Мертвые сыновья

Матуте Ана Мария

«Мертвые сыновья» — одно из лучших произведений известной испанской писательницы Аны Марии Матуте. Это грустная и умная книга о современной Испании и ее людях. Яркие психологические образы героев, богатый колоритный язык характеризуют этот роман.

 

Предисловие

Вслед за отгремевшими битвами на полях сражений и после оцепенения, охватившего поверженную, но еще живую народную Испанию, в стране началась затяжная «битва духа». Эта война без снарядов и бомб, без знамен и горнов, без штабов и воинских соединений ведется в нынешней франкистской Испании с неменьшим напряжением сил, чем минувшая гражданская война.

Стратегическая цель бойцов демократического фронта, среди которых смело действует сильный отряд прогрессивных писателей, состоит в возрождении революционных традиций. Здесь тоже есть много героев, есть и свои жертвы сопротивления.

Недавние выступления астурийского пролетариата, вызвавшие восхищение демократов всего мира, ясно показали, что у испанского народа есть силы, способные вести открытые бои с франкистским режимом. Вместе с тем эта борьба доказала правоту тех испанских писателей, которые противопоставили тактике оппортунистической легальности — так называемому «посибилизму» (от исп. posible — возможный, дозволенный), дерзкий и смелый принцип «импосибилизма» (от исп. imposible — невозможный, недозволенный). Писатели-импосибилисты, все прогрессивные деятели испанской культуры правильно утверждают, что в современных условиях, сколь бы трудными они ни были для свободного волеизъявления, необходимо писать, говорить и показывать то, что охранительными органами фалангисгского режима считается недозволенным и «невозможным». С этой точки зрения роман Аны Марии Матуте «Мертвые сыновья» с полным правом может быть отнесен к импосибилистскому направлению наряду с произведениями Хуана Гойтисоло, Лопеса Пачеко, Блас де Отеро и других.

В арсенале средств, которыми франкизм пытается сломить сопротивление испанского народа, содержатся все виды массового порабощения: от кровавых расправ, вроде той, которую совсем недавно учинили мстительные «победители» над верным сыном Испании Хулианом Гримау, от массовых репрессий против астурийских горняков до отравленных стрел фашистской пропаганды.

В этих условиях борьба враждующих армий за свои основные национальные резервы, за молодое поколение, за сыновей, приобретает чрезвычайно важное значение. И это не только испанская проблема.

* * *

В послевоенные годы литература Европы и Америки много внимания уделяет детям и вообще молодому поколению страны, нации. Если отбросить те произведения для взрослых, на детскую или юношескую тему, в которых детское сознание приравнивается к провидческому сознанию блаженных и юродивых, будто бы способных адекватно отразить и осмыслить «хаотичность» современного мира, то в лучших произведениях прогрессивных художников Запада можно увидеть серьезные идеологические основания для введения юного героя в литературу.

В период величайшего национального напряжения, каковым, несомненно, была для многих стран вторая мировая война, а для Испании — национально-революционная война 1936–1939 годов (или непосредственно вслед за ним), мысль людей, наделенных чувством гражданской ответственности, необходимо обращается не только к недавнему прошлому, но и к будущему, а это будущее естественно связывается с проблемой преемственности поколений.

Молодой герой советской литературы обычно предстает перед нами как активный участник событий этого большого мира, как формирующийся маленький гражданин, готовый принять эстафету из рук тех, кто боролся и борется за его будущее.

Советский читатель на протяжении десятилетий знакомился с юными и совсем маленькими героями западной литературы. На наших глазах старились и умирали некогда молодые представители потерянных и погибших поколений, сломленных первой мировой войной. Их сыновья, даже не успев до конца осмыслить трагедию отцов, были ввергнуты ходом мировых событий в водоворот второй мировой войны и, породив новое поколение, утеряли с ним те необходимые духовные связи, без которых кажутся бессмысленными все жертвы, принесенные во имя будущего. Разрыв между отцами и детьми превращается в подлинное национальное бедствие. Неразрешимость противоречий между поколениями рождает ощущение полной безысходности. Кажется, что машина времени работает вхолостую, и все возвращается на круги своя.

Как возникает этот разрыв? Кто повинен в нем? Можно ли сохранить хоть какую-то надежду на восстановление связи, если молодое поколение не способно взять эстафету у отцов и старших братьев? На что могут надеяться отцы, если их дети мертвы?

Вот те мучительные вопросы, тревожащие Ану Марию Матуте, на которые она пытается дать ответ в своем романе с трагическим названием «Мертвые сыновья», появившемся в 1958 году.

* * *

Ана Мария Матуте Ансехо родилась в Барселоне в 1926 году. Первое свое произведение «Театр марионеток» она написала, когда ей едва исполнилось восемнадцать лет. Писательница не обладала еще тем необходимым жизненными профессиональным опытом, который позволил ей позже серьезно взяться за разрешение важных общественных проблем. Будучи художественно одаренной от природы, она с одинаковым интересом занималась и литературой, и музыкой, и живописью. Опубликованный через два года роман «Авели» знаменовал рождение нового крупного таланта в талантливой писательской плеяде «поколения без наставников», к которой принадлежат известные советскому читателю Хуан Гойтисоло, Лопес Пачеко и другие. Музыка и живопись вскоре отошли на второй план, но музыкальность и живописность стали ведущими элементами стиля лучших произведений Матуте.

В сборнике рассказов «Время» отчетливо зазвучала детская тема. Герои этих новелл не прежние куклы-марионетки, которые действуют по воле — или по произволу — писательницы в каком-то полуфантастическом мире, а настоящие дети, вроде тех, с которыми она встречалась в маленькой кастильской деревушке Мансилья-де-ла-Сьерра на северо-западе страны. Среди этих настоящих, вполне реальных мальчиков и девочек есть умные и глупые, добрые и злые, нежные и грубые. Нереально только то, что «заданные» свойства ума и характера, так же как и поступки ребенка, с течением времени не претерпевают никаких изменений и отклонений. Превращаясь во взрослых, дети не эволюционируют, а только обнаруживают все то, что было заложено в них раньше. Вся человеческая жизнь — от колыбели до могилы — похожа на разматывание катушки, кем-то намотанной и вложенной в ребенка.

Такая концепция особенно ясно проступает в «Утренних зорях». В этом произведении нашла свое отражение еще одна тема, глубоко волнующая писательницу, — тема так называемого «касикизма». В Испании касиками издавна называют влиятельных лиц, которые держат в своих руках фактическую власть в деревне, городке, округе или даже в целой провинции. Относительная независимость той или иной местности от центральной власти, которая никогда не могла пустить в Испании глубоких корней, на деле превратилась в полную зависимость трудового населения от местных богатеев. Испанский крестьянин со времен реконкисты вынужден был испытывать на себе не только гнет несправедливого официального законодательства, но и страдать от беззакония касиков. Испанский касикизм, так же как родственные ему итальянская мафия и латиноамериканский каудильизм (от исп. caudillo — вожак, главарь), превратился в тяжелую хроническую болезнь, которая вот уже несколько столетий разъедает страну.

* * *

В романе «Мертвые сыновья», безусловно самом значительном произведении Матуте, все основные темы раннего творчества достигают наиболее полного развития. Впечатления детских и юношеских лет, осложненные рефлексией взрослого сознания, «вечные» испанские беды в переплетении с актуальными проблемами послевоенной Испании, конкретные проявления испанского характера на фоне общечеловеческих свойств духа, сложные взаимоотношения биологического начала в человеке и его социального бытия — все это переплетается в противоречивый клубок. И эта сложность, эта противоречивость не могла не отразиться на структуре романа, на его языке и стиле.

По мере того как мы углубляемся в чтение романа и начинаем все более внимательно следить за судьбами героев, у нас рождается чувство, будто мы вместе с героями участвуем в какой-то бешеной гонке за утраченным временем. Это ощущение возникает оттого, что в романе сосуществуют, перекрещиваются и взаимозаменяются две категории времени. Одна отвечает нашему обычному восприятию времени как предмету реальной действительности — это нормальное, астрономическое время. Вторая — субъективно ощущаемое автором и героями «относительное» время. Первое измеряется днями, неделями, месяцами, годами. Эти временные вехи точно датируются: «Ему было семнадцать лет, и наступало утро двенадцатого марта 1932 года», «Было двадцать четвертое июля 1936 года. Ему недавно исполнился двадцать один год», «Наступила ночь двадцать третьего сентября 1948 года».

Если внимательно проследить датировку событий, то окажется, что объективное время состоит из плана настоящего и плана прошлого. Настоящее заключено в узкие рамки с января по сентябрь 1948 года. Прошлое охватывает события с 1930 до 1948 года. Это неравенство временных отрезков (несколько месяцев настоящего и около двух десятков лет истории) весьма показательно для идейного замысла автора. Создается впечатление что настоящее состоит из наплывов прошлого: конденсация исторических событий вызывает ощущение иллюзорности настоящего; кажется, что подлинно реальным становится только прошлое, но вместе с тем неодолимо рождается реальная вера в будущее.

«Относительное» время претерпевает на первый взгляд трудно объяснимые превращения: оно бежит, кружится, делает рывки, останавливается, катится вспять, сжимается, отрывается от пространства, сливается с ним, исчезает вовсе… Оно не просто накладывается на астрономическую временную ленту, но по-своему монтируется. В этом новом монтаже 1932 год следует за 1948 годом, а 1939 предшествует 1936 году. Внимательный читатель должен, конечно, заметить, что «относительное» время функционирует не произвольно, а в соответствии с вполне определенной концепцией автора: приходит «время надежд» — оно пульсирует и рвется вперед, наступает пора политического безвременья — оно катится вспять или совсем останавливается.

Что же произошло с января по сентябрь 1948 года в поместье Энкрусихада возле «забытого богом и людьми» маленького Эгроса?

Вместо погибшего на охоте лесника хозяйка Энкрусихады Исабель Корво берет на службу нового. Это ее двоюродный брат Даниэль, который носит ту же фамилию — Корво. Некогда он покинул поместье, порвав с кланом жадных стяжателей — владельцев Энкрусихады. Был солдатом республиканских войск. Пережил трагедию поражения. «Искупал вину» в концентрационных лагерях и теперь вынужден вернуться на ненавистную землю своих отцов, на суровую землю своей мятежной юности. В нем борются стойкая память о прошлом и ощущение зыбкого, неверного настоящего; но ему не удается уйти от этого настоящего. Он становится одним из главных действующих лиц — или виновников — разыгравшейся драмы…

Чтобы правильно понять драматические перипетии романа и его трагическую развязку, необходимо восстановить подлинную картину тех событий большого мира, которые определили поступки главных героев на узкой сценической площадке — в поместье Энкрусихада.

1930 год — самая ранняя дата в монтаже «объективных» временных отрезков — знаменовал собой бесславный конец реакционной испанской монархии. Отчаянные попытки финансово-помещичьей олигархии удержаться у власти при помощи диктатуры фашистского типа провалились. Чреватая революцией страна томительно ожидала рождения республики. Четырнадцатого апреля 1931 года народ приветствовал свое детище. Казалось, с тягостным прошлым покончено навсегда. И оттого что надежды, возлагаемые на новый республиканский строй, не оправдались, народную Испанию охватило не только чувство разочарования, но и гнев, который явился предвестником новых революционных потрясений. Испанские бедняки вроде многострадальных эгросских крестьян из романа Матуте напрасно ждали от так называемого коалиционного правительства справедливой аграрной реформы. Закон об аграрной реформе, принятый кортесами через полтора года после провозглашения республики, оказался выгодным для помещиков, таких как извечные владельцы Энкрусихады и Эгроса. Дурное правительство Второй республики, пришедшее на смену дурному правительству последнего представителя монархии Бурбонов, не сумело разрешить и рабочий вопрос. Косметические реформы, вроде организации так называемых «смешанных комиссий» из предпринимателей и рабочих, создавали лишь иллюзию разрешения классовых конфликтов. Трудовая Барселона, какой она предстает перед нами в романе Матуте, как и вся рабочая Испания, не увидела страстно ожидаемых перемен. И все же революция 1931 года всколыхнула Испанию — и нищих эгросских крестьян, и задавленных нуждой рабочих Барселоны, — опыт захвата пустующих помещичьих земель и массовые политические стачки городского пролетариата укрепили надежду прогрессивной Испании на возможность подлинного обновления. Всенародное стремление окончательно ликвидировать засилье помещичье-клерикальной клики вылилось в знаменитое октябрьское вооруженное восстание 1934 года. Испанский пролетариат проиграл эту битву, но испанская революция не была побеждена. Наоборот, несмотря на поражение астурийского восстания, надежды на окончательный слом старой государственной машины не умерли, ибо «потерпевший поражение народ был сильнее победителей». Справедливость этих слов подтвердилась победой сил Народного фронта на выборах шестнадцатого февраля 1936 года. Народный фронт, в консолидации которого ведущую роль играла Коммунистическая партия Испании, объединял все прогрессивные силы страны. Широкие слои испанской общественности — пролетариат, крестьянство, мелкая и средняя буржуазия, интеллигенция — поддерживали Народный фронт, были заинтересованы в быстром и успешном завершении буржуазно-демократической революции. Между тем реакция после шока, вызванного победой демократических сил, взяла курс на уничтожение республики. В июле 1936 года заговор против нее вылился в открытый вооруженный мятеж, прямым следствием которого явилась гражданская война. Около трех лет испанская республика вела неравный бой с внутренним и международным фашизмом. К концу 1939 года вся территория Испании оказалась в руках франкистов. Республика пала. Национально-революционная война против фашизма стоила Испании более миллиона человеческих жизней. «Завершилась славная, полная трагизма страница нашей истории, — писала Долорес Ибаррури. — Начинался новый период борьбы. Павшие оказались непобежденными. На вспаханной войной земле Испании зарождалось новое поколение бойцов».

Несмотря на усложненность архитектоники романа, внимательный читатель обязательно заметит тот реальный жизненный и подлинно исторический фон, на котором действуют герои Матуте.

Если бы не точная датировка событий, то богатые владельцы Энкрусихады могли бы быть приняты читателем за выходцев из испанского средневековья. Однако Энкрусихада это не только абстрактный символ старой Испании. Понятие «старая Испания» предполагает противопоставление ее новой Испании. К величайшему несчастью для испанцев конца сороковых годов, то есть времени, событиями которого кончается, точнее, обрывается роман, да и для испанцев начала шестидесятых годов Энкрусихада — это не просто обломок средневековья, она и есть та гальванизированная фашистским режимом Испания, с которой народ жаждал покончить в национально-революционной войне 1936–1939 годов. Трагедия испанцев заключается в том, что тлетворное влияние живых мертвецов — владельцев Энкрусихады — пока что реальность, сколь бы дикой она ни показалась.

Врожденный инстинкт собственности — определяющее начало не только в поведении помещичьей династии Корво и Энрикесов, но и в том, что называется обычно «духовным складом». Собственничество на землю, на леса и реки порождает неуемные претензии на обладание сердцами, душами и умами всех, кто так или иначе соприкасается с Корво. Примат биологического над социальным, создающий впечатление о невытравимости, неизбывности зла, настойчиво подчеркивается автором. Разрыв единства племени Корво писательница тоже представляет в первую очередь как разрыв биологических связей. Отбившийся от волчьей стаи стяжателей Даниэль — это волк с примесью «чужой крови, дурной, холопьей крови». Подобная биологическая концепция явно мешает талантливой романистке осмыслить сущность противоречий мира ее героев. Получается так, будто связи внутри клана фатальны, установлены до социального опыта и самый разрыв их определяется зовом крови другой касты, другого клана, другой стаи. Однако вопреки авторской концепции биологические нити, с помощью которых Матуте хочет заставить действовать своих героев, переплетаются у нее в руках с пучками других, социальных нитей — они-то и делают поступки героев более естественными, определенными и достоверными. Пожалуй, только в одном случае биологический мотив не заглушает, а, наоборот, усиливает звучание социальной темы. Оказывается, что биологическое вырождение стаи Корво не лишает ее ни звериных инстинктов, ни средневековых привилегий: обреченный франкистский режим с каким-то дьявольским исступлением порождает себе подобных, идя навстречу собственной гибели.

Даниэль Корво — самый сложный образ в галерее героев Матуте. Вместе с тем траектория его жизненного пути, его судьба типичны для многих людей того поколения, которое приняло на себя все тяготы борьбы за обновление Испании. Именно это поколение вынесло на своих плечах тяжкое бремя национально-освободительной войны — одной из самых кровопролитных войн Иберийского полуострова. Революционные события начала тридцатых годов и великая битва 1936–1939 годов явились тем катализатором, который ускорил процесс общественного, по существу классового, расслоения. Во «времена надежд» нужно было окончательно определить свой выбор. И Даниэль Корво понял, что его путь — «со своими, с бедными, с ненавистью, с горем, со смертью, со вшами, с лохмотьями… Для него тоже это было время надежд, рассвет того мира, в котором он решил идти до конца». Разорвав узы кровного родства, Даниэль рвет и те нити общечеловеческого единства, которые крепко-накрепко связывают Каина и Авеля, господ и рабов, стервятников Корво и обездоленных тружеников из поместья Энкрусихада.

Уход Даниэля и Вероники из Энкрусихады, их бегство из царства мертвецов — первый важный шаг на трудном пути к свободе: «…они знали, что уже вышли в путь, что не остановятся. Знали, что их мятеж растет, толкает их, не дает остановиться».

Рабочая Барселона, с которой Даниэль познакомился в своих хождениях по мукам, чрезвычайно расширила его общественный кругозор. Мир окончательно разделился пополам. Даниэль понял, что «будет бороться вместе с теми, кто внизу (может быть, в мире, где дети видят кусочек неба среди крыш и не стыдятся старых, усталых матерей, которых кто-то бьет по ночам, которые топят печку длинной неприютной зимой), он пойдет к забытым. К тем, кого забыли до рождения, еще до первого проступка, до первой несправедливости… Это будет чистая жизнь, обнаженная, без обмана — не такая, как у Энрикесов, у Херардо, у Исабелей. Он не может жить, как те, кто отгораживает свое счастье, свой покой и хлеб от других людей».

Когда фашисты подняли мятеж, Даниэль по зову совести стал солдатом национально-революционной армии. В романе мало говорится о военных действиях, но Матуте хорошо передает ту атмосферу всеобщего подъема, возбуждения, наэлектризованности, которая царила в стане республиканцев, где все дышало надеждой на живительные перемены.

Несмотря на строгости франкистской цензуры, которые вызывают протест даже среди «благонамеренной» буржуазной интеллигенции, Матуте не скрывает своих симпатий к настоящим республиканцам. К таким настоящим республиканцам писательница, несомненно, относит и кузнеца Грасьяно, и рабочего-типографщика Энрике Видаля, и многих других. Эпизодические фигуры «отрицательных республиканцев», вроде Андалусца, папаши Монго, Фернандеса, — это анархисты и анархиствующие элементы, воспитанные в духе крайнего индивидуализма, неорганизованности, преклонения перед стихийностью, самотеком. Матуте правильно подметила, что ядро этих «бесконтрольных» анархистов состояло из деклассированных элементов.

Даниэль Корво, пришедший в стан республиканцев из другого лагеря, не обладавший, естественно, настоящей пролетарской закалкой, а потому легко поддававшийся разнонаправленным влияниям, в том числе и анархистским, не мог понять главной движущей силы национально-освободительной войны. Может быть, именно поэтому в изображении Матуте он и стал похожим на тех республиканцев-анархистов, которые не были способны к длительной, сознательной борьбе с крупными силами врага. Характерная для многих испанских анархистов смена настроения — от героического порыва до полной пассивности, пагубного безверия и откровенной паники — не миновала Даниэля Корво. Вот почему он превратился в усталого, сломленного человека.

Революционный поток увлекает за собой не только чистый золотой песок, но и мусор, который сбивается порой в плавучие островки грязи, только внешним, поверхностным своим движением повторяющие стремительный бег бурливых вод революции. Долорес Ибаррури, указывая, что при всякой революционной встряске со дна общества неизбежно всплывет тина и грязь, подчеркивает вместе с тем, что это «не может служить предлогом для отказа от участия в революционной борьбе под прикрытием удобного, модного среди врагов революции лозунга — „Все люди таковы!“». Порой этот мотив о «несовершенстве человеческой природы вообще» приобретает у Матуте явно преувеличенное развитие. Но наряду с этим даже излишне натуралистические сцены расправы угнетенных с вечными своими мучителями — священниками, помещиками, лавочниками, сколь бы жестокими они ни казались, не должны заслонить от читателя тех потрясающих по своей эмоциональной силе строк, в которых Матуте объясняет, почему покорность и смирение народа прорываются вдруг неуемной жаждой мести и разрушения.

Страницы, посвященные беднякам Испании, проникнуты жаркой любовью к униженным и оскорбленным. Обаятельный образ потомственной батрачки Танайи с ее неистребимой любовью к родной земле, к детям, своим и чужим, с ее необыкновенной жизнеустойчивостью превращается в символ трудовой Испании, которая способна не только страдать, но и бороться. Недаром пути бунтарей, вроде Андреса, Вероники, юного Даниэля, Моники, так или иначе перекрещиваются с судьбой Танайи. Именно пример ее многострадальной жизни рождает в них протест против зла и несправедливости. Матуте показывает также — и в этом большая заслуга писательницы, — что вся история эгросских тружеников — это не только история бессовестного ограбления тех, кто всегда был солью земли, тех, кому она должна была принадлежать по праву, но и процесс возникновения и роста солидарности обездоленных. Столетия почтительного страха, который испытывали бедняки Эгроса перед своими сеньорами, кончились: «Ненависть врывается в их сердца стадом молодых коней, ненависть яростная и желтая, как пена горной речки».

Поражение в войне против франкизма было одним из самых тяжелых испытаний, выпавших на долю Даниэля и его поколения. «Раньше у него были разные предчувствия, досада, печаль. Быть может, даже страх. Теперь было лишь ощущение конца. Конца какого-то мира. Что-то кончилось. „После нас придут другие“. Но он находился в самом центре, в самом средоточии разгрома, краха. В конце. В конце мира, надежды, чаяний», — так думал Даниэль и тысячи ему подобных, когда наступила развязка испанской трагедии.

Фашизм распростер над Испанией крылья смерти, ввергнув страну в пучину голода, нищеты, моральных унижений и кровавых расправ. Обуянные злобой и ненавистью к своим вчерашним политическим противникам, желая унизить их, фалангисты совершили еще одно тяжкое преступление против человечности, приравняв всех «красных» к уголовникам: страна покрылась густой сетью лагерей, наподобие эгросского, о котором рассказывает Матуте. Исправительный лагерь в Эгросе, во главе которого франкисты поставили коварного утешителя, тюремщика — «праведника» Диего Эрреру, становится для бывших солдат республиканской армии девятым кругом ада. Впрочем, жизнь «на воле» кажется немногим лучше, чем жизнь за колючей проволокой: границы между тюрьмой и «волей» становятся зыбкими, а то и вовсе исчезают… На побежденных республиканцев обрушиваются потоки грязной клеветы, фарисейские призывы к добровольному искуплению вины сменяются массовыми облавами и скорыми судебными расправами. Все это, по замыслу фалангистов, должно было окончательно сломить народ, лишить его воли, отнять всякую надежду на возрождение революции. Только самые сильные духом могли устоять, не пасть на колени, только самые прозорливые могли предвидеть начало новых битв, только самые долготерпеливые могли дождаться, пока вырастут сыновья. Даниэль Корво не был самым сильным, самым прозорливым среди вчерашних солдат республики, но и в нем теплилась надежда: «После нас придут другие». Кажется, ожидания его не были напрасными. Юная Моника, последний отпрыск клана Корво, и юноша Мигель Фернандес из эгросского лагеря как будто способны повторить то, что некогда, в другой жизни, совершили они — Вероника и Даниэль Корво. Но у этих детей, у детей поколения войны, которых старшие бросили на произвол неверной военной судьбы, основы и цели бунтарского порыва оказались другими.

За три скорбных года одинокие дети, затерявшиеся на огромной земле, успели отвыкнуть от своих отцов, а многие из них, оставшись сиротами, перестали видеть в уцелевших солдатах гражданской войны своих наставников и воспитателей.

Оказавшись без наставников, Мигель по-своему увидел жизнь. Из чувства самозащиты он отрешается от чужих грехов, гонит от себя дорогие призраки, вытравляет смутные томления по утраченному миру. Когда решалась его судьба, его будущее, он был слишком мал, чтобы мучиться собственными надеждами, чересчур много выстрадал, чтобы верить в победу добра, он был слишком беззащитен, чтобы противостоять злу. Мир взрослых распался в его сознании на две половины: «Одни тянут лямку, другие живут». Он понял, что «жизнь — штука не из легких, не из приятных», и сделал вывод: «…надо урвать у жизни свое, овладеть ею. Любой ценой, во что бы то ни стало».

За время скитаний по сухим, пыльным дорогам войны Мигель только однажды почувствовал себя по-настоящему счастливым. Это было тогда, когда мальчик попал в интернат имени Розы Люксембург, устроенный республиканцами неподалеку от Барселоны. Там он узнал радость «суровой, взыскательной, нежной дружбы», там у него были наставники: они не только научили его читать и писать, но окружили заботой и помогли забыть «холодные ночи дальних дорог». Молодая республика пыталась сделать все возможное и даже невозможное, чтобы уберечь своих сыновой, своих маленьких граждан от превратностей жестокой военной судьбы.

Двадцать шестого января 1939 года итало-германские интервенты и «национальные войска генералиссимуса Франко» заняли Барселону. До падения Каталонии оставались считанные дни. Начался массовый уход населения из Барселоны и других каталонских городов. Это был один из самых волнующих плебесцитов в истории Испании. Тысячи беженцев — мужчин, женщин и детей — покидали родную землю, открыто демонстрируя свое нежелание оставаться под ненавистным фашистским игом. В потрясающих по силе выразительности эпизодах народного исхода Матуте целиком на стороне тех, кто говорит свое решительное «нет» фашизму.

Франция Эдуарда Даладье негостеприимно встретила испанских изгнанников: многие из них попали за колючую проволоку концентрационных лагерей, многим грозило принудительное возвращение на территорию, занятую франкистами. Маленькие испанцы, вроде Мигеля и его товарищей из интерната имени Розы Люксембург, снова оказались без наставников.

И снова Мигель по-своему понял свободу. Он тоже стремится к ней, протестует против рабской покорности, против вековой привычки терпеть, против призывов к смирению, он тоже борется с иллюзиями, с хандрой, но, в отличие от Даниэля, эгросский узник ищет в первую очередь свободы для себя, гонится за призрачной свободой от общества. «Дети уже отрешились от отцов, — с горечью замечает один из взрослых героев Матуте. — Дети думают о другом. Другие у них планы: они извлекли урок из краха отцов. Да, взоры детей устремлены к иной цели, новые мысли роятся в их угрюмых головах, за таинственно насупленными лбами».

Трагическая ошибка испанских отцов, подобных Даниэлю, заключается не столько в утере связи со своими наследниками и преемниками, сколько в отказе от борьбы за молодое поколение.

Перерождение Даниэля, равное измене, произошло не тогда, когда пала республика. «Разве я считал себя побежденным? — говорит он, вспоминая события трагической весны 1939 года. — Нет, мне и в голову не приходило. Я верил, хорошо помню, в то время я твердо верил. Я могу поклясться хоть сейчас, тогда еще не было измены». Измены не было даже тогда, когда он возвратился в ненавистную ему Энкрусихаду. Чувство отчужденности, возникшее у Даниэля, стремление уйти от людей были скорее инстинктивной, чем сознательной реакцией. Но в отличие от многих из них, сумевших восстановить свои духовные силы для последующих боев, Даниэль утерял самое главное — веру в будущее Испании, воплощенное в ее молодом поколении. Призраки мертвых сыновей — и тех, которые умирали, словно несбывшиеся мечты, в материнском чреве, и тех, кто, едва успев родиться, был загублен физически или умерщвлен духовно, — вытеснили из сознания и сердца Даниэля живых сыновей Испании. Груз мертвых оказался для него непосильным бременем. «Необходимо бороться, чтобы освободить живых от груза мертвых, — писала Долорес Ибаррури. — Нужно возобновить историю Испании, скованную франкизмом. На протяжении столетий эскориальские гробницы омрачали бытие нашей родины. Но памятники павшим не могут стать преградой для продвижения нашего народа вперед. Пусть мертвые сами хоронят своих мертвецов». Эти слова прямо обращены к тем, кто до сих пор еще не верит, что у демократической Испании есть наследники; они обращены и к тем, кто до сих пор не хочет замечать, что «поколение 1939 года» — молодые рабочие, студенты, интеллигенция, крестьяне, объединенные одним общим чувством — ненавистью к франкизму, — уже вторглось в жизнь страны и превратилось в силу, с которой вынужден считаться тоталитарный франкистский режим.

Ана Мария Матуте тоже борется и против зловещей тени зскориальских гробниц, и против пагубного безверия. Полная любви и братского сострадания к Даниэлю Корво, она вместе с тем не только предает его суду гражданской совести, но и казнит за измену; она решительно и твердо, хотя и не без внутренней борьбы, срывает венок мученичества с «великого утешителя» Диего Эрреры. Ратуя за национальное согласие, она не забывает, что жизнеспособные силы нации могут и должны освободиться от тягостного кошмара братоубийственной войны и покончить с живыми мертвецами современной франкистской Испании. И хотя ей самой порою кажется, что сердца мертвых сыновей все еще продолжают терзать испанскую землю, и из уст невольно вырываются скорбные слова о «прекрасных пулях, пробивающих сердца», понимание жизни как процесса непрерывного обновления дает писательнице уверенность в том, что на смену павшим, растоптанным и мертвым отцам и сыновьям придут новые поколения, что снова поднимется очистительный ветер и преобразит все вокруг, «вывернет весь мир наизнанку… а может быть, навсегда унесет их в другое место, где у детей чистые коленки и ясные глаза, незамутненные дурными снами и обидами; где не надо побираться с мешком за плечами… а у матерей не поджаты скорбно губы и слова не вылетают изо рта жесткими комьями глины».

* * *

Демократическая Испания не потеряла наследников. Твердая вера в сыновей Испании звучит в прекрасных словах Долорес, которыми она кончает свою замечательную книгу о единственно правильном пути — о тернистом пути борца, революционера и патриота:

«Молодежь Испании — наша надежда. И я уверена, что она пойдет, что она уже идет по единственному пути, превращающему простых людей в героев, в строителей новой жизни и нового мира, — по пути борьбы за демократию, за мир, за социализм».

Г. Степанов

 

Часть первая

Время

 

Глава первая

В конце января 1948 года, недалеко от селенья Эгрос, погиб лесник. Погиб он случайно, во время облавы на волков. Говорили, что старое, плохое ружье взорвалось у него в руках и разворотило лицо. Ни родных, ни друзей у него не было, и хоронили его только старый Херардо Корво да школьники, которых послал священник.

Засыпая могилу землей, ребята швыряли и камни — им нравилось слушать, как они стучат о деревянную крышку гроба. Конечно, леснику уже все было безразлично, и плохое и хорошее. Только Херардо, в своем полосатом праздничном костюме, тускло смотрел, неловко вытянув шею, и завидовал тому, кто покоился теперь среди замшелых крестов в жирной кладбищенской земле.

Еще вчера все принадлежало Корво. Многие годы они почти безраздельно владели Эгросом. Разбогатели они в Америке и вернулись на родину, куда их звал голос крови. Еще вчера деды Херардо скакали из города по горным дорогам Нэвы. Каждый год, под недобрым июньским солнцем, вороные кони цокали по камням между двойной шеренгой серебряно-зеленых тополей. Это ехали Корво. Их мужчины, их женщины, их слуги, их собаки. Лошадей было больше двух десятков, а за блестящей кавалькадой тянулись смешки и лай, тянулась старая ненависть, зависть, обида. Корво были грубые, жадные, они не прижились. Их не любили. Американские деньги так и валили к ним, а люди обижались. В Эгросе жили батраки, пастухи, неимущие.

Раньше, до Корво, леса и земли столетиями принадлежали герцогу. Для Эгроса это было просто имя, и налог, и старый замок под градом и дождем, в бурьяне и крапиве, и еще — испуганные голоса детей, сбежавших с уроков или с поля и заблудившихся в зарослях ежевики. Только стены да имя, как серая птица неизвестной породы. И крики сов, лай каких-то животных, пронзительный запах бесстыжей жимолости, черные бабочки, чертополох. Это имя — герцог — произносили старики и дети, и каменная тень покрывала посевы и сады. Крапива подтачивала стены замка, проникала в щели, раскалывала камни, превращала башню в щербатую пасть. Это было только имя — никто не видел герцога уже двести лет. Тщетно ждали его леса зиму и лето, весну и осень. Все откладывалась призрачная герцогская охота. А леса стояли размежеванные, бесполезные, чужие леса. Единственное богатство Эгроса. Люди любили деревья своей земли, тенистые склоны, густые, сырые чащи, как собственный обжитой дом. Они любили леса Нэвы, Оса, Четырех Крестов. Сумрачное кольцо лесов опоясывало Эгрос, маленькую долину, но люди, родившиеся тут, не смели набрать хворосту для своего очага. Любили они и землю, старую, жесткую, перепаханную и перерытую их плугами, мотыгами, кирками. Однако и лес и земля были чужие. Год за годом, поколение за поколением герцогам — одному герцогу — доставалась львиная доля урожая. Лес герцог продавал или просто забывал о нем, потому что жил далеко. Люди рождались и умирали на его земле почти три века. Они пахали чужую землю, смотрели, как рождаются на склонах новые поколения деревьев и умирают медленной смертью. Люди вспарывали плугом землю и отдавали половину урожая. А видели они герцога только в церкви, в алтаре, — он стоял там на коленях, бледный, в нимбе святого, молитвенно сложив неестественно тонкие руки. Для жителей Эгроса у герцога всегда было узкое лицо, остановившиеся черные глаза. От него всегда пахло плесенью и пылью, как от бархатных накидок, которые надевали старухи к престольному празднику воздвиженья. Еще было золотистое мерцание и запах старого дерева от усыпальницы герцога-младенца. А над обрывом, недалеко от лошадиного кладбища, стояла скала Безумного Герцога, и непослушных детей пугали по вечерам ее багровой острой вершиной. Скала была похожа на герцога, который стоял в церкви, на могильных плитах, орошенных мочой старушек, задремавших от ладана и гимнов страстной недели. «Чужая земля…» Люди жили в домах, где родились их деды и деды их дедов, но дома были чужие. Люди ели, спали, трудились на чужой земле. И кости их тлели в желанной до ненависти земле герцога. Смутного, неясного, бесплотного герцога. Однако он обретал плоть, когда подходил срок платить налоги, когда запрещалось рубить лес, охотиться, когда надо было на него работать. Он обретал плоть, становился неумолим, как солнце, как дождь, как жажда. Эгрос жил герцогом от зари до зари, но герцог не жил ни Эгросом, ни голодом его, ни надеждой. Он не видел летних ночей, звезд над темной грязью оврага. Он не знал, как тихо в домах в те душные часы, когда и мужчины, и женщины, и дети в поле, и только куры стучат клювами у низких окон, и плачет грудной ребенок, запертый в комнате, потому что он еще мал для работы. Не знал темно-зеленых, сырых, как колодец, улочек, где отблеск солнца скользнет иногда по крышам, где тень — цвета глины, и лужи, и кучи навоза, и соломинки среди камней как потерянное золото. Улица Девы Марии, улица Крови, за кладбищем некрещеных детей. Улица Решеток, улица Герцога-младенца по дороге в церковь. Улица Душ Праведных, улица Путников, улица Креста Господня. Он не знал голода и засух. Не знал эпидемий, холодов, не видел выпавших из стены камней, не видел гербов, обветшалых, выцветших, в которые мальчишки швыряют камнями. Ставен и створок, гнилых от дождя; кошек, мышей и ласточек. Земля была выжженная, чужая. А леса взывали о помощи.

На улице Крови, в засушливый год, родился в семье Корво слабый капризный мальчик, черноглазый, прожорливый, угрюмый. Его вскормили злостью и ржаным хлебом. Он первый уехал из Эгроса, стал первым «индейцем», эмигрантом. Из-за него тут стали думать об Америке, далекой, смутной и манящей, как золотая пустота. Этому Корво не было и шестнадцати, когда он уехал, и долго ничего о нем не знали. Шли годы и годы, а потом приехали его внуки и скупили у герцога все земли и все леса. Теперь имя стало реальней, ближе — герцоги слабели, вырождались от безделья и кровосмесительных браков. Герцог исчез. Только на плитах, в алтаре, он по-прежнему торжественно стоял на коленях. И еще — его скала над обрывом, обагренная лучами заката. Его облупленный герб в белых известковых следах ласточек и голубей. И маленький саркофаг на плечах каменных ангелов, в котором хранились прах и плесень, оставшиеся от герцога-младенца. Эгрос перешел в другие хищные, грубые руки. Черноглазые, жадные до жизни Корво каждый год ехали сюда из города по зеленеющим склонам Нэвы. У подножья лесов, у реки, среди полей, они построили дом на месте фермы Энкрусихада. Утонченность и грубость причудливо сочетались в них. Они были замкнуты, себялюбивы, не жалели чужих, презирали все, что не их крови, не их земли, не их семьи; они презирали чужую воду, чужой голод, чужую, еще не утоленную жажду.

Ни Херардо, ни Элиас, его двоюродный брат, — последние наследники Корво, — не родились на улице Крови в засушливый год. Не было в их детстве выжженной земли, камней и чертополоха, скудного масла в светильнике, черствого хлеба, жирных мух по краям немытых тарелок, лошадиных глаз, беспомощных детских ртов.

Одинокий, разорившийся Херардо жил печалью и вином, гордостью без достоинства, горечью без горя, грубой жадностью к земле, которая знала его другим, молодым. Жил в своем доме, над оврагами, среди полей и лесов, у той самой реки, что сверкала утром на солнце в другой, утраченной жизни. Весь в табачных пятнах, глаза — комочки сажи, равнодушие. Сейчас семья проводила в поместье все двенадцать месяцев года. Еще не выцвели куски обоев, где висели раньше картины; Херардо еще не привык к пустым аркам, где когда-то стояли статуи. Из всех земель удалось сохранить только Энкрусихаду. Еще оставались сырые сверкающие леса Нэвы, их черный блеск, их зеленый дурманящий запах. Херардо любил леса. Он только их и любил теперь.

А вчера были он и Элиас. Иногда возвращалась память. «Последние». Он повторял это слово как навязчивую мелодию. С ними закрылся навсегда особый мир, кончилось время, которое не вернуть. Когда все рухнуло, журчала вода в саду, за стеной. Когда все рухнуло, только они двое остались на земле Энкрусихады, только они, Элиас и он, последние. Двоюродные, двое, как один, единая жизнь. Единственные, владельцы дома, земли, леса. У них все было общее — и слова, и смех, и гнев, и сны, и жажда, и память, и голод. Элиас и Херардо, последние владельцы, могильщики своего мира. Молодые Корво. «Вон идут Корво». «Их отцы были братья». В доме висели большие женские портреты. Корво всегда выбирали красавиц для брака и для любви.

Он смотрел иногда на портрет Маргариты, и ему казалось, что она жива. Портрет был хоть и большой, но не очень хороший. Потому он и остался, висел на обшарпанной стене, в зале. «Маргарита». С бокалом в руке, ночью, прежде чем идти наверх, к себе, Херардо поднимал набрякшие веки и смотрел на нее. Краски потемнели под липкой, сыроватой пылью. Как в могиле.

Маргарита. Послушная, холодноватая, как подобает жене. Она родила ему троих: Исабель, Сесара и Веронику. Их союз можно было назвать правильным, совершенным. Херардо знал, что силен, уверен в себе, иногда деспотичен; Маргарита — покорна, ровна, холодна. Хорошее время! «Тогда, в то время…» Его время, его собственное, его семьи, его племени. В сущности, он был тогда просто избалованным ребенком. А еще тут жил Элиас, на пятнадцать лет старше, уравновешенный и умный.

Двоюродный брат. Тогда. В то время. Потом было не так. Потом все изменилось. А тогда… Несмотря на разницу в годах, в характере, в образе мыслей.

Элиас был высокий, худой, с длинными породистыми пальцами. Куда образованней, тоньше, чувствительней его! Херардо никогда не понимал и не пытался понять брата. Они любили друг друга. Безусловно — любили. «Вон идут эти Корво», — говорили люди. Эгрос смотрел им вслед пасмурным, задумчивым взглядом. Пыль поднималась из-под копыт, когда они ехали верхом по собственной земле, по вот этой, своей земле.

Потом женился Элиас. Много позже, когда ему было за сорок. Никто не ждал этой свадьбы. Жену звали Магдаленой. Было время, когда Херардо верил, что она приносит несчастье, — вспомнил россказни старой деревенской няньки. Магдалена была дочерью «индейца» Луиса Мариа Рокандио, который уехал молодым на Кубу и не вернулся. О нем ходили слухи, но никто им не верил. Говорили о преступлениях и успехах, а время и расстояние раздували слухи как пену. Луис встретил Элиаса лет через тридцать, путешествуя по Европе с единственной своей наследницей. «Я женюсь», — сказал ему Элиас. Он засмеялся. Элиас выглядел старше своих лет — седой, глаза грустные. Магдалене исполнилось восемнадцать. Все-таки они поженились. Магдалена не помнила матери. Об этом в семье не говорили. В Эгросе знали одно: родилась она в Гаване, нрав у нее кроткий, спокойный. И поползли слухи, словно туман над рекой: «В ней течет негритянская кровь». Так сказал Лукас Энрикес, когда вернулся в Эгрос одинокий, жадный и богатый. «Негритянская кровь, по белкам вижу». У Магдалены была белая кожа, а глаза черные, блестящие. Ее теплый голос ширился и рос в ночи под звуки рояля, поднимался, переплетался с запахом цветущих деревьев. Она пела тягучие песни, тяжелые, дремотные, густые, как жара. Слуги слушали ее, притаившись. «Говорят, в ней течет негритянская кровь».

Однажды утром пришла беда. В то утро Херардо смутно почувствовал, что вступил на откос, по которому будет спускаться, спускаться до самой смерти. Со дня свадьбы не прошло и года, когда старый Рокандио лишил Магдалену наследства. «Ее мать — потаскуха, всю жизнь меня обманывала». Обнаружился странный документ, где служанка Мария Дульсе Алехандрия клятвенно заверяла, что Магдалена — ее дочь от одного квартерона, убитого в каких-то зарослях. Перед смертью мать покаялась, потому что хотела уйти на небо в красных бумажных розах и с сахарными ангелочками. Старый Рокандио сказал то, что должен был сказать: «Она не моя дочь». Лукас Энрикес усмехнулся: «От старика всего можно ждать». Элиас пытался восстановить жену в правах. Ничего не вышло. Кто-то привез новость: шестидесятивосьмилетний Рокандио женится на молодой мулатке, у которой от него есть дети. «Вот старая лиса!» — смеялся Эгрос.

Магдалена сжалась в комочек, замкнулась, молчала, смотрела испуганно. Она пряталась в Энкрусихаде, подальше от города. Иногда, ночью, ее тянуло на луг, к реке. Она ждала ребенка. Умерла она родами, на рассвете. «Сын Элиаса, единственный сын Элиаса». Его назвали Даниэль.

«Даниэль». Да, много раз пришлось повторять это имя. До сих пор повторяет его Херардо. Темная кровь вошла в дом; проникла в них, может быть, слишком глубоко.

Он вырос тощий, нелюдимый, с глубокими блестящими глазами. Лазал, как белка, на чердак, где пылились и гнили остатки отцовской библиотеки. Часами читал, как отец, почти без света, от работы бегал и все читал, читал. Когда Херардо заставал его за книгой, багровая, мучительная ярость поднималась в нем, — он сам не знал почему. Она шла издалека, из прошлого, из отношений к Элиасу. Он любил Элиаса, он любил все, что тут, внутри, в проклятой Энкрусихаде.

«Даниэль». Медлительный и грациозный, как мать, безудержный, как все Корво. («Темная ветвь, словно копье, воткнувшееся в эту землю глубоко, рано».) Корво с улицы Крови. Нет, их не любили. Он это хорошо знал.

Херардо повторял имена. Те, что были, и те, что остались и жгут огнем. «Элиас, Даниэль…» Зима кончалась, весна шла туго, равнодушно, от мокрой земли к окнам. (Они друг друга любили, нет, правда, любили. Двоюродные. Охотились вместе, пили, ходили к женщинам. Вместе коротали ночи, годы.)

В те времена к лету снимали доски, спасавшие стекла от крестьянских камней. Зажигали свет, лампы. Кони ржали в стойлах. Сверкали дула, отсвечивало рубином и кровью старое вино в бокалах баккара. Рояль просыпался для Маргариты. На лугу, неуклюже, по-детски, скакал Сесар, их надежда, на пони по кличке Спенсер, недавно привезенном из Шотландии.

«Вчера, все вчера. А теперь — что ж это было?» Согнувшись под бессмысленным грузом, заложив руки за спину, опустив плечи, гулял Херардо Корво по лугу, по мокрой траве — без дела, без цели гулял долгими вечерами на том самом месте, где сейчас одна пустота, огромная пустота, в которую падают звезды. Вчера фонтан бил иначе, река текла не так, и деревья говорили. Сегодня все молчало. Вчера дом был жив, имя звучало гордо. Сегодня дом разорен, комнаты заперты, горюют обиженные доски. Ничем не заткнуть дыры. А бывает — откроешь дверь, и кинутся сразу, с размаху смутные призраки, лампы, музыка, голоса. Вчера нечему было кидаться на тебя с размаху. Все было тут — резкое, ясное, сверкающее до слепоты. «Да, в те времена…» Деревья вокруг дома цвели белым цветом, и ночью было трудно дышать, запах опьянял. Это был густой, пронзительный запах, цветы дышали на стены весной и летом, и казалось, что сейчас в комнату войдут звезды.

В Эгросе дом ненавидели за огромные окна, за неясные звуки рояля по вечерам, когда идешь с поля, — звуки, каких не услышишь нигде ни на этом, а может, и ни на том свете. Ненавидели за белые цветы, надорванными полумесяцами свисавшие с веток. За ночи, за звезды, за фонтан. За барчат, за непонятных слуг. За эгоизм, за лень, за жадность, за полное равнодушие.

Новость ворвалась внезапно, в самый обыкновенный день. Такой же самый, как другие, а вот все изменил, все перевернул вверх дном. И ничего нельзя было поделать.

Был спокойный для них день, ясный и жаркий июльский день в Энкрусихаде. Брат Элиас и маленький Даниэль еще не вернулись. Херардо не огорчался — он любил побыть со своей семьей: жена, дети и никого чужого. Последний раз. Они обедали на террасе, над лугом, над рекой. В высоких травах гнались за кем-то борзые, взлетали, сверкали на солнце золотыми линиями. Он откинулся на подушки в своем плетеном кресле. Кофе дымился в чашках, пахло горячим. Зеленели аккуратные плитки свежего дерна. В левом углу террасы лежала сетчатая, шелковая тень вишни. Солнце сочилось сквозь листья, на скатерть, и у чашки дрожала крохотная веточка. Он сидел тихо, молча, в сладкой густой дремоте, курил сигару и смотрел сквозь деревья в белом цвету, сверкающие в предвечерних лучах. Было больно от света. Тень вишни лилась на него. Он любил этот угол — отсюда было слышно, как бежит вода в саду, за камнями. Свежий плеск, шорох, тень были тут, внутри, и все стало удивительно, неотъемлемо полным. Он был спокоен и уверен. Здесь, у его ног, — его земля, его кровь. Маргарита, его жена, и старшая дочь Исабель сидели рядом, читали письмо. Письмо от студента, путешествующего после экзаменов. Сесар писал из Швейцарии. Он рассказывал матери и сестрам о дорожных и университетских товарищах. Маргарита читала вслух своим ровным, покорным голосом. А Вероника, младшая, приютилась у ног отца, положила голову ему на колени. Он взял ее голову в руки. Веронике недавно исполнилось двенадцать. Она была высокая, сильная, гибкая, с черными, как у всех Корво, глазами. Херардо легко сжал ее голову ладонями. Он любил младшую больше всех, он ею гордился. Волосы у нее были яркие, ослепительно золотые. Он гордился тогда, в тот час, он был спокоен и могуч, как бык у водопоя. Он гордился, глядя на борзых, слушая плеск воды, сжимая ладонями голову дочери. Гордился гордостью простой и дикой, как река, бегущая во чреве земли. И понял, что эта минута — такая, как надо, точная, как биение сердца, ослепительно точная.

Херардо посмотрел на жену. Он не мог бы назвать любовью свои чувства к ней, но и ею он гордился. «Вот секрет моего счастья, — подумал он. — Я всегда находил то, что мне подходит». Ему подходила покорная, спокойная, хорошо воспитанная Маргарита. Они жили в согласии. Наверное, именно ту минуту он мог назвать счастьем в самом полном смысле слова. В раскаленной предвечерней тишине он глядел на свои земли, озаренные солнцем, он был покоен и горд, как дерево или река. Он знал, что еще молод, но и позади немало, можно тешить себя приятными, чуть печальными воспоминаниями. Ему было сорок два года.

По склону шли две женщины за возом соломы. Две молодые крестьянки с круглыми загорелыми руками. Гортанным голосом звали они собак, бежавших впереди. Воз пламенел на медно-зеленом фоне скал. Тогда, именно тогда он услышал цокот копыт. Что-то — непонятно что — кольнуло сердце. Словно тень черной птицы медленно и зловеще прошла по скатерти, по бокалам, по белым цветам, по милым веткам вишневого дерева.

Конь скакал, поднимая желтую, едкую пыль. Элиас Корво приближался. Он пересек луг, спешился, взял коня под уздцы. Он вел коня в поводу и смотрел на брата. Тогда ощутил Херардо медленный холодок внезапной беды. Не удивился, когда Элиас произнес: «Лопнул испанский банк в Ла-Плата». А рядом почему-то плескалась вода в фонтане.

Всегда считалось, что Элиас крепче духом, спокойней.

К тому же он был и старше, рассудительней. «Езжай туда сам, Элиас, как скажешь, так и будет». (Странно. Он сразу сдался, рухнул, глаза потухли, руки повисли. Полные пригоршни праздности, о которой он никогда не думал. Теперь он был как ребенок и смотрел в окно со второго этажа, из спальни, что рядом с маленькой гостиной. С вечера до утра эта гостиная была уже не такая, другого цвета, другого света. И все вещи в доме были те и не те — новая, другая плотность появилась в них. И стены и земля. Особенно земля; тут, внизу, — немая, в клубах красноватой пыли, а там, у реки, — вязкая. Большая, бесконечная, совершенно чужая земля, сбросившая одежду слов: «Моя собственность». Земля, большая и злая, широкая и злая, ускользающая и злая, убегающая из-под рук. Руки хватали пустоту.)

«Земли в Америке». Больше ничего. Леса и угодья Эгроса были не столько имуществом, сколько усладой чувств. А земли в Америке — заработанные потом, злобой, даже кровью, — земли первого Корво-эмигранта стали последней надеждой. «Элиас, езжай туда, продай земли…» Элиас поехал, маленький Даниэль остался в поместье. Они ждали. До тех пор Херардо не знал, что такое ждать.

Через четыре месяца пришли новые, последние известия. Все погибло. То ли брата обманули, то ли он сам попытался обмануть. Херардо так и не узнал. (Элиас. Элиас.) Как он рухнул сразу!.. Почти брат. («Вон идут эти Корво».) Неоседланная лошадь паслась без присмотра. («Элиас. Двоюродный».) Кругом судачили, страдали, судили, плакали. Он жил в стороне, сосал последнюю корку утерянного мира.

Херардо остался один, молчал, сжимал пустые ладони ненужных рук. «Элиас наделал глупостей, директора обманули, Элиасу не везет, директора обокрали, Элиас дурак, директора жулики». Слова доходили до него, уходили, возвращались, говорили одно и то же его сердцу: «Элиас. Элиас». Он остался один. Каждый день начиналось новое одиночество, все более грубое, все более страшное. Каждый день появлялись предметы, и ему открывалось то, что годами было в них, а он не видел. (Он вспомнил старую няню, крестьянку, ее темный голос, ее сказки о злых королях, о несчастливой звезде. Проклятья и недобрые знаки в длинной тени фруктового дерева, под недоброй луной.) «Все потому, что никто ничего не делал, никто ни о чем не заботился, никто не принимал жизнь всерьез, никогда, никогда, никогда». (Жизнь… нет, жизнь — другое дело; другое, нестерпимо реальное, знакомое, непоправимое дело. Ее не примешь ни в шутку, ни всерьез, она — такая, как есть, у каждого своя. Солнце приносило жизнь каждое утро — окнам, навесам, деревьям, совести, а люди ничего не знали о жизни, и она оборачивалась огромной, непонятной ложью.)

Он остался один и смотрел на землю.

Элиас Корво застрелился почти через год, третьего мая, где-то в пампе. Четвертого июня, ровно через месяц и день, в три часа пополуночи, юный Даниэль, ведомый недобрым предчувствием, вышел из комнаты босой и полуодетый. Во дворе сильно пахло белыми цветами, а под липой, на серебряном дереве, висело и качалось тяжелое тело Херардо. Даниэль увидел черную тень, кружившую по земле, как лодка. Он крикнул и закрыл рукой глаза. Слуги сняли Херардо, потом прискакал врач в пиджаке поверх пижамы.

Херардо месяц лежал в постели, а когда встал, увидел, что у него искривлена грудь и шея свернута к правому плечу, как будто он сомневается или не доверяет.

Что-то было в землях Эгроса для тех, кто родился на улице Крови, за кладбищем некрещеных детей. Что-то такое было в суровой, неблагодарной, истерзанной земле, в черных высоких лесах, сверкавших под дождем крохотных звезд, для изголодавшихся по земле, для жаждущих леса. Другой «индеец», соперник, Лукас Энрикес использовал момент. Леса и земли Оса и Четырех Крестов перешли в руки работорговца. Дело в том, что Херардо Корво внезапно полюбил деньги, наличные, — полюбил жадно, как старуха, припрятавшая золото на дне сундука. А деньги уходили снова, потому что шла простая и жестокая, обычная жизнь. Даже Херардо не знал, что же еще делать с деньгами, если не обменивать их на куски жизни. Дорогой, требовательной жизни, убывающей понемногу, как сама кровь, как желание. В потоке утраченного времени.

Жизнь продолжалась, она всегда продолжается. Нищета скреблась в доме, шарила по углам. Корво навсегда остались в своем поместье под Эгросом, среди лесов и оврагов. Неподалеку от реки, от теплых лугов.

Деревья цвели и осыпались, воронье пролетало над лесами Нэвы, к лошадиному кладбищу. Пустели стойла. Кусты и сорные травы росли в саду. Приходили хищники, принимали земли в заклад, описывали имущество. Так и жили год за годом и дожили до этого вот прозябанья, когда нечего терять и живешь по привычке. Только дом и усадьба, только леса Нэвы. (Да, леса еще его. Можно пойти посмотреть. Можно умереть у старого дуба, как дряхлая лошадь.) Ничего не скажешь, есть что-то в лесах Эгроса для сыновей улицы Крови.

И пришло для Херардо новое, иное время. Родился другой мир, тот самый, что живет и сейчас. Печаль заполонила и дом, и последние земли Корво. Вынужденное смирение, труд, тревога.

В декабре 1930 умерла Маргарита. На высокой кровати с точеными, черного дерева столбиками, под желтым камчатым пологом лежала она в последний раз бледным рождественским утром. В той же кровати, где рожала детей. Такова была ее воля. Пахло зимой у притолоки двери, у окон, выходивших в поле. Пахло холодными стволами, окоченевшей ночью, инеем. Дети и слуги смотрели на нее. Танайя, дочка арендатора Педро, принесла нелепый пирог, украшенный жженым сахаром, — такие пироги почему-то дарят в Эгросе мертвым.

Похороны были суровые и торжественные. На обратном пути выпал град, засверкал в солнечных лучах.

Весной Сесар простился с родными. Теперь Херардо знал то, что не мог или не хотел видеть раньше. Сесар, его старший сын, труслив, ограничен и пуст. Зато Исабель — в отца. (Все блекло, радость ушла, дни стали длиннее. Он смотрел на дочь, и его молчание было сильнее слов.) Да, в него. Она унаследовала его горячую кровь, его страстность и силу. И еще в ней было то, чего не было в нем: упорство, воля, уменье подавлять свои слабости. И эта властность, авторитет. Исабель взяла от Маргариты чувство меры и дисциплину. У Корво с улицы Крови — честолюбие, упрямство, яростную жажду жизни. Это она стала старшей в доме. Это она сказала первая: «Для чего ты учился столько лет?» Сесар дотянул недавно свой курс правоведения; учился он туго, равнодушно — думал, что все это никогда ему не понадобится. А сейчас его специальность открывала перед семьей новые перспективы. Исабель говорила, опершись о стол обеими руками. Сесар, как ребенок, поднял голову и смотрел на нее снизу вверх. Он вытянул шею и казался отцу очень маленьким, несчастным. У него был безвольный, детский подбородок. Бессильная злоба мучила Херардо, когда он смотрел на сына; он отводил взгляд, и незнакомая, необъяснимая боль сверлила в груди и под ложечкой.

Вскоре, утром, Сесар уехал из дому. Даже сейчас воспоминание об этом утре бередило старую глубокую рану в сердце Херардо. Что-то смутное, странное, в самой душе, словно упала звезда.

(Мальчик носился по лугу — он ушел, никогда не вернется, — мальчик носился по лугу на черном пони.)

Сесар уехал. Он был бледен, глаза у него бегали. В Мадриде, говорила Исабель, он откроет адвокатскую контору вместе с одним приятелем, другом детства. А потом… «Помни, ты увозишь последние наши средства. Помни, ты последняя наша надежда. Сесар, будь твердым, трудись. Трудись. Если ты будешь прилежен — увидишь, все наладится. А я — клянусь тебе, — я подниму Энкрусихаду!» Исабель говорила незнакомым, взрослым, чужим голосом. Херардо хорошо запомнил: она выросла внезапно, отвердела сразу. Она стояла, руками опершись о стол, вся подалась к брату, а тот почти робко смотрел на нее. «Сесар похож на собаку», — подумал Херардо. И за все это, за все, что билось в нем тогда, он чудовищно, невыносимо возненавидел ее. Исабель была очень высокая. Она еще носила траур по матери, она всю жизнь потом ходила в черном. У нее была длинная, тонкая, негнущаяся талия, бедра узкие, как у мальчика, а маленькие, острые, злые груди натягивали ткань лифа. Волосы она собирала в низкий узел, и мелкие иссиня-черные завитки падали на маленькие янтарные уши. Когда она говорила, глаза у нее расширялись, горели, — жесткие, огненные глаза Корво. Да, она на него похожа. Новая нежность проснулась в нем. И с тех пор он тоже слушал ее, тоже слушался ее, как пес, как ребенок, как старик.

Рядом, рука об руку, они смотрели в то утро, как уходит Сесар. Они видели с террасы, как он минует поле, реку, луга, выезжает на большую дорогу. Он увозил последнюю надежду. Когда он исчез из виду, Исабель высвободила руку и пошла в дом, который ждал ее. Херардо глядел на нее: плечи прямые, глаза горят, рукава закатаны по локоть. Она не боялась любой, самой тяжелой работы. Дом ждал ее. «Дом. Она хозяйка, она владелица Энкрусихады, — думал он. — Такие были в мое время». Странно, мучительно дул ветер с Нэвы, и ему показалось, что это летит его время, кружится в воздухе, развеивается пеплом, угольной пылью, ветром, вернувшимся на круги своя.

Восемнадцати лет Исабель Корво приняла управление поместьем. У нее оказалась твердая, тяжелая рука, каких не бывает в ее годы. Она твердила: «Сократим расходы, пожертвуем собой, будем трудиться, как бы ни тяжел был труд. Надо поднять Энкрусихаду». Она любила этот дом, эти земли. Слуг она рассчитала, сохранила только арендаторов, что живут за тополями (надо же кому-то обрабатывать землю), а в доме — двух служанок и старого конюха Дамиана (не посылать же в богадельню!). Она сама, первая, работала как мужчина. Хозяйство удалось наладить. А Исабель очерствела, странно состарилась. Она состарилась душой, состарились ее речи, ее движения, голос, хотя щеки были упругие, тело — неукрощенное.

Она всегда любила этот дом. Прежде нелюдимая, заброшенная девочка жила в монастырской школе больше, чем в поместье. Когда она, еще совсем маленькая, ехала летом по дорогам Нэвы и вдруг за последним поворотом ей открывалась медная крыша за рощей тополей, сердце у нее колотилось, кровь пела: «Мы дома!» Маленькой Исабели нравились рассказы отца про то, как жили раньше в этом доме. Она любила вынимать из сундуков сбрую с бубенчиками и представлять себе, как скачут ее деды (те, первые) по горным дорогам Нэвы. «Наш дом». Взвалив на себя хозяйство, Исабель странно, противоестественно выросла. Глухая радость вела ее. Скрытая, страшная радость среди тоски и горя. «Мы должны действовать вместе. Надо поднять Энкрусихаду».

Но в доме, в любимом ее доме был Даниэль. Даниэль Корво, внук девки и квартерона, если верить злым языкам. Даниэль, сын Элиаса, которого теперь проклинают. Которого ненавидят. Даниэль, чье имя так трудно выговорить, — непременно дрогнет голос. Она смотрела на Даниэля подолгу, молча смотрела, сдавливала тесным кольцом остановившегося взгляда. И никто не знал, никто, даже она сама… «Избаловали. Да, иначе не скажешь, избаловали его в этом доме. Ленив, нелюдим, дерзок. Да, дерзок. Дурная кровь. Все делает назло. Разве ты не видишь, отец, как он увиливает от работы? Разве не понимаешь? Ему не дорога Энкрусихада! Все мы трудимся, отец, кроме Даниэля. Даниэль, Даниэль, в тебе — бес, дурная кровь. Нет, скажи мне, Даниэль, что такое, по-твоему, жизнь? Как ты представляешь себе жизнь?» Она смотрела на Даниэля, когда он вечером шел к себе, когда убегал на луг, когда выскальзывал в калитку… «Отец, Даниэль опять убежал… Он вечно со слугами, с деревенскими, с батраками, с простыми… что поделаешь, кровь!.. Он бездельник. Он лодырь. Он не приносит пользы. Отец, что нам делать с Даниэлем, что делать?.. Господи, господи, что мне делать?..» Зеркальная пленка слез медленно затягивала ее глаза. А Даниэль — молчаливый, угрюмый, дикий, как волчонок, вскормленный в горах Нэвы, убегал, убегал, убегал. Он убегал от ее взгляда, от ее улыбки, от ее любви, горячей, тихой, скрытой. «А хуже всего то, что он таскает с собой Веронику». Она стояла у заброшенной калитки, среди сорняков, буйных, как ее мысли, и, сжимая золотые от солнца, грубые от работы руки, сжимая губы, видела этих двоих. Эти двое уходят в лес. Они уходят вместе в лес, как маленькие дикие звери, как проклятые звери. (Там, близко от них, грозно стоял лес, — он угрожал ей, она это знала, что ей, — лес, тысячи запахов, тысячи зовов, и надо, непременно надо оглохнуть, не видеть. Лес, зеленый и черный, сырой, глубокий, и колодцы тени, и высокие звезды, волшебные, красные, огненные звезды над верхушками деревьев в летний день. Лес, обжигающий, темный, страшный. Корни и травы.) Тысячами языков лизало ее пламя, внутри, внутри, там, где убиваешь свои желания и родишь недоверие, забвенье, тоску…

В Эгросе злословили о Корво. Как всегда. Словно ничего не случилось. Говорили, что они извели молодого Даниэля, лишили его прав за то, что этот идиот Элиас их разорил. Говорили, что его морят голодом, держат взаперти, на хлебе и на воде. Старушечьи языки, напоенные злобой, оплетали нелепыми слухами сироту из барского дома. Правда, один пастух и какие-то мальчики видели его на свободе. Он бродил по лесу, на склонах Нэвы, держа за руку маленькую Веронику.

И она. И она знала, хоть и не видела. Сегодня, завтра, всегда эти двое в ее сердце. Смотрятся в воду, головы рядом. Или на лугу, в высоких травах, гоняются друг за другом, как жеребята с гор. День за днем два не слишком прилежных, не слишком самоотверженных подростка не дают утихнуть ее тяжелой тоске. Не дают успокоиться суровой женщине, раньше времени отягченной тяжелой ответственностью. Густой запах белых цветов, звезд, гнилых и сырых листьев набухал молчаливой ревностью, тайной, как грех. А поверху — личина слов, разумных, уместных, толковых и точных, как она сама, хозяйка Энкрусихады.

Лукас Энрикес увидел раза два в церкви маленькую Веронику. Потом явился к ним — принаряженный, в красивой коляске на больших красных колесах. Он просил руки Вероники, торжественно, по-старинному. Мутные глаза Херардо сверкнули, как в былое время. Веронике исполнилось четырнадцать, но она казалась старше и красива была на удивление. Золотые волосы падали на лоб и на плечи. Кожа была теплая, напоенная солнцем, а глаза — темные, прозрачные, как черное стекло. «Отец, это очень достойный выход… Может быть, само провидение, отец…» (Голос Исабели цеплялся, карабкался, как хитрый лакированный вьюнок на старых обожженных зноем камнях, там, у воды, в саду.)

Херардо молча смотрел на нее. Он видел: она сильно задета, но, вероятно, благоразумна, может быть — единственный трезвый человек в доме. «Тут и спорить не о чем. В этом доме только она сильна духом, она одна верит в себя, умеет себя поставить». Сесар ничего толком не пишет. Ничего определенного нет, и, в сущности, уже понятно, что ничего не будет. Исабель предостерегала свинцовыми словами, трезвыми словами, резкими и сверкающими, как нож. Но Вероника выслушала и просто сказала: «Нет». Исабель говорила тогда и сейчас повторила бы: «Это из-за него, отец, из-за него эта сумасшедшая лишает нас надежды. Да, много будет от него зла нашему дому».

От него. Он. Всегда он, тут, на языке, в сердце. Его имя как птица в клетке. «У него нет прав, отец, никаких прав… Он не ребенок. Нет, отец, он давно уже не ребенок!» (Он уже не был ребенком, а если б и был, все равно он — в ней, не такой, как все, особенный, сильный, как сын, как любовь, нет, глубже, чем любовь к сыну, — как бесспорное, глубокое, очень старое желание. Темное, темное и точное. Она хорошо знала. Он прятался, бегал на чердак, когда у нее подступала к горлу — вот-вот хлынет! — кровь. Она искала его под любыми ничтожными предлогами, как несносная мать. Она знала хорошо. Темное и точное.) «Чем оправдать его присутствие в этом доме? Не понимаю, отец, как у него хватает совести… Прекрасно знает, что его ждет работа, и вечно торчит наверху, на этом чердаке, читает… Проклятые книги! Единственное наследство его несчастного отца… И подумать только, что Сесар вынужден трудиться в городе! А я тут бьюсь одна, совершенно одна, чтобы наладить хозяйство, поднять поместье. Где же справедливость, отец, где справедливость?» Она стояла перед Херардо — высокая, неподкупная, воплощение здравого смысла. «Тот, кто не работает, отец, не имеет права на жизнь». Как неуместны эти слова, здесь, в Энкрусихаде… Херардо Корво склонял голову, выпячивал нижнюю губу. Запах белых цветов нагонял сон. А ночью она лежала, глядя в потолок, ее мучила темная бессонница, о которой она не говорила на исповеди. «Если бы Даниэль был моим сыном, все было бы иначе. Я забочусь о его благе, только о его благе…» Голос ее дрожал. «Если бы он был моим сыном».

В Эгросе тихо жила богатая старая дева, внучка бывшего управляющего герцогскими землями. Звали ее Беатрис. Ее родители купили когда-то домик у герцога, завели триста голов скота и даже наняли двух пастухов. Беатрис шила в саду, поливала цветы, ярко-красные герани и белые розы, а они — вероятно, от холода — осыпались по ночам. Исабель стала заходить к ней после мессы, и они сидели подолгу в тени шелковицы, среди гераней и перезрелых роз. Беатрис уже стукнуло сорок. У нее были поля пшеницы (еще ее дед купил эту землю в Лос-Пинарес), полные сундуки богато расшитого льняного белья, деревенские серебряные драгоценности и вклады в банке. Однажды, вместе с Исабелью, к ней зашел Херардо, в черном костюме с бархатным воротником и в лакированных сверкающих штиблетах, правда, немного ношенных и вышедших из моды. Благородные седины придавали ему достойный вид. В руке он держал бамбуковую трость, и шелковый платочек белел у сердца, как привядший печальный цветок. Шесть месяцев спустя, в феврале 1932 года, Беатрис и Херардо обвенчались в местной часовне. Домик невесты, и все цветы, и крикливые воробьи на шелковице остались одни. Смуглая, скуластая, синеглазая, плоскогрудая Беатрис вошла в поместье женой Херардо и принесла в приданое три окованных сундука, трогательный ларец состарившейся невесты и удивительно чистый взгляд. Кучер Дамиан сказал на кухне: «Еще одна служанка сеньорите Исабель».

Не прошло и месяца со дня свадьбы, как однажды утром служанки увидели, что сеньорита Исабель бежит к дому вся в поту, задыхается, ломает руки. Кажется, из лесу. Вбежала к себе и заперлась. До вечера не ела, а вечером пошла к отцу. Она сразу изменилась, лицо стало желтое, как свеча. Исабель и Херардо заперлись в гостиной и долго беседовали. Потом все пошло так быстро, так грубо, и трудно было запомнить, что же случилось. Позвали Даниэля. О чем они там говорили, что там было за толстыми, почерневшими и таинственными дубовыми дверями, не узнали ни служанки, ни Дамиан, ни крестьяне. Но в тот же вечер Даниэль Корво, которому к тому времени исполнилось семнадцать лет, уложил свои вещи, а на рассвете ушел из дому. И никто его больше не видел.

В Эгросе растерялись. «Не имеют права выгонять его, как собаку!» — говорили одни. А другие: «Никто его не выгонял, он сам ушел, по своей воле». Тщетно пытались вытянуть хоть что-нибудь из слуг, из Танайи. «Ничего не знаем», — отвечали они. Только Дамиан заметил: «Путаный был парень и гордый. Кровь нехорошая. И еще — много ходил с сеньоритой Вероникой». — «Лодырь он и бессердечный, — прибавила Марта, нарезая хлеб. — Не та кровь. Даст бог, не вернется». Но Танайя в домике за тополями тихо говорила мужу: «Такого не захочешь, а полюбишь. Им до него далеко».

В том же году, в ноябре, Беатрис — запоздалая, невеселая мать — рожала двое суток, родила девочку и умерла на рассвете третьего дня. Ее костлявое желтое лицо в свете свечей казалось удивительно мирным, почти нежным. Пустые окованные сундуки продали старьевщику, а тощее, покорное, верное тело легло в землю Эгроса, рядом с Маргаритой и бабушками. Через пятнадцать дней вынули крахмальную вышитую сорочку, в которой крестили всех детей этого дома. Исабель и Херардо отнесли девочку в церковь и нарекли Моникой.

Прошло еще три года. Три обыкновенных года. Даже мирных. Под более или менее нежной опекой Исабели, без излишней ласки Моника росла, как зверек в горах. Иногда из бабушкиных тряпок ей шили хорошенькие, немного нелепые платьица, из-под которых виднелись ее проворные сильные ножки. Вероника жила как всегда, как при Даниэле: молчала. Не жаловалась, не плакала. Еще два раза отказала Энрикесу. Не резко, не кротко — просто, как делала все. Просто и твердо. Иногда Исабель выходила из себя, но в душе восхищалась. «Она не от мира сего». И пугалась почему-то.

Старый почтальон отдавал письма Танайе. Глаза у нее блестели, она с трудом сдерживала радость, когда тихо звала у стены: «Сеньорита Вероника, письмо…»

В апреле 1935 года, утром, Вероника ушла из поместья. Потом узнали, что она вышла на рассвете и пошла по дороге, которая вела на Нэву. Пастухи говорили, что Даниэль Корво — взрослый, незнакомый, как волк, — ждал ее у деревьев, метрах в пятистах от дома.

(От дома их игр, их страха, их детства. Среди лугов и тополей. У хижины Танайи. Недалеко от реки, от лужаек, от буков, от пещер, где живут летучие мыши, от скал и от обрывов. От дома, который, наверное, им так и не удалось забыть.)

На другой день Херардо Корво вышел на дорогу. Кристаллики свежего снега поскрипывали под ногами. Он посмотрел на горизонт, туда, за горы. «Еще одна потеря…» И вычеркнул ее имя. Без гнева. Спокойно, покорно, может быть — с облегчением. День был холодный. Херардо сел к столу напротив Исабели, единственной дочери.

«Отец, ты не увидишь ни одной слезы, не заметишь, как дрожат у меня руки. Отец, ты не узнаешь моих мыслей, никогда не поймешь, что твоя смерть мне дороже собственной жизни. Мои руки не задрожат, мои глаза посмотрят прямо. Мои губы улыбнутся, когда я поздороваюсь с тобой или предложу вина. Отец, я Исабель Корво, я продолжаю тебя».

