах, над которым посмеивались соученики, он как-то сразу превратился в популярного, подающего надежды поэта, с которым все ищут дружбы и перед которым заискивают. Его литературные дела шли как нельзя лучше. Стихи Рыбникова стали появляться в самых уважаемых толстых журналах, и все отклики неизменно бывали положительными, если не хвалебными. Он завёл знакомства в журнально-издательском мире, и ему стали давать разную внештатную работу — отзывы, внутренние рецензии и тому подобное: работёнка непыльная и приносящая какие-то деньги.

Теперь главной проблемой было время — его катастрофически не хватало. С утра в институте, потом по редакциям, потом встречи с разными людьми… Домой он попадал только к вечеру. Но как бы ни было поздно и как бы ни устал за день, он садился к столу, загибал край синей клеёнки и начинал работать. Сидел долго, почти до утра. Мама тяжело дышала во сне, бабушка за занавеской охала и бормотала что-то на непонятном языке, а он напряжённо писал, обдумывая каждое слово, по многу раз зачёркивая и переписывая. «Стихи не очень трудные дела», — сказал однажды Есенин. Зиновий так не считал. С рассветом он ложился на диван, моментально засыпал, но и во сне продолжал искать рифмы и вылизывать каждую строчку. Он хронически недосыпал, дремал в институте на занятиях. Хорошо, что молодой организм кое-как справлялся с недостатком сна.

В институте его мэтром-наставником был назначен некий Василий Фомич Попрыкин, малоизвестный поэт, живший тем, что в своё время на его слова был написан «Марш подводников», получивший Сталинскую (ныне Государственную) премию. Благодаря этим подводникам Попрыкин держался на поверхности по сей день. К Зиновию он относился сдержанно: не расточал похвал, но и не критиковал особенно — всё вроде бы нормально, ну и ладно… И тем не менее он сыграл в жизни Зиновия важную роль.

В начале третьего года обучения в институте Зиновий с группой студентов побывал на экскурсии в Суздале. Архитектура старинных церквей и вся атмосфера древнерусского города произвели на него сильнейшее впечатление. Как обычно, натура требовала перевести эмоции в слова, и он засел за стихи. Через неделю-другую был готов цикл из пяти стихотворений, который Зиновий назвал просто: «Суздаль». Уверенный в успехе, он отнёс стихи в редакцию толстого литературного журнала, где его знал и где он раньше уже публиковался. Через несколько дней он получил ответ по почте, что было странно: обычно редактор, встретив его в коридоре, хлопал по спине, провозглашая: «Молодец! пойдёт!» А тут в официальном конверте за подписью завотделом поэзии Е.Т.Сысоева отказ без объяснения причин, если не считать за таковое: «Стихи не могут быть опубликованы по причинам художественного характера».

Зиновий был поражён. Он никогда ещё не получал отказов из редакций, а главное, не понимал, в чём дело: стихи были совсем недурны, ничуть не хуже прежних, опубликованных в том же журнале. Первым побуждением было пойти для объяснений к Сысоеву. Но он не успел осуществить это намерение. На следующий день в институте с ним неожиданно заговорил Попрыкин:

— Я слышал, у вас неприятности. Ваши стихи про Суздаль отклонили, — сказал он своим тихим голосом без интонаций.

Собственно, ничего удивительного не было в том, что Попрыкин оказался в курсе редакционных дел: профессиональный мир поэтов довольно тесен, а Попрыкин к тому же дружил с Сысоевым, их не раз видели за одним столиком в ресторане Дома литераторов.

— Да, отклонили, я письмо получил. Не понятно, по каким причинам. Разрешите я покажу вам, может быть, вы догадаетесь, в чём дело.

Попрыкин пожал плечами и вместо ответа пригласил Зяму в пустую аудиторию.

— Давайте поговорим. Нет, стихи не показывайте, я их читал. Внимательно читал. Да вы присаживайтесь, разговор будет не короткий.

Они уселись на неудобных стульях друг против друга. Попрыкин прокашлялся и начал:

— Я прочёл стихи и скажу честно: публиковать бы их не стал. Написаны они хорошо, в том смысле, что гладко, умело, складно, но о чём? Об архитектурных красотах, и всё. Это Суздаль? Пропорции церквей, соотношение купола и барабана… Поэту больше нечего сказать о Суздале? Ну знаете… Это оскорбительно для русского слуха, так скажу вам. Для нас, русских, Суздаль — это один из великих национальных символов, это торжество национального духа, которое выразилось, в том числе, в церквях и их пропорциях. Вы понимаете, что я говорю?

Зиновий пошёл малиновыми пятнами:

— Вы хотите сказать, что раз я не русский по национальности, я не могу понять смысла и красоты Суздаля? Вы это хотите сказать?

— Только давайте спокойно, без этих выходок… — Попрыкин брезгливо поморщился. — Я этого не говорил. Я не считаю, что люди нерусской национальности не могут понимать Россию и её народ. Дело не в происхождении, не в крови. Посмотрите на факты. Сколько людей нерусского происхождения прекрасно выразили русский дух. Фет, Тютчев, Блок были из немцев, Пастернак вообще… из вашей национальности. Но они — великие русские поэты, исполненные русского духа. А суть русского духа непостижима без православия. Вот в чём дело. Почитайте, что об этом думал тот же Пастернак.

Они не виделись почти два года, и оба были рады встрече.

— Вы очень изменились, Зиновий. Повзрослели… нет, возмужали — так правильнее.

Они сидели в редакционном кабинете Грыдловой: она — за столом, он — напротив, в кресле.

— Я в курсе ваших дел, все публикации видела. Замечательно! Искренне говорю… зачем я буду льстить? Особенно последняя подборка в «Новом мире».

Зяма приложил руку к груди:

— Спасибо, Лариса Витальевна. Я никогда не забуду, благодаря кому это началось.

Она тряхнула белокурыми прядями:

— Не преувеличивайте мои заслуги. Такой талант затеряться не может, замечен будет… А вы в самом деле повзрослели. Смотрите — не юноша, но муж…

Свою просьбу — очень необычную, но чрезвычайно важную для него — он изложил кратко, по-деловому, и добавил:

— Я, право, не знаю, может быть, моя просьба бестактна. Если вам по каким-то причинам это неудобно, я всё пойму и забуду о сегодняшнем разговоре. Так что, пожалуйста…

— Что вы, что вы, Зиновий! Это для меня радость, большая радость. Когда-нибудь моё имя будет упомянуто в вашей биографии.

Она прослезилась, полезла в сумочку, долго там копалась, но платок так и не нашла.

— Мой муж тоже с удовольствием согласится, можете не сомневаться. Я просто счастлива, что вы приняли такое решение. Я завтра же пойду в нашу церковь и переговорю с отцом Кириллом. Всё будет как полагается.

Уже прощаясь в дверях, она неожиданно спросила:

— А девушка у вас есть?

— Есть. Катей зовут, — ответил Зиновий и даже не успел покраснеть.

— Вот и превосходно. В том смысле, что нормально. Много лучше, чем влюбляться в пожилых дам с ломким профилем…

Они посмотрели друг на друга и весело рассмеялись.

Не нужно думать, что крещение открыло перед Зиновием какие-то ранее закрытые двери. Злополучные стихи о Суздале как лежали в папке, так и продолжали лежать, никто не собирался их печатать. Происходило другое. У Зиновия появилась новая тема:

Открылся смысл моей судьбы. Как путь к Нему, из мрака к свету.

И вот эта новая тема прибавила ему новых почитателей. Заметно потеплел к нему и Попрыкин. Он обычно утешал Зяму, когда «патриотическая» печать называла его «Фишем, который притворяется Рыбниковым» или включала его имя в длинный, на восемьсот с лишним имён, список евреев в литературе и искусстве под названием «Знай врагов в лицо».

— Это экстремисты, — говорил Василий Фомич негромким голосом, — они существуют в каждой религии и в каждой идеологии, но не они выражают суть. Не надо обращать внимания.

Легко сказать. А когда именно эти экстремисты становятся господствующей силой в обществе, как случилось в Германии в тридцатых годах, что тогда? Этот вопрос приходил ему в голову, но задавать его Попрыкину он не хотел. И вообще не хотел вести разговоры об экстремистах или «патриотах», как они сами себя именовали. В коридорах института и издательств о них говорили как бы свысока, но на самом деле их боялись — Зяма это чувствовал. И потому он охотно согласился подписать письмо протеста израильскому правительству, несправедливо решившему вопрос о собственности какой-то арабской христианской церкви, когда увидел, что под посланием фигурируют подписи нескольких отъявленных «патриотов».

Правда, эта история с протестом имела мало кому известное продолжение: прочитав письмо протеста в газете, «патриоты» явились в редакцию и потребовали повторной, исправленной публикации письма; в этой исправленной версии должны быть изъяты подписи таких лиц, как Рыбников, которые не имеют отношения к проблемам христианской церкви. Скандал кое-как удалось уладить.

— Я понимаю, что это за публика, эти патриоты. Уличная шпана, — говорил Зяма в этот день Кате. — Ну а мои домашние? Думаешь, они проявят больше терпимости, когда узнают о моём воцерковлении? Почему вообще люди имеют дерзость судить о взглядах других людей? Мои убеждения — это сугубо моё дело. Можно судить о моих поступках, в которых выражаются мои взгляды, но не о самих взглядах: ведь никому не известно, как и почему они возникли. Верно?

Катя кивнула головой. Она всегда соглашалась с Зиником, которого считала необыкновенно умным и талантливым. Катя училась в том же Литературном институте, на курс выше, и хотела стать детской поэтессой. Месяц назад её родители уехали куда-то на Ближний Восток в двухлетнюю командировку, и теперь всё свободное время молодые люди проводили вдвоём в роскошной родительской квартире. Сейчас они сидели на диване в гостиной, Зяма положил голову девушке на колени, а она нежно перебирала его буйные кудри.

— Катя, послушай, у меня серьёзный вопрос, — начал он.

— Да, Зиник, — томно протянула девушка.

— Если мне дома станет совсем невтерпёж, могу я перейти жить к тебе, в эту квартиру?

Он давно хотел задать этот вопрос — ещё когда родители только готовились к отъезду. Медлил, поскольку ждал, что она сама предложит, без напоминания. Но она ничего не говорила. Вот даже сейчас, когда он попросился, она ответила не сразу, как бы сомневаясь:

— Я тоже об этом думала. Действительно, почему бы нет? Только хорошо бы, чтобы об этом никто не знал. А то расскажут родителям — они убьют меня, правду говорю. Нет, не за то, что мужика привела, это ладно. А вот за то, скажут, что живёшь с жидом. Они у меня, знаешь, люди принципиальные.

Зиновий недаром опасался объяснения со своими домашними, он понимал, что, мягко говоря, в восторге они не будут. Но что дело обернётся таким кошмаром, он не предполагал.

Сказать им он так и не решился, всё выяснилось случайно, помимо его воли. Он разделся в комнате и пошёл мыться в ванную, оставив на спинке кровати свой золотой нательный крест, подарок крёстных родителей Грыдловых. А когда вернулся из ванной, увидел бабушку, в ужасе смотревшую на блестящий предмет как на тикающую бомбу.

— Что такое? Откуда? — крикнула она.

Стараясь выглядеть невозмутимым, он оделся и повесил на шею крестик.

— Это мой. Я ношу его постоянно — в соответствии с моими убеждениями.

Она от ужаса зажмурила глаза:

— Как это? Зачем? Ты знаешь, что это значит? Что ты больше не еврей, вот что это значит. Мешумед — предатель своего народа, перебежчик.

Он старался говорить спокойно, хотя руки у него дрожали, а лицо пылало малиновым цветом.

— Я никого не предавал, никуда не перебегал. Да и вообще — как можно «перестать быть евреем»? Но взгляды у человека могут меняться, что тут такого? По моим нынешним убеждениям мне ближе христианство. Да, оно мне гораздо понятнее. Об иудаизме, кстати, я вообще ничего не знаю.

— Нет, ты не понимаешь. Подожди, я сейчас что-то тебе расскажу. — Она перевела дыхание: — Послушай. У нас в Тульчине… ты там не был, так послушай. У нас там есть речка, называется Сельница. А над речкой — обрыв. Так вот, когда было восстание Хмельницкого, его казаки бродили по всей Украине и убивали евреев. Пришли они в Тульчин, собрали всех евреев на обрыве — с детьми, со стариками, всех. Три тысячи человек. Окружили их и спрашивают: «Кто готов креститься?» Все молчат, только дети плачут. Тогда они евреев берут по одному: «Ну ты, жид Ицик, креститься будешь?» А он отвечает: «Нет». Тогда они берут его жену, его детей, разрубают у всех на виду саблями и бросают в реку с обрыва. «А теперь?» — спрашивают. А он: «Нет, не согласен». Они и его… И так все три тысячи человек. Ни один не согласился. Ни один! Это было ещё задолго до Гитлера. А ты? Кто тебя заставляет? Тебя рубят саблей? Тебя в реку бросят, да?

— Бабушка, я всё это понимаю. Это ты меня не понимаешь. Никто мне не угрожает, но у меня как у всякого мыслящего человека есть взгляды. Я русский поэт, а вся русская поэзия буквально дышит христианством.

Но его доводы отскакивали от неё, не проникая в сознание.

— Мешумед! Это же позор на всю нашу семью! Ты знаешь, что делает семья, в которой мешумед? Сидит по нему шиву, как по умершему. Ты понимаешь, что ты натворил? Я должна сидеть шиву по тебе. О майн Готт, за что такое наказание? Нет, я не виню Его. Борух Даян ха-Эмес, благословен Судья праведный.

Она вцепилась обеими руками в свои седые космы и завыла нечеловеческим голосом, какого раньше Зиновий не слыхал. Выдержать это он не мог. Сунув в портфель тетрадки и накинув на одно плечо пиджак, он выскочил из дома.

О смерти матери Зиновий узнал от Глеба. Тот разыскал Зиновия на семинаре в институте.

— Бабушка твоя звонила. Она не знает, где ты. С моей матерью говорила. Просила найти тебя и сказать, что завтра похороны. На Кузьминском кладбище, в одиннадцать утра. Очень плакала.

Зяма уже второй месяц жил у Кати, домой не заходил. Как и почему умерла мама? Неужели от этой новости, которую ей рассказала бабка? На маму не похоже, она такой серьёзный, сдержанный человек… Нет, наверное, что-нибудь другое. Но они-то, все эти родственники и знакомые, которых он всю жизнь избегал, они-то будут говорить, что именно от этого… Будут говорить, что именно он виновен в смерти матери. Как это произносится? Мешумед? Слово какое-то отвратительное…

Он представил себе завтрашние похороны, насторожённые, недоброжелательные взгляды, шёпот за своей спиной: «Вот этот, вот этот. Мешумед». Чего доброго, ещё кто-то сунет ему под нос молитвенник с закорючками вместо букв. Что он будет делать?

И Зиновий не пошёл на похороны матери. А ещё через несколько дней узнал, что бабушку поместили в дом престарелых. Эту новость ему тоже принёс Глеб.

— Вот её кровать, а её нет, — сказала нянечка, молодая таджичка, и показала на узкую железную койку в длинном ряду таких же коек. — Ищи там.

Она кивнула в направлении коридора, Зиновий пошёл туда и действительно вскоре обнаружил бабушку: она сидела на стуле и смотрела в окно. Он подошёл сзади и тихо, чтобы не испугать, позвал:

— Бабушка, бабушка, здравствуй. Это я.

Она взглянула на него, слегка кивнула и снова отвернулась к окну.

— Вот я принёс тебе мандарины. Сладкие.

На её лице ничего не отразилось. Она продолжала безучастно смотреть в окно на кирпичную стену противоположного дома. Зяма положил пакет ей на колени, тогда она промолвила: «Спасибо». Такой он никогда её не видел. Зяма потрогал её за плечо, она посмотрела на него без всякого выражения.

— Бабушка, как ты здесь? Может, тебе что-нибудь нужно?

Она подумала и выговорила:

— Ты знаешь, Ева умерла.

Горло сдавило от слёз. Он глотнул несколько раз и кое-как справился с собой.

— Отчего она умерла? — спросил он прерывающимся голосом. — Как это произошло?

— Умерла. Ева умерла.

— Она болела?

— Да, болела. У неё разрыв сердца произошёл.

Она снова отвернулась к окну. Он понял, что ничего не добьётся.

— Бабушка, как тебе здесь живётся? Ты не голодная?

— Что?

— Я спрашиваю, ты не голодная? Кушать хочешь?

Она встрепенулась и посмотрела не него вполне осмысленным взглядом:

— Мне нужно домой. Срочно. У меня дела. Мне нужно внука кормить. Зяму кормить. Срочно домой!

До её кончины он успел навестить её раза два или три. Каждый раз она просилась домой, чтобы покормить внука. Отчего умерла мама, он так и не узнал.

 

Тридцать шесть

Погожим весенним днём 1949 года Саша Яннай стоял возле газетного киоска на Крымской площади и пристально смотрел на выходящих из школы учениц. Сам он учился не в этой школе, а в соседней, мужской. Несколько минут назад Саша прибежал сюда и теперь внимательно следил за дверями школы. Ждал он довольно долго и, когда наконец-то появилась Катя, торопливо зашагал ей навстречу, но уже издали увидел, что дело плохо: пальто было свёрнуто в рулон, она тащила его под мышкой. Саша взял у неё портфель, девочка поблагодарила его кивком головы.

Они пошли вдоль моста к Фрунзенской набережной.

— Я не понимаю, как это могло произойти. Ведь пальто висело на вешалке, — сказал Саша.

— Как видишь, могло, — ответила Катя с раздражением. — Кто-то из нашего класса, я уверена… Мало ли у меня завистников? Та же Матюхина…

— Ты пробовала замыть?

— Ещё хуже стало, — сказала она сквозь слёзы. — Только хуже…

Катя развернула пальто и приложила к себе: на пушистой кремовой ткани прямо на груди зловеще темнело чернильное пятно. Из-за наивных попыток замыть пятно расползлось и приобрело по краям множество оттенков — от фиолетового до голубого.

Катя всхлипнула. Саша несмело предложил:

— Может, в химчистку?..

Она махнула рукой:

— Не поможет, я знаю. Ворс сойдёт, ткань превратится в тряпку, а след от пятна останется… Новое пальто… Ой, что мне будет от мамы…

В полной растерянности оба молчали. И вздрогнули от неожиданности, когда за их спиной кто-то сказал:

— Ничего страшного. Этой беде можно помочь.

Высокий старик с чёрной бородой, как у Карла Маркса, сочувственно улыбался и качал головой. В какой момент он подошёл к ним, ребята не заметили.

— Вы умеете выводить чернильные пятна? — спросил Саша.

— Ну я не могу утверждать, что это моя специальность, но с вашей помощью…

— С моей?

«Странный тип, — подумал Саша. — Можно ли ему доверить пальто, хоть и с пятном? Впрочем, на жулика он не похож».

— А долго вы продержите у себя? Пальто, я имею в виду. Сколько дней? — спросила Катя.

Старик коротко рассмеялся:

— Да ни одного. Вот давайте отойдём в сторонку… вон на ту скамейку хотя бы. И всё сделаем.

Они расположились на скамейке, и Катя протянула незнакомцу пальто. Тот отмахнулся:

— Не нужно, пальто мне не нужно. Положите его рядом с собой. Теперь вы, молодой человек. Придвиньтесь ближе. Вы должны сказать… особую формулу, что ли. Что такое «Шма», вы знаете?

— «Шма»? Это что?

