«Этот тип позволяет себе говорить в разговорах такие вещи…» Хвастун
За то время, когда он работал в ЧК, Блюмкин явно себя зауважал. Как заправский чекист, он носил кожаную куртку, галифе, высокие сапоги и кобуру с пистолетом на боку. Его самолюбию наверняка льстили те чувства, которые чекисты вызывали у напуганных обывателей — что-то вроде смеси страха, уважения и ненависти. Еще сохранившиеся чудом оппозиционные газеты печатали ехидные стихи «на злобу советских дней»:
Нет ни дров, ни керосина,
Без свечей сидит семья.
Догорай, моя лучина,
Догорю с тобой и я…
В нашем счастии уверясь,
Лева Троцкий горд и мил —
Затянул я лихо ферязь.
Шапку-соболь заломил!
И Чичерин наш не дремлет,
Всей Европе тон дает —
Прачка гласу Бога внемлет,
Встрепенется и поет.
Вдруг нагрянет чрезвычайка,
Проверяющая Русь, —
Делать нечего, хозяйка,
Дай кафтан, уж поплетусь!
Лацис с Петерсом не праздны,
Шасть — глядишь, уж во дворе —
Закружились бесы разны,
Словно листья в ноябре…
Человек в кожаной куртке с кобурой на боку был в Москве 1918-го настоящим хозяином жизни.
Блюмкину тогда едва исполнилось 18 лет, но выглядел он на все тридцать. Чтобы казаться еще старше и мужественнее, он отпустил усы и бороду. Когда Блюмкин появился в Москве, сначала он жил в здании ЦК партии левых эсеров — в доме 18 по Леонтьевскому переулку. Затем перебрался в гостиницу «Элит». В том же 1918 году гостиница была переименована в «Аврору», а ныне — это отель «Будапешт». Вместе с Андреевым он делил в «Элите» 221-й номер.
Весной первого послереволюционного года Блюмкин с головой окунулся не только в чекистские будни с их заговорами, контрреволюцией, расстрелами и спецоперациями. Его как магнитом притягивала московская литературная богема — он ведь и сам иногда баловался сочинительством. Окончательно в среду молодых поэтов и писателей Блюмкин «внедрится» позже, а тогда, в 1918-м, странная дружба «романтика революции», террориста и убийцы с людьми, которые на весь мир прославили русскую литературу, только начиналась.
Попасть в литературные круги Блюмкину было не так уж и сложно. Многие из известных русских поэтов, прозаиков, журналистов тогда симпатизировали левым эсерам и печатались в их изданиях. Далеко не полный перечень говорит сам за себя: Александр Блок, Сергей Есенин, Андрей Белый, Николай Клюев, Алексей Ремизов… На вечерах и выступлениях, организованных левыми эсерами, появлялись и другие представители литературно-артистической среды.
Сохранилось объявление о том, что Боевая организация левых эсеров устраивает в субботу, 18 мая 1918 года, на Садовой, 26, вечер поэтов. В программе значились Блок с «поэмой „Скифы“ и др. стихами», артистка Басаргина с поэмой Блока «Двенадцать» и стихами Николая Клюева «Ленин», «Республика» и «Пулемет», артист Афанасьев с поэмой Есенина «Товарищ», а заодно и со стихами Константина Бальмонта. Билет на вечер стоил один рубль.
Блюмкин ходил на такие вечера. В это время (когда и где — точно неизвестно) он подружился с Есениным, а тот познакомил его со своими друзьями-поэтами Анатолием Мариенгофом, Вадимом Шершеневичем, Александром Кусиковым.
Кстати, среди левых эсеров склонность к литературе проявлял не только Блюмкин, но, к примеру, и Юрий Саблин — участник боев в Москве в 1917 году, левоэсеровского мятежа в июле 1918-го и довольно популярный среди «мастеров культуры» человек. Позже, в 1919-м, Саблин примкнет к большевикам, будет награжден за «проявленные мужество и храбрость» в Гражданской войне двумя орденами Красного Знамени (расстрелян в 1937 году по обвинению в принадлежности к антисоветской организации). О нем ходил такой анекдот: «Сидят три приятеля: революционер Саблин, награжденный орденом Красного Знамени номер 5 (данные о том, кто на самом деле получил эту награду за номером 5, противоречивы. — Е. М.), Владимир Маяковский и Велимир Хлебников. Каждый говорит о себе. Саблин: „Таких, как я, в стране — пять!“ Маяковский: „Таких, как я, — один!“ Хлебников: „А таких, как я, — вообще нет!“».