Теперь у них не подавали тонких, изысканных блюд. Они ели густые супы, полезные, питательные. Практичные крестьянские супы. Херардо от них мутило. Исабель, в облаке пара, различала суп дурацкой, невесть откуда взявшейся серебряной ложкой, как заправская хозяйка. «Необходимо сократить расходы, отец. Мы должны поднять Энкрусихаду». Супа Херардо почти не ел, зато методично, упорно и вдумчиво опустошал винный погреб, гордость дома. Борзые устало лежали по сторонам его кресла. Он был старый, эгоистичный, вялый, его ничто не трогало, только бы было тихо. Ничего не надо делать, можно пить — и ладно.

В июле 1936 началась война. Несколько часов прошли в сомнениях, потом на дороге показались машины. В них сидели вооруженные фалангисты. Взяли учителя — Мигеля Патино, и сына кузнеца за политику. Сын кузнеца пытался бежать, бросился по насыпи к реке, но ему прострелили голову, и он свалился в воду. Отцу сообщили, он пошел за ним. Когда тело несли по деревне, все закрывали окна и двери. Про учителя одни говорили, что он расстрелян у Валье-Пардо, другие — что жив. Больше о нем не слышали. И война, если не считать этих событий, обошла Эгрос стороной.

Как-то раз очень высоко пролетели самолеты. Так говорили, во всяком случае. Три года была прервана связь, мужчин забирали в армию. У трех убили мужей, у одной — сына. И все. Жизнь шла как положено. Пахали, пасли скот, умирали, рожали. Потом до Энкрусихады дошли слухи о Веронике и Даниэле. Он был на фронте, воевал за республику. В 1938 году Вероника погибла во время бомбежки. Кажется, она ждала ребенка. В 1939 война кончилась, и Даниэль бежал во Францию.

Сесар давно отказался от мысли основать адвокатскую контору вместе с товарищем детства. И этот замысел его провалился, и многие другие. Потом — война… А когда он вернулся, все было уже не так.

У Сесара завелись какие-то не совсем ясные дела. Иногда он что-то зарабатывал и ходил веселый. Чаще — просил помощи у Исабели. Так он и жил. Он был озлоблен и ругал все на свете. Потом он купил старую машину, очень старую и разбитую, которая «облегчала его деловые поездки». Никто в поместье не спрашивал его, что же это за поездки. Только Исабель ворчала, когда он приходил просить денег и фантазировал: «Клянусь тебе, Исабель, на этот раз я разбогатею… Вот представь себе…» Исабель не представляла и туго стягивала кошелек. Сесар хлопал дверью и грозил, что не вернется. Однако возвращался. А Херардо смотрел на него, как смотрят на старый, забытый портрет: «Кого это он так напоминает?..»

(«Мальчик носился по лугу, по широкой, красной, бескрайней земле на черной лошадке…»)

Однажды, в феврале 1947 года, Сесар привез новость. «Его видели. Он где-то тут бродит, голодный, больной… как нищий. Этого проходимца». А потом: «Они должны бы его линчевать, если он сунется в деревню». Исабель ничего не сказала.

Сесар часто ругал Даниэля. И все чаще приносил новости о нем. «Тут один его видел. А этот с ним говорил…» Сесар поджимал губы слишком брезгливо, должно быть — не совсем искренне. «Да, повезло ему, можно сказать. А что ж он думал? Встретят с распростертыми объятьями? Эти, побежденные, — истинная чума. Истинная!» Исабель слушала и молчала.

Даниэль. Чужой, уничтоженный Даниэль. Он был живой в ее негаснущей памяти. Побежденный Даниэль — перед ее мысленным взором. Больной Даниэль — перед ее мысленным взором. Горячая июньская ночь, открытые окна, золотистые бабочки вьются вокруг лампы, желтый круг света на дереве стола, и предательский, густой, проклятый запах белых цветов пробирает до костей. Серебряные ножницы и шитье застыли к руках. Черные завитки падали на темное маленькое ухо. И, как слеза, блестела сережка.

Как-то вечером она сказала в первый раз:

— Отец, Даниэль должен вернуться домой. В свой дом.

Херардо посмотрел на нее как на сумасшедшую. Исабель чуть улыбалась. Она знала, что победит. Она побеждала всегда: когда сватала отцу Беатрис, когда выгоняла Даниэля.

Моника, младшая, удивленно глядела на них. Ей только что исполнилось пятнадцать, она ничего не знала, она росла почти дикой в этом мертвом доме.

— Выйди на минутку, — сказала Исабель. — Мне надо поговорить с папой…

(«Лживые слова, лживое милосердие. Ах, Исабель, дочка, дочка, ты настоящий ворон… А может — так и надо, может, правду говоришь».) Херардо Корво смотрел на нее сбоку, шея у него была кривая.

— Отец, вчера я написала Даниэлю. Прошу его вернуться… домой. Прошло много времени. Мы все забыли…

Херардо Корво смотрел на нее не то жестоко, не то равнодушно. Он не двинулся. Только сказал:

— Забыли! Ну ладно. Твой брат Сесар не захочет…

Исабель отложила шитье. Ее губы чуть дрожали. Херардо знал эту немую злобу, это презрение.

— Сесар! Сесару никогда не было дела до того… Он не может простить, что Даниэль сражался против них. Что они были врагами в единственно важное время его жизни. Сесар живет воспоминаниями о войне. Она уже восемь лет как кончилась, и все, все простили, кроме нас!.. Этот дом принадлежит и Даниэлю. Мы не можем лишить его прав. Я так ему и написала: «Это твой дом. Я не милостыню тебе подаю, дом — твой». Если он захочет приехать, ему никто не может помешать. Он вернулся, отец, он искупил вину. Никто не может помешать. Мы христиане. И дом принадлежит ему…

— Его отец нас разорил. Мы держали его из милости.

Херардо говорил не особенно убежденно. Должно быть, он нарочно повторял то, что она говорила раньше. Но Исабель об этом забыла.

— Ну, если хочет — приедет, — сказала она.

В конце января погиб лесник. Кажется, какие-то газеты написали в отделе происшествий о несчастном случае. Вероятно, именно так узнал об этом Даниэль.

Весной, когда Исабель уже почти потеряла надежду, пришло письмо, адресованное Херардо. Исабель держала его, а руки у нее дрожали — как прежде и по-новому. В большой неприбранной гостиной было холодно. Из-под потертых парчовых гардин светил в большие окна сырой голубой бледный свет. Херардо дремал у камина. Был предвечерний час, время анисовой водки, и писем, опоздавших на несколько дней, и газеты, мокрой от дождя или просто рваной. Тихий час, когда сидишь один и печалиться, может быть, не о чем. Исабель долго смотрела на отца, потом вручила ему письмо. Он медленно его прочел и медленно вернул ей. И пожал плечами, что, вероятно, означало: «Ты распоряжаешься, не я». Исабель подошла к окну и прочитала в последних лучах света: «Херардо! Если домик лесника свободен, я приеду. В Энкрусихаде жить не хочу. Буду охранять лес на тех же условиях, что он. Мне хватит». И снова имя, то имя, которое, как ей всегда казалось, носил он один: «Даниэль».

В Эгросе не знали, как это было. Говорили, шушукались, наполовину угадывали. Во всяком случае, одно знали точно: ранним весенним утром, после дождя, Даниэль Корво вернулся в поместье.

 

Глава вторая

Моника остановилась в дверях. Тут были две летучие мыши. Они висели тихо, раскинув крылья, словно прилипли к беленой стене. Казалось, что они черные.

Моника резко толкнула дверь. Взвизгнули петли, ворвался серый, сырой холод. Летучие мыши испугались. Они слепо тыкались в стены, шлепались об пол. Наконец улетели. В те пещеры, в скале, за садом. А может — в лес.

Летучие мыши исчезли в низком белом небе. «Чертенята», — подумала она. Всю ночь шел дождь. Осколками холодного зеркала лежали тихие лужи. В них отражались воробьи. Моника снова не разрешила себе кинуться на дорогу. «Летучие мыши». Она судорожно думала. И смотрела туда, вдаль, откуда доносился шум, откуда ехала машина. «Это Сесар. Они приехали». Дорога шла за полем, за лугом, где еще не скошена мокрая, до боли зеленая трава. «Летучие мыши. Когда я была маленькая, я видела, что с ними делал Гойо». Мысли у нее путались. «Боюсь». Вот глупо, чего тут бояться! Она не знала, чего боится. Шум приближался. «Летучие мыши. Плохая примета. Исабель говорила. А я не верю! В ноябре мне исполнилось пятнадцать. Прямо не знаю, почему я места себе не нахожу». А может, ей было весело. Она и сама не понимала. Просто сердце сжималось, и не хватало терпения. Мысли не унимались. «Там, в пещерах. Темно было и пахло колодцем. А мыши висели на потолке. Прямо гроздьями. Черные такие, липкие. Гойо брал их в руки». От дороги к дому вела через луг и поле широкая дорожка. После дождя в колеях от колес машины стояла радужная вода. «А Гойо как увидит, у него прямо руки чешутся. Возьмет мышь за кончики крыльев своими большими корявыми руками и прибьет к дереву… Говорил, это он их распинает, потому что они черти. И курить заставлял. У него всегда были в кармане окурки. Желтые. Мыши правда курили. Дым из ноздрей шел. Ну, из каких-то дырок. Я сама видела». За тополями завыла собака, и ее жалоба заглушила шум машины. Монику снова потянуло туда, на дорогу. «Гойо тушил им об глаза окурки. А они так тоненько кричали. Так противно. Но это было ничего, потому что они черти». Собака замолчала.

Машина Сесара — его старая, смешная машина — показалась наконец из-за поворота. «Приехали». Моника пошла к машине. Ноги вязли в грязи. «А теперь не смешная. Первый раз не смешная машина. Кажется, я не боюсь. Нечего тут бояться. Ничего такого не будет. Даниэль приехал. Ну и ладно. А что? Наверное, эта самая ненависть уже прошла». Хотя, сколько она себя помнит, в доме только и говорили что об этой ненависти. «Даниэль, может, и не знает про меня. Зато уж я про него послушала! А сейчас ничего не будет. Теперь все старые. Все давно кончилось». Да, все кончилось в этом доме. Она смотрела, как старая машина ковыляет по грязи, под деревьями в белом цвету. «Прямо черепаха. Давно пора на слом. А Сесар ею гордится». Нет. Рассмешить себя не удалось. «Страшно». Всегда, с самого детства, ей казалось, что она опоздала, поздно пришла в этот дом, к папе, к брату, к сестре. Непростительно поздно, и вот — выключена из жизни. «Из этой старой жизни», — сердито подумала она. У всех была раньше какая-то жизнь. Они всегда говорили про дела, которые уже случились, уже умерли. Никогда, ни разу не говорили о чем-нибудь, что еще случится. «Только и знают, что ворошить золу. Вот приедет Даниэль и оботрет тут все от пыли. У них — как на чердаке. Как будто они не знают, что я тут живу, что мне тоже интересно. Ведь у меня еще ничего не было! Этот Даниэль — точно привидение. Вот не думала его увидеть! И они вроде бы тоже. Они про него говорят, словно он умер. Не хочу я тут жить». Моника сжала руки. «Кажется, я рада. Может, я радуюсь, что приехал Даниэль». И отца, и брата, и сестру волновало иногда то, что они любили или ненавидели, — то, что прошло. И никогда не волновало то, что придет. То, чего ждет она. «Мне ужо пятнадцать». Неужели не будет ничего нового, ничего не произойдет, ничего не случится с ней?

Машина ехала к дому. Взлетали воробьи и садились на колосья, у дороги. К дому ехал Даниэль, проклятый, прощенный. «Они его выгнали. Папа, Исабель и Сесар. А теперь вот простили. Интересно, что они простили?» Даниэль раскопал могилу времени. Может, ненависть или старая любовь таилась в этом доме? Или обида. Забытые голоса. «Просто им уже не важно. Они не простили. Им просто не важно. Может, он теперь такой же, как они». Она опять взбунтовалась. «Не могу я тут жить! Я не хочу, как они. Они мертвые». Забытые голоса. Она плохо, очень плохо знала, о чем говорят в доме. «Старые дела…» Она думала судорожно, нервно. Все было так смутно, так давно. Никто ничего не объяснял. «Даниэля выгнали из дому. Его отец разорил папу. Они его все равно приютили. А потом выгнали. Он увел Веронику». Она не понимала. Никто ей ничего не объяснял. «Я видела ее портрет. Исабель говорит, я на нее похожа. Это неправда, она очень красивая. Исабель прячет ее портрет в своих тайничках. В пыльных тайничках. У нее все пыльное». Ей опять стало как-то не по себе, страшно. «Старые дела». Страх был маленький, холодный. Как тогда, в детстве, когда мыши курили. «Эти ужасные распятые мыши. Они на меня смотрели. У них такие круглые глаза. Гойо говорил, летучие мыши не видят. А они смотрели. Прямо как сейчас слышу — он ткнет окурком в глаз, а глаз шипит. Смотрели они».

Машина была совсем близко. Сейчас остановится у дома. Тут, на площадке, где стоит в грязи Моника. «Смотрели. А я боялась». Моника часто боялась. Она боялась всего, чего не знала. Того, о чем говорили отец, брат Сесар, сестра Исабель. Того, о чем они молчали. Всего того, о чем она не спрашивала. Детства брата и сестры, жизни той сестры, Вероники. Того, что было, когда не было ее самой. Они говорили о войне и довоенном времени. О людях, составивших часть их жизни. О тех, кто жил до нее в этом самом папином доме. Она никогда их не видела, не слышала их голосов. Таким вот призраком был Даниэль. Он состоял из слов. Из папиных, Исабелиных, Сесаровых слов. Папа, сестра и брат так и жили тут, в доме, как будто ничего не случилось. Тихо жили. И сейчас живут. «Живут тихо. Смотрят на все из этого „сейчас“, будто с конца дороги». Да, Моника знала — часто, непонятно как, они смотрели назад. А двинуться не могли. «Вроде старых кукол». Моника тряхнула волосами. Иногда ей приходили в голову очень странные мысли, она ничего не могла с этим поделать. Она думала: «Они прибиты к полу, им не сдвинуться. Вот почему они смотрят назад. Такие маленькие куклы, пыльные, сморщенные». Наверное, они кричат, а никто не слышит. Никто не может им помочь в этих делах, потому что все было раньше, давно. «Проклятый Даниэль». «Его отец разорил нас. Но мы приютили его, а он повел себя, как вор». Голоса, споры, и все о том, чего не вернуть. «Почему это? Почему?» Моника сжала руки. «Я теперь не девочка. Мне пятнадцать лет. Теперь Исабель мне и говорить не разрешает с Гойо. Со всеми Танайиными детьми. Когда я там иду, они притворяются, что не видят. Сегодня приезжает Даниэль. Наверное, он и не знает про меня».

Машина остановилась. Доехала до конца дорожки и стала на площадке, перед домом, у деревьев в белом цвету. Моника подошла ближе.

Первым вышел Сесар и посмотрел на нее.

— Папа встал?

Моника пожала плечами.

— Не знаю. Не слышала.

Потом вылез Даниэль. Он был худой, высокий. «На Сесара не похож». Черные вьющиеся волосы, впалые щеки. На секунду она ощутила его холодный, синий взгляд.

— Это Моника, — сказал Сесар. — Ну, ты знаешь. Папа женился второй раз.

Даниэль не ответил. Он взглянул наверх, на высокие окна. И пошел в дом. Моника и Сесар смотрели, как медленными шагами он входит во мглу передней. «Устал». Монике показалось, что он растаял, растворился в темноте. А там, внутри, где он появился, возникли бесчисленные голоса, гулко отдались долгим эхом и исчезли, навсегда исчезли. «Как будто тень вернулась. А он не вернется, никогда». Моника со всех ног кинулась прочь от дома. У тополей она остановилась. Сердце у нее болело. «Боюсь».

Херардо Корво услышал шум мотора еще в постели. Сперва ему показалось, что жужжит огромный жук. Потом он подумал: «Машина». Открыл глаза. Сквозь щели ставень тянулись ниточки света. Тут он вспомнил. «Даниэль». Он приподнялся. «Сесар везет Даниэля». Он сел в кровати. Голова тупо болела, во рту было горько. Как будто все нёбо обложило какой-то гадостью. Он прижал кулаки к вискам. «Вчера вечером. Анисовая. Тьфу, дрянь какая». Он тяжело спрыгнул на пол и пошел к окну. Ворвался свет, стало больно глазам, и словно душ окатил грудь и плечи. Он выглянул из окна. Перед домом стояла Моника. Он увидел растрепанные кудри, короткие, как у мальчика. Младшая. Он задумчиво смотрел на нее. «Интересно, — думал он, — что же я чувствую, когда на нее смотрю». Девочка пошла к дорожке, наверно, хочет выйти на шоссе. «Любопытная… Ох, если бы она знала! Господи, как скучно быть молодым! Все им надо понять. Все подавай сразу. А к чему? Господи, к чему?» Ей пятнадцать лет. Родилась пятнадцать лет назад. «Кошмар какой-то. Беатрис. От нее пахло землей, скотом. Черт знает что. Деньги принесла. То есть всякие вещи, которые стоят денег… Исабель, дочка. Исабель, ворон. Ты любишь этот дом, как я, а защищаешь — лучше… Да, Исабель, ты — моего времени. Не то что эта бедняга». Моника была тоненькая, стройная. Ее длинные, сильные, золотистые ноги не знали покоя. И ее худенькое тело, и плечики, и темно-золотые, бронзовые, короткие кудряшки мучали его — слишком уж она живая, слишком простодушная. Доверчивая. Бедная Моника… В сущности, она — ошибка… Ее не должно было быть. Он зевнул, вернулся к кровати, пошарил под ней — искал туфли. «Идиотская была история». Ему хотелось спать. Мотор жужжал громче. «Приехал. Сколько шуму развели, а для чего? Простили, забыли. Да-а… Сколько сил ухлопали. Сколько наговорили. А к чему? Забыли, и все». Херардо обвел комнату медленным взглядом. «Кровать». С четырьмя точеными, черного дерева, столбиками, под вышитым желтым пологом. Тут спали его родители. Тут спал он сам с Маргаритой и с Беатрис. Тут он родился, тут родились его дети. Он отвел в сторону поток воспоминаний. «Вспоминать не буду. Скучно». На полу лежал желтый квадрат солнечного света… «Проехали последний поворот». Херардо наступил на солнечный квадрат, стало тепло голой пятке. Он поднял с полу галстук и грязный крахмальный воротничок. Выпрямляясь, увидел себя в зеркало платяного шкафа. По ночам луна пробиралась сквозь щели, чуть касаясь мебели, подползала к зеркалу, оставалась в нем, и оно блестело влажным надоедливым блеском. Херардо подошел к своему отражению. «Старый…» От мятой пижамы пахло потом и анисовой водкой. Одиноким, затяжным, невеселым пьянством. «Старый». Он провел рукой по небритому лицу. Щеки были в белых пупырышках. «Лицо в какой-то золе». Он открыл рот, высунул язык. «И во рту зола. В глазах тоже». Он медленно сел, у него болела спина. «Шестьдесят четыре. Не так много. А как будто сто. Или тысяча. Никакой разницы». Он и в отчаяние не мог впасть. Устал — это да. Грустно бывает. Он пил анисовую. Он дошел до анисовой фазы. Наутро каялся. Его не трогал приезд Даниэля. «Пускай волнуются Моника с Исабелью». Он вспомнил лицо Исабели. Желтое лицо и темные мысли, ложное смирение в яростных черных глазах. «Папа, Даниэль должен вернуться сюда». Так она сказала. Херардо вздохнул и потянулся. «Сколько наворотили, а к чему? „Папа, он должен вернуться“. А сама во всем виновата». Херардо Корво начал одеваться. Брюки надел прямо на пижаму и стал засовывать под пояс пижамную куртку. «Когда ты такой, как Моника, веришь во всякие обиды, ненависти, клятвы, любовь… А их нет. Состаришься, время пройдет, и ничего этого нет. Прощаешь. Или забываешь, точнее сказать. Ничего тебе не важно. Вот едет этот Даниэль. Какой крик стоял, когда его выгнали! А теперь что? Истинно, одни мертвые спасутся». Он открыл шкаф, вынул бутылку. Посмотрел на свет. Подошел к ночному столику, вылил все, что было, в стакан.

Он пил медленно. В такое холодное весеннее утро анисовая — дело верное, не обманет. С бутылкой в одной руке и стаканом в другой он опять подошел к окну. И увидел машину. Старый «фордик» Сесара пробирался по лужам, переваливался, спотыкался, и грязная вода брызгала из-под колес.

Наконец машина стала. Первым вышел Сесар. Потом — Даниэль и посмотрел вверх, сюда. Херардо инстинктивно шагнул назад. «Старый. Он тоже старый». На секунду он вспомнил того Даниэля. Того, который ушел так много лет назад. «А теперь — старый. Он тоже старый». Херардо выпил залпом весь стакан. «Заряжусь получше, а то надо с ним говорить».

Исабель услышала шум машины, когда еще невозможно было его услышать. Она сама не знала, почему долетел до нее грубый и грозный звук. Угроза висела над ней с самого утра. А может, со вчерашнего вечера. Или с той ночи, когда молодой Даниэль ушел из дому по ее вине.

Исабель сидела перед зеркалом, в спальне. Зеркало было овальное. Мамино. Она взяла его себе, когда отец женился на Беатрис. И лицо и комната в зеркале принадлежали другому миру. Уменьшенному миру мечты, чуть выпуклому, вписанному в темный овал рамки. Исабель вдевала сережку в правое ухо, услышала мотор и замерла. Руки не дрожали. У нее были белые, длинные, красивые руки. Холодным и острым огоньком сверкал бриллиантик на пальце. Она отвела взгляд от собственных глаз и посмотрела на жемчужную сережку. Завиток синеватой змейкой обвивал мочку. «Как я его любила!» Исабель уронила руку на розовый мрамор столика. Потом опять взяла сережку. Камушек на пальце сверкал и ничего не говорил сердцу. «Как я его любила, как любила, а теперь не люблю. Я знаю, что не люблю». Черный шелк стягивал грудь. Стебель белой шеи виднелся в вырезе платья. Голова крупная, хорошо посажена. Да, она красавица. Во всяком случае, можно подумать, что она была красавицей. Исабель быстро поправила завитки, спрятала первые седые волосы. И не сочла нужным улыбнуться. Она не умела улыбаться. «Причин не было».

Шум становился сильнее, ближе, и ей было страшно. Но сердце билось ровно. Медленно, как всегда, Исабель закончила утренний туалет. Через несколько минут зазвонят к мессе. Она причащалась каждый день, в один и тот же час, торжественно и точно. В черном шелковом платье и жемчужных серьгах. Большие глаза под желтовато-бледным лбом светились черным светом. «Я помню. Хорошо помню». Исабель отошла от зеркала. У порога остановилась, словно какая-то сила удержала ее. «А как все пылало вот тут! Как я ночи напролет умирала от ревности! Как ненавидела ее, сестру. Блаженной памяти сестру. Его я тоже ненавидела и любила больше всего на свете. Лежала ночи напролет, ничего не могла поделать с их любовью. Помню, простыни были жесткие, холодные, и я не могла заснуть. Я слышала его голос, видела его глаза. Я сгорала. Никому, никому не пожелаю такой муки». Исабель вышла на площадку. «Он моложе меня. Ему было четырнадцать, мне — восемнадцать. Я никого не любила. Мужчины грубые, грязные, глупые. Он был не такой. Он всегда был для меня не такой, как все. Кожа гладкая, смуглая, как у девочки. Высокий, мне под стать. Я никого не знала, я ведь жила взаперти, в собственном сердце. А сейчас я заперта в доме, я хозяйка Энкрусихады. Я и тогда любила ее, как теперь, ее и Даниэля. Я никогда ничего не любила в мире, только ее и Даниэля, и никогда не могла получить обоих, а одного мне мало. Тогда уже все здесь подчинялись мне, и я так старалась для него. Я еще сама не знала, я была глупая, темная, но я его уже любила. Больше жизни. Я была бы рада спрятать его ото всех. Думала, мне жалко, что я — не его мать. Думала, я хочу, чтобы он был моим сыном, чтобы его тело вышло из моего тела. Чтобы его кровь была моей кровью. А потом я увидела их вместе, открыла их любовь и поняла, что ошибалась. Когда я застала его с Вероникой, в тот день, я поняла, что все не так. Что другой голод и другая жажда влекут меня к его телу и крови. Голод и жажда иссушили меня». Она вздохнула. Приподнялись длинные ресницы, сверкнули глаза. «Если б он понял тогда, если бы знал! Не знал, не узнает… Это я испортила ему жизнь, я его выгнала. Но господь простил меня, одному господу ведомо, как я страдала. Я не могла заглушить ту боль, не могла с ней справиться». Исабель пошла по лестнице. «А теперь не люблю, не люблю».

Внизу, за садом, семь раз прозвучал колокол. Исабель расправила черную мантилью. Подержала ее перед глазами — кружево распростерлось крыльями странной, прекрасной птицы. Исабель шла медленно, останавливалась на ступеньках, мантилья мягко лежала на собранных в узел темных волосах. «Уже не люблю. Как странно. Все прошло, все сгорело во времени».

Сесар видел, как спина Даниэля исчезла в темном отверстии двери. Моника постояла, помолчала и кинулась к тополям. Он равнодушно посмотрел ей вслед, думая о другом. Она остановилась у деревьев, высоких и чужих, как мачты. Сесар нервно зажег спичку, раскурил сигарету. «Ну вот. Надеюсь, Исабель будет довольна. Да, властности у нее хватает! Все мы у нее под каблуком. Ладно, главное, чтобы в доме было спокойно». Сесар поднял глаза к окну отцовской спальни.

«А старик, наверное, надрался. Как обычно. Глаза красные, язык обложен. Дождутся, увезу отсюда Монику. Не годится ей тут жить. Бедняга Моника! Когда я сюда приезжаю, всегда говорю себе: надо ее увезти. А уеду — и забываю. Ничего, увезу! Тем более, когда Даниэль приехал. Черт его знает, что там у него на душе. Сволочь!» Сесар подошел к машине и задумчиво посмотрел на брызги и потеки грязи. Воробей опустился у ближней лужи, потом поднялся, глуховато шелестя крылышками. «Нечего сказать, справедливо! Воюй тут, теряй руку, голодай… побеждай, в конце концов! А потом — изволь, вези к себе в дом врага. Ничего не скажешь, мило! Все Исабель. Благородство, видите ли. Сразу ясно, что там не побывала. Куда ей понять, что это было такое!» Он яростно стиснул зубы. «Дура она. Не понимаю я этих баб. Выгнала его. Теперь обратно зовет. Больного. Жалкого. Побежденного. А к чему? Ну ладно, пускай у нее благородное сердце. Кто его знает, что там в ней сидит, в старой деве! А Монику увезу. Выгорит с лесом, деньги будут — и увезу. Нечем дышать в этом доме».

Он опять посмотрел на тополя. Моники не было. «Как Исабель прикажет, так и делаем. Сами не замечаем. Замечу — уже поздно, сделал. Да…»

Сесар бросил окурок и примял его ногой. «Ну, радуйся, получила. Посмотрим, что теперь будет. Вот сволочь, сволочь… Увидите еще, сами скажете, что я был прав. Еще наплачетесь». Он вздрогнул, ветер был холодный. «Девять лет прошло. А я не забыл. Пускай хоть тысячу раз возвращается, пускай у него все права. Не забыл. Болят старые раны! Я прощать не умею, я не забываю. Я не понимаю этих, которые прощают. Начинают, видите ли, сначала, новый счет. У меня раны болят. Не верю я в эти их прощенья и раскаяния! Я лично ни разу ни в чем не раскаялся. Дела не так-то легко умирают. И люди тоже. Я-то видел, хорошо умирать или нет, на моих глазах умирали. Не видел бы — сам бы не поверил. Девять лет, да, девять лет. А как вчера. Ни минуты не подумаю, только позови и — всех из пулемета, р-раз! Мне Даниэля не жалко. Не внушает, как говорится, сострадания. Еще неизвестно, кому хуже — ему или мне». Руки в карманах снялись в кулак. «Интересно, почему это я обязан ей подчиняться? Что я, собака? Крутит нами, как хочет! Это я привез Даниэля, я беру его в мой собственный дом. Потому что у него нет прав. Никаких. Да, на войне я был герой, а дома — паршивая собачонка. Тьфу, дрянь какая! Вот именно, дрянь. Уеду, ноги моей тут не будет!»

Нетерпеливо, быстро он вошел в дом. «Следующий раз увезу Монику. Ей-богу, увезу. Дел много, а то бы давно увез».

Там, в прихожей, тихо стоял Даниэль. Исабель, в черной мантилье, с молитвенником в руке, молча смотрела на него о нижней ступеньки. «Да. Нечем дышать в этом доме».

Ветер принес колокольный звон и запах белых цветов. Колокол ударил семь раз, далеко, красиво.

Мгла за дверью становилась прозрачней. Бледное лицо Исабели плавало в полутьме. Потом он услышал шаги Сесара. «И из-за этих я так мучался?» Даниэль стоял тихо. Спокойствие и равнодушие рождались в нем. «Холодно».

Исабель подошла к нему.

— Добро пожаловать в наш дом.

Она коснулась его щеки губами. Потом медленно прошла мимо него, вышла из дому в холодный утренний свет, и птицы вспорхнули над лужами. «К мессе идет, как тогда. В тот же час. Странная штука время! Куда оно уходит в этом доме?..»

Даниэль взглянул на лестницу. Та же самая. «Как будто сейчас спустится Вероника». Но даже от этого не стало больно. Он подошел к первой ступеньке. «Эгрос умрет. Построят плотину — и он умрет. И все прекратится наконец. Да, наконец».

Сверху сочился нежный свет. Даниэль закрыл глаза. «Где мои друзья? Где враги?»

 

Глава третья

Даниэль Корво приехал поздней весной. Уже зеленели крутые склоны Оса и Нэвы, а на вершинах еще лежал снег. Даниэль знал, что Эгрос — плохое место. Оно затерялось на дне долины, кругом — стеной — горы, с гор текут реки, три реки, и, наверное, поэтому в Эгросе всегда слышен какой-то тихий, глухой, противный шум. Зато леса он вспоминал с любовью — дубы, буки, клены. Рощи тополей, камыши у воды, пещеры, где жили пауки и летучие мыши. Когда солнце светило сбоку, пещеры были синие, когда оно стояло против входа — лиловые или зеленые. Он вспоминал, как пахнет рожь, пшеница, овес. Вспоминал твердую землю и дальние участки, каменистые, крутые, поросшие сорной травой. Леса и луга. Зеленые пахучие травы, медлительных коров и дикий, кровавый привкус здешнего мяса.

Даниэль знал хорошо, что Эгрос — плохое место. Наверное, оно стало еще хуже с тех пор, как перешло к Энрикесу. Он не был тут шестнадцать лет и вот — увидел, что Эгрос равнодушно, сознательно и покорно ждет конца. Людей могли выгнать с минуты на минуту. У них забирали дома и земли, потому что это место собирались запрудить. В километре от селенья, у восточных склонов Оса и Нэвы, там, где катит черноватые воды речка Агаро, строили крепость — большую плотину из цемента и бетона. На стройке работали в две смены крестьяне из окрестных деревень и заключенные из лагеря. Лагерь был новый. Находился он недалеко, в Долине Камней, — длинный барак и двор, огороженный толстыми бревнами.

Когда в конце прошлого века государство ограничило размеры лесных и земельных угодий, Эгрос остался равнодушен. Здесь ни у кого не было ни лесов, ни земли. Но сейчас людей должны были выселить, и почти всем некуда было деться. Они всегда батрачили, всегда жили на чужой земле, хотя она и питала их посевы. Она была как друг или сын — и добра от нее не видишь, и уйти не уйдешь. Даниэль вернулся в заброшенный, грязный, полумертвый Эгрос. Стены домов разрушались — «чего там чинить, все равно затопят!» Гостиницы не было — «не до гостей, самим плохо»; и все приходило в упадок, отделялось от мира. Люди знали, что скоро все затопит вода, и жизнь казалась им краткой, призрачной, непостоянной. Никто не думал о завтрашнем дне. Смутный, стихийный ропот шел по деревне. Тайком вырубали лес. Рубили деревья, о которых так долго мечтали. Особенно досталось лесам Нэвы — озлобленные крестьяне топили плиту буками и дубами Херардо Корво. И охотились яростно, жадно, исчезло былое уважение к запретам, к чужой собственности. Молчаливая солидарность появилась у них, прорвалась вековая, тихая, подавленная ненависть. Лесник и егери преследовали их, но они доставали припрятанные старые ружья, заряжали их через дуло самодельными пулями, и в горах почти беспрерывно раздавались выстрелы. Кончились столетия почтительного страха, и оказалось, что все запреты — всего лишь тонкая оболочка, которую, того и гляди, разорвет молчаливая ярость. Егери Энрикеса и лесник Корво выслеживали их в горах, в лесу, куда не доходила вода. Недаром сменились в Эгросе почти абсолютные властители: герцог, Корво, Энрикес. Последний, наверное, был хуже всего. Но никогда еще не видел Даниэль такой молчаливой ненависти, такой глухой злобы.

В долгие, безжалостные зимние ночи приходили волки. Они подбирались все ближе, в последний раз были почти в километре от Эгроса. Огромные голодные стаи, гонимые метелью, нападали на скот. В одной из битв с волками погиб лесник, который стерег леса Нэвы.

Три человека уехали отсюда в Америку: Корво, Лукас Энрикес и Луис Мариа Рокандио. Двое из них вернулись и привезли темное, жестокое прошлое. («Душа работорговца, глаза стервятника», — говорил много лет назад — сколько же лет назад? — учитель Паскуаль Доминико.) Их ненавидели и презирали. Даниэль знал, что в Эгросе люди не любят друг друга, что им нет дела до чужих. Здесь любили своих детей; любили землю трудной, недоброй, скрытой любовью безземельных. Жадно любили эту чужую, не свою землю, и воду, которую пили, и хлеб, который ели. Наверное, эти люди не понимали Корво, покинувшего улицу Крови, и тех, кто последовал за ним. Может быть, теперь не поймут и его, Даниэля. Здесь не любили чужаков, тех, кто бросил Эгрос. Не любили воров, несправедливых, жестоких. Сами они умели жить более чем скудно и давно научились довольствоваться малым. Даниэль знал, что для Эгроса он — Корво. Для этого Эгроса, который молча и гордо ненавидит Энкрусихаду. Он знал, что, когда они проходят мимо под большими летними звездами — возвращаются с работы, с поля, — густой страшный запах белых цветов душит их, и просыпается злоба. Ненависть врывается в их сердца стадом молодых коней, ненависть яростная и желтая, как пена горной речки.

Он вернулся. Несмотря ни на что. Несмотря на то, что не думал возвращаться. Он еще слышал те слова. («Я не люблю вас. Не знаю, на кого я похож, только я против вас, против всего вашего. Я ухожу, чтобы против вас бороться, и, пока я жив, я буду против вас».) И вот вернулся. Говорил сейчас с Херардо. Недолго, конечно. Не о чем говорить. Старик ждал его наверху — глаза мутные, волосы белые. Даниэль открыл неплотно притворенную дверь. Посреди комнаты стоял Херардо. Держал ружье. (Тогда, в те времена, Даниэль сказал ему: «Я вас всех не люблю. Не люблю вашу землю, и как вы живете, и как из-за вас живут другие».) Теперь тот голос звучал далеко. И все-таки был тут, белой стеной вставал между ними. Херардо улыбнулся не то цинично, не то глупо. Протянул старое ружье.

— Не имею прав на хранение оружия, — сказал Даниэль.

Херардо пожал плечами, рот растянулся еще шире.

— Да чего там, бери. Хлам, а не ружье. Лес охранять. Заряжаем чем попало.

Даниэль предупредил еще раз:

— И вообще… ну, сам знаешь.

Может быть, Херардо хотел сказать: «Дешево отделался». Однако не сказал.

Домик прежнего лесника стоял над ущельем, среди дубов и буков. Каменный домик, крытый тесом. Один этаж, крохотный чердак, лесенка. Даниэль повесил над кроватью старое ружье, которое ему дал Херардо. Прочистил трубу, растопил печь. По ночам в лесу еще было холодно и сыро. Подметая, он заметил в полу, у самой печки, полуприкрытый мусором потайной ход в пещерку или в погреб, вырытый в каменистой земле. Его обдало холодом, он вздрогнул, выпустил крышку, она резко хлопнула.

У самой сторожки протекал ручей. Холодная вода лентой струилась по склону, шумно падала с камней, образуя маленькие запруды, и вливалась в реку, бежавшую по дну ущелья. Когда Даниэль вышел из дому, уже темнело. Ноги тонули в папоротниках. Вокруг стоял суровый, угрюмый лес. Стволы были черные, в нежных зеленых прожилках мха. Его всегда тянуло к деревьям, он любил запах древесины, страстное молчание леса. Раньше, в те времена, он знал каждое дерево, каждый лист. Даниэль посветил фонарем, увидел сучья и сломанные ветки. Коряги, хворост, стволы, сраженные молнией или грубо срубленные угольщиком. Все было тут очень старое и очень новое…

Даниэль Корво добрался до дна ущелья. Отсюда расходились оба склона, и на месте их стыка торчали гладкие, серые камни, в пятнах лишайников. Он поставил фонарь. Разделся, вошел в воду. Холод обжег его. Пронзительный запах ила смешался с тысячей запахов — мха, воды, холода. Кровь бежала по жилам, спокойно, мерно. Как будто он вернулся в землю. «Вернулся, снова стал куском глины». Даниэль вытянулся, лег на воду. Хорошо чувствовать, что ты на самом дне ущелья и течение несет тебя, как ветку. Вода медленно кружила его. Заводь была очень глубокая, темно-зеленая. У камней бурлила желтоватая пена. Ему внезапно показалось, что склоны, уже совсем черные в темноте, растут из его боков, что его кровь питает деревья. Ему захотелось что-нибудь громко сказать. Что-нибудь говорить, слушать себя. Но говорить было нечего. Над ним катилось небо, широкое, как река.

Он вышел из воды. Фонарь почти совсем погас. Он быстро оделся, дрожа от холода. Вернулся к себе, поел хлеба и заснул.

Перед рассветом он внезапно проснулся. В этот час все предметы становились лунными, призрачными. На стене, над головой, висела и мелко дрожала летучая мышь. Даниэль спрыгнул на пол. Во рту пересохло. Он пошарил, нашел бутылку сусла, отхлебнул. («Ветер памяти все убивает или уносит, уносит листья и грязные бумажки и все, что могло случиться, остается одно — воспоминания…») Может быть, остались имена. Одни имена ползают кругом, как нелепые лесные насекомые. «А ведь я, в сущности, рад. Воспоминания вернулись, я не один». Солнце еще не встало, но Даниэль беспокойно, лихорадочно ощущал близость восхода. Хорошо бы привыкнуть, не замечать, как идут дни. «Еще один день, и еще, и еще…»

На гвозде висело ружье. Черное ружье, узкая, синеватая тень на беленой стене. Дуло не блестело. Ружье было тусклое, немое, и от этого просыпались беспокойство, тоска по прошлому, воспоминания о том, что лучше бы не трогать. Он снял ружье, разобрал, хоть и знал, что оно заряжено. Потом собрал, и что-то сухо щелкнуло в тишине.

В единственное окно виднелись крутые склоны ущелья. Даниэль постоял, посмотрел. (Как стены сгоревшего дома, а внутри — черная дырка, только угли тлеют.) Маленькое зеркальце на двери поблескивало в первом бледном свете зари. Он шагнул к печке. Дрогнули доски пола, задрожало и зеркало. Оно было как звезда. Даниэль развел огонь, согрел воду, наточил нож. Бреясь, он видел свои глаза, совсем чужие. На окне щебетала птичка, потом влетела в комнату. Посидела растерянно и вспорхнула, полетела к оврагу. Даниэль подумал: «Собаку бы сюда». Во рту было горько. Он отпил еще. В Эгросе пили вместо водки противное на вкус сусло, но он уже привык. Вчера он сунул бутылку в мешок с едой. Даниэль пошарил в кармане, нашел деньги. «М-да…» Исабель заплатила ему первое жалованье. Теперь он будет следить за тем, чтобы лес рубили планомерно. В ноябре организует заготовки на зиму. Запретит держать оружие без разрешения, покончит с браконьерством, с сетями, капканами, силками. Он заставит жителей Эгроса считаться с запрещениями. А если он устанет, если пробродит день и ночь, если действительно поймает охотника или хоть мальчишку с сетями на земле Корво, если сотрет в кровь ноги, изранит руки, ночь не поспит, он сможет назвать себя счастливым. Сейчас он проснулся на рассвете, разбитый, словно черти всю ночь тащили его с постели и не вытащили. Он не мог разрешить себе ни мыслей, ни чувств. Хорошо бы услышать свой голос или хотя бы собачий лай. «Не думать. Не думать». Все равно что сказать: «Я никогда ничего не захочу, ни о чем не вспомню». Он стиснул зубы. «Заведу собаку». Отхлебнул сусла, повесил за спину ружье и вышел.

Мокрые папоротники и травы были высокие, по колено. Ему казалось, что они покрыты нежным прозрачным снежком. На востоке порозовело небо. Было очень тихо. «А ночью шум». (По ночам кто-то кричал, жужжали желтые наглые пчелы.) Дни были тихие. Как много лет назад, — когда в этом самом лесу мальчик вел за руку Веронику, и бродил, и думал, и смутно мечтал, — он посмотрел на Снежный Крест. Маленькие бивни далеких скал понемногу розовели. «Надо бы туда сходить», — подумал он, как много раз думал тогда. И как тогда пошел в чащу, к старым деревьям, на старое место. К траве и к деревьям, как к другу.

У него не было друзей. Он был один. Только за стенами Энкрусихады он мог найти тепло, найти самого себя.

В памяти вставало имя: Танайя. А с ним — тысячи запахов: травы, свежего хлеба, реки, камышей, собак, хижины за тополями.

Сбитые, в ссадинах ноги, кровь, пыль, грязь, незрелые плоды, размоченные корки. Он был совсем юный, почти мальчик. Недавно исполнилось четырнадцать. У него не было других друзей, только эти, за тополями, у Танайи. И Вероника. Вероника. Упрямая девочка, ходила за ним хвостом. (Сперва он сердился — она ведь была из тех, из чужих, из домашних. «Ну, чего привязалась?» — резко спрашивал он. Тогда Вероника поднимала на него чистые, упрямые глаза — она смотрела твердо, даже когда улыбалась. И отвечала: «Я с тобой». Он грозился: «Смотри, дома узнают!» Она не слушала и шла за ним. Потом он привык и уже представить себе не мог, как это уйти без нее, не держать в руке маленькую, сильную, нежную ручку.) Вероника никогда не плакала, даже если расшибала в кровь коленки, даже если он ударял головой об дерево недобитую дичь. «Пошла со мной, так терпи, не люблю, когда ревут», — говорил он и смотрел на нее в упор. Вероника всегда молчала, редко ответит хоть слово. Она всегда была одинаковая. Нежная и твердая, как отшлифованная поверхность металла. Иногда он выходил из себя, говорил ей: «Пошла домой! И когда ты от меня отцепишься?» Но если она медленно, не оборачиваясь, уходила от него, ему становилось душно и он звал: «Вероника! Иди сюда!» В конце концов все привыкли видеть их вместе. Особенно Танайя. Танайя. Как она их любила, обоих! Хоть и ворчала на них, и кричала, и шлепала иногда. Как она их любила, как ждала у плиты, когда ставила тесто, в горячем запахе жженого сахара и слив, кипящих в меду! Как она их ждала, сжимая губы, чтоб не улыбнуться, подбоченясь, словно кувшин, светясь любовью и смирением. У плиты. «Чего тут не видели? А ну домой! Не до вас мне сегодня. Я и забыла-то про вас совсем. А ну домой, сороки!» Они не обращали внимания, спешили войти и у самой плиты, за дверью, находили ивовую корзину, прикрытую свадебной салфеткой, а под салфеткой — булочки, круглые, как младенец, и сладкие лепешки. А в горшочке — сливы в меду. Они садились и ели сразу, тут же, на каменной скамье. Башмаки болтались у них за спиной — они ведь пришли с реки, босиком. Босыми ногами по траве, уже мозолистыми ногами, знакомыми и с пылью и с грязью. (Маленькие корявые ножки Вероники приводили Исабель в отчаяние: «Чтоб я тебя больше босой не видела! Ты не крестьянка!») Танайя стояла, скрестив руки, задумчиво смотрела на босые ноги и ничего не говорила. Чаще всего она держала во рту травинку, водила ею по зубам. «Хорошо, а?» Вероника серьезно отвечала «да». И все. Вероника всегда говорила «да» или «нет», как велит катехизис. А Даниэль вязался к Танайе, толкал ее, и оба валились на пол. С трудом удерживаясь от смеха, Танайя отбивалась, и с такой силой, что у него нередко шла носом кровь. «Ах ты! Истинно — большой, а дурак! Вот получишь у меня!» И наконец смеялась. Подкалывала волосы, вынимала изо рта черные шпильки, одну за одной, и втыкала их в свернутую косу, блестящую и жесткую, как конский хвост. А сквозь шпильки и частое дыхание прорывались слова: «Чтоб это было в последний раз… дурак… не маленький, слава богу». Танайя ждала их всегда. И если они не приходили несколько дней, она встречала их сухо, отворачивалась, не отвечала им и прорывалась наконец: «Плита не топится, так и Танайя не нужна!»

Танайя. Теперь почти больно вспоминать ее имя. Где же Танайя? В той лачуге за тополями? Нет, не надо ее видеть. Она старая, наверное, иссушенная, добитая жизнью. А может, и правда умерла. Нет, нет, не надо узнавать про Танайю.

Им казалось, что она куда старше их, а ей, вероятно, и двадцати пяти не было. Ее родители с незапамятных времен батрачили у Корво. Отец уже умер, мать была старая, сморщенная, согнутая. Она ходила с большой палкой, волочила ноги, далеко уйти не могла и целые дни жевала какие-то семена беззубыми деснами, смотрела красными, без ресниц, почти слепыми глазами, как движется солнце по каменной стене. Когда солнце со стены исчезало, мать Танайи уходила в черную дыру двери и даже летом принималась топить печку. Ей всегда было холодно, холод пронизывал ее до костей, как на дне реки. Даниэль помогал ей встать иногда и чувствовал этот холод, — клейкий холод пещеры шел от ее грязной одежды. (Позже, через много лет, этот холод бил ему в ноздри, в лицо, в глаза.) Мать Танайи уже не была мамой, она стала старостью, смертью, притаившейся в тупом ожидании. Он ее боялся. А Вероника — нет. Иногда он спрашивал: «Вероника, ты не боишься Танайину маму?» А Вероника отвечала: «Нет». И смотрела на него тем же глубоким, спокойным взглядом, каким смотрела на траву, на камни, на дорожную пыль.

Танайя была младшая. Родители почти не ждали ее. У них было четырнадцать детей, и ни один не прожил больше четырех лет. «Все поумирали. От сырости, — простодушно и покорно объясняла Танайя. — Я одна выжила». Он спрашивал: «А наши что?» Ничего. И ему становилось больно. И сама Танайя была поэтому как большая, сильная, неотделимая боль. Даже ее смех, громкий, как у мальчишки, чем-то ранил его. Она была высокая, ладная, руки круглые и темные, черная коса туго скручена на затылке, ноги босые, мозолистые. Такие ноги у пастухов, у батраков, у печальных, сердитых горных коз.

Танайя вечно поминала «сеньориту Исабель» с глубоким, вековым почтением. «Сеньорита Исабель очень бога боится, он и пресвятая богородица ее, наверно, слушают… А я… как мне просить, у меня ведь и молиться времени нету…» Какая странная вера у Исабели, думал он. Совсем не такая, как у Вероники, или у него, или у Танайи. Не такая, как у Херардо или у Маргариты. Вроде бы та же самая, а не та. Не катехизис Вероники: «да-да», «нет-нет». И не завет любви и жалости, о котором он слышал от няни. На вид — то же самое. А вот нет… Херардо тоже ходит в церковь каждое воскресенье, сидит на фамильной скамье. Но ему не важно, совсем не важно, где спит Танайина мать. Он не знает, почему у нее перемерли дети от одной и той же болезни. Когда умерла хозяйка, донья Маргарита, Танайя плакала, причитала на коленях и принесла поминальный пирог, а когда ее собственного отца высосала и убила земля Корво, она тесто не ставила. Сама того не зная, может быть сама того не желая, она любила Энкрусихаду, как любили ее отец и дед. В сущности, Энкрусихада принадлежала ей несравненно больше, чем сеньорам Корво. Как ее отец и дед, она родилась тут, за тополями, под сенью высоких стен господского дома и деревьев в белом цвету. (Девочкой, притаившись в камышах, она слушала, как играет на пианино американская сеньора, про которую говорили такие интересные вещи. Маленькая Танайя сидела на корточках, разинув рот, и капля свисала с ее носа. То были золотые дни Энкрусихады, долгое жаркое лето, открытые, освещенные окна, время Херардо, Элиаса, Маргариты, Магдалены… Маленькая Танайя забиралась на дерево и заглядывала в комнаты, залитые особенным, розоватым светом непонятно где спрятанных лампочек. Танайя смотрела на американскую сеньору — в кудрях, с голыми руками, на хозяйку донью Маргариту, на хозяина Херардо, на хозяина Элиаса и на чудных городских гостей. Мать звала ее ужинать. Она слышала звон ложки о кастрюлю, лай Гусмана, — собака тоже ее звала. Но маленькая Танайя, околдованная запахом белых цветов, розоватым светом сказочных лампочек, не шла домой; она засыпала тяжелым сном, уцепившись за сучья, пока Гусман не приходил за ней и не будил ее яростным лаем.) Даниэль это знал, почти что видел, когда Танайя, улыбаясь блуждающей улыбкой, опершись щекой на большую руку, говорила: «Помню, еще я маленькая была, пошла я ночью…» Иногда девочка Танайя брала на дерево куклу, пусть послушает. И теперь, через много лет, когда они с Вероникой ели сливы на каменной скамье, Танайя задумчиво на них смотрела, гладила его по голове, говорила: «Кудрявый ты, как твоя мама, американская сеньора… Сколько раз, бывало, сижу на дереве, кругом белые цветы, и смотрю в окна… Домой не шла поесть, только бы на них поглядеть! Ох, ребятки, в плохое время вы родились!» Она вздыхала и заканчивала так: «Да… и куклу носила, пускай музыку послушает, на хозяек посмотрит».

Кукла Танайи. Как глупо! Даже сейчас больно вспоминать об этой кукле.

Когда он увидел ее впервые, ему показалось, что многое скрыто в ее деревянной груди. Она была точно такая же, как у Танайиной матери, как у Танайиной бабушки, как у всех крестьянок, притулившихся под сенью Энкрусихады. Две палочки связаны крест-накрест и обмотаны лоскутом.

Ему эта кукла напоминала о дочке Танайи. А дочку Танайи он тоже ни за что не хотел вспоминать.

Может быть, именно из-за нее, из-за Танайиной дочки, ненависть его стала точной, осознанной, окончательной.

Началось с того, что понадобился батрак на время сева. Мать Танайи уже не годилась, одна Танайя управиться не могла. И пришел человек, из тех, что ходят из деревни в деревню в страдную пору и нанимаются к помещикам. Полубродяга, полукрестьянин. Помнится, он был молодой, когда вошел в дом в сентябре после обеда. Босой, в широкополой соломенной шляпе, какие носят жнецы, за поясом — нож, за спиной — сума. Кожа как старая медь, глаза прищуренные, в гнездышках морщин, — такие глаза бывают у людей, которые всегда в дороге, лицом к пыли. Казалось, что его опаленные веки не могут расклеиться. А глаза были голубые, светлые, почти прозрачные. Танайя привела его в сени, Херардо приказал провести их в зал.

Херардо сидел в кожаном кресле, у камина, — осень была холодная. Он пил. Рядом шила Исабель, она не сказала ни слова, хотя все знали, что будет так, как решит она. Танайя и тот человек вошли тихо, словно крадучись. Они ступали босыми мозолистыми ногами, поскрипывал деревянный пол. Тот человек очень медленно двигался. Он стал перед Херардо, медленно снял шляпу, прижал ее к груди, к тому месту, где из-под рубашки выбивался клок волос. Его большие руки были похожи на лопаты. «Вот он, сеньор», — сказала Танайя и отошла в сторону, скрестила руки и задумчиво уставилась в стену, словно давала понять, что разговор ее не касается.

Херардо торопливо договаривался с батраком, при каждом слове оглядываясь на Исабель. Она не отрывалась от шитья, не говорила ни слова. Но Херардо знал, что она согласна. Он попросил перо и бумагу и дал тому человеку подписать контракт. Тот взял перо двумя пальцами, бесконечно бережно, как птица берет клювом соломинку. Обмакнул перо в чернила, вывел большой черный крест. Потом положил перо, обтер пальцы о штанину и вышел — медленно, молча — вслед за Танайей.

Его звали Андрес. Он хорошо работал. Делал больше, чем просили: колол дрова, подстригал деревья, кормил четырех коров, еще оставшихся в Энкрусихаде, носил из реки воду, привел в порядок заброшенный колодец в саду. Он починил у Танайи черепичную крышу, снова сложил за лугом каменную стенку, снесенную рекой. Исабель была очень довольна. Когда он приносил хворост на кухню, она спускалась иногда и наливала ему вина. Он молчал. Смотрел, как поднимается вино в стакане, доходит до краев. Потом твердо, неторопливо брал стакан, подносил к глазам, смотрел на свет. И, тоже очень медленно, хотя и сразу, выпивал вино.

Кончился сев. Человек снова пришел в зал, и доски скрипнули под кожаными сапогами. Исабель расплатилась с ним. Она вынимала деньги из железного ларчика, хрустя каждой бумажкой — не склеились ли. Он сунул деньги в грязный кожаный кошель, висевший у пояса. И ушел.

Сначала все шло по-старому, никто не замечал перемен в Танайе. Она по-прежнему работала, как мужчина, смеялась, препиралась со служанками, с Дамианом, стряпала сладости для ребят, стирала на реке лиловыми от холода руками — приближалась зима. Никто ничего не замечал. Но однажды она пошла по дороге к барскому дому, к парадному входу, как на праздник. Она шла медленно, важно, опустив руки, пустые руки. Она не работала и не несла подарков. Она шла одна, совсем одна, и Даниэль увидел в ней бесстрашное достоинство земли или камня, когда она стала на пороге, посмотрела в лицо служанке Марте, с которой обычно больше всего бранилась, и сказала:

— Доложи хозяйке.

Он увидел ее, увидел глаза, полные нового спокойствия, ничем не занятые руки и не захотел уходить, решил смотреть до конца. Там, внутри, родилась связь, возникла нить, связавшая его с этой жизнью, — не только с Танайей, со всеми, кто жил по ту сторону стен. С теми, кто жил по ту сторону, в грязи, в голоде, на чужой земле и нанимался на поденную работу. Он не знал, как возникла эта нить, эта нить, связавшая его навеки. Теперь он слышал иначе то, что говорил ему Херардо, когда напьется: «Чтоб я тебя не видел, холопское отродье». Да, он холопское отродье, он из других. И останется с другими. (Всюду есть это племя. От деревни к деревне, через воды и земли тянется нить, и люди на ней как узелки.)

Как забыть Танайю, если она и сейчас стоит на пороге, у парадного входа, который открывался для слуг только по праздникам или на поминках?

Танайя сказала торжественно: «Доложи хозяйке». И вошла не через черный ход, как слуги, не в дверь, через которую идут просить. Она не просить собиралась, она шла с вестью, медленно ступала, и чуть покачивался — как маятник живых, неумолимых часов — ее гибкий, усталый стан. Исабель велела ей войти. Сам того не желая, Даниэль пошел за ней и услышал, как она сказала: «У меня будет ребенок». Исабели стало стыдно, Исабели стало противно, вся кровь бросилась ей в лицо из-за этого, чужого ребенка. Она стояла у окна и повторяла: «Гадина, гадина, ты хуже всех, ты гадина», — из-за этого, чужого ребенка, из-за того, что в другой женщине — ребенок, в голосе, во взгляде, в походке, ребенок, оскорбляющий ее девственность. Даниэль видел, как Танайя стала на колени, и у него заболели ноги, словно их жгли, и ярость сдавила горло, когда Танайя сказала: «Не гоните меня, сеньорита Исабель, оставьте ребеночка». А та повторяла свое: «Гадина, гадина, вот до чего докатилась!» Она докатилась до ребенка, какой ужас, ее связь не освящена! Тут он вспомнил того человека, что ходил из деревни в деревню; у него не было земли, а Херардо пил и смотрел мертвыми глазами на земли Энкрусихады, он ведь был разорен; но люди приходили обрабатывать ему землю, и оставались дети, и детям нельзя было жить, потому что не освящен союз их родителей. Исабель перекрестилась, закрыла лицо руками, словно сейчас заплачет, и сказала: «Пусть господь прощает, несчастная. Этот ребенок не войдет в Энкрусихаду». Танайя встала и вышла через черный ход, как слуги. Он пошел за ней, хотя Исабель звала его: «Даниэль, Даниэль, поди сюда!» Но нить, связывающая людей, тянула его из дому. («Он из простых», — они часто это говорили, даже сама Исабель, когда сердилась и ненавидела его, хотя и говорила, что любит, — как-то особенно, не ему понять.) Танайя шла к своей лачуге, он побежал за ней и догнал у самой двери. Она обернулась, щеки у нее горели. Остановилась, улыбнулась ему. Улыбка была как река, как родник среди камней, и ему стало легче, он подумал: «Я рад, что у Танайи будет ребенок». Он повернулся, побежал домой. Танайя понимала без слов. Но когда он подходил к дому и увидел толстые стены, деревья в белом цвету, красную землю, мокрые высокие травы, он возненавидел Энкрусихаду сознательно и твердо. В первый раз возненавидел Херардо и таких, как Херардо, как Лукас Энрикес, тех, у кого земли и леса на горах, тех, которые продают урожай и не думают, что в Эгросе голодают люди, рождаются незаконные дети, нищета и смерть топчут землю… Херардо не раз говорил ему: «Уходи, рабье отродье. Ты не моего сословия, в тебе течет черная кровь, холопья кровь, ты позор моего дома», — а Исабель: «Лодырь, бездельник, сразу видно, что дурная кровь…» Да, он такой, как эти, и этих он выбрал. И с того дня он стал еще чаще убегать из дому, в деревню, к самым нищим, в большую семью безземельных, батраков, поденщиков, босых, рабов. Он думал насмешливо и мрачно: «Херардо считает, что разорился», — и смотрел, как тот гуляет по лугу, глядит остановившимся взглядом, еле ворочает языком. А потом видел брата и сестру, детей покойного Мигеля, у которых подохла от старости лошадь и они сами впрягались в плуг. (Сентябрьское утро, низкое серое небо над красной землей, над кусочком земли, где катятся белые грязные камни, словно черепа на очень маленьком кладбище.) Брат и сестра (ему шестнадцать, ей четырнадцать, родители батрачили у Лукаса Энрикеса) тянут плуг, веревка впилась в плечи, и не возмущаются, смотрят в землю покорным, равнодушным взглядом бедных, ступают босыми ногами по вязкой мокрой земле, откуда выскакивают камни, как злые зубы. Птицы слетались из лесов Херардо к реке попить воды (осенние птицы, птицы поры озимых, прилетают поклевать зерна), и сын Мигеля гонял их палкой. Река текла медленно, равнодушная, как бедность, как нищета. Река звала его, он это знал. Он тащил с собой Веронику, он хотел бы увести ее из поместья. Она шла — в простеньком, иногда рваном платье, и тайная нежность рождалась в нем: «Ты не можешь стать как они». Нет, она не такая, как Исабель, которая ходит к мессе в кружевной мантилье, смиренно потупив глаза, — ходит в церковь, где, по ее словам, учат кротости и любви. (Она верила, что живет праведно. Как это может быть? Как же это?) А потом говорит: «Даниэль, в тебе дурная кровь, бездельник. Разве ты не видишь, как я работаю?» Она работает для себя, на себя, чтобы приумножилось то, что принадлежит ей. И труд, и сострадание, и радость оставались там, в стенах Энкрусихады, в каменных границах Энкрусихады. Да, радоваться разрешалось по эту сторону стен, и все усилия были направлены сюда, внутрь, потому что те, за оградой, ничего не значили для них (для тех, кто думает, что сидит одесную господа, по праву, за свои труды, за благочестие, за чистоту, за порядочность). Да, он из других, из поганых, из нечистых. Он выбрал их. Он знал: его грех — бедность. Он знал: его клеймо, его беда — бедность. Его путь — со своими, с бедными, с ненавистью, с горем, со смертью, со вшами, с лохмотьями. Он не погрязнет здесь, не остановится. «Другая земля, другое небо…» Для него тоже это было время надежд, рассвет того мира, в котором он решил идти до конца. «Я должен что-то делать. Я — против них, против этих, за стенами. Я должен что-то делать». Он ненавидел Энкрусихаду, ее высокие стены, густой запах деревьев в белом цвету и часто, убегая в лес от властных окриков Исабели, наклонялся, хватал комок грязи и швырял его в каменную стену. Он шел к деревенским ребятам. Уходил с ними в лес и в поля. Подальше от Энкрусихады. Потому что Исабель хотела, чтобы он стал батраком для Энкрусихады, чтобы богатела одна Энкрусихада, чтобы радовались в одной Энкрусихаде. А он не желал работать на эту семью, на эту землю. «Предатель, негодяй, — говорил ему Херардо, когда он приходил вечером домой. — Сразу видно, что ты не нашей крови, ты ничего не делаешь для своих». Свои для него были те, в деревне. Ребята, которые помогали родителям в поле и почти не ходили в школу — в лачугу на краю села, за кладбищем некрещеных детей. Там росла крапива, ядовитые травы, весенние фиалки, а у самой реки — камыш. Сквозь крышу капал дождь, а зимой ребята сосали сосульки вместо леденцов. Учителю было пятьдесят лет, от него несло перегаром, потому что он пил, всегда пил и спотыкался на камнях мостовой. Шуток он не признавал, и спины ребят хорошо помнили его палку. Звали его Паскуаль Доминико. Он тоже голодал, всегда голодал и мерз. Потрескались его лиловые руки, износился синий сюртук. На обед он ел хлеб, он почти всегда грыз корку и бегал запить ее в таверну. Однако все боялись его, он был начальство, его полагалось бояться, он один раз убил мальчика (ребята рассказали про это вечером, у реки; да, убил, спьяну, разозлился и спустил с лестницы, а тот умер, так родители говорили). Деревенские ребята жили между палкой Паскуаля Доминико и работой в поле, они всегда голодали, всегда боялись и мечтали уйти подальше, в лес, собирать мед на лесных пасеках, или к скалам, повыше в горы, поохотиться, поудить рыбу. По воскресеньям, рано утром, до мессы, Даниэль и Вероника взбирались на кладбищенскую стену и смотрели, как деревенские ребята идут гуськом по улице, по камням, под дождем или под снегом, синие от холода или обожженные зноем. А впереди ковыляет мертвецки пьяный Паскуаль Доминико. Так, вот так, они доходили до школы, и Паскуаль Доминико открывал ее огромным ключом и вытаскивал огромного Христа. Христос был деревянный, темный, его нес самый высокий парень, и все опять шли гуськом по улицам. И среди камней и обрывов Снежного Креста и Нэвы отдавались голоса: «Славен господь бог, свят господь бог, Михаил Архангел архистратиг относит души на божий суд». Потом открывалась церковь, и они входили гуськом. А там уже сидел Херардо в бархатном воротнике, Исабель в жемчугах и в черном платье и смотрели на них строго — почему опоздали. И все слушали мессу. Херардо — на резной скамье, на фамильной скамье Корво. А ребята — на коленях, на полу, на могилах, черепах и тиарах. В центре стоял огромный Христос, его тень доходила до колен Даниэля. И Даниэль думал: «Я должен что-то делать». Его жгли голоса. Именно тогда он нашел на чердаке отцовские книги — те книги, которые понемногу расширили мир, завладели сердцем, — и научился взбегать по лесенке и зарываться в них, читать, читать, читать ночи напролет. Исабель с особенной яростью преследовала его. Еще сильнее хотела сделать из него батрака, хотела связать его с землей — не с большой, общей, а с ограниченной, замкнутой, обнесенной стенами землей Корво. С их землей, с ее землей, с землей ее предков. Он знал, как тянет к себе земля, возделанная поколениями. Земля герцога, Лукаса Энрикеса тянет тех, кто родился в грязи, на каменистых улочках, что зовутся улицей Герцога-младенца, улицей Крови, улицей Девы Марии. Его тянуло к земле, как одного из тех, кто в страдную пору стучится у барских дверей, чтобы заработать на хлеб; как тянуло Андреа или Мимиано, мускулистых от тяжелой работы, хилых от картошки и перца, когда есть, а когда нету — от корок, натертых чесноком; как Медьявилья или Торреро, стучащихся у дверей Энрикесов и Корво. Нет, ни за что не будет он обрабатывать чужую землю, она влечет его иначе, и в ступнях ног, и в груди — ее долгий, печальный зов. Зов земли — темная, древняя закваска в его крови (в нем бьется кровь Каина и всех, кто связан единой нитью, протянувшейся через земли, и он сам узелок на этой нити, которая делит мир пополам). Он вздрагивал в своем тайнике под крышей. Он дрожал от ненависти, все возмущалось в нем, когда, читая, он слышал голос Исабели: «Даниэль, бездельник, лодырь! Ты что думаешь? Разве ты зарабатываешь свой хлеб?» Голос карабкался по стенам, пролезал в щели чердака, искал его, а он лежал тихо, на животе, глотал пыль. «Тебе не стыдно смотреть мне в глаза? Я работаю, как деревенская баба!» Однажды она поднялась по лестнице, нашла его, впилась в него взглядом, словно хотела сожрать глазами, и голос ее дрожал: «Что ты здесь делаешь? Ты с этой несчастной?..» Увидела, что он один, заговорила мягче, нагнулась, подошла, хотела погладить его по голове, а рука дрожала, как от холода. Он почувствовал слабый и теплый ветерок ее дыхания. Она говорила: «Даниэль, Даниэль», — так странно, он не понимал, что с ней, — и спрашивала: «Что ты тут делаешь, братик, на что тебе эти книжки?» Он отвел ее руку, бросился вниз по лестнице. И снова услышал раскаты гнева: «Еще одному вздумалось учиться! Еще один хочет увильнуть от работы. Хватит с нас Сесара! Нет, хоть бы постыдился! И не думает отработать то, что погубил отец!» Она хватала его за руку, трясла: «Землю паши! Ты нищий, паши землю! Земля нас кормит!» Она говорила «нас», а мать Танайи ловила солнце, скользящее по стене. А отец Танайи умер за плугом, под вечер, и птицы прилетели из лесу, поклевали рассыпанные зерна. А Танайя, босиком, с ребенком во чреве, налегала на плуг — для них, для Корво, для Энкрусихады. А полуголые дети шли с огородов, несли мотыги, а у пьяного учителя потрескались руки от холода. Да, да, тут, в этих стенах начинался и кончался ее враждебный, замкнутый мир. Нельзя работать на Энкрусихаду. В тайнике, под крышей, такой низкой, что не встанешь во весь рост, он лежал на животе, читал изъеденную мышами книгу, пожирал буквы и мысли, отбирал и отвергал, не принимал и находил, читал книгу за книгой и говорил себе: «Мой отец мог стать лучше». Но не стал, он только читал и думал, и еще писал в этих тетрадках. Отец погиб, потому что дал себя засосать эгоизму своего племени, своей среды, не сумел побороть свою лень, свое упорное, скрытое себялюбие. Резкая боль пронзила Даниэля, и он подумал: «Кровь черной служанки спасла меня». Тут, внутри, в мальчишеском, еще темном сознании, как новые звезды, рождались голоса. То было время его надежд. Ему выпало на долю вступить в это войско. Он считал себя отмеченным, призванным. Надежда и мятеж горели и зрели в нем. Он сжимал в руке книгу (из тех, сваленных на чердаке, которые — как странно! — купил Элиас и бросил, как несбывшуюся надежду). «Я уйду, вырвусь, спасу своих». Ему было четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать лет. Он был силен силой первой веры. Смежив пыльные ресницы, он слушал ветер, проносившихся над землей, и крики крестьян, погонявших груженных дровами лошадок на склонах Оса. Читал, думал, ждал. Сам того не зная, уже ушел из дому.

В конце июня, в саду, за лугом, у Танайи начались схватки. Она положила на землю мотыгу и сказала: «Даниэлито, я пойду домой, ребеночек толкается». Он схватил мотыгу — в первый раз с какой-то непонятной радостью. Танайя уходила медленно, ее тяжелые ноги и бедра одеревенели от боли, кровь горячо билась под платьем, и низкое солнце пекло ее жесткую черную косу. Коса блестела. В саду пахло свежеполитой землей и фруктовыми деревьями, а у самой стены, в траве, где никогда не было солнца, он нашел мелкую лесную землянику. Он сорвал ее, съел; пронзительный душистый вкус остался во рту. Потом он нагнулся, стал копать, долго копал канаву, по которой, как голос, должна была подняться вода из источника. Вода блестела, текла все дальше; Танайя шла между деревьями и повернула к огороду. Он услышал стон. Ее уже не было видно. Он принялся ждать. Проходили часы. Танайя не вернулась.

Ему нравилось, что его ноги мокрые, грязные, ему нравилось ступать по свежей земле в тот день. Это была земля, просто земля, он ее любил. Назавтра, когда он помогал возить воду, прибежала Вероника и сказала ему на ухо: «Пошли, Танайя родила девочку». Потом схватила его за руку и потащила к Танайе. Старуха сидела у дверей на маленькой скамейке и равнодушно жевала, опершись на тяжелую палку. Они вошли в комнату и там, у кровати, увидели Марту, служанку, с которой Танайя чаще всего бранилась. Она плакала в три ручья, комкая край передника, и называла мать и дочь самыми нежными именами. Танайя лежала на черной железной кровати, где спали всегда ее родители. Она в первый раз решилась лечь на нее, на жесткие желтоватые простыни и красный тюфяк. Комната была маленькая, и пахло в ней чем-то теплым, как в конюшне или на сеновале. Танайя чуть приподнялась на подушке, коса ее лежала на плече, как в те дни, когда она ставила тесто. Под округло изогнутой рукой приютилось завернутое тельце, и они разглядели масляную черную головку. Белые зубы Танайи сверкали на смуглом лице. Она посмотрела на них круглыми, ясными глазами: «Ой, зачем пришли! Ой, сеньорита Исабель узнает!» И не выдержала, улыбнулась.

Кажется, до этого дня он не знал, что любит Веронику. А тогда, после Танайи, он как будто повернулся к Веронике — ясно, просто и точно. Он не помнит, в тот ли день, или на следующий, или позже, — во всяком случае, на реке, в лесу, где мокрая темная трава, он смотрел, как стоит Вероника по щиколотку в воде, подобрав юбку, и блестят ее золотистые ноги. Она его звала. Она что-то увидела на дне, а он оперся о толстый ствол, в руке он держал травинку. Перекусил стебелек, во рту стало горько.

Эта горечь всегда была с ним, годы и годы, и сейчас не ушла из памяти.

Он смотрел на Веронику и слышал, как она зовет его издалека. Ее косы касались воды, она наклонилась, и зеленый свет реки бежал по лицу, по груди. Она удивилась, что он не отвечает, подняла голову, увидела, как он грызет веточку, выскочила из воды на камни. Ее босые ноги ступили в траву; загрубевшие ноги заброшенной девочки, жесткие, загорелые, в темной траве. Ее длинные прекрасные ноги в золотистых крапинках, в прозрачных каплях, обманчивых, алых и зеленых, и дождик сыпался на траву. Она шла сквозь горячий оранжевый свет, проникавший через вершины дубов, среди желтых стволов и листьев, в знакомой и милой предвечерней жаре, пропитанной влагой и молчанием. А голос ее говорил: «Не надо, Даниэль, не грызи!» (Когда они были маленькие, Танайя всегда говорила: «Ребятки, не ешьте эту травку, в ней ядовитая вода».) Он выплюнул стебелек, и ему показалось, что прекрасный яд проникает в него. Даниэль смаковал горечь.

Он чувствовал этот вкус всегда, во рту и в сердце, когда вспоминал о ней.

И правда, яд пронизал его, горький, прекрасный яд остался в крови и в сердце. «Вероника», — сказал он. Она подошла ближе, она смотрела на него, ждала, что он скажет еще. Потом села рядом, и он обнял ее за плечи. Вероника опустила голову, смотрела на траву, на свои мокрые ноги, обсыхающие на солнце. Волосы распались на две стороны, открывая смуглую полосочку шеи. Он поцеловал горячий затылок, кусочек солнца, и не мог оторваться от ее кожи, от ее покорного тела. Солнце и лес пропитались розовым светом, и все, даже шум воды, тут, рядом, неслось куда-то, как в сладостном буйном бреду.