Старик вздохнул:

— Не знает, что такое «Шма», как вам это нравится? — Он обращался сам к себе. — Впрочем, чего ещё можно ожидать?.. Ну, тогда слушайте внимательно и повторяйте каждое слово. Я понимаю, для вас это прозвучит как тарабарщина, но поверьте… Ладно, об этом мы поговорим позже, а сейчас: «Шма… Исроэль… Адонай… элахейну… Адонай… эход. Барух… шем… кевод… малхусо… леолам… воед». Очень хорошо, молодой человек, у вас явная склонность к языкам. Что касается слов, которые вы только что произнесли, их придётся заучить. Запомнить навсегда. Когда вы узнаете их значение…

— А что дальше, — прервала старика Катя, — что теперь с пальто делать?

— А, пальто… Ничего не делать. Всё в порядке. Разверните.

Катя поспешно развернула пальто и… Пятна не было! Даже следа его не было. Исчезло, растворилось, ушло как не бывало.

Что случилось? Что это значит? Такое возможно? Как будто во сне…

— Вы всё-таки специалист по выведению пятен, — сказал Саша без всякой уверенности. — Иначе… Как это назвать? Волшебство? Я комсомолец, и в предрассудки не верю. В детстве любил читать про старика Хоттабыча, но я тогда маленький был. Может, вы гипнотизёр?

— При чём здесь гипноз? — с досадой пробормотал старик. — Вы оба видите, что пятна нет. И оно не вернётся, поверьте. А волшебство… Ты прав, это сказки и предрассудки. Порядочные люди магией не занимаются.

— Тогда что это? — Саша был возбуждён.

— А мне всё равно, — вмешалась Катя. — Я очень, очень вам благодарна, дедушка. Может быть, я могу что-нибудь для вас сделать?

— Что ты, девочка, мне это ничего не стоит. И вообще, если уж говорить всю правду, это сделал не я. А кто? Ты, Саша. Твои слова, твоя воля, твоё желание помочь Кате. А если хочешь знать, что это значит и как это произошло, давай встретимся и поговорим.

Саша отметил про себя, что старик откуда-то знает их имена. Нет, здесь что-то очень, очень необычное. Нужно разобраться. Придётся с ним встретиться. Только никому рассказывать не нужно, никому, даже родителям.

— Хорошо, давайте поговорим. Где мы можем встретиться?

— Я здесь недалеко живу, по ту сторону моста. Бабьегородский проезд, слыхал? Но к себе не приглашаю, извини. Знаешь что? Давай так: в какой-нибудь день, хотя бы завтра, ты выйдешь из школы и пойдёшь через мост по правой стороне, где Нескучный сад, а я пойду навстречу. И мы встретимся посередине. Будем гулять по мосту и разговаривать. Что скажешь?

— Хорошо. Можно завтра. А сейчас, извините, меня дома ждут.

Старик приподнял шляпу, сказал: «До завтра» и пошёл в сторону моста. Саша посмотрел ему вслед и вдруг осознал, что видел этого старика раньше. Да, определённо, старик встречался ему где-то на улице — возле школы или возле дома. И не раз. Такая борода попадается не часто. И речь его звучала знакомо, но это по другой причине. Он говорил с такими же интонациями, как папины родственники из Винницы, когда они изредка появлялись у них в квартире в Москве и рассказывали о том, как было уничтожено во время войны всё еврейское население города. Сами эти люди уцелели, потому что находились кто в эвакуации (женщины), кто в действующей армии. На фронте всё же был шанс остаться в живых, в Виннице — никакого…

Сашин отец не любил этих визитов и не испытывал симпатий к своим родственникам. «Я давным-давно, ещё подростком, ушёл оттуда, и меня ничего с ними не связывает», — объяснял он жене, то есть Сашиной маме. Родственники это чувствовали, и постепенно их визиты прекратились.

Сашина семья занимала просторную четырёхкомнатную квартиру в большом новом доме на Фрунзенской набережной. Сашин отец, герой Отечественной войны, генерал-лейтенант Матвей Яннай в послевоенные годы работал на высоких должностях сначала в генеральном штабе, а затем в министерстве обороны. Этот неказистый провинциальный еврей начал войну комбатом и прошёл по всем фронтам — от Смоленска до Берлина. На боевом пути он завоевал репутацию искусного, изобретательного и бесстрашного командира. Его высоко ценил сам Георгий Константинович Жуков, который говорил: «На Янная можно надеяться, не подведёт». Это была высокая похвала в устах маршала. И Яннай действительно не подводил. Его войска одними из первых переправились через Одер, он был первым советским генералом, ступившим на левый берег. В том страшном бою, унесшем три четверти личного состава, генерал Яннай был дважды ранен, но не ушёл с поля боя, пока не закрепился на левом берегу Одера, в девяноста километрах от Берлина.

Во время войны Саша с матерью находились в эвакуации на Урале. Саша жадно слушал по радио и читал в газетах сообщения о воинских подвигах отца, гордился им безмерно. После войны отец получил сначала назначение на Дальний Восток, а позже семья прочно осела в Москве.

Свидание с бородатым стариком состоялось, как и было намечено, на следующий день на мосту. Они встретились на середине моста и медленно двинулись в сторону парка имени Горького.

— Прежде всего давай познакомимся, — начал старик не спеша, в ритме своих шагов. — Кстати, это ничего, что я говорю тебе «ты»? Я ведь в пять раз старше тебя. Вот и ладно. Так тебя зовут Саша Яннай, ты сын героя войны генерала Янная. Верно? А моё имя… пожалуй, тебе трудно будет запомнить: Нахман-Шломо бен Ахарон. Фамилия Садогурский. Называй меня Наум Аронович. А как звали твоего дедушку?

— Ну… папино отчество Борисович, значит деда звали Борис. Он погиб в Виннице во время войны. Я его никогда не видел. Папа мне как-то сказал, что он был религиозным фанатиком и у них не было ничего общего.

Наум Аронович грустно вздохнул:

— Его звали Барух бен Иаков Яннай, он был настоящим праведником.

Саша выдержал для приличия паузу и задал вопрос, который мучил его со вчерашнего дня и ради которого он, собственно говоря, и пришёл:

— Мне бы хотелось знать, что вы вчера сделали с пальто. Вы говорите, это не магия. Я тоже не верю в магию и всякие там чудеса. Но всё-таки что это было?

Они прошли изрядное расстояние, прежде чем Наум Аронович заговорил:

— Видишь ли, чтобы это понять, тебе придётся отказаться от многих стереотипов и, наоборот, принять совершенно необычные для тебя понятия.

Они остановились возле чугунного парапета. Далеко внизу маленький буксир тащил длинную, тяжело нагруженную баржу.

— Вот ты сказал, что не веришь ни в магию, ни в чудеса. Но дело в том, что это совершенно разные вещи. Магия, гадание и всякое там волшебство — это либо обман, либо привлечение нечистой силы. В общем, гадость. Чудеса же, действительно, могут происходить и происходят в нашей жизни… время от времени. Обрати внимание, что чудеса всегда «добрые», они несут людям что-нибудь хорошее: исцеление, избавление от опасности и всё в таком роде.

— Ну а пятно на пальто? Непонятно, как возникло и как исчезло.

Старик улыбнулся.

— Возникло оно самым естественным образом. — Он сунул руку во внутренний карман пиджака и извлёк перьевую авторучку. — С помощью этого приспособления… Я вошёл в раздевалку, отыскал на вешалке Катино пальто и… Скажи об этом Кате. А то она незаслуженно подозревает Матюхину, это нехорошо.

Саша остановился в недоумении:

— Зачем? Зачем вам нужно было пачкать Катино пальто?

— Чтобы произошло всё дальнейшее. Чтобы мы познакомились, и у тебя был бы повод показать способности творить чудеса.

— Вы второй раз это говорите. Я никакой не чудотворец, я самый обыкновенный ученик, школьник, комсомолец. В футбол играю правым защитником. Я тут ни при чём.

— Нет, Саша, ошибаешься. Ты сам не знаешь о своих способностях. Ламед-вовник это называется.

У Саши голова шла кругом. Понятно, что всё это чушь. Старик, наверное, выжил из ума, хотя и производит впечатление разумного и приятного человека. Следовало бы повернуться и уйти, а не выслушивать его бредни. Но… Но история с пальто — это же было на самом деле! Они оба это видели — Катя и он.

— Знаешь, давай присядем на скамейку вон там, у входа в парк. А то мои ноги… им ведь по восемьдесят пять лет. Каждой.

Они устроились на скамейке недалеко от входа в парк. Наум Аронович глубоко дышал. Вокруг суетились воробьи, посматривая на них вопросительно — не перепадёт ли чего-нибудь съестного. Старик отдышался и заговорил:

— Много, много предстоит тебе узнать, Саша. Вот для начала: знаешь ли ты, что одним из твоих предков был иудейский царь, которого звали точно как тебя — Александр Яннай? Знал ли об этом твой отец, когда дал тебе имя Александр? Может быть, нет. Хотя сам-то, видимо, унаследовал воинские таланты от своего прославленного предка: царь Александр Яннай завоевал для своей страны обширные по тем временам земли от горы Кармель до Египта. Потомки царя Янная появлялись в еврейской истории много раз: был в средние века поэт Яннай, были учёные, врачи, министры при дворах европейских монархов, а в семнадцатом веке из этого рода произошли несколько династий праведников. Так вот, насчёт праведников. По-еврейски он называется цаддик, это человек исключительных душевных качеств, с любовью относящийся к людям, распространяющий вокруг себя добро. Праведный образ жизни — это путь к мудрости, к познанию тайн мироздания, и поэтому некоторые праведники могут творить чудеса.

— Но я-то какой праведник? — засмеялся Саша. — Я ничего про это не знаю, никаких этих правил. Я живу как все…

— С тобой особый случай, я полагаю. Ты принадлежишь к роду, в котором было много праведников, и тебе этот статус дарован за заслуги предков. Такие случаи бывали, они описаны. Кроме того, ты хороший, добрый человек. Я видел, как ты переживал за Катю, как старался ей помочь всеми силами. А кто она тебе? Просто соседка по дому.

— Вы бы знали, какие у неё строгие родители. За это несчастное пальто ей бы так влетело, так влетело, подумать страшно…

— Вот-вот. Ты способен чужую беду воспринимать как свою. Это и есть доброта. Я это сразу почувствовал, когда стал к тебе присматриваться.

— Присматриваться? Я теперь понимаю, что вы за мной следили. Зачем это?

— Кажется, мы дошли до самого трудного, — сказал Наум Аронович и снова вздохнул.

Они оба помолчали: старик, видимо, собирался с мыслями, а Саша ждал, что он скажет, и озирался по сторонам. Воробьи потеряли надежду на съестное и разлетелись, зато прибыло людей: рабочий день кончился и возле входа в парк толпился народ. Где-то за Ленинскими горами заходило солнце, в его отсветах слежавшийся мартовский снег за оградой выглядел как голубой панцирь.

— Праведники имеют огромное значение для существования народа, любого народа, не только евреев. Слышал русскую пословицу «Без праведника село не стоит»? Верно, без праведника народная жизнь невозможна, потому что он является носителем народных традиций и мудрости. Еврейские учёные давно это поняли. И вот тогда они задались вопросом: а сколько должно быть одновременно праведников в еврейском народе, чтобы жизнь его продолжалась? Иначе говоря, каково минимальное число праведников, меньше какого их количества народу грозит духовное вырождение? На протяжении нескольких столетий по этому поводу высказывались разные мнения, назывались разные числа, и вот в конце концов сошлись на числе тридцать шесть. Минимум тридцать шесть праведников должно быть в еврейском народе в каждый момент его существования. Тридцать шесть на иврите будет «ламед-вав», и потому этих праведников на идиш называют «ламед-вовник». Их особенность в том, что они живут среди обыкновенных людей и как обыкновенные люди. Никто не знает об их удивительных способностях, часто они сами не знают. До поры до времени. Наступает момент, когда еврейскому народу или его части угрожает смертельная опасность, и тогда…

Саша засмеялся и тут же спохватился:

— Ой, извините, Наум Аронович, я нечаянно. Очень уж смешно думать, что еврейскому народу угрожает смертельная опасность через чернильное пятно на Катином пальто. Извините…

Но старик не видел здесь ничего смешного, а наоборот, заговорил с неожиданным возбуждением:

— Да, пятно на пальто — это не гибель народа. Просто я устроил тебе таким образом проверку. И конечно, себе, своим догадкам. Ведь я несколько лет искал тебя. Я должен был проверить… А смертельная угроза для евреев — увы, Саша, это не смех. Она надвигается, эта угроза. Слышал об арестах среди интеллигенции? И когда беда придёт, ничто нам не поможет: ни ленинский интернационализм, ни папина боевая слава, ни общественное мнение… Спасти нас сможет только чудо. Да, Саша, чудо, которое сотворит безвестный праведник ламед-вовник. Если бы он нашёлся тогда, во время войны, то шесть миллионов человек были бы теперь живы. Но то ли его не было, то ли он был, но ни мы, ни он сам не знали о его даре… Ты обязан это понять, если не хочешь, чтобы погиб народ, из которого ты вышел. Включая твоего отца, мать и нас с тобой.

Что болтает этот старик? Гибель евреев? В нашей стране? Да как это возможно? Допустим, найдутся такие хулиганы, отбросы общества, которые задумают плохое против евреев. Но партия и правительство не допустят. В конце концов, есть милиция, армия…

Но с другой стороны… Что значит эта кампания в прессе против космополитов, которые всегда оказываются евреями? И все эти обидные намеки, которые он слышит повсюду… Лично его не трогают, боятся отца, но других учеников евреев просто изводят. Он пытался один раз поговорить с папой об этих делах, но папа сделался ещё мрачнее, чем всегда, и сказал ему, что партия найдёт управу на антисемитов и беспокоиться тут нечего.

А старик этот, Наум Аронович, вовсе не кажется помешанным. Наоборот, так интересно рассуждает.

— А теперь, Саша, перейдём к практической стороне дела. Тебе необходимо научиться молитвам. Ты должен постоянно быть в контакте с Богом, который и даёт тебе силу творить чудеса. Вот тут, на этом куске картона, я написал русскими буквами слова молитвы и перевод, чтобы тебе понятно было. Возьми, заучи и повторяй на память.

С этими словами Наум Аронович протянул мальчику кусок белого картона, но Саша отстранился:

— Нет-нет, я не могу взять… Мне негде хранить. Если родители увидят… Нет-нет. Лучше в следующий раз, когда мы встретимся, я выучу наизусть. Я быстро запоминаю текст — стихи, там, или прозу…

Они договорились встретиться на мосту через день и расстались. Но встреча их не состоялась ни через день, ни через неделю, ни через месяц. Никогда….

В день их единственного свидания Саша вернулся домой часов в семь. Мама взглянула на него и охнула:

— Ты ужасно выглядишь. Что с тобой? Где ты был? Наверно, опять на футбольную тренировку оставался без обеда?

— Я устал и голоден.

— Помой руки и иди в кухню. Настя тебя накормит.

Настя уже гремела на кухне кастрюлями. Он быстро поел и пробрался в свою комнату, избегая встречи с мамой. Там он сел за письменный стол, раскрыл книги и тетради и изобразил высшую степень занятости. Таким образом Саша пытался избежать маминых расспросов: где был? да с кем? да что делал?..

Физика не лезла в голову, мысли его были далеко, где-то там, то в школе, то на Крымском мосту. Хорошо отцу говорить «беспокоиться нечего», он не видит всего того, с чем сталкивается Саша. Это почти неуловимо, оно висит в воздухе, невидимое, беззвучное, удушающее… Словами это не опишешь и претензий ни к кому не предъявишь. Например, когда говорят о космополитах, а весь класс дружно смотрит на него, на Сашу — что тут сделаешь? Закричать: «Не смотрите на меня, я не космополит!» — только хуже будет… И такая же нелепость — «сотворить чудо». Какое тут может быть чудо? Все тридцать человек в классе переменят образ мыслей? А остальное общество за стенами школы? А газеты и радио? Нет уж, пусть старик не рассказывает свои сказки про чудеса.

Саша слышал, как около одиннадцати часов пришёл отец. Он долго мылся в ванной, потом они с мамой пили чай в столовой, потом Настя убирала посуду со стола.

Родители ушли спать, и Саша тоже лёг в кровать. Он ворочался с боку на бок, сон не шёл. «Силу совершать чудеса даёт Бог, — думал Саша, — но я не верю в Его существование. Как же я могу совершить чудо? Нет, с какой стороны тут ни подойди, получается нелепость. Я атеист, комсомолец, будущий коммунист. О каком Боге может идти речь? А старик — обыкновенный пятновыводитель, и ничего чудесного здесь нет. Так и скажу ему при следующей встрече послезавтра… нет, уже завтра, ведь полночь миновала».

Вскоре после полуночи в квартире раздался звонок и одновременно стук во входную дверь. Саша не спал, но в прихожую не вышел. Открыл дверь папа. Саша услышал резкие мужские голоса, а потом различил папин голос:

— Там никого постороннего нет, только сын.

Дверь в Сашину комнату распахнулась, вошёл человек в военной форме, вскользь взглянул на Сашу, посветил фонариком под кровать, по углам и бросил: «Одевайся, выходи».

Обыск продолжался всю ночь, до рассвета. Сашу с мамой и Настей закрыли в кухне, а трое военных в сопровождении папы и дворника дяди Васи ходили из комнаты в комнату и выгребали содержимое шкафов, ящиков стола, буфета. Даже Настиного сундука. В одном месте разобрали паркетный пол. Когда обыск закончился и папу уводили, он посмотрел на Сашу запавшими красными глазами и сказал:

— Я ни в чём не виноват. Скоро это станет ясно. Я служил и служу партии, а партия всегда права. Помни это.

Когда машины с арестованным выехали со двора, мама дала волю слезам. Саша уложил её на диван, они с Настей накапали в рюмочку валерьянки. Мама долго не могла говорить — спазмы сдавливали горло. Постепенно она стала произносить отдельные слова:

— Он знал… он знал, что входить туда не надо. Он знал и не хотел. Его заставили… Он говорил: «Я давно отдалился. Какой я еврей? Я не имею с еврейством ничего общего». А они: «Нужно, Матвей Борисович, нам нужны там верные люди». Против его воли ввели, а теперь он же виноват… Он всего-то был там на заседаниях два-три раза. А теперь должен отвечать наравне с этими проклятыми сионистами, националистами, разными там Перецами и Квитко…

Около полутора лет Саша Яннай провёл в Якутии, куда они с мамой были сосланы после ареста отца — в соответствии с Постановлением ЦИК СССР от 8 июня 1934 года. Именовались они ЧСИР — члены семьи изменника Родины. Жизнь была полуголодная и холодная. В их посёлке оказалось ещё несколько ссыльных семей, но мама с ними принципиально не общалась: она была уверена, что недоразумение с её мужем рано или поздно разрешится, его освободят, а она с сыном вернётся в Москву в свою квартиру. А эти ссыльные… что они за люди? Скорее всего, враги народа, ведь у нас зря не наказывают… (Где ей было знать, что к этому времени генерал Яннай был уже осуждён военным трибуналом и расстрелян, а в их квартире на Фрунзенской набережной поселилась семья заместителя начальника Главного политического управления Советской Армии?)

Когда Саше исполнилось восемнадцать, его вновь арестовали, теперь уже не как ЧСИРа, а по отдельному, его собственному делу. Он был доставлен в Москву, на Лубянку; ему было предъявлено обвинение в измене Родине и шпионаже в пользу Израиля. Молодой лейтенант, проводивший следствие по делу, сказал, что органам известно, что Саша был завербован в 1949 году израильским агентом Садогурским. Саша сначала не мог вспомнить, кто это такой, но когда ему показали фотографию бородатого старика, вспомнил и рассказал историю их знакомства. Во всех подробностях, включая пятно на Катином пальто.

История эта произвела сильное впечатление на молодого следователя, который как будто растерялся. Он пригласил своего начальника и велел Саше повторить всю историю слово в слово.