Среди литераторов появлялся и Донат Черепанов по кличке «Черепок» — боевик, будущий террорист и борец с большевиками, однокашник по гимназии известного поэта Владислава Ходасевича.
«Преимущественно это были молодые люди, примкнувшие к левым эсерам и большевикам, довольно невежественные, но чувствовавшие решительную готовность к переустройству мира, — довольно нелицеприятно описывал Ходасевич уже в эмиграции (очерк „Есенин“, 1926 год) участников этих „тусовок“, на которых и сам иногда бывал. — Философствовали непрестанно, и непременно в экстремистском духе. Люди были широкие. Мало ели, но много пили. Не то пламенно веровали, не то пламенно кощунствовали. Ходили к проституткам проповедовать революцию — и били их. <…>…готовы были ради ближнего отдать последнюю рубашку и загубить свою душу. Самого же ближнего тут же расстрелять, если того „потребует революция“».
Литературная жизнь Москвы весной 1918 года кипела. Московские поэты «шли в массы». Шагом «навстречу читателю» стало создание литературных кафе. Первыми были футуристы, открывшие «Кафе поэтов» в здании бывшей прачечной в Настасьинском переулке на Тверской. Там выступали Маяковский, Давид Бурлюк, Василий Каменский, а также певцы, танцоры, актеры. Большой популярностью пользовался номер «футуриста жизни» Владимира Гольцшмидта, который пропагандировал здоровый образ жизни, выходил на сцену голый, выкрашенный «под негра», и разбивал доски о голову. С эстрады футуристы посылали публику «к чертовой матери», что вызывало бурные овации.
Футуристы пропагандировали «анархический социализм» и необходимость еще одной — «духовной» — революции с разгромом «старого искусства». В марте 1918 года они самовольно захватили один из ресторанов, в котором собирались устроить клуб «индивидуального анархического творчества». Однако буквально через неделю их оттуда попросту выгнали.
Четырнадцатого апреля большевики одним махом расправились с анархистскими организациями Москвы. Под видом борьбы с бандитизмом отряды чекистов, красногвардейцев и солдат «зачистили» от них город, а их штаб в здании Купеческого клуба на Малой Дмитровке (сейчас там находится театр «Ленком») взяли штурмом с помощью артиллерии. Надо сказать, что немало московских обывателей и «буржуев», а также иностранных наблюдателей отнеслись к этой акции почти с одобрением. Анархистов они считали бандитами и убийцами.
После разгрома анархистских штаб-квартир Дзержинский пригласил нескольких иностранцев осмотреть их. Сопровождал «экспертов» заместитель Дзержинского по ВЧК Яков Петерс. Роберт Брюс Локкарт вспоминал:
«Анархисты присвоили лучшие дома в Москве. На Поварской, где раньше жили богатые купцы, мы заходили из дома в дом. Грязь была неописуемая. Пол был завален разбитыми бутылками, роскошные потолки изрешечены пулями. Следы крови и человеческих испражнений на обюсонских коврах. Бесценные картины изрезаны саблями. Трупы валялись где кто упал. Среди них были офицеры в гвардейской форме, студенты — двадцатилетние мальчики и люди, которые, по всей видимости, принадлежали к преступному элементу, выпущенному революцией из тюрем. В роскошной гостиной в доме Грачева анархистов застигли во время оргии. Длинный стол, за которым происходил пир, был перевернут, и разбитые блюда, бокалы, бутылки шампанского представляли собой омерзительные острова в лужах крови и вина. На полу лицом вниз лежала молодая женщина. Петерс перевернул ее. Волосы у нее были распущены. Пуля пробила ей затылок, и кровь застыла зловещими пурпуровыми сгустками. Ей было не больше двадцати лет. Петерс пожал плечами.
— Проститутка, — сказал он, — может быть, для нее это лучше.
Это было незабываемое зрелище. Большевики сделали первый шаг к восстановлению дисциплины».