Они лежали в траве, в папоротниках и листьях, видели осколки неба среди ветвей, высокое августовское солнце, далекие предвечерние звезды, и ветер змеился меж стволов. Иначе быть не могло. Исабель далеко, далеко ее голос, ее властность, ее ненависть и ревность, — они убежали от порядочной, чистой, от безгрешной Исабели. Далеко безнадежная грусть Херардо, его запои, его тоска по утерянному времени. (Когда в те летние утра Исабель приходила его будить — потому что было поздно, а он еще спал, — Даниэль чувствовал ее руки, и темный взгляд, и слова. Солнце проникало сквозь жалюзи лезвиями ножа, и его передергивало, он думал: «Нет!» Он ведь любил другие руки, другой голос. Подавляя мучительное желание, Исабель напоминала ему, что работа не ждет. Он еще не мог догадаться, но отталкивал ее, уходил.) Нет, нет. Там, за домом, за стенами, был лес. Лес, где бежала чистая холодная вода, вниз, в долину. Нет, нет. Они с Вероникой не знали точных слов, они ничего не называли, не говорили ни о прошлом, ни о будущем. Время — это их жизнь. Их переполненная до краев, общая жизнь поглотила время. (Исабель, слова, окрики, жестокие глаза, жестокий рот, камень в горле, в голосе. Нет! Нет! Тут, далеко от нее, его простая, точная любовь. Он избрал Веронику, и нищету, и голод, и жажду.) Распущенные косы Вероники, руки, губы. Прошла печаль, даже нежность. Наступала пора действительной жизни. Они не сомневались и не боялись. Они знали, что выбрали, и были готовы держать ответ. Он полюбил ее за то, что она такая: твердая, простая, без выдумок. Она была ему нужна именно такая, как есть, — верная, упорная, без прошлого. Он нашел ту, кого хотел, кого создал, быть может, сам того не зная. Иногда в самой любви просыпалась молчаливая, слепая ярость и толкала его, толкала на избранную им дорогу. Они убегали в лес и не говорили, только смотрели друг на друга. Шли они за руку, как дети. А за ними гналась ревность, гнались горестные оклики неприкаянной, беспомощной Исабели. Несмотря ни на что, в поместье жизни не было. Жизнь была с ними — в лесу, у Танайи, на улице Крови.

Через несколько дней после родов Танайя снова стала работать. Но не решалась показаться на глаза сеньорите Исабели, тем более — показать ей дочку. Однажды, по пути с огорода, Даниэль увидел, что она сидит на краю канавки, прислонилась боком к мотыге, и корзина стоит рядом. «Даниэлито, — сказала она, — что-то с Габриэлой моей неладно, желтая вся, плачет. Проходила я мимо этого кладбища для некрещеных, видела — земля разворочена, собаки копаются, поганые». Он сказал: «Тут беспокоиться нечего. Мертвые дети — ничто. Как комья земли». — «Ой, нет, Даниэлито! Не говори, ты ж не еретик! Надо окрестить мою Габриэлу». — «Есть же у нее имя». — «Есть-то есть, только некрещеная она. Говорят, она дитя греха, сеньорита Исабель сказала. Я что хочу — чтобы ее окрестить, как Иисус Христос велел. А к сеньорите не подступиться. Она меня и видеть не желает. Она-то сумела себя соблюсти». Даниэль поднял корзину и донес ее до дома; он видел, что Танайя как будто придавлена чем-то. Он не знал, как сказать ей, что ни во что такое не верит. Да и все равно не убедишь! Когда они дошли до ее домика, Танайя уже не плакала. Она села на скамейку, оперлась на мотыгу и печально сказала: «Не знаю, какой тут грех, Даниэлито. Прямо не знаю, какой тут грех». Она сорвала стебелек и стала водить им по зубам, поперек — была у нее такая привычка. Ее глаза светились далеким, почти нежным светом, когда она заговорила снова: «Сам знаешь, я не какая-нибудь, гулять не люблю. Нашим парням я бы не далась, ни за что бы не далась, прости меня господи. Только таких, как Андрес, больше нету, он человек работящий, совестливый. Он лучшую долю заслужил. А все ходит и ходит, нету у него своей земли. Он потому бедный, что с хозяином своим поругался, в неурожай. Сразу видно, какой он. Вот я и говорю — хороший человек, а ходит по чужим, побирается. Другие куда хуже, а есть у них и крыша и жена. Он с первого разу такой ласковый ко мне был. Даже прямо сказал: „Не ходил бы я так, вроде вора, по чужим домам — посватался бы к тебе“. Ну, я ему ночью и сказала: „Ладно, буду тебе как жена“. Ох, Даниэлито, вот сердцем я чуяла, что он мне муж. Прямо не знаю, какой тут грех. Ну, ушел он, значит — так богу угодно. Уступила я ему, пожалела, полюбила. Ох, Даниэлито, не знаю, может, я правда дурная женщина. Может, и правда я себя погубила…» Танайя поднялась, высыпала через стенку свинарника землю с навозом и пошла в дом. На следующий день Вероника сказала ему: «Даниэль, Танайя спрашивает, не окрестим ли мы девочку». — «Мы?» — «Да, ты и я». Исабель не должна была знать. Девочку понесли в Эгрос, и настоятель окрестил ее. Вероника отдала всю свою копилку — серебряную мелочь и даже несколько песет. Когда шли домой, глаза у Танайи блестели, она говорила: «Подождите, подождите, кумовья!» Она зажарила им яичницу на сале и вынула из шкафа крендельки, спеченные накануне. Девочка лежала в деревянной люльке, в которой умерли все братья Танайи (люлька была похожа на кормушку для свиней), и сучила не особенно чистыми ручками. Она была очень худенькая и дышала как-то хрипло. Танайя смастерила ей куклу: связала крест-накрест две веточки кожаным ремешочком и обмотала пестрым лоскутом. «Смотри, какую куколку мама сделала», — приговаривала она.

Примерно через неделю Лукас Энрикес посватался к Веронике. Она отказала, Исабель обрушилась на Даниэля: «Отец, это он виноват, этот бездельник, этот проклятый лодырь! Ты его еще не знаешь! Он заморочил ей голову, она из-за него отказала, а это было наше спасение!» (Наше спасение. Их, ее, Энкрусихады. Тех, за стенами, спасать не нужно, не важно.) В тот вечер Херардо оскорбил его. Сказал ему — и не спьяну: «Ничего не добьешься, если думаешь на ней жениться. Ни гроша не дам, изволь сам заработать». Даниэль поднялся на чердак и кинулся на пол, ослепленный ненавистью и гневом. Ему хотелось поджечь дом, он желал им смерти. Весь день Херардо измывался над ним. Попрекал неудачами Элиаса. Оскорблял, говорил о дурной крови. Утром Даниэль ушел. Внутри, в крови, билось что-то черное, толкало его, гнало, как волка, в лес. Он встретил Дамиана, тот вел старую лошадь. Пошел с ним. «Куда ты ее?» — «Прикончить, — сказал Дамиан. — Опаршивела вся, никуда не годится». Лошадь спотыкалась, на ноге у нее была большая шишка, черные мухи копошились в ссадинах и ранах. Сам не зная почему, Даниэль пошел за ними. Дамиан отгонял его палкой, а он шел. Так дошли они до оврага, до лошадиного кладбища. Старый Дамиан ударил лошадь ножом. Она упала, раскинув ноги, дернулась. На темно-красную, черноватую кровь жадно кинулись мухи. Даниэль смотрел на все это сверху, со склона. Потом пошел в лес. Весь день он бродил один, как волк, голодный, несчастный, снедаемый ненавистью и жаждой мести. «Я против вас».

А когда он вернулся, Танайина дочка лежала мертвая, кукла валялась на полу. Горела свеча. Танайя сидела у колыбели, скрестив руки, и не плакала. «Очень большой был грех». Он пробыл с ней всю ночь. На утро Габриэлу хоронили, пронесли чисто выструганный гробик мимо кладбища некрещеных детей. В Энкрусихаду он вернулся к ночи. Глаза у него блестели по-волчьи. Он хотел есть. С черного хода он вошел прямо в кухню, Марта увидела его и вылила в тарелку остатки густого дымящегося супа, отрезала ломоть хлеба, как-то странно, с опаской поглядывая на него. Наконец он спросил: «Она выйдет за Энрикеса?» — и Марта улыбнулась: «Сеньорита Вероника сказала нет». Тогда он вышел из дому и увидел ее. Она сидела там, у стены, в саду. Спускалась тьма, загорались большие звезды, и жаркий ветер, как всегда, нес пронзительный запах белых цветов. Вероника сидела тихо, ее профиль четко вырисовывался на фоне вечернего неба, руки упали вдоль тела, и была в них такая невинность, такая чистота, такой мир, что Даниэль не смог удержаться от странной просьбы. Он схватил ее руки и сказал: «Я не хочу, чтоб ты стала, как Исабель». С того дня они не разлучались, почти всегда были вместе, против всех, против всего. Кругом жили так же, покорно и трудно, но они знали, что уже вышли в путь, что не остановятся. Знали, что их мятеж растет, толкает их, не дает остановиться. Их мятеж не дремал, они смотрели на Танайю, которая снова пела, не жаловалась, трудилась, поливала грядки, чистила картошку на крыльце.

Наступило время сева, тот человек вернулся, и Исабель пришло в голову, что за те же деньги она может приобрести еще одну пару рук. На этих условиях она простила их, сама приготовила все к свадьбе. И Танайя чуть не целовала ей подол. (Какая гадость, думал Даниэль, когда они безропотно соглашались на все, не боролись, не защищали свои права. Им казалось, что с них достаточно, если им разрешают вместе жить. Какая гадость, прямо злость берет!) Через три дня после свадьбы он пошел к Танайе и сказал: «У тебя нет достоинства. Ты мне противна. Это твое право выйти за него замуж! Исабель не хотела тебе платить, значит, надо уйти, пускай она сама тебя зовет!» Она погладила его по голове и сказала: «Не будь ты такой злой! У нас, у бедных, гордости нет». Он разозлился еще больше, чуть не ударил ее. «Вырастешь, это у тебя пройдет, — сказала Танайя. — Ты не думай, и я не глухая, не слепая. Только нам, бедным, положено терпеть. Вырастешь, поубавится у тебя гордости…» Она подняла лохань с бельем и пошла к дому. На локтях у нее остались клочки белой пены. Он не мог понять, не мог. Он кинул в нее камень и нарочно промахнулся — он всегда бросал метко. А Танайя — он хорошо помнит — обернулась, поругала его. И все же она смеялась, и на глазах у нее были слезы.

Незадолго до полудня Даниэль пошел к себе. Рубаха прилипла к телу, солнце пекло безжалостно, как в середине лета. На земле, между деревьями, возникали желтые полосы, как будто вниз, в ущелье, шли тропинки. Ему захотелось спуститься на самое дно, к воде. Он еще не привык к тяжести ружья.

По берегу, вдоль теченья, он дошел до лагеря. Заключенные прибыли в Эгрос два года назад, весной, строить плотину. Лагерь стоял там, где кончалось ущелье. Между склонами лежала маленькая долина. Прежняя дорога в Эгрос, обреченная на забвение новыми работами, замыкала этот мирок.

Много лет назад Лукас Энрикес попытался начать разработки на склонах Нэвы. Потому и построили здесь, в Долине Камней, конторы и бараки. И промывные бассейны, и все, что полагается на руднике. Затея провалилась, но остались стоять порождения прежней суеты. Костяки домов стали приютом для птиц и поросли травой. Голос потока, превратившегося в кроткую, ровную речку, звучал грустно. В этом заброшенном месте, среди скал, звуки отдавались от камней долгим эхом. Барак был длинный, узкий, с одинаковыми зарешеченными окнами. Один его конец почти упирался в скалы, другой доходил до реки. Если в перерыв заключенный подходил к окну, он мог увидеть внизу золотую и зеленую воду среди камышей, единственный свежий мазок в этом царстве скал и красной земли. Тут было только одно дерево — бук на том берегу, от него под вечер падала длинная тень. Железные прутья отражались в реке. Мокрые круглые камни — розовые, белые, голубые — блестели от солнца. Огромные кучи гравия лежали тут еще со времен рудника и наводили на мысль о каменоломне великанов. После мокрых густых чащ долина, вся под палящим солнцем, была как внезапный удар. По старой дороге, в пыли, катились грузовые машины, везли заключенных на работу.

У подножья Оса, в развалинах, шла какая-то возня. Даниэль увидел, что под голыми балками, в обглоданных стенах, кое-как подпертых пустыми бидонами, мешками и камышом, приютилось не меньше дюжины семейств. Тут жили жены заключенных, нищета погнала их вслед за мужьями. В деревне они жилья не нашли, или, скорее, оно им было не по карману. Во всяком случае, их боялись, как чумы. Хилые темные столбики дыма поднимались из этой кучи отбросов, перечеркнутых крест-накрест тенями балок. Даниэль стоял тихо, смотрел, как исчезает дым в чистом, горячем небе. За дымом, как во сне, трепетали горы. Залаяла собака, из развалин выбежал ребенок. Остановился, посмотрел на него, приставив козырьком руку ко лбу. Там, за дорогой, горизонт закрывали горы, зеленые и синие, почти невесомые.

Он медленно пошел вниз, ноги налились свинцом. В этот час было очень тихо. Еще не кончилась смена, не прибыли машины. Стояла грузная тишина. Иногда лаяла собака или камень срывался из-под ног и катился к реке. Осточертевшие мухи кружили у самого лица. Ни один листик не шелохнулся, а Даниэль чувствовал, что будет гроза. Он дышал все тяжелее, но прибавил шагу, хотел поскорей пройти долину. Наконец он вышел на дорогу, свернул к Эгросу, и стало легче.

Эгрос показался за поворотом, красный от солнца, пустой. У колокольни, в чистом, гладком, ярко-синем небе медленно летали сойки и громко кричали.

Даниэль пошел по улицам — не продаст ли кто мяса? Пересек площадь под отвесными лучами солнца. Все дома были закрыты, кроме таверны за церковью, на улице Крови. Густой, сильный запах шел оттуда. Кабатчик посмотрел на него искоса и молча налил вина. Может, вспомнил, но ни тому, ни другому не хотелось об этом говорить. У стены стоял бурдюк. Лапки торчали в стороны, и бурдюк был похож на новорожденное чудище. Даниэль пил, пока язык не распух.

В таверне было темно, тихо — только он и кабатчик, только плеск реки. Потом пришел босой паренек лет четырнадцати, со следами ожогов. Даниэль молча на него посмотрел и заметил внезапный испуг в его глазах.

— Чего тебе? — спросил кабатчик.

Паренек пожал плечами.

— А ничего. Так…

И сел в углу, не отрывая взгляда от Даниэля. Кабатчик торговал самодельными патронами, силками, капканами, сетями. Паренек, без сомнения, был браконьер. Достаточно посмотреть ему в глаза. Даниэль понял, что выпил слишком много. Он не знал, долго ли тут стоит и сколько раз налил ему кабатчик. Среди мух, в сладковатом сыром запахе утоптанной земли, под плеск воды. В глазах у паренька он увидел грусть и странное, знакомое беспокойство.

(«Ночами он видел сны и досматривал их днем, под солнцем, в саду или в поле. Он тащил сны за собой куда бы ни шел».)

Чертова страсть! «А глупая какая…» Даниэль подумал с наслаждением: «Я его поймаю. Непременно застану в лесу». Ему хотелось поймать мальчишку с ружьем. Идти по следу и кинуться внезапно, как орел. Он отнимет ружье. («Дураки молодые, не знают бессонницы, ничего не знают».) Он залпом выпил вино. (Не знают всего того, что ведет к смерти, и ничем не помочь.) Он почувствовал, что движется медленно, неловко. И в глазах помутнело. Даниэль пошарил в кармане, расплатился и вышел, не дожидаясь сдачи.

Единственный сын кузнеца был хроменький, звали его Грасьяно. Он вырос хилый, почти калека, с длинными слабыми руками. А глаза — странные, водяные, и взгляд текучий, как река. Он всегда где-то витал, всегда о чем-то думал. А работал плохо, — сразу вспотеет, затрясется и валится у окна, хватает ртом теплый летний воздух; а потом долго смотрит туда, за серые листья пыльного каштана. Он умел читать — Паскуаль Доминико научил его между прочим, между запоями. К концу месяца Грасьяно волочил сухую ногу к дому Лукаса Энрикеса, к черному ходу, и Эмилио, арендатор, вручал ему кипу старых газет, перевязанную веревкой. Он расплачивался, отдавал деньги, которые держал под лестницей. И тащил свои газеты домой — наверх, к окошку, или вниз, на скамейку. И читал так же, как Даниэль на чердаке. Потом они читали вместе и тихо, откровенно говорили. На скамейке в кузнице, на кладбище, у стены сада. Читали, говорили. Вечно — слова. Вечно.

В лес Даниэль вошел под вечер, тени падали косо. Мягко ступая, он пробирался между деревьями. Сердце колотилось резко, слишком сильно. Иногда он поднимал голову, как будто нюхал воздух. Было совершенно тихо.

Вдруг небо потемнело, и бурые тучи, похожие на каменные глыбы, наполовину закрыли его. Горячий воздух стал липким. Насекомые потрескивали, словно лопались от зноя. Иногда ветка хрустела под ногой, и сердце у него останавливалось.

Он преследовал тень, которую, в сущности, и не видел, гнался за ветерком, шевелившим листья на его пути. Медленная, холодная ярость росла в нем. Он ощущал собственное дыхание, жаркое как огонь. За каждым деревом, каждым стволом чудился ему паренек из таверны и молча ускользал от него. Усталый и злой, он огибал деревья, сжимая в руке ружье. Наконец он почувствовал, что дрожит от напряжения и тревоги. И тут он услышал шум воды, и прохлада, как душ, окатила его.

Шел дождь. Падали тяжелые капли на листья, на волосы, на плечи. Он стоял тихо, даже забыл, кажется, прикрыть от дождя ружье. Огонь погас. На смену ярости пришло бесконечное уныние, пришла серая, будничная тоска.

Он сел на землю под дубом. Шел дождь, и он почувствовал, как знобит землю. Сильный запах, словно густой ладан, шел от гнилых ветвей, от листьев, от мокрой земли. Он стиснул зубы. «Ни за что бы не поверил, что погонюсь за ним». Ведь он почти и не видел паренька. Он вспомнил, как представлял себе заранее эту мучительную охоту, и ему стало до боли стыдно.

Он встал, пошел к реке. На душе было гадко, он понимал, как все это глупо и смешно. В руке он держал ружье — нелепое, ненужное. И тут он наткнулся на рыбаков. Двое голых мальчишек, лет по тринадцати, стояли по пояс в реке. Они увидели его, когда он оказался совсем рядом. Тогда, очень медленно, они вылезли из воды и уставились на него. Лица у них были совсем белые. Младший захныкал, старший дал ему локтем в бок, тот замолчал. В сумке, среди папоротников, лежало пять больших форелей.

— Пошли отсюда! — сказал Даниэль, и не узнал своего голоса. Ребята смотрели, не мигая, как лесник сеньоров Корво вынимает из сумки рыбу. Потом он бросил им пустую сумку, она упала к их ногам. Они медленно натянули штаны, рубашки. Он видел, как дрожат их мокрые худые плечи. А позже он смотрел, как они идут вниз по склону, как мелькают среди деревьев их понурые головы.

Он вернулся к себе, разжег огонь. Поджарил форель, выпотрошил ножом и съел. Пока он все это делал, дождь снова застучал. Крыша протекала. Он посмотрел в тот угол, где стояла кровать. Нет, не там. Но в каком-то углу мерно, настойчиво звенела обо что-то капля, как будто об металл. Звук был особенный, назойливый. «Если по ночам будет дождь, я услышу». Интересно, где же капает, обо что это она звенит. Он понял только, что где-то у окна.

Дождь перестал. А капля не умолкала. Опоздала. Все пропиталось пьяной тоской. Даниэль вышел. Листья блестели. Все было черное и зеленое и сверкало в тишине, в золотом предвечернем свете.

Он был один.

 

Глава четвертая

Прошла весна, наступило лето. Иногда Даниэль спускался в Эгрос, заходил к кабатчику по прозвищу Мавр, садился в угол и пил. Взгляд его бродил по грязным стенам, останавливался на полу, на больших тенях от бочек. Дверь была открыта, пахло живой землей. Даниэль пил стакан за стаканом, смотрел на дверь и на кусочек неба, который был то синий, то странного светящегося цвета, и улыбался той улыбкой, из-за которой в Эгросе говорили: «У него теперь не все дома». Когда на Эгрос спускалась тьма, синие глаза Даниэля следили за колыханьем фитиля и за тоненьким беглым блеском в стакане вина, между ладонями. Кабатчик был немногословен, но не все посетители походили на него. Глядя на них, Даниэль вспоминал старое время, то самое, когда он бежал по траве с Вероникой к черным твердым стволам. А теперь они видели, как он сидит в углу и, склонившись над деревянным столом, смотрит на край стакана. Кое-кто подходил, протягивал руку: «Помнишь, Даниэль?» Тогда ему слышался голос из другого мира, голоса других людей, не этих, только не этих. Они приглашали его выпить, может, хотели послушать, как он жалуется, как плачет, как злится. Но не слышали ни разу. («Наверное, ничего такого и нету, просто он одинокий, равнодушный, не человек — оболочка, несчастный футляр».) Даниэль отказывался от вина, не вступал в разговоры и снова шел в лес. В лес, как Херардо. Только в лес тянуло его, с каждым днем сильнее, в эту жизнь наедине с самим собой или, может, со своей смертью. Он убегал от воспоминаний, от прошлых дней, горьких или счастливых, в одиночество, к самому себе. («Мира ищу».) Если пробуждение к жизни — вот это мучительное, невыносимое беспокойство, эта пустота, лучше жить тупо, не ощущая себя, как жил он все эти годы, как будет жить потом. («Деревья — вот у кого поучиться. Жить, как дерево».) Даниэль смотрел на черный немой ствол старого ружья. Люди видели, как он сидит в углу, согнувшись, положив руки на стол, и мрачно смотрит на край стакана. «Не все дома». Мало кто подходил к нему теперь.

Прошли июнь и июль. Он прожил их в своей сторожке. Кругом стояли деревья, словно красивая тюрьма. Темные, иногда мокрые, в ослепительном звездном блеске, в прозрачном утреннем свете, окропленные одиночеством. А если вечером — длинным, всегда печальным вечером — шум воды, или ветер, или музыка долетали до его угла и ранили его, он поднимался с кровати и пил сусло. Иногда он вспоминал о юных браконьерах, разорявших дикие ульи и ставивших тайком сети в речках Нэвы и Оса. Иногда шел к насыпи. Огибал Долину Камней по старой кривой дороге, доходил до знакомого поворота. Там он стоял, смотрел пустыми глазами на спуск к реке, на траву и зеленоватые камни. По камням прыгала река, совсем как тогда, вне времени, не трогая сердца. Даниэль Корво, совсем один, тихо смотрел на реку. Сам того не зная, он ясно видел Патинито и Грасьяно, сына кузнеца. Потом медленно шел назад. Он думал, что не вспоминает.

Как-то в декабре, незадолго до рождества, он шел к кузнице по улице Решеток и услышал женский крик. Кричала Альфонса Эредиа, вдова с тремя детьми, у которой жил учитель. Она стояла посреди улицы и кричала, как кричат женщины в Эгросе, старые суки, почуявшие смерть. Уже темнело, был шестой час, вчерашний снег подмерзал между булыжниками. Когда женщины кричат, всегда откуда-нибудь вылезут мальчишки. Тощие мальчишки со сжатыми губами и глазами, как черный виноград. Деревенские дети, те, что воруют мед и недозрелые сливы, охотятся потихоньку, стреляют из рогаток, молча сидят в засаде у реки жаркими вечерами. В тот раз трое мальчишек ринулись вверх по улице, раскатываясь на льду, — спешили посмотреть на мертвого учителя. Даниэль тоже пошел. А кругом стоял крик, женщины срывали платки с плеч и накрывали головы в порыве почтения к тому, кого презирали при жизни. Альфонса открыла дверь. Комната была узкая, под самой крышей, стены землистые, красноватые. На железной кровати между облупленным тазом, стулом, черным сундуком и позеленевшим зеркалом лежал Паскуаль Доминико. Он был одетый, укрытый, глаза остекленели, слюнявый рот посинел. «Он умер», — сказал один из мальчиков.

Назавтра, в четвертом часу, деревенские ребята взвалили его на плечи и понесли по улицам на кладбище. «Свят господь бог, славен господь бог», — выговаривали голоса. Как по воскресеньям, несли крест на спине. «Михаил Архангел архистратиг…» Голоса срывались. «Относит души на божий суд…» На кладбище, у самой земли, дул жестокий ветер. (Рядом шел Мелито, старший сын Альфонсы. Он говорил тихо, медленно: «И по спине бил четыре раза. И палец вот сломанный…» Он показывал шрамы, подлинные и мнимые, и приговаривал ровным, смирным, сладеньким голоском.) Паскуаль Доминико лег в землю, пропитанный последним вином и суровый, как голод. Ветер был такой сильный, что во время молебна земля летела в глаза.

Потом приехал Патинито. Его так прозвали почти сразу, потому что он был маленький, щуплый, очень молодой. По-настоящему его звали Мигель Патино, и ему еще не было двадцати пяти лет. Даже тогда они не могли бы объяснить, почему подружились. Одно время Даниэлю казалось, что они знакомы с детства. Он увидел Патинито в первый раз у Грасьяно, сына кузнеца. Патинито был в кузнице, сидел на длинной скамье, на которой сам Даниэль так часто сидел. В руках у Патинито была книжка. Может быть, именно поэтому они и разговорились. Тут, в деревне, редко кто-нибудь держал книжку.

Только он, Даниэль, здесь, в кузнице, на скамейке, читал и сбивчиво объяснял Грасьяно, а тот сидел смирно, как мертвый, сжимая губы и пристально глядя на него водяными глазами. Только тут, вот тут, шестнадцатилетний Грасьяно жадно читал старые газеты. Старые, пожелтевшие газеты, которые выбрасывал Лукас Энрикес. Старые новости, старые фото, фамилии, страны в испанских и американских газетах, которые выбрасывал Лукас Энрикес. «На зиму, что ли, берешь?» — спрашивали слуги. Грасьяно был слабый, хромой. Когда он, голый до пояса, помогал отцу и с натугой поднимал руки, весь он блестел от пота, словно листик под дождем. У кузнеца не было больше детей. Наверное, потому он так тихо, серьезно смотрел на сына, потому разрешал ему сидеть на длинной скамейке и читать старые газеты Лукаса Энрикеса и непонятные, неразборчивые, темные книги Даниэля, барчука из Энкрусихады. Наверное, потому кузнец позволял им подолгу шептаться на скамейке. Или мечтать и разговаривать жаркими вечерами на дорожке, под деревьями за садом Энрикеса. Бродить за кладбищем или за церковью и всюду таскать с собой непонятную штуку — книгу. Женщины говорили, что Грасьяно мало что уродился калекой, еще и головой некрепок, и нрава дурного. Священник печально приговаривал, что он — заблудшая душа. Иногда Грасьяно ходил на кладбище, на могилу Паскуаля Доминико, смотрел на нее серьезными водяными глазами. Просто смотрел. Дело в том, что Паскуаль Доминико, пьяница и сквернослов, бессердечно лупивший детей, научил его читать. Часто в кузнице Грасьяно задумывался. Глядел в огонь и думал. Губы у него были сжаты, глаза — пустые. Мать боялась его мыслей. И говорила назавтра: «Даниэлито, ты хороший мальчик, только не читай ты без разбору моему Грасьяно, не про него это писано. Не забивай ему голову».

И вот однажды Даниэль пошел к нему, а застал там другого. Он застал Патинито. Тот сидел на скамейке, держал книгу. Тоже с книгой. Патинито, новому учителю, жена кузнеца не смела сказать: «Не морочьте вы моего Грасьяно! Не из ваших он. Его дело — земля». Нового учителя все уважали — не то что беднягу Доминико. Он был молодой, маленький, но все уважали его, хоть и звали прямо в лицо «Патинито». Он не обижался.

Патинито был кудрявый, бледный, узколицый, его серенькие живые глазки поблескивали, как иней. Он приходил в кузницу, приносил им с Грасьяно книги, и слова, и мысли. А зимой, утром, под воскресный звон колоколов, Даниэль ждал его — смотрел с чердака, и когда тот появлялся из-за тополей, у стены поместья, Даниэль сбегал вниз, к черному ходу, открывал дверь и вел Патинито наверх, в свою берлогу, к своим книгам. Оба кидались на пол, прямо в пыль. Сквозь дыры, щели сочился свет. «Не бойся, все пошли в церковь, а я тут спрятался, тебя ждал». Они листали пыльные, изъеденные страницы, которые он тщательно подклеивал узкими полосками бумаги. (Старые, брошенные книги Элиаса Корво. Книги незнакомого, сломленного отца, далекого, как сон.) «Я думаю, твой отец был ничего, — говорил Патинито, жадно листая книги. — Жаль, что среда его заела». Ну, с ним этого не будет! Он-то не поддастся национальному эгоизму, национальному упадку и бездействию. Он служит другому миру, связал свою судьбу с другими людьми. Тут, рядом с ним, Патинито, и слова Патинито, и жизнь Патинито. Главное — жизнь Патинито. Эта жизнь открывалась ему понемногу, распускалась перед ним, как дерево. (Да, то было время надежд. Время надежды.) С пылкой, юношеской верой открывал перед ним Патинито дверь избранного, желанного мира.

Там, на полу, в пыли, были слова. Слова и слова соединяли их. Патинито тоже привез сундук, как у Паскуаля Доминико. Он тоже спал в тесной комнатке, где умер Паскуаль, в душной комнатке, между облупленным тазом и тусклым, засиженным мухами зеркалом. Но у Патинито сундук был полон книг. Когда Даниэль видел книги — сваленные в кучу, как монеты, — глухая, горячая радость пробегала по жилам. Открыть книгу, ощутить под руками легкий шелест, пожирать страницы, мысли…

Как забудешь Патинито, его сундучок, набитый старыми книгами, — теми, захватанными, без обложек, о которых говорили в саду, у прохладной воды, когда все уходили к мессе? Как забыть слова Патинито, его серьезный голос, немножко хриплый, когда сидели на траве, среди земляники, под яблоней, у старой стены, над сверкающей водой оросительной канавки?

Прошлое Патинито, о котором тот рассказывал иногда чуть небрежно, иногда страстно, проходило как живое перед глазами Даниэля, и хриплый голос звучал в его ушах. И Патинито, как он сам, был привязан к той нити.

Он родился в Барселоне, апрельской ночью 1906 года и вырос в приюте. Мать навещала его, приносила ему белье и леденцы. Когда ему исполнилось двенадцать лет, мать повела его в большую темную школу на Фабричной улице. «Ты идешь в платную школу, — сказала она. — Смотри, выйди в люди, трудно мне столько платить…» Они с матерью жили на Союзной. Спали вместе, на широкой железной кровати. Обедал Патинито в школе. Он приходил туда в девять утра, уходил в семь вечера. Возвращался к себе, на Союзную, валился на кровать — как был, в пыльных ботинках, — и погружался в чтение. Занимался он до прихода матери. Весной он не мог оторваться от кусочка неба за дыркой балкона, над крышами. Крики ласточек и стрижей завораживали его. Он говорил, что больше всего любит апрель, месяц своего рождения. Мать вставала поздно, она работала по ночам. У нее были черные блестящие волосы, а глаза небольшие, искрящиеся, как у Патинито. (У Патинито была фотография — они с матерью на Тибидабо. Сидят на скамейке, мать обнимает за шею долговязого и некрасивого семилетнего Патинито в матроске и в белых чулках по колено. Эту желтую, потрескавшуюся фотографию Патинито держал в грязном бумажнике с потертыми краями, где лежали удостоверение личности, деньги, марки и партийный билет.) Вначале Патинито верил тому, что говорила мать. Потом, понемногу, понял. Как-то утром он услышал скрип двери и, приоткрыв глаза, притворился спящим. Медленно вошла мать, села на край кровати и, подавляя стон, сняла туфли. Она стонала очень тихо, словно прикусила собственный голос. Комнату заливал белый свет, проникавший через дверку балкона, — было жаркое, сырое августовское утро, и простыни прилипали к телу. Патинито увидел, что капельки крови ползут по маминому лицу. Очень осторожно, чтоб не запачкать, мать сняла кофту и снова сидела такая забитая, опустив плечи, и тихо стонала. Он смотрел на худенькую смуглую спину, обрамленную лямками комбинации. Мать прижимала платок к рассеченной брови. Потом поднялась и, стараясь не шуметь, налила воды в таз, вымыла лоб. Тогда он встал и сказал: «Кто тебя побил?» Она вздрогнула, обернулась, и Патинито увидел в утреннем сияющем свете ее распухшую темную губу. Кусочек неба над крышами стал голым, тихим и белым. «Молчи, спи», — сказала она хрипло. Но с того дня все пошло иначе.

«Как будто она поняла, что не надо от меня прятаться, и перестала в меня верить, — говорил Патинито, растянувшись на траве в саду и глядя вверх, за ветки вишневого дерева. — Не знаю, может, и не так, только она устала, почуяла, что стареет. Когда я родился, она уже была не девочка… Да нет, я не особенно про это думал, просто стало все между нами как-то яснее. Мне тринадцать исполнилось, я хоть плюгавый был, а все понимал, как взрослый». Патинито переворачивался на живот, лицом к земле, и пересыпал камушки, играл с божьими коровками, гладил тонкие лепестки колокольчиков. В те часы он говорил о себе, шелестел его низкий хрипловатый голос, и никто их не видел, они были одни, они дружили. Иногда раздавался ненужный, каменный голос Исабели. Они делали вид, что не слышат. Может быть, Патинито чуть заметно улыбался и рассказывал дальше: «И наконец она мне сказала прямо: „Больше не могу, сынок. Нету мне счастья. Так я хотела, чтоб ты вышел в люди, раз уж ты родился на мою беду, а нет больше сил. Слишком дорого мне обходишься, и, как ни бьюсь, дальше тебя тащить не могу. Давай подумаем, как быть“. Я ей сказал, чтобы она себя не мучила, я и сам обо всем подумал. Я не хотел висеть у нее камнем на шее. Понимаешь, так получалось, что я вроде сутенера. „Мама, — сказал я ей, — я давно обо всем подумал. Я пойду работать и сам буду платить за ученье“. Она очень обрадовалась. Помню, зима начиналась, и она затопила печку и напевала что-то. „Я знаю, что нам делать, — сказала она, как будто уже давно думала про все это и наконец решилась. — Ты иди, все будет хорошо“. Смотрю, как она радуется, и так мне ее жалко, думаю: как только смогу, вытащу ее из этой жизни. Я тогда мало разбирался во всяких этих моралях, просто понял, как она постарела, как устала, а ни в чем не виновата».

Патинито молчал и словно видел старую печку, мать, отказавшуюся от сына, хилого упорного мальчика, рано вступившего в жизнь, не знавшего ни зла, ни добра, но сохранившего сердце, потому что смутная печаль жила в нем. «У матери был приятель, очень хороший человек, я лучшего не знаю. Его звали Энрике Видаль, и работал он в одной типографии на улице Святого Рамона». (Мать Патинито познакомилась с Энрике Видалем в кафе «Гаскон», куда он заходил закусить и выпить вина, когда ужин запаздывал.) «В том же самом кафе и я с ним познакомился. Мать взяла меня как-то с собой, и Энрике очень хорошо со мной разговаривал. Как с мужчиной. Хозяин типографии приходился ему родственником, и тогда им нужны были люди. Кафе „Гаскон“ было на улице Святого Рамона, на углу, там и закусочная и бар, все есть. Слева была стойка, Энрике угостил меня вином. Я еще недавно ходил в коротких штанишках, и поверишь, ведь нравилось мне в кафе, а вдруг такую усталость почувствовал, как будто старик». Патинито улыбнулся. «Хорошо там было, в кафе „Гаскон“. Под потолком висели окорока, колбасы, сосиски; пахло вином и копченым мясом. И от пола пахло вином. Наверное, проливали много, когда напьются. Матери очень там нравилось, она иногда туда ходила ужинать. Вот я и познакомился с Энрике».

В конце концов он устроил Патинито в типографию, помощником печатника. «Помню, я очень радовался, работа мне нравилась. Сперва я чистил машины, смазывал, стоял на приемке оттисков… Еще я очень любил составлять краски». Так началась для Патинито новая жизнь. Днем работал в типографии, вечером учился. «Вот и стал тем, что я есть, — учителем несчастным. Ничего, тут тоже много можно делать, потому я и выбрал. Не у всякого учителя есть призвание. А мне кажется, я прямо родился для школы».

Так и было, он очень хорошо преподавал. Он завоевал уважение, которого не мог приобрести побоями Паскуаль Доминико. Зато старухи его не любили, потому что теперь ребята не носили по улице крест. И в деревне приговаривали, что он человек вредный, неправильный, все ему не так. Набрался всяких идей, смущает смиренные, простые души. Вскоре после его приезда батраки Лукаса Энрикеса затеяли свой недоброй памяти «протест». И вся деревня была уверена, что это из-за него, учителя, хроменькому Грасьяно летним сверкающим вечером прострелили голову, набитую дурацкими идеями.

Насыпь за поворотом была пустынна. Она поглощала дневной свет, голоса ушедшего времени, воспоминания. Даниэль шел домой, в лес. Ему хотелось есть и спать. Он смотрел на знакомых и незнакомых птиц, как будто всех знал по имени.

Из леса прилетала птица и кружила над деревом. На дереве еще не расцвели белые цветы. Крылья у птицы шумели, как листы меди. Иногда она пила из лужи и снова взлетала вверх, серая, большая, незнакомая. Она прилетала и в туман, и в ясные дни. Она была тут, звенела крыльями, когда они узнали про Беатрис.

У каменной стены, в заднем углу сада, плакала Вероника. Это было странно, потому что Вероника никогда не плакала. Даже когда умерла ее мать. Он подошел к ней, постоял молча, поглядел на нее украдкой. Он не привык, чтобы она плакала, и как-то глухо, странно сердился не то на нее, не то на весь мир. Иногда Вероника грустила. Но это была совсем другая грусть, упрямая, скрытая. Когда Веронике было плохо, она молчала, думала, и глаза у нее становились упрямые, блестящие, как крылышки черных жуков на дороге, на колючих кустах. А сейчас она плакала. С земли поднялась едкая пыль. Только что с поля проехала повозка. Он подошел ближе. «Что с тобой?» — спросил он. Она подняла глаза, но он видел, что она не очнулась. «Мне грустно, — сказала она наконец. — Мне очень грустно». Он подошел еще ближе и сел рядом с ней, спиной к стене, как сидели они всегда. Вероника держала кисть черного винограда. Она дала ему несколько ягод. С ее пальцев капал темный, красный сок. На коже были капельки, похожие на капельки крови. Где-то ехал на повозке Андрес и что-то кричал. В этой стороне поместья, словно из-под земли, всегда доносились долгие, странные, живые крики, как будто земля слеплена из человечьего и звериного рева. Как будто она мучается долгой пыткой и рожает хлеб. «Что с тобой?» — снова спросил он. «Так бы и ушла сейчас!» — сказала Вероника. Что-то дернулось у него в груди. Радость пронзила его. Он уже знал, что они больше не могут тут жить. «Да, — решил он. — Я уйду». — «И меня возьмешь? — сказала тогда она. — Скоро приведут Беатрис. Вот почему я плачу». — «А нам с тобой какое дело!» — «Да, — сказала Вероника. — Будет она тут жить, и не хуже других, а вот не могу, мучаюсь! Ты пойми, Даниэль, они ее обирают. Я совсем ее не люблю, а вот плохо мне, очень плохо, когда я думаю о таких вещах. Даниэль, жизнь совсем нехорошая». Опять прилетела птица, теперь из-за дома. Большая серая лесная птица полетела к Нэве. «Как называется эта птица?» — спросила Вероника. Она уже не плакала. Черный виноград был кислый, с толстой шкуркой, и язык от него становился жесткий, как циновка.

Через три недели супругой Херардо Корво вошла в дом Беатрис. Она привезла большой, пузатый сундук, окованный по углам. Андрес нес его на спине по лестнице, а сзади шла Исабель с ключами в руках. Исабель шла за Андресом в черном платье, которое надевала по праздникам, к причастию или для гостей. Даниэль видел ее снизу. Они шли по лестнице. Она — за могучими плечами Андреса, согнутыми под тяжестью сундука. (Внизу, в гостиной, Беатрис жеманилась перед блюдом печенья, терзая торчащими зубами белый кружевной платочек. Как это странно все.) Вероника очень грустила. Не по ней, не по ним. По чему-то другому, большому, что медленно и мощно билось там, над землей. И птица была там. А Вероника сидела, сложив руки на коленях, и смотрела на Беатрис серьезными детскими глазами. Вдруг, на площадке, Исабель обернулась. Ее глаза вонзились в Даниэля. И он почувствовал, что они преследуют его, настигают. Андрес пошел выше, а Исабель стояла и смотрела. Он не понимал, почему она смотрит. (Наверху была комната Херардо, кровать под желтым камчатым пологом, тяжелым, длинным, до самого пола. От вощеных досок пахло стариной, невозвратимым, ненавистным временем. Паркет был дубовый, из собственного дуба.)

Даниэль пошел в кухню. Андрес входил, выходил. Пил вино из зеленого стакана, полного до краев. (На склонах Снежного Креста паслись стада, лопались набухшие семена в дальних, каменистых землях Беатрис. На улице Герцога-младенца дети батраков Энрикеса собирали головастиков в чистые жестянки.)

Серая птица прилетала и на другой день, кружила у стен Энкрусихады. «Вероника, идем в лес». Пускай ищут целый день, пускай подозрение, недоверие, злоба, угрозы тянутся за ними! «Лодыри! Куда это вы запропастились?» На полянке, в лесу Оса, в тумане и в солнечном свете, просеянном сквозь листву, как золотая пыльца, среди папоротников и камней, у самых стволов текла река. В реке сверкала Вероника, вода чернела меж ее колен. Вероника была золотистая, круглая, из одного куска. Волосы на ее теле оказались неожиданно светлыми, и река окутала ее медленным светом. Наверное, Исабель простила бы ему все. Все, кроме любви. Для нее не было любви вне стен ее дома, вне ее сердца. Она не могла любить землю, которой не владела.

Он не помнил, никак не мог вспомнить, тогда или в другой день она пошла за ними и выследила их. Она вернулась домой в полном отчаянье — белая что твой платок, как сказала потом Танайя. «Эта бесстыдница… он ее обнимал… отец, отец… он обнимал эту погибшую». Грязь лизала стены, ржавчина ела решетку колодца, прутья балкона. Грязь, слова. Слова Исабели были жесткие, неумолимые, как железо. «Эта бесстыдница… и он, он… что нам делать с этим волчонком, с этим вором, который принес в дом одно горе?» (В дом. Дом. Энкрусихада. Стены. А за ними — пускай умирает жизнь, пусть плачут дети, собаки воют от голода печальной глухой зимою, когда хлеб сухой и черный, суп из хлеба и козье сало, свечи и зеленое, горькое, последнее масло.) «Одно горе принес в дом». Веронику заперли в комнате. В ее комнате, под чердаком, где у самого окна — тополя, а за ними плеск реки, розовой от заката, и крики птиц. Херардо схватил Даниэля за плечо, смял рубашку, и поволок наверх, тащил его железной рукой, и казалось, что вот-вот он размахнется и шлепнет им об стену. «В тюрьму загоню, в исправительный дом!» — слышал Даниэль глухой голос, наливавшийся медленной яростью. И еще — отчаянный плач Исабели. Она обратила к нему лицо, глаза, но он не понимал. «Негодяй, негодяй… какой страшный грех! Ты погубил Веронику! Не думай, не думай, не оправдались твои расчеты! Через мой труп вы поженитесь, через мой труп! Не достанется тебе этот дом!..» (Этот дом. Этот дом, всегда дом. Слова, бедные, мелкие, как серая пыль, оседающая на нёбе, серая тонкая пыль кюветов, оседающая по краю губ.) Он резко вырвался и в первый раз заговорил с Херардо; взглянул на него, всю ненависть и всю радость вложил в этот взгляд: «Я ухожу. Это я ухожу отсюда». Оба застыли, молча смотрели на него, как будто он вырос в одну минуту. Херардо кисло улыбнулся: «Ты, несчастный… куда тебе идти?» Что-то подступило к горлу, шею сдавило огненное кольцо и не давало говорить. Он сказал только: «Я против вас. Я ничего вам не должен, и я против вас». Исабель как-то странно дернулась; он не понял почему.

Он выскочил из комнаты и побежал поскорей на чердак. Ступеньки скрипели. Он кинулся на пол, в книги. Долго лежал тихо, считал секунды. Дикая, сильная до боли радость охватила его. Он прислушался. Услышал стук — кто-то стучал снизу. (У Вероники была длинная ореховая палка, он сам ей срезал. Она всегда вызывала его стуком, когда после обеда они убегали из дому.) И теперь она стучала, звала. «Нет, нельзя», — тихо сказал он, как будто она могла его услышать. Она все стучала, настойчиво и часто. «Нельзя». Он встал и пошел к себе. Быстро уложил белье в старый кожаный чемодан с инициалами Элиаса Корво. Затянул ремни, умылся, обулся, надел пиджак. Еще не было одиннадцати. Он вышел черным ходом, и никто не окликнул его, никто не хватился, и никого он не встретил. Он пошел в деревню, на улицу Решеток, темную и пустую в такой час. Тонкий холодный ветер разбивался об угол дома Альфонсы Эредиа. Наверное, все спали, только наверху, в длинном узеньком окне, трепетал, как бабочка, желтый свет. Из тишины улицы он позвал: «Мигель… Мигель…» Было слышно, как там, сзади, в камнях, лижет река глухие стены домов. «Мигель…» Высунулась кудрявая голова Патинито. Мигель увидел его, ни о чем не спросил, спустился и открыл дверь. В руке у него была свеча, с нее капали густые белые капли. Ничего не спросил он и тогда, когда вел его по узкой лесенке, где спали куры и кошка Лакомка со своими детьми. Он сел на кровать, поставил свечу на стул и прилепил растопленным воском. Потом Мигель Патино поднял голову и посмотрел, как всегда, серьезными неподвижными глазами: «Куда ты пойдешь?» Даниэль прислонился к стене. «Не знаю, — сказал он. — Ухожу, и все». Патинито медленно свернул сигарету и сказал наконец: «Понятно. Так я и думал». — «Хочешь, — сказал Даниэль, — пойдем в таверну поговорим». Патинито кивнул и накинул на плечи пиджак. Они вышли из дома и пошли по улице Крови. На площади, у церкви, стояла таверна. Она была открыта всю ночь. Зимой местные жители подолгу сидели там. Долг Паскуаля Доминико был отмечен длинным рядом зарубок на деревянном столбике около прилавка. Хозяин по прозвищу Мавр говорил мало и отпускал в кредит. Он был нездешний, приехал подработать. Никто не знал, хорошо или плохо идут у него дела, но язык за зубами он держал. Он был человек деловой. Когда они вошли, он медленно на них посмотрел темными большими глазами и подал им две кружки вина. Рядом с кружкой Патинито положил перо и бумагу. Он записывал фамилии и адреса. Он писал письма. Склонив над бумагой кудрявую голову, в свете свечи, в запахе земли и вина, открывал Патинито первую дверь новой жизни. Даниэль уходил в город Патинито, в его края и улицы, в его прежнюю жизнь. Это было удивительно. Рассвет приближался к таверне Мавра, а он смотрел на маленькую голову Мигеля, на его выпуклый печальный лоб и знал точно, как в озарении, что это — его первый, может быть, единственный друг.

В самую последнюю минуту, над кружкой вина, Патинито протянул ему руку и деньги. Месячное жалованье. «Больше нету», — сказал он. На проезд хватит. «Пришлешь, когда сможешь». Светало, надо было идти на старое шоссе ловить машину. «Проводишь?» — спросил Даниэль. Патинито покачал головой: «А зачем?» И снова сел к залитому вином столу. Нежный пепельный свет сочился сквозь щели ставень. Даниэль открыл дверь; над головой, как чей-то зов, прозвенел колокольчик. Он вспомнил другой зов, стук ореховой палки снизу, в пол чердака. «Нельзя».

Ему было семнадцать лет, и наступало утро двенадцатого марта 1932 года. Он обогнул Нэву, вышел к шоссе. Из лесу вылетела птица и кружила у последнего дерева, за мостом. Она была серая, большая, без названия.

У церковной площади была таверна. Внутри, за каменной аркой, за толстой дверью, в полутьме, в запахе вина стояли на козлах три большие бочки цвета темной меди. За узкой, покрытой цинком стойкой кабатчик, его жена или дочь наливали в толстые зеленые стаканы красное до черноты или бледное, как зимнее солнце, местное вино. Посреди комнаты свисала с балки масляная лампа; когда в таверну кто-нибудь входил, она качалась. К вечеру сюда приходило много народу. И крестьяне, и лесники Энрикеса, и рабочие с плотины, — перед ночной сменой или после дневной, по дороге в свои деревни. Площадь окрашивалась голубым, беловатым цветом, и козы, спускавшиеся с гор, лизали соленые каменные скамьи у входных дверей. Лошади, цокая копытами, везли груженные соломой возы. Стояло медленное, густое лето. На башне, под крупными звездами, сверкающими, как вода, вили гнезда птицы.

У Мавра, под вечер, в конце июля, Даниэль Корво увидел впервые Диего Эрреру, начальника здешнего лагеря. Даниэль сидел в углу и услышал цокот копыт. Он поднял голову: там, на улице, в арке двери, в облаке пыли, где роились золотые кусочки соломы, остановился конь. На коне сидел черный, прямой Диего Эррера. В черной форме, на черном коне. Худой, небольшой, горбоносый. Глаза как будто потонули за очками. Судя по виду, вряд ли он хоть раз в жизни открыл рот. Диего Эррера спешился, вошел, выпил вина. Вино светилось ярким, алым светом сквозь толстое стекло стакана. Потом расплатился, вскочил на коня и уехал. За ним бежала большая черная собака, похожая на волка. Хозяйка обернулась к Даниэлю.

— Редко бывает, — словоохотливо, с улыбкой начала она. Даниэль молчал. — Там и живет, — продолжала она, — в Долине Камней. Да уж, выбрал место!.. Мог бы тут жить, с приличными людьми, — а вот нет, с уголовниками поселился. Одно слово — чудак!

Потом он видел его еще. Эррера почти всегда приезжал под вечер. Пил вино. Много пил, но пьяным не был ни разу. Говорил мало, но если спросят о войне, глаза у него зажигались, и он начинал рассказывать. Никто как следует не понимал его рассказов. Для тех жителей Эгроса, которые воевали, война была необычной, затянувшейся страдой, когда пришлось защищать какие-то чужие вещи, и слава богу, что она кончилась.

В Эгросе не было друзей. Даниэль это знал. Никогда не было. К вечеру сюда шли усталые, измотанные люди в сдвинутых набекрень или назад беретах. Шли с плотины, из деревни. К доктору, снимавшему второй этаж, над таверной, приходили учитель и секретарь муниципалитета. Они поднимались в маленькую столовую по темной, скрипучей лестнице и проигрывали свое жалованье за бутылкой красного вина, шлепая об стол потрепанными картами. Иногда они говорили о правительстве, но разговор не клеился. Мадрид был очень далеко, все города были далеко. Доктор выписывал «АБЦ», секретарь и учитель брали ее почитать. Потом газету откладывали — на зиму. Учитель ходил в вельветовом, совсем потертом костюме, как крестьянин. Доктор носил синий — должно быть, еще к свадьбе сшитый — пиджак и грубошерстные с наколенниками брюки. У секретаря были брюки из хорошей каталонской шерсти, по-видимому — вечные, хоть и немного пообносившиеся за шесть лет; клетчатый, слишком длинный пиджак, полосатая рубашка, твердый, как будто прорезиненный темно-красный галстук, очки в проволочной оправе и белые альпаргаты — ботинки всегда жали ему. Все трое кивали Даниэлю и исчезали наверху. Дочка хозяина вставала на стул и зажигала свечи, потому что лампочка была слабая. Электричества не хватало, и часов до одиннадцати, пока не лягут все в Эгросе, его экономили. А в одиннадцать включали радио. Люди слушали странные, сбивчивые, колдовские голоса, слушали музыку и, наверное, о многом думали. Пили и слушали странную далекую музыку, которая ни в коей степени не имела к ним отношения, — даже не верилось, что такая бывает. Даниэль знал, в Эгросе не было друзей. Просто — усталые люди приходили под вечер или позже и пили вместе вино. Иногда молодые пели, иногда ругались. Это зависело от настроения, от урожая, от погоды. Или от женщины. Пели редко. В таверне, как в темном, горьком колодце, тонули и усталость, и молчаливый протест, и те желания, о которых не скажешь на исповеди. А может — и преступления. В колодец таверны падало время, дни без вчера и без завтра. Люди не любили думать. Таверна была им нужна. Наверное, поэтому кабатчик отличался от всех. Он стоял за стойкой, протирал стаканы, слушал, порой вставлял замечания. Он был толстый. С Даниэлем, с Диего Эррерой и с жандармами он ладил. Умел закрыть дверь вовремя, умел не видеть, как пристают к его дочке. Дочка была крепкая, высокая, с глазами дикой козы, с неверной улыбкой. Жена — болтливая, всюду совала нос. В Эгросе люди не дружили. Они сходились вечером в таверне и пили вместе.

Когда Диего пил, люди подходили к нему. Лесники Энрикеса, начальство из лагеря, чиновники, жандармы. Иногда казалось, что почти неуловимая насмешка витает вокруг него. Его обвиняли в мягкости, в излишней доверчивости. Так о нем говорили. Однажды хозяйка сказала, глядя на Даниэля:

— Не знаю, что это с доном Диего. Не любят его у нас. Особенно это воронье из конторы. Дон Диего не умеет по-ихнему крутить. Он человек прямой. Терпеть не может все эти штучки.

— Какие штучки? — спросил Даниэль.

— Ну, какие… Всякие мошенства, приписки… Сам понимаешь. Арестанты — люди подневольные, молчат, боятся, а эти, из конторы, греют руки. Уж ясно, жаловаться-то некому! Да, не хотела бы я быть в их шкуре! Ну, а дон Диего, говорят, в таких делах вроде святого.

Она хихикнула каким-то жестяным смешком и хитро, сбоку взглянула на Даниэля.

— Один раз, сама видела, чуть не лопнул со злости. Тут кто-то сказал, зачем, мол, к нам привезли этих уголовников поганых. А он прямо весь побелел и как заорет: «Они искупают вину трудом!» Помяни мое слово — если он правда такой, добра не будет. Они уж отблагодарят! Очень он с ними нянчится. Другие и на арестантов не похожи. Придут в деревню, покупают, ходят туда-сюда. Как бы не наделали ему хлопот! Пораспускались они у него.

Даниэль молчал, и, по-видимому, она принимала это за недоверие.

— Есть там один, Сантой зовут… не видал? Вечно тут шныряет. На побегушках. Говорят, артистом служил. Очень может быть. Такой у него разговор, прямо как в театре. Кто-кто, а этот дона Диего не предаст. Только дурак он, не все у него дома. Я слышала, дон Диего его приглашает, чтоб он ему стихи читал. Могу себе представить! Тут я иногда суну ему стаканчик, он и начнет пороть. По его выходит, дон Диего святой или блаженный там какой-то. А я так полагаю: с тех пор как убили его сына, соскочил у него винтик. Ты что, не знал? Как же! У дона Диего убили сына. Говорят, красные. Восемнадцать лет ему было. Не знал?.. Да, так вот, несчастный этот Санта вроде как завороженный. Навряд ли он понимает эти все ученые книги, а поговорить про такое, ох, как любит, — прямо лопнешь тут со смеху! И в чем душа держится, чахотка одна! Ну, ясное дело, за ним и не смотрят почти что. Конечно, завидовать ему не приходится… А все ж есть, которые завидуют. И еще он по воскресеньям у доктора помогает, на осмотрах. Грамотный, дальше некуда… Говорят, и на кухне пристроился… Дурак, дурак, а на каменоломню не ходит. На машиночке стучит, красота!

Она замолкала, когда муж, подталкивая ее плечом, загонял в комнату. Он не любил разговоров. Делу они не помогали. У него было свое правило: слушай и молчи.

И снова в своем углу Даниэль погружался в темень, в молчание. Он растворялся в молчании, медленно растворялся. Люди не дружили в Эгросе. К вечеру (вечеру грез, воспоминаний, надежд, радостей, бед) они успевали устать и шли послушать непонятную музыку, от которой словно сжимались, переносились куда-то. Шли выпить и заткнуть музыкой промежуток между двумя стаканами.

«Как там, тогда. Как всегда…»

Это был не то бар, не то кабак на углу улицы Барбара и улицы Святого Рамона. Там стоял граммофон-автомат. Бросишь в щелку десять сентимо, что-то поурчит, и вдруг вырвется музыка. Джаз. Такого он не слышал никогда. Он сидел в углу, перед ним был стакан вина — светлого, топазового вина, сверкающего в свете ламп, холодного, невыносимого на пустой желудок, — когда он услышал в первый раз эту пластинку. Было часов десять, не больше. Он запомнил зеркала на стенах, крашеную темную мебель и граммофон. Мужчин и женщин. (Все те же мужчины и женщины, что всегда в его жизни, те же глаза, те же рты, то же дыхание жизни отравляет воздух.) Все это было в первый раз, раньше он слушал только осенний ветер над полем, крики крестьян на пастбище, цокот копыт по камням. В первый раз труба Луи Армстронга сотрясала стекла. Там, в углу, один среди толпы, он смотрел на людей, на их глаза, и в первый раз слышал кларнет Бени Гудмана и голос Дьюка Эллингтона. Люди шли на зов граммофона, приподняв плечи, вылупив глаза, приоткрыв рот, словно собирались что-то проглотить (он не знал, что они — альфонсы, уголовники, отставные боксеры, мошенники, девки), и отступали не глядя, — наверное, в потерянный рай. Мужчины и женщины. Многие двигали плечами в такт дрожащим стеклам. Ушами, глазами, кровью, всей жаждой жизни он впитывал гнусавый, хриплый голос, незнакомый голос трубы и саксофона. Рядом, на полу, как верный пес, как терпеливый старый друг, лежал чемодан Элиаса Корво, напоминавший о былом величии всеми монограммами и ремнями. «Вина, пожалуйста». Нет, здесь не то, что у Мавра. «Белого? Красного?» Он пожал плечами, и ему принесли вот этот низкий прямоугольный стаканчик холодного желтого вина, сверкавшего на столике огромным лимонным леденцом. И рубашка и руки были совсем липкие, он сам — весь в пыли, в саже. Все тело ломило. Он ехал в третьем классе два дня. Из деревни в город — на машине. Затем в Барселону — поездом. Все ломило, но не так, как в поле, после работы. Так ноют кости от сырости.

Еще и часу не прошло, как он вышел из вагона на Северном вокзале. В городе уже была ночь. Сердце колотилось. Чемодан он нес сам, надо было экономить. Пахло дымом, углем, а больше всего какой-то мокрой черной пылью, которая давно уже облепила его. Сырой, городской, незнакомой пылью. Ему показалось, что вокзал освещен большими шарами света. На перроне была толчея, мелькали мужчины, женщины, сундуки, чемоданы, тачки и тележки, парни с веревкой на плече. В первый раз в жизни он услышал каталанскую речь: чужую и все-таки как будто знакомую. Кто-то толкнул его сзади, кто-то выругался. Он не знал, что мешает, — он был просто неуклюжий крестьянин, зазевавшийся в дверях вагона. Он спрыгнул на перрон и успешно отразил атаку носильщиков. Потом ему было стыдно. А все же дать им чемодан было еще стыднее. Рядом с ним оказался лоток с книгами и журналами в ярких обложках, и он не мог оторвать глаз от заглавий, от рисунков, от фотографий. Было холодно, люди толкались, люди спешили. (Он совсем растерялся, — ведь там, в деревне, у людей много времени, люди могут ходить медленно от зари до зари.) Рука устала. Белья у него почти не было, зато он взял сколько мог книжек, набил ими чемодан. И все-таки его потянуло к лотку, он купил газету и два журнала. Газеты были сегодняшние, самые последние. Не старые, ветхие, желтые газеты, которые им с Грасьяно продавали слуги Энрикеса. Не позавчерашние мокрые, потрепанные газеты, которые Херардо оставлял у камина, в гостиной. Нет. Он, Даниэль, сам купил для себя сегодняшние газеты. «Лас Нотисиас», «Эстампа» и «Кроника». И заплатил. Новая газета, неразвернутая, краска еще свежая. (Как он радовался мелочам! Как радовался поначалу!) Он согнул втрое газету и оба журнала, зажал их под мышкой. Крепко схватил чемодан и пошел к выходу за какими-то туристами. На площади толпились такси, другие машины, зазывалы, беспризорники, носильщики и жандармы. Он совсем растерялся. Крепко держал чемодан, сжимал под мышкой газету и журналы. Пульсировала кровь в затекших ногах. Мчалась по рукам к сердцу.

Город, большой город, о котором он так мечтал, так много думал, который так любил, город Патинито, город надежды — здесь. Здесь Барселона, тысячи далеких окон, светящихся, как присыпанные золотом гусеницы, и мужчины, и женщины, и дым, и боль, и жизнь. Город Патинито, мучительный большой город, и голод, и лихорадка, и бессонные пылающие ночи. Барселона. Словно издалека долетали голоса, крики, скрип колес на мостовой, топот ног, свисток уходящего поезда. («Поезда кричат внезапно, в каких-то темных депо, на дальних путях, и долгий крик поездов длинной змеей неожиданно вползает в город…») Здесь Барселона. Он еще не понимал как следует, когда на стоянке такси у вокзала, в холодной мартовской сырости, смотрел в темноту, на огни, под рычанье машин, перебранку носильщиков и бродяг, шелест мелкого дождика. В мокрой мостовой отражались фонари. Влажный городской воздух обволакивал лицо. Город. Он — в городе. Здесь начнется все. Здесь все будет. Он в этом не сомневался.

Он ни в чем не сомневался тогда. Ему было семнадцать лет, под мышкой он держал свежую газету.

Патинито писал обстоятельно: «Сядешь на двадцать девятый трамвай, доедешь до площади Каталонии, там пересядешь на любой из тех, что идут по Рамблас». Он описал подробно, как проехать к типографии, где работал Энрике Видаль. Домашнего его адреса Патинито не знал, — Энрике переехал три года назад, когда Мигель уже не жил в Барселоне, — и пришлось ждать до завтра. Вряд ли в типографии работали до такого часа.

«Меблирашки найдешь на Союзной или на соседних улицах», — писал Патинито. Даниэль развернул бумажку и читал ее под фонарем. Она еще пахла тем рассветом в таверне. Мелкие, неспокойные буквы, грубо, наспех, жирными линиями набросан план улиц. Какое-то теплое дыхание шло от развернутых листков, словно знакомая птица била крыльями в фиолетовом свете газа. Он снова сложил драгоценные бумажки, сунул во внутренний карман. Спросил у кого-то, как пройти к трамваю. И подумал: как странно, что все эти годы, в поместье, он и не помышлял о стольких вещах — забыл, что за лесами Нэвы и Оса есть другая жизнь, бестолковая, несчастная. И еще острее, чем раньше, ему показалась странной та глухая, немая жизнь за стенами. Он вздохнул легко. От детских воспоминаний остались смутные обрывки. Школа, где он учился с семи до четырнадцати, до самой беды. Только школа, и еще пасхальные каникулы и рождественские, в городском доме. Это маячило далеко, смутно. А на первом плане, закрывая все, одной тоже: Эгрос, Энкрусихада. Поместье впитывало, сжирало, сжигало, там не было ни прошлого, ни будущего. Там было одно: Энкрусихада.

Мокрый ветер сек ему лицо. Наконец пришел трамвай, за ним тащился прицеп, а впереди сверкал номер: 29. Даниэль вошел, сел у окна и прижался лбом к стеклу. Мостовая была скользкая, черная, в ней отражались красные огоньки машин, расплывчатые, вроде красных клякс на промокашке. «Вот город». Город, внезапный, омытый дождем, крики, огни, лужи, люди. Дома, черные степы, желтые дырки окон. Город, холод, скрип тормозов, гул моторов, серый, мокрый ветер сечет людей, и углы, и деревья. Город сегодняшних газет, которые может купить даже темный, восторженный мальчишка, только что из деревни. Он вздрогнул — что-то непонятное, холодное дернулось внутри. «А вдруг… А вдруг они меня совсем оболванили?» Он беспокойно вглядывался в стекло. Мимо трамвайного окошка шествовали фонари, и он вспомнил, как мелькали столбы в окне поезда. «Улица…» Патинито писал: «…Святого Петра, площадь Уркинаона, площадь Каталонии…» Новые названия. Он еще ничего не знал. Не знал, где идет, не знал, где едет.

В темноте, в тенях и свете, возникла площадь Каталонии. Он вышел не совсем уверенно. Высоко над голыми деревьями мерцали рекламы, зеленые, желтые, красные. Они загорались и гасли над верхушками деревьев, как будто прямо в небе. Теперь ветер хлестал сильно. Бронзовые кони и памятники тускло поблескивали в темноте. Проходили трамваи, растягивались и сверкали гармоники желтых окошек. Трамваи шли по Рамблас. «Да, это Рамблас». Конечно, Рамблас. Он ступил на мостовую, остановился перед светофором. Пошел дальше. В горле стоял комок.

Он сел в один из этих трамваев. Как в забытьи, смотрел на освещенные киоски, заваленные книгами и журналами. Под лампочками сверкали обложки — красные, синие, черные, желтые — с крупными буквами заглавий. Снова заморосил дождик, стало плохо видно. Он попытался протереть стекло, он хотел все рассмотреть. «Сколько книжек сразу… сколько книжек…» Цветочные киоски под высокими деревьями бульвара были закрыты. Он плохо видел, огни и краски скользили, убегали в черноту, расплывались между деревьями. Продавцы спешили прикрыть книги клеенкой или брезентом. Он попросил кондуктора сказать ему, когда будет Союзная улица. Наконец кондуктор легко тронул его за плечо. На крыше трамвая прозвенел звоночек. Даниэль вышел.

Чемодан был тяжелый. Становилось холодно. Кроме того, вдруг захотелось спать. От сна закрывались глаза, сон пронизывал тело. Хотелось есть, болели ноги и руки. Эти два дня в дороге он хватал на станциях поскорей что попало и ни разу не ел горячего. Дорожная пыль и грязь въелись в него. Руки стали серые, липкие, пиджак помялся, от всей одежды пахло дымом и сырой шерстью. Ботинки жали — он привык ходить по траве, босиком, в крайнем случае — в альпаргатах. Даниэль пошел по улице. Патинито говорил: «Меблирашки найдешь на Союзной или на соседних улицах». Тут, в кармане, план улиц. (Почти не глядя, набрасывал Патинито улицы своего детства и приговаривал: «Союзная. Мы с мамой жили на Союзной. Балкон там был…» Даниэлю казалось, что он слышит голос Патинито, что сейчас он увидит Патинито и тот поведет его по улице — маленький, тощий, в матроске и белых чулках по колено. Как на том фото.)

Мимо него проходили мужчины и женщины. Это был его первый вечер в городе. Очень странный вечер. Совсем непохожий на ту, прежнюю жизнь (там, на улице Решеток и Девы Марии, под темными, голубоватыми, как изморозь, далекими звездами, где в плеске реки за стенами стоит глухая деревенская ночь и вспаханная земля скована снами). А здесь, перед закрывающимися от усталости и все же открытыми от любопытства глазами — незнакомый вечер. Освещенные магазины, погребки, бары, кондитерские, доверху набитые большими липкими тортами. Сверкающие корсеты и шелковое белье. Манекены, браслеты, кольца, блузки, чулки, духи, сигареты, сосиски, сыры, бутылки, бритвы, зеркала, жевательная резинка. Вечер был густо-желтый, до красноты. Светились витрины и открытые двери магазинов, свет падал зигзагами на лица, на собак, на босых детей, на ковыляющих старух, на слепых продавцов лотерейных билетов. Светились изнутри стеклянные рекламы гостиниц и жевательной резинки. И еще тут был гул, сильный, странный, ночной, как будто где-то рядом текла река или жужжала огромная пчела. (Даже Патинито — там, в траве, глядя вдаль, — не сумел рассказать о нем). Шаги, руки, губы, блузки, головы, голоса, одинокий смех в окне. Иногда — белье на балконах: белые унылые пятна, обвисшие под дождем, ждали солнца. «Странное тут, наверное, солнце». Ему стало грустно. Он смотрел на светящиеся рекламы пансионов и меблирашек. Он еще не совсем, не во всем разобрался.

Даниэль шел по мостовой, тащил онемевшей рукой тяжелый чемодан и читал рекламы, зеленые и красные вывески баров. «Меблирашки найдешь на Союзной или на соседних улицах». (Там все было просто, у Мавра.) В горле пекло, в желудке сосало от голода. Он не ел двенадцать часов. Он шел как во сне, его вела интуиция. На углу улиц Барбара и Святого Рамона он услышал музыку, увидел свет, мужчин, женщин. И вошел в бар.

И вот сидел в углу, слушал в первый раз такую музыку. Ему хотелось пить, но это вино только холодило желудок. Он снова пересчитал деньги. Они лежали во внутреннем кармане, вместе с планами и рекомендательными письмами. Руки были черные от копоти и сажи, рубашка — грязная, мятая. Хотелось помыться, выспаться и много часов ни о чем не думать. «Семнадцать лет». Ему было семнадцать, он только сейчас понял это как следует. «Что же я делал до сих пор? Ненавидел, мечтал, строил планы…» Может, если бы не Вероника, он и сейчас был бы там. От одной этой мысли он рассердился, заволновался. Ужас какой! «Там все тебя пожирает, медленно, тихо! Там само время предательское, оно обманывает, засасывает!» Теперь пришла пора действий. Он готов. Он надеется и верит. Он знает, это — новая жизнь. Пора начинать. Жизнь — дело сложное, большое, от нее нельзя бежать, нельзя о ней забыть. Нельзя закрыть глаза, как Исабель, как Херардо. Он не из таких. Он не будет таким, как они. Он понял это тогда, под звуки той музыки, в отчаянном, слепом, озаренном опьянении. Наверное, он никогда не верил так сильно, никогда не был так уверен, как тогда. Он огляделся, увидел себя в зеркале. Грязный, загорелый, темный, совсем не такой, как эти мужчины и женщины. (Все, даже самые смуглые, казались ему бледными, белыми, как луна.) Волосы свалялись, глаза глядели мрачно, он был далеко, он был один в маленьком баре, где дрожали стекла от трубы и саксофона. Далеко от бледных людей с прилизанными волосами, с затуманенным музыкой взглядом. (Только он один сидит в углу, грязный, нечесаный, с дикими лесными глазами необъезженного коня.) Ничего, он нырнет в жизнь, к тем, кто живет грубо и трудно, в нелегкую, невеселую жизнь. Он станет в ряд, плечом к плечу. Вместе со всеми будет тянуть веревку, тянуть вверх длинную веревку, так он поклялся, так выбрал. Он тоже будет тянуть ее вверх (как мечтал Патинито в пыльных ботинках на хозяйской кровати, заваленной книгами. Как мечтал Грасьяно, когда прятал под лестницу скудные сбережения, чтобы купить старые газеты, и мучался всеми «почему», и жаждал борьбы, и смутно различал вдали победу). Он будет бороться вместо с теми, кто внизу (может быть, в мире, где дети видят кусочек неба среди крыш и не стыдятся старых, усталых матерей, которых кто-то бьет по ночам, которые топят печку длинной неприютной зимой), он пойдет к забытым. К тем, кого забыли до рождения, еще до первого проступка, до первой несправедливости. Да, он слышал голос, ясный и громкий голос предупредил его. Это будет чистая жизнь, обнаженная, без обмана — не такая, как у Энрикесов, у Херардо, у Исабелей. Он не может жить, как те, кто отгораживает свое счастье, свой покой и хлеб от других людей. («Стены Энкрусихады, стены гордости, косности, эгоизма. Стены страха, вины, жестокости, ненависти».) Жизнь в долгу перед Иримео, перед Мимиано, и некрещеными младенцами, и Танайей. Перед голодными детьми, любознательными и упорными детьми, которым приходится задавить свою печаль, чтобы не обидеть старых потаскух, родивших их. Ему было семнадцать лет. Только семнадцать, и он сегодня приехал в город.

В полях Нэвы, в августовской жаре, начали встречаться Диего Эррера и Даниэль Корво. На повороте дороги, среди дубов и буков Херардо, появлялся конь, шел по листьям. Даниэль смотрел на него, вскинув ружье. Он слышал, что Диего хороший охотник. Они едва здоровались, редко обменивались словом. Диего Эррера был седой, неопределенных лет, в профиль похож на орленка. Почти всегда за ним бежала черная собака по кличке Куцый. Эта собака пришла в Эгрос через горы, — наверное, сбежала откуда-то. Тогда она была совсем дикая, как волк, и глаза у нее светились. Кто-то из жандармов испугался ее и выстрелил. А она сама боялась, ей хотелось есть. (Боялась, притащила страх из-за гор, из неведомых стран или с фронта.) Диего Эррера выходил ее, и с тех пор она таскалась за ним по пятам, на всех рычала. Говорили, что она спит у его кровати.

Обычно Даниэль встречал Диего в лесу или у Долины Камней. Они здоровались на ходу и спешили каждый в свою сторону, словно бежали друг от друга.