Начальник внимательно выслушал Сашу, глядя на него сквозь очки без оправы, потом помолчал и сказал:

— Ты, значит, чудотворец… Да-а, здорово работают. Нашей разведке поучиться. — И следователю: — Ты очную ставку ему проводил с этим… который его завербовал?

— Его уже нет в живых. Старый был, не выдержал…

— Хотелось бы на него взглянуть. — И Саше: — Он тебе примитивный фокус показал с исчезающими чернилами, они за границей в шуточных магазинах продаются, а ты, идиот, клюнул на дешёвку. Родину предал…

По гуманным соображениям смертная казнь в Советском Союзе была отменена, но за измену Родине и шпионаж полагался расстрел. Однако поскольку в момент совершения преступления Саша был несовершеннолетним, смертную казнь заменили на двадцать лет заключения в исправительно-трудовых лагерях строгого режима. Так Саша Яннай в 1953 году оказался в ГУЛАГе.

В день прибытия, когда его завели в барак, Саша хотел было разместиться на первом же свободном местечке на нарах, но огромного роста украинец упёр ему в грудь свою пятерню:

— Не! Провалюй звидси. Ваши там, — указал он в конец барака.

Так Саше был преподнесён первый урок важной науки, которая называется «знай, кто ты есть». Каждый должен держаться себе подобных — таков лагерный закон. Только среди своих ты можешь считаться человеком, только свои признают твоё право на существование. Нравится или нет — держись своих.

Евреев в бараке хватало. Почти все они были в недавнем прошлом жителями больших городов, и преобладали среди них люди интеллигентных профессий: учёные, врачи, адвокаты. Довольно широко были представлены литература, кинематограф и театральное искусство. Был даже один артист цирка — известный фокусник, заслуженный деятель искусств РСФСР Абари Шуламо.

Острословы из еврейской части барака любили подшучивать над ним:

— Абрам Соломонович, вы же всё можете, мы же видели вас в цирке. Так что вам стоит превратить этот кирпич в буханку свежего хлеба, а? Мы так вам будем благодарны.

Абари Шуламо, он же Абрам Соломонович Шульман, иронически посмеивался:

— Ну да, камень в хлеб, воду в вино… Это не по моей части, это не фокусы, а чудеса. Их не делают, как фокусы, а творят, причём с помощью Бога. А я, во-первых, в Бога не верю, а во-вторых не хочу, чтобы мне пришили ещё религиозную пропаганду. Хватит с меня шпионажа в пользу Японии.

Но вообще-то последнее время евреям было не до шуток. По ту сторону колючей проволоки назревали события, которые лагерные знатоки видели в самом мрачном свете. Они предсказывали евреям судьбу крымских татар и чеченцев. Дети и старики погибнут в пути, остальные будут мучиться на болотах и в тайге.

— Не говорите мне, что это временно, что эта кампания скоро закончится и всё придёт в норму, — горячился ленинградский адвокат Брускин, хотя никто и не пытался ему возражать. — Одна кампания переходит в другую, за формалистами следуют космополиты, за космополитами — врачи-отравители… Идёт целенаправленное нагнетание, которое может кончиться только катастрофой.

— Ой, не смешите меня! — Фокусник Шульман замахал обеими руками. — Что вы сравниваете евреев и чеченцев! Те живут компактно, все рядом, — окружили их аулы и всех сразу увели. А евреи? Буквально в каждом городе — и в России, и на Украине, и в Ташкенте… я знаю где? Везде. И не все рядом, а рассеянно — одна семья здесь, другая там. Как их брать? Никаких сил не хватит…

— Не беспокойтесь, хватит, — мрачно уронил Брускин. — На что другое, а на это хватит.

Саша вскочил с нар, быстрым шагом стал ходить по бараку. Из конца в конец, из конца в конец… Ему вспомнились слова того старика с бородой, на Крымском мосту. Он говорил, что, когда евреям грозит смертельная опасность, спасти их может чудо, совершённое праведником. Одним из тридцати шести праведников, живущих в данный момент. И ещё он утверждал, что Саша и есть один из тридцати шести, только не знает этого — до поры до времени. Но время наступает, вот оно! Что же должен он делать?

Молитву он вспомнить не сможет, это безнадёжно. Вспомнить хотя бы, как она называется. Может быть, её знает кто-нибудь из старых людей.

Саша подсел к московскому профессору Шапиро, он был, кажется, самым старым в бараке.

— Зиновий Ефимович, вы, наверное, до революции получали какое-нибудь еврейское образование?

— Зачем это вам, молодой человек? — профессор посмотрел на Сашу подозрительно.

— Я хотел спросить, может быть, вы запомнили какие-нибудь молитвы? Вот эту хотя бы, которая начинается словом «Шма» или как-то так.

Взгляд Зиновия Ефимовича теплеет.

— Да-да, была такая молитва, что-то такое: «Шма… Адонай…» Нет, не помню. А вы хотите молиться? — Он вздохнул и покачал головой. — Что ж, наверное, вы правы. Ничего другого не осталось…

Он опустил свою голову, покрытую слипшимися седыми патлами, и долго молчал. Потом посмотрел на Сашу бледно-голубыми слезящимися глазами:

— Профессор философии… А вы знаете, что я преподавал? Философию марксизма-ленинизма. Считалось, что это наука. Может быть, было бы лучше, если бы я выучил «Шма»…

Саша отошёл от него и лёг на нары лицом в солому. Его фантазия помимо воли рисовала картины расправы над беззащитными людьми. Вот они, женщины, старики и дети, набиты в товарные вагоны так, что могут только стоять. Среди них — его больная мама. Поезд медленно тащится куда-то на восток, ночь сменяет день, день сменяет ночь. Ни пищи, ни воды. Иногда стоны и слабый детский плач. Люди умирают стоя, потому что лечь невозможно, места нет ни для мёртвого, ни для живого. Изредка поезд останавливается где-нибудь в лесу или в поле, охранники вытаскивают из вагонов трупы. Их тут же наспех закапывают поблизости от дорожной насыпи. Когда это труп ребёнка, за ним со страшными воплями пытается выпрыгнуть мать, но её запихивают обратно в вагон…

На третий день пути у мамы начинается сердечный приступ. Некому подать лекарства, нет даже простой воды. Мама закрывает глаза и тихо стонет. Саше кажется, что она произносит его имя. «Не может быть, — думает он, — чтобы Тот, Кто сотворил весь мир и всё в нём, не понимал мой язык»…

— Мама! Мама! — закричал Саша не своим голосом и вскочил на ноги. Он трясся и выкрикивал бессвязные слова:

— Шма! Адонай! Я не знаю, но ты должен понять!.. Шма, шма, я прошу… Умоляю… Спаси, спаси!

Встревоженные зеки собрались вокруг Саши, а он вдруг замолк и свалился без сознания под нары.

Очнулся Саша в лазарете, попытался вспомнить, как сюда попал, что произошло. Он приподнялся и увидел Зудяру — лекпома из уголовников.

— Смотри, живой, — удивился Зудяра. — А мы уж думали, не очухается. Ты ведь двое суток, как бревно…

— А что со мной было?

— А я почём знаю? — возмутился Зудяра. — Ты вообще-то припадочный? В смысле, раньше у тебя бывало? Нет? Тогда вообще…

— Что мне теперь положено? В барак? На работы?

— Не, работ сегодня нет, все на плацу. Ты всё проспал. Тут сообщение пришло: усатый копыта откинул. Чего тебе непонятно? Ну вождь народов, лучший друг зеков — взял и дал дуба. Подох, отдуплился, перекинулся, сыграл в ящик. Вот зеки и психуют. Одни говорят — теперь всем хана. А другие говорят — всех выпустят, амнистия будет. Вон на плацу разъяснение делают, чтоб успокоить народ.

В 1955 году Саша Яннай вернулся в Москву. Он был полностью реабилитирован за отсутствием в действиях состава преступления. Обвинения в измене Родине и шпионаже в пользу государства Израиль были сняты. Как реабилитированному в соответствии с законом ему должны были вернуть квартиру, в которой он жил до ареста. Но кто же даст одинокому человеку четырёхкомнатную квартиру, да ещё в доме министерства обороны? Фрунзенский райисполком поселил его в десятиметровой комнате в коммунальной квартире, новый дом находился недалеко от Зубовской площади. И недалеко от школы, где он когда-то учился.

В Президиуме Верховного Совета Саша получил документы о реабилитации родителей. Про папу было сказано, что приговорён военным трибуналом к расстрелу и приговор приведён в исполнение; про маму — что умерла в вагоне при этапировании из одного пересыльного пункта в другой.

Первое, что сделал Саша, обосновавшись на новом месте, — подал заявление в министерство внутренних дел с просьбой отпустить его на постоянное жительство в Израиль, где он намерен изучать Тору и еврейский язык. Ответа на это первое заявление он не получил. Тогда Саша вторично отправил заявление аналогичного содержания. Ответа не последовало. Тогда он записался на приём к самому министру. Министр принять его не смог из-за занятости, заместители министра тоже были очень заняты, а приняла его какая-то чиновница. Саша начал было объяснять свою просьбу, но чиновница показала Саше оба его заявления, аккуратно подшитые в папку, и сказала, что выезд за границу может иметь место только в строго перечисленных законом случаях, к которым изучение Торы не относится. И ещё чиновница рекомендовала Саше подумать над вопросом, не проливает ли его настойчивое желание уехать в Израиль новый свет на прежние обвинения в шпионаже в пользу этого самого Израиля? Были ли обвинения так уж безосновательны?

Это была угроза, но Саша от своего не отступил. Он считал, что терять ему нечего, снова в лагерь с тем же обвинением его не отправят, с работы фотолаборанта не выгонят, комнатёнку не отнимут. А если и да, то всё равно он не остановится.

Борьба Саши с советской властью длилась больше десяти лет. Он писал во все инстанции, в том числе в ООН, выступал на иностранных радиостанциях, выходил на демонстрации с другими отказниками, за что их арестовывали, били, сажали в психбольницы. Со временем в стране появилось еще несколько человек, рвавшихся за границу. Видимо, они здорово досадили властям, и в конце шестидесятых годов их потихоньку отпустили. Но чуть позже, в начале семидесятых, эмиграция неожиданно приобрела массовый характер, и в последующие годы из страны выехало около трёх миллионов евреев. Это было так непонятно и удивительно, что за границей заговорили о «чуде нового Исхода».

 

Чайкины и Рабочевы: параллельная история

(мини-роман)

 

* * *

Лежащие в одной плоскости параллельные линии не пересекаются. Так полагал древнегреческий математик Евклид, так в основном считаем и мы, правда с разными оговорками вроде математики Лобачевского и продолжения линий в бесконечность. Но параллельная история двух семей — это всё же не геометрия, тут свои закономерности. Начать с того, что параллельные линии Рабочевых и Чайкиных вышли из одной точки, что в геометрии невозможно. Название этой точки на крупномасштабной карте Российской империи выглядело как населённый пункт Захвылье: еле заметная точка, какими на картах отмечаются самые маленькие городки, поселения, местечки…

Впрочем, начать нужно не с географических названий (топонимов), а с личных имен (антропонимов). Только следует оговориться: речь пойдёт не о реальных людях — все персонажи придуманы автором. Однако эти вымышленные персонажи обобщают в себе несколько биографий людей, ещё недавно живших в Советском Союзе и Соединённых Штатах и так или иначе участвовавших в реальных исторических событиях.

 

1

В поисках дяди

В английском языке русский звук X может изображаться и буквой Н (эйч) и сочетанием букв СН (си-эйч). Но СН чаще произносится как русское Ч, поэтому Исаак Хайкин, ещё сидя в карантине на острове Эллис-Айленд, уже стал именоваться Чайкиным, Айзеком Чайкиным. Не то чтобы он сам это придумал — он не знал по-английски ни слова, — а просто чиновники иммиграционных служб так его называли, и он стал называть себя этим же именем, чтобы им было понятно. Чайкин так Чайкин, не всё ли равно!

Холодным осенним утром Исаак был отпущен из карантина и вступил на американский материк в районе Бэттери-парка в Нью-Йорке. Ветер с океана пробирал до костей, и Чайкин старался заходить во все попадавшиеся на пути магазины, чтобы хоть немного погреться. Но это удавалось далеко не всегда: в большие и дорогие магазины его не впускали швейцары, величественные и неприступные, как средневековые замки. Смерив взглядом жалкую фигуру в куртке и с мешком на плече, они брезгливо махали рукой, мол, «пошёл прочь!». А в маленьких магазинах, едва он заходил, подбегал приказчик и спрашивал: «Чем могу помочь?» Исаак молча уходил.

Так он двигался по Манхэттену в направлении с юга на северо-восток, перекидывая время от времени с плеча на плечо парусиновый мешок с пожитками. В кармане его подбитой ветром куртки хранилась драгоценная бумажка, где рукой отца был нацарапан адрес единственного в Нью-Йорке знакомого человека — дяди Берла. Исаак шёл к Берлу, со страхом думая о том, что он будет делать, если дяди по этому адресу не окажется. Или он не захочет принять Исаака…

А причины для беспокойства были, и весьма основательные. Начать с того, что дядя Берл был вовсе не дядей, а братом мужа маминой кузины. В Америку он уехал с семьёй лет пять назад и за всё это время прислал домой, в Захвылье, только одно письмо, в котором уведомлял, что живёт в Нью-Йорке, что все, слава Богу, здоровы, а жизнь в Америке дорогая. С конверта этого единственного письма и был старательно скопирован нью-йоркский адрес Берла. Но, поскольку написан адрес был по-английски, произнести его вслух никто в Захвылье не мог. Высадившись с парома на берег, Исаак показал бумажку хмурому матросу, возившемуся с чалкой. Тот закончил своё дело, внимательно изучил бумажку и стал было объяснять что-то по-английски, но увидев, что Исаак ни слова не понимает, просто показал рукой направление. Иди, мол, туда, и придёшь. И Исаак пошёл…

Он уже потерял счёт времени и стал опасаться, что сбился с пути. Названия попадавшихся улиц он сравнивал со своей бумажкой — нет, не то… Попытался спрашивать прохожих, но из этого ничего не получалось: они не понимали его, он не понимал их. И тут Исаак увидел в витрине какой-то лавки знакомые с детства буквы, означавшие слово «кошер», и вскрикнул от радости.

Первое, что он ощутил, просунув в дверь голову, был ни с чем не сравнимый запах свежего хлеба — запах покоя, домашнего уюта, семейного счастья. За прилавком маячил человек с заплетёнными в косички пейсами.

— Ну, вус вилсте? — спросил он, и Исаак затрепетал, услышав мама-лошн, родной язык.

— Я ищу улицу… как она называется? — радостно заговорил он. — Я только сегодня утром приехал, а мой дядя… Я ищу дядю, он живёт в Америке. У меня записан его адрес.

С этими словами он извлёк из кармана заветную бумажку.

— Так это Дилэнси, это совсем недалеко, — сказал продавец, взглянув на бумажку. — Пойдёшь дальше по улице, пройдёшь три… нет, четыре блока и свернёшь налево. Пройдёшь мясную лавку Штильмана, ещё три блока — и тут будет Дилэнси. Понял?

— Понял, — неуверенно проговорил Исаак. — А что такое блок?

Продавец сокрушённо покачал головой:

— Смотри: вот так идёт улица, тут пересекает её другая, и тут ещё одна, — чертил он пальцем на прилавке, — а между ними — блок. Откуда ты такой приехал? Подожди, не уходи, я сейчас…

Он повозился под прилавком и протянул Исааку большую булку и стакан горячего молока:

— На вот, поешь. Нет-нет, денег не надо. Покормить такого, как ты, — это мицва.

Подбодрённый горячим молоком и булкой, Исаак зашагал веселее. Он шёл и удивленно озирался по сторонам: в этой части города на каждом шагу были надписи по-еврейски — прямо как в Захвылье на еврейской стороне, но только в десять, пятьдесят, сто раз больше. Он прошёл несколько синагог, множество кошерных лавок, портняжных и часовых мастерских. По улицам ходили евреи в чёрных шляпах и еврейки в париках и громко говорили на идиш. «Шлёмеле! Шлёмеле!» — протяжно кричала из окна пожилая рыжая женщина, и он вспомнил бабушку и как она звала его к обеду.

Исаак отсчитал четыре квартала, свернул налево, миновал лавку Штильмана. Он старательно сверял названия улиц с бумажкой и наконец увидел надпись: «Дилэнси». Название этой улицы стало первым словом, которое Айзек Чайкин прочёл в своей жизни по-английски.

 

2

Орден Красного Знамени

В боевом 1918 году Арону Хайкину исполнилось восемнадцать лет, он был рабочим на мельнице — таскал мешки. Отец к тому времени умер, старший брат жил где-то в Америке, Арон был единственным мужчиной в семье, состоящей из четырех человек: его самого и матери с двумя дочками. Семья жила, мягко выражаясь, весьма скромно: еле-еле хватало на пропитание. У бедных девушек шансы на замужество были совсем небольшие, а пока сёстры оставались в семье, Арон не мог жениться. Хотя по тогдашним понятиям ему уже следовало подумать о невесте.

И вот однажды августовским утром в их родное местечко Захвылье вступил казачий отряд какого-то «батьки» какого-то очередного цвета. До того в Захвылье побывали уже всякие борцы за правду и народное счастье — и белые, и красные, и зеленые. Но все они проходили не задерживаясь. На этот же раз отряд расположился на постой, и в середине дня начался жестокий еврейский погром, в котором приняли участие и местные жители: население городка примерно поровну состояло из евреев и неевреев.

Мельница, где работал Арон, находилась в двух верстах от местечка. Первым побуждением парня, когда слух о погроме достиг его ушей, было бежать домой, чтобы защитить семью. Но владелец мельницы Хома Грищук буквально силой удержал его: «Куда ты? Тебя замордует первый же встречный казак, домой ты нипочём не добежишь». Не отпустил он в местечко и других работавших у него евреев и тем самым, скорее всего, спас им жизнь. Вообще Грищук, можно сказать, хорошо относился к евреям — в том смысле, что не разделял господствующего мнения, «шо усих жидив трэба поубивати».

Ночью Арон всё же прокрался к себе домой… вернее, к тому месту, где до вчерашнего дня был его дом. Он застал остов дома с разбитыми окнами и обезумевшую от горя мать. С окаменевшим лицом без единой слезинки она сидела над телами двух дочерей…

На следующее утро в Захвылье вступили красные. Весь день в местечке хоронили убитых. Вечером красный командир товарищ Кумачёв собрал жителей еврейской половины Захвылья, обещал наказать погромщиков и предложил молодым людям добровольно вступать в Красную Армию, поскольку все равно мобилизуют. И Арон Хайкин вступил. Полуживую мать оставил на попечение её замужней сестры, а сам ушёл с красными. Когда он записывался, командир товарищ Кумачёв посоветовал сменить фамилию, поскольку «Хайкин» звучит недостаточно революционно. Он предложил фамилию Рабочев, Аркадий Рабочев. «Ты на мельнице кто? Рабочий человек, верно?» Арон согласился, а командир тихо добавил: «Я ведь тоже раньше назывался Кацман…»

Виновных в погроме так и не нашли, всё свалили на казачий отряд. Но одного жителя всё же расстреляли — Хому Грищука. Не за погром, а за то «как есть буржуазия и эксплуататор трудового народа». Так объяснил товарищ Кумачёв тем беспринципным евреям, которые пришли хлопотать за арестованного Грищука. «Где ваша классовая сознательность, товарищи евреи?!» — возмутился товарищ Кумачёв.