Тем не менее по анархизму, как по политической силе, тогда был нанесен тяжелый удар. А через два дня было закрыто и «Кафе поэтов». Видимо, какую-то связь политического и художественного анархизма новые руководители все же чувствовали.
После «Кафе поэтов» появилось кафе имажинистов «Музыкальная табакерка» на углу Петровки и Кузнецкого Моста. Затем — «Венок искусств», «Десятая муза», «Элит», «Трилистник» и др. Начинался «кафейный период» русской поэзии. В каждом из кафе собирался определенный круг литераторов. Время от времени вспыхивали скандалы. 14 апреля 1918 года газета «Новости дня» писала о событиях в кафе «Трилистник»:
«Мирное житие далекого от шумной улицы кафе было нарушено вчера „очередным“ выступлением г-на Маяковского. Лишившись трибуны в закрывшемся „Кафе поэтов“, сей неунывающий россиянин, снедаемый страстью к позе и саморекламе, бродит унылыми ночами по улицам Москвы, заходя „на огонек“, туда, где можно выступить и потешить публику. Вчера, однако, г-н Маяковский ошибся дверью.
Публике, собирающейся в „Трилистнике“, оказались чужды трафаретные трюки талантливого поэта. Сорвав все же некоторое количество аплодисментов, г-н Маяковский удалился. Волнение улеглось. Вновь зазвучали прекрасные стихи В. Ходасевича и Эренбурга…»
Блюмкин стал все чаще и чаще заходить на «литературные огоньки». Туда его водил Есенин. Знаменитый и уже неоднократно описанный случай произошел на именинах Алексея Толстого. Кстати, когда Толстому в первый раз предложили выступить в кафе, он ужаснулся. «Вы приглашаете меня читать в кафе? — с ужасом переспросил будущий „красный граф“. — Простите, но… там одни спекулянты». Впрочем, Толстой быстро «втянулся в процесс» и с удовольствием «читал» в кафе, да и не только там.
Так вот, о вечере у Толстого. Тогда у него собралось человек сорок, если не больше. Владислав Ходасевич вспоминал в том же очерке:
«Пришел и Есенин. Привел бородатого брюнета в кожаной куртке. Брюнет прислушивался к беседам. Порою вставлял словцо — и неглупое. Это был Блюмкин, месяца через три убивший графа Мирбаха, германского посла. (Здесь Ходасевич ошибся: от момента появления Блюмкина в Москве до убийства Мирбаха прошло не более двух месяцев. — Е. М.) Есенин с ним, видимо, дружил. Была в числе гостей поэтесса К. Приглянулась она Есенину. Стал ухаживать. Захотел щегольнуть — и простодушно предложил поэтессе:
— А хотите поглядеть, как расстреливают? Я вам это через Блюмкина в одну минуту устрою».
Действительно ли Есенин мог это «устроить» или просто красовался, трудно сказать (скорее всего, хотел щегольнуть), но этот разговор хорошо передает нравы того времени — известный поэт запросто приглашает даму посмотреть на расстрелы, чтобы развлечь ее и добиться благосклонности. Прямо не Москва, а какой-то Рим времен Нерона или Калигулы.
Чем чаще Блюмкин появлялся на поэтических вечеринках, тем развязнее становился, не таясь рассказывал о своих подвигах и работе. Сам вид Блюмкина, его принадлежность к зловещей и загадочной ЧК, рассказы о его приключениях вызывали у слушателей невольное уважение, смешанное со страхом. А как иначе относиться к человеку, который, по его же словам, мог лично решать, кого расстрелять, а кого оставить в живых?
Поэты, конечно, не могли знать, что никаких смертных приговоров Блюмкин выносить не имел права. Тогда это было только в компетенции Коллегии ВЧК, и то — при единогласном одобрении. Но его «треп» производил впечатление.