В особенно жаркие дни, когда солнце пекло немилосердно, они появлялись из полуденной духоты голубоватыми миражами. Встречались они и вечером, когда розовое золото устало опускалось на склоны и листья были как огонек в золе. «Словно кто-то сводит нас, словно кому-то нужно это неравное, немыслим мое соседство в краю, где дружбы не может быть…»

Какое странное слово: дружба. Патинито умел дружить. А для него, Даниэля, это слово звучит странно. Он не привык называть чувства. Он никогда не сумел бы сказать, что влечет его к Веронике, зачем он ходит к Грасьяно. Но Патинито сказал: «Энрике Видаль — мой лучший друг». Во имя дружбы можно было, нужно было сделать все.

Типография, в которой работал Видаль, была на улице Святого Рамона, между улицами Барбара и Апостола Павла. Улица Барбара — продолжение Союзной. Здесь он провел первую ночь в темной, тесной комнатке, выходившей в колодец двора. Он встал часов в девять. Вышел из дому и прикрыл глаза — от неяркого сероватого света. Шел он медленно. Улица была шумная, пестрая. Сквозь стеклянные двери он видел номера и объявления книжных лавок; кипы книг и газет у входа; таблички антрепренеров и танцевальных школ.

Поднялся холодный ветер и понес по мостовой мусор и бумажки. Уже прошли по улицам дворники с метлами на плече. Реклама ортопеда — металлический лист с изображением белой ноги — закачалась и зазвенела над его головой. На витрине красильщика стояли манекены в вечерних платьях. Меблированные комнаты, колбасные, где липучки для мух свисали с потолка черными извилистыми сосисками или ярмарочными тещиными языками. Даниэль вошел в бар. В этот час там почти никого не было, только худенькая, удивительно бледная, как будто обесцвеченная утренним светом девушка медленно пила кофе с молоком и читала газету, по-видимому, раздел объявлений. Кельнер дремал стоя, его черные лоснящиеся волосы еще не просохли. Даниэль пил у стойки очень горячий кофе из толстого, грубого стакана. Девушка поговорила о чем-то с кельнером. Несколько быстрых фраз, как будто незнакомый шифр. Кельнер чуть-чуть улыбался и отвечал в основном жестами. В зеркале за стойкой отражались дверь и улица. Резкий, белый уличный свет. Народу еще было мало, шаги гулко отдавались в тишине. Прошла газетчица, поздоровалась с кельнером. Девушка наконец поднялась. У нее оказались очень длинные ноги. Она оправила юбку, тщательно сложила газету. Бросила взгляд в зеркало и сказала небрежно: «Я тебе завтра заплачу». Кельнер неопределенно пожал плечами. Девушка вышла, незнакомый ритм ее каблучков прозвучал по мостовой. Даниэль увидел в зеркало, что она вошла в дом напротив. Там висела табличка антрепренера. «Хоть бы ей повезло!» — подумал он. Ему и самому была нужна удача. Он заплатил за кофе и вышел на улицу.

Через синие, широкие, стеклянные двери Даниэль вошел в большой, как храм, темный и шумный цех типографии Геллера. У входа до потолка лежали кипы бумаги. У длинных столов работницы — от тринадцати лет до шестидесяти — сгибали листы книг или журналов. Пахло типографской краской и смазочным маслом. Запах ему понравился. Подошел мальчик, весь в краске. Даниэль спросил у него, можно ли видеть мастера, Энрике Видаля.

Когда он увидел Видаля, ему показалось, что Патинито ошибся. Видаль был плотный, почти седой, резкий, неразговорчивый. Он пристально, пронзительно посмотрел на Даниэля, пробежал письмо, сложил вдвое и сунул в карман. Вряд ли он понял, что там написано, подумал Даниэль. Видаль спросил: «Ты друг Патино?» Даниэль кивнул. «Так, — сказал Видаль. — Поговорим в обед. Можешь прийти в „Крокодил“ к половине второго?» Даниэль сказал, что может, хотя понятия не имел о «Крокодиле», и вышел из типографии. На душе было смутно, холодновато. «Это и есть Энрике Видаль. Лучший друг Патинито. Лучший друг…» За дверями была улица. Все та же улица. С этой минуты — улица всей его жизни. «Друг…»

Диего Эррера и Даниэль Корво уступали друг другу дорогу. Под деревьями, в низком, горячем, августовском ветре.

 

Глава пятая

На склоне Нэвы, над Долиной Камней, стучали топоры, скрипели пилы, звенели голоса. «Тюремные дровосеки», как их звали в Эгросе, каждый день поднимались от барака к лесу. Они валили деревья, какие укажет Даниэль, распиливали их, подвозили к лагерю толстые бревна на колченогой гнедой лошадке. Несколько месяцев тому назад Диего Эррера и Херардо Корво подписали контракт о снабжении лагеря дровами.

Часто, обходя лес, Даниэль встречал «тюремных дровосеков». Бригада выходила в семь часов утра и возвращалась к вечеру. Обедали в лесу, под деревьями, стряпали сами. Даниэль часто слышал их голоса. Видел среди деревьев дым костра, ощущал запах их еды. Насколько он понял, они работали обычно под началом своего, заключенного, некоего Санты, или другого, по прозвищу Дед. Иногда их сопровождали два жандарма, и они выпивали вместе. Арестанты ставили в воду — в речку на дне ущелья — бутылки пива, которые им приносили дети или жены. Даниэль подолгу смотрел на эти бутылки. Странно было видеть пиво среди камней и бурдюки с вином под сенью папоротников. Потом, пройдя несколько шагов, он натыкался на жандармов. Они сидели в траве, под пепельными ветвями дуба, прислонив ружья к деревьям, — загорелые, потные, в черных блестящих треуголках. У всех — и у стражи, и у заключенных — были одинаковые, тупые, покорные лица. Иногда чей-нибудь смех камнем катился к реке, мимо стволов. Трудно было представить, в чем виноваты арестанты, что они натворили, чего хотят, о чем тоскуют, если тоскуют, конечно, знойным утром, прекрасным днем или на закате, когда все листья пропитаны золотом и сама земля светится особенным розовым светом. Удивительное спокойствие царило тут. Непонятное спокойствие было в винтовках, в бутылках, в топорах, в каждом часе дня, в глухих ударах, оглашавших лес Херардо Корво, в скрипе, в жужжании пчел. Говорили, что Диего Эррере пишут из мадридских, валенсианских, барселонских тюрем. По-видимому, считалось особой удачей попасть к нему.

Понемногу Даниэль стал различать заключенных. Он так часто видел и дровосеков и других, с плотины, что запомнил почти каждого. Он знал в лицо их самих и женщин, которые их не бросили, — тех, кто притащил в лачуги на том берегу детей, кастрюли, одеяла, собак, одиночество, помощь. И в лесу и на плотине заключенные получали столько же, сколько вольнонаемные, и каждый рабочий день засчитывался им за два. Кормили их, по слухам, хорошо. Даниэль видел не раз, как их везут на работу, а по воскресеньям — к мессе.

Много раз из своего угла в таверне смотрел Даниэль, как везут заключенных в церковь. Диего Эррера разрешал им зайти после службы в таверну на площади выпить стаканчик. Двадцать минут у Мавра толпились люди в темных байковых штанах, в чистых рубахах, с еще мокрыми бритыми головами. Одни садились к деревянному столу, где их ждали жена и дети, и заказывали пиво. Другие молча жались в стороне, кто робко, кто угрюмо. Третьи пытались завязать знакомство с местными девицами, выходившими из церкви. Эти двадцать минут Диего Эррера в таверну не входил. Наверное, не хотел смущать. С ними бывал один надзиратель, да и тот заигрывал с хозяйской дочкой и мало на них смотрел.

В солнечные дни по утрам было трудно дышать. Даниэль видел женщин, опаленных солнцем, детей на отцовских коленях, отцов, неловко совавших маслины в маленькие рты, измазанные соком тутовых ягод, что растут у кювета. Он смотрел на мужчин, на руки, на глаза, и ему казалось, что времени нет, что времени не было, что это — те самые глаза, те же руки, те же голоса простых, не таких, как он.

Тех самых, всегда тех же самых. Тех, что внизу. Он их знал. Они одни и те же, и в поле, и на улице Крови, и в порту, в Барселонете, в Соморростро, в Бордете, в Пуэбло-Секо, на Союзной, на улице Барбара, на улице Святого Рамона… Те же глаза, те же руки. («От холода кожа меняется, темнеет, она становится не смуглой, а серовато-желтоватой. На всю жизнь. Если всегда холодно, год за годом. Если мерзнешь от ветра и от людской злобы».) И у детей очень скоро кожа становится такая. («Руки пухнут, теряют форму. Такие распухшие руки удивительно бережно берут перо или булавку — как будто подушечки пальцев уже ничего не чувствуют. А сигарету держат, точно рака, прямыми, топорными пальцами».) Люди подходили к стойке, пили. Один стакан вина, два стакана вина, сто стаканов. Смотрят в себя, внутрь, а смех, как камень, отскакивает рикошетом. Даниэль часто их видел. Так часто, что они стали для него обычными, привычными, как солнце или ночь. Они приходили после работы, под вечер, чаще всего по субботам. А позднее, последними, приходили те, кто не работает, не может, разучился, должно быть. Те, кто живет случайным, нерегулярным запрещенным промыслом, как странные ночные птицы, вылезали из щелей, из тайников — быстроглазые, сквернословы, со страшными, белыми, ловкими руками. Из-за этих, поздних, «отпетых», он мучался больше всего. Больше всего негодовал. Тогда еще для него много значил каждый человек.

Энрике Видаль сказал ему в «Крокодиле», за стаканом вина: «Работа тяжелая». Патинито предупреждал его. «Я справлюсь…» — сказал Даниэль. Энрике Видаль улыбнулся, обнажая мелкие прокуренные зубы. «Ты все-таки поищи сам. Я сделаю, что смогу. Заходи недели через две». И дал свой адрес. Он жил у площади Славы, по-видимому, далеко. Даниэль бережно положил записку в карман. «Может, вы мне посоветуете… Я тут никого не знаю. Пока устроюсь…» Энрике посмотрел на часы и расплатился. Казалось, что ему очень трудно говорить. Он подтолкнул Даниэля, они вышли на улицу. «Где ты живешь?» — спросил Энрике. «Там, на Союзной. Пансион. Над ортопедической мастерской». Энрике кивнул. «Плохие времена. Плохие. И работы мало. Ну, сделаю, что смогу». Помолчали еще, потом Энрике сказал: «Я Патино очень любил. Стоящий парень». Даниэль поспешил вставить: «Да, да! Он мой лучший друг». И не решился произнести: «Единственный». Энрике Видаль в первый раз посмотрел на него, — кажется, приветливо. «Знаю. Он так и пишет. Потому и стараюсь для тебя. Ты продержись две недели. А если очень уж туго придется… Мой адрес у тебя есть». Они простились на углу. Даниэль вернулся в бар. Спросил пива и бутерброд. Он хотел есть. Он был счастлив. Рядом пили и разговаривали. На стене висела темная, как будто мокрая крокодилья шкура. Еще там было не то птичье, не то обезьянье чучело. Он жадно съел бутерброд. (И вдруг мучительно и ясно вспомнил Веронику.)

Где-то совсем близко загремело радио. Он быстро выпил еще один стакан. Как будто кто-то ждал его в назначенном месте.

Над таверной, на втором этаже, жил доктор. Утром по воскресеньям он принимал заключенных, и на лестнице тесно стояли больные и раненые — все потные, серолицые, с шапкой в руке, перевязанные желтоватыми бинтами. Санта, в чьи обязанности входил уход за больными, бегал по лестнице с лекарствами и ватой. Смутная, чуть печальная улыбка застыла на его губах. Доктор, громко пыхтя, выходил на балкон — потный, сонный, рубаха навыпуск. Он смотрел на небо над горами, словно чего-то ждал. Чего-то смутного, неясного, чудесного, о чем и думать не смел. В таверне хозяйская дочка наливала заключенным вино, расплескивала, вытирала стойку. И в этих с верхом налитых стаканах было что-то воскресное, праздничное. Это вино было воскресеньем. И эта жара, эти дети в плохо глаженных рубашках, жадно глядевшие на маслины. И эта женщина в цветастой кофте, запотевшей под мышками, с фальшивым перламутровым гребнем в черных гладких волосах; жена, что смотрит на мужа таким глубоким — спокойным, глубоким взглядом, каким и раньше смотрела и будет смотреть всегда. Там, у речки, в долине, сегодня утром мыли детей, стирали белье, полоскали, отбеливали на солнце, чтоб сэкономить мыло. Там лаяли собаки, смеялись и ссорились люди. Воскресное утро, сверкающее, ослепительное, всеми красками переливающееся утро заключенных отцов, заключенных сыновей, жен, не оставивших мужей на трудном пути.

Весь март у самой земли дули серые ветры. По вечерам ветер налетал на тяжелую мертвую пристань. Над портом висела грузная тишина мокрых цепей, ржавчины, черной вонючей воды с пятнами масла. У витков измазанного дегтем каната и на пороге складов, привалившись к железным замкам, спали люди. Из кабаков сквозь стекло вырывался желтый свет. Фонари вдалеке, светящийся циферблат часов. Свет на воде, как волшебные морские огни. Едко и густо пахло гнилью, железом и краской, а к ужину, когда идешь мимо таверны, пахло супом.

Первые дни. Первые дни в городе, который — он понемногу убеждался в этом — сможет пожрать его надежду, его мечты, сердце. «Время надежд». Он понимал, что это глупо, — и все-таки надеялся. Он читал про это раньше. Город сушил, сжигал ожиданьем, долгим, как голодная зевота. Город умел медленно и верно засосать человеческое сердце, и все мечты, и все обещания в равнодушную бездну времени. Город не убивал — он просто не мешал умереть. Ветер дул на пристани, где разгружают уголь, над черной голой землей, где стояли красноватые и зеленые студенистые лужи. Пахло углем, цементом, камнем, мертвой землей. Незнакомой землей, которая напоминала что угодно, только не родину. Алмазики заманчиво сверкали в угольной пыли под темно-красным, вздувшимся парусом мартовского неба. Мартовский ветер нес на пристань каменную острую пыль, она впивалась в легкие, в язык, в нёбо. «Работа тяжелая». Прикрывшись газетой, сидели на корточках люди; подметки у них болтались, как язык у мертвеца. Щетина, запавшие, хитрые, сверкающие глаза. «Лодыри, бездельники, смутьяны…» Какой-то человек привалился к стене, руки держит в карманах, смотрит в упор. Ему лет сорок, от него разит спиртом. «Не в одном Эгросе плохи дела». Просеменила мимо девушка в мужском пиджаке, Даниэль вспомнил косуль, на которых охотился Лукас Энрикес. Девушка посмотрела на Даниэля и улыбнулась. (И налетала надежда, шуршала мокрыми листьями, дышала лесом в темном, замкнутом, враждебном городе, на сухой угольной земле.) Он никогда еще не видел моря и вот стоял тихо, смотрел на черную воду, закованную в набережные. Стоял, пока все небо вдруг, внезапно не усеяли звезды, словно капли, словно глаза, словно далекие, крохотные рты, которые о чем-то просят, наверное, о чем-то говорят. Портовая морская тишина, вся в огнях и в отблесках света, свалилась на него, сдавила. Стало холодно, он поплотней запахнул свой «воскресный» пиджак и долго, сам того не замечая, вдыхал незнакомый запах моря, острый запах гниющих растений. «Лодыри, бездельники, смутьяны…» Почему, почему это? (И в Эгросе тоже: «Вот ты говоришь — Мимиано, а ты знаешь, кто они, эти твои Мимиано? Воры бесстыжие, все на вино тратят, лодыри, лежебоки! Вот кто. Работа им, видите ли, не по вкусу!» И вечно этот вопрос, мучительный, как водяные глаза Грасьяно, похода тот спрашивал: «Почему, Даниэль, почему это?») Лишние. Какие-то люди всегда оказываются лишними. «Люди всегда, непременно обманывают друг друга, крадут, лгут, предают, — говорили ему. — Они обольщают ложными надеждами, приводят ложные доводы, прикрываются стыдом и совестью, жадничают, хитрят, выгораживают себя. А сами — все без исключения — лезут, карабкаются на высокую, твердую, голую стену жизни. Влезает тот, кто столкнет другого, — на всех места не хватит. Надо пробивать дорогу». Вот они, слабые, неприспособленные, темные, слепые, убогие, кроткие, плачущие, нищие духом, не имеющие права на жизнь. Вот они, мыши и кроты. Забытые. Невыносимые, виноватые. В драных башмаках, без надежды, без окон, без дверей, без обещаний, без прошлого. Лишние. Те, кто не годится ни на какое дело. Те, кто не умеет пробиться, кто пал в борьбе. «Что ж, на всех места не хватит». Он смотрел на черное, слившееся с небом море. Он смотрел на море, на мерцающие огни и думал, что в городе тоже зажглись огни в окнах. «Время уверенности, веры». Большая сила, сила доверия, вела его сквозь голод, сквозь апатию, сквозь отчаяние других людей, сквозь жестокость, себялюбие, хитрость, нечестность, покорность судьбе. («Им не поможешь», — говорила Исабель. И звучал голос Грасьяно у стены чужого сада: «Почему, Даниэль, почему это все?») «Ненависть, гнев, несправедливость побуждают нас к действию куда сильнее, чем счастье».

Эти дни прошли. Даниэль брел по мостовой, смотрел по сторонам простодушными глазами крестьянина. Он ходил по улицам все две недели и смотрел на людей еще чистыми, деревенскими глазами. Ему и тем, кого он выбрал, оставалась улица. Город — это улица. Широкая, длинная, жестокая, без начала и без конца. Улица, огороженная стенами и лавками, дверями и окнами, за которыми прячутся люди. Двери снова и снова выталкивают тебя на улицу. Опять и опять на улицу. Вся улица была одного бурого, грубого цвета. В бедных кварталах тоже были улочки, темные, извилистые. И на этих узких грязных улочках тоже сбились в кучу неполноценные, грязные, нищие, запятнанные, гонимые; дешевые проститутки, воры, калеки, пьяницы без денег, убогие, больные, сумасшедшие, покорные, все без денег. Жулики и обжуленные, все без денег. «Надо переделать жизнь», — читал он тогда на чердаке. «Надо переделать мир», — читал он теперь, как Патинито, лежа на рассвете в темной комнатке на Союзной. Он закусывал на ходу у залитых вином стоек на улице Барбара, на улице Святого Рамона. Выпивал стаканчик вина, читал, ждал. Две недели. За эти первые две недели он узнал, наверное, больше, чем за все годы в Эгросе после смерти отца. Он говорил, читал, бродил. Смотрел. Мечтал, думал, хотел, надеялся. Он очень надеялся тогда. На улицах, на этих улицах первых дней он обретал радость, огненную, горькую радость, круглую, как апельсин. (Круглые апельсины, которые ели на заре, перед началом дня. Проститутка ела апельсин, и чистильщик обуви, и тощая хористка, по пути домой, в пансион. Огромные, странные апельсины, которые ели на улицах. А рядом, в жестоком утреннем свете, — сонные глаза, потрескавшиеся губы, дешевая помада. Рядом — усталые щеки, щетина, внезапно осунувшиеся, обмякшие лица. И еще те, кому он больше всего удивлялся с детства: полуночники, кутилы из богатых кварталов, барчуки в перепачканных рубашках. Туристы, весельчаки, измотанные весельем, которые потом, в незнакомом мире, — о нем он только догадывался, — скажут: «А помните, в китайском квартале…») Какие все они были нелепые, чужие! Над стенами домов голубовато-серое небо сверкало фосфорическим блеском. Сиреневый, жидкий фосфор утреннего неба лился на утренний город. Улицы, темные, причудливые, скованные стенами, к которым жмутся люди, и колодцы дворов, где дрожат и свет и воздух, эти страшные для него, деревенского, тесные дворы, как фабричные трубы темной и мрачной жизни, голода и скорби, пота, проклятий, вонючей стряпни бедного люда. Грязь, отверстия сточных труб в пыли и паутине, похожие на соты огромного улья. В дождь из дворов чем-то несло, густой едкий запах поднимался к окнам, к хилым балконам. Дворы, перекрещенные веревками, на которых сушилось бесстыжее белье (жуткое белье, постыдное, рваное, штопаное, застиранное, для того только и созданное, чтобы грубая ткань не растерла тело). Мужчины и женщины, дети сгрудились вокруг дворов, как летучие мыши в темных закутках, сбились в кучу, как липкие, ночные летучие мыши. Соединили свой пот, свой сон, свой гной, свой хлеб, свой кашель, мечты, струпья, мокроту, густые варева, горшки, газеты, прыщи, линялые рубахи, гноящиеся глаза, черные ногти, перхоть, заскорузлые носки, брильянтин, помойные ведра, одеколон, колыбели, песни, склоки, роды, усталость, отчаянье, сны, обтрепанные брюки, потрескавшиеся туфли, сальные гребенки, забитые волосами и серой липкой грязью, похожей на ту, что оседает в сточных трубах. Свои кастрюли, свои плиты, покрытые черным салом, полные ночные горшки, метелки, фотографии, засиженные зеркала, лампочки, календари, поминки, ненависть, жажду мщения, жадность, равнодушие, покорность, надежду. Все скрыто за стенами, только желтые лампочки светятся в разинутых пастях окон. Внизу, на углах, бары, там вино, там недомашнее веселье, там граммофон-автомат, из которого глубокий и грустный, за душу берущий голос вопиет о своей надежде, жалуется, бередит слух и сердце. Даже если они не знают, — ну конечно, не понимают, о чем это он, — все равно, они чувствуют. Мужчины, женщины, мальчишки бросают монетку и слушают. Нищие, отверженные, неспасенные тоже хотят вернуться в потерянный рай. Неравенство, несправедливость, тоска.

(А приличные люди, волки, те, с длинными когтями, не здесь, они далеко. Мытые, человечные, порядочные, почтенные — далеко. Там, где город из цемента и железа, из симметричного кирпича, искусственного камня, где сады, и парки, и дорожки посыпаны круглыми камешками. Там — виноватые, уважаемые, солидные, неприкосновенные.) Нечистоты богатых кварталов стекали в море, в узкие улочки, на щербатые мостовые «туда, где плачут дети, если разобьется бутылка молока или масла; где теряют субботнюю получку в черном клеенчатом кошельке; где ступают по ботве, по арбузным семечкам, по лужам, рыбьим кишкам, мертвым цветам, подозрительной жиже и липкой грязи рыночного района. Туда, где падают, поскользнувшись, старушки и беспризорники…»

В Барселонете, у моря, среди грязных сточных канав вязли в замусоренном песке, полном бутылочных осколков, его «воскресные», уже потрепанные ботинки. Запахнув пиджак, засунув руки в карманы, он смотрел на берег, на силуэты фабричных труб в темном, как сажа, воздухе. Зловещее золото заката сияло с неба, вздувшегося, как рваный парус. Вдалеке — черно-красные, грязные кирпичные стены, вдалеке — дым, вдалеке — огни и машины сверкали в ночи, словно другое небо.

Проезжали автомобили — там, сзади, на той стороне, в мире железобетона, фарфора, горячей воды, чистых лестниц, воздуха, террас, вентиляторов, холодильников и противозачаточных средств.

Даниэль пил красное вино, темное, почти черное. Потом выходил на площадь, на солнце, отбелившее камни. Чтобы не видеть этих женщин, детей, мужчин, которые смеются, берут кружку пива на троих или медленно смакуют один-единственный стакан вина. Он отирал губы тыльной стороной ладони, как те, как заключенные. Расстегивал ворот рубахи.

Солнце залило булыжники сверкающим расплавленным свинцом. В чистом раскаленном небе, в кольце гор, летали орлы. Горячие крыши Эгроса распластались под этим белым, пламенным небом. По команде охранника заключенные надевали куртки, выстраивались, шли к грузовику, и он трогал с места, поднимая пыль. Колеса подскакивали на ухабах по дороге к Долине Камней. А сзади, пешком, с детьми, с дворняжками, шли женщины в свое царство лачуг. Те, кто надел к службе чулки и туфли, садились на край кювета, бережно их снимали и надевали альпаргаты. Дети носились по насыпи, сбегали к реке, швыряли камнями, скакали, как крольчата, как волчата, не обращая внимания на окрики и угрозы матерей. Они смеялись, и другого такого смеха не было на свете.

Улица была немощеная, и в дождь там стояло настоящее болото. В узкие двери виднелись нижние ступеньки темных лестниц, щербатые стены, окошки, сквозь которые сочился свет с грязных дворов.

Первый раз он пошел к Энрике в воскресенье. На улице было тихо, — наверное, еще не пробило четыре, — а солнце уже грело, приближалась весна. По берегам, в темной пасти домов, горели пыльные лампочки. Бары, таверны, столовые купались в заводском дыму. Желтоватая чахлая трава росла у полусгнившего забора, на пустыре мальчишки играли в войну. За пустырем возвышалось кирпичное здание с решетками на окнах и высокими черными трубами.

Видаль жил в доме номер тридцать четыре, и найти его оказалось непросто, потому что номера были перепутаны. Дверь открыла жена Видаля в малиновом капоте, плохо запахнутом на огромном животе. Она была похожа на жирную, насосавшуюся паучиху, а на ее одутловатом лице блестели глазки, черные, как муравьиные головки. «Проходите», — неприветливо сказала она. Внутри было тесно, но не совсем темно. Из коротенького коридора он попал в столовую, лучшую комнату в квартире. Энрике Видаль обернулся. Он сидел у балкона и смотрел на улицу сквозь зеленые жалюзи — странный, без пиджака, в перекрещенных подтяжках. Смотрел на улицу, сутулился, думал. Над столом висел абажур со стеклянными подвесками, они позвякивали от ветерка. Энрике Видаль сказал: «Садись».

Даниэль забыл, с чего начался разговор. Видалю, по всей вероятности, было нелегко говорить. Оба смотрели сквозь жалюзи на пустую улицу. Иногда из бара, снизу, до них долетали голоса или музыка. Перед ними были грязные стены, и в окнах висели птичьи клетки, стояли горшки с бальзамином и мятой, сушилось белье. Напротив, на балконе, сидел на корточках очень маленький мальчик и, вцепившись в решетку, глядел на улицу, как зверек из клетки.

У Энрике лежала на коленях газета, вся в белых пятнах цензурных вымарок. (Помнится, он сказал: «Они опять отменили конституционные гарантии».) От шагов в коридоре и в соседней комнате звякали стекляшки на абажуре, единственном украшении комнаты. Энрике Видаль встал, взял пиджак и сказал: «Пошли в бар».

С тех пор Даниэль часто приходил сюда. По воскресеньям. А бывало, и просто так, после работы, часа в четыре. Они сидели рядом, он слушал Энрике. Потом они шли в бар, пили дешевый коньяк из толстых рюмок с красным ободком.

Энрике Видаль говорил, как раньше говорил Патинито. Иногда Даниэлю казалось, что жена Энрике ненавидит его за эту дружбу, за его восторг, за его веру. Она не верила. Она устала, ей надоело, с нее хватит. «Дураки. Вот вы кто. Вас первых расстреляют. За ноги повесят, по улицам потащат, да! А я посмеюсь. Посмеюсь…» Когда она говорила, у нее выступала слюна в уголках рта. Потом, в лучшем случае, плакала, шла к комоду и вынимала карточку сына. (На фото ему было лет тринадцать, он сидел верхом на заборе и смеялся.) «Застрелили его у меня! Уложили посреди улицы, а ему и двадцати не было!.. Мне передали, чтобы я пошла в морг… А Энрике мой сидел. Пошла я одна, прямо как стояла, жакетку даже не накинула. Всю ночь от него не отходила, плакала. Живой, да и все. А этот тогда сидел. Ну, чего вы суетесь? Чего это надо таким, вроде вас? Ничего не переделаете! Ни черта! Тут помочь нельзя. В Испании миллионы без работы. Миллионы! Вот ты знаешь, что это такое, когда миллионы сидят без хлеба, работы нету? И с семьями. Куда же вам, дуракам, это расхлебать. Они всегда верх возьмут, потому что у них деньги». Энрике не спорил, он даже не говорил с ней. Он брал фотографию сына, — тот был снят во время уличной стычки, — вставал, надевал пиджак, говорил: «Пошли». Жена кричала вдогонку: «Добром не кончите. Помяните мое слово! А сына мне никто не возвратит».

К концу апреля Энрике еще не устроил Даниэля в типографию. «Трудно будет, плохо с работой». И платили мало, но ему хотелось работать именно там. Энрике это знал, догадывался. Иногда он долго, задумчиво смотрел на Даниэля. И говорил: «Заходи в воскресенье. Поговорим». Он уже понял, что мучает Даниэля, что ему нравится, чего он хочет. «Есть о чем поговорить». Да, есть. Понемногу Даниэль узнавал, какой Энрике хороший. Энрике был настоящий работник и немножко одержимый. (Как он сам, как Патинито. Как очень многие тогда. В его время. Время его надежд.)

Наверное, у тех людей, которых везут в грузовике к Долине Камней, тоже было время надежд. Наверное, и у них была вера. Ни ему, никому другому не узнать об этом теперь. Не узнает и Диего, хотя и говорит с таким пылом: «Они искупают вину трудом». Сейчас, воскресным утром, они возвращаются туда, в пыль, в солнце. В длинные дни тюрьмы и ожидания. «Дни непонятного, непостижимого искупления». Едут на грузовике со своей бедой, со всей своей виной, со злобой, с презрением, трусостью, одержимостью и апатией. Кто знает, кому судить? «Всегда — сзади ли, впереди ли — где-нибудь да припрятано время надежд…»

Наконец он поступил в типографию. Работа понравилась ему сразу. Энрике так и думал. Начал он помощником печатника. Чистил станки, смазывал, стоял на приемке листов. Собирал газетные вырезки, составлял краски. Как Патинито.

Типография Геллера была большая. В глубине цеха, справа, стояли машины: линотипы, монотипы, плоскопечатные машины. Слева был кабинет хозяина — просто угол цеха, отгороженный фанерой и стеклом. Энрике Видаль был членом ВСТ. Он стал брать Даниэля с собой на еженедельные собрания местного отделения Союза. Даниэль слушал сосредоточенно, как там, на чердаке, и думал. Совсем так же, как по воскресеньям утром, когда они с Патинито лежали на траве у садовой ограды, — слушал и думал. Он ходил на собрания с Энрике, слушал, узнавал их планы, их лозунги, их споры. Он узнавал о забастовках, об изъятии капитала, о локаутах. О стачках, о недовольстве, о тревоге. О голоде. О нищете и мщении. О ненависти. Деньги были далеко, и деньги и земля были не здесь, не у дел. Далеко. А тут — пустые горсти, ненужные руки, голодные рты. Энрике Видаль говорил, он слушал. Потом читал газеты. Деньги уплывали за границу, прятались, лежали тихо, притаившись, тяжелые и тупые, как гранитная глыба. Деньги были не здесь. Их стерегли себялюбие, гордость, черствость, страх. «Капиталисты переводят деньги за границу. Капиталисты не строят домов, не возделывают землю». Половина земель веками лежит под паром, землевладельцы о них забыли. «Они скорей откажутся от прибыли, чем будут возиться с батраками». Деньги были как клады, они боялись дневного света, не хотели приносить пользу. Каменщики, бетонщики, каменотесы собирались в парках, на углах, разбрасывали листовки. Иногда, ведя за руку детей, они проходили насмешливо и грозно по чистым улицам города. «Забастовщики». Это слово было будничное, совсем привычное. Так называли тех, кто под вечер или утром вместе сидит на скамейках. Сидят вместе, смотрят древними крестьянскими глазами. (В Эгросе долгой зимой тоже подходили к деревне стаи волков. Тоже выли по ночам. Голодные стаи, гонимые голодом стаи подходили все ближе, вплотную.) «В Андалусии крестьяне мрут с голоду», — говорил Энрике. И Даниэль видел бескрайние помещичьи земли, опустошенные преступным голодом, вопиющим о мести. (Он вспоминал Эгрос. Он сидел тихо и думал об улице Крови, об улице Герцога-младенца, об улице Решеток. О Лукасе Энрикесе, о Херардо, об Исабели. «Мы должны поднять Энкрусихаду».) Недовольство, гнев, нищета. Собирались люди. Их разгоняла полиция или жандармы. Горели трамваи. Он видел, как однажды по улице пронесся пылающий трамвай и пламя металось на ветру грозно и гневно. На остановившихся заводах, на фабриках, на ближних пустырях взрывались бомбы. Росло недовольство. («Отец, мы должны поднять Энкрусихаду», — говорила Исабель там, в деревне.) Типография то и дело бастовала. Расценки были низкие. В Народных домах, в профсоюзах тайно копили оружие. Крепла ненависть, крепла месть (в детских глазах, черных и пристальных, в детских губах, стиснутых и пересохших, в детских руках, скрюченных и пустых, в мужских и женских сердцах), люди собирались в парках, на улицах, смотрели друг на друга. «Забастовщики». («Можно рассчитывать на отчаяние, на пассивное сопротивление — это мощный фактор».) (Волки зловеще и грозно спускались по склону, тихо и тяжело ступали. Это шли те самые волки, которые выли так далеко и жили в угрозах, в небылицах, в вечерних сказках, пугали плохих детей.) От моря, к самым туманам, там, за горой, что-то большое, как ложь, большое, как поражение, плыло над головами людей. Шли слухи: «Народ вооружается». Слухи тоже были как туча, черные, густые, как тревожная туча в ночи ожидания. Это было время его надежд. Грамотные читали неграмотным листовки. В порту и на Рамблас собиралась бесформенная, голодная, нищая толпа. «Бог знает куда ведет ее голод, невежество и отчаяние». Тут протянулась его нить — через кварталы приземистых домов, темных, обшарпанных, черных от фабричного дыма, дышащих углем, цементной пылью, серой, кислотами, щелочами. Мимо труб, пустырей, машин, лавок, складов. В порту, под дощатыми навесами, гнили товары, и никто их не грузил. Суда стояли на якоре, их не разгружали. Он был здесь, в забастовке, с безработными, с недовольными, с несчастными, с мстителями, с плачущими, — с теми, кто внизу. Справа был город, закрытый и многолюдный, страшная стена города. Впереди, вдалеке — море. Тут, с балкона Энрике Видаля, под жестокие жалобы его жены Марии, он смотрел, как идут поезда, товарные составы везут станки, клубится белый густой дым, и слышал, как позвякивают стекляшки на абажуре в столовой. Поезда шли близко, под открытым небом, по черным нагретым путям, к станциям или со станций — большие и грязные поезда, пропахшие мокрой пылью, сажей, рассветом. Тут он был, среди кабаков и столовых, ломбардов, долгов, выселений, рабочих центров и людей, медленно ходивших по улицам и утром, и днем, и вечером, — людей без работы. В дыму, в невежестве, в себялюбии, в слепоте и забвении. Здесь протянулась нить, связавшая его с людьми.

Жены заключенных, не бросившие мужей, стряпали на самодельных печурках. Они спускались напиться к реке, стирали там белье, носили оттуда воду. Спали они в лачугах, крытых тростником, жестью от банок и просмоленным картоном. Они ждали.

В начале 1934 года Даниэль поступил в редакцию газеты. Один из редакторов, Андрес Барбо, был приятелем Энрике. Началось насыщенное, странное, почти призрачное время. Работал он много. Днем — в типографии Геллера, ночью — в редакции. Спал мало, одолевали мечты и мысли, и какой-то поток нес его, какая-то слепая судьба. Он всегда во все уходил с головой, решительно, до конца. (В то время воспоминанье о Веронике охватывало еще сильнее. Тогда Вероника была для него больше чем невеста.) Он еще не знал, еще не догадался, он при ее жизни не спрашивал себя, что думает или чувствует Вероника. Тогда, в то время, он писал ей утром, после работы. Длинные, пылкие письма, в которых, наверное, так и не сказал о любви. Он просто поверял ей свои мысли и желания. Может быть, — кто знает? — она так до конца и не поняла его писем. (Тех, что приходили в Эгрос на имя Танайи, и та приносила их к черному ходу, улыбаясь, как сообщница.) Он даже удивлялся немного, когда получал ответы, — простые, короткие, и все о том же: «Когда ты возьмешь меня к себе?» Когда. Он смотрел на широкие детские буквы. «Когда». Он хотел и боялся «Когда». Странно везти ее сюда, в свой опаленный, беспокойный мир. «Вероника упрямая, она мне преданна». Но сам он живет не так, как раньше. Его жизнь выпрямлена, направлена к одной цели, посвящена одной идее. Для этого он отстранил, задушил многое. «Сохранить чистоту, веру, силу». Он хотел остаться один. Ему нужно было остаться одному. Он даже не успевал учиться, он не мог читать о том, что не связано с его идеей. Времени не было. Ему исполнилось девятнадцать, но иногда, слушая Видаля, он чувствовал, что много старше его. Часто он тосковал по трем словам: «Даниэль Корво, студент». Мечта. Все же книги были с ним, лежали пыльной грудой на полу, у самой кровати, в тесной комнатке на Союзной.

Его как будто долго трепала лихорадка, трепала все сильнее и сильнее. В газету он поступил помощником печатника. Потом стал корректором. (Длинный стол, заваленный старыми словарями, рукописями, гранками. Зеленый фарфоровый колпачок на лампе перед глазами.) Он познакомился с журналистами, с одним писателем, которому давно поклонялся издали. Часто он вспоминал, как собирает Грасьяно старые газеты, и удивлялся, что сам он, здесь, правит корректуру; а та, первая газета, купленная на вокзале, была для него как сон, как обрывок другого мира.

Он приходил в редакцию к десяти вечера, уходил в три часа утра. Газета занимала целый дом на улице Совета Ста, между Каталонским бульваром и улицей Бальмес. Уходил он измотанный, с опухшими глазами. Иногда он шел домой пешком, медленно, пытаясь победить усталость. Он шел совсем без сил, и странная глубокая боль мучала его. Он болел за все, за всех, когда возвращался домой теплым ранним утром начала лета. Он нес сквозь рассвет свою особенную веру. Небо над ветвями деревьев становилось синим, сверкающим, прозрачным. Цветочницы привозили свои тележки, и перед ним возникали корзины розовых, белых, гранатовых гвоздик. Свежий и резкий запах пронизывал утро под синим фосфорическим небом. Плотные, почти сплошные, темно-красные до черноты головки цветов появлялись на улицах, как прекрасная и чистая весть. Исчезали последние ночные тени. Он шел медленно, смотрел на небо, на людей, на запоздалых усталых женщин, на чужие запертые магазины. Последние язычки газового пламени гасли в фонарях. Струйка воды била из фонтанчика, человек нагнулся и пил. Вода на рассвете плескалась не по-дневному, — она была как ветер в лесу, как ручей в ущелье у Нэвы. («Вероника, — думал он. — Вероника».) Медленно, весной, на рассвете, он шел домой. Он был измотан, опухшие глаза смотрели прямо, как будто веки держала невидимая твердая рука. Он хотел спать. Шло время, и в город понемногу проникала жара. Сожженная, грязная, желтая трава росла на пустырях. В самом конце жаркой ночи он видел, как трамваи из Бонановы медленно спускаются по Рамблас и бульвару Благодати, делают кольцо у памятника Колумбу и снова идут наверх. Какие-то люди — галантерейщики, трактирщики, лавочники — выходили ночью подышать. Он видел, как устало и равнодушно смотрят они на улицу с империала трамваев, а рядом сидят их важные жирные жены. Иногда эти жены выносили погулять — на руках, как ребенка, — цветок в горшке. Даниэль смотрел на все это издали, как чужой, как лунатик. Было три, четыре часа утра. В девять он начинал работу у Геллера. Он устал. Он хотел спать. («Вероника, — думал он и повторял, сам того не замечая: — Вероника».)

Утром, по воскресеньям, Даниэль Корво видел, как жены заключенных ждут у дверей таверны. Он видел, как они идут домой по дороге, в пыли, под круглым воскресным солнцем.

Иногда, возвращаясь из лесу, он проходил Долиной Камней. На том берегу в лачугах загорались огоньки, из какой-то трубы шел тонкий дымок, лаяла костлявая собака с круглыми и нежными, как сливы, глазами. Кто-то кого-то звал: ребенка, подругу. Бог его знает кого. (Даниэль Корво повторял про себя: «Вероника, Вероника».) И не замечал, что повторяет.

Только позже, ночью, в лесу, на своей раскладушке, уставившись в потолок — в один и тот же угол, где приютилась пыльная, густая паутина, — он думал непривычные думы. В лучшем случае, он удивлялся женщинам. Непонятным женщинам. «Странные они люди». Бьют детей, орут на них, как бешеные. Он сам видел не раз, как они бьют совсем маленьких детей, — схватят за руку и лупят кулаком по спине, по голове, куда попало. Удары так и сыплются — короткие, точные, жестокие. Матери трясли детей, как ветер трясет листья. Он видел их горящие глаза, сжатые белые губы, слышал визгливую ругань. Некоторые пороли детей ремнем. Одна, помнится, чтоб способней было, зажала детскую головку менаду колен. «А ведь любят». Он видел, как они нагружают детей вязанками ворованных дров. Слышал, как погоняют, словно собак, чтобы никто не поймал. Он видел, как они сидят в кустах у дороги, слышал, как понукают согнувшихся под тяжестью детей и кричат на них, орут, ругаются, если те споткнутся. Да, он знал, как погоняет, как сечет детей по спине их неудержимая злоба, их жестокий страх. «А любят. Больше жизни любят». И еще он видел, как одна из женщин несла на руках сына под палящим солнцем. Ребенок был большой, он чем-то занозил ногу. Голая коричневая мальчишечья нога, темно-красные капельки крови, маленькие пятнышки в дорожной пыли. Он видел, как важно она ступает, словно дарит свои шаги. Она обнимала сына за шею и слушала, как музыку его негромкие, притворные стоны. (Удивленно слушала новую, давным-давно где-то в сердце прозвучавшую музыку. Удивленная, а может, ослепленная, женщина шла по грязи к лагерю.) Сын уронил голову ей на плечо, уткнулся в шею около уха. Медленно ступала она по дороге, левая рука ее онемела от тяжести. Женщина шла из деревни. Бутылка оливкового масла, зеленая, с жирной пробкой, резко отсвечивала на солнце. Хлеб мирно и грубо висел в плетеной сумке. Женщина ступала по дороге, пыль поднималась низенькими, серыми облачками и оседала на ее щиколотках и на альпаргатах. Женщина вспотела. Лоб и руки блестели на солнце. Над верхней губой выступили мелкие, сверкающие капли. (И все-таки она была особенная, как-то светилось ее усталое тело. Она светилась счастьем, светилась как лампа.) «Какое оно, это счастье?» Такая женщина — просто испуганный зверек на грубой, жестокой земле. Маленький зверек, затерянный в мешанине земли, деревьев, солнца. Глаза у нее были прикрыты, как будто она спала на ходу глубоким, тихим сном, рот полуоткрыт; она не помнила о себе, припала головой к той, другой головке и шеей, плечом, ухом чувствовала легкое, неощутимое в полуденном зное тепло своего сына. Она несла его медленно, как полный кувшин. («А потом нагрузит хворостом, потом бить будет».)

Да, странные люди женщины — с этими своими детьми, терпением, яростью, преданностью, собачьей верностью. Их верность больше любви, больше ревности, больше страсти. Да она вообще не связана ни с любовью, ни с ревностью, ни со страстью. У женщины были странные руки, дубленные водой и солнцем, потрескавшиеся, жесткие, — такие руки и ударить могут и работать. Пальцы в трещинах, ногти обломанные, старые, отполированные, как ручка посоха. Ее руки задерживались на головке спящего мальчика, погладят и остановятся — напряженные, горячие, большие, словно говорят: «Спи, спи».

Странные люди женщины.

Это Мария, жена Энрике Видаля, заразила Даниэля тревогой и беспокойством. Она приходила к ним, опиралась о стол всем своим весом. Глаза у нее становились другие — затуманенные, незнакомые. И он думал: «Значит, и ей бывает грустно». И ей, несмотря на визгливый голос, на бесконечную воркотню. Она заразила его печалью, опутала, облепила. Он всегда хотел выпутаться из предательской, лживой печали. Он должен был жить без печали. Но эта женщина, как все женщины, была нелепа и непонятна. Она говорила, навалившись на стол всем своим весом: «Нельзя тебе быть одному». Как-то раз он уставился на нее, словно думал отыскать истину на этом пористом белом лице. «Как это одному? — спросил он. — Я не один». Она сложила руки на животе, на своем красном, пропотевшем, вульгарном капоте. «Езжай домой, — сказала она. — Езжай скорей… Вези сюда свою девицу, если она у тебя есть. Что ты, не понимаешь? Мне самой будет спокойней». Тогда Энрике Видаль очень пристально посмотрел на нее. Где-то просвистел паровоз. (Поезд вышел из темных сырых депо, там, в конце путей. Перевалил через стрелку, дымил, кричал долго и странно, на улице, на черных злых путях, где попадают под колеса дети, собаки, старухи, нищие. Задрожали и звякнули стекляшки на абажуре.) Мария сказала: «Подумай хорошенько. Я тебе от всего сердца говорю». И ушла к себе, в свою темноту, к своим кастрюлям. Но скоро опять показалась в дверях, и вид у нее был такой, как будто она только что плакала, перебирала обиды. Щеки горели, глаза сверкали не то гневом, не то яростной болью. «Нет у меня сына! — крикнула она необычно глубоким, сильным голосом. — Иди посмотри! Вот его дверь. А там кровать, он на ней спал. Пустая! Все пустое. Я сюда убирать не хожу. Ну, а переедешь… один или с кем там, какое мое дело! переедешь, лучше будет». Она медленно ушла. Он смотрел ей вслед, ему становилось как-то удивительно тепло. Он видел ее огромный зад, ее жирные плечи, красные круглые пятки над стоптанными задниками туфель. «Слыхал? — произнес Энрике. — Слыхал, что она сказала? Лучше будет». Больше они об этом не говорили.

Стояла жара, было воскресенье. Он забыл, то самое или следующее. Все равно. Было воскресенье, стояла сильная жара. Он обедал у Энрике, он почти всегда обедал у него по праздникам. В этом доме царил какой-то семейный дух, хотя хозяева не были ни нежны, ни даже приветливы друг с другом. А все-таки тут была семья. Настоящая семья, три человека. Мария подавала мясо с картошкой или что придется. Все густое, из кастрюли идет пар. Кастрюлю она ставила прямо на стол, на клеенку. Рядом хлеб, большой, круглый, в него воткнут нож. Толстые стаканы, наполненные вином до половины. Мария подливала себе газированную воду. Энрике иногда тоже. Тарелки она накладывала с верхом. Мужчины часто просили вторую порцию. Потом, по воскресеньям, она давала им кофе. А иногда фрукты: персики, виноград, сливы. Летом в начале обеда подавала салат. Она любила называть блюда по-каталански, хотя сама была нездешняя, — выговаривала названия без акцента, резким, визгливым голосом уроженки Кастилии. Она любила Каталонию, ведь у нее муж каталонец, и сын был каталонец. (Даниэль тоже любил Каталонию. Ничего не поделаешь, приходилось любить. И Патинито любил ее там, на чужой стороне, жаркими ночами. Даже больше, чем здесь.) Было воскресенье, стояла жара в Барселоне, особенно на окраине огромного, корчащегося города, спящего и не спящего. Они пообедали, Мария сметала тряпкой на поднос крошки с клеенки, убирала приборы и стаканы. Налила в кухне кофе — оттуда донесся густой запах — и принесла полные чашки. Черные прутья балкона виднелись сквозь жалюзи. В комнату проникали странные звуки улицы, шаги, чьи-то голоса. Топот детских ножек. Еще один свисток паровоза. Колокол где-то далеко. Сквозь щели жалюзи сочился яркий, желтый свет. Мария выращивала на балконе нежно-розовые цветы. Вечером Даниэль и Энрике собирались за город. Их ждали там Ким, Эладио, Льонгерас.

(Три имени всплыли в памяти воскресным утром. Ясно, как будто вчера слышал. Дурацкая штука память! Ким, Эладио, Льонгерас…)

Они сидели на пляже в маленьком кафе. Песок был нечистый, замусоренный, всюду валялись какие-то колючки, гнилые рыбьи потроха, зеленые битые бутылки, размокшие в море альпаргаты, пустые лодки, все ржавое, вонючее, соленое. Столики стояли, прямо на песке, под хилым камышовым навесом, пропитанным солью, исхлестанным ветром.

За деревянными серыми столами люди медленно говорили и пили вино. Море в глубине было зеленое, как оливковое масло. Полуголые дети играли в чехарду, поднимая тонкую сухую пыль. В такое время — в пятом часу — на пляже не было почти никого. От сточной канавы шел резкий запах. Часам к шести все ушли, — они остались одни. Энрике заговорил о прежнем. Все горело, жестоко сверкало на солнце. Потом опять пришли люди. Парочки, толстые полуголые дамы с детьми вместо болонок. Кафе снова наполнилось до отказа. Мастеровые пили вино и ели моллюсков. Пахло жареными креветками. Из глубины кафе валил дым, сверкал огонь в плите, масло шипело на сковородках. Энрике снова заговорил о прежнем. «Она права». Она — это Мария. Ветер стал холодней, солнце медленно погружалось в воду. До них доносился говор, гомон. Запахи нечистот, соли и ракушек пропитали вечерний воздух. От белого вина во рту был старый, знакомый вкус. («Вероника». Да, он уже говорил о ней Энрике. Говорил как-то. Конечно, говорил. Энрике спросил, а он сказал.) Энрике не отвечал ни «да», ни «нет». Он твердил: «Привези ее. Лучше будет. Скоро начнутся большие события. Привези ее. Лучше вам быть вместе, если ты ее любишь». Даниэль ее любил. Любил. Он снова выпил. Теперь он знал точно. «Я не могу без нее», — быстро сказал он. А Энрике повторил: «Привези ее. Сам знаешь, Мария говорила, ты у нас как свой. И комната есть пустая. Она туда и не заходит, даже убрать не хочет. Для нее тоже будет лучше». Он решился. Тогда Энрике сказал: «Это дорого обойдется». Об этом Даниэль уже думал. Деньги он достанет. «Деньги найдутся». Энрике посмотрел на море, на какой-то далекий огонь. «Зато жилье даром». Тогда Даниэль сказал то, что не говорил ему ни разу: «Спасибо». Энрике пожал плечами. И странным, необычным голосом произнес: «Она права. Нельзя быть одному». И Даниэль понял, как одинок Энрике. Вот он смотрит на море, на многолюдный пляж, на все. На этих рабочих, на этих женщин, на этих детей. Сидит тут и смотрит. «Когда я пришел к нему, он тоже смотрел. Сидел у балкона и смотрел сквозь жалюзи. Да, он совсем одинок. У него есть любящая жена, которая прячется в коридоре. У него есть кровать сына, и коробка с фотографиями, и книги на полке в углу столовой. Там он сидит вечером и ночью, не спит, слушает, наверное, свистки удаляющихся поездов и чувствует, как дрожат стены и позвякивают стекляшки на абажуре. Он совсем одинокий, и в типографии и дома. Когда идет по улице, когда встает; когда смотрит, когда читает, когда входит туда, в комнату с замазанными стеклами и зеленым колпачком на лампе. Он одинокий, когда забегает в „Крокодил“ перекусить в часы сверхурочной работы. Да, он одинокий, он пожилой, голова у него набита идеями, а может (кто его знает?), мечтами. Потому что ему трудно спать и как-то плохо в этом доме, с этой женой, с таким, как у него, сердцем». Энрике Видаль медленно допил вино. Встал и сказал: «Пошли». Но Даниэлю не хотелось уходить. «Я потом приду, — сказал он. — Побуду еще немного». — «Как хочешь», — ответил Энрике и ушел. А Даниэль задумчиво побрел вдоль пляжа. В летнем, горячем вечернем воздухе показался Соморростро. Даниэль ходил туда несколько раз, — за пляж, за маленькие кафе, где пахнет оливковым маслом, моллюсками, вином, людьми, соленым и гнилостным воздухом летнего вечера. Пригород Соморростро, язвы лачуг, почти до самого моря, на песке, изъеденном известкой, окрашенном синей, красной и желтой грязной водой, отходами соседних фабрик. Тут у маленьких детей вздутые животы и большие головы. Тут в раскаленном песке возятся мальчишки с каменными кулаками, их темные рты обмазаны известкой, ноги — синие, красные, желтые, и запах тут острый, химический — дыхание забродивших отходов. Женщины тут растрепанные, животы у них обвисли, как пустые сумки, ноги худые. Лачуги слеплены из обломков, из толя, досок, жести и сероватого камыша, ломкого от соли. Люди, черные и мокрые, как летучие мыши, выходят отсюда по ночам — вывалявшиеся в канавах, в студенистых человеческих отбросах, люди, воровато оглядываясь, дыша ненавистью, волоча мешки, идут красть уголь, обирать вагоны на запасных путях, взламывать лавки. Тут живут чесотка и трахома, дети и собаки. (Даниэль был тут вечером грустного, медленного, жаркого воскресенья.) И вот пришел опять на край того мира, который опутал его — всего, изнутри — огромной сетью. Было, наверное, часов восемь, а может, и меньше. Наверху, над морем, над камышами и щербатым кирпичом, над отходами красителей, расцветившими ребячьи ноги и собачьи бока, висело небо. Наверное, восьми еще не было, — он не знал, хотя большие, круглые, как лицо, башенные часы возникли перед ним, словно маяк.

Он только дошел до первых лачуг, когда услышал взрыв. Сперва появился дым за сточной канавой, из мусора. А потом полетели в воздух песок, известка. Бежал ребенок, и лаяла собака в потухающей вечерней жаре.

Тогда он увидел их, все тех же. Женщин, таких как всегда. «Странные люди женщины». Это взорвалась петарда. Бог знает, как она попала в канаву, где копались в мусоре дети. Она взорвалась, рядом играл ребенок. И вот на мусоре и на известке лежало маленькое тело, и странная чистая кровь была на песке. Там он лежал, а круглые, пивного цвета глаза еще смотрели. Там он лежал, может быть — мертвый (кто знает!), и смотрел на них сквозь изгородь тайны, под небом, уже подернувшимся темной лазурью, оранжевым у горизонта, лиловым у берега. Там он лежал, его чистая кровь текла среди грязи и криков, а Даниэль еще слышал грохот, еще видел взрыв и ничего не понимал.

К ребенку бежали женщины. Они уже знали. Бежали распатланные женщины и выли по-волчьи, почуяв смерть. Они бежали по равнине, воздев руки, крича в голос. Они орали, спорили — где же мать? («Потому что мать всегда приходит поздно. Мать опаздывает, а смерть уже тут, жестокая, непонятная смерть».) Он думал почему-то: «Этот мальчик был не такой, как все». Смерть появилась внезапно, в разгаре игры, без причины, без повода, безвременная смерть. Он немножко завидовал — эгоистичной, нехорошей завистью. Женщины негодовали. «Вот, доигрались со своими петардами!» (А другого мальчика — того, который уцелел, — била мать, била по голове твердой, худой рукой. Он ведь жив, он здесь как холодный ветер в груди в этот воскресный вечер. Жив.) Потом пришла другая. Она опоздала, закрутилась по хозяйству, не могла оторваться от трудных воскресных дел. А теперь пришла, ее позвали, и она пришла. Она — главное горе этого вечера. Горе — не в крови и не в круглых глазах. Смерть шла рядом с бледной женщиной, а та спотыкалась, кричала, роняла на землю корзину, хлеб, слезы. Женщина отделилась от сына в час его рожденья. Теперь она привела к нему смерть.

Его понесли на руках в больницу. Женщины шли, кричали, и все они были в передниках, которыми вытирают стол, в которые закутывают детей, собирают уголь со шпал. Даниэль видел их, и ему становилось страшно, словно он предчувствовал что-то. И он услышал слова Энрике: «Привези ее. Скоро начнутся большие события…»

В ту ночь вернулось живое, ясное воспоминание. Он не мог без Вероники. Он сам сказал: «Я не могу без нее». Она все время просила в письмах: «Когда ты возьмешь меня к себе?» А в небе сверкали отблески далеких взрывов, или пожаров, или просто звезды падали куда-то.

Даниэль Корво смотрел на склоны Нэвы. Там, у буков, в августовском зное, он видел нежную изморозь апрельской дороги. Той самой дороги, по которой бежала из дому Вероника тринадцать лет назад.

 

Глава шестая

Сразу после полудня, каркая, слетелось воронье. Солнце сверкало вовсю. Ружье неподвижно висело на беленой стене. Даниэль Корво выпил сусла, — во рту стало гадко, — подошел к дверям, посмотрел вперед, вниз, потом на небо. Никого. Все спокойно. Огромное, густое, страшное спокойствие было во всем. Оно окутало и лес и горы. Над вершинами стлался студенистый туман. Даниэлю показалось, что чьи-то мягкие горячие руки гладят его. Рубаха прилипла к телу, в уголках рта выступила слюна.

Прямо перед глазами жужжала огромная сине-зеленая муха. Он вернулся в сторожку, сел к столу. Выдвинул ящик, задвинул. Деньги были. Мало, но ему хватит. На еду. И на питье. Там, снаружи, деревья живут дождем, ветром, светом. «Деревья — хорошие друзья». Он снова выдвинул ящик и снова посмотрел на деньги. «Собаку куплю. Говорят, собака — верный друг». Даниэль порылся в памяти — какие же были у него друзья? «Ладно. Все одно. Куплю собаку». Он вспомнил, что в детстве у него была собака. У них с Вероникой. Попала под грузовик. Дождь тогда шел, он хорошо помнит. Как давно, господи, как давно! Если он правда купит собаку, а она подохнет, он выроет ей могилу, там, в ущелье. Возьмет за задние лапы, подтащит к самой яме и — туда. Потом как следует утопчет землю. Даниэль задвинул ящик, встал, снял со стены ружье.

Он вышел. Каркая хором, летело воронье с лошадиного кладбища, со дна ущелья. Жуткая радость царила вокруг, сверкало ослепительное августовское солнце. Возвращались вороны, иссиня-черные птицы — клювы запачканы падалью, черной запекшейся кровью — в молчании дня, в беспредельном спокойствии послеполуденного мира. А там, высоко, сверкало слепое, огромное (прямо не верится!), все то же, прежнее, солнце.

Стояла тяжелая, мокрая жара. Следы отпечатывались на размякшем асфальте.

— Занятие?

— Студент.

Он ответил просто, почти искренне. Может, ему казалось, что, если он скажет так, они его примут. В слове «студент» было что-то не свое, что-то значительное для этих людей. Он стоял в толпе, перед столиком в отеле «Колумб». Все толкались, волновались, спешили. Здесь, на импровизированном призывном пункте, слово «студент» ожило, вылетело, не поймаешь. Он записался на Майорку — сознательно, ожесточенно. (С теми, с простыми, избранными навек еще тогда, ночью, в Энкрусихаде. С ними, с другими.)

Было двадцать четвертое июля 1936 года. Ему недавно исполнился двадцать один год. Так получалось всегда в его жизни. Так бывало всегда: никаких предзнаменований. Только вспыхнет внутри огонь, и вот — идешь по своему, по справедливому пути. Многим этого не понять. А у него всегда бывало так.

Человек за столиком посмотрел на него, и перо забегало по бумаге. День был жаркий, да, очень жаркий, двадцать четвертое июля. Огромное страшное солнце висело над городом.

Пальмы на бульваре Колумба были чуть желтые, привядшие. Вдруг собственные шаги вернули его к действительности — героика последних дней немного одурманила его. Он ходил как одержимый, переполненный далеким, всепоглощающим гневом. (Кровь предков кипела в нем — их голод, их жажда, единственное его наследство.) Он шел с другими в длинной цепи голодных и жаждущих, ведомый одним огромным желанием, дольше времени, сильнее смерти. Они были связаны единой нитью и шли плечом к плечу по всей земле. «Племя рабов».

Люди шли цепью по бульвару Колумба. Шаги отдавались в его мозгу. Вдруг ему стало легко. Ему показалось, что прошло много времени с тех пор, как Вероника в последний раз поцеловала его. (Может, она боялась в эту минуту. Может, жуткая, незнакомая беспомощность навалилась на нее.) Она осталась одна у Энрике и Марии, в комнате их погибшего сына, в которой прожила с Даниэлем без малого год. Он вспомнил внезапно ее руки, ее голые колени, ее ноги в сандалиях. Ее тело, чистое, как хлеб. Теперь она закалывала на затылке мягкие золотые волосы, она похудела, и нежное тепло светилось в ее глазах, в уголках рта. Вдруг, внезапно, он почувствовал тепло ее губ. У нее был свой легкий, нежный запах, как у земли и у травы. (А в эту минуту, наверное, одиночество терзало ее.) То, что случилось, не застало ее врасплох, она всегда все понимала. Всегда, с того дня, как пошла по дороге к Нэве, ему навстречу, она ждала этой минуты. Она его знала. Она его знала лучше всех. Ей не надо было говорить: «Может быть, я не вернусь». Не надо это говорить таким, как Вероника. А если ей трудно, если ей действительно страшно, она не признается. (И опять он ясно увидел ее, шагая под пальмами, по бульвару Колумба. Он увидел ее такой, какая она была на рассвете — спокойную, почти бесстрашную.) Их окно выходило на освещенный двор, и они задергивали занавеску. Вероника была рядом, он слышал плеск воды. Она мылась до пояса над Марииным умывальником, больше негде было. (Мария сперва удивлялась, потом привыкла.) Он услышал ее шаги, она ходила взад-вперед. (С закрытыми глазами он мог представить себе все ее движения.) Ее золотистое длинное тело. Ее руки. Потом она принесла ему чашку кофе. Черного, густого, как всегда. Ничего не изменилось, все было как всегда. У нее было розовое лицо, свежее от воды. Он притянул ее к себе, и только тогда она обняла его, и ее ладони чуть заметно дрожали, словно она хотела удержать его, не пустить. (Он не простился, не поцеловал ее, когда уходил из Энкрусихады. Сейчас он вспомнил. Даже не сказал «до свидания», или «я к тебе вернусь», или «я не вернусь». Ушел — и все, ничего ей не сказал, хотя и слышал ее зов, когда она стучала палкой.) Теперь он так не мог. Тогда он знал, что они увидятся. Теперь он не знал ничего. Уже давно они ничего не знали, с головой ушли в ненависть, в жажду справедливости, в надежду. (Город понемногу наполнялся безвестными до того людьми, — как муравьи, заполонили они и порт, и китайский квартал. И, прижимая к себе Веронику, он вспомнил землистый, глинистый пригорок в Бордете, где строились корпуса с маленькими окошками — сухие и пыльные, похожие на пещеры за Энкрусихадой, где жили летучие мыши. Это она так сказала. Он вспомнил.) Большое зловещее пятно расплывалось по городу. Они с Вероникой оказались в его центре. (Голодные волки спускались зимой с гор. И у них такие же были глаза.) Спускались в город из рабочих районов, спускались из предместий, от покрытых сажей мостов, где воют ночами поезда, от черных жилищ, белья, мусора, насыпей, где роются собаки и женщины с мешками за спиной. (Волки — там, в Эгросе, — голодали. Они спускались с гор.) Как всегда, он оказался в центре. Город запрудили толпы. Вероника выходила на крышу, смотрела на далекие пожары. Ничего не говорила, ни о чем не спрашивала. («Наверное, ей это чуждо. Наверное, только любовь держит ее здесь».) Она была из других. Его мучила эта мысль. Он обнял ее сильней, — может быть, хотел, чтобы она застонала. («Я никогда ничего ей не объяснял. Никогда ни о чем не спрашивал. Я говорил, а она подчинялась, слушалась, делала то, что я хотел. Может, и она хотела того же. Я не спрашивал. Не знаю, считает ли она, что я прав. Может, для нее все правы. Я не знаю, я так и не потрудился узнать».) Но Вероника была здесь, с ним, в узкой комнате, а со двора в окно сочился запоздалый свет. Она стояла здесь душным утром и знала, куда он идет. Знала или догадывалась. Он не объяснял. (Как мог он сказать: «В десант на Майорку»?) Она знала одно: он уходит. Должен уйти. Как ушел Энрике. Ведь и Мария не знала, вернется ли Энрике к вечеру. («Нас жизнь загнала сюда. Выбора у нас нет».) Конечно, у нее жизнь могла быть совсем другая. Но он и ее выбрал, а она не противилась. («Куда там, она радовалась!») Вдруг он понял, что любит ее. Любит гораздо сильнее, чем думал. А теперь — все. Теперь он ушел, долг призвал его. Теперь — все.

В конце улицы — казарма. Беспорядок, сутолока. Потрепанная форма цвета хаки, фляжка, алюминиевая кружка. Шлемов не хватало, их разобрали сразу. Небо было чистое, ясное. Пахло дегтем.

Прошел день. Беспорядок и сутолока не улеглись. Однако он был тут, наконец тут. В самой гуще тех, с кем заключил молчаливый уговор в жаркие ночи Энкрусихады. Тех, кто иссушил его плоть и воспламенил его душу. Он был с ними, как поклялся. Ни с того ни с сего Даниэль улыбнулся, печально и спокойно.

Даниэль Корво поднял голову. Спокойное, тяжелое солнце смотрело на него. Раскаленное, круглое, как огромный зрачок. То самое солнце, прежнее. То же самое солнце, по чьей вине клубятся серые облака у самой дороги и превращается в пыль топкая грязь оврагов. «То же самое, что тогда». Даниэль дивился солнцу, как ребенок.

Все еще стоял зной, палило солнце, когда пришел невысокий, нервный, суровый человек. Социалист, из унтер-офицеров. Его послал капитан Аркос. Он сразу же выбрал Даниэля, тот составлял с ним списки и помогал наводить порядок. Все это было для него новым, странным. Его записали в отряд. Комиссар был из рабочих, круглолицый, веселый, с черными усиками, в расстегнутой рубахе. Ему нравилось выставлять напоказ темную, сильную, волосатую грудь. Свою мальчишескую силу, мальчишескую радость, мальчишескую злость. Наверное, и на смерть он пошел бы просто, по-мальчишески. «Да, будет потеха», — говорил он. Он только и думал, как они устроят «заваруху» на Майорке, словно собирался на пикник.

Там, в открытом море, стояло судно. Пароход Средиземноморской компании. Даниэль увидел огромное, неподвижное брюхо парохода. Оно поразило его, испугало и до сих пор стоит перед глазами.

Даниэль Корво посмотрел на вершины гор. Горы окружали долину далекой цепью, и казалось, что им нет числа. Из леса шло горячее дыханье земли, дыханье корней. Листья розовели под солнцем. «И с водой тут плохо. Как будто и нету моря. Как будто земля и скалы высосали его».

А внизу была Долина Камней — он не видел ее, он знал — и лагерь. И еще, на том берегу, жили в лачугах женщины. Теперь, наверное, там солнце нечет вовсю и блестит мелкая река, как полоска фольги. «А женщины потеют, дремлют». Был душный час, когда жужжат мухи в камышовых и жестяных лачугах, крытых просмоленной бумагой. «В этот странный час женщины дремлют или думают. Да, только в такое время они и могут посидеть спокойно. Подопрут щеку рукой, сядут на пол, локоть — на коленке. Я-то их видел. Так сидят женщины, когда думают».

Солнце стояло низко, когда в таверну вошел Эррера и посмотрел на Даниэля Корво. Они и сами не заметили, как оказались за одним столиком. Эладио, надзиратель, угодливо подсел к ним. Разговор зашел о войне. Все о том же, о войне. Как будто с тех пор нету других тем. Как будто не о чем говорить, кроме войны. Даниэль поднял голову, посмотрел. Этот надзиратель давно простился с молодостью. Он говорил о войне, как о настоящем, как о чем-то обычном, бытовом. А война кончилась девять лет назад. Девять лет. Диего Эррера поднял стакан, поднес к губам. Хозяйская дочка включила радио на полную мощность, и сбивчивая мелодия заглушила голоса. Приемник был коричневый, бакелитовый, блестели зеленые и красные огоньки, раздавались разряды помех, все было пропитано густым винным духом и солнечным светом, входившим в узкие окна. Мелодия росла, крепла, как ветер. Диего Эррера держал стакан у губ. Кровавое вино переливалось, розовые отсветы отражались в его глазах. Он говорил о войне. «Это было на фронте Эбро…» Диего Эррера говорил медленно. Его лоб, его седые, прилипшие к вискам волосы вспыхивали странным блеском. Даниэль смотрел ему в лицо, словно не было в мире ничего, кроме голоса Диего Эрреры. (Может, хозяйская дочка взглянула на него и подумала: «У этого Корво не все дома».) Но, как ни странно, Даниэль произнес:

— Я тоже там был.

Эррера замолчал и повернулся к нему. Оба сидели спокойно, держали стаканы.

Диего Эррера поднял свой.

— За Эбро, — сказал он.

Даниэль выпил залпом. Взял ягдташ и вышел, не прощаясь, а вдогонку летела дурацкая музыка.

Эррера подошел к дверям со стаканом в руке, словно хотел позвать его. Близорукие глаза щурились на свету.

 

Глаза седьмая

На следующий день Даниэль решился.

Он пошел вниз, в Долину Камней. Шел уверенно. И все-таки, когда дошел, подумал: «Сам не знаю, как я сюда попал».

Приближался вечер. Даниэль шел долго, очень долго. Медленная боль поднималась по спине, от поясницы кверху. Впереди, на площадке, обнесенной забором, стоял серый и тихий барак. Даниэль пошел медленней, словно был уверен, что его ждут.

У реки он увидел Диего Эрреру. Как всегда, он ехал верхом. Даниэль остановился. Диего спрыгнул на землю и подошел к нему.

— Добрый вечер, мой друг, — сказал он.

На площадке, перед бараком, было трое заключенных. Двое — пожилые; у одного из них — рука в лубке, на перевязи. Третий — совсем мальчишка — прислонился спиной к забору. Все без курток. Самый старый сидит на заборе (лицо у него серое, цвета пыли) и смотрит, как второй таскает здоровой рукой воду из реки. У мальчишки правая нога обмотана грязным, заскорузлым от крови бинтом.

— Почему они не работают? — спросил Даниэль. Надо было как-то начать разговор.

— У старика жар, — сказал Эррера. — У него вечно жар, у бедняги.

— А другие?

— Ранены при поимке. Не могут работать.

Когда они подошли, все трое сняли шапки. Старик медленно слез с забора — надзиратель в расстегнутой гимнастерке поднимался по склону, скаля большие, очень белые зубы. «Какие дурацкие зубы, прямо лошадь», — механически отметил Даниэль. Эррера в первый раз повернулся к нему. Даниэль увидел его улыбку. Улыбался он неуверенно, бледно.

— Зайдем ко мне, — нервно сказал Диего. — Зайдем ко мне, Корво. Выпьем, немножко… и поговорим.

«Вот, вот», — подумал Даниэль. И не сказал ничего. Однако не отошел от Эрреры. «Поговорим. Вот оно, волшебное слово». Им давно бы поговорить, а они все бегают друг от друга. Да, поговорить надо, надо. «Люди говорят, а мы — люди, только люди». Давно не смотрел он на людей, а сейчас сказал себе: «Надо бы поговорить». (Словно опять стал молодым, как этот раненый парень, который смотрит на своего начальника невыразительными, пустыми, круглыми глазами.) «У меня были друзья. Были друзья». Он глупо разозлился на мальчишку, заключенного. «Вот отвратительный тип! И сидит, наверное, за какую-нибудь гадость. Я-то хоть в молодости уберегся». Надо бы узнать, за что тот сидит. Даниэль снова взглянул на мальчишку. Увидел белобрысую щетину на недавно обритой голове, широкие скулы, глаза, чем-то похожие на обожженное дерево. «Не глаза — камни. Смотрит, а думает свое. О своем, о далеком, а для него самого — близком, до ужаса своем». Даниэль отвел глаза, чтобы не было больно. «Теперь мое дело — молчать. Смотреть, как идиот, на людей и на вещи. На старые вещи, которые не дают покоя. Нет, это не отчаянье. Наверное, это больше. Это — полное отсутствие надежды. Может, оно и лучше». В эту минуту Диего Эррера гостеприимным жестом пригласил его в барак.

Лиловый сияющий свет залил долину. Вдруг что-то белое дрогнуло в небе. «Вот и буря», — подумал Даниэль. И внезапно почувствовал себя одиноким и беззащитным. Неизвестно почему. Как ребенок. Он вошел в барак вслед за Диего.

— Входите, мой друг, — говорил Эррера.

Оба, сразу, поднесли руку к горлу и расстегнули ворот. Странные мысли мучили Даниэля. Такое бывало только в лесу, без людей. («Тут какой-то розыгрыш. Мелкий, нехороший розыгрыш, неуловимый. И заключенные так смотрят, и этот надзиратель…») Может быть, кто-то — кто же? — заставляет их жить в ладу, а они не хотят.

Мрак ослепил его на минуту. Кто-то тихо запел у самого барака.

— Раненые. Развлекаются понемногу, — сказал Эррера.

Он улыбался почти робко. Пес по кличке Куцый глухо рычал у его ног.

Вдалеке, в предвечерней жаре, полыхали белые зарницы. Черные тени скал большими лоскутами лежали у барака. Еще светило августовское солнце, и его свет смешивался с подступающей мглой. И воздух и небо казались мутными от известковой пыли. («Собрались тут, и каждый притащил свою смерть, свое одиночество, и живут, как братья, и все такие разные. Что ж, это возможно. Логично, хоть и странно с непривычки. Один, рядом — другой, и ни тому, ни другому, по-видимому, нет никакого дела до логики. Может, один выносит другого из огня, а тот уже мертвый… Хотя нет, мертвые равны».)