В рядах Красной Армии Аркадий Рабочев сражался храбро, о чём свидетельствовали боевые награды, украшавшие его грудь. И среди этих наград — орден Красного Знамени, один из первых в стране; Аркадий получил его за «личную храбрость и находчивость», проявленные в боях за Каховский плацдарм в сентябре 1920 года. Он воевал там под непосредственным командованием легендарного красного маршала Василия Блюхера, чем очень гордился (и что потом, как говорится, вышло ему боком, но это потом).

Демобилизовавшись из армии ввиду тяжёлого ранения, Рабочев поступил в Киеве в политехнический институт и окончил его, став специалистом по сельскохозяйственным машинам. Далее карьера молодого инженера, героя войны, кавалера ордена Красного Знамени, члена партии, развивалась с головокружительной скоростью. К тридцати семи годам, то есть к моменту ареста, он занимал пост заместителя министра в правительстве Украины и был членом ЦК республиканской компартии.

 

3

Пожар

На счастье Исаака, дядя Берл по-прежнему жил на Дилэнси по тому самому, записанному на бумажке старому адресу. Появлению родственника из Захвылья он не удивился, как будто всегда ожидал чего-то подобного. И хотя семья жила тесно, поселил его у себя.

— Спать будешь с Йошкой, он маленький, уместитесь. Завтра же пойдёшь работать, я тебя устрою учеником на швейную фабрику. По вечерам будешь ходить в школу, учить английский. Без английского ты в этой стране никто, запомни это. Без английского будешь вроде меня до старости на побегушках в какой-нибудь лавочке.

В семье Берла помимо десятилетнего Йошки была ещё двадцатилетняя дочка Рози, которая работала на швейной фабрике. Фабрика называлась The Triangle Shirt Waist Factory и находилась в получасе ходьбы от Дилэнси. Дядя Берл был через синагогу знаком с Максом Бланком, одним из владельцев фабрики, к которому и привёл Исаака рано утром на следующий день после его прибытия в Новый Свет. Мистер Бланк выслушал просьбу Берла, смерил Исаака взглядом и задал ему какой-то вопрос по-английски. Исаак растерянно посмотрел на дядю Берла и на всякий случай кивнул головой. Мистер Бланк поморщился:

— Ладно уж, попробуем взять его учеником наладчика. Но если не научится по-английски…

Дядя Берл подобострастно закивал. Считалось, что Бланк делает большое одолжение, хотя условия, на которых Исаака взяли на работу, были весьма жёсткими: первые два месяца ученичества он не получал ни цента зарплаты, а вкалывал полный день.

С учителем Исааку повезло: старый Димарко знал свое дело досконально, а главное, был толковым и терпеливым наставником. Терпения же ему понадобилось много, особенно на первых порах, когда Исаак совсем не понимал по-английски. Но Джино Димарко хорошо помнил, как тридцать лет назад сам приехал в Америку из родного Неаполя и как трудно ему приходилось без языка. Собственно говоря, старым он не был, особенно по нашим нынешним понятиям: мужчина лет пятидесяти с модными, закрученными вверх усами, высокого роста, атлетического сложения. В молодости он увлекался классической борьбой и даже подрабатывал, выступая в цирке. «Старым Димарко» его называли скорее из почтения.

Конечно, языковая нестыковка создавала неудобства в общении учителя с учеником, но, с другой стороны, служила Исааку ещё одним стимулом для изучения английского. В течение рабочего дня он старался запомнить множество специальных названий и производственных терминов, вечером на занятиях в школе для эмигрантов заучивал грамматические конструкции, а утром в течение получаса, пока они шли на работу, получал от Рози замечания к своему английскому произношению. Таким образом, через два месяца американской жизни, когда подходил к концу его ученический срок, Исаак уже мог что-то сказать по-английски, используя простые выражения типа «в этой машине нужно заменить шпульку», и его оставили на фабрике в качестве помощника механика-наладчика. Зарплату, правда, положили мизерную — четыре с половиной доллара в неделю. Рози, к примеру, зарабатывала семь.

Любая, даже не очень подробная история американских профсоюзов непременно упоминает The Triangle Shirt Waist Factory, швейную фабрику, события на которой сыграли столь заметную роль в развитии рабочего движения в стране. Вообще говоря, фабрика была во всех отношениях типичным для того времени предприятием sweat-shop, как их называли, то есть функционирующим на основе «потогонной системы»: 13-часовой рабочий день, антисанитарные условия труда, жестокие нормы выработки, свирепые надзиратели и циничное пренебрежение условиями безопасности. В частности, правилами пожарной безопасности.

Все швеи на фабрике были молодыми женщинами, средний возраст — от 19 до 20 лет. Почти все они недавно приехали в Америку: примерно половину составляли еврейки из России (точнее, из Польши, Украины и Белоруссии), также много было итальянок и латиноамериканок. Все они плохо говорили по-английски, и sweat-shop был единственным местом, где эти женщины могли как-то заработать на жизнь; уборкой улиц и помещений, заметим кстати, в те далекие времена занимались мужчины.

Рози, высокая медно-рыжая девушка с решительными манерами, отличалась от других швей лучшим знанием английского языка, и это означало, что в недалёком будущем она постарается перейти на лучшую работу — скажем, продавщицы или кассирши. К Исааку она относилась несколько снисходительно: всё же была на год старше и жила в Америке уже пять лет. Когда их смены совпадали, они ходили на работу и обратно вместе. Для Исаака это были очень полезные прогулки, потому что Рози заставляла его говорить по-английски. Хотя в тот незабываемый день, изменивший жизнь Айзека Чайкина и определивший его судьбу, они в первый и последний раз говорили на родном языке: английский никак не подходил к теме разговора.

Весна в тот год наступила к концу марта, и это было первое по-настоящему весеннее утро с тёплым солнцем, ясным небом и еле ощутимым ласковым ветерком. Лучезарное утро субботы 25 марта 1911 года.

— Ты заметил, как отец нервничает эти дни? — спросила Рози.

Вопрос был неожиданный: Исаак был готов к разговору о неправильных английских глаголах или, там, о конструкции вопросительного предложения, а она вдруг заговорила на родном языке на сугубо домашнюю тему.

— А знаешь, почему? Из-за того что мы должны сегодня работать, а сегодня суббота. Он вырос в этих представлениях, ничего не поделаешь…

Рози сокрушённо покачала головой и замолчала. Они прошагали ещё целый квартал («блок», как говорил теперь Исаак), прежде чем он несмело признался:

— Знаешь, мне тоже не по себе как-то. Не то чтоб я такой религиозный… но как-то… Шаббас всё-таки…

— Вот именно: «как-то», — возбуждённо заговорила Рози. — Это и есть предрассудки. Сам не знаешь, как объяснить, а почему-то боишься. На этом вся религиозная жизнь построена: ни логики, ни смысла, одни смутные ощущения. — И решительно: — Пока люди не освободятся от предрассудков, пока не научатся рассуждать рационально на основе фактов, так и будут жить в невежестве и бедности. Особенно мы, евреи.

Исаак надолго замолчал и, когда уже свернули на Грин-стрит и подходили к фабрике, со вздохом проговорил:

— Наверное, ты права. Но нам ведь с детства внушали… И так сразу взять и отказаться…

Фабрика занимала три верхних этажа в десятиэтажном кирпичном здании. Рози поднялась на восьмой этаж, Исаак — на десятый. Рабочие, как правило, пользовались грузовым лифтом. Помимо лифта, внутри здания была лестница с выходом на Грин-стрит, обычная лестница, притом только одна. И потому, когда на восьмом этаже вспыхнул пожар и сразу же охватил эту лестницу, пятьсот рабочих фабрики, в большинстве своём молодые женщины, оказались в огненной западне — единственный путь к спасению был отрезан…

Позже ни одна из следственных комиссий так и не смогла установить, от чего начался пожар. В течение считанных минут пламя, распространяясь по кучам сухого тряпья, рулонам ткани и кипам изделий, охватило восьмой этаж, пошло вверх, перекинулось на девятый, а затем на десятый этажи.

Рабочим на десятом этаже, можно сказать, повезло: когда начался пожар, диспетчер цеха с восьмого этажа позвонила на десятый и подняла тревогу. Люди кинулись к лестнице, увидели огонь и вспомнили про единственный выход: через чердак на крышу. На крыше горящей фабрики сгрудилось более сотни человек — все, кто был на десятом этаже, и немногие, сумевшие проскочить на десятый этаж с восьмого и девятого. Несколько молодых девушек и парней, в их числе Исаак, решились перепрыгнуть на крышу соседнего здания. Проход между домами был не такой большой, но крыша соседнего здания была несколько выше, и это затрудняло прыжок. Так что большинство людей продолжало толпиться у края в надежде на помощь.

И тут на крыше соседнего здания, в котором размещался юридический факультет Нью-Йоркского университета, появились студенты с лестницей. Они перекинули её в виде мостика на крышу горящей фабрики, и три студента перебежали на другую сторону. Им удалось навести порядок, успокоить людей, построить их в ряд и одного за другим перевести на безопасную сторону. Так были спасены все, находившиеся на крыше.

Иначе развивались события на восьмом этаже. Увидев огонь, Рози бросилась через весь огромный цех к выходу, к лифту, но пока она добежала, там уже сгрудилась большая толпа кричащих людей. Они тщетно вызывали лифт. Рози вспомнила про лестницу, побежала к двери, ведущей на площадку, но там тоже билась толпа обезумевших от страха женщин. Они пытались выломать железную дверь. «Пустите меня, я открою! Пустите!» — услышала Рози мужской голос. Димарко пробивался через толпу к двери. «Внутрь! Дверь открывается внутрь!» — кричал он. Наконец ему удалось приблизиться к двери, но толпа напирала, и он не мог оттянуть створку. Димарко уперся ногой в стену и тянул дверь на себя, отодвигая спиной людей назад. Ценой огромных усилий ему удалось приоткрыть дверную створку, и в образовавшуюся щель протиснулись три-четыре девушки, но тут же с криком метнулись назад: на лестнице полыхало пламя.

Тогда люди бросилась обратно в цех, к окнам. Несколько девушек вскарабкались на подоконник. С высоты восьмого этажа они видели толпу, через которую пробивались к горящему зданию пожарники с лестницами. Они кричали пожарникам: «Помогите!», одна сорвала с себя блузу и махала ею над головой. Пламя подступало всё ближе, и пожарные лестницы были их единственным шансом спастись. Пожарники внизу понимали ситуацию, они спешили как могли, изо всех сил крутили ручки барабана. Лестница ползла вверх невыносимо медленно, одна секция постепенно вырастала над другой. Вот она достигла четвертого этажа… пятого… «Скорей! Скорей!» — кричали из толпы. Люди видели, как, вырываясь из окон, языки пламени обвивают сгрудившихся на подоконниках девушек. У одной загорелась юбка, она пыталась сбить огонь, не выпуская из рук оконную раму.

И тут люди увидели, что движение лестницы вверх прекратилось. Лестница замерла, едва достигнув шестого этажа, не дотянув до несчастных девушек футов тридцать. «Всё, это вся длина», — мрачно говорили пожарные. Девушки в окнах тоже это поняли. У некоторых уже горела одежда и дымились волосы. И тогда одна из них прыгнула… Может быть, она рассчитывала зацепиться за лестницу, но пролетела мимо, пробила навес над тротуаром и врезалась в асфальт. Трупа не было — сплошное кровавое месиво…

Толпа взвыла от ужаса. «Не прыгайте! Не прыгайте!» — кричали снизу. Но девушки, одна за другой, а то и группами по три-четыре, стали прыгать из окон. На что они могли надеяться?..

Рози и Димарко видели это, находясь внутри цеха. Рози рванулась было к окну, но Димарко удержал её за руку. Он сдёрнул с себя рубашку, разорвал её пополам, одной половиной замотал себе голову, а другую подал Рози. Она тоже обмотала себе голову. Через бушующий огонь они перебежали к боковой стене цеха. Этой стороной фабрика выходила в узкий проход, отделявший её от здания университета. Окна здесь были уже, чем со стороны фасада. В одном окне билась совсем молоденькая девушка лет шестнадцати. Она пронзительно визжала. Димарко вскочил на подоконник. Напротив, в окне здания, футах в семи от себя, он увидел Исаака — тот орудовал обломком письменного стола, пытаясь перебросить его как мост из окна в окно. Но доска была слишком коротка.

— Не так! — крикнул Димарко. — Положи доску на подоконник! А теперь ложись на нее грудью!

Исаак прижал доску к подоконнику всей силой своего веса. И тогда Димарко проделал немыслимый трюк: он зацепился ногами за раму окна и, пружинисто перебросив своё тело над пролётом, ухватился руками за доску на противоположной стороне. Его спина и доска образовали что-то вроде моста над пропастью.

— Придерживай мои руки, — прохрипел он Исааку. Челюсти его были сжаты от напряжения. — Давай, ползи!

Эта команда относилась к Рози, но та подсадила на подоконник визжащую девчонку. «Ползи!» Не прекращая визга, девушка благополучно переползла через живой мост, и на другой стороне её подхватили прибежавшие на помощь студенты. «Давай скорей!» — скомандовал Димарко, и Рози начала свой путь по его спине. Она была вдвое больше той визжавшей девчушки, и Исаак чувствовал, как задрожали от напряжения руки Димарко. И вот когда Рози доползла примерно до середины, на подоконнике возникла охваченная огнём фигура женщины. Прежде чем кто-нибудь успел что-то сообразить, она с криком бросилась на спину Рози. Исаак изо всех сил вцепился в руки Димарко, кисти его рук мертвенно побледнели, из-под ногтей выступила кровь. Студенты через голову Исаака тоже пытались удержать Димарко, но тяжесть была слишком велика. Исаак чувствовал, как руки старого итальянца сползают с доски — это приближалась катастрофа… Последнее, что врезалось в память, — расширенные от ужаса глаза Рози и багровое, напряжённое лицо Джино Димарко.

Тело Димарко опознали по усам, а Рози опознать так и не удалось: её обезображенные останки не отличались от останков других работниц, погибших в этот день на фабрике. Среди ста сорока шести погибших было сто двадцать женщин.

То, о чём молчали годами, вдруг выплеснулось наружу и стало предметом страстных дебатов: «потогонная система», безжалостная эксплуатация иммигрантов, антисанитарные условия труда, производственные травмы и пожары на предприятиях…

Собрание рабочих проходило на фабрике дней через десять после пожара. Многие работницы сидели на собрании с незажившими ожогами, забинтованные, в гипсе. На стене висел список погибших — ещё не полный, пополняющийся каждый день. Помимо рабочих, присутствовал владелец предприятия Макс Бланк и представители городского управления, полиции, пожарной службы.

Мистер Бланк открыл собрание пространной речью. Он искренне скорбел о потерянных жизнях и обещал сделать всё возможное, чтобы подобное не случалось впредь. Затем он заговорил о причинах и обстоятельствах пожара. Собственно говоря, причину установить пока не удалось, но что важно подчеркнуть: администрация фабрики соблюдала и выполняла все предписания закона относительно пожарной безопасности на промышленных объектах. И у администрации есть доказательства. Вот, например, составленный в прошлом году по всей форме акт о соответствии фабричного помещения требованиям пожарной безопасности, подписанный представителями пожарной инспекции, городского отдела промышленных зданий, городской полиции. И Макс Бланк тряс над головой бумагой с лиловыми печатями и кружевными подписями. Однако пожар всё же произошёл. Что поделаешь — ничьей вины тут нет, это как стихийное бедствие: случаются же ураганы, штормы, землетрясения…

Рабочие приуныли. Они понимали, куда клонит Бланк: раз нет вины, то и спрашивать не с кого, и значит компенсаций за потери и ранения в законном порядке не будет, а так — что хозяин захочет, то и даст, и скажи спасибо.

Мистер Бланк ещё не закончил свою речь, когда произошло нечто неожиданное. Собственно говоря, для Исаака это было такой же неожиданностью, как и для других. В последнее время, со дня пожара, он пребывал в страшном нервном напряжении. Сцены гибели друзей преследовали его, он не спал по ночам. На собрание пришёл без всяких специальных целей, не собираясь вмешиваться в ход событий. Совершенно неожиданно для себя он вскочил на ноги и громко заговорил — по-английски, в первый раз в жизни публично и по-английски.

Нельзя сказать, что речь его отличалась гладкостью и правильностью. Он не говорил, а кричал, скорее, даже выкрикивал английские слова, которые всё же складывались в осмысленные фразы. И самое главное — эти фразы абсолютно соответствовали настроению и мыслям рабочих, они тоже громко закричали, выражая поддержку Айзеку Чайкину. Смысл его слов сводился к тому, что люди погибать не должны ни в каких случаях. Если правила соблюдены, а люди погибли, значит это плохие правила, и за них должны отвечать и те, кто их составил, и те, кто их применял. Погибли люди, наши друзья, мои друзья, и не может быть, чтобы за это никто не ответил. А что здесь происходит? Здесь владельцы и городские власти пытаются снять с себя ответственность за случившуюся трагедию. Но им это не удастся! Мы, рабочие, не дадим себя обмануть! Мы закроем фабрику и не впустим никого, пока наши требования не будут удовлетворены.

Тут все повскакали с мест и начался невообразимый шум. Мистер Бланк пытался говорить, но его заставили замолчать. То же произошло с представителем городского управления, который призывал к выдержке и терпению. Рабочие бурно требовали немедленных компенсаций и улучшения условий труда. Тогда владелец и представители власти ушли с собрания. Макс Бланк уходил с опущенной головой, ни на кого не глядя и мысленно проклиная тот день и час, когда по просьбе Берла взял на работу этого местечкового революционера. И ведь по-английски не знал ни слова, а вот научился, скандалист чёртов… Начальство ушло, а рабочие остались и приняли резолюцию, угрожающую забастовкой. Главой комитета по проведению забастовки и переговорам с администрацией был единодушно избран Айзек Чайкин.

Так началась карьера этого выдающегося лидера американского профсоюзного движения. В двадцатых и тридцатых годах он возглавлял профсоюз швейников; в пятидесятых вошёл в правление объединённых профсоюзов, назначался во многие комитеты и комиссии как на городском уровне, так и на уровне штата, неоднократно избирался в городской совет Нью-Йорка и один раз — в сенат штата; в шестидесятых годах участвовал в совещаниях в Белом доме под председательством президента Джонсона. Умер он в 1978 году в возрасте восьмидесяти шести лет, и о его кончине сообщили все нью-йоркские газеты.

 

4

«Вам письмо»

Когда Василию Рабочеву было шестнадцать лет, тётя Рая поведала ему семейную тайну. Она рассказала, что где-то в Америке, возможно, в Нью-Йорке, живёт его родной дядя Исаак, старший брат отца, а если у дяди есть дети, то значит — у него, у Василия, есть ещё и двоюродные братья и сестры. Тайна эта была воспринята Васей довольно безразлично: никакого практического значения она не имела, поскольку всякие контакты с заграницей были под строжайшим запретом, а неприятностей такое родство могло навлечь очень много. В Васиной жизни и без того было предостаточно неприятностей, если употреблять это слово как эвфемизм для обозначения другого, более сильного понятия «несчастье».

Васин отец, герой Гражданской войны, член украинского республиканского правительства Аркадий Рабочев, был арестован и расстрелян в 1937 году как участник военно-фашистского заговора. Мать вместе с Васей была сослана в Восточную Сибирь. Правда, через какое-то время мальчика отдали на воспитание маминой сестре: мама к тому времени была уже тяжело больна и вскоре умерла в ссылке, а тетя Рая заменила Васе мать. Насчёт американского дяди она упомянула всего один раз, да и сказала-то как-то неопределённо: «где-то в Америке», «возможно, живёт», «если у него есть дети»… Дядя этот, если он действительно существовал, никогда ничем о себе не напоминал. Конечно, Василий не забыл о том единственном разговоре, но всё же, как ему казалось, имел все основания не упоминать об этом «возможном» родстве и в 1951 году, когда поступал в Киевский строительный институт, уверенно написал в анкете, в пункте о родственниках за границей: «не имею». И это дорого ему обошлось.