В это же время Блюмкин познакомился с поэтом Осипом Мандельштамом и как-то предложил ему сотрудничать в некоем новом учреждении, которое, как говорил Блюмкин, должно определить эпоху и стать средоточием власти. Жена поэта Надежда Мандельштам в своих мемуарах со слов мужа писала: «О. М. в испуге отказался от сотрудничества, хотя тогда еще никто не знал, в чем будет специфика нового учреждения…: Он всегда как-то по-мальчишески удирал от всякого соприкосновения с властью». Однажды Мандельштам несколько дней прожил в Кремле, и как-то утром в общей столовой, куда он вышел завтракать, «лакей, прежде дворцовый, а потом обслуживавший революционное правительство и не утративший почтительно-лакейских манер, сообщил О. М., что сейчас сам Троцкий „выйдут кушать кофий“. О. М. схватил в охапку пальто и убежал, пожертвовав единственной возможностью поесть в голодном городе». Объяснить свой импульс к бегству он никак не мог: «Да ну его… Чтобы не завтракать с ним…»
Что же это было за «новое учреждение»? Скорее всего, речь шла о ЧК, куда Блюмкин только-только пришел работать. «Функции этого „нового учреждения“ О. М. впервые понял во время стычки с Блюмкиным», — писала Надежда Мандельштам.
Принято считать, что эта «стычка» Мандельштама и Блюмкина значительно повлияла на судьбу последнего. Что же произошло между ними?
Существует несколько описаний «стычки». Одна принадлежит известному поэту Георгию Иванову — в своих «Петербургских зимах» он изобразил эту сцену столь красочно, что есть смысл привести соответствующий фрагмент почти полностью.
«…1918 год. Мирбах еще не убит. Советское правительство еще коалиционное — большевики и левые эсеры. И вот в каком-то реквизированном московском особняке идет „коалиционная“ попойка. Изобразить эту или подобную ей попойку не могу по простой причине: не бывал. Но вообразить ее не трудно: интеллигентские бородки и золотые очки вперемежку с кожаными куртками. Советские дамы. „За милых женщин, прелестных женщин“… „Пупсик“… „Интернационал“. Много народу, много выпивки и еды. Тут же, среди этих очков, „Пупсика“, „Интернационала“, водки и икры — Мандельштам. <…> Все пьяны. Мандельштам тоже навеселе. Немного, потому что пить не любит. Он больше насчет пирожных, икры, „ветчинки“…
<…> „Коалиция“ пьет, Мандельштам ест икру и пирожные. <…> Все хорошо. Все приятно. Все забавно. <…>
Но вдруг улыбка на лице Мандельштама как-то бледнеет, вянет, делается растерянной… Что такое? Выпил лишнее? Или пепел душистой хозяйской сигары прожег сукно только что, с такими хлопотами сшитого костюма?..
Или зубы, несчастные его зубы, которые вечно болят, потому что к дантисту, который начнет их сверлить, пойти не хватает храбрости, — зубы эти заныли от сахара и конфет?..
Нет, другое.
С растерянной улыбкой, с недоеденным пирожным в руках Мандельштам смотрит на молодого человека в кожаной куртке, сидящего поодаль. Мандельштам знает его. Это Блюмкин, левый эсер. Знает и боится, как боится, впрочем, всех, кто в кожаных куртках. <…> Кожаные куртки его пугают, этот же Блюмкин особенно. Это чекист, расстрельщик, страшный, ужасный человек… Обыкновенно Мандельштам старается держаться от него подальше, глазами боится встретиться. И вот теперь смотрит на него, не сводя глаз, с таким странным, жалким, растерянным видом. В чем дело?
Блюмкин выпил очень много. Но нельзя сказать, чтобы он выглядел совершенно пьяным. Его движения тяжелы, но уверенны. Вот он раскладывает перед собою на столе лист бумаги — какой-то список, разглаживает ладонью, медленно перечитывает, медленно водит по листу карандашом, делая какие-то отметки. Потом, так же тяжело, но уверенно, достает из кармана своей кожаной куртки пачку каких-то ордеров…
— Блюмкин, чем ты там занялся? Пей за революцию…
И голосом, таким же тяжелым, с трудом поворачивающимся, но уверенным, тот отвечает:
— Погоди. Выпишу ордера… контрреволюционеры… Сидоров? А, помню. В расход. Петров? Какой такой Петров? Ну, все равно, в расх… <…>
…Ордера уже подписаны Дзержинским. Заранее. И печать приложена. „Золотое сердце“ доверяет своим сотрудникам „всецело“. Остается только вписать фамилии и… И вот над пачкой таких ордеров тяжело, но уверенно поднимается карандаш пьяного чекиста.