На том берегу упавшими звездами сверкали жестяные заплатки на лачугах или — осколки зеркал. Даниэль услышал долгий, жалобный собачий вой. («Мальчишки любят мучить собак. И смеются».) Перед бараком, на площадке, освобожденные от работы арестанты были похожи на отдыхающих крестьян. («Только вот этому, белобрысому, немного бы жару, молчаливой бы силы».)

Они вошли в маленькую комнатку Диего Эрреры. Туда, где он спал, работал, читал. Где, может быть, вспоминал. «Это каморка, волчье логово». Даниэль огляделся. «Камера». Четыре беленые стены, белая дверь. И низкий покатый потолок над суровой солдатской койкой. Книжная полка, голая лампа, а на столе, в хаосе книг и бумаг, — фотография мальчика. Даниэлю стало не по себе. Мальчик на портрете был до удивления похож на того, раненого. Он присмотрелся. Фотография была старая, там стояла дата: 1932. «А все-таки они с тем парнем — как близнецы». Даниэль провел рукой по глазам. Поднял голову. Увидел темный, плоский силуэт Диего Эрреры. Пламенный бич бури хлестал по небу, загорались грязные, зеленые окошки, и силуэт Диего Эрреры становился удивительно тонким, почти прозрачным, словно жилки света пронизывали его. Удлиненный, бледный и темный, на кого-то очень похожий. Желтоватое, узкое лицо во мгле, пронзительно печальные глаза за стеклами очков. Прилипшие к вискам, как будто мокрые, волосы.

— Ужасная жара… Откройте, пожалуйста, окно. Не могу, когда так жарко, — сказал Даниэль.

Диего пододвинул ему стул и открыл окно. Ворвался острый запах свежераспиленной древесины. Перед бараком складывали дрова.

— На зиму, — сказал Диего. — Садитесь, мой друг.

Потом он поставил на стол коньяк и два стакана. Отодвинул в сторону бумаги. Пишущая машинка в черном клеенчатом футляре была похожа на большого, странного краба. Даниэль взял бутылку и наполнил стаканы, глядя на фотографию мальчика. «Он умер. Это ясно. Если человек умер, сразу видно по фотографии». Он решил, что это и есть тот сын Эрреры, о котором говорила кабатчица. Даниэль выпил и снова налил.

— За Эбро, — усмехнулся он. И тут же раскаялся. Он не мог, не хотел смеяться. Нет, смеяться нельзя.

Диего Эррера не рассердился.

— Что ж, выпьем, — сказал он.

И выпил. Потом они помолчали, глядя друг на друга.

Диего неожиданно встал, подошел к ящику, открыл его железным ключом. Вынул медаль на ленточке.

— Вот, — сказал он. — Все, что осталось.

Даниэль выпил еще. Коньяк согревал понемногу рот, нёбо и горло.

— Мои медали не здесь, — сказал он, снова глупо усмехнулся, и самому стало противно. — Рентгеновские снимки. Остались во Франции.

Эррера сидел напротив и медленно пил.

— Потому вы и приехали? — спросил он.

— Нетрудно догадаться.

— Конченый человек?

— Вот именно. Смешно — совсем не тяжело это сказать. Даже приятно: конченый человек.

— Это серьезно?

Вдруг Даниэлю надоело. Однако он ответил:

— В достаточной степени.

— В достаточной степени, чтобы вернуться и запереть себя в лесу. Я слышал, Херардо Корво как-то говорил: «Почую смерть, уйду в лес. Сдохну у дерева». Да, чем-то вы похожи, все же — родственники. Любит Херардо такие вещи. А не скажешь.

— Я был в Аржелесе . Потом в Агде… — с трудом продолжал Даниэль. — В Агде хуже. Для меня, во всяком случае. Оттуда ушел на шахты, — набирали рабочих… Многие хотели записаться, даже бунт устроили. Был я на шахтах всю войну… А когда она кончилась, случилась со мной беда.

Даниэль дотронулся до груди. Диего Эррера поднял брови.

— Разрешите спросить какая?

Даниэль Корво пожал плечами.

— Что ж, секрета тут нет. Силикоз. Так, кажется, это называют. От шахты. Угольная пыль входит в уши, в рот… Ну, сами понимаете. Забивает легкие. Лежал я в больнице, долго лежал… Сказали: «Ничего нельзя поделать, если не будете на воздухе. Побольше кислорода, поменьше работы».

— Что же вы сделали?

— Ничего я не мог сделать. Таскался туда-сюда, как бродяга. Вернулся в больницу. Году в сорок шестом приблизительно. Они говорят: «Год, не больше…» Я хотел знать.

— И вы поехали сюда.

Даниэль вытер губы тыльной стороной руки.

— Да, решился в конце концов. Или — нет. Ничего я не решал. Я просто подходил все ближе, ближе… В один прекрасный день перешел Пиренеи. Правду сказать, сам не знаю, как это все было. Потом Исабель написала мне.

— Потому вы и живете теперь тут, в лесу.

— Может, и потому. Кто его знает почему! Идешь домой, как старая лошадь, земля зовет. А может, это трусость? Не знаю. Я не знаю.

Тут Даниэль разозлился. Он стиснул стакан. «И злость крошится под пальцами, как труха. Все как труха, когда проходит время». Он поднял голову. Медаль Диего Эрреры лежала на столе, рядом с фотографией, отсвечивая бледным светом спрятанных вещей.

Он не знал, как долго, сколько часов они просидели так. «Всякий бы решил, что мы скажем друг другу что-нибудь важное. А мы не скажем. Ничего не скажем». Бутылка медленно пустела.

Диего Эррера был спокоен, руки сложил на груди, смотрел задумчиво и мирно. Пес по кличке Куцый дремал под стулом. В комнатке становилось темно, только иногда белые вспышки света врывались в открытое окно, и оживали стекла.

— Давно это все было, — сказал наконец Диего. — Странная штука — человек. Не правда ли, мой друг?

Он говорил «друг» с явным удовольствием. Ему нравилось это слово, во всяком случае — сейчас.

Даниэль сказал:

— Вот уж не горжусь, что я человек.

(«Время. Люди и время. Я снял Херардо с дерева и остался один, а кругом эгоизм, кругом трусость, и эти гнусные белые цветы пахнут гнилью. Остался одни на один со своим мятежом, со своей верой. Вера, да. К чему теперь отрицать? Пришлось быть таким, каким я был».)

Диего Эррера смотрел на него, не решаясь заговорить. Медленно поднял руку, уронил на медаль. Схватил медаль своими птичьими когтями — жадно, как скупец. И снова запер ее в ящик, печально, словно хотел сказать: «Вот мое мужество. Вот ужас того дня. Смерть того дня и окровавленный снег. Вся жестокость и красота того дня». Но сказал другое, как будто подумал вслух:

— Мертвые сыновья тяготеют над нами, мой друг.

Почти не отдавая себе отчета, Даниэль ответил:

— У меня тоже был сын. — И ему показалось, что говорит не он, а кто-то почти забытый. — Точнее, она умерла до родов. Да, в бомбежку… Я был на фронте.

Даниэль положил руки на стол и смотрел на них. Они лежали рядом, похожие, как близнецы. Он продолжал:

— Вот вы говорите, тяготеют… Мой сын не родился. Его смерть… я ее чувствую, ну, как будто очень сильно болит живот. Я не знаю, какой он был бы, не могу его представить. Больше того — мне лучше, что его нет. Незачем ему жить.

Тогда Диего Эррера перешел на «ты».

— Не знаю, что тебя до этого довело, — сказал он. — Что тебя убило. Ведь это — смерть.

Даниэль пожал плечами. Эррера сидел тихо, смотрел на свои ногти, помаргивал и говорил:

— Я тоже потерял все, кроме веры. Даниэль Корво, может быть, ты будешь смеяться, но я тебе скажу. У меня — одна миссия: нести надежду. Во всяком случае, так я думаю. Я знаю, что надо мной смеются. Мне все равно.

Он улыбнулся до отвращения робкой улыбкой.

— Я бы не хотел, чтоб это был лагерь заключенных. Это лагерь людей… искупающих вину. Я знаю, знаю, что меня осуждают, не понимают. Но мне все равно. Какое мне дело? Безумие — не худшее из зол.

Даниэлю стало не по себе. Ему казалось, что его как-то тянет к Эррере. Он понимал, что лучше бы не говорить, и все же заговорил, словно подумал вслух:

— Вы хоть знаете, чего хотите! И то хорошо. А я вот просыпаюсь по ночам, под утро. Как будто кто тащит меня с кровати. И хуже всего — пользы от этого нет. Когда толкают, дергают, тащат, пользы не будет. Да, мой друг. — И он сам удивился, что сказал это слово. — Да, — повторил он, — все пусто. Я вижу, помню, какой я был, вот как вижу эту муху на столе. Это не из-за болезни, уверяю вас.

Диего Эррера смотрел на него невыносимо кроткими влажными глазами. Даниэль взглянул в эти глаза.

— Ладно. Зачем я вам рассказываю? Сам не знаю, кто меня тянет за язык. К чему? Если б я хоть умер, интересно было бы меня послушать! Только — мертвые не говорят, сеньор Эррера. Навалят на них земли, и все. Вот что плохо! Надо жить, видеть людей. Смотреть на их постные рожи, слушать их грязные речи. Это и значит «жить дальше». Поверьте, мне кажется, что мой срок затянулся. Даже тут, в лесу. Кто-нибудь да приходит, кто-нибудь да приводит эти всякие доводы! А доводы гниют, от времени падалью воняют. Жить дальше! Не знаю, какой это верой вы поите людей!

У Диего Эрреры дрожали губы. Он хотел встать, но не встал, только произнес:

— Я непременно должен верить, мой друг, потому что мой сын не может умереть.

Даниэль посмотрел на него прямо, жестоко, с любопытством. (Как будто Диего сказал: «Я верю в кровь моего сына, и сын живет. Я знаю, как он умер, с какой верой шел на смерть! Ты тоже мог так идти, Даниэль Корво. Да, его смерть — зерно моей веры. Я не могу бросить его, не могу допустить, что он умер напрасно. Я не хочу представить его таким, какой ты сейчас. Если бы ничего не было, я бы выдумал. Даниэль Корво, Даниэль Корво, я видел, как он родился, как он рос, ходил. Я слышал его слова, первое и последнее. Я слышу их каждый день, здесь, в Долине Камней, в горах, в коньяке, в собачьем лае. Мой сын не может умереть».)

Даниэль отвел взгляд от темных глаз, налившихся всею скорбью земли. Уныние и слабость охватили его. «Как жаль, что самые лучшие слова не доходят до сердца».

Оба сидели, думали. Наконец Даниэль тихо сказал:

— Я знаю, что делают с побежденными.

Он снова выпил и продолжал:

— Ничего не могу поделать, просыпаюсь по ночам. Вижу свою лачугу, слушаю, как листья шуршат. И вроде хорошо. Мне нравится. Ни с кем не говорю. Ни с кем не говорю ни о чем… Почему ж я все это вам рассказываю? Зачем? В конце концов все прошло! Знаете, я и подумать не мог, что придет вот это равнодушие. Я очень боялся того дня, когда я привыкну жить как собака или дерево. А сейчас мне нравится. Да, очень нравится.

Диего Эррера, стиснув губы, смотрел в сторону.

— Что вы рассматриваете проводку? — продолжал Даниэль. — Нет, не качайте головой! Мне не важно, что вы думаете. Сам я не могу думать ни о вас, ни о себе, ни о ком. Вот я видел эту вашу медаль из ящика. Слышал, как вы защищаете надежду. Вы человек замечательный.

Эррера, кажется, хотел что-то сказать. Но Даниэль не дал.

— Знаю, знаю, что вы думаете. Вот, мол, бедняга, жить ему осталось не больше года. Притащился сюда, хочет умереть среди деревьев. Такая семейная мания. Самый обыкновенный человек, униженный, а может, и трус. Отступился от своих идей, выкинут за борт. Ну, человек — и все. Я сам сказал, что не горжусь своей теперешней жизнью. Начинать все сначала не стану, мой друг!

— Пустые слова! — пылко сказал Эррера.

Он наклонился и, близоруко щурясь, нашел коньяк. Рука у него дрожала, половину он разлил. Даниэль обмакнул в лужицу палец и принялся медленно размазывать коньяк по столу.

Собака забеспокоилась. Она хлестала хвостом по ножкам стула, рычала, чуяла грозу.

Даниэль Корво поднял голову.

— Между нами большая разница, — медленно сказал он. — Я проиграл войну, вы победили.

Тогда узкие стены, и зверская жара, и одиночество, и огромное молчание навалились на Диего Эрреру. Начальник лагеря сжался еще сильнее, печаль жестоко придавила его. Даниэль инстинктивно закрыл глаза.

Тысяча девятьсот тридцать девятый год. Он был там, карабкался в гору над разрушенной деревней на реке Сегре. Сверху были видны разбитые крыши, дома как открытые ящики, как огромные игрушки, напоминающие о детстве. Стояла тишина и, несмотря ни на что, царил непривычный мир. Ровно росла трава у реки, меж камней. Холодный утренний ветерок вырвался с первыми лучами из-за горба горы. Все было правильно, геометрически четко, неумолимо. Но там, внизу, были дома без крыш, камни, осколки, запертые двери, пустые глазницы окон. Он видел сверху тихие улицы, холодные, по-утреннему мокрые, и по этим улицам, среди камней, носился ветер. Ветер постанывал, один только ветер стонал в деревне. Все ушли. Давно. Несколько домов горело, густые рыжие гривы метались по зимнему небу.

Декабрь. Январь. Иногда в деревню спускались солдаты. Они входили в дома, открывали шкафы, шарили в сундуках. («Старая детская тайна запертых сундуков остается в сердце. Никогда не вырастаешь весь. Где-нибудь да останется хоть кусочек, хоть лоскуток детства».) Дни были длинные, пустые, полные безнадежного ожидания, они висели в воздухе, оберегали утраченное время. Печаль, уныние… («А может, и уладится…») Но сердце, мудрое и старое, падало, проваливалось куда-то. («Еще столько надо сделать…») Столько. («Справедливость, солидарность, взаимопонимание. Голод, вековая злоба, слова. Слова ударялись о горящие стены деревень, откуда бежали и женщины и мужчины; и мулы тащили повозки, полные старых тюфяков, плачущих детей, кур, ужаса, неведенья. Они бежали и не ведали, какое зло им причинили, причиняют, какое зло тащат они сами туда, куда везут грязные тюфяки и перепуганных детей, какое зло везут, какое зло получат».) Неведенье, печаль, злоба, голод, предрассудки и страх. Страх. Страх. «Столько надо сделать…» («И утренний ветер и рассвет говорят, что сделают, сделают. А сердце еще совсем молодое».)

Кто-то сказал, что внизу осталась глупая, сбитая с толку старуха, прилипла к обсыпающимся стенам какого-то хлева и не хочет уходить. «Хватит мне жить, — говорила она. — Не уйду». Так и осталась, прилипла, как моллюск. Ей было все равно, жить или умереть. Солдаты носили ей воду, еду. Словно старый мир, еще не рухнувший, грустный, уступал дорогу новому миру. Новому миру, измученному блохами, холодом, одиночеством.

Они привыкли к далекой канонаде, как к солнцу, как к грому. В грязных, безголосых улицах внезапно и призрачно громыхали солдатские шаги. («В ящике забытого шкафа — ложки, черствые ломти, свадебные туфельки, корсет. В тишине и в канонаде…»)

«Фронт Серес». Бомбардировки. Переход через реку. «Сто сорок первая смешанная бригада».

(«Иногда в памяти остаются названия — четкие, чтоб никогда их не забыть. Названия остаются, а события — не всегда, события мешаются, стираются, наслаиваются друг на друга».)

Сто сорок первая смешанная бригада сражалась, отступала, переправлялась через реку, все под бомбежкой. Сто сорок первая смешанная бригада.

Они отступали, бежали, рассеивались. Перегруппировывались на развилках дорог. Необычно тихо, словно гробы, в сыром холоде стояли хутора, тонкая ниточка дыма вилась над медной крышей, лаял одинокий пес; человек молча нарезал им хлеб, молча наливал вина. Молчаливый хлеб, молчаливое вино отступления. Непомерная печаль, непривычное ощущение бессильного мятежа. («Нас надули. Предали нас. Не знаем кто, не знаем где. Как же это случилось? Может, я сам виноват? Может, я был недостаточно чист? Да, да, так и есть. Так и есть. А может, все еще уладится».) Трудно убить надежду, убить желания, убить сердце. «Все уладится. Я уверен».

Ему было двадцать четыре.

Даниэль Корво медленно встал. Тоска опять подступила к сердцу. Она катилась, как темная лава, и увлекала сердце за собой. Когда Диего Эррера просыпается по утрам, и потолок так близко от его кровати, а у самых глаз блестят грязные зеленые стекла, где его надежда? «Верю», — сказал он, и Даниэлю показалось, что он преобразился. «Верю в кровь моего сына». Мальчик улыбался на карточке особенной улыбкой мертвых. («Верю в его веру, в его муки. Его смерть — зерно моей веры».) Даниэль Корво шагнул в сторону. Диего Эррера, очень бледный, скрестив руки, смотрел в пол. («Уходи, — казалось, говорил он. — Уходи, не убивай мою душу, если не веришь».) Что-то в воздухе, в цвете неба за окном напоминало о жестоких, точных истинах: ночи длинны, пропасть бездонна, годы не проходят даром. («Сейчас только он, убитый мальчик, — спасен, свободен, знает. Он один властен над молчанием и над словом. Он выше нас, выше всего. Выше ненависти и надежды».)

Даниэль не знал, куда идти. Улицы чужой, незнакомой Барселоны были пустые, совсем не те. Он прошел мимо бывшего комитета РПМО в начале Рамблас. Партии уже не было. Милицию тоже распустили, и все пошли в армию . Кое-кого «вывели в расход». Пусто, все пусто… Все исчезли. Как странно, холодно, пусто на душе! Машины бежали точно так же, как крестьяне из деревень, так же тоскливо и страшно громоздились матрасы. («Странный символ бегства: матрасы. Домашние и бездомные…») Он не мог объяснить, но эти свернутые матрасы, привязанные к багажнику или к крыше машины, стали для него символом страха и поражения.

Он шел медленно-медленно. На нем была рваная, истерзанная форма. Полиция останавливала людей прямо на улице. Солдат без документов вели в кино «Колизей». Он примазался к патрулю и вместе с ним пошел к пригородам. «Это конец». Холодный, безжалостный голос дрожал внутри, как нерв. «Это конец. Ничего нельзя сделать». («Всегда хоть что-нибудь тебя держит. Всегда есть человек, пример, который не дает сдаться».) Это было, кажется, двадцать третьего или двадцать четвертого января. Ночевал он у Видалей. Он пришел поздно, Мария открыла ему, она держала свечку, пламя было маленькое, красноватое. Постелила постель, дала кожаную куртку, альпаргаты. Энрике не было. Даниэль не хотел спрашивать. Мария молчала, она была как будто не в себе. «Послушай меня, уходи. Постарайся уехать во Францию. Лучше будет. Сейчас так лучше». Он ушел в шесть часов утра. Пошел в отель «Колумб», где когда-то записывался в десант на Майорку. Воспоминание о том дне расплывалось в тумане времени. Словно тогда тут был другой, не он. Вот столик, перед которым он в первый раз сказал: «Студент». Тогда ему только что исполнился двадцать один год. Сейчас ему больше. Гораздо больше; он состарился куда сильнее, чем можно было состариться с того дня, с того часа.

В отеле «Колумб» что-то рвали, ломали, что-то жгли. Грузили ящики на машины. Он ушел, бродил по площади Каталонии, пустой и серой. Бронзовые памятники казались мокрыми в слабом утреннем свете. Легкий ветерок гнал по земле грязные бумажки. Даниэль свернул на улицу Святого Петра. У книжного магазина стоял грузовик. В кузове были скамейки. Двое штатских и раненый военный кидали туда чемоданы; все трое явно спешили, вид у них был совсем печальный. Женщина прижимала к животу кожаный саквояжик. («Сейчас такие дни, такое время, что говорят мало. Время догадок, чутья, жестокости или жалости — как подскажет обстановка, сердце, брюхо. Таков конец — холодное, отчаянное бегство. Достаточно взгляда, немого разговора. Да или нет. Никаких вопросов. Никто ни о чем не спрашивает».) Даниэль подошел к военному.

Он сказал ему что-то, и они его взяли. Он обрадовался. Ехали только две женщины и старик. В Матаро. (Говорили, что в Матаро, а в глазах, на языке было другое: «Франция».) Они взяли его, незнакомого, первого встречного. Из дома вывели старого, совсем ненужного человека. Даниэль помог подсадить его в кузов. Младшая из женщин — та, что обнимала саквояжик, — отерла слезы носовым платком. «Наверное, из буржуев. В драгоценности вцепилась», — подумал Даниэль. (Он решил, что это драгоценности она прижимает к себе с такой нежностью.) Обе женщины были в черных пальто, отделанных каракулем. Средняя буржуазия. «Против таких я воевал». (Как странно все и нелепо, в конце концов.) Они молчали, они сидели печальные, совсем растерянные и, словно сговорившись, обе смотрели туда, за площадь Каталонии. Из отеля «Колумб» валил дым. Они смотрели на город, серый в зимнем утреннем свете. Серовато-синий, желтоватый, в тумане, в линялых пятнах плакатов и афиш. Голые деревья, черные ветки, как паутина в небе. Сверкающие крупы бронзовых коней. Улица чуть поблескивала, хотя ни вчера, ни сегодня не было дождя. Он посмотрел в последний раз на пустые витрины, на железный замок. Он знал — все это в последний раз. А надежда еще боролась. Все было необычно. Холодно, блестяще, необычно, как почти всегда на рассвете.

Грузовик дернул, женщина с чемоданчиком закрыла глаза платком. Даниэлю было трудно на нее смотреть. Они ехали по еще тихим улицам. Иногда встречалась легковая машина, иногда — грузовик, и на всем был отпечаток бегства. Проехали под Триумфальной аркой, грязной и красноватой, миновали рабочие районы, где уголь вкраплен в стены, и все расплывается в темно-сером дыму, и всегда копоть. Выехали на дорогу, ведущую к Маресме. На мосту святого Адриана было скользко, солнце совсем бледно светило над рекой. Было холодно, ледяной ветер бил по лицу. Потом справа появилось море — серое, почти живое. Бадалона, улицы к морю, пустынный пляж.

В Матаро он их покинул. Он хотел вернуться на фронт. Пошел в сторону Фигерас. Много народу шло туда — такие же, как он, с виду — солдаты или просто беженцы. Всюду, куда ни взгляни, царили страх и беспорядок. Особенно — страх. Даниэль устал. Очень хотелось есть. Какой-то, кажется, знакомый человек догнал его на шоссе. «Корво… Корво…» Он вспомнил. Эфрен, из газеты. В плаще, за спиной — полный ранец сухого инжира. Он был совершенно измотан. «Как страшно, Корво… как страшно… Уже ничего нельзя сделать». В сердце слабо шевельнулся протест. Они шли. Оставалось одно: идти, идти, идти по дороге. Оба молчали. Иногда Эфрен причитал: «Незачем идти на фронт. Всюду развал. Все погибло, все погибло». Голова у него была обмотана желтоватым грязным бинтом с темным пятном крови. Он часто останавливался, садился на край кювета. Ничего не говорил, сидел с закрытыми глазами. Какой-то грузовик подвез их до Фигерас.

Они пришли под вечер, еще светило солнце. Робкое, красноватое солнце над каменными домами. Темные голые деревья ткали тонкую паутину на фоне неба. Послышались знакомые звуки, музыка. Двигалась колонна штурмовой гвардии с флагами и оркестром. Музыка странно и гулко отдавалась от камней. За колонной бежали мальчишки. «Что думаешь делать?» — спросил Эфрен. Даниэль ответил не сразу. «Пойду к ним». Они пошли оба. В каком-то магазине формировали роту. Эфрена отправили в госпиталь. Войска шли к югу. Еще надеялись восстановить фронт. Но все было бесполезно.

Они снова отступили к Фигерас. В замке стояли сундуки золота. Даниэль охранял их, выполнял свой последний долг, пока не пришли новые отряды штурмовой гвардии.

Диего Эррера поднял голову.

— И вот, — сказал он, — сейчас, здесь, мы сидим вместе и пьем коньяк.

Они вышли. Перед бараком не было никого. Заключенные еще не вернулись с работы. Диего и Даниэль пошли в гору по узкой и каменистой козьей тропке. Стояла тяжелая жара. Они шли медленно, молча, рядом. Вдруг в обжигающем воздухе оба почувствовали плечом и бедром особенную тяжесть винтовок.

— Тут живешь, живешь, и в один прекрасный день начинает казаться, что ты превратился в камень, — сказал Даниэль. — Минуты идут, дни, а тебе все равно. Знаете, я чувствую все минуты. Ни одна не проходит незаметно.

Тогда Диего Эррера странно забеспокоился. Он стукнул кулаком по ладони и тихо сказал:

— Нельзя. Нельзя так поступать с человеком. Из всех тварей земных только человек одинок!

Даниэлю показалось, что это сказал он сам. Он пошел быстрее, обогнал Диего на большой кусок. («Я в засаде, — думал он. — Да, я как будто в засаде. Иногда мне хочется поймать браконьера. Да, да, мне было бы приятно отнять у него ружье… Охота. Я люблю охоту!»)

— Наверное, здесь хорошая охота? — спросил он.

— Знаете что, — услышал он сзади. — Пойдемте в октябре на кабана!

— Ладно, — ответил он и, сам того не желая, горько усмехнулся. — А то как же? Что тут еще делать? Нет-нет да начнет тебя подмывать. Услышишь про охоту, кровь забурлит… Как тогда… Да, мне легче, когда говорят об охоте.

Диего помолчал. Потом посмотрел на него и произнес:

— Немножко похоже на то, другое.

И крепкий запах пороха ударил им в ноздри. Он шел от земли, по которой они ступали. Даниэлю стало стыдно.

За Долиной Камней, на голом горизонте, бук распростер ветви над лачугами и женскими криками.

На прощанье они пожали друг другу руки.

 

Глава восьмая

Утром двадцать пятого августа Исабель Корво пошла в лес. Она давно собиралась туда пойти и никак не решалась. Просыпалась рано, почти на рассвете, садилась в постели, смотрела на стены. «Не может. Старое не может вернуться». Шла в церковь, в ту самую, из красноватого камня, золотую от летнего солнца. Среди золотых гроздей, золотых ангелов, плодов, сердец, в церковном сумраке Исабель исповедовалась. Она вставала на колени, и пальцы ее вцеплялись в четки, серебряные с перламутром. Мантилья легко падала на лоб, лицо жалобно белело во мгле. Отдергивалась ткань за решеткой, слова застревали в горле. Священник был старый, тот самый, что слушал первую ее исповедь. («Я живу в смертном грехе, потому что правду, ту правду, которую я знаю, когда остаюсь одна, когда не лгу, — эту правду я не говорила. Я скрываю ее от себя, скрываю, притворяюсь».) Исабель Корво складывала руки на окутанной шелком груди и говорила, что слишком строга, что шьет по воскресеньям, что совесть мучает ее. Но имя, которое жгло ее губы, не произнесла ни разу.

В это утро что-то было не так. Исабель Корво поднялась тихо, кротко, словно ей снился хороший сон. Медленно оделась, как одевалась к мессе. Тщательно приладила на груди скрещенные кончики мантильи, твердой рукой приколола золотую брошь. Лицо в зеркале показалось ей еще красивым.

Только на лугу ей стало не по себе. Она шла к Нэве, а не к Эгросу, и отец окликнул ее. Она обернулась, резко, словно ее хлестнули кнутом.

— Куда ты, Исабель? — спросил Херардо.

Он спокойно стоял между толстыми темными стволами двух деревьев. Исабель увидела его искривленную шею, тусклые, печальные глаза. («Глаза побежденных Корво. Тех, кто видел невозвратимое».) Он смотрел на нее и ждал. Смотрел своим пронзительным взглядом.

— Куда ты, Исабель? — повторил он.

Тогда Исабель подняла голову.

— В лес, — сказала она. И повернулась к нему спиной.

Херардо Корво смотрел, как его дочь идет к горам. Она была еще стройная, статная. Одета по старой моде, по моде ушедших времен. Странная, старая девочка. Херардо опустил голову, посмотрел на свои руки — он ничего не мог поделать, они начинали дрожать. («Ох, проклятая, идет в лес! В лес… Я знаю, зачем она идет, кого ищет. Она вертела всеми, чтобы никто не помешал ее любви. Играла чужим счастьем, чтоб утолить свой голод. Исабель, дочка, я надеюсь — ты не каешься в этом на исповеди. В этом, в чужих слезах. У тебя ведь свой бог, свой собственный бог, для тебя созданный. Исабель, дочка, несмотря ни на что, ты мне ближе всех. Несмотря ни на что, ты — как я, ты живешь в моем времени, во времени, которое не ушло от меня. Ты храбрая. Вот, идешь в лес…»)

Неверными шагами Херардо Корво направился к Нэве. Пересек луг, остановился над рекой. Текла вода, зеленая и золотая на свету. Херардо не спал по ночам. Такие ночи, как эта, катились тяжело, словно колеса старой повозки. Чужие мысли, чужие голоса, чужой мир… («Исабель, ты пошла в лес. А, чертова ханжа! Я тоже туда пойду, когда почую смерть. К дубам и букам. Как старая кляча, чтоб добили».)

Херардо Корво медленно вернулся домой. Снова надо было выпить, глядя на склоны Нэвы. («Если бы не леса…»)

Исабель поднималась в гору, шла меж деревьев. Путь был долгий, особенно для нее, привыкшей к дому, где часами сидишь над шитьем и только пальцы быстро бегают по ткани. Ноги у нее были проворные, но слабые. Склон становился круче, лес — гуще, темнее, свежее.

Часам к девяти утра она увидела крышу сторожки. Тоненький белый дым поднимался над кронами буков. Исабель почувствовала, что и лоб и виски покрылись мелкими капельками пота. Сердце замерло. Она машинально поправила завитки над ухом.

Никого не было. Она подошла к дверям. Тишина, неизвестно почему, пугала ее. Очень давно, с самого детства, Исабель не была в лесу. Тонкий, внезапный страх пронзил ее. («И еще этот запах».) Да, этот запах, запах мокрой коры, земли, корней. По спине пробежала дрожь, захотелось спрятаться, скрыться. («Даниэль».) Нежность, ослепительная, как звезда, хлынула от сердца, подступила к губам. Но она не имеет права, все лежит на ней. Да, все обязаны ей в Энкрусихаде. («Если б не я. Если бы не я, чем бы все это кончилось!»)

Плотский, животный запах грубой, сильной земли стоял вокруг и побеждал все доводы, все здравые мысли, всю строгость. Исабель прислонилась к косяку. («Даниэль. Такой ты был тогда».) Такой, как этот лес, утренний, еще влажный, чуть тронутый солнцем. Такой он был тогда. Как хорошо она помнит! Как часто возвращалось ушедшее время в запахе земли, деревьев и подсыхающей росы! («Это я виновата, Даниэль. Я одна. Что я сделала с тобой, Даниэль, что же я сделала! Никогда не простит меня бог и ни один человек».) Она устала. Еще не начался утренний зной, еще далеко было горячее дыхание листьев и влажной полуденной земли.

Кровь безжалостно стучала в висках, крохотные фонтаны крови били под кожей. Болела поясница. Исабель тронула лоб и почувствовала холод своей ладони. Она посмотрела на руки. Смуглые, узкие. Кончики пальцев — бледные, почти прозрачные, восковые. («Как у мертвой».) Она поднесла пальцы к губам, к теплу. Указательный палец левой руки был жесткий — от иголки, от шитья, от штопки, похожей на маленькие соты.

И тут она увидела тень на траве. Длинную тень — солнечные лучи падали еще совсем косо. Даниэль стоял у старых буков, спиной к сверкающему, золотому, алому, как пожар, ущелью.

Он стоял против света, его можно было спутать с черными стволами. Но его глаза нельзя было спутать ни с чем. Вот уже двадцать лет видела она глаза Даниэля. Видела их каждый день и каждую ночь своей жизни.

Исабель подняла мокрые ресницы. Все равно не скроешь слез. («Запоздалые слезы никого не тронут».) Это она знала хорошо.

— Даниэль… — тихо сказала она.

Он был тут, спокойно стоял, смотрел на нее. «Сколько еще злобы», — подумала она. И голос ее пресекся под его взглядом.

Даниэль неторопливо шагнул к ней.

— Какой неожиданный визит, — сказал он.

Но в голосе не было насмешки. В голосе ничего не было. Даниэль заговорил снова:

— Заходи. Сама знаешь, угостить тебя нечем. Да, ты это знаешь лучше, чем я.

В комнате свет был зеленей, беспокойней. Даниэль придвинул ей стул, она села к деревянному, свежеоструганному столу.

— Ты ведь не пьешь, — сказал Даниэль и улыбнулся. И налил себе. Как будто они — старые друзья, как будто они виделись все эти годы, все дни, всякий час. Исабель сжала руки. Губы дрожали. Даниэль медленно отпил большой глоток. Исабель сидела тихо, неспокойно и смотрела на него, как смотрят в последние минуты жизни.

— Чему я обязан? — спросил он.

Исабель поднялась и стала позади стула, словно хотела спрятаться, защититься. Он удивленно смотрел на нее.

— Что с тобой?

— Ничего… Что со мной может быть?.. Я пришла… пришла… Я беспокоилась за тебя, Даниэль. Боялась. Ты никогда не приходишь. Мы тебя ждем каждый вечер, каждый день… Даниэль, ты должен понять… должен решиться. Мы тебя ждем. Я думала, тебя приглашать не надо.

Он смотрел на нее спокойно и неласково. Этот взгляд мучил ее больше, чем все слова, которые он мог бы сказать. («Поздно, да, поздно. Какая я дура! Как можно его теперь звать? Какой в этом смысл после всего, что было? Но ведь годы прошли, мы состарились, раньше поры состарились! Время все стерло, он должен понять!») Исабель протянула руку.

— Даниэль… — повторила она.

Она ничего не могла поделать, голос дрожал.

Даниэль не взял руки. Он снова налил полный стакан и сказал далеким, из другого времени голосом, без всякой злобы:

— Я думаю иногда, как это ты сумела причинить столько горя? И почему? Не понимаю.

И когда он говорил, ей показалось, что их прошедшая жизнь открылась на минуту. («Наша прошедшая жизнь, она где-нибудь спит. Нет, не может быть, что время все обращает в пепел. Время где-нибудь приютило прошлые годы, детство, юность, которой у меня не было. Любовь, которая меня сожгла, сломала мне жизнь. Господи, ушедшее время! Неужели мне осталась только память? Неужели я умею только мечтать? Это не может быть! Время вернется, вернется, я верю!»)

Она подошла к нему. Губы у нее побелели, дрожали. Она протягивала руки, она хотела обнять его, приласкать, как ребенка.

— Даниэль, братик…

— Братик? Что-то ты меня раньше так не звала! Зачем ты явилась? Чтобы я тебе сказал спасибо за подаяние? Ну что ж. Спасибо, Исабель. Премного благодарен. Просить у тебя я ничего не собираюсь, и идти к тебе мне незачем. Только оставь меня в покое. Я хожу к вам за жалованьем, твой отец его мне отсчитывает. И хватит.

— Даниэль, забудь! Мы все забыли. Я забыла.

Она вскинула голову и приняла привычную благородную позу.

Даниэль повернулся к ней спиной, пошел к стене — повесить ружье на гвоздь. Она увидела его худую, уже сутулую спину, шагнула за ним. Его темные шелковистые волосы курчавились на затылке.

— Ты же знаешь, Даниэль, ты вел себя нехорошо. Все, что с тобой случилось, — справедливо. Ты был беден, твой отец разорил нас, а я держала тебя в доме, как брата, как своего. Не ты уехал работать, а Сесар! Он защищал священную честь дома, а ты… ты вел себя, как вор, Даниэль!

Волшебное, буйное время ворвалось в ее сердце — вихрь давней зависти, вихрь любви, сожженной дикой, безжалостной ревностью.

— Даниэль, ты вел себя, как вор. Да, да! Оглянись, вспомни. Мы приютили тебя, ты был обязан нам всем. А ты рос как волк, как зверь. Неужели ты не помнишь, Даниэль, как я звала тебя осенью пилить дрова? Неужели ты забыл — каждую осень, по утрам…

И перед ними возникали пронзительный запах дождя, пропитавшего землю, запах мокрого дерева, удары топора, незаметно ушедшая молодость.

— Как сейчас вижу, Даниэль, как сейчас вижу…

Исабель села, уронила голову на руку.

— Как будто вчера… Неужели ты забыл? Ах, Даниэль, женщины часто вспоминают такие вещи!.. Ты ни разу не заметил, что я — просто бедная женщина. Мне ведь было тогда только восемнадцать лет! Я подходила к лестнице и звала тебя вниз. Я говорила: «Даниэль!» Если б ты знал, как я нежно тебя звала, как любила, как прощала, — ты ведь один спал так поздно, тебя одного приходилось расталкивать, как олененка. Даниэль, Даниэль, я к тебе шла, я будила тебя, заставляла тебя идти вниз и говорила: «Лодырь, проклятый лодырь, внеси свою лепту, как все. Даниэль, Даниэль, мы должны поднять Энкрусихаду». Неужели ты не слышишь? Господи, господи, как же ты не понял, я была тебе сестрой… нет, матерью, словно я тебя выносила, вот тут!.. Только ты один мог быть моим сыном… Моим неродившимся сыном!..

Она зажала рот рукой, чтобы замолчать, чтобы не сказать все, что разрывало ей горло, чтобы не хлынула наружу ее загубленная молодость. («Словно ты лежал в моей утробе, твоя жизнь питалась моею, словно ты омыл кровью мое лоно. Я пила твою жизнь, я дышала твоей жизнью, Даниэль, Даниэль, сын!»)

Даниэль стоял перед ней, смотрел на нее, крошил хлеб.

— Я все простила бы, все — и твой эгоизм, и равнодушие, и грубость… и твою наглость, и жадность, и жестокость!..

Даниэль отрезал еще кусок. Как ни грустно, против его воли время возвращалось и к нему. Он не хотел, он боялся, а оно возвращалось. Даниэль свирепо впился зубами в ломоть хлеба.

(«Он рос как волк. Он спал здоровым сном. По утрам сквозь щели ставень врывалось солнце, падало ему на грудь, золотое, теплое, травой пахнущее солнце. Он лежал на кровати, вытянувшись, нечесаный и сонный. Он чувствовал сон, смаковал, он отдавался ему весь, как всегда в юности. Он скрывался от глупых речей, от усталых и хитрых взрослых, от эгоистичного нытья, от слова „деньги“, от слов „ты нам обязан“, от слов „твой проклятый отец“, „твой глупый, твой малодушный отец“. Он хотел найти жизнь, скрытую, простую, как земля. Любовь, молодая трава, там, по ту сторону слов, долгов и упреков. И сны. Проклятые сны, которые губят мальчишек».)

Даниэль проглотил хлеб, пресный и мягкий комочек, — как глотал слова, воспоминания, надежды.

(«Иногда он приносил домой истекающих кровью зверьков. Какая жестокость! Как-то застрелил сторожевого пса. Какая глубокая испорченность! Он вырывался, он не хотел объятий, поцелуев, ласки ни от кого, кроме одной-единственной. Кроме Вероники».)

— Когда она… ты с ней… Даниэль, не заставляй меня вспоминать о вашем бесстыдстве! Какой позор принес ты в дом, Даниэль, какой позор, какое наказание!

Даниэль отшвырнул хлеб, как швыряют камень, и подошел к Исабели. Взял ее за плечи, поднял. Его глаза были совсем близко от ее лица.

— Затем ты сюда и пришла? Затем пришла? Ты только и знаешь что этот грех, этот день, этот вечер! Я ведь тоже не забыл, я тебя вижу, слышу все твои слова, все до последнего! Я рад, что ты помнишь, не можешь забыть. Наверно, ты догадалась тогда, в чем грех твоей жизни. Да, мы были в лесу, и ты все видела. Не отворачивайся! Не притворяйся, что тебе стыдно! Ты сказала так: «Этот вор, Даниэль, погубил Веронику, эту бесстыдницу! Отец, выгони его, выгони кнутом, как собаку!» Помнишь, Исабель? Нет, не вырывайся, ты выслушаешь свои собственные слова, те самые, которые ты тогда говорила: «Он ее обнимал, эту суку, я видела, видела, видела!» Исабель, разве не ты так говорила в тот день и сжимала перед ним кулаки? Разве не ты сказала: «Каленым железом ее надо жечь, а его — на снег, босого, кнутом, как собаку!..»

Он отпустил ее, отступил к стене, отвернулся. Исабель поднесла руки к груди. Она была похожа на подстреленную птицу.

— Я любила тебя, Даниэль… Больше всего на свете.

Он стоял тихо, как будто не слышал. «Я любила тебя». («Она любила, как всегда. Она, они, Энкрусихада. По эту сторону стены».) Даниэль обернулся.

— Прости, Исабель, — сказал он. — Но это смешно. Не нам говорить об этом.

Исабель Корво пригладила дрожащей рукой завитки волос. Что-то ушло. («Может быть, время…») Исабель сжала губы. («Двое, здесь, такие смешные, ненужные, все у нас прошло».) Она подошла и положила руку ему на плечо.

— Сколько ты выстрадал, Даниэль… Если бы ты тоже захотел простить!..

Он пожал плечами.

— Все может быть, — сказал он. — Может, я и простил. Может, вот это — эта пустота, равнодушие — и есть прощение. В конце концов, Исабель, ясно одно: все кончилось. Нравится нам это или нет. Не знаю, стоит ли ворошить наше прошлое. Пускай продолжают те, кто остался… если умеют. Мы — кончились.

— Говорили, что ты бежал во Францию. Я знала, что там делается, вести всегда доходят. И в газетах… Даниэль, бедный мой Даниэль! Сколько я думала о тебе! Я знаю, что ты болен… и это я знаю. Ты ведь болен? Ты ведь вернулся умереть, только умереть, Даниэль?..

— А, ерунда! Сколько тебе говорить — все прошло, ничего мне не надо. Мне тут хорошо одному. Спокойно. Я ни о чем не думаю, понимаешь? Мне спокойно.

Лес просыпался, потрескивала кора, вскрикивали птицы. Небо над оврагом становилось нестерпимо синим.

На дороге в Ла-Хункеру светало. («Что-то ненормальное есть в рассвете. Что-то необычное. Когда вырывается свет из-за гор или из-за тихого моря. Когда обещание света возникает в гладком, потерявшем цвет небе, над проводами, антеннами и шпилями. Словно это — начало или конец чего-то такого, что не всякому дано увидеть, хотя ни один день не обходится без рассвета».) Светало до странного медленно, будто рассвет остановился на своем безумном пути. Возникал свет, и никто не знал об этом. Свет был еще белый. Может быть, такой свет на мосту между жизнью и смертью — люди родятся и умирают почти всегда на рассвете. Земля и небо светились особенным белым светом, зловещим, сверкающим светом стен, у которых расстреливают людей, открытых невидящих глаз, развороченных деревьев. На мгновение — а может, и меньше — все, совершенно все озарилось белым светом, и Даниэлю показалось, что все рушится, обращается в пепел, в прах, в ничто. Возвращается к началу, и кончается сон жизни; и огонь, и ветер, и земля, и пыль, и плоть становятся прахом. Он думал всегда, что на рассвете может случиться все что угодно, и всегда просыпался на рассвете, там, в Энкрусихаде, под крышей, одетый, на пыльном полу, с книгой под головой. Белый свет врывался как ветер в дырки и щели и стирал все перед его сонным взором. И он понимал, как одинок, одинок и ничтожен на равнине жизни.

Здесь, на рассвете, на дороге, он снова проснулся так, как просыпался в Энкрусихаде. Ясно, как в опьянении, он увидел, что идет за непривычной, огромной толпой. Она была белая, как пыль, прозрачная и в то же время густая. Наконец рассвело. Наступило утро, вот-вот могло появиться ежедневное, равнодушное солнце. Предметы обретали цвета. Даниэль выпрямился, увидел головы, глаза, спины. Возвращался день. Еще один. И странное чувство пришло к Даниэлю — день вернулся и отнял у него что-то очень важное, очень желанное, может быть, то самое, за чем он тщетно гнался всю жизнь. Рождался день. Небо было здесь, и земля тоже. И люди. Люди, как он сам, шли, волокли свою тяжесть, двигали ртами, дырками, из которых выходят слова. Слова, жалобы, вечные страхи. Плакали дети, устало смотрели мужчины, шли женщины. Тут, на рассвете, шли вперед по дороге. Было холодно. На рассвете одного из первых дней февраля 1939 года по дороге на Ла-Хункеру двигались люди темной и горестной массой, двигались вперед, как тяжелые волны. («Словно хотят поглотить землю или вернуть ее кому-то. Ведь земля им не принадлежит. Большая туманная земля. Да, чересчур большая. Она выплевывает нас. Тоже возвращает кому-то. Она одна властвует, одна побеждает. Земля затягивает, пожирает, выжигает, перетирает наши кости, а потом — выплевывает нас».) Так они шли, и не зная об этом, и зная; знали, что бегут от земли и снова найдут ее, неумолимую, равнодушную землю. Шли, спешили, все вместе, без различия сословий, как бог даст. В машинах, на подводах, на грузовиках. Как придется, только бы уйти. Больше не осталось ничего. («Вечный исход. Дороги мира — русла бегств. Люди бегут по дорогам, как ветер по улицам, как подземные воды по скрытым трубам. Может, люди только на то и годятся, чтобы бежать».) Люди — мужчины, женщины, дети. Измятые пальто — новые, хорошие, модные и старые, потрепанные. Красные, бессонные глаза. Дети на руках; детские мордочки в окошках машин, как в клетках. Невинные, мудрые дети. (На рассвете он покинул Эгрос. На рассвете увидел Веронику под белыми деревьями, с узелком в руке. На рассвете родилась Танайина дочь и умерла перед рассветом.) Он садился на край канавы. Пальто у него не было, только кожаная куртка. Но холод жил внутри, согреться не удавалось. Деревья у дороги смотрели на людей и, словно руки, вздымали к небу ветви. Люди двигались по дороге, мужчины, женщины и дети, серая плотная масса, потерявшая радость и терпение. Дорогу запрудили люди, но никогда не чувствовал Даниэль такого одиночества. Каждый шел один, совершенно один. От холода голые концы веток светились дрожащим, фиолетовым светом. Так светится чешуя или толченое стекло. У Даниэля мерзли руки, посинели ногти, подушечки пальцев одеревенели. («Вероника тоже умерла на рассвете».)

— Приходи туда, к нам. — Исабель сжала руки. — Я тебя умоляю! Я буду о тебе заботиться. Посидишь с нами, со мной и с папой… Моника совсем дикая. И такая молодая… Мы одни, Даниэль, мы с папой совсем одни в Энкрусихаде! Зачем мы поднимали поместье, для чего я столько трудилась? Я часто себя спрашиваю — для чего? Сколько лет мы с папой каждый вечер сидим вдвоем, вдвоем, друг против друга! Сколько лет мы молчим, вспоминаем! Ничего не осталось, ничего. Только ты, Даниэль. Молодость прошла, мы стали вот такие, только ты — из того времени, только ты один. Нам надо быть вместе, Даниэль. Приходи… хоть по вечерам. Хоть иногда. Не оставляй меня одну! Ты знаешь? Там ведь комната Вероники, она заперта, в ней все как было. В шкафу ее детское белье и наши старые портреты. И твое ружье — то, маленькое, — вы еще брали его в лес, когда убегали по утрам, и ты стучал в пол… а она не могла найти башмачки и бежала к тебе босая, непричесанная, как деревенская. Ты помнишь, Даниэль? Если бы ты знал, когда я услышала о ее смерти, я так плакала на ее кроватке и целовала ее ленты. Они у нее лежали в шкатулке, где ножницы и серебряный наперсток, и бусинки от того ожерелья, она его порвала, когда мы с ней играли на лугу!..

Слезы катились по щекам, безудержные и нелепые, как те слова, которые — первый раз в жизни — срывались с ее уст. До отчаяния, до смешного крупные слезы. Даниэль смотрел на нее холодно, со стороны.

Исабель поправила волосы, утерла слезы обеими руками. Громко высморкалась. Старая женщина, с красным носом и распухшими глазами. Несчастная женщина без юности, плоскогрудая, с сухим ртом.

— Даниэль, Даниэль, никто не думал о моем сердце! Всё принимали как должное — мои жертвы, мой труд, мою твердость… Что бы стало с Энкрусихадой, если бы не моя твердость!

Он смотрел на нее серьезно и задумчиво.

— Поздно, — сказал он наконец. — Уже поздно, ничего не будет.

Исабель встала и пошла к двери.

— Если как-нибудь вечером ты почувствуешь, что одинок, подумай о моих словах. Нехорошо человеку быть одному, Даниэль. Страшно.

А Даниэль вспомнил слова Диего Эрреры: «Из всех тварей земных только человек одинок».

— Прощай, Исабель, — сказал он.

Потом подошел к окну и смотрел, как она идет меж стволов — к тропинке, вниз. Вернулся к столу, отрезал еще один ломоть и медленно ел, глядя в потухшую печь.

 

Часть вторая

Голод и жажда

 

Глава первая

Мигель Фернандес дважды повернулся с боку на бок и чуть не свалился со стола или с кровати, или куда там его уложили. Он чувствовал, что вот-вот упадет, а где находится — не понимал. Ухватившись обеими руками за края, попробовал приподняться. Но голова запрокинулась, и он опять погрузился в проклятый туман. Туман, тот давний, страшный туман снова заволакивал мозг, наполнял душу ужасом и растерянностью. Он крепче ухватился за края. В голове «что-то не клеилось», он и сам это знал. Вернее, ощущал — смутно, настороженно, тревожно. Он попытался собраться с мыслями. Но не смог. В голове непрерывным потоком проносились слова, беспокойные обрывки фраз, разговоров. На лбу и на затылке он чувствовал холодный пот. А тела, казалось, не было вовсе, кроме рук, судорожно искавших опору. Он силился связать воедино разрозненные, хаотические образы — и не мог, никак не мог.

Откуда-то доносились голоса. Голоса эти звучали возле него когда-то прежде, а теперь возвращались, перепутанные, отраженные, как эхо. Слова начальника, Санты, повара, товарищей: товарищей по тюрьме и других, прежних, — тех, кому он завидовал, кого презирал, даже ненавидел, едва выносил. И все-таки они были друзьями в единственно возможном значении слова. Он не понимал, каким образом доносятся до него все эти голоса — бессвязные, потускневшие, лишенные смысла.

(«Это всего лишь испытание. Я хочу помочь вам, достучаться до вашего сердца, пока вы еще молоды. Даже когда человек кажется совсем пропащим, в душе его теплится надежда. Я помогу тебе. Ты обретешь мир душевный. Вас называют „искупающие вину трудом“. Я молюсь за вас, за ваше искупление».) «Ах, искупление, ха, ха, ха! Святой отец, скажите! Ха, ха, ха! Поддакивай, парень. Завсегда поддакивай. Будто согласен с ним. Главное — влезть ему в душу. Во-во! А еще лучше, сделаем складчину и что-нибудь ему преподнесем. У нас тут есть краснодеревец один, так он ему мастерит шкатулку. Резную — всякие там щиты, знамена, шпаги… Здорово! А приглядеться если — он хороший человек! Добрый!» — «Гляди, парнишка, я покалечился, когда меня хватали, нога раздулась, что твой кочан. Теперь я здесь за повара. Как сыр в масло катаюсь». — «Нечаянно убил, клянусь. Неужто я, бедный старик, нарочно загубил бы свою жизнь? Вы, молодые, дело другое. Вам кровь в голову шибает. А я… В шестьдесят пять лет и при восьми-то внуках! Как бог свят, ненароком убил. Из одного нипочем душу не вытрясешь, а другой, глядишь, от сущего пустяка окочурился. Так-то». — «Теперь я как сыр в масле. Я уже прослышал, что пришелся ему по нраву. А это вот Санта, фельдшер. Из конторы. Это он там стучит на машинке и напевает: „Ах, увядшие лилии плевелов горше…“ А еще помогает врачу, хотя сам знает в сто раз больше, ведь врач у нас дурак набитый…» — «Видит бог, сын мой, я хочу помочь тебе…» — «Он помогает доктору лечить больных. Послушай, парень, рожа у тебя подходящая. Попасть бы тебе сюда, вот бы здорово! Ей-богу, я тебе буду рад…» — «Ты родился под счастливой звездой». — «Старый дуралей, у меня во лбу звезда… Вот здесь, гляди!» — «Да это просто родимое пятно, гнусное родимое пятно». — «Нет, это кровь. Мне поставили клеймо на лоб, когда я был совсем маленький. Нет, это вино». — «Безобразное родимое пятно. Кусок бархата на лоб налепили. Сорочья отметина, вот это что». — «Малыш, ты родился под счастливой звездой…» — всплывали в памяти слова мадам Эрланже. «Да, у меня есть своя звезда. Я глядел на нее в детстве, просыпаясь по ночам и слушая скрип лодок. Старых лодок, брошенных на песке…» — «Малыш, ты родился под счастливой звездой». — «Мальчик, ты ни разу не слыхал про христиан? Здесь был цирк, и звери пожирали христиан. Ах, какой ужас! Мальчик, у тебя кровавое пятно на лбу. Как у Каина, братоубийцы; господь заклеймил его кровавым пятном на лбу, точно таким. Неужто ты никогда не слыхал ни про христиан, ни про Авеля, ни про ангелов? Просто диву даешься! Чему тебя учили в школе?» — «Мадам, я учился в школе имени Розы Люксембург…» — «Какой чудной мальчик, со звездой во лбу…» — «Хоть бы ты ему приглянулся, парнишка. Я был бы рад. Эй, парень, осторожно, берегись!..»

Растерянно хлопая глазами, Мигель Фернандес разжал пальцы. Пот медленно стекал за воротник. И вдруг — внезапная резкая вспышка света — к нему вернулось сознание. «Долина Камней. Эгросский лагерь для уголовных преступников. Мигель Фернандес. Двадцать лет». Юноша наконец сообразил, что смотрит в потолок. А такой потолок только в конуре начальника. («Дон Диего. Фу! Да ведь „доном Диего“ называют цветок, ночную красавицу».) А он? Вот уж не красавец. Мигель опять поморгал. «Значит, меня притащили в комнату дона Диего. Да, он очень заботится о нас. Когда тот парень отдал концы, дон Диего пришел сам на плотину и долго стоял возле покойника, пока не подоспел судья. Это очень на него похоже». Мигель начал припоминать. За работой он поранил ногу, но не обратил на это внимания. Дело не в ране, он уверен. Здесь другое — проклятый туман. Снова наполз, предательски подкрался. Мигель чувствовал себя разбитым. Ноги — точно свинцовые гири. Туман заползал в глаза, заволакивал мозг, мешал смотреть. Предметы вокруг нелепо вытянулись: тени от камней, человеческие фигуры, все словно расплылось в красноватой мгле, а земля под ногами вздыбилась, отвердела. В ушах отдавались шаги товарищей, глухой шум, удары лопат, хриплое гуденье камнедробилки — и вдруг все исчезло. (И совсем уже нелепо — как всегда перед сном — на память пришел первый день в Эгросе. С тех пор миновал уже месяц. Непонятно почему, он снова и снова мысленно переживает тот миг: прыжок с грузовика в глухую ночь. Над рекой он впервые увидел барак на холме — огромный, черный — и силуэт одинокого, скорбного дерева. Донесся плеск близкой, но невидимой во тьме реки — она терялась в роще тополей, дубов, буков… «Эгросский лагерь для уголовных преступников». Залаяла собака. Он смотрел в сторону этого лая — в черноте ночи смутно маячил лагерь, похожий на развалины селения. Черные остовы в ночи — лачуги жен и детей преступников… Зажгли фонарь. Слышны были шаги часовых. Как во сне, он снова увидел перед собой ту дорогу — фонарь выхватывал из мрака клочок красноватой каменистой земли. Дорога в гору.) Сегодня на работе — «да, да, это было сегодня» — перед ним опять всплыла земля того дня, той первой ночи. В глазах потемнело. Земля так близко придвинулась к нему, к его лицу, что он ощутил ее холодное прикосновение. Вытянув обе руки, схватился за камни, — точно огромные злобные зубы впились они в ладони. «Долина Камней». (А в душе, в самой глубине, долго, жалобно звучал собачий вой. Вот так скулила собака в ту первую ночь…)

Сделав над собой усилие, Мигель Фернандес поднялся. Теперь он знал — уже давно слышит он этот голос, уже давно смотрят на него эти глаза. Неважно, что именно говорит человек. Для него никогда не имело значения, что говорит этот человек, который так далек от него, от его мира, его мук и забот. Этот сумасшедший, выдающий себя за святого. «Святых больше нет, нигде нет». И он подумал: «Туман опять навалился на меня». Последний приступ был четыре месяца назад, в барселонской Модело. Тогда никто не заметил. Теперь так просто не сойдет, придется объяснять им. Но как объяснить, когда сам ничего толком не знаешь? (Туман не повторялся с тех самых пор — с детства, с войны.)

— Что с тобой, парень? — обратился к нему начальник.

Безотчетно он хотел вскочить, снять шапку, но тут же спохватился — ни к чему, глупо. Да он бы и не смог — ноги еще дрожали. На плече у себя он почувствовал руку начальника, как в тот день, когда дон Диего хотел «побеседовать с ним по-отечески» — так он говорил.

— С тобой это часто бывает? — спросил начальник. — Больных мне не надо. Не должно быть больных. Здесь не санаторий. Меня обязаны были предупредить.

Он казался озабоченным. Юноша глубоко вздохнул и заморгал. Голова раскалывалась от боли. Очертания предметов понемногу становились отчетливее, — возвращалось сознание, драгоценное сознание. Подле себя он заметил Санту. Куском ваты Санта утирал ему кровь с лица.

— Я не болен, — сказал Мигель тихо. — Просто устал… Не знаю, что такое. Нервы подкачали.

— Устал, — повторил начальник. И больше ничего не сказал: отвернувшись, принялся рассматривать какие-то бумаги у себя на столе. Поди разбери, что хотел сказать этим словом Диего Эррера.

Внезапно Мигель почувствовал сильное жжение в плечах и затылке. Болезненное жжение, проникающее до самых костей. «Что ж, пусть вышвырнет меня, — подумал он. — Пусть вышвырнет, как дохлую собаку на свалку. Плевать! Не все равно, здесь ли, в другом ли месте. Плохое или хорошее обращение — по мне все едино. Свобода мне нужна». А в глубине души все восставало против смутной грусти, которую навевало слово «свобода». Против смутной тоски по неведомому, далекому… Скрестив ноги, начальник уселся за свой стол. Худой, низенький мужчина с профилем хищной птицы. Обут в старые черные сапоги. Перелистывает бумаги, а рядом, на столе, догорает сигарета. Мигель оглядел стены. Книги на полках, низко нависший потолок… Комната маленькая, два наглухо закрытых окна с грязными зеленоватыми стеклами, несколько стульев, цветная литография Франко в адмиральском мундире… Койка, на которую его положили, была вроде кушетки, жесткая, скрипучая. Ему удалось сесть и обхватить голову руками. И тогда со лба на колени вновь закапала кровь.

Начальник, казалось, что-то искал среди беспорядочно разбросанных бумаг. Мигель уставился на его седой, лысеющий затылок. Затылок с глубокой вмятиной. И вдруг его стал давить низкий потолок этой каморки с закупоренными окнами. Неудержимо захотелось вырваться в поле, в ночь, и он сжал кулаки.

— По-моему, он отощал, — сказал Санта. — Мало ест.

Санта снова отер ему кровь. От ваты разило спиртом. Потом осторожно смазал рану йодом.

— Сколько тебе лет? — Повернувшись на винтовом табурете, начальник испытующе поглядел на Мигеля. Тот почувствовал раздражение. «Ведь наизусть знает. Раз сто уже спрашивал. И чего пристает, болван!»

— Двадцать.

— Да, да, знаю, — сказал начальник и снова задумался.

Он кликнул надзирателя. Санта спрятал лекарство и уселся за пишущую машинку. Нетвердой походкой, пошатываясь, вошел надзиратель в расстегнутой гимнастерке.

— Отведи этого парня наверх. Ничего страшного.

Надзиратель отвел его на кухню. Она помещалась в глубине барака; там стояла плита с огромным, закопченным котлом. Стены и потолок были покрыты слоем сажи. В топке еще пылали толстые поленья. Совсем близко от себя Мигель увидел в окно скалистые уступы гор. Шум реки властно заполнял помещение.

Надзиратель старался скрыть, что он пьян. Поглядев на его лицо с глубоко сидящими глазами, Мигель чуть заметно усмехнулся. Через открытую дверь виднелась темная площадка перед бараком. В свете фонаря блестели пряжки на ремнях охранников. До Мигеля долетали обрывки разговора, неспешного, ленивого. Он внимательно, сосредоточенно разглядывал все вокруг. В кухне находился еще один заключенный — нога у него была в гипсе. С тарелкой в руке, повар подошел к Мигелю. Дневная смена давно отужинала и улеглась. Ночная — только что отправилась на работу.

— Ешь, парень, — сказал повар. Он оставил ему ужин. Порция была большая, но Мигель не чувствовал голода. Он глядел вслед надзирателю, который отошел к двери. За ним по полу, качаясь, ползла его тень. Поставив тарелку на колени, Мигель задумался. Из-за стены доносился стук пишущей машинки. Повар украдкой протянул ему стакан вина.

— Выпей-ка. Подкрепись. Это настоящее.

Отхлебнув, Мигель скривился.

— Не бог весть что… — сказал он. — Но вкусно.

Повар взмахнул рукой так, словно хотел расплющить его об стену.

— Ах ты крыса поганая! — крикнул он смеясь. — Интересно, что ты лакал в своем хлеву, пока не попал сюда?

Мигель улыбнулся.

— Что?.. Вообрази только! Язык проглотишь. До потолка прыгать хотелось. Сначала холодит малость, но потом во рту все горячей и горячей делается… И будто искры из глаз. А уж нёбо — ровно к самым мозгам прилипло! Потом…

Повар подошел к нему ближе. Теперь он слушал как завороженный. Но Мигель внезапно оборвал рассказ. Повар вплотную придвинулся к нему.

— И что же? — спросил он.

Мигель заметил перемену в его голосе. Как будто повара вдруг проняло. Нахмурившись, парень встал.

— Какой у тебя срок?

Не ответив, повар только махнул рукой. Мигель почувствовал ярость. Ему захотелось съездить по морде этого повара — за его срок, за манеру слушать. «Не сгноят меня здесь заживо, не сгноят!» — твердил он про себя. Он не ощущал страха, только какой-то внутренний холод. Холод от собственных слов. Поганая тюремная крыса, падаль вонючая! Он бы им закатил тыщу лет… За их рабскую покорность, за вековую дурацкую привычку терпеть. Нет, это не для него, дудки! Его жизнь никому не зажать в кулак. Этот старик — он был уверен — жалкий карманный воришка; да, всего лишь карманник; вот он стоит перед ним и слушает, какая бывает выпивка в других местах. Мразь! Да он настоящего вина сроду не нюхивал! И среди таких вот отбросов должен жить он, Мигель! «Искупающий вину трудом!» Да, поделом им все это, даже идиотские проповеди сумасшедшего начальника. Так им и надо. Но ему с ними не по пути. Прочь. Прочь отсюда.

Он все еще испытывал страшную слабость, пришлось опереться о стену. Повернув голову, он увидел входившего Санту, фельдшера. Тощий как жердь. Губы лиловые. Санта едва заметно улыбнулся.

— Ты, я думаю, просто голоден, — сказал он. — Ладно, отправляйся наверх. Ложись спать.

Надзиратель приказал Санте увести Мигеля.

— Ну, пока, мальчуган, — сказал повар. Жесткие, изжелта-седые пряди выбивались у него из-под колпака. А огромный нос напоминал свеклу.

С пристальным любопытством Мигель повернул голову к Санте. Хотя силы покидали его, он старался не утратить отчетливого представления о людях и вещах, его окружавших. Санта казался человеком воспитанным, руки у него были белые, ухоженные. Мигель заметил, что нравится ему. «Ты приглянулся ему, парень».

— А наш дон Диего и вправду тронутый?

— Я бы не сказал! — ответил Санта. И добавил: — Он добрый человек, одинокий. Ты парень смышленый, лучше других сможешь его понять. Он не для здешних порядков. А вообще-то говоря, душа у него неплохая, все его любят. Я и сам, приведись, пожертвовал бы ради него жизнью. Сына у него убили во время войны… Словом, гнусная история… Не заметил? На столе у него карточка стоит.

Мигель еще пристальней посмотрел на Санту. Голос фельдшера звучал мягко. «А этот чем провинился? — подумал он. — Политический, должно быть. Выглядит образованнее, воспитаннее других… Да, так оно и есть».

— Неужто это его комната?

— Как видишь. Очень скромно живет. По-солдатски… даже бедней солдата. Кроме того, когда надо, его комната служит лазаретом. Всем пришлось потесниться, места не хватает. Раньше здесь было общежитие для рабочих с рудника… Ну, скажу тебе, и ютились они здесь — точно вши какие.

— Когда это?

— Давно. Еще до войны. Видал развалины? Здесь был рабочий поселок. Свинец, что ли, добывали. Теперь все пошло прахом. Одни мы, словно вороны на падаль, слетелись.

Мигель взглянул на него с любопытством. Санта говорил тихо. Глаза огромные, черные, с фиолетовыми кругами. Мигель почувствовал смутную неприязнь и отвел взор от этих глаз. Расширенные зрачки внушали ему страх. «Этот поди заразился сумасбродством от начальника. Такое прилипает, как проказа. Может, и он заразный, скотина?»

— А это правда, что он вечно роется в книгах? Так я слыхал. Правда?

— Думаю, да. Он много читает. И постоянно беседует со своим святым.

— С каким святым?

— С апостолом Павлом, — ответил Санта и умолк.

Когда они шли вверх по лестнице, он тронул Мигеля за плечо и остановился.

— Иной раз я слушаю его как завороженный, — задумчиво и очень тихо сказал он. — А иной раз по телу мурашки бегут, ей-богу. Но если позабыть про его проповеди, то найдешь в нем немало хорошего. Он благородный человек. Не потакает заправилам Компании. Ведь эти свиньи хотят выжать из нас все соки. Если б ты знал, как они ловчат со списками, пайками и все такое прочее! Ясное дело, раз мы заключенные, значит, молчи… Сноси все безропотно. В других лагерях смотря на кого нападут… Но наш не такой. Это надо прямо сказать. Захоти он только, мог бы здорово руки нагреть! Уж я-то знаю, ведь я ношу ему счета. Но он человек честный. И за деньгами не гонится, хоть беден как церковная крыса.

— Ты откуда знаешь?

— Да уж знаю, — ответил Санта, махнув рукой резко, но уклончиво. И добавил: — Хорошо бы ты остался здесь, парень. Иной раз охота поболтать. А народ тут все темный.

«Да, я знаю, что понравился ему», — подумал Мигель. Впрочем, он к этому привык. Он всегда всех располагал к себе. Эту тайну он постиг давно и хранил ее про себя. И, зная свой характер, старался по возможности ни к кому не привязываться. «Самому себе я тоже нравлюсь больше всех», — подумал он. И медленно поднялся на второй этаж, где спали заключенные. Почти ощупью взбирались они с Сантой по узкой лестнице.

Перегородки бывшего общежития сломали, так что получилось длинное узкое помещение. На одной из продольных стен было несколько окон — одни зарешеченные, другие забитые досками. Ночь стояла жаркая, и люди, где можно, распахнули окна. Снизу, из-за решеток, доносился нарастающий гул реки. Нары занимали почти все помещение. В слабом свете можно различить фигуры спящих — одни тихо ворочаются во сне, другие замерли. Деревянный пол скрипнул под ногами.

— Счастливо, — сказал фельдшер, ласково хлопнув Мигеля по плечу. — Не хворай! Если что случится, позовешь меня.

Он направился вниз:

— У меня еще дел по горло.

Разговаривая с дежурным охранником, Санта думал: «Парнишка болен. Припадочный, верно».

Раздевшись, Мигель залез на свое место на нарах, на самый верх. Там он держал чемодан. За день заключенные устали. Они спали ничком и казались горбатыми наростами на нарах. Охранник, скрестив ноги, уселся на пол у окна, спиной к заключенным, и запрокинул голову. Вспыхнул огонек сигареты — охранник закурил украдкой, жадно, поспешно. У стены, под нарами, арестанты держали вещи.

Мигель радовался тому, что спит у окна. Ему необходим был свежий воздух. По ту сторону реки сквозь брусья решетки смутно виднелась долина. Глаза вновь наткнулись на одинокое черное дерево. А кроме него — ни кустика. Более отчетливо видны были очертания развалин — переплет голых балок; за ними — высокие скалы и склоны гор. Среди развалин кто-то развел костер — языки пламени лизали закопченные камни, трухлявые доски, ближние скалы. Вдали, суровые, неприступные, окаймленные серебристой полоской неба, высились вершины гор. Среди развалин Мигель разглядел неясные человеческие фигуры, и опять там завыла собака. И только река в лозняке, у барачных стен, шумела приветливо, ласково. Одинокое дерево, крону которого слегка шевелил ветер, казалось, мрачно насупилось. Мигелю оно нравилось. В угрюмом, скорбном безмолвии хранило оно память о протекших годах, о людях и природе, — о канувших в прошлое, отзвучавших голосах. Смутная тоска застыла в нем. «Это, должно быть, бук», — решил Мигель.

Каждый вечер перед сном одно и то же. Каждый вечер, вот уже целый месяц. Волна отвращения, липкого как тошнота, подкатывала к горлу. На память пришла улыбка повара, дружелюбные слова Санты, то, как он расхваливал доброту начальника. «Мерзость», — подумал Мигель. Откуда эта покорность, безропотное, смиренное ожидание? У многих сроки больше, чем у него. Были среди заключенных и совсем молодые. «А я не желаю. Не могу я ждать. Не умею». Он прильнул лицом к окну, ухватился за решетку и почувствовал на лбу и щеках холод железа. Горы, рощи — темные, бегущие толпой вниз по склону, — и эта ужасающая тишина, нарушаемая лишь дружным храпом посаженных за решетку людей. Людей, почти довольных своей участью — лишь бы желудок набить. «Мерзость!» В жизни на что-то надеешься, чего-то ищешь. «Жить кое-как можно, ну и ладно». Ждать здесь год за годом — нет, это немыслимо! Он снова вспомнил обещания Томаса и Лены. Ясно представил себе улыбку Томаса, когда тот сказал, что верит в него. Кривые зубы и голубые глаза. Нет, не для него это спокойное безразличие осужденных; неистовый стук его сердца не прозвучит в унисон с мерным биением их сердец. «Тюремное мясо, висельное мясо!» Дать бы ему волю — мокрое место от всех них осталось бы. От Санты с его гнилой жалостью. А с начальником, пожалуй, надо ухо востро держать. Ладно, там видно будет. Так, за здорово живешь, жизнь не отдают. «Она у меня одна». Положив руки под голову, он неподвижно вытянулся на спине. В открытых глазах застыло страдание. Затаенный огонек вспыхивал в них, будто уголья под слоем золы.

«Как бы с ним не случился припадок», — всплыло у него в памяти. Нет. Не случится. Он уверен. В эту ночь не случится. А завтра видно будет. Надо подумать. Будет видно… Тишина и спокойствие угнетали его, душили. Сам он не мог быть так спокоен. Никогда в жизни не был он спокойным…

Внезапно он вскочил и принялся рыться в своих вещах. Вынул записную книжку и нацарапал: «Апрель 1948. Прибыл в Эгросский лагерь для уголовных преступников (Секстерсийские горы)». Книжка была грязная, замусоленная. Кое-что он в нее записывал и прежде. Теперь он перелистал ее. Некоторые страницы вырваны. Номера телефонов. Адреса. Фамилии. А вот перед ним другая запись, похожая на последнюю: «Октябрь 1947. Заключен в тюрьму Модело (Барселона)». Месяцы и месяцы ожидания. А раньше разве приходилось ему чего-нибудь ждать? В жизни нет места ожиданию. Жизнь коротка, проносится вихрем. Надо у нее урвать свое, куда бы ты ни попал. Он закрыл и спрятал книжку. «Моя жизнь», — подумал он. Эх, если бы не эта последняя промашка! Все как по рельсам катилось! «Не сгноят меня здесь». Скорей он умрет. «Но со мной не так-то просто разделаться! Они у меня попотеют».