В январе 1953 года Рабочев учился на втором курсе. Однажды утром его вызвали в деканат прямо с лекции. Секретарша сказала, что его просят зайти в комнату 211. Безотлагательно, прямо сейчас.

На комнате 211 не было никакой надписи, но все прекрасно знали, что там помещался «особый отдел» или, проще говоря, местное отделение госбезопасности. С понятным волнением Василий открывал тяжёлую, обитую чёрным дерматином дверь.

С ним беседовали двое: один был начальником отдела кадров, и Василий встречал его раньше, но говорил-то всё больше как раз второй — незнакомый человек неопределённого возраста с незапоминающейся внешностью; он представился, назвав себя по имени-отчеству, которые Вася тут же забыл. Унылым голосом, словно сожалея о происходящем, незнакомец задал Васе несколько вступительных вопросов — имя, адрес, с какого года в комсомоле, когда репрессирован отец, — а потом показал край какой-то лежащей перед ним бумаги:

— Ваша подпись?

Вася привстал, разглядывая бумажку:

— Вроде моя.

— «Вроде»? А точнее?

— Моя.

— Значит, ваша. Так.

Теперь он показал Васе всю бумагу целиком:

— Это ваша анкета, которую вы заполняли при поступлении в институт. Узнаёте? Вот тут, в этом пункте, вы категорически утверждаете, что за границей у вас родственников нет. Это правда?

— Правда, — еле слышно произнес Вася. — Вроде бы нет…

— Опять «вроде бы»! — рявкнул незнакомец и хлопнул ладонью по столу. — Подпись «вроде моя», родственников за границей «вроде нет»… Думаете, вы здесь что? В игрушки играть? Отвечайте честно, без этих ваших штучек!

— Родственников за границей нет. Во всяком случае, я никого не знаю, — сказал Вася как можно тверже.

— Так. А кто такой Джино Хайкин, проживающий в Нью-Йорке? А?

— Не знаю. Никогда не слышал о таком.

— Вот чудеса какие, — с наигранным удивлением сказал Васин собеседник и достал из ящика стола почтовый конверт. — Посторонний человек пишет ему письмо из Нью-Йорка, называет «дорогим двоюродным братом». Ну не чудеса ли? Мне таких писем не пишут. А вам?

Он обернулся к начальнику отдела кадров, тот с готовностью замотал головой и захихикал.

— Вот смотрите, — мужчина поднес конверт к Васиному лицу. — Ваш адрес, ваше имя. Видите? И обратный адрес — Джино Хайкин.

Всё так и было написано на белом конверте со множеством марок и печатей. И ещё Вася заметил, что конверт не распечатан. «Как тогда они узнали, что он обращается ко мне “дорогой двоюродный брат?” — пронеслось у Васи в голове.

— Кстати сказать, как ваше настоящее имя?

Вопрос поставил Васю в тупик.

— Василий Рабочев.

— Знаем, по документам вы Рабочев. Ваш отец сменил свою фамилию Хайкин на русскую. Запутывал следы, чтобы заниматься шпионажем и контрреволюцией. Так что на самом деле вы Хайкин. Только вот имя… Василий Хайкин — как-то не звучит. Чего это ваши родители решили дать вам такое имя?

Вася замялся:

— Это отец… в честь своего командира. Так мне говорили.

— Командира? Это кого же? Чапаева, что ли?

— Блюхера, — выдавил из себя Вася.

— Блюхера, — торжествующе повторил собеседник. — Конечно, Блюхер, враг народа! Подходящая компания для вашего отца… — Он сокрушённо покачал головой: — Вы пользуетесь тем, что советская власть не взыскивает с детей за грехи родителей. Вам дали возможность жить в Киеве, приняли вас в институт. А вы…

— А что я?! — вдруг прорвало Василия. — Что я сделал? Какой-то человек написал мне письмо — я даже не знаю, кто он. Откуда у него мой адрес? Может, это провокация… Я не хочу даже читать это письмо. Заберите его! Я напишу заявление на почту, что не хочу получать писем из-за границы. Пусть ему сообщат, чтоб не писал! Я знать не знаю никакого Хайкина.

Тут же, не покидая комнаты 211, Рабочев написал в Министерство связи СССР заявление, в котором уведомлял, что отказывается получать письма от незнакомых людей из Америки, и просил вернуть нераспечатанное письмо отправителю. Но напрасно он рассчитывал закончить таким путём это дело.

— Ну с почтовыми делами, кажется, разобрались, — сказал Васин собеседник, перечитав заявление. — А что делать с комсомольцем, обманувшим в своей анкете государственную комиссию, должна сказать комсомольская организация.

 

5

«Да здравствует диктатура пролетариата!»

Джино Чайкин с детства знал, что где-то там, в России, живут его родственники, брат его отца, то есть дядя, а также, возможно, его потомки. Знал и не придавал этому никакого значения: у всех есть родственники где-то там… не в России, так в Италии или в Пуэрто-Рико. Какое ему дело до незнакомых родственников? У него своих дел всегда по горло, и очень важных дел.

Американское правительство всё больше увязало в преступной войне против вьетнамского народа, а внутри страны полным ходом шло наступление на права трудящихся. Вообще говоря, политика правительства в принципе не может быть правильной или неправильной, она всегда преступна и антинародна, поскольку осуществляется в интересах эксплуататорского класса. Эту доктрину молодой Чайкин усвоил в студенческие годы на собраниях студентов-социалистов, которые позже создали организацию «Студенты за демократическое общество» (SDS). Лидеры и идеологи этой организации призывали к глубоким изменениям в американской жизни, в которой укоренились такие отвратительные явления, как бедность и расовая дискриминация.

Надо сказать, что до середины шестидесятых годов, то есть до возникновения широкого движения против вьетнамской войны, SDS оставалась кучкой радикалов, влияние которых не шло дальше нескольких политизированных университетов. Но в середине шестидесятых руководители этой организации оказались во главе массового антивоенного движения, которому сочувствовали многие американские студенты, потенциальные призывники. По университетам прошла волна митингов и демонстраций, носивших порой весьма бурный характер. Дело доходило до поджогов и столкновений с полицией. Студенты требовали прекращения войны, расширения гражданских свобод и государственных программ по ликвидации бедности.

В некоторых случаях требования студентов носили конкретный характер. Так в университете Гриндейл, где учился тогда Джино, студенты требовали, помимо прекращения войны и установления социальной справедливости, ещё и удаления с территории кампуса представителя производственной компании «Кемпрод». Представитель компании прибыл в университет, как это было принято, чтобы предложить студентам-выпускникам работу на предприятиях компании. Однако вскоре в кампусе стало известно, что «Кемпрод» имеет отношение к производству напалма, который применяется американскими войсками в войне против вьетнамского народа. Это возмутило студентов. И, хотя представитель «Кемпрода» категорически отрицал причастность компании к этому делу, студенты собрались на митинг протеста.

Митинг проходил бурно, страсти накалялись. По предложению местной представительницы SDS Берты Леон была единодушно принята резолюция, требовавшая удаления из кампуса пособника войны. Администрации университета был предъявлен ультиматум: в течение восьми часов очистить кампус от «Кемпрода». В противном случае студенты намеревались сделать это сами с применением силы.

Что означала подобная угроза, администрация понимала хорошо: вполне можно было ожидать захвата студентами административного здания, разгрома внутренних помещений, поджога и захвата заложников. Да, так уже случалось в других университетах. Поэтому ректор срочно связался с губернатором штата и попросил защиты. И вот, когда к семи часам вечера объявленный ультиматумом срок истёк, студенты собрались на повторный митинг. Перед фасадом административного здания выстроилась цепочка защитников — человек сто национальных гвардейцев в форме цвета хаки, в шлемах и с дубинками. Но студентов-то было тысячи полторы…

Этот второй митинг проходил ещё напряжённее, чем первый. Перед студентами выступил перепуганный ректор, который заверил, что представителя «Кемпрода» в кампусе нет, он уехал. Таким образом, нет причины для беспокойства, и всем можно разойтись. Ему возразил один из организаторов митинга: он лично проверил и убедился, что хотя представителя «Кемпрода» в офисе нет, но офис-то существует, вон он, на втором этаже административного здания, всё оборудование на месте, и представитель «Кемпрода» в любой момент может вернуться — пожалуйста, всё для него готово. А мы не хотим терпеть в кампусе убийцу вьетнамских детей…

Толпа ревела от негодования. Ректор пытался объяснить, что офис предназначен не именно для «Кемпрода», что это офис для представителя любой производственной компании, который прибудет в кампус знакомиться со студентами на предмет дальнейшего трудоустройства. Но его не слушали, толпа гудела и размахивала плакатами до тех пор, пока слово взяла Берта Леон.

Она вспрыгнула на сооружённую из двух столов трибуну, стремительная, в ловко сидящей кожаной куртке, и заговорила громко и спокойно, как человек, привыкший обращаться к большой аудитории. И толпа затихла, прислушиваясь к её словам. Она начала с комплимента, сказав, что собравшиеся здесь гораздо умнее, чем это кажется ректору университета. В этом месте ректор закивал головой, что вызвало дружный смех студентов. Напрасно ректор думает, продолжила Берта, что студенты так наивны.

— Наша цель, — повысила она голос, — не физическая расправа с отдельным представителем отдельной компании — мы не хулиганы и не погромщики! Цель наша — показать и администрации, и производственным предприятиям, вербующим выпускников, что студенты нашего университета никогда, ни за что не будут работать на войну.

Толпа одобрительно загудела.

— Но было бы непростительной ошибкой ограничить наши требования закрытием вербовочного офиса или чем-то подобным, — продолжила Берта. — Мы должны воспользоваться этим собранием, чтобы высказать им, — тут Берта показала рукой то ли на административное здание, то ли на строй гвардейцев, — все наши требования, да, предъявить все наши счета. Вон я вижу у ребят в руках правильные транспаранты: «Прекратить преступную войну!», «Президент заврался», «Управлять страной должен народ», «Да здравствует диктатура пролетариата!». Вот это серьёзный разговор, вот чего надо добиваться!

Транспарант насчёт диктатуры пролетариата держал в руках Джино Чайкин, он и изготовил его сам — по совету Берты Леон.

Джино был знаком с Бертой давно, в пятидесятых годах они вместе учились в Колумбийском университете. Берта тогда носилась с идеей преодоления холодной войны путём установления контактов с советским студенчеством. По её замыслу, совместные согласованные выступления американских и советских студентов против холодной войны должны привести к тому, что всем станет очевидна несостоятельность и бессмысленность политики правительства, ориентированной на обострение отношений между двумя странами. Нужно было лишь установить связь со студенческими организациями в Советском Союзе, над этим и работала тогда Берта. Узнав, что у Джино где-то в России есть родственники, она дала ему задание установить с ними связь и выяснить, нет ли среди них студентов.

Джино, естественно, в первую очередь обратился к отцу. Айзек признался, что мало знает о своих родственниках в России. Когда-то, в первые годы после эмиграции, он ходил на встречи «ландсманшафт», то есть землячества. Правда, из Захвылья там никого не было, но были люди из соседних городов и местечек, так что наиболее важные новости доходили. Именно таким образом он узнал о погроме в Захвылье и о гибели сестер. Примерно тогда же услышал, что Арон ушёл в Красную Армию. Однако все попытки узнать его дальнейшую судьбу, а также местонахождение матери не давали результата: эмиграция из России прекратилась и традиционный способ узнавать новости от вновь прибывших больше не работал. Да и сам Айзек Чайкин к этому времени стал крупным профсоюзным боссом, был постоянно занят и ходить на встречи земляков у него не хватало времени.

Следующая порция новостей из Захвылья обрушилась на Айзека, насколько он мог припомнить, где-то году в двадцать седьмом. К нему в офис на Баури-стрит пришёл один из тех стариков, которых он когда-то встречал на земляческих сборах, и вручил ему письмо от захвыльского раввина ребе Эльханана. Письмо это, как объяснил старик, было вывезено кем-то из Советского Союза в Польшу и оттуда отправлено по почте.

Айзек поначалу обрадовался, что старый раввин жив и помнит его. Но о чём он писал?.. Тяжёлые времена наступили в родных краях: новая власть (для него она всё ещё была новой) хочет уничтожить веру в Бога и повсюду закрывает синагоги. И церкви тоже закрывает. В соседнем городе закрыли синагогу, а раввина выслали куда-то на Урал. В Захвылье, на другой стороне реки, закрыли церковь, а теперь подбираются к синагоге, писал раввин. В прошлую субботу разбили окно и намарали на стене дёгтем такие слова, что и вспомнить стыдно. Делают эту гадость так называемые комсомольцы. А кто они, эти комсомольцы? Да мальчики из здешних захвыльских семей, у многих из них рабби Эльханан был на обрезании, бар-мицву проходили в этой самой синагоге, которую теперь мажут дёгтем. Очевидно, скоро закроют совсем, устроят в синагоге клуб или склад. И пока это не случилось, раввин умоляет Исаака помочь. Как? Через брата. «Он теперь очень большой человек у новой власти, живёт в Киеве, а имя свое изменил, называется Аркадий Рабочев, — писал раввин. — Тут двое наших, захвыльских, ездили специально в Киев, так их даже близко к нему не допустили. Ты, Исаак, всегда был хороший, набожный еврей, я до сих пор помню, как ты читал “Насо” в день своей бар-мицвы. Напиши брату письмо, он тебя послушает, ты же старший. Проси его ради памяти ваших родителей сохранить синагогу».

— Я тогда долго думал, что делать, — сказал Айзек сыну, — но письма Арону так и не написал. До сих пор не знаю, правильно ли поступил…

Джино, откровенно говоря, не слишком волновала судьба захвыльской синагоги, зато он получил ценную для дела информацию: узнал фамилию своих родственников и что они жили, а может быть, и сейчас живут в Киеве. Дальше уже несложно было узнать адрес Рабочевых в Киеве: это делалось через Красный Крест в порядке розыска разъединённых войной семей. На запрос Джино пришёл ответ, что по сведениям от советского Красного Креста в Киеве проживают в настоящее время несколько человек по фамилии Рабочевы и ближе всего к запрошенным данным подходит Василий Аркадьевич Рабочев, 1933 года рождения; в конце письма был указан его адрес.

Несколько дней Джино и Берта сочиняли письмо вновь обретённому родственнику, потом Берта показывала это письмо друзьям из SDS, и в конце концов оно приобрело тот завершённый вид, который так не понравился КГБ. В письме, после сдержанного выражения радости по поводу установления связи с незнакомым двоюродным братом, говорилось, что им обоим выпала доля жить в трудное время, когда новая мировая война кажется неизбежной. Правительства обеих сверхдержав, ослеплённые ненавистью друг к другу, держат курс на обострение отношений посредством гонки вооружений и демонстрации силы. Это может кончиться только одним: всеобщей ядерной катастрофой. В таких условиях мы, молодёжь обеих стран, должны сделать всё возможное, чтобы спасти человечество от гибельных последствий теперешней политики. Если бы студентам из Америки и Советского Союза удалось встретиться где-нибудь в нейтральной стране и громко заявить о том, что они ни при каких обстоятельствах не будут принимать участия в войне друг против друга, такое заявление могло бы стать началом широкого молодёжного движения в обеих странах, а последствия этого движения могли бы совершенно изменить ситуацию в современном мире. Письмо кончалось вопросом: «Дорогой двоюродный брат, что думаете вы — ты и твои друзья — по этому поводу? С нетерпением жду ответа».

Ответ на этот вопрос получен не был. Вместо ответа пришло официальное уведомление почтовой службы США, что адресат отказывается получать письма от неизвестных лиц из-за границы. Больше Джино не пытался установить контакт с родственниками в Советском Союзе. Да и всё дело по установлению контактов с советскими студентами стало неактуально, поскольку началась международная разрядка и пришли другие заботы. А самое главное, Джино Чайкин полностью изменил свою жизнь: он ушёл из университета и переехал на Западное побережье. Причиной тому было разочарование в университетском образовании. То есть, формально говоря, его отчислили, поскольку он никак не мог сдать зачёты за третий семестр, так что разочарование было взаимным. К этому моменту Джино понял, что его настоящее призвание — киноискусство. Родители не перечили ему, они только просили изучать киноискусство в Нью-Йоркском университете. Но нет, Джино считал, что учиться творчеству бесполезно и даже смешно, творчеством нужно заниматься, а где же заниматься кинотворчеством, как не в Голливуде? И Джино переехал в Лос-Анджелес.

Кинокарьера у Джино Чайкина не сложилась. В течение четырёх лет он обивал пороги студий, писал какие-то сценарии, составлял проекты, но так и не смог ничего добиться. Всё это время родители поддерживали его материально. В конце концов ему стало ясно то, что отец говорил с самого начала: чтобы преуспеть в Голливуде, нужно иметь либо большие связи, либо большие деньги, либо, на худой конец, большой талант…

Осерчав на Голливуд и разочаровавшись в киноискусстве, Джино вернулся в Нью-Йорк, в отчий дом. Он снова было сунулся в Колумбийский университет, но туда его не приняли. Вообще, вскоре стало ясно: с его репутацией нерадивого студента надеяться попасть в хороший университет по меньшей мере наивно. В тщетных стараниях «найти себя» прошли ещё два года. И вот однажды, совершенно случайно, он встретил днём на улице Берту Леон. Она была всё такая же — порывистая, озабоченная, напряжённая.

— Ты где пропадаешь? — закричала она с другой стороны улицы. — Иди сюда, поговорить надо!

Они встретились как старые друзья, обнялись, расцеловались.

— Почему тебя не видно? Ты что делаешь? Учишься? Где? — спрашивала она, не выпуская его из объятий.

— Да так как-то… — Рассказывать о своих злоключениях не хотелось. — Колумбия меня не восстанавливает, другие университеты…

— Наплевать на Колумбию! Я скажу, куда тебе идти. Ты ведь житель штата Нью-Йорк, верно? Ну тогда тебя наверняка возьмут в университет штата. Это недалеко от города, часа три на машине. Нам там очень нужны свои люди, там можно кое-что сделать… Вообще-то, ты знаешь, что происходит?

Джино промычал что-то невнятное. Она схватила его за руку и оттащила в сторонку, к витрине какого-то магазина.

— Значит так. С социалистами мы окончательно расходимся, сейчас главная работа — против войны. Я только вчера говорила с Марком Раддом, он настаивает, и Том Хайден тоже так считает. Понимаешь? Это направление очень популярно среди студентов: никому неохота попадать во вьетнамские джунгли… Организация растёт как никогда! Но это не значит, что мы забыли наши прежние социальные требования, они должны идти вместе с антивоенными. Вместе, понимаешь?

…Толпа студентов с факелами, камнями и палками приближалась к цепочке национальных гвардейцев, выстроившихся перед административным зданием. Впереди всех шла Берта Леон. Она размахивала факелом, и отсветы пламени мерцали в её глазах и на коже куртки. Она кричала:

— Мы мирная демонстрация! Мы не хотим столкновений! Мы только хотим войти в здание и проверить, кто там прячется!

Когда демонстранты приблизились и от здания их отделяло только футов полтораста, вперёд вышел командир национальных гвардейцев в форме капитана и прокричал в рупор:

— Здание закрыто, вход воспрещён! Прошу всех разойтись! Если кто-нибудь попытается проникнуть в здание, будет применена сила! Расходитесь!

— Они не посмеют нас тронуть! — высоким голосом закричала Берта. — Не начинайте первыми! — И, обращаясь к гвардейцам: — Ребята! Они всё врут про нас. Мы не делаем ничего незаконного. Не слушайте их! Мы проводим законную демонстрацию, а вы выполняете преступный приказ.