— …Петров? Какой такой Петров? Ну, все равно…
И Мандельштам, который перед машинкой дантиста дрожит, как перед гильотиной, вдруг вскакивает, подбегает к Блюмкину, выхватывает ордера, рвет их на куски.
Потом, пока еще ни Блюмкин, ни кто не успел опомниться, — опрометью выбегает из комнаты, катится по лестнице и дальше, без шапки, без пальто, по ночным московским улицам, по снегу, по рельсам, с одной лишь мыслью: погиб, погиб, погиб… Всю ночь он пробродил по Москве, в страшном возбуждении. <…> Сел на скамейку, заплакал. Потом встал и пошел в этот самый зарозовевший Кремль, к Каменевой.
Каменева, конечно, еще спала, он ждал. В десять часов Каменева проснулась, ей доложили о Мандельштаме. Она вышла, всплеснула руками и сказала:
— Пойдите в ванную, причешитесь, почиститесь! Я вам дам пальто Льва Борисовича (Каменева. — Е. М.). Нельзя же в таком виде везти вас к товарищу Дзержинскому.
И Мандельштам „чистился“ в каменевской ванной, лил себе на голову каменевский одеколон, перевязывал галстук, ваксил башмаки. Потом пил с Каменевой чай. Пили молча. <…>
Потом поехали.
Дзержинский принял сейчас же, выслушал внимательно Каменеву. Выслушал, потеребил бородку.
Встал. Протянул Мандельштаму руку.
— Благодарю вас, товарищ. Вы поступили так, как должен был поступить всякий честный гражданин на вашем месте. — В телефон: — Немедленно арестовать товарища Блюмкина и через час собрать коллегию ВЧК для рассмотрения его дела. — И снова, к дрожащему дрожью счастья и ужаса Мандельштаму: — Сегодня же Блюмкин будет расстрелян.
— Тттоварищ… — начал Мандельштам, но язык не слушался, и Каменева уже тянула его за рукав из кабинета. Так он и не выговорил того, что хотел выговорить: просьбу арестовать Блюмкина, сослать его куда-нибудь (о, еще бы, какая же, если Блюмкин останется в Москве, будет жизнь для Мандельштама!). Но… „если можно“, не расстреливать.
Но Каменева увела его из кабинета, довела до дому, сунула в руку денег и велела сидеть дня два, никуда не показываясь, — „пока вся эта история не уляжется“…
Выполнить этот совет Мандельштаму не пришлось. В двенадцать дня Блюмкина арестовали. В два — над ним свершился „строжайший революционный суд“, а в пять какой-то доброжелатель позвонил Мандельштаму по телефону и сообщил: „Блюмкин на свободе и ищет вас по всему городу“.
Мандельштам вздохнул свободно только через несколько дней, когда оказался в Грузии. <…>
Через несколько месяцев Блюмкин провинился „посерьезнее“, чем подписыванием в пьяном виде ордеров на расстрел: он убил графа Мирбаха».
Что и говорить — написано увлекательно. Но на самом деле Георгий Иванов «воссоздал» эту сцену, что называется, «по мотивам» реальных событий. И многого из того, о чем он писал, судя по всему, не было вовсе.
Сохранилась версия и самого Мандельштама. Он рассказал об этом случае жене, а потом и Дзержинскому. Ну а председатель ВЧК изложил ее в своих показаниях уже после убийства Мирбаха. По словам Мандельштама, произошло вот что.
Дело было в одном из писательских кафе. Подвыпивший Блюмкин в красках рассказывал о том, как он завербовал Роберта Мирбаха, выбалтывая, кстати, совершенно посторонним людям служебные тайны. Потом он разглагольствовал о том, что жизнь арестованных вообще находится в его руках и что он собирается расстрелять некоего «интеллигентишку», сидящего у него в ЧК. «Подпишу бумажку и через два часа нет человека», — говорил он. Мандельштаму запомнилось, что речь шла то ли о венгерском, то ли о польском графе-искусствоведе.