Двенадцать лет лишения свободы. Так, скороговоркой бубнят. Словно истуканы бесчувственные. Легко сказать! Двенадцать лет тюрьмы. С милостивым разрешением искупить вину трудом. Он высчитал, сколько ему скостят за этот труд. Пять с половиной лет. А может, и побольше, даст бог. Ладно, все это еще вилами по воде писано. Он снова резким движением перевернулся навзничь. Он привык жить на улице, локтями прокладывать себе путь в толпе. Никогда не оглядываться. Порой — как в эту ночь — на него шквалом налетало детство, воскрешенное в памяти каким-нибудь отзвуком, образом или словом. «Можно вспоминать, если нет другого выхода. Это разрядка. Сейчас не время убиваться. Надо выкинуть из головы все, что ранит, расслабляет. Слезами горю не поможешь, не время сейчас для них. Запоминаешь то, что может пригодиться, — жизненный опыт, разочарования, открытия. А всякие иллюзии долой». Не быть слюнтяем. Не поддаваться хандре. Даже если иной раз комок к горлу подкатит. Да, порой чертовски хочется зареветь, хоть в последние годы с ним этого и не случалось. Впрочем, совсем еще сопляком он выучился подавлять слезы. Ему едва восемь исполнилось, когда началось «это». Первый, самый ужасный из всех кошмаров он пережил во время бомбежки. Невероятным усилием воли сдержал слезы, и тогда-то случился первый припадок. С тех пор он знал, что припадки, время от времени, заменяют слезы. Вот как сейчас. Про себя он называл это туманом. Туман был почти что другом. Предметы странно выпячивались, надвигались на него вплотную, безмерный холод пронизывал до костей и заползал в глаза. Он научился прогонять слезы, и безразличие заменило их. Вместе с туманом наступало величайшее равнодушие, быть может, желанное, — своего рода очищение. Туман надвигался и — нипочем не объяснишь как — выводил за собой странный хоровод ледяных призраков. Начиналось странствие по внутреннему миру, потаенному, жгучему миру, который надо было забыть, оттеснить как можно дальше. Не по внешнему, реальному миру, полному соблазнов и жестокого голода. Но по миру, вывернутому наизнанку, по диковинной стране души, где в эти минуты, казалось, бродит ребенок. Вернее, призрак ребенка, запертого в темном высоком доме без единой щелочки или отдушины. Призрак ребенка метался вверх и вниз по лестницам, искал окна, двери — тщетно! Дом душил его, сжигал, превращал в пепел. Не давая выйти наружу боли, страху, а может, и нежности, Мигель стискивал зубы. Он вспоминал себя маленьким мальчиком. Порой видел себя мальчиком — как в кино. Вот он сидит на земле посреди улицы. Незабываемая улица, пыльная, раскаленная…

Он был у моря, рядом с матерью. Там было еще много других людей. В глазах рябило от солнца. Заслоняя солнечную дорожку на море, гуськом проходили мужчины, они отбрасывали густые длинные тени. Пыль забивалась в ноздри, царапала горло, от нее саднило во рту. Мигель видел следы альпаргат или босых ног, слышал гомон голосов. Золотистая змейка на волнах исчезла — теперь лучи солнца падали отвесно. Люди обретали цвет, форму, лица. Но оружие оставалось черным, хоть и блестело теперь ярче. Он хотел пить. Жажда все время мучила его. А хлебнуть воды забывал — носился неугомонно взад и вперед. Он смотрел во все глаза. Вокруг все грохотало, мелькало пестрыми пятнами. Он почти не помнит, чтобы в детстве пил воду. А когда наконец дорывался до нее, то сначала как будто прополаскивал внутренности. И дыхание спирало, как от стремительного бега. Порой он тихонько сидел рядом с матерью. Но прибегал Чито и уводил его с собой. Он удирал от матери, потому что так, наверно, положено восьмилетнему мальчишке. Как будто мать только для этого и существовала. Для того, чтобы внезапно удрать от нее. А затем вернуться. Когда бы он ни возвращался, мать почти всегда была тут. А если он не находил ее на пляже, то дома выдумывал, что у него болит голова или что он упал и вывихнул руку. Лучше всего запомнились материнские брови — черные бархатные полумесяцы на гладком смуглом лбу. Порой, когда она работала, склонившись, так что он мог достать до ее лица, он проводил по ним пальцем. Мать отмахивалась, как от мух.

(Еще и теперь кончики его пальцев хранят воспоминание о твердых, теплых дужках материнских бровей. Словно трогаешь шелковистое, чуть изогнутое птичье перышко. Отца он помнил хуже, хотя больше знал о нем.)

Отец был неразрывно связан с тем днем. Тот день врезался в память, как первое великое откровение. Отец посадил Мигеля к себе на плечи, и он увидел близко-близко квадратную голову, рыжие, коротко подстриженные бакенбарды… Так, на плечах, отец донес его до пристани. На отце был синий комбинезон, рубаха распахнута, так что виднелись рыжеватые вьющиеся волосы на груди, за поясом — большой черный револьвер. Отец был пьяница — это знали все. Знал и Мигель, когда внезапно просыпался среди ночи и слышал за стеной странные звуки — будто колотят по куче тряпья. У матери, казалось, на всю жизнь застрял в горле подавленный крик. Но отец был умница — это тоже говорили все. От него пахло по-особому — смесью водки, селитры и бриолина. Шершавый, заросший щетиной подбородок терся о красный шейный платок. Хоть Мигель и не припомнит отца среди кричавших людей, хоть он и не видел в том месте именно его, отец все равно был накрепко связан с тем днем. В тот вечер ласточки летали совсем низко над морем — иногда это бывало.

(Черт знает, почему так часто вспоминается этот день — как комок, который вновь и вновь подкатывает к горлу.)

Это было в их поселке, на пристани. Ему тогда исполнилось восемь лет, и все события до этой революции, до этой войны навсегда изгладились из памяти, если вообще когда-нибудь в ней запечатлевались. Время было слишком стремительным, слитком бурным. Пристань в тот день кишела народом. Отчетливая, резкая картина того дня всегда предшествовала туману. Народу было столько, что Чито и Мигель пробирались чуть не ползком; они пролезали под ногами мужчин и женщин, чтобы поглядеть на тех, других людей. Он не знал, какой спектакль разыгрывают эти люди, но посмотреть представление было необходимо. Так же как удирать от матери. Крепко сжав ему руку, Чито тащил его за собой. Они прокладывали себе путь, расталкивая толпу локтями. Наконец протолкались к пристани. Он смотрел на одного, только на одного из тех людей. Этот человек был очень бледен, лицо у него заострилось. Как и четверо других, он стоял на борту баркаса, руки его были связаны за спиной, локоть к локтю. Связаны были и лодыжки. Вокруг Мигеля люди тараторили без умолку, а некоторые смеялись. Смех был прерывистый и звучал странно, отчужденно. Плеск воды о пристань тоже казался смехом, а люди — нельзя было понять, веселые они или испуганные. Матери на пристани не было. Отца он не видел, но знал, что он тут. Отец был среди тех, кто связывал руки и ноги пяти офицерам, хоть он и не видел его там.

(Думая о детстве, он знал, что «был ни с кем». Родителей своих он вспоминал всегда порознь. И никогда вместе с другими людьми. Они составляли фон. «Они не были вместе со мной». От родителей в памяти сохранилось лишь беззвучное шевеление губ, иногда просивших, иногда обещавших что-то. А что именно, уже никогда не узнать.)

Он всегда стоял в стороне от мира, который час за часом раскрывался вокруг него; всегда был в отрыве от этого мира, всегда «совсем другой». В свои восемь лет он рос как на дрожжах. Этот мир порождал и убивал представления в его душе. Нет, в тот день с ним тоже не было никого. Связанный мужчина в расстегнутой куртке неизгладимо врезался в память.

(Еще и теперь стоит перед глазами белый треугольник груди — непонятно белый после землистого лица.)

Он подумал, что у этого дяденьки, как у кукол, тело из одной глины, а лицо — из другой. Четверо остальных его не интересовали. Он знал, что они, связанные, тоже в плену у таких людей, как его отец, но на них он не глядел. Потом он увидел, как им обмотали шеи одной большой цепью и спустили с баркаса в море. Их долго держали под водой. Он слышал крики. Все казались напуганными — и те, кто глазел на казнь с мола, и те, кто, обливаясь потом, удерживал на весу цепь; впрочем, некоторые смеялись. Стояла невыносимая жара, и ласточки летали низко-низко. Перед грозой. Так объясняли моряки. А офицеры были под водой, связанные, подвешенные за шею на цепь. Все кричали сразу, и ничего не было слышно. Мигель пытался что-то разобрать, что именно, он и сам не знал, но так ничего и не услышал. Вдруг толпа хлынула вперед, чуть не сбив его с ног, а потом откатилась назад. Но он словно прирос к земле, не сводя глаз с моря. Дух у него занялся. «Чито, скажи, они уже утонули?» Чито не ответил. «Чито, они захлебнулись?» Время ползло невероятно медленно. Утонуть — раньше это было только словом или человеком, который не вернулся. Когда стали выбирать цепь, он уставился в землю. Люди тянули изо всех сил, по команде, обливаясь потом от натуги. Они тащили цепь вверх, рывками. И вот вынырнули ужасные, посиневшие лица утопленников — волосы приклеились ко лбу, с них стекала вода. Он поскорей опустил глаза, зажал уши ладонями. И почувствовал, как струйка слюны сползает изо рта, из глубины глотки. Увидел свои босые ноги, озябшие, несмотря на знойный июльский день. До сих пор утонуть — это было всего лишь слово. Он знал, что моряки иногда тонут. Если утопленников привозили, тела их закрывали простыней, и невозможно было ничего увидеть. На них не позволяли смотреть. Утонул один из братьев Чито. Странным горбом торчал он под простыней. Это было совсем непохоже на сегодняшних утопленников. Утонувших, как и всех мертвецов, несли на кладбище. (До того дня кладбище было местом на окраине поселка, где вкусно пахнет травой и свежей землей. С этого дня кладбище пахло кюветом, холодом, сладковатой гнилью, в которую падают мертвецы с чудовищно распухшими лицами; мертвецы с вытаращенными глазами смотрят на тебя, смотрят, даже когда ты уже далеко и в груди ноет от сумасшедшего бега.) Струйка слюны запеклась в уголке его разинутого рта. Во рту все пересохло. И закрыть его не было сил. Медленно он поднял глаза кверху. Толпа на пристани стала вдруг похожей на дома на улице. Углы домов, которые мешают смотреть. Тут были мужчины, женщины, дети. У детей под глазами и вокруг губ легли густые тени. У всех из груди рвался вопрос, но все молчали — тягостное, душераздирающее молчание. Никто не искал его в тот день. Он думал, что вернется домой с матерью. Где она, он не знал, но все равно он вернется с ней вместе. Он всегда приходил домой есть и спать. Вдруг Чито еще крепче сжал его руку, и они взглянули друг на друга. Чито был так же бледен, как и он. Хриплым голосом Чито спросил:

— Видал, что сделали со священником? Нет, ты видал, что сделали со священником?

Чито был худой, смуглый, почерневший от солнца. Сын андалуски, как и он. Их матери приехали сюда из другого края; быть может, они были сестрами. Чито было одиннадцать лет, он жил рядом с их домом. Мигель ходил за ним хвостом, потому что Чито знал множество всяких вещей и был старше его на три года. Его мать называла Чито «проклятой обезьяной». Чито и он убежали оттуда. Больше они не хотели смотреть.

Они сами не помнили, как пустились бежать со всех ног. Их преследовали крики. И глаза утопленников, и вывалившиеся, распухшие языки.

— Мама, Чито видел священника, — сказал он ночью.

Ночь почти всегда заставала его врасплох; она приходила в дом раньше него. Наступала неизвестно как, вдруг. На улице был еще день, но когда он входил в дом, то оказывалось, что ночь там уже наступила. В ту ночь мать глядела в раскрытое окно. Он понял, что она прислушивается к трескотне пулемета.

(Окно запомнилось лучше, чем дом.)

В темноте окно вырисовывалось бледным квадратом — холодного, нежного, зеленоватого цвета. Вдруг воздух наполнялся крепким сладким благоуханием. Это и была ночь. Но если зажигали свет, квадратное отверстие окна открывалось в мир, залитый серебром. Видно было, как сталкиваются друг с другом темные облака, похожие на густой дым поезда — на клубы паровозного дыма. И тогда уличный шум доносился отчетливее, определеннее.

В ту ночь мать прислушивалась к шуму. Руки матери, казалось, всегда были влажными — такие они были шершавые и лоснящиеся. Она говорила, что это от домашней работы, которую не переделать. Когда мать не хлопотала по дому, то стояла, уперев руки в бока. При движениях, при ходьбе она слегка покачивала бедрами — мягко, лениво. Порой мальчик прижимался лицом к этим полным, гибким бедрам, и у него странно щемило в груди. Запрокинув голову, он видел гладкую, бронзовую шею матери, искал взглядом твердые черные дужки ее бровей. Он чувствовал себя в одно и то же время и далеко и очень близко от нее: вплотную прильнув, он был за тридевять земель.

— Мама, Чито видел священника, а я — боцмана, знаешь, его опустили в воду и…

Мать ничего не ответила. По крайней мере он не расслышал ответа. Неважно. Он уже плохо все это помнит.

Потом вдруг вбежала мать Чито, другая андалуска, и прерывающимся голосом взвизгнула:

— Их убивают на берегу!

Ни слова больше. Только этот пронзительный вопль.

(Он не забыл не только ни слова — ни одного оттенка ее голоса.)

Обе женщины поспешно ушли, оставив дверь настежь. Скрип двери заглушал все. Она так громко скрипела, что перекрывала и пулемет, и крики, и топот на улице. Распахнутая дверь — это было невыносимо. Но в освещенном проеме показался Чито. Мигель увидел его худые ноги, под которыми шевелилась тень. Она колыхалась под пятками, как темная лужа. Чито звал его. Вдвоем пустились бежать, один за другим. Дни потеряли обычную протяженность: то они были чудовищно короткими, то растягивались, как резина. Чито вопил:

— Смерть им!

Кто-то должен был умереть. Это казалось неизбежным. Смерти они тоже не придавали особенного значения. Они толком не знали, что это такое.

(Он вспоминал ту ночь. Может, это была вовсе не та ночь, а какая-то другая, раньше или позже той ночи. Но для Мигеля все это была одна и та же ночь.)

Дома вдруг наполнились вещами. Отец и другие мужчины приносили несметное множество всяких вещей. Раньше без особой радости шли в лавку и приносили оттуда маленькие свертки, а мать кричала и чертыхалась — иной раз даже плакала. Но в ту ночь все было по-другому — сразу наступило изобилие. В лавке все сами брали, что хотели, и уносили с собой. Дома швыряли на стол, на скамьи или прямо на пол. Еды было полно. Ее было столько, что он и Чито, наевшись и отяжелев, сразу притихли. Они сидели смирно, не зная, что предпринять. А бутылкам так просто счет потеряли. Отец и другие мужчины усаживались пировать, не расставаясь с черными блестящими револьверами. Они много ели и много пили, давали пить женщинам и даже им, детям. Очень было похоже на праздник. Понятно, с того самого дня жизнь казалась праздником. Кошмарным затянувшимся праздником. Мигель постепенно понимал, как это чудесно — развлекаться. Отец всегда был пьян. А может, и нет. Трудно было сказать наверняка, кто пьян, а кто нет. Но все были возбуждены, сами на себя не похожи. Отец и учитель ходили в обнимку, точно большие расшалившиеся дети. Время текло по-особому, бег его не ощущался — смеркалось или рассветало внезапно, безо всякого перехода. Дом был завален вещами. Одна из бутылок разбилась об пол, и темно-красное вино, медленно впитываясь в утрамбованную землю, напоминало что-то очень знакомое, но он не мог припомнить, что именно. Что-то смутное, давнишнее, чего он, может, и не видел никогда своими глазами, но что прекрасно знал. Все ходили из дома в дом, как будто скопом жили в этих лачугах и в то же время не жили ни в одной. В ту ночь они с Чито забились под стол — Мигель уже наелся до отвала. Он глядел то на ноги, то на лица людей, евших и пивших за столом. И время от времени кричал, потому что крик тонул в общем гвалте и это ему нравилось. Рядом с ним Чито пожирал кушанья, которых раньше и не пробовал. Да и теперь они казались ему все на один вкус. Маленький рот Чито жадно поглощал всю эту еду. Казалось, Чито только для того и существует, чтобы набивать всякой всячиной эту дырку посреди чумазого лица. А он, глядя на Чито, заливался смехом. Тогда Чито грозил ему кулаком или толкал в грудь, так что он валился навзничь. Один раз Чито даже плюнул в него, и он почувствовал на лице теплые, зловонные остатки пищи. Снаружи, через окно, доносился время от времени странный грохот. Скорее всего это был не гром, а выстрелы. Теперь невозможно было разобрать, когда гром, а когда стреляют. По крайней мере он этого не знал. Порой до него доносился, неизвестно как и откуда, широкий гул моря, набегавшего на берег, — хриплая, тихая жалоба. Выстрелы уже не были событием: все так привыкли к стрельбе, что почти ее не замечали. Отец дал вина ему и Чито. (Чито с разинутым ртом подбежал к взрослым, которые пили.) «Не давай ему, не давай!» — говорил женский голос, быть может, голос его матери. Но они не обращали внимания и пили. Изо всех бутылок, хотя бы по глотку. Очень смешно было. Забавно, да и только. Но по коже все-таки подирал мороз от страха. Мурашки бегали по спине, словно там ползало черное насекомое, на которое не смеешь взглянуть. Они с Чито пробовали все кушанья, хоть потом и плевались. Вдруг стало очень жарко. Так жарко, будто стены вспыхнули огнем. Чито побледнел как полотно и схватил Мигеля за руку. Пальцы их крепко сплелись. А окошко, такое зеленое при зажженном свете, постепенно становилось серым; беленные известью стены казались теперь особенно белыми. Пошатываясь, они с Чито выбежали на улицу. Они жили неподалеку от пляжа, прямо передними, низко, мирно урча, раскинулось море. Волны с хриплым плеском набегали на песок, тихонько лизали его. Тесно прижавшись друг к другу, они с Чито крались мимо бараков, держась поближе к стенам. В ушах и в голове гудело. Уличная тишина, нарушаемая лишь мерным рокотом моря, освежила их. Дойдя до угла последнего барака, Чито прислонился лбом к стене — его стошнило. Он тихонько стонал и не решался отойти от стены. Началась рвота и у Мигеля. Противная горечь облепила весь рот. Они пошли дальше, в конец улочки. Из закусочной на пляже доносились голоса. Прислушались… Громче всех кричали женщины. Чито приложил руки раструбом ко рту, грубо обругал их, и оба убежали, хохоча. Безудержный смех вдруг овладел ими. Они надрывались от хохота, и пот крупными каплями стекал по щекам и по лбу. Так брели они и брели, пока не наткнулись на часовню. Часовня все еще пылала там, в конце пляжа. Черным грозным пятном вырисовывалась она на бледном вечернем небе и была прекрасна в отсветах пламени, гигантскими багровыми языками лизавшего небо. Ветер понес на детей клубы черного вонючего дыма, — дым забивался в горло, в ноздри, заставляя чихать, кашлять. На маленькой паперти, на ступеньках все еще валялись обугленные обломки, зола, головешки. Дети стали рыться в мусоре. Они сами не знали, чего ищут, но им обязательно нужно было что-то найти. Все могло сгодиться. У них было такое чувство, словно тысячи глаз устремлены на них. И за ними действительно следили глаза. Стеклянные глаза с разбитых, рассеченных личек — маленьких безучастных личек, не человеческих, но и не кукольных. Нестройными голосами, фальшивя, дети начали петь; их мутило, но они упорно раскапывали пепел ногами — в поисках таинственных ребячьих сокровищ. Они пели песни, которые звучали вокруг них в те дни, и смеялись над тем же, что и взрослые. Бездумно смеялись. И ели вместе со взрослыми, хотя потом их рвало, выворачивало наизнанку, и, припав лбом к стене барака, они долго не могли отдышаться. Матери крест-накрест повязали им грудь ярко-красными платками. Чито остановился поправить пропотевший платок, за ним — Мигель. У Чито за поясом был самодельный деревянный пистолет. Устав, мальчики рядышком вытянулись на каменной лестнице. Тяжелый сон сморил их. Казалось, прожитый день гулкими ударами отдается в висках. Этот день так и остался в памяти тяжелым гулом — словно целиком растворился в нем.

Мигель проснулся внезапно, ошалело вскочил. Лежать было неудобно. Локоть Чито упирался ему в живот, а сам он, свернувшись калачиком, навалился на плечо Чито и лицом уткнулся ему в затылок. Он медленно открыл глаза. Уши Чито казались восковыми. Маленькие восковые раковины торчали среди потных спутанных прядей. От Чито шел резкий запах — вроде запаха гнилых цветов. Опираясь на него всем телом, он вдыхал этот запах. Он уже давно был в полудреме: сквозь закрытые веки чувствовал мертвенно-бледный рассвет. Чито заворочался, жалобно вскрикивая: «Мне тяжело, тяжело». Лица и руки у обоих были перепачканы золой. Мигель приподнял голову, сонными глазами окинул обгоревший фасад часовни. Огромным укоризненным глазом зияла дверь. Как болит голова, какая она тяжелая, как невкусно во рту! И почему такая мертвая тишина кругом? Он глянул вверх и вдруг почувствовал себя затерянным, заброшенным далеко-далеко. Серое небо показалось чудовищно огромным. «Ох, а что, если это „взаправдашнее“ небо, и сейчас рухнет прямо на нас?» Чито скулил: «Уйди, уйди, не дави так, мне тяжело!» И слабо подергивал плечами. Вдруг Чито столкнул его, приподнявшись резким движением. Что это с Чито? Растрепанный, чумазый, неподвижно сидит на каменной ступеньке. Оба были выпачканы сажей и смертельно бледны. Чито — хмурый, с наморщенным лбом и ввалившимися глазами. Не говоря ни слова, Чито схватил с земли камень и яростно швырнул прочь. Потом завопил в приступе дикой необузданной ярости. Из развалин часовни выпрыгнула кошка. Мигель поглядел на пляж и увидел свою мать. Он равнодушно следил за тем, как она приближается своей особенной походкой, — не спутаешь ни с кем! Мать тоже была растрепанная и перепачканная. Искала его. Разыскивала повсюду. Завидев его, она ускорила шаги; теперь она почти бежала. Поднимаясь по лесенке часовни, мать кричала, грозя в воздухе кулаком, а другой рукой теребила фартук. Лицо ее тоже было мертвенно-бледным, как у Чито, — мертвенно-бледным, как этот рассвет. И вся она точно слиняла. Загрубелыми крепкими руками мать вцепилась ему в плечо, и град оплеух посыпался на него. Он так и знал, что мать его поколотит, — бог весть почему. В таких случаях побоев не миновать. Всю дорогу домой она продолжала колотить его, выкрикивая что-то непонятное. Он бежал на полшага впереди матери, тщетно прикрывая голову от ударов. Спотыкался, хотя дорога была ровная. Хотелось пить, мучительно хотелось пить.

На следующий день начальник распорядился не посылать Мигеля Фернандеса на плотину. В одиннадцать часов он вызвал Мигеля к себе. Как всегда, он сидел за столом и рылся в кипе беспорядочно разбросанных бумаг. Худое землистое лицо заросло щетиной, китель расстегнут. Ходил, верно, охотиться спозаранку. По всему видно. Приказав Мигелю сесть, он пристально — в упор — поглядел на него. Прикидывается добряком, другом, как в тот день, когда держал речь перед новой партией заключенных, а Мигелю положил руку на плечо. Мигель насторожился.

Начальник говорил медленно, сладким, невыразимо сладким голосом. Сначала Мигель пропускал его слова мимо ушей. Потом невольно стал прислушиваться. Проклятая лиса! Хуже нет — заставит-таки себя слушать! Ну, все равно, под конец ему показывают шиш — в кармане, конечно.

— Я еще раз просмотрел твои бумаги, — бубнил свое старый хитрец. — Подробно прочел твое личное дело.

Начальник закурил сигарету. Сквозь облачко дыма Мигель напряженно всматривался в некрасивое, неприятное лицо. Правый глаз, казалось, сидит глубже левого — ранение, верно, или что-нибудь в этом роде. «Ему велели выпытать у меня побольше, вот и прикидывается отцом родным. Ладно. Он у меня попотеет. Ничего не скажу, ни звука. Даже во сне из меня словечка не вытянут. Томас меня вызволит отсюда. Томас не бросит друга в беде. Бьюсь об заклад. Только не вешать носа. Зря стараешься, старая лиса».

— Ты еще так молод, мальчик, — продолжал Диего Эррера, уставившись в невидимую точку над головой Мигеля. — В кого же и верить мне, как не в тебя?

Мигель подозрительно взглянул на него. «Хватит слюни-то распускать», — подумал он. Но Диего Эррера неожиданно заговорил о его отце. Об отце, которого он уже не считал своим, который представлялся чужим, далеким. «И впрямь сдается, что отца у меня никогда не было… И чего прицепился, нашел, что вспоминать!» Его так и подмывало крикнуть этому болтуну, чтобы заткнулся, но приходилось терпеливо слушать.

— Отец твой погряз во зле, — говорил Эррера. — Но ты за его преступления не в ответе. Ты был ребенком, на тебе вины нет. Я понимаю, в твоих воспоминаниях он остался героем. Да, мальчик, мне даже приятно так думать.

И добавил:

— Мы с твоим отцом сражались друг против друга. Он не покинул поста, — должно быть, крепко верил в свою правоту. Стоек был, держался до конца… Не знаю, что побудило его драться. Но он не отступился от своих убеждений, не предал их. И вовремя сумел умереть.

Мигель усмехнулся. Начальник поспешно добавил:

— Нет, нет, я не стану толковать с тобой о его убеждениях, судить его дела и поступки. Не берусь сказать, во имя чего он убивал, — важнее, во имя чего он отдал собственную жизнь. Я уважаю всякую веру, надежду на лучшее, а вот у тебя — ни веры, ни надежды. Единственный твой порок, но он-то и привел тебя сюда.

Мигель пристально глядел на него расширенными зрачками светло-карих глаз, — прозрачных, как будто вычерпанных. «Вера? Надежда?» Сидеть было неудобно, он ерзал на стуле теребя в руках шапку. Заныла больная нога — щиколотку снизу доверху как бы ожгло огнем. «Вера? Надежда?» Это годится для тех, кто согласен торчать здесь. «А я жить хочу. Жить. Нет сил сносить лишения, нищету, посредственность, убожество. Жизнь мне нужна — теперь, в настоящем. Деньги. Да, да, деньги. Когда ты при деньгах, это жизнь». Таким вещам учатся на улице. На бесконечной, выжженной солнцем улице, где не на чем остановиться взору, — без воды, без тени. На улице, где находят пристанище такие, как он. На улице без пустых надежд, без напрасных слез, без мечтаний. На улице, где находят приют беспризорные дети; на улице голода и бродячих псов. Это улица его жизни: без одолжений, без веры, без завтрашнего дня. Улица, где ловят сегодняшний день, ловят миг, где у человека есть только глаза и руки. Вера, надежда? «Деньги». Люди делятся на две группы: одни тянут лямку, другие живут.

(Ему было восемь лет, когда он забрался на ограду и увидал, как выстраивают людей вдоль облупленной стены замка. В последнюю минуту все тяжело дышали. Кто-то, рыдая, бился о землю. Кто-то, пуская слюни, валялся в ногах у солдата, который целился. Остальные не шевелились, застыли, словно были мертвы задолго до выстрела. Трупы валились в кучу друг на друга: смерть уравняла всех — и храбрецов и трусов.)

Он вдруг узнал, что на кладбище воняет, отвратительно воняет. Разрытые могилы, гора изуродованных трупов. А в придорожных канавах, от гавани до поселка, стоял невыносимый смрад — густая, приторная вонь мертвечины. «Я одного хочу — жить. Тумаками я сыт по горло».

А начальник все говорил:

— Могу себе представить, как ты жил. Угадать нетрудно. Думал порой об отцовских друзьях, о тех, кто готов идти по его стопам…

«Да про что это он?» — спросил себя Мигель. Он с любопытством поднял глаза на начальника. Вот уж никогда не думал ни об отце, ни об отцовских друзьях! Со всем этим давно покончено, это его не касается. Ему вообще до всего этого дела нет. Некогда такой чепухой заниматься. Чего ради ворошить прошлое? Теперь оно ровно ничего не значит. Когда голодаешь в десять лет, нет дела ни до кого, кроме себя. Не только мать и отца позабудешь, но даже то, что сам раньше выстрадал. «Зачем? Такие вещи надо забывать начисто, они мешают жить, затуманивают мозги». А этот идиот бубнит об убеждениях отца! Друзей отца! Да он таким не будет. Не может он быть таким. Для него жизнь полна радостей. Желания его гложут — грубые, вполне определенные. Долго ли эта старая лиса за душу тянуть будет?

— Мальчик, — продолжал начальник. — Я говорю с тобой, как не говорил здесь ни с кем. Сам у тебя помощи прошу. Ты молод, не испорчен еще. Помогая тебе, я и себя спасу. У меня тоже был сын, твой ровесник… Ты не должен погибнуть.

Вот оно, добрался! Слыхали эту песню! Мигель подавил невольную улыбку.

— Я хочу, чтобы ты здесь не чувствовал себя в тюрьме. Ты можешь искупить свой проступок. Пойми, у тебя вся жизнь впереди, и неизвестно…

«Искупить? Что искупить, старый болван? Эх, дать бы ему в морду! Ну да, мне пойдет на пользу все, что я делаю. Не стану же я сам себе вредить». Он уже знает, что жизнь — штука не из легких, не из приятных. Но надо урвать у жизни свое, овладеть ею. Любой ценой, во что бы то ни стало. А главное — побыстрей. Ждать нельзя. Не может он ждать, как другие, ну хоть Санта, к примеру. Санта, комедиант несчастный, жалкий попугай — набрался медоточивости от начальника, сам не знает, что говорит; бубнит, а в словах ни чувств, ни мыслей. Да, пристала-таки к нему зараза. Начальник зовет его к себе и заставляет читать книги — по своему выбору. А Санта все это повторяет ни к селу, ни к городу. Вот уже третий год перевязывает раны, печатает на машинке да заучивает наизусть Шекспира. Тьфу, от одной мысли тошно делается!

Начальник закурил вторую сигарету. «Умиляется собственной снисходительности!» — подумал Мигель и еще пристальнее впился в него глазами. Заладил: «Вера, вера». Он убежден, что никакой веры в глубине души у начальника нет, — как у любого заключенного, как у самого отпетого из них. И вдруг он представил себе начальника… мертвецом. (У него на глазах дон Диего постепенно бледнел. Все туже обтягивала скулы кожа, она теряла упругость, деревенела. Глаза ввалились, волосы прилипли к вискам — ужасны эти волосы мертвецов, прилипшие it вискам. Кожа стала лопаться, покрылась тысячью крохотных трещин и воняла братской могилой, выгребной ямой, плесенью, червями. Вот-вот наползут черви, закишат, радуясь поживе. Смрад сточной канавы, смрад войны дохнет на начальника, загниет одежда и доски гроба, а рот оскалится вечной неизгладимой ухмылкой. «Все мертвецы смеются. Над чем-то или над кем-то — скорей всего над живыми, которые думают о них».) Да, да, вера! Это годится для тех, кто в могиле. Но не для него. В один прекрасный день кровь остановится в жилах. Это он прекрасно знает. Но покамест он еще жив и хорошо знает, чего хочет, что должен сделать, прежде чем придет за ним смерть.

— На плотину больше не пойдешь, — сказал начальник. — Останешься здесь.

Молча глядя на него, Мигель не шевелился. С ним вдруг произошло что-то странное. Такого еще не было за весь месяц, проведенный в эгросском лагере. Отчетливо, почти физически ощутимо, он почувствовал, что брошен в нору, в бездонную пропасть. Маленький мальчик, пылинка, заброшенная в глубокую долину, в самую глубь Долины Камней, на самое дно. К ворам и убийцам, озлобленным, фанатичным, нетерпимым. Под начало этого странного человека, низкорослого, сухопарого, с длинным костистым лицом; человека, который мнит себя святым или чем-то в этом роде. Он во власти этого человека, его речей о надежде, от которых можно прийти в отчаяние. Все мускулы напряглись, в душе закипела бешеная ярость. На память пришел дурацкий мотив — визгливый, душещипательный. Мигель не мог отделаться от этой дешевой музыки. Назойливо звенела она в ушах. Непонятно, почему привязался этот мотив. Песенка, должно быть. Одно несомненно: он слышал ее на воле. Она показалась ему зовом жизни. Он крепко стиснул зубы. «Дурацкое желание завопить». Сквозь зеленоватые стекла в комнату проникало солнце, освещая скромную койку, полку с книгами да маленький радиоприемник — по ночам Диего Эррера ловил заграничные станции, хотя слов не понимал, а мог только слушать музыку. Окопался здесь и сидит себе под низким грязным потолком! Нет, он, Мигель, не может, никогда не сможет понять, принять этот мир! «Как смеет этот тип болтать о надежде, о лучшем мире, нести всю эту ахинею, пичкать нас такой белибердой? На что прикажете надеяться?» Ужасно все это, ужасна эта комната, милостивое обращение, которым его только что удостоили. Да разве можно радоваться, чувствовать себя счастливым от слов начальника: «На плотину больше не пойдешь. Останешься здесь?» И подумать только, кто-нибудь другой на его месте заплясал бы от радости! Какая мерзость! «Не приведи бог видеть счастье в таких поблажках — хуже нет докатиться до этого!» С чего тут радоваться? Неужто старый болван не понимает, что нельзя пронять человека всей этой галиматьей про веру, что с таким хламом не найдешь пути в душу двадцатилетнего парня? Он что, за младенца его считает? Не знает разве, что двадцать лет бывает раз в жизни, что жизнь мчится стрелой, что ни секунды терять нельзя? Мигель скрипнул зубами. Глаза его неподвижно впились в одну точку и горели, как у хищника. «Фу, да он хуже всех. Самый закоренелый! Где ему понять меня!»

Начальник по-прежнему говорил спокойно, противным голосом, тягучим и липким, как смола. Мигель с трудом сообразил, что начальник только что спросил у него о чем-то, а о чем именно — он прослушал. Он не мог ответить. Не мог вымолвить ни слова.

Диего Эррера поднялся, подошел к окну. За ним встал и Мигель, рассеянно рассматривая тщедушную спину в черном кителе.

— Можешь идти, — сказал Диего Эррера.

Мигелю показалось, что начальник как-то разом сгорбился, постарел. Он отдал начальнику честь и вышел, старательно притворив за собой дверь.

С того дня Мигеля Фернандеса больше не посылали на запруду. Официально он числился денщиком начальника. Он слонялся по канцелярии, наведывался к Санте, помогал на кухне и по уборке барака. Каждое воскресенье ездил в церковь к мессе — его брали на грузовик вне очереди. А порой Диего Эррера даже посылал его с каким-нибудь поручением в Эгрос — одного, без охраны. Позже его стали посылать на Нэву с бригадой лесорубов. С десяток заключенных по выбору Диего Эрреры уходили в лес без конвоя — один из бригады по ночам нес обязанности стражника, либо за ними надзирал сам Санта. Они рубили топором поваленные стволы, навьючивали вязанки дров на лошадей и по очереди отводили их к лагерю, пробираясь среди деревьев, травы и высоких папоротников; работали у реки или у родника, вдыхая крепкий запах свежей дубовой древесины. Они сами себе стряпали, ели на свежем воздухе и к шести часам возвращались в лагерь. Изредка их сопровождал жандарм. Эти дни стояли особняком в ряду прочих, казались свободными, хоть то была куцая, жалкая свобода. Большинство дровосеков бригады, пожалуй, даже любили Диего Эрреру. Своими поблажками начальник смягчал строгость режима, и родственники заключенных, ютившиеся в землянках — жена или старший сын, — с улыбкой заговорщиков выходили навстречу лесорубам на дороги Нэвы. Ни один из бригады не пытался бежать.

С тех пор как Мигеля Фернандеса послали на рубку леса, некоторые заключенные стали на него коситься. Другие пытались вызвать на ссору, задиристо шушукались за его спиной: «Ишь повезло сучьему сыну, подольстился-таки к „самому“». Один Мигель был совершенно равнодушен, безучастен. Рана на ноге никак не затягивалась, и это начинало беспокоить его.

 

Глава вторая

Если бы спросить у Мигеля, когда они впервые заговорили друг с другом, он бы не сумел ответить. Он часто с удивлением думал об этом, особенно по ночам, когда, закинув руки за голову, лежал на нарах, — оглядывался на прожитый день. Странное дело! В такие минуты он немного досадовал на себя. «На кой черт все это сдалось мне! Вот дурацкая история… Ну если толком разобраться: ведь ни к чему это не приведет… Только голову забивать, а она для других дел нужна. Если это будет трепать мне нервы — к дьяволу!» Но стоило встретиться с ней, поговорить, и всякое благоразумие разлеталось вдребезги. Да и не было ведь ничего между ними, кроме — как бы это сказать? — дружбы… Нет, дружбой это не назовешь, ни в коем случае… «Друга заводят для взаимных услуг, для одолжений, а это — совсем иное дело». Их разговоры уже принимали запретный характер; их встречи были уже недвусмысленно тайными. И страшно было: вдруг их накроют. Лагерникам строжайше запрещалось встречаться с жителями Эгроса, заводить друзей. А среди женщин тем более. «Что за нелепая история… Развязаться бы с ней одним махом!» Эта девушка явилась нежданно-негаданно, вкралась в его арестантскую жизнь. В ту жизнь, которая, как ему казалось, проходит впустую, нелепо, когда душа полна бунтарства и строптивых желаний. «И ничего не разрешилось». Вот что приводило его в бешенство: эти встречи не разрешали никаких проблем. А зря терять время — нет уж, дудки! Это не по нем. Ничего подобного с ним еще не случалось.

Он стал встречаться с ней, когда его взяли на рубку леса, на склонах Четырех Крестов. Ее звали Моника — потом он это узнал. У нее были короткие кудряшки, каштановые, с бронзовым отливом. Красивой, строго говоря, ее нельзя было назвать. Но было в ней какое-то особое обаяние. Темно-синие, почти черные глаза. И смуглая кожа, которая так красиво отсвечивала в лучах солнца, падавших сквозь листву. Но дело не в глазах и не в коже — было в Монике нечто особенное, не поддающееся определению. Говорила ли она или молча слушала, по-детски приоткрыв рот, глядела ли на тебя — во всем этом было что-то свое, необычное. При этой мысли Мигель невольно улыбнулся. «Она не такая, как все». Ни на одну женщину не похожа. Ни разу не встречалась ему девушка, похожая на нее. Никогда. «Все это очень странно».

Он отправился на работу с бригадой лесорубов. Стоял конец августа. Они поднимались в гору по дороге, что шла позади Энкрусихады, — к дубовой роще, где была устроена лесопилка; там распиливали бревна на доски. Мигель ехал верхом, без седла. Упершись руками в крестец лошади, он подгонял ее ударами пяток и глядел, как из-под копыт вылетают булыжники. Это была старая ломовая лошадь. Измученная долгой трудовой жизнью, отощавшая от плохого фуража зимой. Шкура — вся в ссадинах и укусах слепней. Купленная за несколько реалов у эгросского крестьянина, эта лошадь служила для перевозки дров из лесу в лагерь.

Обычно девушка попадалась навстречу под вечер, когда Мигель вез последнюю партию досок. Мигель шел не спеша, ведя лошадь под уздцы. Лошадь спотыкалась на узкой крутой тропинке, усеянной острыми осколками скал. Теплая пыль набивалась в кожаные сандалии Мигеля. Он прихрамывал. Рана на ноге снова открылась: казалось, она не зарубцуется никогда. Темное липкое пятно проступило на повязке. Во время воскресного осмотра врач сказал ему, утирая платком пот со лба: «Ничего опасного, но неприятно». Теперь он шел и думал о незаживающей ноге, о Томасе, о письме, которого он тщетно ждет вот уже полтора месяца. Под вынужденной покорностью в душе таилась ярость: глухое отчаяние сверлило его день за днем. И тогда-то она повстречалась ему на пути. Она возвращалась в Энкрусихаду, с купанья, должно быть. Он в упор посмотрел на нее. В белой кофточке, на ногах альпаргаты. Зеленые альпаргаты с длинными лентами крест-накрест на обнаженных загорелых ногах… Завитки мягких золотистых волос влажны, блестящие капли дрожат на концах…

Моника увидала юношу. Его глаза напомнили ей волка, которого Гойо с братом убили в ноябре прошлого года. В позапрошлую зиму этот самый волк, наверно, жестоко искусал пастушонка на горе Снежный Крест. Гойо и его младший братишка притащили волка в Эгрос еще живым — морда волочилась по заиндевелой глине. Мальчишки радостными криками встретили их у ворот Энкрусихады. Неистово вопя, они помчались на сеновал за жердями и вилами. И хотя Исабель прогнала Монику, она тайком забралась в амбар и в окно видела, как расправлялись с волком. Она хотела закрыть лицо руками (как в детстве, когда Гойо распинал летучих мышей). Но как и тогда, в детстве, руки безвольно повисли, и ничего другого не оставалось, как глядеть да глядеть. Из разинутой пасти волка брызгала кровавая пена. Волк тоже глядел. Глядел вверх, тут не могло быть сомнений. Ей запомнились волчьи глаза — они горели как раскаленные угли, и крупные, прозрачные слезы стояли в них. Слезы эти не проливались, не падали на землю; нет, они стояли в глазах твердыми стекляшками, они искрились, как огонь. Этот взгляд хватал за душу, словно протяжный волчий вой, средь зимы доносившийся со Снежного Креста, — вой, от которого женщины в доме (Исабель первая) крестились и поминали святого Франциска. Глаза волка были точь-в-точь как глаза распятых летучих мышей, и взгляд их был тот же самый: прощальный и будто пророческий. Этот взгляд, казалось, сулил палачам жестокое возмездие. Моника содрогалась от этих глаз, а по ночам они снились ей. И вот у паренька на дороге глаза тоже были, как у летучих мышей, как у волка.

Она возвращалась с купанья: летом легче было удирать от Исабели. «Ты уже женщина. Не к лицу тебе бегать на реку с эгросскими оборванцами. Это неприлично, пойми же». Но Моника не понимала, она даже не знала толком, что значит «неприлично». Она вообще мало что знала — ведь она не выходила за ворота Энкрусихады и даже в эгросскую школу ее не посылали. Исабель дома обучила ее арифметике и катехизису. В шкафу Моника нашла старые учебники истории и географии — они завалялись там с тех пор, как старшие ее братья были школьниками. Она рассматривала географические карты, но ничего в них не понимала. И уверена была, что Исабель понимает не больше. Исабель пыталась научить ее вышивать, штопать, стряпать. Это удавалось лишь вполовину. Моника удирала на луг или на реку, загорала на гладких горячих камнях: солнце золотило ей кожу, и девочка забывалась глубоким, блаженным сном. Домой она возвращалась с сияющими глазами, погруженная в какие-то свои грезы. Все ей казалось прекрасным. Моника любила землю, воду, сад, любила деревья, следила за ростом цветов, плодов и трав, за течением ручья. «Исабель, за оградой расцвели ночные красавицы». «Исабель, вчера на дороге терновник распустился». «Знаешь, Исабель, в тополиной роще во-от такие большие маргаритки!» Сколько знала она вещей, о которых в Энкрусихаде никто и понятия не имел! И, однако, поведение ее никто в Энкрусихаде не одобрял. Исабель вечно ей выговаривала за что-нибудь. Отец умолял не поднимать шума, оставить его в покое, не надоедать. Всерьез никому до нее не было дела. А когда приезжал Сесар и обещал забрать ее в город, Исабель выходила из себя, и они начинали пререкаться. «Ни за что не позволю увозить девочку из дому, ни за что! Одну мы уже упустили, хватит с нас прошлых неприятностей!» Что за чушь они несли? Сесар тоже приходил в ярость. Они бросали в лицо друг другу оскорбления, а отец пил, рассеянно поглядывал в окно на дальний лес, и крики, казалось, ничуть его не трогали. «А меня небось бранит за малейший стук или скрип». Потом Сесар уезжал на своей машине, которую Моника называла «дырявым кофейником». Он хлопал дверью и по тропинке выбегал на шоссе, ругая последними словами Исабель. А старшая сестра в негодовании бормотала, роясь в комодах, которые постоянно нужно было разбирать и приводить в порядок: «Неудачник несчастный, что хорошего сделал ты в жизни? Горы планов, горы слов! А на поверку — пшик! Только и знаешь, что деньги тратить, браться за дела, которые не по плечу, и проигрывать, проигрывать. В каждый приезд обещаешь возместить потерянное, возместить с лихвой… И так вот уже шестнадцать лет! Шестнадцать лет одна и та же песня! Да кто теперь поверит тебе? Уж не я, во всяком случае! Не такая я дура, чтоб уши развешивать — больше ни сентимо не дам! Что за проклятое племя мужчины этой семьи! Нет, клянусь богом, Исабель Корво зубами вцепится в остатки Энкрусихады, ни песеты не упустит, нет, видит бог!» Моника рассеянно слушала, рассеянно глядела на сестру, и в голове лениво проплывали мысли: «И как не надоест вечно твердить одно и то же? Заладила: „Энкрусихада, Энкрусихада“. Свет клином сошелся на этой Энкрусихаде. Сколько шума из-за старого дома, который и дохода-то дает, если им верить, только на пропитание. И чего раскричалась?» Какое блаженство в такие дни удрать на реку, подальше от дома! Прыгнуть в холодную зеленоватую воду… Окунуться с головой, а потом, зажмурив глаза, подставить лицо солнцу или любоваться сверкающей полоской воды и думать не про пьяницу отца, злюку Исабель и болвана Сесара, а о чем-нибудь хорошем, о том, что любишь. На закате она медленно возвращалась домой, то и дело останавливаясь около половых маков, что росли меж камней и колючек жнивья, или около дерева с огромными наростами губчатого трутника. Ей становилось грустно. Смеркалось, крупные звезды загорались на небе, ночь медленно опускалась на землю. Уже давно этот сумеречный час навевал на Монику грусть. Непонятную грусть, сладкую и томительную. В те дни она впервые увидела паренька.

Он был из лагеря уголовников. Исабель строго-настрого запретила ей даже близко подходить к Долине Камней, и когда она сталкивалась с кем-нибудь из заключенных, по коже пробегали мурашки, от страха и ребячьего любопытства. «Это преступники, мошенники, отребье», — говорила Исабель, возмущенная тем, что их привезли в Эгрос. В деревне никто, или почти никто, не испытывал к ним сочувствия. Однажды Моника слышала, как причитала Танайя — это, дескать, жителям Эгроса божья кара. «За черствые их сердца, за скаредность их». Мало того что болото затопило деревню, так на тебе, еще волки да каторжники. И вот в тот вечер — в первых числах сентября это было, от полей исходил особый, неизъяснимо сладостный аромат, густой и скорбный, — Моника повстречала Мигеля Фернандеса, когда он возвращался из лесу в Долину Камней. Она отошла к обочине, пропуская навьюченную лошадь, которая занимала дорогу во всю ширь, а порой даже задевала за нижние ветви деревьев. Парень был совсем юный, среднего роста; светлые волосы ежиком отрастали на обритой макушке. Лицо широкое, скуластое, как у кошек, тигров и прочих животных на той картинке в старом учебнике Сесара, где написано: «Семейство кошачьих». Нос немного приплюснутый, грубый. А рот, как ни странно, совсем детский, губы пухлые. Рот прожорливый и чистый, жадный и спокойный в одно и то же время. «Он, верно, спит приоткрыв рот. И если заглядится на что-нибудь, тоже». Но глаза были совсем особенные. Моника физически, почти до боли, ощутила взгляд этих глаз. Она еще долго чувствовала этот взгляд на себе, уже после того как юноша прошел, скрылся в облачке желтоватой дорожной пыли. «Волки и каторжники», — невольно подумала она. Какое преступление мог совершить этот парень, почти ровесник ей? Вряд ли ему больше восемнадцати… Над верхней губой и на подбородке только-только пробивается золотистый пушок. «Не похож он на преступника. Впрочем, я не знаю, какие лица у преступников, никогда их не видала. Может, они ничуть не отличаются от других людей — от Сесара, например, или от папы. Да, если хорошенько вдуматься, преступником может стать каждый. А я могла бы стать? Могла бы убить или еще сделать что-нибудь очень дурное? Не знаю, не хотела бы я дойти до этого. Но ведь и они наверняка не хотели — прежде». Вдруг она вспомнила, как воют зимой волки. «Зимой волки голодны». Эта мысль была невыносима: они воют так страшно потому, что жестокий голод мучит их, заставляет совсем близко подходить к человеческому жилью. Волчий вой был ужасен. Он внушал страх и жалость. «Этого мальчика мне тоже жалко, — сказала она про себя. — Не знаю почему, но жалко. Как голодных волков, как того волка, что Гойо и Мартины дети замучили во дворе, а он смотрел на меня горящими глазами — да, на меня он смотрел, это точно, на меня, как и этот мальчик. Спрятать бы где-нибудь бедного волка, чтоб не терзали его так. Ах, как безжалостно они проткнули ему брюхо вилами! Он истек кровью. Сколько крови было поверх грязи на шкуре! От этого к горлу подступала тошнота. А страху сколько натерпелись! У Гойо душа в пятки ушла. (Противные, мерзкие руки Гойо!) С волка содрали шкуру и отнесли властям, чтобы получить награду».

Всю эту ночь ей снился волк — он то оборачивался мальчиком, то опять становился волком. И неотступно глядел на нее. Задирал морду вверх, к оконцу амбара, и она слышала вой, а может, это ветер свистел в щелях, но от тоскливого воя безмерная печаль пронизывала ее до мозга костей.

Вот уже больше года, как жизнь Моники переменилась. Пока она была девочкой, никто особенно не занимался ею. Даже Исабель. Правда, зимой Исабель усаживала ее подле себя на скамеечке, заставляя шить. Или учила грамоте в гостиной у камина либо в маленькой комнатке, где стояла жаровня. Но через некоторое время оставляла Монику в покое. И тогда можно было выбежать на заснеженное крыльцо, приложить руки ко рту, кликнуть Гойо с братьями и побежать с ними на луг или на реку, захватив силки и капканы, тайком от лесника. А летом она лазала по деревьям в саду — опять-таки с детьми Танайи — или наведывалась в хижину за тополями; она входила в дом арендаторов, и Танайя угощала ее свежевыпеченным хлебом и сладкими лепешками, если в тот день ставила тесто. А кругом была такая красота! Моника подстерегала, когда на томатах в огороде завяжутся зеленые плоды, а бобы и фасоль обовьются вокруг палочек; она первая находила в густой влажной траве у ручья крупную спелую землянику. Они гуляли с Гойо, взявшись за руки. Тогда еще Гойо не поглядывал на нее как теперь: искоса, с кривой ухмылкой. Теперь все переменилось. Как только ей исполнилось четырнадцать или вскоре после того. Исабель запретила ей ходить в гости к Танайе, играть с Гойо и его братьями, лазать на деревья, купаться в реке. Это внезапное внимание к ее особе было ужасно. «Больше всего меня злит, что никогда не объясняют почему». «Этого ты не должна делать». «И этого тоже». «И этого нельзя». Ладно. «А почему?» Ответа не добиться. «Потому что это нехорошо», — говорили ей. «Но ведь это не ответ». Откуда знает Исабель, что хорошо, а что плохо? Да, Моника теперь совсем одинока. «Все так далеки от меня». Даже на Гойо теперь нельзя полагаться. Потому что и Гойо переменился. Порой он даже внушал ей страх. Все же, пользуясь случаем, Моника иногда еще удирала в домик арендаторов, где жили Танайя и Андрес с детьми — Гойо, Педрито, Лукасом, Марино, Лопе и Хесусом. Раньше Гойо и Педрито, босоногие, смеющиеся, наперегонки с ней взбегали по лестнице. Теперь все было иначе. Танайи или не было дома, или же она выходила навстречу с натянутой, деланной улыбкой. И звала ее «сеньорита Моника». «Рада видеть вас, сеньорита Моника; вот поглядите, как протекает здесь крыша да расскажите сеньорите Исабель. Сеньорита Исабель каждый день ходит к причастию, так передайте ей, что молитвы скорей до бога дойдут, коли починит нам этот сарай. Марино болен, всю зиму кашлял. Скажите это сеньорите Исабель, раз уж она такая праведница да богомолка». Моника спускалась по темной вонючей лестнице, которая в детстве казалась ей сказочным царством; лестница служила насестом для кур, и они взлетали из-под ног, кудахтая и хлопая крыльями. Здесь ютились птицы, три кота, а еще тряпичные куклы Мартиты и Эмилии — дочерей Марты. Там же Гойо хранил птичий клей, сети, удочки и даже маленькие блестящие монетки, которые Исабель дала ему — на воздвиженье, кажется, — чтобы купить персиков. Перепрыгивая через ступеньку, Моника, еще мокрая от купанья, босиком взбегала по лестнице, а за ней весело гнался Гойо — тот самый, что теперь смотрит на нее стервятником; или Эмилия, которая теперь шушукается с подружками у нее за спиной. «Почему все хорошее проходит?» И тогда ее охватывала жгучая тоска: тоска налетала как внезапный ливень, как порыв ветра перед грозой, наплывала огромным раскаленным облаком. «Почему?» Ей казалось, что она окружена стеной молчания. Она вновь шла к дому арендаторов — ей хотелось еще раз испытать былую радость. Порой Танайя встречала ее как прежде. Отрезала ей ломоть хлеба и намазывала медом диких пчел, который приносили из лесу Лукас или Педрито. Называла ее александрийской розой, голубкой, вспоминала детские ее шалости и словечки. «Ты крепко любишь Танайю, моя овечка? Не забудешь Танайю, когда она состарится?» Моника говорила, что всегда, всегда будет помнить про Танайю и про Лукаса, про Гойо и Педрито. Тогда Танайя становилась серьезной, вздыхала и долго глядела в огонь, не выпуская блестящего ножа из скрюченных, как у пахаря, пальцев. «Боже мой, боже мой, как летит время», — причитала она. Но на другой день Танайя возвращалась с реки, где по локоть в ледяной воде полоскала белье. Босая, с посиневшими, сведенными от холода губами. Таща на плече полную корзину белья, она оглядывала Монику хмуро, сердито, и слова ее обжигали, как горячая пыль в знойный день. «Не подходите, сеньорита Моника, запачкаю». И глаза Танайи тоже — теперь Моника это знала, — тоже были как у волка. Она тоже глядела волком — когда слышала кашель Марино, когда таскала на спине вязанки дров, когда ходила в господский дом проверять счета. Ласково глядел теперь на Монику, если она проходила мимо, только дряхлый шелудивый пес Солнышко — уши у него были сплошь облеплены мухами.

Однажды Моника натолкнулась на Гойо и Педрито: они возвращались домой, чумазые как черти, под мышками — завязанные мешки, а за поясом заткнуты топоры. Увидели ее и скорей попрятались, а снизу, с реки, Танайя кричала им, чтоб свернули в другую сторону, и швыряла в них камешками, точно в скотину. Скрываясь от Моники, мальчишки побежали за тополиную рощу. Тогда Моника сообразила, что Гойо и Педрито уже не раз, должно быть, ходили тайком в леса Корво на Нэве рубить деревья и выжигать уголь: недаром в лесу полно свежих пней и пепелищ. Уголь прятали, верно, где-нибудь в горах, а потом украдкой приносили домой. Моника почувствовала, как на глаза наворачиваются слезы. Деревья жаль, а недоверие мальчишек и того обиднее. «Да ведь я бы не сказала ни слова! Умерла б, а не выдала!» Однажды Танайя пожаловалась, что им надоело жить без электричества. «Дом такой ветхий, того и гляди загорится ненароком. Скажи сеньорите Исабель, что мы живем при светильниках и закоптели что твои пауки. Скажи это сеньорите Исабель». В доме арендаторов, когда стемнеет, по лестнице и по комнатам все ходили ощупью: они говорили, что свечи очень дорогие и скверные. Только на кухне в очаге всегда пылал огонь, и на стене плясали багровые тени. Порой, поднимаясь или спускаясь по лестнице, Моника сталкивалась с Гойо. Он прижимался к стене, чтобы не задеть барышню, и молча сверлил ее недобрым, почти злобным взглядом. Гойо и его братья ходили в отрепьях; старшие из обрывков шин мастерили себе нечто вроде калош, а младшие и летом и зимой бегали босые. Они питались картофелем, зеленью с огорода, солониной и свиным салом. Форель, которую тайком ловили Гойо и Педрито, и куриные яйца продавали Исабели, эгросскому врачу, учителю или священнику. Зато пили много вина. И только когда подыхала или насмерть разбивалась в горах овца, им доставалось мясо. Откармливали, впрочем, поросенка, которого закалывали в декабре. (В тот год, когда болел отец семейства, Андрес, не хватило денег даже на поросенка. Андрес упал, обрезая грушевые деревья, и сломал себе два ребра.) Окорок подвешивали к потолку на кухне, но не прикасались к нему до самой жатвы, когда приходилось работать в поле от зари до зари и стряпать дома не поспевали. У Танайи не было ни дочерей, ни помощницы — вся работа по дому лежала на ней одной. От усталости она еле волочила ноги, точно старая кляча; на руках набухли синие жилы, суровые глаза сухо поблескивали на пожелтевшем лице; босиком, подоткнув юбки, она без конца сновала из кухни на реку и обратно или же, обувшись в самодельные галоши из шин, работала в огороде, а потом, взвалив на плечо мотыгу, отправлялась в горы. Раз в две недели пекла ковриги грубого черного хлеба и стояла тогда у раскаленной печи полураздетая, с распущенными волосами. Время от времени она стирала мужу и шестерым сыновьям и сушила белье на солнце, развесив по кустам, а уж погладить времени не оставалось, разве что в воскресенье или в праздник воздвиженья. А на ночь надо было еще приютить двух старших дочек служанки Марты — «холостячки», потому что Исабель запретила им находиться в Энкрусихаде. Марта прижила двух девочек от батрака-галисийца, лет десять тому назад. Однажды поутру галисиец бросил ее, ушел, и с тех пор о нем не было ни слуху ни духу. Лет пять назад Марта прижила еще и сына, смуглого смазливого мальчугана с длинными кудряшками. Марта на коленях молила Исабель не разлучать ее с сынишкой. «Опять за свое, грязная тварь, потаскуха бесстыжая, — гневно сверкая глазами, отчитывала ее Исабель. — Вышвырнуть бы тебя раз и навсегда из этого дома!» Но Марта была незаменимой кухаркой и прачкой, она работала, кроме того, в огороде и выполняла всю черную работу в Энкрусихаде, где хозяйка и слуги трудились не покладая рук, чтобы содержать дом в порядке. В конце концов Исабель скрепя сердце разрешила оставить мальчика в доме, хотя подниматься в господские комнаты ему было запрещено. Кто отец мальчугана — было неизвестно, а нарекли его Кристобалем. Был он дикарь, нелюдимый. Как щенок носился с огорода на реку, а с луга на кухню. Бегал босой, полураздетый, хоть Исабель и мастерила ему порой штанишки или рубашонку из старого тряпья, которое доставала со дна своих комодов.

При всей этой нищете жизнь в домике Танайи била ключом: там шумно играли, бегали сначала дети, потом подростки; слышался смех, крики, брань, и порой, несмотря на холод и голод, царила радость, а порой и горе. Несмотря на запрет и собственное малодушие, Монику так и тянуло в домик Танайи, и она пробиралась туда сквозь сырую рощу молчаливых черных тополей. Особенно привлекал ее дом арендаторов в те дни, когда душу затопляла смутная тоска по чему-то неизведанному, незнакомому. Андрес и Танайя вели, казалось, постоянную борьбу — глухую, упорную войну с окружающим миром. Прежде всего — с землей. Потом — с засухой и ненастьем, с собаками, с господами и, наконец, с собственными детьми. Мальчишки, не видевшие от родителей ничего, кроме порки, окриков да тумаков, росли тем не менее как на дрожжах; они все вытягивались и вытягивались — так лезешь в гору по крутому склону, а он уходит все выше и выше. Но Марино беспрерывно кашлял, и однажды Танайя как подкошенная рухнула на камень возле хижины и, уткнувшись лицом в ладони, разрыдалась… Она всхлипывала чуть слышно, подавляя рыдания, но никогда еще не слыхала Моника такого горького плача. Бегом бросилась она к Танайе, как бывало в детстве. Обвила ей шею руками и крикнула, чувствуя, как сердце разрывается на части: «Не плачь, Танайя, не плачь!» И Танайя проговорила сквозь слезы: «Не жилец он у нас». И правда, Марино умер. Еще и месяца не прошло с тех пор. Гроб несли лугом на эгросское кладбище. Двенадцатилетнему Марино — кудрявому, белокурому — перевили руки лиловыми лентами, а в губы и промеж пальцев вложили бумажные цветы. И Танайя, пошатываясь, вышла на порог — молча, не проронив ни слезинки, безропотно и чинно сложив руки на животе. А в воздухе звучали слова, слышные одной только Монике: «Прощай, ненаглядный мой голубь, малая птаха, прощай». Так пелось в старинной песне, которой научила Монику, когда она была маленькой, сама Танайя. Но на другой день Танайя спускалась к реке с неизменной кипой белья на закорках и, когда младший, Хесус, расшалившись, ослушался ее, запустила в него камнем. И в причитаниях Танайи (в тот день и накануне) Моника узнала протяжный зимний вой — вой волков, когда они со Снежного Креста спускались в селенье…

Из всех шестерых больше всего не любил работать в поле Гойо. Он то и дело доставал из тайника ружье и назло всем отправлялся на охоту, а отец тщетно дожидался его возле плуга. Страсть к охоте была сильнее Гойо, Моника это знала. Она нечаянно подслушала, как он взволнованно обсуждал с Педрито свои похождения и проговорился, что ночью ему снится крупная дичь. Педрито, спавший с братом в одной постели, стал подтрунивать над ним: «Думаешь, я не слышу, как ты орешь по ночам да науськиваешь гончих?» Гойо был одержим этой страстью, и Моника подумала: «Вот почему он всегда такой хмурый, будто недоволен чем». Но за то, что он пренебрегал своими обязанностями, Танайя или Андрес секли его розгами, а то и ремнем, хотя парню уже стукнуло шестнадцать. Пороли нещадно, с яростью, с ожесточением. Однажды потерявшего сознание Гойо бросили в хлеву, и малыши — Марино, Лопе, Хесус и девочки Марты — на цыпочках прокрались туда, шушукаясь и прижимая палец к губам, словно боялись спугнуть птицу из гнезда или шли поглядеть на покойника. Пошла поглядеть и Моника. Гойо лежал на куче навоза и тяжело дышал. Вероятно, он услыхал ее шаги: поднял голову и взглянул на нее. Глаза его были воспалены — как те, которые снились ей теперь. И она вздрогнула. Гойо вскочил, бледный, с пеной на губах от боли и ярости. Рубашка у него была изодрана в клочья. Он бросился к реке и вскоре вернулся с прутом, срезанным в камышах. Схватив Солнышко за ошейник, он стал хлестать его, зверски хлестать, пока не брызнула кровь. Моника убежала, но жалобный вой собаки преследовал ее весь день.

Повстречав на дороге парня из Долины Камней, Моника безотчетно вспомнила все это и еще многое другое. Она подумала: «Все меня бросили». И еще: «Может, я тоже такая, как они». Она сама толком не знала, что значат эти слова, неожиданно пришедшие ей в голову. Но она вспомнила глаза Танайи, глаза Гойо, глаза волка — такие же, как у парня из Долины Камней…

Как-то раз Танайя обулась, причесалась и пошла в Энкрусихаду со сладким пирогом — только что из печи. Исабель отложила корзиночку с рукодельем и, полагая, что Танайя пришла с какой-нибудь просьбой, велела впустить ее в гостиную. Моника, слышавшая их разговор, поняла, что Танайя старается покрыть Гойо и Педрито, хотя наверняка сама же послала их в лес жечь уголь или выламывать из дупел соты лесных пчел. Танайя уселась на краешек стула и начала издалека. Какой тяжелый выдался год, какая зима была суровая и какая это напасть для скота и для урожая. Волк совсем близко подходил к Эгросу и даже стал наведываться в курятники, чего давно уже не случалось. Потом, внезапно, она последними словами стала бранить Компанию, которая строила плотину на болоте. Поносила инженера на чем свет стоит, грозила расправиться с ним, попадись он ей только в руки. И вдруг резко переменила тон, опустила голову и добавила:

— Все это нам — по грехам нашим. Не прощает нас господь. Уж больно мы озлились друг на друга!

Исабель ничего не ответила, а Моника подошла ближе, прислушиваясь. Голос Танайи неожиданно смягчился. Теперь он звучал совсем как в те давние времена, когда Танайя под вечер собирала их, малышей, в своем домишке, лущила бобы и рассказывала жития святых.

— Да, ярочка моя, — сказала она, ласково глядя на Монику, точь-в-точь как тогда, в детстве. — Поделом нам эта кара. Скверное мы племя. И терпение господне не иначе как лопнуло.

Она задумалась, склонив голову набок. Говорила чуть слышно, словно и богу не хотела докучать. Но Моника не заметила в ней и тени раскаяния. Когда Моника слышала такие речи от Танайи или от других крестьянок, ей становилось страшно. Сталкиваясь с этой безропотной покорностью, она ощущала странную горечь. Горечь и в то же время протест. Эгрос — земля проклятая богом, не иначе, и от этого в душе Моники просыпалась смутная, но острая боль…

Исабель не поддержала разговора, и Танайя, взяв корзину и клетчатую салфетку, встала, собираясь уходить. Дойдя до порога, она вдруг обернулась и сказала, особенно налегая на каждое слово:

— Но хуже нет бича господня, сеньорита Исабель, как эти разбойничьи дети, пропади они пропадом! — Вытянутой рукой она указала в сторону Долины Камней. — Эта шайка воров и бандитов, которых накликало на нас болото. Они работают вместе с нашими сыновьями и мужьями, ходят к нашей мессе! Да будь они прокляты! Чуму они принесли в Эгрос. И по пятам за ними ходит гнев господень.

Моника почувствовала странную тревогу. Она сразу вспомнила паренька на дороге. И поняла, что Танайя сердится на заключенных.

— Ступай, Танайя, — сказала Исабель. — Тебя ждут дома.

Даже Танайя не жалела людей из долины…

Спустя несколько дней Моника опять повстречала Мигеля Фернандеса. Потом он стал попадаться ей чуть не каждый день. Казалось, они подстерегают друг друга. Однажды, сама не зная как, она улыбнулась ему. Он смутился. На миг замедлил шаг. Потом растерянно заморгал и пробормотал «прощай» или что-то в этом роде.

На следующий день они встретились у родника.

 

Глава третья

После обеда лесорубам полагалось полчаса, а то и час отдыха. Они ложились на траву под деревьями, на тенистом склоне Четырех Крестов. Внизу, сквозь чащу ветвей, просвечивала тропинка, по которой потом возвращались в лагерь. А еще ниже с шумом неслась река, холодная, темная. Лес был густой, мглистый, таинственный. Росли там все больше огромные развесистые дубы — древние, почти тысячелетние. По дороге на каждом шагу попадались головешки потухших костров, пни и другие следы порубок.

Воздух в лесу был сырой, теплый и навевал беспредельный покой. В эти часы Мигель вытягивался на земле и напряженно думал. Главное — не дать себя оглушить, усыпить; не превращаться в покорную, бессловесную скотину, как другие, как большинство — ничтожные людишки. Он не таков. Одиночество, изнурительный труд, скудный паек заключенного — от всего этого можно одичать. Все, казалось, сделано для того, чтобы притупить ум и расслабить волю. «Но я не такой. Со мной это не выйдет». Закинув руки за голову, Мигель лежал под дубом, стараясь сохранить ясность мысли; до боли в глазах вперял взор в зеленый шатер ветвей, сквозь который просвечивали клочки голубого неба. «Со мной не выйдет». Он прожил так больше месяца, то отчаиваясь, то вновь обретая надежду. «Томас не бросит меня в беде. Он так сказал, он обещал мне. Я знаю, не бросит». Невозможно терпеть, совершенно невозможно. Со всеми зачетами ему еще оставалось пять лет. Пять лет! Проторчать пять лет в этой дыре, на нарах… В лесах, которые от одной этой мысли становились угрюмыми, зловещими. Словно жестоко насмехались над его юностью. Над его жизнью, которая безвозвратно уходила, утекала попусту. Нет, этого не может быть. Спина у него сразу холодела. Все мышцы напрягались, и он до боли в челюстях стискивал зубы. «Со мной так не будет, ни за что. Мне всегда везет. Не зря Томас говорил. И Лена. Они всегда говорили: „Ты родился под счастливой звездой“. И это правда. Да, это правда». Тайком, пользуясь тем, что надзор в лесу был ослаблен и многое безнаказанно сходило с рук, Мигель достал сигарету и закурил, неслышно перевернувшись на живот; оперся о ствол дерева и стал глядеть вниз, на реку. Средь белых камней и зарослей камыша вода блестела на солнце — серебристая и зеленая. В густой тени развесистых дубов дремали лесорубы. Здесь, в лесу, им позволяли располагаться чуть подальше друг от друга. Все-таки свобода, хоть и куцая! Голубоватый дымок поднимался от затухающего костра, который они развели, чтобы сготовить еду, и легкой лентой вился средь деревьев. Поодаль слабо поблескивали в траве и папоротниках алюминиевые тарелки и кастрюли. Мигель глубоко затянулся. Ожесточение нарастало в душе под натиском чувств и воспоминаний, которые пробуждал в памяти запах сигареты. Лучше бы развеять их как дым, отмахнуться от них. «Главное — не стать тряпкой. Если раскиснешь — дело дрянь. Надо быть твердым, все время начеку. Томас обязательно вытащит меня отсюда. Непременно вытащит. Он так ловко все устраивает. Не может он бросить меня здесь. С его связями, с его влиянием… Замечательный парень этот Томас! Ради такого стоит головой рисковать. И ж конечно, я родился под счастливой звездой. Это бесспорно. А говорить здесь не буду. Ни слова не пророню. Скорей откушу себе язык». Он поглядел на свои руки. От ветра и солнца кожа на них стала жесткой, шершавой и покрылась медно-красным загаром. Ногти были обломаны, обкусаны. Он улыбнулся. Внезапно вспомнились руки матери. Сигарета, белая, с красным угольком на конце, казалась несуразной в огрубевшей, обветренной руке. У Мигеля странно заныло в груди. Повинуясь какой-то тайной силе, неведомой, но властной, он поднялся. Выше по склону, на краю ущелья, пробивался меж камней родник, и дровосеки ходили туда пить во время работы. Пить Мигелю не хотелось, но он пошел к роднику. Санта поднял голову, ошалело поглядел на него сонными глазами и снова улегся.

Так он и знал. Девчонка, которую он встречал на дороге, была там, наклонилась к ручью. Пьет. А может, смотрится в воду как в зеркало…

Моника подняла голову. Она ничуть не испугалась. Страх внушал ей Гойо, когда она сталкивалась с ним на лестнице или когда он приканчивал волка. А этого парня она не боялась. Что-то странное, необъяснимое влекло ее к нему, сближало с ним. «Словно мы в чем-то заодно». Он стоял и смотрел на нее. Одет он был как все заключенные — коричневые штаны из фланели и такая же куртка, подпоясанная веревкой; рубаха расстегнута. Лицо обгорело на солнце, и кожа на скулах слегка покраснела.

— Привет, — сказала она, чтобы только не молчать.

Он ответил ей не столько голосом, сколько улыбкой — ослепительно сверкнувшей улыбкой. Потом инстинктивно оглянулся назад, на деревья, под которыми прикорнули Санта и другие.

— Я глядела на дно… — сказала Моника. Она почувствовала: не заговорить нельзя. И сама удивилась своим словам, звуку собственного голоса. Она всегда избегала людей, особенно незнакомых. Когда Сесар привозил из города какого-нибудь приятеля, она забивалась к себе наверх; никакими силами нельзя было заставить ее спуститься в столовую. Она удирала в лес, чтобы не встречаться с гостем, не разговаривать. «Но с этим все совсем иначе. Он похож на меня». Эту мысль она не могла от себя отогнать. И как откровение мелькнула еще одна мысль, от которой вспыхнули щеки. «А тот волк — ведь он тоже был похож на меня». Почему похож — она не знала. Но чувствовала, что это так.

— Зачем? — спросил Мигель, глядя на нее в упор. Глаза у него были светлые, янтарные. Круглые зрачки влажно поблескивали, словно косточки внутри налившихся соком виноградин.

Моника снова улыбнулась.

— Вода теперь совсем прозрачная, — объяснила она, — на дне виден песок… Кажется, будто это золото.

— А ну-ка! — сказал парень. И в свою очередь наклонился над ручьем. Головы их соприкоснулись. Но ни он, ни она не отстранились.

— Ничего я тут не вижу, — сказал он. И уселся против нее на траву.