Она продолжала идти на строй национальных гвардейцев, размахивая факелом. И студенты шли за ней. Джино шёл в первом ряду с самодельным транспарантом насчёт диктатуры пролетариата — картонкой, прибитой к рукоятке от лопаты. До строя гвардейцев оставалось двадцать шагов… десять… пять. Гвардейцы стояли неподвижной стеной, преграждая путь.

— Пропусти! — повелительно сказала Берта и попыталась отстранить высокого, широкоплечего гвардейца. Тот сразу же, без разговоров, огрел её дубиной по лицу, из разбитых губ и носа девушки потекла кровь. И тут началось… В гвардейцев полетели камни, палки, бутылки с горючей смесью. Понимая, что на расстоянии их закидают, гвардейцы кинулись на студентов, круша дубинками налево и направо.

Картонный лозунг на палке — не особенно эффективное орудие, Джино размахивал им больше для острастки. И вдруг перед ним возник высокий гвардеец — тот, который ударил Берту, — и одним взмахом дубинки свалил его на землю. Вырвав у него лозунг, гвардеец принялся избивать им Джино, хрипло приговаривая:

— Пролетариат? Вот я и есть самый настоящий пролетариат! А ты пидор мокрожопый! Я тебе покажу, чего хочет пролетарий!

И палкой по голове, по голове… Джино потерял сознание.

 

6

Политическая принципиальность

Историю с письмом из Америки Василий, конечно, рассказал тёте Рае, но не до конца: не сказал ей, что комсомольская организация будет решать его судьбу, иначе говоря, что главные беды впереди. Просто не хотел, чтобы тетка волновалась, она и так была потрясена всем происшедшим, и Василий слышал, как она по ночам ворочалась на топчане в своем углу и тихо плакала. Он тоже не спал. Думал о предстоящем комсомольском собрании, которое должно рассмотреть — то есть утвердить или отменить — решение курсового комитета об исключении Василия Рабочева из комсомола с одновременным ходатайством перед дирекцией об отчислении его из института. «За обман государственных органов и за политическое двурушничество», — говорилось в решении комитета. В чём выражалось это самое «политическое двурушничество», Васе не объяснили. «Собрание разберётся», — сказали ему.

В день комсомольского собрания Вася встал с головной болью. Хотел побриться, но в ванной заперлась соседка. Вася потоптался под дверью и поехал небритый — боялся опоздать на занятия, только этого не хватало…

Собрание было назначено на четыре. Всего на курсе числилось двести восемьдесят комсомольцев, пришли почти все. В большинстве своём это были Васины сверстники, двадцатилетние парни и девушки, но присутствовало также и небольшое число демобилизованных, те были постарше. К ним относился и секретарь организации, Ким Кострищев, демобилизованный сержант и несгибаемый большевик. В институте он всегда ходил в военной гимнастёрке с орденскими ленточками, хотя в армию попал в 1945 году и воевать ему не довелось. Он-то и докладывал собранию дело Рабочева.

— Настоящее собрание происходит в трудные для советского народа дни, — начал Кострищев своё сообщение. Он поправил складки на гимнастёрке и тяжёлым взглядом обвёл притихший зал. — Великий вождь нашего народа и всего прогрессивного человечества товарищ Сталин болен. Мы все надеемся на его скорейшее выздоровление, но в обстановке его болезни мы обязаны повысить свою бдительность и заострить политическую принципиальность.

Затем секретарь начал излагать сущность дела Рабочева:

— Этот, с позволения сказать, комсомолец обманным путём проник в наш институт. Обманул приёмную комиссию, написав в анкете, что не имеет родственников за границей, а на самом деле в Нью-Йорке у него живут родной дядя и двоюродный брат, с которым Рабочев состоит в переписке. Стоит сказать об этом дяде. Это родной брат отца, а отец был в своё время разоблачён и осуждён как враг народа, иностранный шпион и вредитель. Наше гуманное государство разрешило Рабочеву жить в Киеве и учиться в институте. Так он, вместо того чтобы отмежеваться и очиститься, переписывается с братом врага, хотя и дядей. И это не всё. Стоит внимательно приглядеться, кто он есть на самом деле, так называемый Василий Рабочев. Когда сионистские враги проникают повсюду, делая из-за угла своё враждебное дело, оказывается, никакой он не Рабочев, а настоящая его фамилия Хайкин!

По залу прокатился гул, комсомольцы недоумённо переглядывались. Как это может быть? Вася Рабочев, свой парень, и вдруг…

И тут на трибуну выскочила Валентина Прошкина. Не попросила слова, а вдруг появилась на трибуне. Председательствующий запротестовал было, но из зала стали кричать: «Дайте ей сказать, она его знает, дайте сказать». И, прежде чем председательствующий восстановил порядок, Валя заговорила:

— Да, я его знаю. Мы дружим с первого курса, тут тайны нет… Но я его защищаю не потому, что он мой друг, а потому, что его обвиняют неправильно, несправедливо. Как Ким подал дело, так это любого из нас можно представить врагом…

Тут председательствующий прервал Прошкину:

— Давай факты, если чего знаешь, а не разводи критиканство.

— Вот вам факты. Никакой переписки с двоюродным братом не было, а было одно-единственное письмо из Америки, которое Вася отказался принять. Есть его заявление на почту, где он отказывается. Он никогда не знал про дядю в Америке, просто не знал. Отца арестовали, когда Васе было четыре года, ему просто неоткуда было знать. Насчёт фамилии. Это фамилия отца — Рабочев. И в Васиной метрике о рождении эта фамилия, он может показать, и в паспорте, и во всех документах. Это его настоящая фамилия, другой нет. Но он никогда не скрывал своей национальности, никем не притворялся. И в метрике, и в паспорте, и во всех анкетах сказано, что он… его настоящая национальность честно, без утайки проставлена. И что тут такого? У нас в стране все равны. А Василий честный человек и хороший комсомолец. Когда на картошку надо ехать, он не отлынивает, не то что некоторые…

Тут в зале поднялся шум. Вообще говоря, к Васе на курсе относились неплохо, он имел репутацию простого парня, который ведёт себя скромно, не высовывается, но и не отказывается от неприятных поручений. Так что с тем, что говорила Валя Прошкина, многие готовы были согласиться. И Ким Кострищев забеспокоился: проголосуют сейчас эти сопляки против исключения, что он завтра на партийном бюро говорить будет? С такой ерундой, скажут, справиться не смог — провести резолюцию на комсомольском собрании! Тоже, скажут, руководитель…

Кострищев взошёл на трибуну.

— Что здесь происходит? — спросил он суровым партийным голосом, и все почувствовали, кто здесь главный. — Прошкиной в этой ситуации следовало проявить больше политической принципиальности, но нет: лезет защищать своего хахаля… Это типичная политическая беспринципность, когда свои мелкие интересы ставят выше государственных. Да, речь идет о государственных интересах, товарищи. Сегодня, в связи с болезнью нашего дорогого Иосифа Виссарионовича, нужно быть повышенно бдительными, потому что сейчас особенно возможны вылазки врагов всех мастей. А что мы здесь видим? Очевидный скрывающийся сионист, который обманывает государство, притворяется и прячется. Типичный политический двурушник. А нам здесь говорят, что он хороший комсомолец, потому что ездил на картошку. Просто ерунда, безответственный детский сад! Между прочим, сегодняшнее собрание покажет, насколько каждый из нас политически принципиален. Те, кто не понимают опасности таких людей, как Рабочев, просто не понимают ленинско-сталинской партийной линии. С ними нужно разбираться отдельно.

Угроза прозвучала достаточно выразительно, но и после неё нашлись ребята, выступившие в защиту Рабочева. Он ничего плохого не сделал, недоумевали они, никого не обманул, за что его исключать? Кострищев пустил в ход тяжёлую артиллерию. Один за другим выступили все семь членов курсового комитета, принявшего решение об исключении Рабочева. Они разъясняли, убеждали, давили, угрожали.

Последним дали слово Васе. Он поднялся на трибуну бледный, небритый, с дрожащими руками и сдавленным, еле слышным голосом говорил что-то о том, как он предан родине и лично товарищу Сталину и какой трагедией для него было бы потерять членство в комсомоле. Под конец он заплакал и, не закончив выступления, сошёл с трибуны при общем молчании.

Собрание длилось около четырёх часов, и, когда перешли к голосованию, пересчитывать пришлось несколько раз. В конце концов было объявлено, что решение комитета об исключении из комсомола Василия Рабочева утверждено большинством в одиннадцать голосов. Валентина потом говорила, что, если бы считали честно, результат был бы другим.

Так в понедельник 2 марта 1953 года Рабочев был исключён из комсомола и через день отчислен из института. В 1956 году, когда его отца реабилитировали посмертно, Васе предложили подать заявление о восстановлении. Но Вася отказался: он уже был другим человеком…

 

7

Койка-дни

На третий день пребывания в больнице Джино запросился домой. Чего ради торчать в палате, если он совершенно здоров? Ну несколько ссадин и синяков, сотрясение мозга легкой степени, уже всё прошло. Врач на утреннем обходе мялся, не сказал ни да, ни нет, а во второй половине дня неожиданно появилась в палате Берта.

— Чего тебе не сидится? Куда ты спешишь? — заговорила она чуть ли не с порога.

— А чего мне здесь сидеть, я здоров.

Она присела на край кровати и, наклонившись к его уху, прошептала сквозь заклеенную пластырем губу:

— Нам сейчас очень важны койка-дни, понимаешь? Ну сколько людей сколько дней провели в больнице. Мы возбуждаем дело о незаконных действиях национальной гвардии, зверски избившей мирную демонстрацию студентов. Пресса на нашей стороне. Понимаешь?

— Понимаю. — Джино недовольно посопел, поворочался. — Скучно здесь. И курить хочется, а не разрешают.

— Ничего, потерпи, — жестко сказала Берта. — На демонстрации держался молодцом, а здесь нюни распустил… Я поговорю с врачом, чтоб тебя отпускали покурить.

И правда: вскоре после её ухода появилась медсестра и сказала, что Джино может при желании выходить из палаты покурить. Специальная комната для курения находится на первом этаже, справа от главного входа.

Джино обрадовался, но тут же вспомнил, что у него нет сигарет, забрали вместе с одеждой при поступлении в больницу. Что же делать? Он решил идти в курилку, авось там удастся стрельнуть у кого-нибудь.

В курилке сидел всего один человек — весь обвязанный, перебинтованный и в корсете, рядом с ним лежали костыли.

— Эй, парень, одолжи сигаретку, — подкатился к нему Джино, — у меня в приёмном покое всё забрали.

Человек с трудом, всем телом, повернулся, и Джино обомлел, узнав в нём высокого гвардейца. Того самого…

Онемев от неожиданности, они некоторое время смотрели друг на друга. Потом гвардеец мрачно усмехнулся:

— Это я тебя так отделал?

— Ничего страшного, уже почти всё зажило, — сказал Джино примирительно.

— Да палка-то была не тяжёлая, я ведь соображаю, что делаю. Это вот ваши… — Он безнадежно махнул рукой.

— Что — плохо?

— Уж чего хорошего… Какая-то тварь сзади саданула меня кирпичом по хребту, я упал. Так они с меня, лежачего, сорвали шлем и так отдубасили… Доктора не знают, смогу ли работать. А у меня семья, трое маленьких… Да ты бери сигарету, не стесняйся, бери больше, мне жена ещё принесёт.

Джино прикурил, и они молча дымили несколько минут.

— Ну ты достал меня этим лозунгом, — прервал молчание гвардеец. — Ах, думаю, говнюк, от имени пролетариата заговорил. А ты хоть один день в жизни работал? Я же с тринадцати лет вкалываю, на жизнь зарабатываю своими руками, семью кормлю, а ты тут в университетах на деньги родителей… И ещё недоволен, диктатуру пролетариата ему подавай.

Джино понимал, что тот говорит ерунду, но как возражать человеку в таком положении?.. Он помолчал и осторожно спросил:

— В случае чего… ну, в смысле нетрудоспособности… пособие тебе выплачивать будут?

Собеседник тяжело вздохнул:

— Будут, наверное, но ведь на это прожить трудно. Нет уж, я на карачках, а работать должен. В прошлом году свою мастерскую открыл, ремонт автомобилей. До прошлого года работал у других, но вот подкопил деньжат и открыл. У меня еще четверо ребят работают. Так что теперь я, рассуждая по-вашему, капиталист и эксплуататор чужого труда.

Он желчно рассмеялся.

— Ты говоришь о том, чего не понимаешь, — осмелел Джино. — Мы вовсе не против таких людей, как ты или твои рабочие. Наоборот, мы хотим, чтобы делами в стране управляли такие вот люди. Тогда бы не было ни войны, ни бедности.

— Ну ты, парень, хватанул… Зачем я буду страной управлять? Я в этих делах не смыслю. Есть люди, специально подготовленные, вот пусть они и управляют, а если эти не справляются, мы выберем других. У нас демократия. А насчёт бедности… Я скажу тебе одно: кто хочет работать, тот бедным не будет.

— Неправда! — возбуждённо затараторил Джино. — Есть в стране люди — работают полный день, а прожить не могут.

— Я таких не встречал. Разве что пьяницы какие-нибудь, а этих мне не жалко.

— Напрасно! Они тоже люди, о них нужно заботиться.

Гвардеец только взглянул на Джино, ухмыльнулся и ничего не сказал. Они долго молчали. Джино выбросил окурок и поднялся:

— Ну пока. Спасибо за сигареты.

— Приходи сюда ещё, — неожиданно отреагировал собеседник, — посидим, покурим, поговорим, а то ведь скучно в палате. Тебя как зовут? Джино? Ты итальянец, что ли? А у меня итальянская фамилия — Мариано, Крис Мариано. Дедушка отца, кажется, был итальянцем, а так-то мы ирландцы.

— Меня отец назвал в честь своего друга, Джино Димарко, он погиб во время Большого пожара. Слышал? В Нью-Йорке, на швейной фабрике?..

— Вот приходи в курилку, расскажешь.

Он с трудом поднялся с дивана, Джино подал ему костыли, и Крис, неловко их передвигая, поплёлся к себе в палату.

Ещё три дня провел Джино Чайкин в больнице, и каждый день они встречались с Крисом в курилке и подолгу разговаривали. Дела у парня обстояли неважно: повреждён позвоночник, трещина в черепе, перелом руки, не говоря уже о всяких поверхностных ранах и ушибах. Полностью восстановить трудоспособность он уже не надеялся, но хотя бы приходить каждый день в мастерскую и вести дела… Этого врачи тоже не обещали.

Между тем в нью-йоркских газетах появились статьи, гневно осуждающие избиение мирных демонстрантов в кампусе. Публицисты требовали привлечь к суду капитана, командовавшего отрядом национальных гвардейцев, и возбудить процесс импичмента против губернатора, пославшего на кампус национальную гвардию. Ректор университета поспешил сам подать в отставку.

— Зачем ты пошёл в национальную гвардию, это же добровольное дело? — спросил Джино на второй день их разговоров.

— Конечно, добровольно. Мы должны защищать страну от таких ребят, как вы. Иначе вы такую диктатуру пролетариата здесь устроите… Я знаю, что говорю, я воевал в Корее, повидал там…

«Вот они, плоды антикоммунистической пропаганды, — подумал Джино. — Засорили им мозги, запугали, они и впрямь думают, что мы хотим установить фашистский режим, вроде франкистского. Как объяснить этим людям, что мы и есть подлинные демократы, что только нас волнует благополучие народных масс?»

Но как ни странно, они почти не спорили. Крис рассказывал о своей семье, о корейской войне, на которой провоевал почти два года, о том, как трудно было набрать денег на авторемонтную мастерскую. Джино, в свою очередь, рассказал о Большом пожаре на швейной фабрике, в котором едва не погиб его отец, об организации производственных профсоюзов и их борьбе за права трудящихся. На этом месте Крис его перебил:

— Я не потерплю никаких профсоюзов у себя в мастерской. Где-нибудь на больших заводах они, может быть, и нужны, а в маленьких заведениях, вроде моего… Я сам слежу, чтобы всё было нормально, никого не обижаю. А если кому не нравится — скатертью дорога, ищи работу в другом месте. Никто ещё, между прочим, от меня не уходил.

В другой раз, когда Джино пытался разъяснить программу студенческой организации за демократию, Крис сказал:

— Это я всё слышал: бедность, расовая дискриминация, неравенство… Про это всё время говорят. А вот я хочу задать тебе такой вопрос… ну между нами. Чем объяснить, что в ваших организациях, которые беспорядки устраивают и хотят всё перевернуть, чем объяснить, что у вас столько евреев? Нет, правда. Посмотри список руководителей — сплошь они: Абби Хофман, Майкл Спигел, Марк Радд, Джерри Рубин… И эта стерва, которая в кампусе факелом размахивала… Почему?

Джино густо покраснел и стал думать, что ответить. Он с детства привык к тому, что вокруг отца, в руководстве профсоюза швейников, было много евреев. Но и рабочих тоже было много евреев, так что всё правильно. Потом он пошёл в университет. И там концентрация евреев в революционных организациях казалась ему объяснимой и нормальной. Ведь большинство студентов были детьми богатых родителей из солидных, хорошо устроенных в этой жизни протестантских семей, и по окончании университетов их ожидали хорошие карьеры и тёплые места в семейном бизнесе. А евреи, дети недавних эмигрантов, из бедных семей без всяких связей и знакомств, аутсайдеры, пришлые чужаки, естественно, хотели всё перетрясти, изменить, переделать. Так понятно. В конце концов, общественное бытие определяет общественное сознание, Маркс прав. Но вот как всё это объяснить ему, Крису Мариано? Ведь он тоже из бедной семьи, без положения и связей, а сознание у него совсем, совсем другое…

Джино так и не нашелся, что ответить. И ещё ему очень не хотелось, чтобы Крис догадался, что он еврей…

На следующий день с утра в палате появилась Берта:

— Хватит прохлаждаться, выписывайся. Дело есть. Тут такое заваривается…

Её глаза горели революционным огнём.

 

8

Три мотка мохера

Валя ещё раз взглянула на календарь и вздохнула. До зарплаты мужа оставалось четыре дня, а в кошельке оставался один рубль и одиннадцать копеек. Все бутылки и банки были сданы, все карманы пальто и сумочка обшарены… Квартплату можно внести и в будущем месяце, пусть даже придется заплатить пени. («Как будто в будущем месяце ты станешь богаче», — шепнул ехидный внутренний голос.) Но как прожить эти четыре дня? У Василия проездной билет, и на еду он денег не берет, «некогда», говорит, только на пачку сигарет. Но придёт с работы — надо покормить. И, само собой, завтрак, и ей с Машей среди дня — ну хотя бы молока с хлебом…

Валя прошлась по комнате, взглянула в окно. Унылый, мокрый от дождя двор, голые деревья с безвольно опущенными ветвями. Она снова прошлась по комнате, постояла над Машиной кроваткой. Девочка посапывала во сне. Не от насморка ли? Ещё немного и кроватка станет ей мала — новые расходы…

Но это в будущем, пусть недалёком, но будущем, а как сейчас дожить до зарплаты? Валя вспомнила, что сосед, инвалид Кукуев, должен был ей три рубля, но разве с него получишь? И ведь когда одалживала, прекрасно понимала, что не отдаст, но вот как-то не удержалась, жалко его стало, старого, больного, без ноги. «Христом-Богом прошу, Валентина Ивановна…» Не удержалась, пожалела. А вот теперь…

Она всё же решила попытаться. Без всякой надежды на успех постучала в соседскую дверь. Когда в начале хрущёвской эры строили этот дом, разговоры были об отдельных квартирах: каждой семье, мол, отдельную квартиру. А потом, когда стали распределять, решили, что малосемейным больно жирно будет — по квартире. Это что ж — одинокому инвалиду отдельную квартиру? Или женщине с ребёнком — квартиру? А молодой паре тоже не положено на двоих — пусть у них будет комната побольше, восемнадцать метров, и хватит с них. И начали заселять по три семьи в квартиру. Ничего страшного, всю жизнь, небось, прожили в коммуналках, поживут ещё. Зато с горячей водой и газом. Так и получилось, что в квартире, где жили Рабочевы, инвалид Кукуев и одинокая женщина Таисия с ребенком, двери в двух комнатах были застеклённые: раз будет жить одна семья, от кого прятаться? Василий свою дверь переделал: поставил деревянные филёнки вместо стёкол. А инвалид сказал, что ему всё равно, пусть подглядывают, если кому интересно. И вот теперь Валя постучала и увидела сквозь стекло, как инвалид Кукуев повернулся на своей кровати, приоткрыл глаза и что-то проговорил — слышно не было.