«Хвастовство Блюмкина, что он возьмет да пустит в расход интеллигентишку искусствоведа, довело другого хилого интеллигента, Мандельштама, до бешенства, — пишет в мемуарах Надежда Мандельштам, — и он сказал, что не допустит расправы. Блюмкин заявил, что не потерпит вмешательства О. М. в „свои дела“ и пристрелит его, если тот только посмеет „сунуться“. При этой первой стычке Блюмкин, кажется, уже угрожал О. М. револьвером. Он делал это с удивительной легкостью даже в домашней жизни, как мне говорили…» Блюмкин, встречаясь с Мандельштамом в последующие годы, несколько раз демонстративно грозил ему револьвером.
Никаких ордеров Мандельштам не рвал, потому что у Блюмкина их просто не было. Но скандал получился громкий. В кафе его удалось кое-как уладить, однако этим дело не закончилось. О ссоре действительно стало известно Дзержинскому, и для Блюмкина — по крайней мере, по версии председателя ВЧК — это имело весьма неприятные последствия. Сам «романтик революции», вероятно, что-то такое предчувствовал, поэтому предупредил Мандельштама, что тот пожалеет, если разболтает об инциденте в кафе и его, Блюмкина, «трепе». Но Мандельштам все-таки «разболтал».
Разгоряченный поэт сразу же после скандала отправился не к Каменевой, по воспоминаниям Н. Мандельштам, а к своей хорошей знакомой Ларисе Рейснер — журналистке, литератору, будущему комиссару Красной армии. Благодаря своей красоте Рейснер пользовалась колоссальной популярностью у «руководящих товарищей», да и не только у них. Весной 1918 года Рейснер была женой заместителя наркомвоенмора Троцкого Федора Раскольникова — потом он стал командующим Балтийским флотом, советским дипломатом и «невозвращенцем», написавшим открытое обличительное письмо Сталину.
После разговора с Мандельштамом Раскольников позвонил Дзержинскому и рассказал ему о замашках Блюмкина. Он же договорился о том, что председатель ВЧК примет на Лубянке Мандельштама и Рейснер. Скорее всего, он уступил просьбам красавицы-жены. «Не было такой силы в мире, которая заставила бы Раскольникова поехать по такому делу в Чека, да еще с О. М. — его он не любил. Все, связанное с литературными пристрастиями Ларисы, всегда раздражало Раскольникова», — замечает Надежда Мандельштам.
Тем не менее разговор Дзержинского с Мандельштамом и Рейснер состоялся. Он пообещал разобраться с Блюмкиным. Впрочем, жена Мандельштама была уверена — это обещание было просто сотрясением воздуха: «Дзержинский заинтересовался и самим Блюмкиным и стал о нем расспрашивать Ларису. Она ничего толком о Блюмкине не знала, но О. М. потом жаловался мне на ее болтливость и бестактность. Этим она славилась… Во всяком случае, болтовня Ларисы Блюмкину не повредила и не привлекла к нему никакого внимания, а жалоба О. М. на террористические замашки этого человека в отношении заключенных осталась, как и следовало ожидать, гласом вопиющего в пустыне. Если бы тогда Блюмкиным заинтересовались, знаменитое убийство германского посла могло бы сорваться, но этого не случилось: Блюмкин осуществил свои планы без малейшей помехи».
В тот день никто и не думал арестовывать Блюмкина. Впрочем, Дзержинский потом утверждал, что он немедленно принял меры. Ссора Блюмкина и Мандельштама в его изложении выглядела так: «За несколько дней, может быть, за неделю до покушения (на посла Мирбаха. — Е. М.) я получил от Раскольникова и Мандельштама (в Петрограде работает у Луначарского) сведения, что этот тип в разговорах позволяет себе говорить такие вещи: „Жизнь людей в моих руках, подпишу бумажку — через два часа нет человеческой жизни. Вот у меня сидит гражданин Пусловский, поэт, большая культурная ценность, подпишу ему смертный приговор“, но если собеседнику нужна эта жизнь, он ее „оставит“ и т. д. Когда Мандельштам, возмущенный, запротестовал, Блюмкин стал ему угрожать, что, если он кому-нибудь скажет о нем, он будет мстить всеми силами».
Объекты угроз Блюмкина в рассказах Мандельштама и Дзержинского, как видим, разные, но суть дела от этого не меняется.