«Дружбой это не назовешь, мы не друзья. Вот Лена, к примеру, та мне друг. А эта — нет». Так думал ночью Мигель, вытянувшись на нарах, и в душе его нарастала тревога: «Еще один день». Он не делал, как другие, отметин на стене возле нар: каждый прожитый день — царапина на штукатурке. Его зарубки были в мозгу, впивались туда иголками. «Еще день прошел, а я все здесь, один, отчаявшийся… А хуже всего — полная неизвестность… Хоть бы письмо пришло. Письмо от Лены, простое письмо. Дружеское, как говорится. Просто письмо, безо всяких обещаний. Не пойму… Ведь это им ничем не грозит. А может, грозит? Надо набраться терпения. Томас всегда говорил: „Терпение, малыш“. И под конец оказывался прав». Потом Мигель вспоминал Монику: «Ладно, я с ней покончу. Хотя, по правде говоря, не знаешь, с чем и кончать-то. Встречи урывками у родника, реки во время полуденного отдыха. Поговорить. Только поговорить. Вот уж никогда не думал, что ради разговоров — и о чем! — способен натворить столько глупостей. Удирать, рисковать головой, словно это важное дело какое… И ради чего? Только поболтать с девушкой, даже не приставать к ней!» Но так оно и было. И отказать себе в этом он не мог. На следующий день вновь поджидал ее. Девушка нравилась ему, но не в этом было дело. Тут замешалось одиночество, ясно. Оно всему виной. Голос у Моники был хрипловатый, грудной — низкий и теплый. Красивым не назовешь, а в душу западает. Томишься по нему, как по воде в знойный день. Как по лесной прохладе, когда выбился из сил. Как по сну в конце рабочего дня, когда нестерпимо ломит руки и поясницу. Она говорила странные вещи, не очень-то вразумительные, но приятные. Да, слушать их было очень приятно. Она говорила про детей арендаторов, про волков зимой, про смерть, про листья. Как много она знала чудного! А уж вопросы какие чудные задавала! В свою очередь, Мигель говорил без устали, и она жадно слушала. Как умела слушать эта девочка! Она словно впивала в себя каждое слово, всасывала, как губка. Иной раз, когда она слушала так, ему хотелось поцеловать ее, но он не решался. Зачем? Ведь она умчится, точно дикая коза. «Эти деревенские девчонки пугливы, как козы». Успеется еще с поцелуями. А если и не дойдет до этого — тем лучше! Не стоит, пожалуй, менять отношений. Ему вообще нравились женщины другого сорта. Постарше. Настоящие женщины, опытные. Но тут совсем другое дело. Ничего общего не имеет с тем. «Ладно, нечего из-за всякой ерунды голову ломать». Мигель раздраженно ворочался на тюфяке.

А Моника не спеша возвращалась с Четырех Крестов в Энкрусихаду. И в задумчивых ее глазах застывала совсем иная печаль. Сентябрь густо клал рыжую краску на листву буков и дубов, на чуть влажную землю. Моника глядела на реку, на деревья, на широко раскинувшееся янтарное небо. Необъятным золотистым океаном опрокидывалось оно на землю в послеполуденные сентябрьские часы.

В дом она входила, только когда сумерки совсем сгущались. В гостиной с высокими сводами Исабель поджидала ее, склонившись над корзиночкой для рукоделья. Исабель сидела чинная, чопорная, вся в черном. Моника смотрела на нее новыми глазами. Она невольно останавливалась на пороге, разглядывая сестру так, словно видела ее впервые. Подмечала две глубокие, преждевременные морщины, которые бороздили лицо от уголков рта к носу. Нос у Исабели лоснился, глаза, набрякшие от шитья, были воспалены. Наконец Исабель поднимала голову.

— Где ты пропадала? Ты имеешь представление, который час?

Иной раз Моника не отвечала. Тогда Исабель выходила из себя. Вскакивала с кресла и трясла Монику за плечо. Но Моника молчала. Исабель теряла самообладание. Она уходила к себе наверх, бормоча в сердцах:

— Упряма, как деревенская ослица… Вот она, кровь-то, сказывается!

А Моника улыбалась и смотрела в окно на лесистые склоны Четырех Крестов, на вершину Оса, — куда глаза глядят. «Он говорит, что родился у моря. И знает море как свои пять пальцев. Какое оно, море? Не умру, прежде чем не побываю там. Клянусь тебе, Исабель, я не умру, не побывав у моря!»

 

Глава четвертая

Круглая беспощадная луна сияла на небе, заливая холодным светом траву и кроны деревьев. Даниэль оперся о топорище, глядя на небо, вплоть до дальних гор озаренное серебристым сиянием. Легкий, прозрачный туман поднимался над рекой. Было около двух часов пополуночи. Даниэлю невмоготу стало в сторожке. «Когда вечером ты почувствуешь себя одиноким…» Даниэль горько усмехнулся: «…почувствуешь себя одиноким». Как будто они там, внизу, среди проклятых деревьев в белом цвету и проклятых слов, могли избавить от одиночества: «Далеко сопутники человека». Соратники человека, непонятные, абсурдные. «Из всех тварей земных…» Даниэль присел на траву. Она была мокрая от росы. И сверкала холодным мерцающим блеском, как снег. И почти как от снега онемели кончики пальцев. «Один лишь человек, только он из всех тварей земных». Даниэль поглядел на свои ладони — влажные, белые от лунного света. «Я знаю, как расправляются с побежденными».

Однажды вечером он получил письмо. На фронте, в окопах. Письмо на желтоватой бумаге в линейку, написанное нетвердой рукой. Умерла Вероника. Мертво ее тело, и другое, еще не родившееся тельце в ее чреве — тоже мертво. Плоть от его плоти, жалкая, беспомощная. «Сын Вероники. Мой сын. Как это странно и больно». Письмо прислала Мария. Мария, судомойка в чужих богатых домах, куда робко входила с черного хода, с корзинкой на руке. Судомойка, бедная, темная женщина, неграмотная, которая ни на что больше не годилась. Только мыть посуду и полы. Скоблить грязь да копить в душе ожесточение и горечь. Горечь угнетенных, обездоленных, горечь тех, кто внизу. «Вероника погибла вчера вечером во время бомбежки свезли в больницу и в десять часов скончалась я не отходила от нее».

Он порвал письмо в клочья. А до того долго носил на груди возле сердца, сложенное вчетверо, пожелтевшее, с замусоленными краями. Оно хранило теплоту его тела. Он думал, что никогда в жизни не разорвет его. И все-таки порвал. Незачем было хранить его. Вероника умерла. Никуда от этого не денешься. Ничем нельзя помочь горю, его нельзя смягчить, умерить и забыть тоже нельзя. Он порвал письмо в клочья и выбросил их. И при этом даже не почувствовал боли. Дурные вести всегда приходят от таких вот женщин, как Мария, ожесточенных горемык. «Они сообщают о бедствиях войны, о кончине близких, о беженцах и больных». Та женщина заботилась о Веронике, потому что муж Вероники был на фронте, а сама она была незамужней и бездетной — приниженной, некрасивой женщиной без роду, без племени: женщиной, от которой все воротят нос! «Быть может, к лучшему, что Вероника умерла. Быть может, это к лучшему. Кто знает, не суждено ли было и ей стать такой, как Мария: вестницей скорби, озлобленной, голодной».

По ночам Мария и Вероника вместе слушали радио, делились друг с другом едой. Озлобленная Мария была в то же время преданным другом. «Мы ждем сына», — говорила ей, наверно, Вероника. Есть своя, особая преданность у ненависти, голода, тоски.

Даниэль Корво посмотрел на красновато-желтый Юпитер. Потом на Млечный Путь, на ковш Большой Медведицы.

Вероника говорила: «Все это выдумки, никакой Медведицы нет. Не знаю, где вы там видите ковш». У Вероники не было воображения. Она была женщиной трезвой, немного суровой, красивой. Была молода, упряма, верна в любви. Вероника не предавалась мечтам. Она смотрела в упор своими черными глазами — твердыми глазами молодых Корво, чувственных, себялюбивых. Тех Корво, что скакали верхом в Энкрусихаду по горным дорогам Нэвы, навстречу деревьям в белом цвету, навстречу звездному небу. Властных, смеющихся Корво. Счастливых Корво. Вероника не была мечтательницей, не была и слабовольной.

«Ты не можешь любить меня», — сказал он ей однажды. Он-то ведь был другой: неудачник. «Что за глупости, люблю, конечно, — сказала она. — Люблю, правда». Это было самой лучшей чертой Вероники. Отсутствие грез, лжи во спасение или в оправдание. Вероника принимала жизнь такой, как она есть, всегда говорила правду и знала, чего хочет. Такова была Вероника во всем: уверенная, без задних мыслей, решительная. У нее хватало твердости порвать все связи с прошлым. Даже воспоминания детства не имели над ней власти. Она знала, что делает, когда купалась в ледяной воде горных рек, едва начинался май. Даниэль вспоминал ее тело, сверкающее, как дикий плод, налившийся соком на солнцепеке. Расплетенные косы падали на округлые плечи, еще хранившие загар прошлого лета. На концах кос ветер завивал волосы кольцами, золотыми, как спелая рожь. Вся Вероника была золотистой, от густых длинных волос до последнего ноготка на ногах. Золотистым был ее лоб, маленькие груди, формой напоминавшие половинки апельсина, ноги, бесстрашно рассекавшие по утрам ослепительно зеленую воду. Вероника знала, что делает, она не признавала ни выдуманных добродетелей, ни выдуманных грехов. За ее кротостью стояла спокойная уверенность в себе. Ее любовь была прямолинейной, неподкупной — до гроба. Вероника никогда не жаловалась. Она пристально смотрела на тебя и говорила «да» или «нет». Никогда не колебалась. Было в ней упорство Корво, смелость, простота.

Можно не сомневаться, что и смерть она приняла так же, как жизнь: как нечто безусловное, неотвратимое. Смерть пришла в свой черед, как жизнь, любовь, материнство. «Вероника, Вероника». Даниэль Корво оторвал взор от небосвода. Ранняя смерть избавила Веронику от мстительности и злобы, от разнузданных страстей. Веронику миновал час мятежа, час героизма бунтарей. Она во все глаза смотрела на возлюбленного и шла за ним не раздумывая. Так исполнялись все ее желания. «Вот почему образ ее всегда будет прекрасен. Прекрасен в своей безмятежности, простоте. Вот почему она обрела бессмертие. А мне в удел достались ненависть и горечь; буйное счастье, воодушевление, вера; безрассудная любовь, отчаяние, равнодушие. Да, под конец — равнодушие». («Когда ты будешь одинок… Когда почувствуешь, что одинок…») Что за бессмысленные слова, теперь. Веронику миновало смехотворное зрелище собственного сердца — опустошенного, нелепого. Миновало худшее из одиночеств — одиночество пропащего человека.

«Бродит в лесах, как волк». Одинокий, загнанный, как волк средь зимних сугробов, воющий от голода. Как волк.

Эта полная луна посреди неба доводила до исступления сторожевых псов Энкрусихады. У хижины арендаторов старый пес Солнышко глухо рычал, выкатив глаза, похожие на темные сливы. Лай собак глубоко западал в душу Херардо Корво — долгим, гулким эхо, как от брошенного камня. Когда в лунные ночи выли сторожевые псы, Херардо Корво страдал бессонницей и с яростью распахивал окна — с бессильной яростью, накипевшей на душе. Луна заливала серебром кровать. Точеные столбики черного дерева, нелепый полог, словно у короля или епископа. Резким движением Херардо Корво сбросил с себя простыню и босиком, грузно спрыгнул на пол; шея свернута набок, будто устала носить голову. Псы выли на луну, «потому что луна ведьма или злая колдунья». (В детстве у Херардо была старая няня, крестьянка. Тыкая пальцем в луну, она рассказывала дурацкие сказки о рыцарях, смывавших обиды кровью, — не прощавших врагам, нет.) Херардо Корво настежь распахнул створки.

Внизу под окном темнела земля. Единственное, что не менялось с годами — как и он сам. «Убожество, нищета, мерзость». Херардо сплюнул. «Вот развалины моей жизни… О, по какому праву время уносит облачком сухой пыли жизнь, которая была богатой и величавой? Землю, которая была собственностью рода? Звезды, которые ему принадлежали?» Как воды реки, протекли те, кто умел жить, наслаждаться. Остался мир трусов и глупцов, грязный, скаредный мир тупой работы и грубой пищи, скверного вина, анисовой водки из кабака, мелких ничтожных пороков — без величия, без размаха. Лунный свет ударял в глаза Херардо, и, как сторожевые псы, он приходил от него в бешенство. В груди пробуждался протяжный вой злобы и страха, бессилия. «Остался мир гороховой похлебки да латаной одежды, людей, которые поклялись извести нас, которые вернулись теперь и торчат там, наверху, с ненужным ружьем в руках. Мерзость и трусость, подведенные от голода животы, забвение». (К какой мете несутся шальные пули, речное половодье, лесные пожары? Куда метит людская ненависть?) Херардо Корво полез в шкаф за анисовой — скрипнула дверца, в зеркале отразилась луна. «Даниэль ненавидел меня, он меня вынул из петли. Будь прокляты руки, принесшие меня сюда!» Херардо жадно опрокинул рюмку — густая блестящая капля скатилась по подбородку на шею. «Глупец! Хотел отомстить моему времени, времени Корво, времени долгих шумных вечеров, когда в доме полно было и слуг и серебра, времени моего расцвета, моей силы. Хотел отомстить за обиды соблазненных мной женщин, брошенных детей; отомстить за мое величие, за радость, упоение жизнью. Отомстить за нищету, окружавшую меня. За униженных и погубленных мною. И вот он там, наверху, с немым бесполезным ружьем сторожит мои леса, обломки моего состояния — все еще мои леса, до сих пор. Трус. Глупец. Личина, а не человек, живое пугало, водруженное на горе». Херардо еще хлебнул анисовой и расхохотался. Смех его походил на тявканье старого шелудивого пса по кличке Солнышко — там, за тополями. «Надо мной ты верха не взял. Ни над моим временем. Мое время еще крепко держится в седле, оно со мной неразлучно».

Куцый спал, свернувшись калачиком в ногах хозяина.

Куцый спрыгнул с койки и метнулся к окну. Человек приподнялся. Пес лаял в ночь, на луну, которая бесстрашно, дерзко поднималась над хижинами, где дремали женщины с детьми, бродячие псы и надежда. В лунном свете непривычно для глаз белели камни ущелья. Диего Эррера сел на кровати — на солдатской койке с жестким волосяным тюфяком, на койке, застланной грубыми желтыми простынями и одеялом, где виднелась черная метка. «О господи, какая ночь!» Желания умирали, не успев родиться, как дети, проклятые в материнском чреве. «Долги, томительны, чарующи ночи человека». В этой конуре, на убогой койке не избежать гнетущих мыслей: «Не пронзай сердца моего, о господи!» Было в этой ночи что-то душное, знойное, хотя в воздухе уже носился запах близкой осени. «Владыка небесный, я ничего не свершил, ничего не добился… О тщета всех усилий человеческих!» А там, на столе, в рамке был «он», со своей застывшей безмятежной улыбкой — улыбкой вечности. Владыка истинного и ложного. Диего Эррера спрыгнул с койки. «Куцый, Куцый…» Пес подбежал и мордой ткнулся ему в ладонь. Пес тяжело дышал, и удары его сердца, казалось, отскакивали от стен с глухим стуком, будто мячик. «Куцый, дружок». На площадке под окном громоздились штабеля дров, заготовленных на зиму, а внизу тихонько журчала река. («Сын мой. Сыночек».)

Мальчику было семнадцать лет. Он всему верил. Не знал никаких сомнений. Позади остались годы, когда тяжело больной отец с постели следил за ним взглядом. Болезнь длилась долго. Только воля к жизни могла спасти больного. «Вера спасла его». И вот, лежа в постели, он глядел на малыша, как тот в саду, переступая негнущимися ножонками, гоняется за птицей. Глядел на пухлые, молочно-белые коленки. «Господи, даруй мне жизнь». Когда он оправился от болезни, малыш подрос. Отец за руку водил его в школу. Радовался хорошим отметкам. Потом надо было выбирать профессию. Мальчик хотел стать архитектором. Воздвигать новые города, полные света и воздуха, города его грез. «Он совсем еще ребенок», — твердила мать. И вправду, он казался не таким, как все. Чистый, необыкновенный мальчик… Его взяли ночью. Какие-то люди пришли за ним, обвиняли в убийствах. «У этого руки в крови». То была клевета, напраслина. Рыдая, они с женой не могли отвести глаз от сына. Мать вцепилась в него и не отпускала. Диего оттолкнул ее. «Оставайся дома, я пойду за ним следом, обещаю тебе». Все еще не верилось: не может быть. Ведь это совсем ребенок. Он не покинул его. Глаза сына молили: «Не оставляй меня одного. Иди за мной». А посреди неба торчала круглая безучастная луна. В июльской ночи поднимались невиданные города, города, построенные его сыном; в ночи, истекающей кровью, как пташка, которой свернули шею. Города, еще не утратившие надежды, хрупкой, тонкой, как струйка крови. Мальчику связали руки за спиной и поставили к ограде замка. Добивались признаний, выдачи сообщников. Требовали, чтоб он заговорил. «Да ведь он еще ребенок… Дитя совсем…» Его швырнули на землю, в пыль, пинали в лицо сапогами. Но он ничего не сказал. Рот его замкнулся в молчании, словно ящик, крепко запертый на ключ — странный, темный ящик…

«Господи боже мой, я не могу его покинуть. Ведь то были его последние слова, он молил: „Не оставляй меня одного, отец, не оставляй“».

(В хижинах видят сны ребятишки; те, что мучают собак и разоряют птичьи гнезда, хнычут и растут на глазах — становятся взрослыми, пока отец отбывает срок. А женщины ждут.) «Я не могу его покинуть. Его кровь — это моя надежда, моя вера». Диего Эррера подумал о парне с глазами жесткими как кремень, о парне, похожем на «него». «Я не покину его». Луна озаряла унылые лачуги — лачуги женщин и детей. Тех, кто не бросает близких в беде, — всегда идет за ними следом, взвалив на плечи надежду.

Над нарами взошла луна, недобрая, почти зловещая. Мигель Фернандес с головой зарылся в одеяло: пусть не мешает спать…

 

Глава пятая

«Как бы я хотела увидеть море, хоть издали!..» — сказала накануне Моника. Он удивился: «Никогда не видала? Даже в кино?..» Моника казалась пристыженной. А может, сердитой. «Нет, — ответила она. — Даже в кино не видала. Не была я ни разу в кино…»

Прямо не верится, но, если пораздумать, — пожалуй, так оно и есть. Ведь девчонка всю жизнь торчит в этой дыре… Проходя по склону Четырех Крестов, он задержался, пристальнее разглядывая Энкрусихаду. Родилась, говорит, там… Большой каменный дом под черепичной крышей, весь в купах деревьев, среди лугов, пашен и тополиных рощ. Ограды никакой — ни глинобитной, ни сложенной из камней. За домом арендаторов, поодаль от конюшен — заброшенных, полуразвалившихся — протекает река. Печальный вид у этого дома! Мигелю он не понравился. Вдруг у него возникло странное чувство. Что-то вроде сострадания. Да, он пожалел эту девушку у ручья. Она, должно быть, очень одинока. Друзей у нее нигде нет. Ни в Эгросе, ни здесь, в поместье. «В семье у нас одни старики», — сказала она. А когда узнала, что он родился у самого моря, глаза у нее так и загорелись. «Море», — протянула она, словно это было нечто диковинное. Словно это волшебство, в которое не смеешь поверить. Мигель ухмыльнулся. Видал ли он море? Спросила тоже! Да у него всю жизнь море перед глазами стоит! Море, как бы это сказать, — фон, аккомпанемент его жизни. «Как музыка, что звучит в кино за кадром». Мигель воткнул топор в колоду, задумался.

Лес обступал его плотной стеной — сумрачный, угрюмый. Доносился стук топоров, скрежет лесопилки. Слышались голоса людей, песенка Санты — сквозь хриплый упорный кашель… Мысли не повиновались Мигелю, были далеко, наперекор его воле.

Обычно море сплошь рисуют синим. Но не всегда оно синее. В тот день оно синим не было. Они с Чито сидели на пляже и глядели на море. Только-только взошло солнце. День обещал быть знойным, но на берег набегал ветерок, приятно шевелил волосы. Это было через несколько дней после того, как утопили людей, связанных цепью.

(С уверенностью, впрочем, не скажешь когда. Время трудно было соразмерять, соотносить, укладывать в единый поток. Но примерно он прикинул — много времени не должно было пройти.)

Худой голой рукой Чито указывал на море. Он щурился от яркого блеска волн, а жесткие черные лохмы падали ему на глаза, и ветер развевал их. Когда мать прибежала за Мигелем, он слушал рассказ Чито, внимательно глядя на друга. Мать прибежала за ними, потому что надо было уезжать. Уезжать! Они с Чито запрыгали от восторга. Уезжаем! В другое место! Далеко! Переезжали три семьи: Чито, их и Монго. Дядька Чито, младший брат его отца, уже давно живший в Барселоне, прислал письмо. Он звал родных к себе. «Приезжайте, — писал он, — в ваших краях не прокормитесь, а здесь, в городе, побеждает революция… Нужны добровольцы для Арагонского фронта». И еще что-то про бригаду Аскасо.

Они уехали в большом грузовике, размалеванном вдоль и поперек красной краской — лозунгами; кумачовый флаг полыхал на ветру. Мигель помнит, как суетились и хлопотали женщины, увязывая в узлы старую одежду; узлы побросали в грузовик, а наверх забрались они с Чито да Мари Пепа, младшая девочка семейства Монго. Отец, как всегда, говорил без умолку, кричал громче всех, всем распоряжался и командовал. Высокий, с желваками бицепсов на крепких руках, обросших рыжей шерстью, которая отливала золотом на солнце. А на запястьях обеих рук — часы. Да, часы на обеих руках, это он хорошо помнит. Зато раньше совсем никаких не было. Отец Чито, по прозвищу Андалусец, был безносый. На месте носа — просто гладкое место, как будто нос напрочь оттяпали ножом. Из-за этого они с Чито прямо покатывались со смеху: «Чито, твоему отцу нос откусили». Две темные дырки вместо носа, как у скелета. Братья Монго все были приземистые, с черными как уголь волосами, с длинными и острыми зубами — будто у шакалов. Это Монго схватили ночью священника и приволокли на пляж. Все это знали. Мигель испытывал к ним какое-то брезгливое чувство, хотя сам не понимал почему. Лица у них были смуглые до черноты. Он побаивался их — по спине пробегал холодок. Из-за этого он не любил играть с Мари Пепой. Два года назад ее маленький братишка умер от крупа. Завернув малыша в фартук, мамаша Монго ходила от порога к порогу и просила денег на похороны — с застывшим, как будто окаменевшим лицом. Постучалась она и к матери Мигеля, и та ей сказала: «Тебе я последнее готова отдать». И вправду дала немного денег, он своими глазами видел. А Монгиха даже спасибо не сказала, считала, видно, не за что, и поплелась к бару в казино, где собирались по вечерам богачи — пить вермут с маслинами. Мигель, высунувшись из окна, глядел ей вслед. Ветер задирал ей подол, так что видны были черные чулки над белыми альпаргатами; ветер трепал спутанные, нечесаные космы — пучок совсем сбился на сторону… А на руках — трупик, завернутый в полосатый передник, из которого торчали крохотные ступни — пожелтевшие, с лиловыми ногтями. Мать выбежала на порог и закричала: «Не ходи туда, Монгиха, не надо!» Но Монгиха словно бы и не слыхала — нема и глуха была она в тот вечер. Это Монго подожгли дом дона Панчито, а самого дона Панчито выволокли на улицу и до полусмерти избили палками, а потом бросили в море. Папаша Монго целых два года не поднимался с кровати — он упал с верфи и сломал себе позвоночник. Дети — тогда еще совсем маленькие — бродили по пляжу с мешком, подбирая невесть что, всякий хлам. Монго всех задирали, чуть что хватались за нож или за булыжник, и от них нестерпимо воняло. Ему казалось, что воняет от них оплывшей свечкой, потому, быть может, что это они убили священника — ночью, на пляже. А потом рассказывали, как священник молча опустился на колени, а они все спрашивали у него: «Помнишь то-то да то-то, другое да третье?» Но он молчал. Не сопротивляясь, покорно подставил голову. И Монго признали: «Хватило все-таки духу, не дрогнул перед смертью. Не распускал слюни, как другие, не хныкал. Бесстрашней всех оказался». У отца, Андалусца и папаши Монго, когда они ехали в грузовике, торчали за поясом пистолеты, а еще у них были винтовки и часы. И все были такие удалые, развеселые, а он и не знал вовсе, что такое война; больше всего это было похоже на гулянье во время церковного праздника. Да только примешивалось к этому гулянью что-то болезненное, надрывное. Все надрывно гоготали, хватаясь за животы от смеха, и роняли соленые, как морская вода, словечки. Словечки эти скатывались с губ сухими, скрипучими песчинками. Переезд был долгим. Целых два дня, а может, и больше. Иногда по дороге останавливались. Дети хотели пить, спать, есть, им нужно было размять ноги, помочиться, подраться. У Мари Пепы ноги были длинные, жилистые — ноги девочки, которая работает через силу и много потеет. (Черные жидкие косички Мари Пепы, крысиные хвостики, сальные, стянутые на затылке веревочкой… Горло забинтовано — Мари Пепа то и дело теряла голос и хрипела, как будто в гортани у нее запеклась кровь.) По ночам их троих — его, Чито и Мари Пену — укладывали на свернутые тюфяки и сверху накрывали одеялом. Он заметил, что Чито и Мари Пепа руками шарят друг у дружки по телу и шушукаются. Но он еще ничего в этом не смыслил, а потом, когда подрос, вспоминал со смехом и какой-то тайной грустью. По ночам становилось страшно, и однажды Мари Пепа отчаянно заревела, но папаша Монго пригрозил ей прикладом, и она стихла. Все трое забивались под одеяло, тихонько, как мыши, только глаза одни видны, и в них отражается необъятное звездное небо. Мари Пепа рассказывала своим сиплым, чуть слышным голоском, как старшие ее братья, Рипо и Адольфито, нацепили на себя облачение святой Магдалины — длинную мантию из фиолетового шитого золотом бархата, а в руках притащили домой волосы святой, которые так напугали Мари Пепу. И, слушая ее рассказ, мальчики тоже дрожали от страха: святая оказалась просто куклой с нарисованными глазами, которые никогда не закрывались, а вот волосы у нее были «всамделишные». И волосы эти нагоняли больше страху, чем все вопли и выстрелы, даже чем покойники. (Когда случалось ему дотронуться до волос святой Магдалины, там, в портовой часовне, по спине пробегал острый холодок.) Как-то раз грузовик остановился. Уже смеркалось, и, осветив фонарями кювет, они увидали распростертого на обочине человека с восковым лицом и сгустками черной крови в спутанных волосах. Рипо Монго выругался и пнул труп сапогом в лицо. Потом он снова залез в машину, и они покатили дальше, оборачиваясь назад и грозя мертвецу кулаками. Монгиха причитала: «Помнишь сыночка моего, пес проклятый, помнишь, как он умер от удушья, потому что не хватило денег на сыворотку? Помнишь сыночка, моего, которого заживо раздуло как утопленника, а я ходила с ним на руках от порога к порогу и не проронила ни слезинки, ни словечка во всю неделю? Помнишь, как я делала аборт за абортом, как ходила брюхатая и не видела ничего, кроме хлеба да селедки, когда Монго мой свалился с верфи, а дон Панчито не заплатил ему страховку? Помнишь моих сыновей, которым пришлось воровать, губить себя, потому что не годились они для работы, заморыши, — зубы гнилые с голодухи, — и никто не хотел нанимать их, все говорили: „Ой, только не этих, это отродье Монгихи, разбойничье семя!..“ Помнишь, пес поганый?» И много еще невесть чего городила Монгиха, пока сыновья не велели ей замолчать, а муж подставил синяк под глазом. Они кричали ей: «Заткнись, не растравляй душу! Что за дуры эти бабы! Нашла время нюнить, ведь мы всем отомстили, и с этим навсегда покончено!» И Мигель подумал, что правда, счеты сведены. Но таковы уж женщины, его мать тоже была такая. Вдруг, когда все, казалось бы, довольны жизнью, они заводят бесконечные жалобы и оплакивают то, о чем все уже позабыли. Ведь они теперь едут на фронт, а это вроде праздника или ярмарки! Так хватит этой Монгихе ныть! И он обрадовался, когда папаша Монго подставил ей фонарь и она наконец замолчала. Они с Чито хихикали и щипали Мари Пепу — девочка задумалась, разинув рот, а на кончике носа у нее повисла капля.

Он не помнит, когда приехали в Барселону. Спал, наверное; мать взяла его на руки и так несла — хотя ему уже стукнуло восемь. Росту он был маленького, тщедушный. И все кругом говорили: «Что за жалость, Мигель такой ладный, красавчик прямо, а вот ростом не вышел, не в отца!»

События тех дней перепутались у него в памяти. Отчетливо представить их себе он не мог. Одно можно было сказать с уверенностью: отец, Андалусец и папаша Монго с сыновьями ушли на фронт — добровольцами в бригаду Аскасо. Но когда и как — этого не припомнить. С тех пор он видел отца только изредка, считанные разы, и от раза к разу все больше отвыкал от него. Женщины и дети всех трех семей поселились в доме на улице Хероны — тенистой, с развесистыми платанами, но все-таки жаркой. Дом, в котором их разместили, был реквизирован НКТ. Кроме них, в квартире жила еще семья мурсийцев. Всего, считая малышей, набралось человек восемнадцать. Квартира была большая, очень красивая. Он это отлично помнит. Раньше он и не подозревал, что бывают такие дома, огромные квартиры с высоченными, широкими окнами и дверьми, с чудной мебелью. Правда, когда они приехали, квартира была уже порядком разграблена, но на их с Чито долю еще оставалось немало — пропасть всяких находок и сокровищ. «Это был дом богачей», — думал он порой. И решил про себя: «Странные люди эти богачи». А однажды ему пришло в голову: «Говорят, время богачей кончилось, перебьют их всех, и больше никогда не будет богачей. А я хочу разбогатеть, когда вырасту». Эти мысли он скрывал от всех, даже от Чито, затаил глубоко в сердце, для себя одного. Потому что мир богачей нравился ему больше, чем мир бедняков. Останется же где-нибудь на свете уголок, где уцелеют богатые, где их не перебьют. И он сбежит туда, пусть в этом не сомневаются: разыщет такое место и сбежит. Все в этой квартире было удивительным, захватывающим, а порой — таинственным. «Гляди, Чито… что это?»

(Мигелю и теперь еще досадно вспоминать, что до восьми лет он ни разу не видал ванной комнаты.)

Его мать и мурсийцы хранили в ванной уголь и картофель, а еще держали взаперти трех куриц, которые клевали зерно и шелуху на белом кафельном полу. Там же все ходили по нужде. Но большей частью прямо на пол — так им было привычней. В особенности мурсийцам — деревенским жителям; о такой роскошной «конюшне» они раньше и мечтать не смели. В той квартире Мигель еще больше сдружился с Чито, поначалу, во всяком случае. Спали они в одной кровати со старым дедом Монго. Дед будил их по ночам храпом и сопеньем, плевался во сне и пачкал простыни. Чито брезгливо кривился, но Мигелю было только смешно. Деду Монго подкладывали под простыни щетку, чтобы кололо бока, потому что он привык в Алькаисе спать на соломенном тюфяке прямо на полу. Зато женщины наслаждались пружинными матрацами и особенно постельным бельем, которое делили под смех, крики и брань. Он вспоминал, как блестели от удовольствия глаза матери, когда она складывала простыни в стопку, болтая с Монгихой, а та, подперев щеку кулаком, хмуро глядела на нее и поджимала сухие губы. Мать смеялась, размахивала руками, а Монгиха говорила: «Поживем — увидим». Мигель и Чито, матери их, и обе дочери Монгихи — Мари Пепа и старшая, Хулия, которой почти стукнуло шестнадцать, — совсем позабыли Алькаис: словно и не было никогда большого песчаного пляжа, пустынного, с пятнами солнца, похожими на пригоршни известки, не было гула моря в ушах, сверкания волн. Забыли и рыбачью гавань с часовенкой, ныне сожженной дотла, и кладбище за ослепительно белой оградой. Забыли все, кроме Монгихи, всегда хмурой, насупленной, ожесточенной. Однажды, вскоре после приезда, она поглядела на мать Мигеля (одну лишь ее она, казалось, и любила) и брякнула: «Хочу вернуться назад». Мать стала бранить ее: «Да ты, никак, спятила, Мануэла, опомнись!» Но Монгиха все твердила свое: «Вспомни, чего стоило мне насбирать денег на похороны». Идти обратно было безумием, но, как ни старалась мать выбить у нее из головы эту дурь, Монгиха в конце концов собрала пожитки и двинулась в путь. (Вот она бредет среди песка и агав, меж черных кипарисов. Бредет спотыкаясь, почерневшая, окаменелая. Завернув в передник смерть. Древняя, как камни, как дорожная пыль, как слепая дряхлая сука…) Добралась ли она до Алькаиса, они так никогда и не узнали — больше ее никто не видел.

В квартире было шумно, сутолочно. Женщины то и дело бранились, как в Алькаисе, но здесь это больше бросалось в глаза. Хулия завела себе приятельниц из мастерской, где шили обмундирование для фронта. Теперь Хулию стало не узнать. На хороших харчах — такие им раньше и не снились! — она отъелась, щеки порозовели, зеленоватый, землистый цвет лица, отличавший раньше всех Монго, сменился свежим румянцем. У Хулии были большие, задорно блестевшие, темные глаза и сочные, красные губы. Она повеселела, защебетала. Частенько ходила гулять с парнями из молодежной организации, домой возвращалась поздно или вовсе не приходила ночевать. В ее компании были совсем юные девушки, такие, как она, и молодые парни. Смуглые милисианос с густыми длинными бакенбардами. В синих комбинезонах, небрежно расстегнутых на груди, так что видны черные жесткие волосы. Порой они поднимали в доме невообразимый гвалт, пили, орали песни, курили и звали к себе мать Мигеля, которая была еще молода и хороша собой. Она шла к ним, а на другой день всегда бывала не в духе и срывала дурное настроение на нем, если он попадался под руку. Милисианос приносили в дом сыр и консервы: тунец или курица в томате, паштет из гусиной печенки, сгущенное молоко… Словом, житье было отличное. Но по ночам иногда становилось грустно. Несколько раз (он точно не помнит сколько) отец приезжал навестить их. Целой толпой приезжали мужчины и женщины с фронта в захваченных у богачей машинах и все скопом вваливались в квартиру. Мигель бросался к отцу на шею, и мать тоже; отец привозил еду и рассказывал удивительные вещи. Он говорил без умолку, и все, кто был в квартире, сбегались послушать, обступали его кольцом. Приходили и другие фронтовики, все вместе ели и пили. Отец, как всегда, был в центре внимания, все смеялись, слушая его рассказы, и подчас даже хлопали в ладоши. Женщины, приезжавшие вместе с отцом, тоже были с фронта. В таких же синих комбинезонах, как мужчины, с винтовками и подсумками. Довольно странный праздник этот фронт, думал Мигель. Ему хотелось самому отправиться туда и все хорошенько разузнать. Но детей, как видно, на фронт не брали. Мурсийцы, у которых двое мужчин были на фронте, набрасывались на отца Мигеля с расспросами: «Вы там не встречали нашего Маноло или Кристобаля?» Но таких никто не знал. И женщины потом пили и ели, насупившись, исподлобья поглядывая друг на друга. Без конца вспоминали деревню, и мать говорила, что Монгиха правильно сделала, вернувшись туда. Но сами оставались в Барселоне. Андалусец — тот, безносый, — тоже являлся на побывку раза два. Он не поднимал такого шума, как отец, напротив, заметно поскучнел: по всему видно было, что не сладко ему приходится. Когда отец приехал в последний раз, он подбросил сына в воздух и крикнул: «Ого, как Мигель вырос!» То были последние слова отца, которые запомнил Мигель. Мать, стоя в дверях, смотрела на них и поддакивала: «Да, ужас как быстро вытягиваются ребятишки. В этом возрасте оно всего заметнее. Не повидай месяц-другой, так и не узнаешь. Со мной тоже так было, когда я ходила на заработки в Броку». Он потом всегда вспоминал эти слова, бог весть почему. Больше они отца не видели — через две недели он погиб на фронте: пуля пробила ему череп. Они узнали об этом не сразу: об отце долго не было никаких известий. Мать таяла на глазах и все чаще уходила куда-то из дому. (Огромный город — такой огромный, что кружилась голова, — сильно изменился с тех пор, как матери водили Мигеля и Чито полюбоваться широкими проспектами, а то и поглазеть на торжественные похороны или на демонстрацию, тонувшую в море флагов и плакатов. Под бравурную музыку, от которой мурашки пробегали по спине, все громко пели, а иногда матери поднимали его и Чито вверх — пусть хорошенько разглядят поднятые кулаки демонстрантов или пышный гроб, покрытый знаменем.) Теперь совсем не то… Теперь если мать брала его на улицу, то сердито дергала за руку, а когда он не поспевал за ней, волочила за собой почти силком. Пришла зима, деревья стояли голые. Мигель с матерью ходили по разным местам. В деревянные домишки с флагами и решетками на окнах или в большие каменные здания, где их заставляли долго ждать и где полно было людей в затхлой от сырости одежде и грязных, облепленных глиной альпаргатах. И повсюду валялись винтовки, сумки с патронами и синие комбинезоны. Повсюду было одно и то же: они расспрашивали и расспрашивали, они хотели узнать, что случилось с отцом. И один человек сказал им: «Да что можно узнать об этом анархическом фронте?» Мать расплакалась, крепко схватила Мигеля за руку и потащила домой. Однажды явился Андалусец. Это было под вечер. У него открылась язва желудка, и он больше не мог сражаться. Его уложили в постель (черные дырки носа казались двумя угольками), и жена дала ему на живот бутылку с горячей водой. Андалусец все чего-то боялся, и они заперлись в одной из комнат, две семьи — родня Андалусца и Мигель с матерью. Андалусец шепотом рассказал им, что Буэнавентура Дуррути приказал расстрелять женщин — милисианас. А в папашу Монго с сыновьями — все трое всегда были неразлучны — угодила мина; их разнесло вдребезги, в клочья, в куски не больше кулака… И Мигель вспомнил, как скверно пахло от этих Монго. Вдруг он понял, что от них всегда пахло покойником. Да, да, покойником, вот именно. Он отчетливо вспомнил, как они все трое бродили по пляжу, с мешком за плечами, ища невесть чего. Они и впрямь всегда ходили втроем, неразлучные. А теперь их так и похоронят: неизвестно, чья ступня — папаши Монго, Рипо иль Адольфито… А мать Мигеля опять стала плакать и спросила, всхлипывая: «А про моего рыжего ты вправду ничего не знаешь? Скрываешь, может?» (Его мать всегда называла мужа «мой рыжий».) И Андалусец божился, что не обманывает ее ничуть, а просто не знает ничего про Фернандеса. Хулия тоже ничего не знала про братьев и отца, но не спрашивала. Она теперь совсем загордилась, красила губы и с ними, деревенщиной из Алькаиса, вовсе знаться не хотела. У нее завелся жених, бывший штурмгвардеец, длинный как жердь, белобрысый, с коротко подстриженными бачками. Понемногу жизнь вошла в прежнюю колею, бесшабашное веселье попритихло, и в квартире перестали мешать день с ночью. Вернулись прежние времена, времена голода, горечи и тревог. Хотя еда еще была, и одевались чище, и заботы были совсем, совсем иные. И не было ни пляжа, ни лодок, ни отца.

Однажды ночью город обстреляли с корабля. Они с Чито спали, притулившись к деду, как два «морских блюдца», прилепившиеся к скале. Стояла зима, и было очень холодно, сырость пробирала до костей. Дед Монго спал с открытым ртом, топорщилась седая жесткая борода. Под боком у деда свернулись калачиком два неподвижных тельца. Вдруг в отдалении послышались разрывы снарядов. Чито вскочил и растолкал его: «Мигель, Мигель, вставай». Вздрогнув, Мигель вскочил и спросонья, недоумевая, в чем дело, уставился на Чито. «Мигель, — тараща глаза, шептал Чито, — они уже здесь». Мигель по-прежнему глядел отсутствующим взором (такой взор всегда появлялся у него в решительные минуты). «Кто?» — спросил он. Но спрашивать было незачем. Он и так знал кто. Он знал, что в один прекрасный день за ним явится некто или нечто. Специально за ним. Знал, чуял это нутром, без слов, без имен. («Ты родился под счастливой звездой».) Это предчувствие поселилось у него в душе с того самого дня в Алькаисе, когда утопили в море людей, связанных цепью. А может, еще раньше, когда он был совсем маленьким, и мать плакала, сжимая кулаки, кусая губы, и глядела куда-то в даль — мрачную, жуткую, неведомую. Знал, что в жизни его приключится нечто особенное. И отомстит за него. И это нечто (или некто) всегда было рядом, стояло у него за спиной («ты родился под счастливой звездой»). Оно стояло за спиной, когда он глядел с ограды на расстрел и когда Монго убили священника; когда он и Чито проснулись средь развалин сожженной часовни и когда он просил у матери хлеба, а она глядела пустыми глазами и шептала: «Подожди, сыночек, пока вернется отец». И когда глядел, как ветер подталкивает к веранде казино Монгиху с мертвым младенцем на руках. Или как папаша Монго с сыновьями бродят по пляжу в сумерках — с мешком за плечами, почерневшие, плюгавые, а в глотках у них, казалось, застыло злобное улюлюканье, и даже зубы сгнили от невысказанных, проглоченных обид. Это нечто (или некто) стояло рядом с ним, когда он глядел, как волокут дона Панчито по улицам Алькаиса и когда луч фонаря ударил в лицо мертвецу в кювете. Он не мог бы вразумительно объяснить это даже самому себе, но он это знал. Он знал — нечто или некто, словно голубь, сидит у него на плече («ты родился под счастливой звездой») и однажды схватит его, утащит с собой — неведомо куда. «Они уже здесь». Сон совсем прошел, и Мигеля стал бить невыносимый озноб — такого леденящего ужаса он еще в жизни своей не испытывал. В душе пробудилось странное предчувствие, отчетливое, преждевременное, и все вокруг разом стало чудовищным, жутким. Он поглядел в глаза Чито, потом на разинутый рот деда Монго. Рот Чито, когда он произнес: «Они уже здесь», зиял зловещей дырой. Чито представился ему чумазым, уродливым оборванцем — жестоким, злым, отталкивающим. А дед Монго — просто грудой старого грязного мяса. И даже мать, когда вбежала, крича и протягивая к нему руки, показалась огромным, распаленным зверем. И безудержная тошнота подступила к горлу: она копилась внутри с незапамятных времен (когда совсем маленьким он залезал в гниющие, брошенные на песке лодки, играл ржавыми железками и напарывался босыми ногами на острые жестянки; когда клянчил еду и слышал безобразные крики пьяного отца, и когда лавочник не верил больше в долг, и когда лавку ограбили дочиста). Эта тошнота, казалось, всегда лежала в желудке тяжелым камнем, словно там с воем и урчаньем носился бездомный пес; что-то надрывно кричало у него внутри и летело стремглав — неведомо куда. И тогда ему впервые померещилось, будто все предметы вокруг надвигаются на него, надвигаются — и все, решительно все в мире стало безразлично. И, наконец, его окутал туман.

Мигель Фернандес крепко сжал в руках топор. И стиснул зубы почти до боли. Топор то взлетал кверху, то обрушивался со змеиным свистом на ствол дерева.

Туман подкрадывался незаметно, заползал в глаза и постепенно добирался до сердца. Туман был серый, льдистый, прозрачный. В пелене его расплывались очертания людей и предметов, и человек оказывался в далекой-далекой стране, где все безразлично, где нет ни любви, ни ненависти, ни страха, ни надежды. Туман обволакивал предметы, обволакивал его самого и уносил прочь. И ничто вокруг уже не трогало и не волновало — ни до чего не было дела. Так могло продолжаться невесть сколько — бог его знает, как и почему. Он не знал, рад ли он туману или боится его. По крайней мере, ни с кем ни разу не делился своими чувствами. Да и сам почти не думал об этом. Приходя в себя после припадка, он словно просыпался от тяжкого сна; и болела голова.

Наступил май; Мигелю исполнилось десять лет. Подрос он мало, но окреп и, как говорили все, особенно женщины, чудо каким сделался красавчиком. Ясно, что в то время он еще не заботился о своей наружности. Прошел год со смерти отца, и жизнь их совсем переменилась. Изобилия больше не было и в помине, вернулись вечные лишения и нехватки, хоть теперь и не такие острые. Глаза у матери потухли и даже походка переменилась. Словно туча прошла по ее лицу, и порой на нем мелькало странное выражение — Мигелю оно напоминало Монгиху. Однажды поутру их разбудила перестрелка. Улицы покрылись баррикадами. Говорили, что на площади Каталонии анархисты дерутся с коммунистами. НКТ захватила телефонную станцию. Целых три дня, пока стреляли и на улицах было неспокойно, они не выходили из дому. Верх взяли коммунисты, по крайней мере, так он понял — теперь они власть. Примерно через неделю явились какие-то люди и стали выгонять всех из квартиры, где должно было разместиться учреждение. Андалусец с женой и Чито уехали в деревушку на побережье, где была у них родня. А мать Мигеля вспомнила тогда про Аурелию, молочную сестру мужа.

Аурелия была высокая темноглазая женщина, с загаром оливкового цвета и тонким, почти безгубым ртом. Аурелия несколько раз навещала их, когда они только приехали в Барселону, и подружилась с матерью, которую до тех пор не знала — она лет тридцать как уехала из деревни на заработки. Из этих тридцати лет вот уже больше пятнадцати вела она хозяйство у отставного капитана торгового флота, старого холостяка, одинокого как перст и больного. Про Аурелию поговаривали у них в деревне, будто она приворожила старика, когда он еще годился на любовные шашни, и теперь стала в доме полновластной хозяйкой и всем заправляла. Капитан, дескать (и так оно и было), теперь совсем без нее жить не может. Привык, значит, к заботам да уходу, а она этим и пользуется. Аурелия имела виды на деньжата, которые, полагала она, водятся у капитана, и надеялась в скором времени их унаследовать, зная достоверно, что родственников у капитана не сыщется в целом свете ни души. Мигелю не нравилась эта Аурелия: она щекотала его под подбородком твердыми, как железо, пальцами и говорила сварливым, резким голосом. Она вечно шушукалась с матерью, и тогда мать ходила насупясь и срывала на нем зло. Иногда обе они куда-то исчезали, и мать возвращалась поздно, с ярко накрашенными губами и чудная какая-то. Так было, пока отец воевал на фронте. Потом, когда их вышвырнули из особняка, мать схватила Мигеля за руку и отправилась в дом к Аурелии и старому моряку.

Капитан жил возле самого порта, на Морской улице. Дом был большой, темный; запомнилась Мигелю лестница с железными коваными перилами, выложенная желтыми и зелеными изразцами; запомнились и снопы золотистого света, который падал, как в церкви, сквозь цветные стекла высоких узких окон. Квартира была на последнем этаже, и поднимались они наверх медленно, словно задумавшись.

Аурелия страшно обрадовалась им и провела в маленькую гостиную. Она все время шикала на Мигеля, потому что старик, как она сказала, задремал после обеда. Квартира капитана была узкая, вся вытянутая в длину, с темным коридором и двумя балконами, выходившими на улицу; с балконов открывался вид на гавань, где стояли на причале громадные, замшелые от времени корабли, а в небо вздымался целый лес мачт, труб, снастей и флагов. Стены квартиры были оклеены серыми и красными обоями в цветах, а в столовой висела люстра, широко раскинувшая во все стороны свечи, только не настоящие — вместо фитилей у них были маленькие остроконечные лампочки. На столах, этажерках и полочках были расставлены кораблики под стеклянными колпаками, а по стенам развешаны морские виды и большие фотографии пароходов с подписями внизу: «Аркадий», «Вулкан», «Сикст III». Были там и портреты усачей в мундирах — в овальных рамках черного дерева, — и географические карты, и лоции, прибитые к стене. В особенный восторг привели Мигеля подзорная труба и компас в углу на столике, а еще старый граммофон с раструбом. Аурелия провела их к себе в спальню, на черную половину, и дала Мигелю поиграть почтовыми марками в коробке из-под конфет; кроме марок, он нашел там наперсток и золотые пуговицы с выдавленным якорем. Аурелия с матерью уселись друг против дружки и долго совещались, то и дело с видом заговорщиц поглядывая на дверь. Вдруг мать расплакалась, зажимая себе рот платком; он поднял голову и поглядел на нее. С опухшими от слез глазами, с красным носом она показалась ему на редкость безобразной. Аурелия усмехалась уголками рта, который был у нее в ниточку, и приговаривала: «Ладно, не горюй. Не будь дурой. Положись на меня и не будь дурой. Переселяйтесь сюда, старика я обломаю. Мальчишку отправим в безопасное место. А сама — нюни не распускай, крепись. Во всем положись на меня — я тебя не подведу. Со мной у тебя дела всегда шли отлично». Мать кивала, поддакивая, но рыдала еще пуще и с мольбой глядела на Аурелию опухшими глазами. «Уж я-то в жизни разбираюсь, поверь», — добавила Аурелия, глубоко вздохнув. «Да, но как быть с Мигелито…» — сказала мать. Аурелия прервала ее: «Не беспокойся, устроим его расчудесно. У меня есть одни знакомые, так он у них будет как у Христа за пазухой. Для его же блага — неужто в толк не возьмешь?» И хотя Мигель половины разговора так и не понял, по телу у него прошла дрожь.

Спустя два дня они с матерью оставили дом на улице Хероны и перебрались к капитану. Аурелия, как и в прошлый раз, встретила их, прижав палец к губам, и они пошли на цыпочках — совсем неслышно. Аурелия отвела им крохотную каморку, оконце которой выходило не на улицу, а в другую комнату. Из мебели там была только железная кровать. С трудом разместили вещи — навалом. Для платьев Аурелия дала матери несколько вешалок. В углу стоял фаянсовый умывальник с кувшином и висело полотенце с длинной бахромой. Над умывальником висело еще и зеркальце, но лицо в нем становилось кривое, будто перекошенное от зубной боли. Обедали все трое на кухне, за некрашеным сосновым столом, который добела терли мочалкой со щелоком. Пол везде, кроме парадных покоев, был выложен красной плиткой. По ночам, когда все в доме засыпали, Мигель прислушивался к тиканью больших стенных часов в гостиной, которые перед боем всякий раз заводили песенку, — она ему очень нравилась. Тогда он крепче прижимался к матери, — она спала рядом, подложив руку под голову, — и пристально вглядывался в ее черты. Лицо у матери было изможденное, а черные вьющиеся волосы кольцами рассыпались по подушке. От материнского тела шел теплый, густой запах — такой родной. И мальчик думал: «Меня отошлют далеко…» При этой мысли он не чувствовал ни боли, ни горечи. Только сердце сжималось от какого-то тайного холода. Этот холод заполнял всю душу, леденил кровь. «Они думают, я не знаю, а я давным-давно догадался. Ушлют меня подальше. Ну и пусть. Все равно мне. Еще пожалеют, я знаю». А сам невольно все крепче, все тесней прижимался к матери.

Видел он несколько раз и старого капитана, когда Аурелия подавала тому кушанье. Старик сидел в кресле на колесиках подле балконной двери, а ноги его были до колен укутаны одеялом. В руке он держал подзорную трубу и глядел на море, на суда. Аурелия представила Мигеля капитану: «Вот это, дон Криспин, сынок Марии Рейес». Старик приласкал его. Взял рукой за подбородок и спросил, сколько ему лет. «Что за красавец мальчик», — сказал он. Вот тогда-то Мигель впервые в жизни и подумал: «Я приглянулся ему. Всем я нравлюсь, потому что славный». Это и вправду было так. Впрочем, высоким мнением о себе он отчасти был обязан маленькой хитрости, которую тщательно скрывал ото всех. Однажды он поглядел на себя в зеркало и улыбнулся. С тех пор, когда с ним заговаривали, он поднимал глаза кверху и улыбался. И взрослые неизменно говорили: «Какой ладный паренек!» Уловка эта била без промаха. Он всех очаровывал. Особенно ласков был с ним старый капитан. «Аурелия, принеси мальчику ящик с пластинками». Аурелии такое приказание было не по вкусу, хоть она и растягивала губы в деланной улыбке. «Глянь-ка, да вы, никак, втюрились в этого сопляка? Не иначе!» — говорила она. Но пластинки приносила. А как-то раз Аурелия зашла к ним и сказала: «Старик наш в детство впал, только вместо игрушек внуков ему, видно, надо. Нет, вы подумайте, какая блажь: пусть Мигель кушает вместе с ним в столовой! Ну, скажу я вам, этот чертов малец далеко пойдет! Старик-то мой совсем из-за него рассиропился!» У матери эти слова, казалось, вызывали гордость: она оглядывала сына, гладила по голове, но потом пригорюнивалась, уткнув лицо в ладони, пока Аурелия не подходила к ней с ножом для чистки овощей или с посудным полотенцем. «А ну, выше нос! Что за слюнтяйка эта баба!» И мать поднимала голову и улыбалась. Но в глазах стояли невыплаканные слезы. Дон Криспин, капитан в отставке, развлекал Мигеля рассказами про морские походы. Половины он в этих рассказах не понимал, но слушать все-таки стоило, потому что Аурелия подавала ему есть то же, что старику, а в полдник еще добавляла стакан шоколада. Кроме того, он играл компасом, а старик показывал ему по карте, в каких морях плавал он на «Святой Матильде».

То были неплохие дни — и даже целые недели — в его жизни. Пока не начались бомбежки. И тогда хорошему житью пришел конец. Едва, бывало, завоет сирена, как женщины принимаются вопить, и надо спускаться в убежище… Капитана волокли под руки Аурелия и еще какой-то мужчина, живший этажом ниже, — он знал старика с давних пор и величал его «мой капитан». Спускались все в подвал и ждали, пока снова не завоет сирена. Однажды ночью бомбы упали совсем рядом. Дом задрожал, из окон посыпались стекла. Когда налет окончился, они увидели на улице лужи крови и людей, которые куда-то неслись и вопили благим матом. Мигель был бледен как смерть, похолодел весь, и Аурелия, разливая по чашкам липовый чай, сказала: «Мальчишку надо отправить отсюда». Мать прижала его к груди. Это объятие показалось ему прощальным. Было в нем что-то давнишнее, бесконечно родное. Что-то напоминавшее далекие годы раннего детства, когда мать носила его на руках и на руках с ним выходила встречать отца, который работал тогда кочегаром на пароходе. Или когда в Алькаисе мать водила его на кладбище и, показывая маленький холмик, говорила: «Здесь похоронены твои братики, Рикардо, Эстебан и Хосе, они померли еще до твоего рождения — повальная болезнь была, всех косила». И он представлял себе этих братьев — глаза закрыты, сами вытянулись неподвижно, руки скрестили на груди, как будто они так всегда лежали, и живыми тоже. И еще это объятие напомнило ему, как мать брала его к себе на колени, сидя на пляже, глядела далеко в море, подперев щеку кулаком, и глубоко задумывалась. Он тоже обнял мать. В голове мелькнуло: «Вот теперь меня отошлют далеко-далеко». Он уже привык к этой мысли. И вдруг, непонятно почему, вспомнил Чито. Чито, с которым он даже не простился, с которым разлучили его, непонятно зачем и как (он только теперь сообразил это). И к горлу подступили слезы. Но он не заплакал, сдержался.

 

Глава шестая

Десятого сентября задул холодный низовой ветер; он сгребал опавшие листья и стебли соломы, сгонял по улицам к реке.

Жители Эгроса запасались дровами: по горным тропам, воровато озираясь, спускались из лесу взрослые и дети. Хворостинки, хрустящие, как румяная хлебная корочка, застревали у них в волосах. Даниэль бродил по склонам Оса и Нэвы — под ногами шуршала сухая листва. Шальной ветер шарил по телу; зябли руки, лицо. Печально, протяжно завывал ветер средь побуревших стволов. Издали доносились удары топора, иногда позвякивал колокольчик на шее коровы — мелькал в ветвях как затерянная звезда…

Уже смеркалось, когда Даниэль от подножия Оса вышел на дорогу к Четырем Крестам. Заключенные из Долины Камней грузили последние вязанки дров. Никогда бы Херардо не продал эти деревья, если бы не плотина, не угроза затопления. Распиленные на доски вековые дубы напоминали огромные столы, а в белой влажной сердцевине было что-то человечье. Даниэль остановился поглядеть на дубы. Услужливо подбежал Санта. Завел самый банальный разговор — про деревья, про зимние холода. Даниэль рассеянно слушал. Разглядывал глубоко запавшие черные глаза Санты, доверчивую грустную улыбку, и в душе оживала далекая, полузабытая печаль. Он предложил сигарету, Санта жадно закурил. Потом заключенные ушли. Позади всех шагал юноша, почти мальчик. Подгоняя лошадь, он замыкал шествие — круглая, коротко остриженная голова упрямо потуплена. «Этот недавно поранил себе ногу. До сих пор хромает». На вытоптанной, выжженной траве остались головешки да зола. Даниэль уселся у потухшего костра. Помешал палкой золу, и огонь ожил, засверкали, заискрились красноватые угольки. Едва заметная струйка дыма потянулась к верхушкам деревьев.

К костру медленно подошел Диего Эррера. Повстречать его в такие часы не было редкостью. Он приближался не спеша, в черном дождевике, который в лесном полумраке блестел почтя зловеще. Присел на камень рядом с Даниэлем. (Заключенные клали камни в кружок возле костра, усаживались на них во время обеда.) Так они и сидели рядышком, молча, смотрели на уголья, похожие в язычках пламени на рубины. Диего вытащил из кармана плоскую, овальную бутылочку.

— Выпьем?

Оба отхлебнули прямо из горлышка. Это тоже не было редкостью. Выпивка роднила лучше всяких слов.

— Я глядел, как собирали доски. Один там совсем еще мальчик, — сказал Даниэль.

Диего поднял голову, взглянул на него. Глаза его словно ушли куда-то внутрь, казалось, что-то искали за словами.

— Да, — ответил он. — Совсем еще мальчик.

Оба задумались. Вдруг Диего достал бумажник, а оттуда старую фотокарточку с замусоленными краями.

— Глядите, — сказал он.

На фото был снят юноша лет восемнадцати, не больше.

— Мой сын, — пояснил Диего. — Вглядитесь: похож на того паренька, верно?

Даниэль не спеша разглядел снимок.

— Возможно, — протянул он. — Похож, пожалуй… Впрочем, в этом возрасте все они на одно лицо.

— Нет, не все. А вот эти двое — похожи.

Диего Эррера отхлебнул еще коньяку, не предложив Даниэлю; он не сводил глаз с фотографии.

— Его убили в Мадриде. В первые дни. В окрестностях Каса-де-Кампо…

Даниэль внезапно почувствовал, как глотку ожгло каким-то странным огнем. Он вскинул голову и процедил сквозь зубы:

— Моего мне так и не довелось увидеть. Никогда не увижу. Даже не знаю, как он мог бы выглядеть… И за что могли бы убить его потом.

Диего закрыл глаза руками.

— Ах, друг мой… — простонал он.

Даниэль умолк, но с губ так и рвались слова: «Никаких друзей нет, старый безумец, мечтатель, дуралей».

— Я днем гулял тут по склону, — продолжал Диего, указывая рукой ввысь, на деревья. — Хотелось все получше разглядеть. Мне нравится жить здесь… Деревья, знаете ли, заменяют знакомых.

Даниэль не ответил, сердито уставился в гаснущий огонь. В эту минуту Эррера раздражал его.

— Послушайте, Даниэль. Вы здесь один можете понять меня. Мне нужно вам кое-что сказать — никому, кроме вас, этого не доверишь.

— Мне? Один я могу понять? Не заблуждайтесь, приятель. Вы прекрасно знаете, на что я гожусь. Довольно и того, что порой — вот как сейчас — посидим рядышком да подумаем: «А ведь мы могли бы убить друг друга!» Или переглянемся да предложим: «Выпьем?» А будоражить душу признаниями не стоит. Ради бога, не будем касаться наших судеб.

Диего Эррера положил ему руку на плечо и, не обращая внимания на сухость его тона, продолжал:

— Мы одиноки, Даниэль Корво.

Даниэль закурил молча и поглядел помимо воли на Диего. Глаза его встретились с другими, потухшими глазами: в них был мрак заброшенных колодцев, пересохших водоемов. Что-то дрогнуло у него в груди, комом стало в горле. Быть может, оттуда рвалось одно-единственное слово — слово сострадания, сочувствия. Человечное, дружеское слово.

— Даниэль Корво, я прошу у вас помощи.

— Говорите.

— Вы слыхали про участь моего сына. Вам, верно, рассказывали. Ну, кто-нибудь из здешних… Эладио или еще кто. Такое передается из уст в уста.

Даниэль опустил голову. Он щурился от дыма.

— Женился я уже не молодым. И знал, что детей у меня больше не будет… Я был тяжело болен, Даниэль. Пять лет прикован к постели, в гипсе. Иногда глядел, как малыш резвится, играет, и думал про себя: «Господи боже мой, неужто мне не увидать его взрослым?» Но на душе был покой от того, что он есть на свете. Вот только знать, что он растет, ходит по земле… Надо иметь детей, Даниэль Корво.

Даниэль стиснул зубы. Исподлобья взглянул на Диего Эрреру. Над ухом звучал глухой сиплый, голос — и такой же голос у него самого звучал в душе.

— Не на того напали, я вам не исповедник! Оставьте меня в покое.

— Мой сын — это был я сам, — упрямо продолжал Диего. — В один прекрасный день я встал с постели. Наконец-то выздоровел. Поглядывал на сына, слушал его болтовню и думал: «Вот он станет взрослым и так же будет глядеть на своего сына, а потом и на внуков». Он был я сам, Даниэль. Да ведь и вы это чувствовали. Как чувствовали и чувствуют все на свете — жизнь тогда наполняется новым смыслом и человек как-то весомей на земле. Сами знаете, Даниэль Корво. Вот почему у вас как будто мертвый зародыш в утробе.

— Замолчите!.. Вечность людям не суждена. Удел человеческий: комья земли, навоз, голод, страх! Вот их удел: печаль, похоть и смерть. Да, смерть, и ничего больше.

Он умолк, а наружу рвалось одно слово: «мечты». Эх, сказать бы ему: «Вырываешь лучший кусок из моего сердца. Злодеем делаешь».

— Нет, не могу молчать. Да вы и сами ждете, чтоб я рассказывал, просил у вас помощи. Да, Даниэль, по глазам вижу. Знаю, как вы одиноки. Хотим того или нет, но мы вместе отойдем в иной мир. Вы должны выслушать. Нельзя перечить воле божьей: всегда будут избранники и отверженные, проклятью и спасенные! Со времен Каина человек на земле — всего лишь изгнанник.

— Да вы с ума сошли, хотите взбесить меня, что ли! Зря время теряете, коли ждете от меня выстрела в спину при удобном случае!..

Он сказал так, потому что в эту минуту ему и впрямь хотелось выстрелить в спину Эррере. Или самому застрелиться.

— Ни к чему, Даниэль. Смерть и так ходит за нами по пятам.

— Так я и думал, — сказал Даниэль. В голосе его звучала жестокая, нарочитая издевка. — Нетрудно догадаться. Перед смертью человека так и тянет исповедаться, это черта обреченных. Я не раз замечал.

— Верно, — отозвался Эррера. — Вы не ошиблись.

— Почему вы просите меня о помощи?

— Да ведь вы уже сами сказали почему.

— Не могу отказать вам. Это… нечто вроде завещания, что ли?

— Вот именно.

Даниэль достал сигарету, скрестил руки на коленях. Пальцы его дрожали. В горле пересохло.

— Налейте-ка коньяку… Итак, вы рассказывали про вашего сына. Да, я знаю, что сделали с ним.

— Однажды я поклялся не предавать его. Быть верным его памяти. Не покидать, как будто он протягивает мне руку откуда-то издалека, а я подхватываю ее… Порой он является мне во сне: малыш, один на чужбине, озябший. Дрожит от пронизывающего холода. Понимаете?

Даниэль кивнул, а сам думал: «Вероника, Вероника…»

— Когда здесь появился этот парнишка, он сразу напомнил мне моего сына. Тот же возраст. И так похож! Увидав его, я прямо вздрогнул… Не смейтесь, вглядитесь в карточку. Как будто этот мальчик ниспослан потусторонней силой… оттуда… так сказать, с другого берега…

Даниэль протянул руки над костром. Холод понемногу заползал в него. Сковывал сердце.

— Я пытался завоевать его доверие. Словно в нем продолжает жить мой сын… а значит, и я сам. Трудно это, Даниэль. В нем слишком многое умерло… Ах, друг мой, мир уже не тот. Святой Франциск мог звать волка братом, потому что люди в его время, хоть и были кровожадными, жестокими, чувственными, зато верили в бога, хранили в душе благочестие. А нам не спастись. Вот это и есть, друг мой, быть осужденным на муки ада.

Корво искоса взглянул на него. («Что стало с моей верой? Где моя надежда, мой свет?») А ведь сам понимает, что он ненужен, бесплоден, пригоршня праха!

— Мой сын верил в нечто, стоящее над жизнью, над смертью, над людьми… За эту веру его и убили… И вы, дружище, не забыли бы его никогда, если бы слышали. Не то, что он говорил, но как он говорил.

У Даниэля сдавило горло. Взять бы Эрреру за руку, утешить. Но он не смог.

— А парнишка этот совсем не такой. Словно мне вернули сына слепцом, приставили к нему в поводыри. И ничего из этого не получается, дружище. Иной раз, как задумаюсь, страх берет. «С тебя спросится, старый дуралей, пустой мечтатель», — говорю себе. И так оно и есть. Вы думаете о бесплодности вашей жизни, Даниэль, но ведь и я не лучше распорядился своею. Не сумели мы достойно жизнь прожить. Нет, не сумели.

Даниэль вскинул голову — яростно, нетерпеливо, скорбно:

— А что я могу сделать? Какая от меня помощь? Нашли, к кому обратиться! Не в ту дверь вы стучитесь!

— Не знаю, — задумчиво протянул Диего. — Не знаю… сдавалось мне… Впрочем, это, видимо, лишь желание поделиться. Когда и вам все известно, то кажется, что я не так одинок. Делим, похоже, ответственность.

Даниэль отвел глаза: «Проклятый! Напитал-таки душу ядом».

— Парнишка рос в дурной среде, это точно, — продолжал Эррера. — Насмотрелся всякого, а задумывался мало над чем; может, и вообще не задумывался. Чересчур много выстрадал, и сам того не знает: вот худшее из зол. Чересчур много готовности к мукам. Значит, и самому ничего не стоит зло творить. Он отплатит мерой за меру — но сумеет избегнуть зла. Нельзя сказать, что это гной, гниль или яд цивилизации: просто остатки, послед. Что-то кончилось, Даниэль, что-то огромное, неведомое. Может, его гнетет память об отце, как меня — память о сыне? Вот над чем я бьюсь, Даниэль: как искоренить в его душе особую форму надежды, для него — единственно возможную… Легче убить благочестие, чем веру.

Даниэль почувствовал странную злость.

— Вы хотите любой ценой добыть себе бессмертие, приятель. Хотите избыть одиночество… Но взгляните на вещи трезво: вы один, совершенно один! Вы так же одиноки, как я! Выхода нет, друг мой. Вы сами сказали: скверно мы распорядились своей жизнью. И в парня этого я не верю. Одни мы на свете, Диего Эррера, и вы это прекрасно знаете. Не обманывайте себя, не сочиняйте преемственность, которая невозможна! Мы одни!

— Нет, нет, — словно не желая слушать, твердил Эррера. — Не пропадет все втуне. Клянусь вам, друг мой, не пропадет.

Даниэль поднялся:

— Надо идти. Поздно уже.

— Погодите, дружище… Не спуститься ли нам в Эгрос?

Минуту Даниэль колебался. Глаза заволокла печаль: жалкая, повседневная печаль.

— Ладно. Только ненадолго.

Пришли в таверну. И пили, пока Мавр не выдворил всех клиентов. Говорили мало — про охоту, про деревья. Небо уже побледнело, когда Даниэль вернулся к себе, мокрый от росы, с набрякшими глазами. Не раздеваясь, бросился на койку и заснул. Ветер не унимался, будто хотел подобрать все сухие листья до единого, прогнать лето безвозвратно.

Проснулся он около трех часов дня. Голова болела — стучало в висках, словно там назрел нарыв. И к горлу подступала тошнота. Он подошел к зеркальцу, не спеша принялся разглядывать себя. Как будто глядел не на отражение, а куда-то вдаль, за зеркало. Чуть продолговатые синие глаза — опустошенные глаза человека, который ничего не говорит, ничего не желает, ни к чему не стремится. Обросшие щеки казались еще более впалыми. В поисках сигареты пошарил по карманам. Достал пустую пачку, смял, отшвырнул в сторону. Опохмеляться суслом он, как правило, избегал. Чтобы не глядеть на бутылку, уставился в стену как дурак — дурачок, каким изображают его в Эгросе. Да вот и вчера шушукались. («В уме повредился. Его, говорят, там трепали, что твою кудель. Воевал, значит, вместе с французскими партизанами, вот и свихнулся. Погляди-ка на Даниэля Корво: не все дома у него».) Напротив стена, оштукатуренная, белая. Стена: ровная, чуть-чуть шероховатая. Все такое же, как тогда, как прежде. Безразличное, равнодушное. Словно бы и не пронеслось время — часы тоски, скорби, тщетных порывов. Словно ничуть не убыли с тех пор смех, трусость, предательство, героизм и дальнее эхо; неистовые бури, смерть, нескончаемый страстный зов из глубины души. Словно ничего и не случилось — ни реального, подлинного, ни даже мнимого. Ничего, казалось, не произошло между ним и вещами. Даниэль поглядел на покатый потолок с пятнами сырости. Черная железная кровать, нелепый эмалированный умывальник, квадратное дешевое зеркальце, потускневшее, в черных, как сажа, крапинках. Словно древнее скорбное око, водруженное на стену. Голая безрадостная стена без распятий, без ликов святой Магдалины или святого Роке, без красных бумажных розочек вокруг фамильных фотографий (детишки, дорогие покойники). Просто стена. Вечная стена его жизни. Стена обездоленных, беглецов, лишенцев. Каинов, быть может. «Пожалуй, и любви не было. Может, я и не любил никогда? Почем знать сейчас, в эту минуту?» То была минута обманутых, доверчивых простаков, над которыми насмеялись, оттеснили прочь. Даниэль рассеянно оглядел жесткие потемневшие ладони. «Добро пожаловать в наш дом, Даниэль». Голос Исабели Корво прозвучал как прежде, как в те времена, — казалось, это было только что, минуту назад. Он ведь тоже повторяет свои прежние жесты, взгляды, шаги. Он тоже медленно — хоть и без робости — вошел в эту большую дверь там, под горой. Как тогда, в тот осенний день, четырнадцатилетним мальчишкой. И вот теперь он здесь, стоит, разглядывает свое лицо в зеркале. Разглядывает отупевшее лицо, ожесточенное лицо побежденного. «Всегда будут проклятые и спасенные. Со времен Каина человек на земле — всего лишь изгнанник». Вот он здесь — напивается, вертит ненужное ружье, которое так заржавело, что, пожалуй, и не выстрелит. Ружье, которое ему не принадлежит, на которое нет разрешения, которым он не вправе пользоваться. Голова невыносимо болела, сосало под ложечкой. «У вас как будто мертвый зародыш в утробе».

Солнце слегка золотило края предметов. Солнце, как вино, неповторимое солнце осени, заливало пурпуром все вокруг. Со стороны ущелья раздался цокот копыт. Лошадь рысцой поднималась к сторожке.

Даниэль вышел на порог, поглядел вниз сквозь деревья. Сначала заметил лишь дрожанье папоротников да тень меж стволов. Потом показалась неоседланная лошадь. На ней — белобрысый парень из барака. На секунду Даниэль Корво поколебался: захлопнуть, что ли, дверь да не отзываться на стук? «Не иначе как от старой лисы». Но он не ушел. Неподвижно застыл на пороге, глядя, как подъезжает всадник. Странно: и лошадь и седок померещились ему какими-то голыми, раздетыми. Что-то в них было жалкое, бесприютное. Не объяснишь, в чем дело, но это так. Лошадь с трудом карабкалась в гору. «Не для таких подъемов скотина», — подумал он. Относилось ли это к лошади или к парню, он и сам не знал. Парень был крепкий, но весь какой-то вялый, опустившийся. Ноги болтаются, колотят в бока лошади — без стремян. Обут в черные сандалии, щиколотка обмотана грязным, пыльным бинтом. Вцепился обеими руками в гриву, пригнулся к шее лошади. Волосы торчат ежиком, блестят среди деревьев золотистым мазком. Вероятно, обрили несколько месяцев назад, как и большинство заключенных. Склоненное лицо толком не разглядишь.

Лошадь остановилась у сторожки, парень спрыгнул. Придерживая лошадь за гриву, подошел к Даниэлю. Подпоясан длинной веревкой — один конец даже волочится по земле. Вблизи парень уже не показался таким юным. «Лет двадцать, а то и больше», — подумал Даниэль. Юноша был невысок ростом, а почти безбородое лицо молодило его.

— Добрый день, — поздоровался он. Порылся в кармане, вытащил белый запечатанный конверт и протянул Даниэлю:

— От начальника лагеря.

Даниэль взял конверт. С любопытством взглянул на посыльного.

— Ответа подождешь?

— Да, — ответил парень. И рукой отер вспотевший лоб.

— Заходи, — с непривычным оживлением пригласил Даниэль. — Винцом угощу.

Парень заколебался, потом принял приглашение. Оба вошли в дом.