— Это я, Валентина, соседка. Можно зайти?

Он опять что-то сказал, и Валентина ступила в кукуевское жилище. Она хотела было поздороваться, но в нос шибанул такой дух винного перегара и грязного тела, что она закашлялась.

— Чего тебе? — спросил хозяин тоном, лишённым всякого оттенка любезности, и отвернулся к стенке.

— Долг с вас причитается, три рубля. Не забыли? Мне бы сейчас очень кстати, Маше на молоко.

Он посопел и хрипло сказал:

— Я не отказываюсь, что должен. Но только нет у меня. Вон посмотри там на столе. Я вчера бутылок сдал на рубль с лишком, немного потратил, колбаски взял, но там еще осталось. Бери, сколько найдёшь, остальное будет за мной.

— Здесь пятьдесят пять копеек. — Валя смела монетки со стола и зажала в кулаке. — Два сорок пять за вами, не забывайте.

— Бери, бери. Остальное после как-нибудь отдам. Зато пока всё не отдам, просить снова в долг не буду. Тебе же выгодней…

Валя вернулась в свою комнату. Маша всё так же посапывала в кроватке. Рубль и шестьдесят шесть копеек, пересчитала Валентина. Да, не разгуляешься… Буханка хлеба — двадцать восемь копеек, две бутылки молока — шестьдесят восемь, картошки нужно — двадцать копеек, лук и морковка, в суп положить — ещё, считай, двадцать. Но ведь нужно для Васи хоть кусок колбасы пожарить, или пельменей пачку сварить… А манная каша для девочки! И это только на один день… Нет, четыре дня им не продержаться.

Валя выросла в деревне, в голодные послевоенные годы, и нищета, самая настоящая, когда в доме нет еды, не была для нее новостью. Но все-таки хотелось бы понять, как это у других получается, как это люди ухитряются прожить на зарплату? Ведь у Васи зарплата совсем не плохая, выше средней. Со сверхурочными выходит до ста семидесяти. Почти у всех, кого она знает, зарплаты меньше. Но дело в том, что работают в семье двое, муж и жена, две зарплаты. Она бы с готовностью пошла работать тоже, как-никак инженер-строитель со стажем, но с кем Машу оставить, вот проблема. У Василия на работе обещают место в детском саду, но очередь дойдет через полгода, не раньше. Тогда она начнет работать и жить станет легче… Да, но как пока дожить до зарплаты?

Валя села на кровать, подпёрла рукой голову и долгим взглядом посмотрела на нижний ящик комода. Вообще говоря, выход из этого положения был. Она старалась о нём не думать, а он всё время лез в голову, напоминал о себе: «Сделай так, сделай, ведь другого выхода у тебя нет». Там в комоде, в нижнем ящике лежали три мотка прекрасной, матово-синей мохеровой пряжи — подарок тети Раи. Сколько времени мечтала Валя о мохеровой кофте, да ведь разве осилишь! И даже наберёшь денег, всё равно не найдёшь в магазине, а только у кого-то с рук… А вот тетя Рая, добрая душа, дай ей Бог, достала.

Сколько можно взять? Пожалуй, рублей по двенадцать за моток. Тридцать шесть рублей, целое состояние! И до зарплаты дожить, и ещё на будущий месяц останется, ведь в будущем месяце та же беда придёт — опять до зарплаты не хватит. А синяя кофта… ладно, чего об этом плакать!

Приняв решение, Валя заторопилась. Она посмотрела на часы: два ровно. Маша проспит ещё час. Ну что ж, часа ей достаточно, тут недалеко. Она вынула из комода мотки мохера, аккуратно завернула их в газету и положила в сумку. Быстро одела пальто и выскользнула на лестницу.

Под мелким дождём Валя пересекла двор и выбежала на улицу. В этом новом районе, который предполагалось построить как образец современного городского планирования, торговый центр находился неподалёку, а на его территории имелся двухэтажный красивый универмаг, с широкими окнами и зеркалами, названный в честь первого космонавта «Гагаринским». Беда, однако, заключалась в том, что торговать там было нечем: какие-то унылые нитяные чулки, грубые, чуть ли не кирзовые ботинки и завал зубных щёток… Правда, иногда на прилавок «выбрасывали» венгерские кофточки или польские джинсы. Выстраивалась огромная очередь, и хватало не всем желающим.

Но это бывало редко, а в обычные дни в магазине наблюдалась активность другого рода. Дело в том, что со временем универмаг стал для окрестных жителей центром частной торговли «с рук». Тут у предприимчивых граждан можно было потихоньку купить и заграничный свитер, и капроновые колготки, и туфли на шпильке, и модную мужскую рубашку в талию… чего только не продавали! Конечно, это было опасно: кругом рыскала милиция, и если попадёшься, то запросто могли пришить дело о спекуляции. А это до семи лет тюрьмы… Так что следовало соблюдать большую осторожность.

Валентина всё это знала. Она как следует осмотрелась, потолкалась сначала на первом этаже в отделе готовой одежды, потом поднялась на второй этаж в отдел галантерейных товаров. Здесь тоже милиции вроде бы не было. Валя стала оглядываться в поисках покупателей, и тут к ней подошла женщина среднего возраста в приличном пальто. На бледном лице выделялся ярко накрашенный рот морковного цвета.

— Что у вас, женщина? — спросила она Валю шёпотом.

— Мохер, три мотка, — так же тихо ответила Валя. — По двенадцати рублей.

— Цвет?

— Синий. Не яркий, а такой… умеренный.

— Подойдёт, — кивнула незнакомка. — Давайте выйдем отсюда, мне посмотреть надо.

Они вышли на улицу, обогнули здание магазина, и здесь, за углом, Валя развернула один моток. Покупательница взяла его в руки, пощупала.

— Хорошо. Но мне три мотка мало. Может, ещё найдётся? С собой нет, понимаю, а дома есть? Я могу с вами сходить.

И тут неизвестно откуда появился милиционер.

— Торговля в неположенном месте! — Он крепко стиснул Валину руку повыше локтя.

У Вали перехватило дыхание и зашумело в висках.

— Ничего не торговля, — пролепетала она. — Вот встретила знакомую, показываю…

— Знакомую, — скривилась в усмешке морковная помада. — С каких пор мы знакомы? — И милиционеру: — Ты, Попов, за сумкой гляди, у ей там ещё два мотка. Смотри, чтоб не выкинула по дороге в отделение.

Валя поняла, что пропала. В отделении милиции, пока составляли протокол, она плакала, умоляла отпустить её хоть на полчаса — покормить ребёнка.

— Она сейчас проснётся, испугается, плакать будет…

Но её не отпускали, ждали, пока вернётся откуда-то следователь. Тогда она стала просить разрешения позвонить мужу на работу: может быть, он сможет приехать домой, покормить дочку. Но ей и этого не разрешили. Потом её долго допрашивал следователь, добивался, откуда она получает заграничный товар.

— Да какой товар? Тетка мужа подарила на кофту, а нам приспичило — до зарплаты не на что дожить.

— Все спекулянты так говорят, гражданка Рабочева, — невозмутимо ответствовал следователь. — Вот, подпишите протокол изъятия. «Три мотка пряжи синего цвета». Так? Подпишите здесь.

— Ничего я подписывать не буду! — крикнула Валя срывающимся голосом и отшвырнула от себя лист. — Говорю вам, у меня ребенок один дома, плачет, голодный. Что вы за звери такие!

— Вы подпишите здесь, — сказал следователь, поднял с пола листок и расправил его на столе. — Давайте телефон мужа, я позвоню.

По счастью, Василий оказался на месте.

— Это из милиции, — сказал следователь в трубку усталым голосом. — Жену вашу тут задержали. Да ничего с ней не случилось, не пугайся. Просто задержали за торговлю в неположенном месте. Оформлять будем за спекуляцию. Что будет? А я почём знаю, это суд решит. Ты вот что — жми домой скорей, там ребёнок некормленый, плачет. Жена когда вернётся? Вопрос о мере пресечения будет решаться в прокуратуре. Нет, не сегодня, не раньше завтрашнего дня. Так что на завтра советую взять отпуск. Как минимум, на завтра.

Валентина вернулась домой на второй день, её отпустили под подписку о невыезде. Было возбуждено уголовное дело по обвинению в спекуляции товарами широкого потребления, через пару месяцев было закончено следствие, материалы следствия и обвинительное заключение за подписью районного прокурора были переданы в суд.

Судебное заседание состоялось в ноябре 1966 года. В качестве свидетеля выступала тётя Рая, которая показала, что три мотка синей мохеровой пряжи подарила жене своего племянника Валентине Рабочевой на день рождения, поскольку ей, Валентине, «всегда хотелось иметь мохеровую кофту». Эти три мотка она купила на рынке у перекупщицы за тридцать шесть рублей. Другая свидетельница, сотрудница милиции Бовницкая, рассказала, как подсудимая пыталась продать ей три мотка мохеровой пряжи за тридцать шесть рублей возле универмага «Гагаринский». Прокурор объяснил присутствующим в зале суда, какое это опасное преступление — спекуляция и как она, спекуляция, подрывает экономическую мощь нашей несокрушимой советской экономической системы; он просил суд наказать спекулянтку Рабочеву В.И. лишением свободы на три года. Молодой адвокат, назначенный судом, пытался обратить внимание судей на то, что состав преступления, называемый спекуляцией, предполагает скупку товаров и перепродажу их по более высокой цене с целью наживы. В данном же случае, настаивал адвокат, никакой скупки не было, поскольку три мотка мохера подсудимая получила в подарок. Не было также и стремления к наживе, поскольку… Но тут председательствующая на заседании суда пожилая женщина с орденом «Знак Почета» на жакете прервала молодого адвоката:

— Ну уж вы нам тут не это… Что вы нам рассказываете? Ведь она получила мотки вообще задаром, а пыталась продать по двенадцать рублей, и это по-вашему не нажива? А что это такое?

Посрамленный адвокат под смешки публики кое-как закончил свою речь. А суд всё же проявил великодушие и вместо трёх лет лишения свободы, испрошенных прокурором, дал Валентине только два, «учитывая у неё малолетнего ребенка (девочка)», как было сказано в преамбуле приговора. Подсудимую взяли под стражу в зале суда сразу по окончании заседания.

Как её увозили, как она прощалась с дочкой, Валентина вспомнить не могла. Все эти дни прошли в каком-то тумане. Преобладало одно чувство — отчаяние. Что будет с Машей? Кто о ней позаботится? Как муж сможет заниматься ею и работать?

И снова на выручку пришла тётя Рая. Как некогда она взяла к себе племянника, сына репрессированной сестры, так и теперь она взяла к себе внучатую племянницу, дочь осуждённой спекулянтки. Но ведь теперь тете Рае было на двадцать семь лет больше… Конечно, Василий делал всё возможное, чтобы помогать ей и как можно больше времени проводить с Машей. Но всё-таки целыми днями девочка была с тётей Раей, а для пожилой больной женщины это было нелегко. Кошмарную зиму и последовавшее за ней жаркое лето Раиса пережила, что называется, стиснув зубы. Зато осенью им несказанно повезло: в честь пятидесятой годовщины Великой Октябрьской Социалистической революции была объявлена амнистия и некоторые категории преступников были выпущены на свободу. Валя среди них…

Пока Валя сидела в лагере и забота о ребёнке была на тёте Рае, она держалась из последних сил. Есть на свете такие люди, для которых чувство долга и ответственность сильнее всего остального, даже болезней. Но как только девочка вернулась к матери, старые болезни навалились на Раю с прежней силой и даже хуже: последний год подточил её и без того слабое здоровье. Весной 1968 года она уже не могла выходить из дома и покупки для неё делал Василий. Осенью того же года она перестала вставать с постели. Рабочевы взяли её к себе, в свою комнатёнку в коммунальной квартире. Их соседи, инвалид Кукуев и одинокая женщина с ребёнком Таисия, тут же написали заявление в районное отделение милиции (копия в домоуправление) о том, что «у Рабочевых в настоящее время проживает человек (женщина) без прописки». Пришёл участковый, ознакомился с положением дел и объявил, что тяжело больной родственнице можно жить временно без прописки, учитывая, что постоянно она прописана в Киеве. Можно жить временно… Тётя Рая прожила после этого меньше месяца: в начале октября тихо умерла во сне.

Незадолго до своей кончины она сказала Василию:

— Нехорошо всё-таки, что мы про дядю Исаака ничего не знаем. Родственников забывать нельзя.

 

9

Нью-йоркская телефонная книга

Древнегреческий ученый Евклид был, конечно, прав: параллельные линии не пересекаются. Разве что где-то там, в бесконечности. Ну а если не в бесконечности, а здесь, на нашей замороченной планете, в наше время?..

Жизнь двух ветвей семьи Хайкиных из украинского местечка Захвылье развивалась параллельными линиями по обе стороны Атлантического океана. Рабочевы жили в Советском Союзе, Чайкины — в Америке. Старшее поколение уходило из жизни: Аркадий Рабочев, герой Гражданской войны, был расстрелян как враг народа ещё в 1937 году; Айзек Чайкин, видный профсоюзный деятель, доживал свой век на пенсии. Их сыновья, Василий Рабочев и Джино Чайкин, вступили в жизнь почти одновременно, оба учились в институтах, но не закончили (по разным причинам), оба женились: Василий — на Валентине Прошкиной, Джино — на Берте Леон, оба родили детей, оба сменили несколько профессий и оба худо-бедно устроили свою профессиональную жизнь: Рабочев в качестве специалиста по холодильным установкам, Чайкин как агент по торговле недвижимостью.

И тут произошло нечто, существенно подрывающее правильность утверждений Евклида: параллельные линии сошлись в одной точке. В семидесятых годах двадцатого века началась эмиграция евреев из Советского Союза, и в числе первых, протиснувшихся к выходу, была семья киевского инженера Рабочева. В августе 1975 года Рабочевы получили выездные визы и месяцем позже пересекли советскую государственную границу в районе станции Чоп.

В Нью-Йорк Василий Рабочев прилетел холодным осенним утром, как некогда, шестьдесят с лишним лет назад, приплыл сюда его дядя Исаак. Но, в отличие от дяди, Василий был встречен в аэропорту сотрудниками еврейской организации по устройству эмигрантов, а позже снял квартиру в бруклинском районе Брайтон-Бич. Там же, в Бруклине, в районе Бей-Ридж, жила в то время и семья Джино Чайкина. Параллельные линии пересеклись…

Но до того как двоюродные братья встретились, прошло ещё три года. Первое время в Америке Василий и слышать не хотел ни о каких родственниках, хотя Валя время от времени заводила об этом разговор: вот было бы хорошо иметь здесь родных, знающих американскую жизнь, они бы могли подсказать… Но Василий был непреклонен, говорил, что ему претит роль бедного родственника. О чём он не говорил Вале — это что… ну не то чтобы стыдился своего отказа принять то злополучное письмо двадцать с лишним лет назад, а, скорее, опасался, что родственник не поймет его мотивов.

Свою трудовую жизнь в Америке Василий начал удачно — по специальности. Еврейская служба по приёму эмигрантов устроила его в больницу «Сайнай» учеником механика по холодильным установкам. Конечно, холодильники здесь были другие, куда сложнее, чем в родном Киеве, но Василий постепенно освоился и уже через полгода работал самостоятельно. Позже он перешёл на работу в порт — занимался судами-рефрижераторами; там он быстро продвинулся, стал руководителем группы по эксплуатации и ремонту холодильных установок. Тем временем Валентина закончила курсы бухгалтеров и стала работать на полставки, Маша училась в школе. Жизнь налаживалась. Рабочевы сняли квартиру на Брайтон-Бич, в огромном доме с видом на океан.

Время от времени Вася вспоминал о своих американских родственниках, но ведь даже если бы он решился с ними встретиться, как их разыщешь? Во время той незабываемой беседы в комнате 211 безликий собеседник показал ему конверт, но Вася толком ничего не разглядел, не до того было… Помнится, он называл отправителя «Хайкиным» и произнёс его имя, что-то вроде Джамо… Джемо… что-то такое. Однажды Василий открыл нью-йоркскую телефонную книгу и стал искать фамилию Хайкин — ни одной не нашёл. (Потому что искал на букву Н (эйч), а надо бы — на СН (си-эйч), но этого он тогда не знал.) Василий был озадачен, разочарован и признался себе, что Валя, пожалуй, права: родственников встретить было бы интересно, но как?..

В таких ситуациях, как известно, на помощь приходит Случай…

Однажды в декабре Василий получил по почте красивую открытку. Какая-то еврейская организация поздравляла его с… Тут Вася не понял.

— Маша, — крикнул он из прихожей, где разбирал почту, — что такое «чанука»?

Это происходит во всех эмигрантских семьях: сразу же по прибытии в страну дети становятся самыми компетентными в семье людьми: они быстрее родителей осваивают язык, в школе узнают реалии новой жизни, вкусы их стремительно меняются в сторону пиццы и кока-колы. Через три года жизни в Америке Маша прочно перешла на английский язык, хотя с родителями ей приходилось говорить по-русски. А её вкусы в одежде вызывали у матери тихий ужас.

— Не «чанука», а Ханука, — объяснила Маша, взглянув на открытку.

— Что? — удивился Василий.

— Ханука, еврейский праздник. У христиан — Кристмас, а у евреев — Ханука. Ты не знаешь? А говорил, что еврей.

Действительно, говорил. Маша как-то спросила родителей:

— А кто мы? Ну я спрашиваю, мы евреи или кто мы?

Родители переглянулись, и Вася веско молвил:

— Это не имеет никакого значения, все люди в этой стране равны, имеют равные права.

— Я знаю, это называется конституция. Но все куда-то принадлежат. Меня спрашивают, кто я, а я не знаю.

— Зачем они спрашивают, какое кому дело? — насторожилась Валя.

— А чтобы знать, кого с чем поздравлять, с какими праздниками. Мы все друг друга поздравляем.

Валентина в замешательстве посмотрела на мужа. Тот прокашлялся и сказал:

— Видишь ли, тут такое положение: мама твоя русская, а папа еврей. Значит, у тебя есть выбор: ты можешь считаться либо еврейкой, либо русской.

— Русская? Но у нас в школе нет русских. У нас есть евреи, католики и протестанты. Я тогда лучше буду еврей. Is it OK with mom?

«Удивительно это все-таки, — подумал Василий. — Чего бы ни отдали евреи в той стране, чтобы не быть евреями, а тут — добровольно…»

Благодаря случаю с поздравительной открыткой Вася смекнул, что, поскольку звук «ха» в английском языке может обозначаться и как «СН», то фамилия Хайкин… Он тут же раскрыл телефонную книгу и нашёл там на СН несколько столбцов разных Хайкиных-Чайкиных и ещё несколько Хайкиндов. Кто же из них родственник? Тут опять на помощь пришёл случай.