Далее Дзержинский утверждал следующее:
«Эти сведения я тотчас же передал Александровичу, чтобы он взял от ЦК объяснения и сведения о Блюмкине для того, чтобы предать его суду. В тот же день на собрании комиссии было решено по моему предложению нашу контрразведку распустить и Блюмкина пока оставить без должности. До получения объяснений от ЦК левых эсеров я решил о данных против Блюмкина комиссии не докладывать».
Была в показаниях Дзержинского еще одна фраза: «Фигура Блюмкина ввиду разоблачения его Раскольниковым и Мандельштамом сразу выяснилась как провокатора». Но эту фразу из текста в «Красной книге ВЧК» изъяли. Вероятно, чтобы не компрометировать Блюмкина, который в 1921 году был уже не «провокатором», а человеком, «преданным делу революции».
Непосредственный начальник Блюмкина по ВЧК Мартин Лацис добавляет еще несколько штрихов к этой картине. Оказывается, на Блюмкина тогда жаловались и его сотрудники: «Я Блюмкина особенно недолюбливал и после первых жалоб на него со стороны его сотрудников решил его от работы удалить. За неделю до 6 июля Блюмкин уже у меня в отделе не числился, ибо отделение было расформировано по постановлению комиссии, а Блюмкин оставлен без определенных занятий. Это решение комиссии должно быть запротоколировано в протоколах комиссии в первых числах июля или в последних числах июня».
Получается, что после жалоб на хвастовство и «террористические замашки» Блюмкина руководство ВЧК распустило важнейшую службу, которая занималась наблюдением за представителями одного из главных противников РСФСР — Германии. И это в то время, когда шпионские интриги, заговоры, дерзкие проекты по свержению власти возникали как грибы после дождя. Выглядит просто невероятно.
* * *
Весь июнь ходили слухи о возможном покушении на посла. И Дзержинский о них прекрасно знал. Позже он признавался, что немцы передали в Наркоминдел данные (потом их получили и чекисты) о подготовке теракта против посла, а заодно и о заговоре против советской власти. Они же представили и список адресов заговорщиков. Однако обыски ничего не дали, и арестованных пришлось отпустить.
Затем немцы выдали новую порцию данных.
«Сообщалось, — рассказывал Дзержинский, — что, вне всякого сомнения, в Москве против членов германского посольства и против представителей советской власти готовятся покушения и что можно одним ударом раскрыть все нити этого заговора». По указанному немцами адресу — Петровка, 19, квартира 35, — был произведен очередной обыск и арестован британский подданный, учитель английского языка Уайбер. У него обнаружили «шесть листков шифрованных». Один из этих листков отослали немцам, и они вернули текст уже расшифрованным, а также прислали и ключ шифра. Когда были расшифрованы все остальные листы, Дзержинский пришел к выводу, что «кто-то шантажирует и нас, и германское посольство и что, может быть, гр. Уайбер — жертва этого шантажа».
Председатель ВЧК встретился с представителями посольства, но добиться от них, откуда они берут эти данные, так и не смог.
«Очевидным для меня было, что это недоверие было возбуждено лицами, имеющими в этом какую-либо цель помешать мне раскрыть настоящих заговорщиков, о существовании которых на основании всех имеющихся у меня данных я не сомневался, — жаловался Дзержинский… — Недоверие ко мне со стороны дающих мне материал связывало мне руки».
Однако одного из своих осведомителей немцы все же ему представили. Это был некий кинематографист Владимир Иосифович Гинч. Он-то и рассказал, что убийство графа Мирбаха готовит подпольная организация «Союз союзников», членом которой он состоит.
«После свидания с этим господином, — сделал вывод Дзержинский, — у меня больше не было сомнений, для меня факт шантажа был очевиден. Не мог только понять цели — думал, что „сбить комиссию и только“ и занять не тем, чем нужно». Тем не менее он сообщил немцам, что их осведомителей желательно арестовать, но «ответа не получил».