Как многие эмигранты в Америке, Василий американских газет не читал, вполне удовлетворяясь «Новым русским словом». Но как-то случайно в метро его взгляд привлекло газетное объявление в траурной рамке. «Isaac Chaikin» было набрано там большими буквами. Постой, постой, ведь это Исаак Хайкин, это имя его дяди. Конечно, при таком количестве Чайкиных, как в телефонной книге, возможны всякие совпадения, но Василий всё же решил проверить. Прежде всего он купил газету… и ахнул: там был чуть ли не десяток сообщений о смерти этого Айзека Чайкина, и все они выражали соболезнования Джино, сыну покойного. Джино! Вот оно, то самое имя, которое произнёс тогда, почти четверть века назад, гэбэшник в 211-й комнате. Вася отчётливо вспомнил: Джино.

В объявлении сообщалось, что похороны состоятся завтра на кладбище Ган-Шалом, справки по такому-то телефону. Василий сразу же позвонил и попросил телефон Джино Чайкина. Ласково-механический женский голос объяснил, что номера дать не может, но может передать Джино, и он позвонит сам. Василий назвался кузеном и оставил свой домашний номер. Он не особенно надеялся, что родственник откликнется, однако тот позвонил.

Разговор был коротким, но продуктивным. Джино сказал, что очень хочет познакомиться со своим двоюродным братом и его семьёй. С радостью приехал бы к ним, но в ближайшие дни из дома не выходит, сидит шиву по отцу. «Что?» — переспросил Вася. «Шиву, семь дней», — ответил Джино. Может быть, Василий захочет приехать к нему, почтить память дяди? Между прочим, покойный часто вспоминал своего брата Арона и знал, что у него остался сын. Как жаль, он совсем немного не дожил до встречи… Василий записал адрес и на следующий вечер поехал.

Ехать до Бей-Ридж было не так уж далеко, примерно полчаса, но оказался он в другом мире. Чистые, усаженные деревьями улицы, огромные участки, каждый величиной с парк, большие дома, напоминающие помещичьи усадьбы. Чайкину принадлежал огромный двухэтажный дом, к которому от чугунных ворот вела кипарисовая аллея. Расторопные ребята в желтых куртках приняли его машину, и он пошёл прямиком в дом. При входе стоял швейцар, который поклонился и показал рукой, приглашая внутрь. Василия никто не останавливал и ни о чём не спрашивали. Он прошёл мимо завешенного зеркала и оказался в очень большой комнате, где вдоль стен и за столами сидели люди. На стене против входа висел большой портрет с траурным крепом, под ним стояло пустое кресло, а возле кресла, на полу, сидел человек в шапочке и без ботинок. Вася направился прямо к нему, но прежде чем успел представиться, тот поднял глаза и сказал:

— You are Basil Rabochev, aren’t you? I am Jeno, your cousin. Welcome.

Он указал глазами на свободное кресло, и Василий сел. Прямо над его головой оказался портрет умершего дяди. Вася запрокинул голову и посмотрел на него.

— Ну что, есть сходство с братом? — спросил Джино. Разговор шёл, естественно, по-английски.

Вася смутился:

— Я ведь отца не помню. Мне было четыре года, когда его арестовали.

— Да, мы знаем, что его расстреляли. Можно спросить, что произошло? За что?

Вася недоумённо пожал плечами:

— Это было в тридцать седьмом году. В тридцать седьмом году, — повторил он с нажимом.

— Да, в тридцать седьмом. И что произошло? Какая причина?

Вася вздохнул и обвёл взглядом комнату. Люди были заняты своими негромкими разговорами, на Джино и Васю, казалось, никто не обращал внимания. В основном пожилые, солидные люди в тёмных костюмах, некоторые с шапочками на голове. «Господи, — с тоской подумал Вася, — кто из них знает, что такое тридцать седьмой год? “За что расстреляли”…»

— В пятьдесят шестом его реабилитировали. Полностью. Даже все награды вернули.

— В самом деле? — обрадовался Джино. — Вот этого мы с папой не знали. Значит, произошла ошибка.

Василий усмехнулся:

— Ошибка, давайте считать так. Вопрос в том, может ли ошибка повториться несколько миллионов раз…

К Джино подходили люди, произносили сочувственные слова и отходили, а Василий продолжал сидеть подле него в кресле. Некоторым Джино говорил: «Мой двоюродный брат Бэзил, недавно из России. А это мистер такой-то». Вася не запоминал имён. Ему хотелось расспросить кузена о его жизни, о его семье, но он подумал, что это неуместно. Впрочем, кто тут хозяйка, можно было догадаться: статная женщина в узком чёрном платье отдавала распоряжения официантам, обносившим гостей напитками. Её седые в голубизну волосы оттеняли блеск больших чёрных газ. Время от времени она подходила к Джино, шёпотом обменивалась с ним короткими замечаниями и снова шла встречать и рассаживать гостей.

— Твоя жена? — спросил Василий.

— Извини, я не познакомил. Берта, подойди на минутку! — И когда она подошла: — Это Базил, мой двоюродный брат из России.

— Тот самый? — женщина с интересом посмотрела на Васю, он встал и поздоровался с ней за руку. — Мы о вас столько говорили, гадали, что с вами там происходит. Но сейчас не поговоришь. Почему бы вам с семьёй не приехать к нам в ближайшие дни, как только кончится шива? Познакомимся поближе. Ведь родственники… А сейчас извините.

И она заспешила навстречу пожилой даме, бросив на ходу мужу:

— С мальчиками познакомь.

Джино подозвал двух высоких пареньков: один смуглый, черноглазый, другой белокурый, с бледно-голубыми глазами местечкового мечтателя.

— Это мои сыновья, Дейвид и Джозеф. Им через месяц шестнадцать. Да, близнецы, хотя и не похожи. Бывает такое….

Дома Василий подробно пересказал жене впечатления вечера. Ей всё было интересно, она расспрашивала и про дом, и про сыновей, и про гостей, и про Берту.

— Сама всё увидишь. Мы договорились, что в ближайшее время приедем к ним в гости. Все трое, с Машей, разумеется.

 

10

Пересечение параллельных

Договорились приехать в воскресенье к двум часам. «Outdoor lunch» — так сказал Джино.

День выдался жаркий, и Василий наотрез отказался надевать пиджак и галстук, на чём настаивала жена. И правильно сделал, как вскоре выяснилось. Принимали их по-семейному, во дворе у бассейна. От бассейна куда-то вдаль тянулась лужайка с деревьями, замысловато подстриженными кустами и цветочными клумбами.

Гости развалились в шезлонгах и неторопливо потягивали пиво и белое вино. Джино в шортах и майке возился у жаровни, Берта, тоже в шортах и майке, подавала гамбургеры и салат на пластмассовых тарелочках. Близнецы появились в купальных трусах.

— Ты купальник привезла? — спросила Берта у Маши. Та растерянно посмотрела на родителей:

— Меня никто не предупредил.

Вася вспомнил, что, когда договаривались, Джино что-то сказал насчёт «outdoor», но он не обратил внимания.

— Не беда, — улыбнулась Берта, — у меня есть запасной купальник твоего размера.

Когда Маша в белом купальнике побежала вслед за мальчиками к бассейну, все посмотрели ей вслед.

— Красивая, — сказала Берта. — Сколько ей? Четырнадцать? Возраст Джульетты…

Джино сходил за семейным альбомом, и все принялись рассматривать старую фотографию с надписью: «Фотографiя Фридриха Шульца на Петровской ул. гор. Херсонъ. Негативъ сохраняется». В объектив хмуро смотрели две девочки, мальчик (все примерно одного возраста) и молодой мужчина с бородкой.

— Вот этот, взрослый, — мой отец, — пояснял Джино. — Мальчик — твой отец, ему здесь лет десять, а это их сёстры-близнецы. Не помню, как их звали.

— Малка и Лея, — неожиданно для себя вспомнил Вася. — Они погибли во время погрома. Мне тетя рассказывала.

— Смотрите, — сказала Берта, — Маша похожа на эту вот, справа. Вы не находите?

— Они сфотографировались все вместе, вчетвером, перед отъездом папы в Америку, — вспомнил Джино. — Значит… постой, постой… в. 1911 году, так получается. У вас такая же фотография не сохранилась?

— Что ты, — махнул рукой Вася, — когда отца арестовывали, все фотографии забрали, письма, книги — всё… Может, в архивах КГБ по сей день валяется.

Вася снял рубашку и грелся на солнышке, Валя пряталась в тени: на ней были брюки и блузка с длинным рукавом. Берта предлагала найти для неё в своем гардеробе что-нибудь полегче, но Валя отмахивалась:

— С вас на меня? Да не шутите! И пытаться не буду: не хочу срамиться.

Действительно, Валя за последнее время сильно раздалась. Она сидела на стуле в тени навеса, отяжелевшая, грустная, не ела и не пила и только время от времени произносила: «Хорошо тут у вас. Так хорошо…»

— Когда вы этот дом купили? — поинтересовался Василий.

Джино усмехнулся:

— Наследство от родителей Берты. Купить такой нам не под силу, хотя я в этом бизнесе почти десять лет и у меня сейчас свое агентство по торговле недвижимостью.

— Это неинтересно, — включилась Берта. — Мне хочется услышать про их жизнь в России. Что-то узнать из первых рук, а то ведь в газетах сплошная пропаганда, одно вранье. Сейчас об антисемитизме пишут. Это правда? Я знаю, при Сталине было «дело врачей», вот тогда действительно… А сейчас-то что?

— Жуткий антисемитизм, могу вас заверить, уж я-то знаю, — сказала Валя. — Я русская, при мне говорят без стеснения. Чего только я не наслушалась! Они и сионисты, и американские шпионы, и страну нашу губят, и лучшие места занимают, и всё разворовали…

— Ну, людям не запретишь говорить, — сказал Джино. — У нас в Америке то же самое, я сталкивался с этим. Однажды в больнице лежал, лет десять назад, там со мной один парень был. Даже имя его запомнил: Крис. Он меня спрашивал: почему это евреи всё стараются развалить и переделать? Так что в Америке тоже такие разговоры…

Василий покачал головой:

— Конечно, люди могут сказать что угодно. Но всё-таки когда государство издаёт миллионными тиражами так называемую антисионистскую литературу, а люди понимают это как поощрение антисемитизма… да по сути так оно и есть… Нет уж, в Америке не то же самое, извини.

Джино сказал, как бы рассуждая вслух:

— А странно это, если вдуматься. Ведь евреи там стали частью русского народа, они вместе со всем народом свергали царский режим, устанавливали народную власть. Какие же к ним претензии?

Вася прямо подпрыгнул:

— Вот эти самые! Да, именно это: «Евреи устроили нам революцию и коммунизм».

Берта так и застыла с протянутой Васе тарелкой:

— Подождите, это уже совсем… Вы хотите сказать, что царский режим они считают лучшей формой государства, чем советская власть? Так я вас поняла?

Пылающим взором она уставилась на Васю.

— «Они»? — переспросил Вася. — Почему «они»? Я тоже не уверен, что коммунизм лучше царизма. Да-да, не напоминайте мне, я прекрасно знаю и о сословном неравенстве, и о бесправии евреев, и об отсутствии политических свобод. Ну а при коммунизме? Какие свободы? При царизме, мы знаем, существовали политические репрессии, тысячи оппозиционеров были сосланы в провинцию. А при коммунизме? Миллионы и миллионы убиты, целые сословия, целые народы уничтожались. Притом они даже оппозиционерами не были. Мой отец бился за власть Советов, под Каховкой ранен был тяжело, еле выжил. Эта же власть его и убила…

Берта бросила в мусорный бак пластмассовую тарелку с гамбургером и села в кресло.

— Подождите, Бэзил, подождите, — она старалась говорить спокойно. — Тут нужно разобраться… в том, что вы говорите. Царский режим, по-вашему, не хуже народной власти? Ну знаете… Мы ведь тоже тут следим за событиями в мире, у нас доклад Хрущёва на партийном съезде был напечатан раньше, чем в России. Да, сталинский режим совершил ряд ошибок и даже преступлений. Но это было извращение идеи народовластия, вот в чём суть. Антипод народовластия — это как раз царизм или вот такой режим, как тут у нас. Вы приехали сюда и ничего не знаете, кроме официальной витрины жизни. Это понятно, я вас не виню. А слыхали вы когда-нибудь о комиссии Маккарти? Это же издевательство над политическими свободами!

— И что, этот Маккарти тоже убил миллионы? Или только тысячи? — не выдержала Валентина.

— И убил бы, если бы его не прогнали, — жёстко парировала Берта.

Вася развёл руками:

— Вот в том-то и дело, что в этой стране есть возможность такого человека остановить, прогнать… А там…

Но Берту их доводы ни в чём не убеждали. Она пыталась объяснить этим свежеиспечённым американским патриотам, что кроется за парадным фасадом показного благополучия и свободы. Практически вся пресса находится под контролем крупного капитала. А какая бедность в стране! Может быть, в среднем доход на душу населения в Америке довольно высок, но это именно в среднем. Разрыв в уровне жизни между богатыми и бедными чудовищный, и примерно двадцать миллионов людей живут в этой стране ниже порога бедности!

— Вы бы съездили на Юг, посмотрели бы… Да что на Юг, здесь, под боком, в Гарлеме, посмотрите, как люди живут!

И тут Валя, как потом она уверяла, неожиданно для себя сказала:

— Вот и поселили бы у себя две-три негритянские семьи. Места в доме хватит…

Все растерянно замолчали, ошарашенные такой бестактностью. В тишине стали слышны всплески воды в бассейне и радостные вопли детей. Василий прошипел по-русски:

— Ты соображаешь, что говоришь?

— А мне противны ее крокодиловы слезы, — ответила Валентина тоже по-русски.

Первым от шока оправился Джино. Он заговорил со своими гостями мягким, примирительным тоном:

— Всё то, что вам так нравится в Америке… я не говорю, что этого не существует, но это не свалилось в готовом виде: это результат длительной, настойчивой борьбы. И социальное страхование, и судебная система, и коллективные договоры, и пособия для малоимущих — ничто не досталось даром.

Он рассказал историю своего отца, который волею обстоятельств оказался, что называется, на переднем крае борьбы трудящихся за свои права. В молодости работал на потогонном предприятии, где по вине хозяев однажды случился пожар.

— Отец сам чуть не погиб в том пожаре. Между прочим, меня он назвал по имени погибшего героя, своего наставника, чтобы я всю жизнь помнил. И я помню. В студенческие годы я активно участвовал в движении за права трудящихся, за подлинную демократию. Это теперь я как-то… — Он посмотрел на жену, она сидела с каменным лицом. — Понимаешь, бизнес, семья… Но мы всегда поддерживаем движение за социальную справедливость. Деньги каждый год жертвуем, много даём на бедных. Знаешь, сколько людей в этой стране ложатся спать голодными?

Валентина опять заговорила, не обращая внимания на умоляющие взгляды мужа:

— На Юге я не была, конечно, но вот поглядите на нас: мы приехали сюда без гроша в кармане. Евреи поддерживали нас первые два месяца, спасибо им огромное. За два месяца я закончила курсы и нашла работу, Вася сразу пошёл работать учеником механика, а ведь в Киеве был инженером. Три года прошли, и мы живём так как никогда не жили в Советском Союзе. У нас квартира трёхкомнатная, машина, отдыхаем во Флориде… Видели бы вы, в какой комнатёнке мы ютились в Киеве: общая квартира, очередь в уборную… Вот я и говорю: если мы, без языка, иностранцы, и смогли, то кто же в этой стране не может? А уж голодать… Не представляю, кто голодает в этой стране. Разве что тот, кто работать не хочет. Да и такой может прожить на пособие. Я извиняюсь, на Юге, конечно, я не была, но у нас свой опыт в Америке, и он, по-моему, что-то значит…

Берта резко встала:

— Пойду приготовлю кофе.

И ушла в дом. Валентина пересела в шезлонг, откинулась на спинку и прикрыла глаза. Вася и Джино молчали, оба чувствовали себя неловко. Разговаривать не хотелось.

И тут Василий вспомнил, о чём хотел спросить.

— Джино, в 1953 году я получил из Нью-Йорка письмо, они сказали, что от тебя. Я тогда не знал твоего имени.

— Как это? Ты получил письмо, а «они» сказали… Что-то не пойму.

— Действительно, — смутился Вася, — сейчас объясню. На самом деле письма я не получал. Меня вызвали в специальный отдел и сказали, что на моё имя пришло письмо из Нью-Йорка от Джино Хайкина. И показали конверт. Ты, говорят, скрыл, что у тебя двоюродный брат в Америке. Я им говорю: не знаю никакого двоюродного брата. Они говорят: но ты с ним в переписке. Я сказал, что в первый раз о нём слышу (это была чистая правда) и не хочу с ним переписываться. Извини, это грозило тогда большими неприятностями — иметь родственников в Америке. Вот я и отказался от письма… Только мне это не помогло: все равно исключили из института.

Васина история прозвучала для Джино крайне неубедительно. Как-то концы с концами не сходятся. Если «они» не хотели, чтобы он знал о родственнике в Америке, зачем тогда сами сказали? И потом при чём здесь учёба в институте? Исключили, наверное, за неуспеваемость, а он теперь хочет придать всему делу политический характер. Малый он, кажется, неплохой, но недалекий…

Вслух Джино сказал:

— Я уже забыл про то письмо, ты вот напомнил. А всякие эти «органы безопасности» и у нас вмешиваются в частную переписку. Тут один человек пытался привлечь к суду ЦРУ за перлюстрацию его писем. Скандал был ужасный, но ему так и не удалось ничего доказать.

Господи, да понимает он сам, что говорит?! Привлечь к суду ЦРУ? И он ещё жалуется?! Вася представил себе, как некто в Союзе пытается привлечь к суду КГБ, и рассмеялся совершенно не к месту. За три года в Америке он уже встречал таких людей, у которых весь разговор сводится к фразе: «У нас то же самое». В Советском Союзе нет свободной прессы — у нас то же самое, сплошная пропаганда; там антисемитизм — и здесь тоже; у вас КГБ, а здесь ЦРУ, то же самое; там низкий уровень жизни, а здесь, знаете, какая бедность на Юге? В общем, никакой разницы нет. Только непонятно, почему миллионы людей рвутся в Америку, в том числе и из Советского Союза. Такой вопрос им задавать бесполезно. И вообще говорить с ними скучно. Например, этот новый родственник, Джино. Может быть, неплохой человек, но такой ограниченный…

Сразу после кофе стали прощаться. Больших усилий стоило извлечь Машу из бассейна, она упрямилась, просилась «ещё чуть-чуть». На прощание обещала братьям-близнецам приехать, «как только родители соберутся к вам в гости».

В машине Валентине показалось, что от Маши пахнет табаком. Девочка клялась, что не курила, даже не пробовала. И мальчики не курили. «They are cool», — добавила она совершенно не к месту.

Дома, когда Маша легла спать, Валентина сказала мужу:

— Вряд ли я захочу к ним поехать еще раз. И уж Машу точно не пущу: боюсь, она от этих парней такого наберётся… Ты, если хочешь, встречайся со своим двоюродным братом один, а мне эти люди ни к чему.

Василий ничего не сказал, но с грустью подумал, что едва ли когда-нибудь захочет встретиться с братом.

В течение следующих недель несколько раз звонили близнецы Чайкины, Дейвид и Джозеф, просили к телефону Машу, но Валентина каждый раз отвечала, что Маши дома нет. И они перестали звонить.

Далее история двух семей, Рабочевых и Чайкиных, снова продолжилась в виде двух параллельных, непересекающихся линий. Один раз, тогда, у бассейна, они пересеклись, но не сошлись. В геометрии так не бывает, а вот в жизни людей случается. Пересекутся ли они снова? Может быть, и пересекутся — где-нибудь в бесконечности, в жизни следующих поколений…