Дзержинскому приходилось выслушивать от немцев упреки в том, что он смотрит на возможность теракта, угрожавшего послу, «сквозь пальцы». Это его возмущало и обижало. Сам глава ВЧК утверждал, что он лично «опасался покушений на жизнь гр. Мирбаха со стороны монархических контрреволюционеров, желающих добиться реставрации путем военной силы германского милитаризма, а также со стороны контрреволюционеров — савинковцев и агентов англо-французских банкиров». Но, как видим, «железный Феликс» сильно ошибался. Если, конечно, верить тому, что он рассказывал.
Для того чтобы попытаться найти ответы на вопросы, которые тревожили Дзержинского, можно было, вероятно, подключить отделение Блюмкина, которое тем и занималось, что отслеживало связи германских дипломатов. Но отделение расформировали.
О том, что такой шаг был связан с поведением Блюмкина, Дзержинский и Лацис говорили уже после того, как он совершил покушение на Мирбаха. Но не исключено, что они просто стремились как можно дальше дистанцироваться от своего бывшего сотрудника, замешанного в таком скандальном деле. Однако факт остается фактом — в начале июля 1918 года блюмкинское отделение собирались распускать. Косвенным подтверждением этого является то, что после покушения на Мирбаха в портфеле Блюмкина, забытом в посольстве, обнаружили папку с надписью: «Бумаги по ликвидации Отделения». Соответствующих бумаг в ней, правда, не было, а находилась лишь копия секретного документа о роли германского и австрийского Генштабов в отношении России.
Но все же: почему отделение Блюмкина решили распустить?
Точного ответа на этот вопрос нет. Как уже говорилось, протоколы заседаний президиума ВЧК за этот период в архивах почему-то отсутствуют. Можно только предполагать.
Версия первая. Руководители ЧК (а возможно, и более высокопоставленные руководители) были недовольны слишком активной работой отделения Блюмкина против германского посольства. И в ответ на жалобы немцев приняли демонстративные меры. До поры до времени представителей Германии решили не злить. Тем более что германские дипломаты говорили Дзержинскому: возможно, те, кто готовит покушение на Мирбаха, имеют связи в ВЧК (в этом они оказались правы).
История с Мандельштамом произошла как нельзя кстати и стала хорошим поводом для устранения не в меру ретивого Блюмкина.
Версия вторая основана на предположении, что заговор против германского посла готовился заранее и что вся работа Блюмкина по проникновению в посольство была направлена на его подготовку. Дзержинский якобы знал о заговоре, а может быть, даже участвовал в нем. Сторонники этой версии исходят из того, что председатель ВЧК примыкал к «левым коммунистам» и сначала был резко настроен против Брестского мира. Распустив отделение Блюмкина, он таким образом уводил из-под ответственности себя самого и свое могущественное ведомство. Знали ли об этом в Кремле? Или Дзержинский мог поступить так только по согласованию с Лениным, Троцким и другими руководителями государства? Вопросы, как говорится, открытые.
Наконец, еще одно предположение: немцы жаловались на слежку, и Блюмкина решили демонстративно «принести в жертву», чтобы их успокоить. При этом расформирование его отделения было чистой воды формальностью, а сам он продолжал заниматься тем, чем занимался раньше. Во всяком случае, от дел его не отстранили и не уволили из ВЧК. 1 июля Блюмкин, например, представлял ВЧК на заседании Комиссии по организации разведки и контрразведки при Народном комиссариате по военным делам.
Сам Блюмкин позже рассказывал, что 6 июля он лично взял у Лациса дело Роберта Мирбаха, которое послужило ему поводом для встречи с послом Вильгельмом фон Мирбахом. Вряд ли Блюмкину так просто выдали секретное дело, если бы он действительно был отстранен от дел. Тем более что дело хранилось в сейфе у большевика Лациса, а не у левого эсера Александровича, благодаря которому Блюмкин оформил все необходимые мандаты ЧК для предъявления германскому послу.
* * *
В Москве Блюмкин иногда заходил в гости к своему знакомому — журналисту Давиду Азовскому. Жил тот на Сивцевом Вражке, на пятом этаже. Азовский обратил внимание на странность в поведении гостя — он часто садился на подоконник и долго смотрел из окна куда-то вдаль. Только потом, после убийства Мирбаха, когда фамилия Блюмкина на все лады склонялась в советских газетах, Азовский понял, почему он так любил сидеть на подоконнике. Оказывается, из его квартиры хорошо просматривалась территория германского посольства.