Внутри сторожка вся была залита теплым, оранжевым светом. В окно вторгались листья буков, отбрасывали на пол прозрачную зеленоватую тень. Даниэль достал из шкафчика фаянсовую кружку.

— Хорошо с вами обращаются? — спросил он, выдавив улыбку.

Хмурое лицо гостя не прояснилось.

— Как видите, — сухо отрезал он.

Даниэль протянул ему полную кружку. Глаза их встретились. «Волчонок. Черствый, без сердца: такому оно ни к чему. Завидую тебе, брат». Даниэль согнал с лица деланную улыбку. Больно нужно! «С такими глазами не мечтают. Не тоскуют. Бесстрашный. Какое, по сути, духовное убожество у этой молодежи!» Парень держал кружку, выжидая.

— А вы? — спросил он.

— Ах, да… Выпью, конечно.

Даниэль взял себе чашку. Небрежно налил сусла до самых краев. Выпили. Парень едва пригубил и поставил кружку на стол.

— В лагере дают вино?

— По воскресеньям. Стаканчик к обеду.

— А кормят хорошо?

— Да.

Парень глядел в окно. Взор его блуждал по вершинам Оса, Нэвы, терялся за Четырьмя Крестами.

— Простите, — неожиданно спросил он. — В какой стороне Франция?

Даниэль чуть заметно вздрогнул. И тоже поглядел в окно, соображая.

— Вон там, примерно…

Он снова полез за сигаретами, совсем позабыв, что они кончились.

— Ах ты черт! Без курева остался. Забыл вчера купить в таверне.

Гость поспешно вытащил из кармана пачку, протянул ему. Даниэль поглядел на него с притворным изумлением.

— Ого, какие поблажки! На строгость режима жаловаться грех!

Парень прикусил губу. Он глядел в одну точку, упрямо, безо всякого выражения.

— Все едино, — сказал он. И покраснел, словно раскаиваясь в неосторожной фразе.

— Да ведь с тобой так хорошо обращаются! С начальником ты прямо на дружеской ноге…

Парень упрямо молчал.

— Первого попавшегося он бы не послал сюда, верно? Понимает, что ты не такой, как большинство, посмышленей. Не загубишь себя из-за ерунды: не из таких, сразу видно.

Парень отхлебнул еще глоток. Но упорно, затаенно молчал. Даниэль надорвал конверт, подошел к окну. Почерк у Диего Эрреры был четкий, правильный. В записке он приглашал к обеду в день богоматери всех скорбящих, когда в лагере будет праздник. «Пресвятая дева, покровительница каторжников». Непонятно, странно все это. «Ладно», — сказал он про себя.

— Так у вас двадцать четвертого праздник?

Парень кивнул.

— Вот уж ни на что не похоже, — сказал Даниэль с неуклюжей, вымученной улыбкой.

И добавил:

— Обожди, ответ напишу.

Он нашарил в ящике тетрадку и огрызок карандаша. Вырвал листок и написал, что принимает приглашение. («Какие мысли у этого заключенного?») Сложив записку, сунул ее в тот же конверт — другого не было — и протянул парню. Тот упрямо смотрел в окно — туда, где должна быть Франция. Даниэлю сделалось горько. Он почувствовал себя старым, ненужным. Положил руку на плечо гостя.

— Люди повсюду одинаковы, — сказал он.

Тогда гость в упор поглядел на него и ответил:

— Знаю, я ведь был там.

Даниэля бросило в жар. Он стиснул плечо парня.

— Когда?

— После войны.

— …Да где ж ты был?

— В Ниме. Здорово там было. Жилось превосходно.

— Ну, ясно! Понимаю, дружок. Тоска по родине, как говорится. Может, у тебя там отец остался?

— Нет. Отец умер во время войны. Убили его. Гранатой. Давно уж.

— А мать…

— И матери нет.

Даниэль задумался.

— Я тоже был во Франции, — произнес он.

Но парень не поддержал разговора, только упорно, как одержимый, пялился в окно. Нет, этот не из его, Даниэля, времени, не побывал в том времени. Не был ни с Диего, ни с ним. Даниэль почувствовал, как озноб пробирает его до мозга костей. Не за что ухватиться, некому поведать свою тоску. Только стена, белая оштукатуренная стена напротив. Дети уже отрешились от отцов. Дети думают о другом. Другие у них планы: они извлекли урок из краха отцов. Да, взоры детей устремлены к иной цели, новые мысли роятся в их угрюмых головах, за таинственно насупленными лбами.

— Хотел бы ты быть с нами на войне? — задал он глупый вопрос. (Сам знал, что глупый.)

Парень удивленно поглядел на него. И в ответе проскользнула насмешливая нотка:

— Для чего?.. Нет, конечно.

Даниэль крепче стиснул плечо парня.

— Что ты думаешь о нас… о твоем отце, обо мне?

Мигель вырвался. Даниэль заметил, что он недоволен, раздражен допросом.

— А почем мне знать! Ничего я не думаю. Зачем, раз все это уже позади? Не ломать же всю жизнь голову над тем, что все равно непоправимо!

— Считаешь, что мы сваляли дурака? Говори прямо.

— Да нет, не считаю. Впрочем, не все ли равно. Я тогда был молокосос. Ничего не помню. Должно быть, ничего хорошего у вас не вышло, иначе я бы здесь не торчал. Я другого добивался. Так вот, для меня только это другое и важно теперь. Я не выбирал свою судьбу. Со всяким может стрястись такое!

Он взял у Даниэля конверт и сунул в карман рубахи.

— Благодарю, — сказал он. И вышел из сторожки.

Лошадь его паслась ниже по склону, щипала остатки мокрой травы. Одним махом он вскочил на лоснящуюся спину животного, уцепился за гриву и поскакал. Даниэль затаил смутную надежду: вот-вот обернется, помашет рукой… Ничего подобного.

Даниэль Корво медленно притворил за собой дверь. На столе — кружка и чашка с остатками сусла. Свет уже не был таким золотисто-теплым, побледнел, стал холоднее. Даниэль Корво снова наполнил чашку. «Отрава прямо это сусло. Как ножом вдоль хребта подирает». Однако же выпил. Полупустую чашку поставил на стол.

Легкий ветерок шелестел в листве у раскрытого окна. Слабый хруст доносился из лесу. Казалось, там бродят гномы, хранящие тайну. «С течением времени». Даниэль Корво ухмыльнулся в пустоту. «Через месяц, через два месяца, через пять, через полгода». Он поглядел на свои руки. «Через год, через десять лет, через двадцать». Даниэль тихонько сложил руки ладонями внутрь. «Давно, пятнадцать, двадцать, сто лет тому назад». Он напряженно вслушивался в шорох ветвей, в прочерки ветра по траве. Снаружи, на земле, громоздились опавшие листья. Сказочные золотые листья, багряные, бурые, медно-красные, оранжевые. С глянцевитым верхом и матовой, бархатистой изнанкой. То прозрачные, как зрачок младенца, то пересохшие — рассыпаются в руках червонным пеплом. «А может, я и впрямь трус? Одни трусы удирают. Хуже того: одни трусы возвращаются».

Около десяти часов подошли к границе. «Я-то не пропаду, у меня удостоверений полно», — сказал молодой парень с густой бородой и мозолистыми руками рабочего; он уже с полчаса как шагал рядом, кутался в драную шинель. «Да», — бросил в ответ Даниэль. А что еще скажешь? Когда все летит к черту, ищешь улыбку, бодрящее слово. «Да» было самое подходящее слово. Прекрасное слово среди панического, беспорядочного бегства. Повсюду брошенные боеприпасы, снаряжение — ни пройти, ни проехать. Танки, грузовики с порванными маскировочными сетками. И люди. Пробка, затор — огромный, ужасающий своей неразберихой. Это потрясло его больше всего: бледные лица в утреннем холоде; руки, глаза, рты, понурые головы, охваченные страхом, скорбью, тоской. Какое невыразимое одиночество таилось в этой толпе! Настало время слухов. Кошмарное время неуверенности, угроз: «Говорят, через границу пропустят только женщин, детей и стариков». Среди них были женщины, дети и старики. («Зачем пускаются в путь женщины, дети, старики? Почему они бегут? Неладно в мире, неладно на земле, когда дети с плачем бредут по дорогам! Когда старики плетутся в своих беретах, сгорбившись, шлепают нелепыми войлочными туфлями, смотрят невидящими глазами в спину мужчин».) Плакал ребенок, где-то рядом. Даниэль не видел где, только слышал плач, отчаянный зов. И голоса: «Все пропало». («Если дети блуждают по дорогам, значит, нас разбили».) Где же голос, который говорил: «Все уладится?» Впервые в жизни он увидел французские войска. Черные лица сенегальцев, мундиры жандармов, красные плащи спаги. А на этой стороне — огромная, чудовищная людская пробка. Французы были воплощением порядка, безопасности, надежности. Так они и стояли: сдерживая отчаянный поток беженцев, охраняя свою землю, свой порядок, свою безопасность. И лишь постепенно, понемногу пропускали детей, раненых, женщин, дряхлых стариков — их увозили грузовики и санитарные машины. Пробиться в толпе нечего было и думать.

Он ушел оттуда. Когда бредешь совсем один, заблудиться недолго. Ползли слухи: «Дают хлеб, белый, что твоя вата». В самом деле, как странно опять увидеть белый хлеб! Белый, как надежда, доблесть, вера… Прошел день. «А дни текут — размеренные, одинаковые, — загораются и гаснут над головами, над душами всех». Когда наступили сумерки, он окончательно сбился с пути. Стал бродить по полям, без дороги. Дневной свет угасал, и в душу закралась жестокая, щемящая тоска. После долгого перерыва он вновь вдыхал запах земли, травы. Горные запахи его детства! Возвращалось время надежды, опаленная вера земли.

Так добрел он до Пертюса, наполовину испанского, наполовину французского. В городок вошел с небрежным видом, стараясь не привлекать к себе внимания. Там была сумятица. Полно военных. Он шел не оборачиваясь, уверенно, не спеша. И вот так совсем просто, непонятно даже как, впервые вступил на французскую землю. А потом все шел, шел и шел — не оборачиваясь. («Франция». Как он мечтал о ней! Иной раз ночью они выходили из редакции вместе с Эфреном, который грезил о славе писателя. «Мы говорили о Франции на рассвете, за рюмкой водки. Франция! Мы рвались в Париж».) Да, вот он и во Франции. Земля — такая же, как повсюду. Влажная февральская земля в отблесках заката. Благоухание кустарника — земля как всегда. Но это Франция. («Когда я разглядывал иностранные журналы… Когда замирал над картинками в „Илюстрасьон франсез“: Вандомская площадь, Триумфальная арка, Монмартр, площадь Звезды…») А под ногами все тянется бурая земля, где спасаются бегством старики и без вести пропадают дети.

Он подошел к мосту, который охраняла конница. Строгая проверка. Отступать поздно. Его приметил жандарм. Подошел, что-то спросил. Он застыл неподвижно, не отвечая. Жандарм влепил ему пощечину. Чуть с ног не сбил. Он стиснул зубы. Понял, что тот говорил ему: «Espèce d’idiot, allez-vous-en chez vos parents!» Жандарм посчитал его подростком. Всегда одно и то же, ему никто не давал его лет. «Вид у меня ребячливый, наверно». Это показалось смешным, забавным. Он повернул назад, но не ушел, спрятался в кустах. Дождался ночи. Ночь явилась — холодная, прекрасная, величавая — такая знакомая! Ночь в полях, под открытым небом. Забившись в кусты, не дыша, прислушивался он к жалобным стонам ветра, ледяного, пробиравшего до костей. Еще спасибо, Мария дала кожаную куртку. «Бедняжка Мария!» Энрике исчез, давно уже. Даниэль ничего не знал о нем. «Где-то Энрике скитается?» Нестерпимо захотелось повидать его, послушать. Ощутить его близость, дружбу. И Патинито тоже вспомнился. Нелепая штука вспоминать теперь про них. «Что-то с Патинито сталось?» А ведь если бы не Патинито, не торчать бы ему, Даниэлю, здесь в эту ночь, не блуждать, не прятаться средь полей Франции, точно загнанный волк… При малейшем шорохе, хрусте — чутье деревенского жителя, звериный нюх помогали ему — он бросался на землю. Но сердце, как ни странно, не колотилось. Оно стало какое-то новое, будто чужое. В бездонной ночи на чужой земле он не узнавал собственного сердца.

Даниэль Корво осушил чашку до дна, утер рот тыльной стороной ладони. Холодная сырость заползала в окно. На подоконник уселась большая бурая птица. Но, едва заметив человека, вспорхнула, недовольно хлопая крыльями, полетела к верхушкам деревьев.

Девчонка вынырнула из ночи, бог весть как. Она светила перед собой фонариком, на руке болталась корзинка. Наверно, Даниэль задремал или замечтался, охваченный волшебством ночи, близостью земли. Девчонка едва не споткнулась об него в кустах. Она, видно, не слишком испугалась, хоть и отпрянула назад, как зверек. Потом внезапно направила ему в лицо фонарь. Свет ослепил его, он услыхал жесткий, дикарский смех девочки. Она перевела на себя сноп света, и в бледно-желтом круге возникло ее лицо — скуластое, грубое. Толстые губы, далеко расставленные глаза. Она что-то говорила или спрашивала по-французски. Но как-то гортанно, непонятно. Он кое-что смыслил в этом языке, больше по интуиции. По-настоящему изучать французский — о такой роскоши нельзя было и мечтать. Тексты журналов, а при случае и некоторых книг кое-как разбирал — по догадке. Но этот разговорный язык — чужой, быстрый, отрывистый — был ему совершенно незнаком. Он только и разобрал что слово «испанец», дважды. Утвердительно кивнул головой. Девчонка опять резко, совсем не к месту, расхохоталась. Лишь тогда он сообразил, что это дурочка. (Глаза, лицо дегенератки.) Он знаками стал выспрашивать дорогу. Она поманила его за собой. Некоторое время брели полем. Девчонка то и дело оборачивалась и хохотала. Наконец в ночном мраке прорезался огонек: дом, — по-видимому, ферма. Девчонка еще раз поманила его рукой. В доме, у очага, сидели пожилая женщина, мужчина и мальчик. Они оживленно заговорили с девчонкой, тыкая пальцами в пришельца. «Не понравился я им», — подумал Даниэль. Он неподвижно стоял у порога, словно врос в землю. Вдруг он превратился в какое-то виноватое, гонимое существо — вне закона. Горькое чувство беженца, выбитого из колеи, захлестнуло его. «Побежденные, бегущие — это как чума». Мужчина знаками пригласил его к столу, хозяйка поставила перед ним миску супа, и он жадно набросился на еду. Только теперь он почувствовал голод. Горячий суп обжигал внутренности, оживлял, кровь стучала в висках. На стене висел отрывной календарь с географической картой. Он попросил его у хозяина. Отец и сын переглянулись. Наконец отец пожал плечами, одним рывком содрал календарь со стены. Даниэль сориентировался по карте и сунул ее во внутренний карман куртки. Мальчик взял фонарь, знаком велел Даниэлю идти следом. Вышли. Холод усилился, а может, после тепла больше зябнешь. Мальчик провел его на зады фермы, в конюшню. На сеновале была груда люцерны. Мальчик показал ему, что там можно спать. Даниэль вскарабкался по стремянке наверх. Мальчик ушел; слабый отблеск фонаря — желтоватый, трепещущий — удлинял тень, которая ползла за ним по пятам. Даниэль остался один в непроглядно черной ночи. Резко, одуряюще пахло люцерной, стойлом. Он бросился на сено плашмя, без сил. Все тело ныло, руки и ноги опухли. Он не мог сомкнуть глаз, уставился в небо. Сон, непонятно почему, не приходил. Только усталость, безмерная усталость. Он ничтожная пылинка, затерянная в безбрежном глухом мраке! Хоть бы одна звездочка показалась! Хоть бы забрезжил лучик средь черной пелены — не то туч, не то тумана! И в душе тоже была ночь. Холодная, черная. «Моя связующая нить». (Где-то люди, которых он бы выбрал в спутники?) Одинокий беглец, затравленный, загнанный зверь… Вдруг он услыхал приглушенные голоса. Кто-то тайком прокрался в конюшню. Что говорили, разобрать не удавалось, но говорили по-испански. Он глубже зарылся в сено. Не хотел, чтобы его обнаружили. Не хотел, чтобы с ним говорили, глядели на него, пожимали руку. Настало время одиночества. Он испытывал потребность в одиночестве. Он устал от человеческого потока, стада, толпы. Хотел быть один. И впервые сказал про себя: «Вот и конец войне». Он выглядел молодо. Все, наверно, считают, что он только-только в жизнь вступил. А он уже старик: «Вот и конец войне». Раньше у него были разные предчувствия, досада, печаль. Быть может, даже страх. Теперь было лишь ощущение конца. Конца какого-то мира. Что-то кончилось. «После нас придут другие». Но он находился в самом центре, в самом средоточии разгрома, краха. В конце. В конце мира, надежды, чаяний. «Всегда в нашей жизни было что-то неудавшееся, несбыточное». Он снова вспомнил Энрике, Эфрена, Патинито. И еще многих, многих других. «Придут другие, но у меня нет наследников. Я — это конец. Мы принесли с собой конец». В ту ночь, в одиночестве той ночи, он знал это, думал об этом. О, какая тоска, как давит тоска и мрак! Едва над горизонтом стало подниматься солнце и серовато-розовый свет просочился на сеновал, он вскочил. Болели суставы, спина. Потихоньку, чтобы не услыхали те, внизу, он спрыгнул с сеновала и скрылся.

Рассветало. Трава, земля, кустарники блестели от росы. Сапоги и низ брюк намокли. Он шагал, засунув руки в карманы куртки, запрокинув лицо, навстречу холодной сырости рассвета. При помощи карты стал ориентироваться. Так началось его странствие.

К полудню очутился перед другой фермой. Хозяева предложили ему остаться, работать за миску супа. Наполовину словами, наполовину знаками они всячески запугивали его: дескать, если обнаружат, попадешь в концлагерь. Им требовались рабочие руки, и выгодно было нанять его почти даром. Он едва понимал их грубые шутки. Хитрые взгляды были понятней. Его послали рвать в корзину «топинамбур». Без зазрения совести пользовались его безвыходным положением. Спать опять пришлось на куче люцерны. На другой день он был совсем вымотан. Мучил голод. Он ушел оттуда. Снова побрел наугад. Все шел и шел. Он и сам не мог бы сказать, сколько времени проблуждал. Сколько времени длилось это тайное бегство, когда люди на пути, как на грех, попадались всё грубые, примитивные, жадные. Скитался от двора к двору, словно бродячий пес. «Холопье племя». Люди — это огромные звери с темными хитрыми глазами. Люди стервятниками слетаются на несчастье. Подстерегают чужую беду, точно вороны падаль. Идти, идти, идти, спотыкаться, толкать, преследовать, идти, бежать — вот история людей. Однажды он подошел к Буль-Терне, но войти в город не решился. На окраине стоял домик — полукирпичный, полудеревянный. Даниэль постоял, поглядел на него. Наконец постучался. В домике жил старик испанец, грязный пьяница, но принял его хорошо. Обрадовался возможности поговорить с земляком. Хихикал, то и дело щипал его. В доме была невероятная грязь и беспорядок. Стол, убогая кровать да сковорода — вот и все имущество. Нашлись, впрочем, две бутылки вина, хлеб и кусок сыра. Поев, улеглись вдвоем на одной кровати. От старика так воняло, что Даниэль стискивал зубы, зажимал нос. Пахло винным перегаром, потом, вшами. Хозяин старческим, дребезжащим голосом говорил в темноте про какого-то Лерру, а потом, мешая испанские, французские и каталанские слова, спросил, кто выиграл войну — карлисты или либералы? Старик, похоже, был сумасшедший. Даниэль задумался, глядя в грязное оконце на скудный свет звезд. Смрад, исходивший от дома и от старика, храп сумасшедшего мешали уснуть, несмотря на усталость. Рано утром Даниэль ушел. В следующем селении, в скромном домике из неоштукатуренного кирпича, его приняли очень радушно. Дали помыться, накормили и напоили, хлопотали вокруг него. Он был как во сне, как пьяный. (Поле, ночь, долгое странствие — хмельнее вина. Хмельнее вина запах земли, растений, ночного холода. Одиночество и бегство.) Ему дали куртку и шапку, чтобы нельзя было отличить от французского рабочего. Кожаную куртку — подарок Марии — старую, совсем вытертую, он бросил. Он поражался любезности, участию, помощи. Солнечный свет, запах кофе взволновали его. «Vous prendrez un peu de „jus“ avant de partir?» Участие, советы. «Осторожно. Ваших сажают в концлагерь. Осторожно, берегитесь». Он ушел с ощущением чего-то нереального, приснившегося.

Каркасона. Солнечный день — ясный холодный свет на городских стенах. Страх войти в город. Страх теперь шел за ним по пятам, притаился внутри, как хищный зверь. Прежде он редко испытывал страх. А теперь, внезапно, страх стал спутником, проводником. Выжидая, пока погаснет день и вновь наступит ночь, бродил он по окрестностям. Ночь теперь была его царством. Мрак, необъятно черная ночь, когда в темное пятно сливаются деревья и люди. Но и сама ночь порой наводила страх. У него не было документов — совсем никаких. Постоянная угроза концлагеря становилась с каждым мгновеньем весомее, ощутимее, становилась почти осязаемой. Хуже такого бегства не придумаешь: все дороги — открытые, свободные — неумолимо вели к одному концу. «В руках у меня, в уме, перед глазами вся карта Франции. И вся карта Франции ведет в концлагерь». Он уселся на траву, разглядывая город. Город с крепостными стенами, с остроконечными башнями, покрытый глазурью, словно прозрачный. На башнях бледным золотом догорал закат. Была пятница. Такая же, как и любой другой день, — холодный, ясный закат. Он вновь стал бродить возле стен. И набрел на цирковой фургон. Медленно приблизился. Его мучил голод. И усталость. Цирк состоял из крытого фургона и двух грузовиков. На грузовиках были навалены жерди, канаты, свернутый брезент. Все вместе напоминало какие-то нелепые суда, потерпевшие крушение в чистом поле, — разбитые, со спущенными парусами. Цирк был бедный. Сидя возле фургона, какой-то тип, шофер, наверное, жонглировал белыми мячиками. Возможно, он заметил его, но не подал виду. Как бродячий пес Даниэль начал кружить вокруг жонглера. Над фургоном поднимался легкий дымок и запах стряпни, от которого сосало под ложечкой. «Бродячий пес». Уже много дней стоял перед ним этот образ бродячего пса. Но никогда в жизни не был он так голоден, как в тот вечер. «Вот так может погибнуть человек». Тип возле фургона что-то сказал, но лишь когда он повторил свои слова, Даниэль сообразил, что обращаются к нему. По-французски, но с акцентом — не то итальянским, не то португальским — жонглер спросил, не беженец ли он. В тоне его было что-то неприятное, оттенок издевки. Другой голос, женский, крикнул из фургона: «С кем ты разговариваешь?» Мужчина загоготал и на своем ломаном французском ответил: «C’est un milicien». Потом напрямик обратился к нему: «Vous avez la trouille?» Он отпускал шуточки, что-то вроде: «Ну и драпали же вы!» Он был жесток и в то же время хотел, вероятно, помочь. Люди любят унизить того, кому протягивают руку. Даниэль это и раньше замечал. Живым, как и мертвецам, присуще некое единство, глубокая общность. Жонглер подошел к нему и оглядел сверху донизу. «Tu n’as pas l’air gros». Он все еще хохотал. А Даниэль застыл, словно пригвожденный к земле, молчал. И только глядел на шутника глазами бродячего пса. Наконец жонглер перестал кривляться и спросил, согласен ли он работать. Даниэль кивнул. «Tu as faim?» Не дожидаясь ответа, жонглер вошел в фургон и вынес полную миску риса. И не он, а другое существо, отчужденное от его воли и мыслей, совсем чужое, машинально схватило и сожрало эту еду. Рис чем-то напоминал фронтовую кашу. Только вкуса прогорклого оливкового масла не было. Жонглер положил рядом с миской хлеб и смеялся, глядя, как пришелец ест — жадно, по-волчьи. Наевшись, Даниэль отяжелел, его разморило будто от вина. Жонглер спросил, хочет ли он спать, и указал рукой на свернутый брезент. Не говоря ни слова, он вскарабкался на грузовик. Как тюк, рухнул на брезент. И сразу что-то огромное, густое, белое опустилось ему на голову, на веки. Огромное, расплывчатое, как туча. Он уснул. Никогда еще в жизни он так не спал, таким глубоким, мертвецким сном. На рассвете его разбудили циркачи, вернувшиеся из города. Они толкали его, хотели улечься рядом. Пьяные были вдрызг. Наконец они устроились. Но по-прежнему болтали без умолку. Голоса их доносились до него, как сквозь завесу дыма, но от них возникало странное, дикое чувство: эти люди смеялись, говорили о пустяках, о вещах несущественных, незначительных. Говорили тягучими, тяжеловато-насмешливыми голосами пропойц. «Войны нет, нет», — твердил он про себя, безотчетно, назойливо. Слова и тон этих людей были чем-то далеким и в то же время новым. Он как будто ощутил внутри резкий толчок. Совсем другой, сторонний мир. И тут же рядом — он, со своим бегством, горечью поражения, трусостью. В душу постепенно заползало едкое, жестокое подозрение в собственной трусости. Один из пьяных начал мурлыкать песенку: «Ма poule, ah, si vous connaissez ma poule…» Ему велели замолчать, но он не унимался: «Ah, ma poule, та poule…» Войны больше не было. Война кончилась. И вместе с ней еще что-то. Что-то, что он схоронил на самом дне души, не заметив, как все вокруг стало пеплом.

На следующее утро они въехали в Каркасону и у городских ворот разбили балаган. Даниэль помогал ставить балаган и вспоминал, как притягивал его цирк в детстве. Каким он казался ему особенным, ни с чем не сравнимым. Но теперь он видел цирк изнутри: нищета, убожество, однообразие, вульгарность. «Всегда одно и то же», — подумал он. Почти во всем разочаровываешься. «Мы слишком приукрашиваем действительность. Быть может, это и есть наш самый тяжкий грех?» Вот и в цирке никакой красоты не оказалось. День был субботний, и цирк давал представление. А назавтра, в воскресенье, целых три: утром, днем и вечером. Переодетый клоуном, Даниэль вышел на арену убирать ковры. Подошва туфли отставала и заворачивалась. Пощечины. Хохот. Пощечины. Отставшая подошва здорово мешала. Потом спали прямо на арене, подстелив тонкие тюфяки и брезент. Слабый голубоватый свет вокруг. В воздухе — запах опилок и сулемы, которым он так наслаждался в детстве. Там, наверху, над брезентовым куполом, высыпали, верно, звезды — маленькие, словно точки, словно булавочные проколы. «Силач» труппы оказался простецким, разбитным парнем. В первый же вечер отправились вместе в город. «Силач» пригласил выпить, и они напились до зеленых чертиков. Ему было все равно — напиваться или нет. В воскресенье, после вечернего представления, повторили. Он испытывал в этом острую потребность: быть рядом с примитивным, веселым человеком и ни о чем не говорить. Не говорить ни о чем. Он сделал открытие: существует особое молчание, без мыслей, без любви или злобы, без ненависти. Молчание. Просто молчание и абсент. В одной таверне, близ канала, он услыхал испанскую речь. Но кто говорил — он не мог разглядеть. А сам застыл, притаился. «Силач» положил ему на плечо ладонь, широкую как лопата.

Среди ночи, когда они уже лежали на тюфяках, «силач» сказал: «Пойди-ка ты в ВКТ». И объяснил, что организован комитет помощи испанцам. Он отправился туда. В кабинете седой человек под расписку выдал ему двадцать пять франков и указал адрес. Он пошел по адресу и очутился перед скромным «шале» из красного кирпича, за каменной оградой. Там разместились командиры, все еще не сложившие оружия. В испанской форме, с испанскими словечками, среди такого нелепого теперь стука пишущих машинок, среди приказов, инструкций, предписаний. Он проторчал там целый день, и на их вопросы ответил лишь, что хотел бы поехать в Париж, где есть у него друг — это была не такая уж заведомая ложь. Он и впрямь предполагал — надеялся, — что Эфрен добрался до Парижа. (В те ночи, на рассвете, вниз по Рамблас, средь запаха первых гвоздик: «Даниэль, нам надо в Париж…» Мог ли он думать, что попадет в Париж таким образом! Париж: мечта, греза. Нельзя было себе представить, что это будет вот так.) Человек, ехавший в Тулузу, предложил подвезти его на туристской машине. Дал ему газету и велел читать, закрыть лицо. На окраине Тулузы шофер затормозил, и они вышли. Поздно вечером, почти в сумерках, добрели до центра города. Со здания, похожего на магазин, вещала табличка: «Comité d’Aide à l’Espagne Républicaine». Даниэль явился туда, его вновь подвергли допросу, дали сто франков и боны на питание в определенных ресторанах. Он тут же отправился ужинать. Ресторанчик типа «бистро», деревянная обшивка на стенах, мраморные столики под клетчатыми скатертями, стойка с бутылками. Ощущение — дурацкое, невозможное, — что он уже был здесь когда-то. За одним столиком сидели испанские летчики. Парни лет двадцати от силы, веселые, с глазами еще полными былого блеска, веры. Они радостно пригласили его к своему столику. Слушая их, он почувствовал что-то вроде стыда. Его горечь, его печаль были неуместны среди них. Эти парни — моложе его — были храбрецами и не утратили веры. «Да ведь и моя вера не умерла». Впервые в душу возвращался какой-то смутный зов. Родной язык врывался в уши, в глаза, в сердце. Не просто язык Испании, детства, жизни: язык общности, сплоченности, протянутых рук. Совсем другой язык. И в то же время его язык, его прежней древней крови. (Язык улицы Герцога-младенца, улицы Крови, язык кладбища для некрещеных детей, бесприютных бродяг. Язык того холма с грудой серых домов — огромное, чудовищное гнездо из цемента, нависшее над городом. Язык дворов-колодцев, портовых закоулков, женщин, истошно зовущих мать ребенка, погибшего средь фабричных отходов — синих, желтых, красных, — средь известки и песка. «Моя связующая нить».) Вдруг что-то оборвало его мысли. Плотное молчание повисло в воздухе. Он смотрел на свет — теплый, желтоватый; на деревянную обшивку стен, на клетчатую скатерть; на юные лица и глаза летчиков — и замер, затих. Прежде чем спохватились остальные, он уже предчувствовал грозную тишину. Помещение окружили вооруженные жандармы. Явилась полиция. Велели предъявить документы. Кто-то, за каким-то столиком, произнес: «Le panier à salade». Их вывели, посадили в крытую полицейскую машину, отвезли в префектуру. Ночь провели в подвале, на тюфяках. Подняли их спозаранку. Привезли на тележке котелок с кофе и разлили жидкость в пол-литровые кружки. Серая сырость занимавшегося дня просачивалась в оконце. Потом их отвели в другую комнату — письменные столы, картотеки, — и там начался допрос: «Профессия? Фамилия? Возраст? Кем были во время войны?» Заполнялись карточки. Рост, особые приметы, фотографии в профиль и фас, отпечатки пальцев. На одного пожилого человека надели наручники и увели. По окончании допроса им объявили, что с ними будет говорить уполномоченный префекта. Их выпускают, но каждые двадцать четыре часа они обязаны являться в префектуру. «Вам ничего не будет, — сказал уполномоченный, — но за пределы города выходить не имеете права». На улице воздух был серым, каким-то липким, чужим. То не был воздух свободы. Трое суток он слонялся по городу. Обедал в ресторанах по бонам, а в профсоюзах выдавали еще другие бумажки — на ночлег в гостиницах. На четвертый день, после проверки, их не выпустили из префектуры — ни его, ни всех остальных. Словно издалека, сквозь туман, донесся голос: «Беспокоиться нечего. Вас отправят в очень хорошее место…» Солнце в тот день взошло бледное, теплое.

В лесу все возвещало осень. Густой алеющий свет змеился по контурам стволов, вспыхивал в листве под окном. Даниэль Корво поднялся, притворил рамы. «Скоро настанут холода, — подумал он. — Знаю я этот обманчивый свет, это солнце, багровое, точно угли в золе. Знаю, прекрасно знаю — скоро наступят холода».

Холодным ранним утром — вот-вот польет дождь — его шаги вновь гулко прозвучали по мостовой, как в тот день двадцать четвертого июля 1936 года. Только щедрое, огненное солнце того времени превратилось теперь в чуть брезжущее тепло, затаившееся как измена. Огромный зрачок солнца прикрыт веком тумана, сквозь которое сочится жидкий желтоватый рассвет. А шаги отдавались так же гулко, как тогда, — шаги двухсот мужчин на улицах едва знакомого города. Колоннами по трое двигались они вперед, ступая как-то по-особому — так шагают только люди, идущие не по своей воле. Было еще совсем рано. Навстречу шли женщины с плетенками, набитыми зеленью, пакетами съестного. Рабочие собирались группами, аплодировали пленным. Кто-то освистал жандармов. Женщина с девочкой перебежали через улицу, таща корзинку с яблоками, хлебом, шоколадом. Испанцы украдкой протягивали руки к корзине, хватали еду, пока жандармы не отстранили их, крича свое «Allez, allez!», которое уже становилось привычным. Другая женщина, с мальчиком. Галеты, фрукты, сыр. Пленные хватали еду. Девочка подошла к Даниэлю, протянула плитку шоколада в глянцевитой красной обертке, блестевшей в сером свете утра. Девочка не отставала, шаг за шагом бежала рядом с ним. Ей было лет двенадцать. Рослая, с длинными рыжими косичками, в пальто из пестрой шерстяной шотландки. Она что-то быстро-быстро щебетала по-французски — непонятное, как воркованье голубей. (В Энкрусихаде он однажды проснулся на заре, весной, от гомона ласточек у прутьев балкона. Поспешное хлопанье крыльев перед сонными еще глазами. Ласточки вспорхнули…) Он взял шоколад, хотел что-то сказать, но девочки уже не было рядом. «Allez, allez!» Вокзал, как и все вокзалы, казался бесприютным, щемяще тоскливым, огромным, неустроенным. («Железнодорожные пути — бесконечные, черные — пробуждают в сердце смутную тягу к тому, что не удалось тебе в жизни. А вагоны на запасных путях тщетно ожидают отправления, как некоторые люди в своих улочках-тупиках».) Поезд для них был уже подан. Вагоны третьего класса, двери на засовах. Только одна, открытая, молча поглотила их. Раздавали кусочки сыра. Странно, есть почему-то не хотелось. Он не спеша откусил. Невкусно, камнем ложится на желудок. Жандармы были, пожалуй, даже любезными. Один пошутил: «Есть среди вас вожди?» Что ж, людям нравится шутить. Если бы люди не улыбались, жизнь была бы куда хуже. Вполне естественно, что людям нравится шутить, — веселье коротает время. «Мир — чужой». Ты можешь вдруг оказаться беззащитным и беспомощным, как ребенок. Можешь в двадцать четыре года заново открывать для себя землю — совсем как ребенок. «Здесь нет войны. Мирная страна. Война далеко. Войне конец». Кто-то спросил: «Куда нас везут?» В ответ сказали, что неизвестно, они не знают. То ли им приказали так, то ли они из жалости говорили, что не знают. («Как хорошо порой, как удобно отвечать: „Не знаю“. Неведение, быть может, прекраснее всего на свете: ничего не знать, шагать по земле с неведением дикаря. Но вскоре ты познаешь мир — на радость или на горе».)

В Перпиньяне высаживались по одному через единственную отворенную дверь. Их разместили в палатках — воинских, наверное, — разбитых в парке за старой железной решеткой. (И опять толпа: серый поток, затопляющий дороги, люди, прижимающие к груди свой скарб, измятые пальто, баулы, перевязанные веревками чемоданы; сонные, скорбные, перепуганные, растерянные лица. Снова толпа, одиночество среди толпы, самое жуткое одиночество, локоть к локтю.) «Людей притягивают страждущие, перепуганные, обреченные на смерть. Им нравится заглядывать в лица мертвецов, узников, побежденных. Тогда они плюют, или плачут, или смеются, а то еще говорят: „Какое убожество!“ И уходят — пересказывать увиденное другим, описывать в книгах или забыть». Люди глазели на них через решетку. Толпились, бесцеремонно разглядывали, наводили фотоаппараты. Швыряли за решетку каштаны, хлеб, шоколад. Какой-то мальчуган, вцепившись обеими руками в прутья, разочарованно протянул: «Oh, ils n’ont pas de queu». И этот возглас ребенка, которого отец заботливо подхватил на руки, чтобы лучше было видно, — как нельзя точнее определил их положение. В этот миг отлетели все мечты — начисто, вместе с щепоткой чужой земли. «Конец мечтам». Он оглянулся: внезапно рассеялся странный туман, окутывавший его с тех пор, как он вышел на шоссе у Ла-Хункеры. Развеялся туман, пелена. Да и воспоминания, может быть, исчезли. Вокруг него, вплотную, сгрудились мужчины, женщины, дети. Благопристойные буржуа и люди с мозолистыми руками. У одних были чемоданы, у других — сундучки, у третьих — как у него — только вопросы без ответов. «Разные категории людей». И против вот этого неравенства боролись? Погибали? Слышались протесты. Иногда можно было разобрать, что говорят люди — сбившиеся в кучу, высовывающие головы из-за спин других людей. «Да у меня виза есть, что за безобразие! Они за это ответят, мои бумаги в порядке». Люди вытягивают шеи, одни головы заслоняют другие. Забившись в угол, стоял какой-то человек — грубый, с хмурым, сосредоточенным лицом, руки засунуты в карманы. Вдруг он взглянул на Даниэля, улыбнулся, обнажив черные гнилые зубы. Зубы нищеты. И сказал: «Кончено; вот теперь-то наступит истинное равенство». А паренек в клетчатом пиджаке, со сверкающими голубыми глазами на изжелта-бледном лице подхватил: «Пусть бы меня взяли в плен фашисты, куда ни шло… Но французская армия!» И вот опять рядом с Даниэлем те, кто спасается бегством, жалуется, вопит. Женщины в скромных черных пальто, отделанных каракулем; женщины, прижимающие к груди таинственные саквояжи. Те, что причитают: «Что с нами будет!» — и поминают господа, пречистую деву или какого-нибудь местного святого — цепляются за эти имена, как за ладанку. Бледные, заплаканные женщины, которые сморкаются и закусывают губы; женщины, которых оторвали от цветочных горшков, кулинарных рецептов, праздничных сервизов, связок ключей. Мужчины с широким задумчивым лбом, плавно текущей речью и влажным взглядом, с надменно вскинутой головой. Мужчины, которые рассуждают: «Видите ли, теперь производят отбор, ведь тут такая каша, все вместе: и мы, и этот сброд мурсийцы, и всякие там… Надо же отобрать людей, ясно… Меня, к примеру, — я по специальности техник, — пошлют, конечно, на фабрику…» Но рядом с такими людьми были и другие. Женщины со стиснутыми губами, с руками, лоснящимися, как полированное дерево; женщины, изрыгающие жесткие, точно камни, слова. Мужчины, погрязшие в невежестве, страхе, голоде, ненависти. Они улыбались. «Те же, что всегда, те, кто знает повседневную, всегдашнюю правду. Те, что продолжают жить; те, у которых сердце неизменно: та же улыбка в дни надежды, в дни веры в победу и в дни поражения». Худой бородач медленно жевал щепочку. Улыбка у него была острая как нож. «Res, home: tots cap al mar». И он смеялся, блестя глазами, глядя на железную решетку, через которую им кидали деньги, еду. Так их продержали три дня: под усиленным надзором, в тесноте и давке, под взглядами зевак. Давали читать газеты — кроме «Юманите» и «Попюлер». Пленные спали на полу, прижавшись к стене — как любят спать дети и животные. Из уборных воняло. Каждый день одних уводили, приводили других. Но лица были у всех одни и те же — любопытство, тоска, равнодушие, отчаяние. Каждый день слухи: «Говорят, там хорошо», «Говорят, обращение хорошее». Даниэля вывели на четвертый день, с группой других. Опять поезд. Рано утром прибыли в Палау-дель-Видре. На вокзале, при высадке, он вздрогнул: поджидая их, стояли целые шеренги людей. Шеренги «ихнего брата» — с особенными лицами, взглядами, трясущимися руками. Грозный слух пополз из уст в уста: «Говорят, нас возвращают в Испанию». Страх неоновой змейкой сверкал в скудном свете занимающегося дня — зигзагами перелетал из уст в уста. Против них — стеной, как существа иного мира, — жандармерия, сенегальцы, спаги. Пленных построили по трое и повели. Снова характерный гул шагов человечьего стада, — гудрон хрустит под подошвами, будто мелкий песок. В сером свете утра мотались по ветру красные плащи спаги, внося экзотическую, резкую нотку. Неуклюже шагали сенегальцы: непривычно, видно, в сапогах! Надменные марокканцы с тонкими усиками, с воспаленным взглядом. Толстогубые негры казались на редкость добродушными, довольными. «Allez, allez, allez!» Окрепнувший шаг шеренг отдавался зловещим эхом. Ветер волочил по земле сухие листья, скорлупу и скользкую кожуру. «Allez, allez, allez!» Красные плащи высоко, над гривами коней. Странные, завораживающие красные плащи парят над зажатыми будто в тиски головами. «Побежденные». Да — отчетливое, беспощадное слово, вдруг. Как высоко, как странно — эти красные плащи, как режут они глаз в сером свете утра! И точно стеклянная стена вдруг воздвиглась меж пленными и стражей. Стена из толстого стекла, глушащего человеческие слова, искажающего выражение лиц. «Люди не шутят. Людям, занятым делом, не до шуток, не до улыбок. Что стало с людьми, шутившими под свистки паровозов хмурым утром, долгим утром побежденных?» Только резкая отчетливая команда, как хлыст: «Allez, allez!» Шоссе вилось средь полей — еле видное в низко нависшем тумане, который сгущался к горизонту, оседал на плечах и головах побежденных. Красные плащи, солдатские каски, тюрбаны — все звучало в тумане одним-единственным словом: «Allez, allez!» Мерный шаг побежденных, упругий и неуверенный в одно и то же время, падал на шоссе как неизбежность, — быть может, уже равнодушие. Туманным утром проследовали через Палау-дель-Видре. Улицы словно вымерли. Тележка молочника остановилась, чтобы дать дорогу колонне. Где-то лаяла собака. Дома наглухо заперты — еще хранят утренний сон. На окраине, возле одной фермы, горел странный фонарик, желтел в тумане. Потом шоссе, опять среди полей, сырых и холодных, в плотной вате тумана. Они все шагали, шагали. Живот все больше подводило, сосало под ложечкой. То была не просто физическая боль, но подавленная тошнота, овладевавшая всем существом. Мелькали деревушки, заброшенные дома, где в щелях свистел ветер. Ветер задул в два часа дня — сильный, свирепый. Он как будто хотел унести с собой что-то, а может, подхватить их, умчать в неведомые края, где не ступала нога человека.

Аржелес — дачное место. Ничто не выглядит зимой так враждебно, как дачная местность. На горизонте, за домами, на свинцовом разыгравшемся море покачивались лодки. Вдали, на пляже, вынырнули из лоскутов тумана походные палатки, люди, проволочные заграждения. Замелькали кепи, мундиры. Потом показались отряды сенегальцев. По мере того как пленные подходили, ноги у них бессознательно подгибались, спотыкались, словно хотели прирасти к земле. За колючей проволокой взору их предстала пестрая, темная толпа сидящих на песке людей. Ветер дул по-прежнему. Вдали маячило несколько испанских грузовиков. Голоса конвойных сыпались на головы как горох: «Allez, allez, allez!» Пленные подходили все ближе, — Даниэль был в первых рядах, почти во главе колонны, — пока не наткнулись на проволоку. Множество шалашей из шестов и одеял торчало на песке. Мужчины и женщины выглядели равно безликими, слинявшими. Одинаковые безликие существа, молча сбившиеся в кучу, кутаются в одеяла, куртки, плащи. Какой-то человек, скрестив руки, спрятав ладони под мышками, часто-часто прыгал по песку. Все они казались огромными нелепыми птицами. На потемневшем море вздымались высокие волны. Леденящий холод подкрадывался со всех сторон. Липкий холод шарил под одеждой, пробирал до костей. Даниэль шагал в затылок длинноволосому рыжеватому пареньку, почти мальчику. Вдруг паренек обернулся, обратился к ним. В последнем порыве молодечества он призывал их войти в лагерь с песней. Издалека, из глубин, словно из-под земли, донесся ропот голосов. Словно ропот другого моря, притаившегося под подошвами их ног. Обрывки революционной, военной песни. «Мечты». Гул голосов рос и крепчал. «Входить с песней…» Пятерками, подняв кулаки и положив другую руку на плечо соседа, подошли они к проволоке. Песня хрипло, натужно вырывалась из глоток, рождаясь в муках. Но песню перекрыл голос, в котором было нечто неотвратимое, роковое. Жандармы уже тут как тут: «Pas de chansons! Pas d’histoires!» Песня смолкла. Их шаги, отзвук их шагов тонул, глохнул в песке. На песке все остановились как вкопанные.

 

Глава седьмая

Случилось что-то странное, необъяснимое, почти немыслимое. Не было времени опомниться. Она просыпалась рано поутру, и уже знала это. Знала давно: во сне, перед сном. И все-таки это было в диковину, поражало. Она растворяла окно. Оранжевое предрассветное небо сияло над Четырьмя Крестами, над скорбными мальвами ранней осени, над камнями и водой. Моника садилась на подоконник, задирала голову к необъятному небу, похожему на озеро в горах или на море, стиснутое берегами долины. Моника не понимала, в чем дело, почему все вокруг внезапно переменилось. Свет стал другим, и другим ропот трав на лугу, другим — шум реки и ветра. И она тоже другая. Она гляделась в зеркало на комоде: темно-синие глаза, глубоко запрятавшие ее тайну, ее мечту. Выражение глаз тоже переменилось. Она откидывала назад короткие золотистые кудряшки, разглядывала свой лоб и думала: «Я выросла». Где-то в глубине — за мыслями и чувствами, — в неведомом тайнике, где душа ее переливалась подобно воде, что-то рождалось и умирало, кончалось и начиналось. Она знала, что боль обрела иной, новый смысл, что счастье не дается даром. Что всё на свете — воля и страх, нежность, свобода и мечта, как, впрочем, и ложь, слепота и забвение, — имеет точную непреложную цену. Что за жизнь надо платить.

Это рождалось постепенно, равномерно нарастая, но все равно казалось внезапным — словно тебя закрутил сладостный, хоть и ужасный вихрь, словно налетел ураган. Моника жила, как зверек, готовый к бегству, зверек, который чутко прислушивается к хрусту ветки, к шелесту травы. Моника настораживалась, трепетно выжидала, чувствуя под самой кожей жаркие толчки крови.

Поначалу свидания были у источника — каждый день, неизменно. Там усаживались в траву и беседовали. А иногда встречались на дороге. Но потом, со дня на день — она не знала, с каких пор это началось, — росло нетерпение, тревога, желание, чтобы скорей летело время. Уже им мало было этих кратких минут, этой дружбы урывками. Странная жажда, без начала и без конца, переполняла их. Они прибегали на свидание, задыхаясь от этой жажды, накатившей издалека, древней, как мир. («Когда опять увидимся?», «Где ты будешь?», «Сможешь прийти?»…) Потом, возвращаясь домой, Моника задумывалась. В их душах поселилось странное безумие, непонятное им самим. Оно было неукротимым, неистовым. Непременно видеться, непременно быть вместе, не разлучаться ни на миг. Нет, ни в коем случае не разлучаться. Они позабыли всякую осторожность. Мигель удирал, злоупотребляя доверием начальника, выдумывал глупейшие, вздорные предлоги. Рисковал как последний дурак, лишь бы повидаться с ней, поговорить, несколько минут побыть вместе. Она тоже удирала от Исабели, из-под надзора Исабели. «Исабель». Моника по-новому, совсем иными глазами глядела на Исабель. В сердце разом проснулись все вопросы. Ей тоже захотелось оглянуться назад, она тоже хотела знать. Вскрыть пружину своей жизни, жизни всех в доме. Жизнь была непонятной, непостижимой. Мигель всякий день открывал ей это. Существовал мир, отличный от ее мира, тот, о котором в ее мире, быть может, не имели даже понятия. (Исабель, высокая, вся в черном, строгая, неумолимая. Исабель, резкая, замкнутая, неприступная, словно никогда не знала ни страха, ни радости, ни горя, ни любовной тоски, ни греха, — Исабель вставала перед ней тоже другая, новая.) «Исабель никогда никого не любила. Все, что я чувствую, ей неведомо, чуждо».

Лесом, по горному склону, пробиралась Моника к дороге своей тайны. Вот-вот раздастся знакомый свист. (От этого свиста в лесу все просыпалось, оживало: шорох травы и ветвей, сверканье воды в камышах, сиянье дня; оживало в лесу и в груди.) Моника стремглав летела сквозь древесную чащу вверх, к оврагу. Там он поджидал ее, притаившись, улыбаясь ее страху, ее спешке. (Их обоих подстегивала тревога, сознание мимолетности свиданий.) Пригнувшись среди папоротников, Мигель поджидал ее. Потом они нашли подходящую рощицу. (Замкнутый мир, укромный, только для них.) Ничего больше Моника не знала. Она не сумела бы объяснить, что именно толкало ее туда, наполняло страхом и захватывающим дух блаженством: было ли переполнявшее ее чувство источником новой жизни или, наоборот, убивало ее шаг за шагом? Целыми днями она ни о чем другом не могла думать, ничто не существовало в целом мире, кроме этих краденых, лихорадочных, напряженных минут.

Домой Моника возвращалась медленно, подолгу останавливаясь среди деревьев. Лицо угрюмое, на душе мрак, губы сжаты. И тогда перед глазами явственно вставала Исабель. Исабель, с каждым днем все более враждебная, неумолимая. «Моника!» (Она не узнавала своего имени в этих устах.)

В воротах Энкрусихады, средь оголенных деревьев, показалась Исабель. Вся в черном, к юбке прилипли ниточки от шитья. Стоит, смотрит, как приближается Моника. Смотрит на нее, бледная, скрещенные руки резко выделяются на черной юбке. А позади остались дикие заросли Нэвы, ил на дне оврага. В зубах у Моники травинка. От травинок на нёбе остается терпкий привкус мяты, горьковатый аромат дождя и древесной коры. Моника возвращалась с потемневшими глазами — с глазами, полными особого, нового, черного света. Исабель глядела, как она подходит. Этих-то глаз и боялась Исабель. Этого взгляда, этого беспечно-надменного выражения. Растрепанные, спутанные кудряшки пахли лесом, землей. («Похотью распаленных псов, голодных псов, сбившихся в стаю, обезумевших под круглой одинокой луной».)

Исабель молча поджидала, и, когда они очутились лицом к лицу, вцепилась в плечо Моники.

— Ты где была?

Моника улыбнулась. Зеленые травинки, вызывающе зеленые, торчали в белых зубах девчонки, озорного сорванца. Зеленое пламя средь белых зубов опалило сердце Исабели. Волна страха подкатила к горлу, захлестнула по самые глаза. Исабель поднесла руку к похолодевшему лбу: тоненькая струйка яда бежала по жилам к сердцу. И сердце оборвалось. («Эти глаза и улыбка… У той тоже была травинка в зубах, у той негодницы!») Исабель вонзила ногти в плечо Моники.

— Уличная девка!

Моника по-прежнему улыбалась, немая, упорная. («Теперь пойдут расспросы. Как клещами будет тянуть и тянуть, ведьма проклятая. Хоть убей, ничего не выпытаешь, ничего не скажу, не узнать тебе этого. Ты дурная женщина, Исабель, потому что никогда не любила».)

— Скажешь ты, наконец, где пропадаешь целыми днями? Я знаю… вижу. Говори, Моника! Говори, так будет лучше для тебя!

Она схватила девушку за руку и потащила в дом, вверх по лестницам. Невольно, непонятно как, втолкнула ее в ту самую комнату, всегда запертую. В спальню Вероники Корво. Поволокла на середину комнаты и заперла дверь на ключ.

Моника, пораженная, упорно молчала. Исабель подошла к притворенным окнам и настежь распахнула ставни. Ворвался дневной свет, золотисто-алый, медленным пламенем заиграл в трюмо и на стенах.

Исабель обернулась к Монике, и внезапно, вдруг, Моника увидела в ней женщину. Не старшую сестру, не холодную требовательную наставницу, не скопидомку-ключницу, а женщину. То не была больше постаревшая Исабель, труженица, непреклонная, чуждая. Олицетворение Долга, Труда, Справедливости для нее, девчонки. Нет, женщина Исабель глядела на нее в упор, с волнением, с ненавистью, быть может.

— Ах ты дрянь! — крикнула она.

Моника вся похолодела. (В этот миг она вспомнила Исабель в тот день, когда служанка Марта на коленях молила оставить в Энкрусихаде ее малыша.)

— Думаешь, я не знаю, куда ты ходишь, к кому бегаешь на свиданье? Думаешь, я не видала, как ты крадешься лесом… точно сучка?

Моника стиснула зубы. («Не скажу. Хоть сто раз знай, не скажу».)

— Говори, Моника!

Исабель обеими руками встряхнула ее. Моника почувствовала, как ногти впились ей в плечо. Она поглядела Исабели прямо в глаза. («Невыспавшиеся, воспаленные от бессонницы глаза».) Было видно, что ей хочется спать. Синяки под глазами. («Исабель не высыпается. Поспи она всласть хоть денек, может, проснулась бы другой женщиной. Исабель всегда хочет спать».)

— Бесстыдница! Ну, погоди, приедет Сесар, ты у нас заговоришь!

Исабели вдруг стало плохо, она закрыла лицо руками. Не к ней, не к Монике, она обращалась. Нет. («К целому миру порочных ленивых подростков — жестоких, насмешливых. К миру волчат и любовной страсти. К тем, кто скрылся, сбежал. К миру, который всегда был побегом — у нее на глазах. „А я-то дура, бесславная мученица! Моя бесплодная любовь, несчастная, неразделенная! Любовь, которая грызет меня и точит, как проказа!“»)

— Ведь я все знаю! — крикнула она. — Смотри мне в глаза: последний раз говорю с тобой по-хорошему. Вот уж сколько времени ты шатаешься по лесам, как бродяга. Не действуют на тебя ни угрозы, ни ласка. Удираешь, бежишь… Погляди на меня, Моника! Отныне с этим покончено. Я не выпущу тебя из дому, глаз с тебя не спущу. Будешь работать с утра до ночи, как я. Жизнь не дается даром, Моника! А сегодня я запру тебя здесь на ключ. Завтра под моим присмотром будешь делать в Энкрусихаде всю работу, ну а если удерешь… Я пойду следом! Да, да, Моника, я способна выследить вас, и горе тебе, если повторится то, что однажды уже случилось в этом доме! Снисхождения к вам не будет, Моника!..

Моника глядела на нее, онемев. Ей вдруг стало страшно, хоть она и старалась не показать этого. Исабель была сама не своя, совсем другая Исабель. Она, казалось, вытянулась во весь рост и словно бы помолодела: щеки горят, в глазах воскресла былая ненависть. Моника вспомнила: «Вероника, Даниэль. Исабель была виной всему». Все вдруг взбунтовалось в ее душе. Она еще спрашивает, эта Исабель! Не настала ли ее, Моники, очередь задавать вопросы? Ее, заброшенной, выросшей, как лопух под забором, бессловесной, безответной, никем не любимой? Задавленные, задушенные вопросы с силой рвались из сердца. («Что стало с моей матерью? Где ты выискала мать, родившую меня? Зачем понадобилось вам, чтоб я появилась на свет? Зачем я здесь?..») Моника прикусила губу. Она видела, как Исабель, пятясь, отворила дверь. Вышла и повернула ключ в замке.

Моника уселась на пол, подле кровати. Голубое, с длинной бахромой покрывало свисало на вытертый ковер. Моника чувствовала, как сдавило ей сердце — будто каменная глыба навалилась. («Почему папа каждый день напивается? Зачем вернулся Даниэль? Что сделала Вероника?..») Она встала, подошла к комоду. Комод был пузатый, из очень темного, почти черного дерева, с бронзовыми ручками на ящиках. Все в комнате покрыто густой пылью — одна Исабель входила сюда прибирать, да и то изредка. Наугад, машинально, выдвинула Моника верхний ящик. От дерева как-то по-особому пахло. «Запах ушедшего времени». Внезапно Моника почувствовала нежность к Веронике, незнакомой сестре. В ящике лежали фотокарточки. Эти портреты были ей знакомы. Исабель засунула их в ящик — подальше от глаз, наверно. Вероника с длинными белокурыми волосами — гладкими, мягкими. Мальчик Сесар верхом на пони Спенсер, с маленьким карабином в руках. Исабель снята вместе с Сесаром, Вероникой и Даниэлем. Моника вгляделась в Даниэля. На этой карточке ему лет четырнадцать. «Что здесь произошло?» Ведь вот они все вместе, улыбаются — старая фамильная фотография… Почему время сжигает жизнь дотла, испепеляет, поражает гнилью любовь и нежность, привязанность, дружбу? Убивает братские чувства, засыпает песком забвения? Внезапно Монике страстно захотелось очутиться рядом с Мигелем. «Мигель». Ведь и для них течет время. Снова она почувствовала, как драгоценно время — его отпущено в обрез. Ее время должно быть поспешным, лихорадочным. Темное предчувствие охватило ее. «Время — могильщик, оно засыпает землей». (Да, их преследуют, его и ее, неведомые враги подстерегают их. Она знала это. Оба они не такие, как все.) Вот шкатулка, где Вероника хранила ракушки, камни, булавки с разноцветными головками. Голубые ленты, которые вплетала в косы. А вот и ящичек для шитья с серебряным наперстком и ножничками. Моника захлопнула шкатулку и поглядела на свои руки — смуглые, исцарапанные. Нет, она не оправдала надежд Исабели. Правду говорят, она дочь крестьянки, грубой и упрямой как мул. «Дочь крестьянки, деревенщины». (У нее в детстве не было ни голубых лент, ни ларчиков, ни булавок с красными головками. Была только земля, камни, ветер, лай собак вдали да распятые летучие мыши.) В душе Моники разом встали все вопросы.

Как-то раз, после тайного свидания в лесу, она возвращалась, задумавшись. И ноги сами, помимо воли, привели ее к знакомому дому. К дому за церковью, к дому ее матери. Моника вскарабкалась на беленную известью ограду и заглянула в сад. Там все было мертво. Кусты одичавших роз, призрачные кусты роз — лепестки разлетаются по ветру. Вазоны, полные земли, но без цветов — забытая земля, олицетворение времени. Вазоны были сложены горкой, в стороне, близ дверей дома. Моника спрыгнула с ограды и направилась к дому. Навстречу протянула ветви огромная шелковица. Моника толкнула дверь — петли заскрипели, но дверь не подалась. Она стукнула — внутри отдалось гулкое эхо. Эхо пустоты, от которого на душе стало тоскливо. «Зачем Корво позвали мою мать?» Она заглянула в большую, окованную железом, замочную скважину. На Монику нахлынуло отчаяние. В ветвях шелковицы попискивала птичка — жалобно, монотонно. Моника повернула назад. Ветер волочил по земле желтые осенние листья. Она снова перелезла через ограду и в смятении пошла прочь. «Зачем? Зачем?»

Когда стемнело, снова вошла Исабель. На подносе принесла ей ужин.

Моника, держа на коленях шкатулку с лентами и фотографиями, сидела у окна. Исабель поставила поднос на комод, пододвинула скамеечку, села против сестры. Исабель была бледна, глаза покраснели, как будто она плакала. Скрытая усталость сменила гнев.

Моника поглядела на нее без сочувствия, хоть и догадывалась, как ей тяжело. Монику не трогало непонятное ей горе. («Устала я от вашего старого хлама, от вашей гнили, праха. Хочу уйти отсюда, уйти прочь от этого чердака, набитого старьем, ненужной рухлядью. Хочу в мой собственный мир, где будут вещи, которые я возьму с собой или сделаю сама. Устала я от злопамятства стариков, чья жизнь прошла, утекла безвозвратно».)

Исабель долго глядела на нее. Потом неожиданно взяла за руку:

— Послушай, Моника, будь же разумной, — сказала она. — Ведь я тебе желаю добра. Сама знаешь.

«Добра!» Моника подавила улыбку. («Добро для меня в другом. Желала бы ты мне добра, так не бросила бы на произвол судьбы, как собачонку, не лишила бы всех радостей детства, не отказывала бы мне во всем. „Добро!“ Смешно слышать!»)

Исабель стиснула ей ладонь.

— Моника, доверься мне, расскажи все. Я попытаюсь понять тебя.

Моника глядела на нее молча.

— Прошу тебя, Моника. Умоляю. Не скрывай… Думаешь, я не пойму? Да я сама тебе открою глаза, расскажу такое, что тебе и не снилось! Моника, детка, ведь ты еще ребенок! Я тебя многому могу научить, как ты не понимаешь? Доверься мне, один только раз, и у тебя не будет лучшего советчика, чем я. Клянусь тебе!

Но Моника глядела на нее так, словно не слыхала ни слова.

— Разве ты не знаешь, что он сделал?.. Что случилось в те годы? Вероника ведь погибла по его вине, только из-за него, проклятого! Не верь ему, Моника, это ворон, волк! Он дурной человек, Моника!

Хищным движением она вырвала у Моники фотографии. Карточка Вероники упала ей на колени.

— Погляди на нее! — вымолвила она прерывающимся голосом. — Погляди, она была не старше тебя!.. Она могла бы принести счастье в Энкрусихаду, ее дети играли бы у нас в доме, но по вине этого человека она теперь мертва. Мертва, засыпана щебнем среди развалин, с ребенком от него во чреве… Да, от него.

Исабель прижимала руки к груди, губы ее дрожали. Никогда Моника не видала ее такой. Куда делась вся суровость, властность! Исабель страдала от какой-то затаенной боли, которую Моника не понимала до конца, но о которой догадывалась. Сердце Моники как-то странно екнуло. Она почувствовала отвращение, страх. («Вероника. Мертвый ребенок. Ребенок в животе. Мертвая Вероника среди развалин».) На нее накатила волна злобы, бунта:

— Оставь меня, ничего я не скажу! Хоть запри здесь навек, хоть убей, тебе никогда не скажу, ничего!

Голос ее пронзил сердце Исабели. Низкий, чуть хриплый — ломкий голос подростка. («Этот голос как журчание воды среди камней, как стук дождевых капель, как жизнь».) Исабель вздрогнула.

— Осточертели мне твои мерзкие истории! — говорил этот голос. — Ваши гнусные истории той поры, когда меня и на свете-то не было! Какое мне дело до ваших глупостей? Почему я должна за них расплачиваться? Вам-то наплевать на мою жизнь, на то, что я думаю, чего хочу! Ну, так и я не желаю ничего знать о вашем прошлом! Раз моя жизнь не важна для вас, то и мне не важны ваши дела! Хочешь знать, что я про вас думаю? Мертвецы вы, вот кто!

Моника вскочила, заложила руки за спину. Исабели почудилось, будто она улыбается. («Его улыбка, как резвый жеребенок, скачущий в облачке пыли туда, где мне никогда не бывать».) Но Моника и не думала улыбаться. Моника глядела на нее угрюмо.

Исабель онемела от ужаса.

— С чего это вдруг ты стала заботиться обо мне, Исабель? С чего бы это? Оставь меня одну, одну, как в детстве, когда, бывало, пораню ногу и ковыляю, плача, а никому и дела нет, только Солнышко подойдет облизать ранку!..

Моника отвернулась, чтобы Исабель не увидала ее слез. Она закусила губы, чтобы не разрыдаться перед Исабелью.

Всеми брошенная, всем чужая девочка, которой псы зализывали раны, которая боялась темноты и плакала по ночам в каморке близ чердака, заваленного старой рухлядью: поломанный манекен, пустые клетки, пыльные сундуки на замке. Девочка, которая в родительский день относила венок безобразных желтых цветов на могилу с надписью: «Беатрис». За этим именем она знала, угадывала другие голоса, твердившие: «Деревенщина, упрямая как ослица, деревенщина». Девочка, у которой мурашки пробегали по телу, когда она проходила мимо ограды брошенного дома, где на тутовом дереве щебетали птицы, будто старая музыкальная шкатулка. Девочка, одинокая, заброшенная, взбиралась по грязной темной лестнице к Танайе в поисках ласки, тепла.

А теперь она и это тепло утратила. Впрочем, может, его и не было никогда по-настоящему.

Исабель подошла, обняла ее за плечи. Заговорила полуласково, полускорбно:

— Как у тебя язык повернулся? Так-то платишь мне за заботу! Кто тебя кормил, одевал, читать учил? Неблагодарная! Что ж, мне не впервой! История повторяется. Господи, господи, что за дурная кровь в этой семье!

Исабель отошла в сторону, сложила руки будто для молитвы. Гнева уже не было ни в ее голосе, ни во взгляде. Только давняя-предавняя усталость. Усталость, которая накатывала откуда-то издалека. Привычным, машинальным движением Исабель поправила локоны. Задумалась и наконец вымолвила:

— Бесполезно, Моника. На этот раз не будет как тогда. Можешь не сомневаться, не будет. Я поставлю на своем — не добром, так злом, но своего добьюсь. Пойду к нему, если понадобится, поднимусь в лес и снова вышвырну его с нашей земли. Да, вышвырну, и чтоб глаза мои его больше не видали — ни живым, ни мертвым.

Она сказала «чтоб глаза мои его больше не видали» уверенно, убежденно. Вскинула голову и добавила тусклым голосом, без ненависти:

— Змею я вскормила…

Моника все еще стояла, заложив руки за спину, короткие бронзовые кудряшки свесились на лоб. Блестит гладкая, обожженная солнцем кожа. Руки и ноги крепкие, в них угадывается биение крови. Голые руки и ноги в царапинах от колючек и шипов. От нее пахло землей, а в волосах запутались не то травинки, не то лепестки цветов. А может, это просто воспоминание о траве, о лугах, о грязи и пыли дорог. О лоснящейся в грозу коре старых буков, о камнях, обросших лишайником. («Ах, ревность, ревность, пронесенная из поколения в поколение, моя страшная, грозная верность, пронесенная сквозь поколения и время, мимо подростков, которые вдруг становятся женщинами, полными юности и жизни. Моя жизнь была сплошным самопожертвованием — все отдавать, работать для других, на других, копить для других и одну только иметь опору, один старый кряж, прислониться к нему и думать: только ты, отец, из моего времени».)

Исабель посмотрела на Монику так, словно увидала ее впервые, словно и не видела никогда раньше. Словно за несколько часов Моника выросла, изменилась, глядела на нее другими глазами и разговаривала незнакомым голосом. И только тут Исабель разглядела скромный, почти бедный наряд Моники — свитер, который она сама связала ей еще три года назад. Свитер уже стал узок и короток, плотно обтягивал маленькие груди, гибкий и в то же время сильный стан. Моника была высокая, стройная, с покатыми плечами, с длинными, красивыми ногами. Она выглядела так, будто выросла на вольном воздухе, под солнцем и дождем. Глаза большие, круглые. («Все у нее — для бегства вверх по склону, сквозь чащу деревьев, для земли и травы».) Глубокая тоска охватила Исабель. Казалось, эта буйная сверкающая юность, едва расцветшая, еще сильнее отчуждала ее от нее самой, безвозвратно погружала в прах и пепел забвенья, работы, долга, отреченья — полного погребения души. Исабель вспомнила новорожденную девочку, которую она на руках несла к купели, — крошку в белом крахмальном балахоне, обшитом старыми бабушкиными кружевами. («Я выкраивала ей платьица из старых бабушкиных нарядов. Вязала ей чулочки, подстригала кудряшки, и они падали на пол, а я выметала их — стружки бледного золота. Помню, как я мыла грязные ручонки, помню теплое тельце спящей девочки; ее первые шаги от двери до кресла, первый зубик — я терла ей десну наперстком, чтоб он скорей прорезался… Ее первое слово, от которого я расплакалась, ее корь, ее ангины, те ночи, когда я лежала на тюфяке возле ее кроватки, буквы, которые я показывала ей, а она повторяла, сверкая зубками — такими белыми, новыми, маленькими. Ах, та девочка, та жестокая девочка, она позабыта, про нее не вспоминают, ее похоронили в могиле, которую не надо рыть, — в могиле времени. И другая девочка, и мальчик, и все малыши, все дети, те, что умирают непонятно как, непонятно почему, умирают на руках у нас, как желанья, как мечты, как невысказанные слова, которые потом кинжалами впиваются в сердце. Мертвые дети, мертвые дети нашей крови, неродившиеся дети нашей жизни, нашего отчаяния и трусости, нашей злобы и нежности — неродившиеся, загубленные дети».)

Исабель тихонько пошла к двери. Нащупала ключ от этой комнаты в связке других ключей, бренчавших в кармане передника. С порога оглянулась на Монику отсутствующими глазами. Вон она стоит — ненавистная соперница, неожиданно ставшая женщиной, разбившая ее жизнь.

«Даниэль, братик, сын мой».

Исабель вышла, заперла дверь на ключ. «У меня хватит мужества снова вышвырнуть его. А если понадобится, то и убить его, сжечь, стереть память о нем с этой земли».

«Проснись, Даниэль, спустись вниз, Даниэль, в Энкрусихаде полно работы».

Всю ночь Моника просидела взаперти. Она чувствовала себя узницей, и перед ней вставал призрак греха, ужасного греха, на который намекала Исабель и которого она до конца не понимала. Впрочем, во всех остальных грехах она тоже не больно-то разбиралась. У нее была своя религия, наперекор Исабели, наперекор нотациям Исабели и тем проповедям, что бубнил после исповеди старичок священник: чистота, дескать, это светильник, чье пламя надо блюсти, а сердце наше есть сад, куда господь снисходит в день причастия… Моника не понимала греха, тайну которого хранила эта комната, великого греха Вероники и Даниэля; не понимала и другого греха, который подстерегал ее и которого так боялась Исабель. «Даниэль. Она про Даниэля говорит. Думает, я хожу к нему в сторожку». Но она не понимала этого, не могла понять. Для нее Даниэль был отжившей древностью, конченым человеком; его нельзя было любить, как Мигеля, с ним нельзя было говорить, нельзя было испытывать при нем тот страх и восторг, от которого они порой чуть не задыхались. «Мигель». Как изменилась жизнь, с тех пор как появился он! Как изменилось ее ощущение жизни, вещей, событий, с тех пор как он наполнил собой ее дни! Он, с его юностью, под стать ее собственной юности, с его жаждой жизни. Мигель никогда не говорил о прошлом, да и она почти не расспрашивала о том, что было раньше. Прошлое едва сквозило в их беседах, да и то приобретало какой-то странный оттенок настоящего, происходящего теперь. Если он говорил: «Когда я был во Франции»; или рассказывал: «Мы ходили на пляж с другом моим, Чито, собирать „морские блюдца“ на скалах. Нам давали по песете за кило»; или говорил: «Когда в Барселоне я служил рассыльным…» — то ей, слушавшей его, казалось, что она тоже во всем этом участвует, присутствует при этом. И не сквозь завесу времени, пыли, как бывало, когда говорила Исабель: «А в Энкрусихаде тогда жизнь била ключом» или: «Когда Вероника была еще девочкой…» Нет, нет, то, о чем говорил Мигель, хоть и относилось к прошлому, но было таким близким, зримым, было омыто таким ярким светом, что если тоска и возникала, то только о том, почему она, Моника, не была там вместе с ним, не разделила с ним этих дней. Иногда Мигель спрашивал смеясь: «А у тебя хватит, духу убежать со мной?» — «Да, да», — отвечала она. Но Мигель тогда задумывался: «Ладно, все это глупости. Не стоит об этом думать, портить себе настроение. Давным-давно известно: все хорошее рано или поздно кончается, и чем оно лучше, тем скорей ему приходит конец». — «Но я уйду с тобой, клянусь, пойду за тобой хоть на край света, как идут за мужьями и сыновьями вот эти женщины из лачуг». Тогда Мигель заливался смехом: «Вот не могу тебя вообразить в этой роли! Просто смех берет, как подумаешь. Да и потом я бы повесился, если бы знал, что обречен скитаться, как они!» Иной раз он заводил разговор про жизнь, в которой она совсем ничего не смыслила, но которую постигала наитием. Деньги. Город. Все это было совсем незнакомо ей, но она ловила каждое его слово, заражалась его желаниями. Жизнь Мигеля наполняла ее душу светом — резким, беспощадным, от которого мурашки пробегали по спине, мурашки страха. Того страха, который при встрече расцвечивал их лица улыбкой, того страха, которого они безотчетно жаждали, искали. («Потому что в мире все бренно, быстротечно, на смену уходящим дням надо приготовить что-то новое, а не то останешься одиноким, как перст, заброшенным».) Над Мигелем не тяготели чужие грехи, воспоминания, призраки родителей или сыновей, его не снедала тоска по утраченному миру. Мигель был как она сама: полон свежести, желания жить, преодолеть преграды. Она понимала это. Жадное желание все познать, всем овладеть и умереть, насытившись, в сознании того, что ты воспользовался всем, чем мог, узнал все. Да, Моника тоже жадно рвалась к жизни. Смутные мысли в голове, ларец с фотографиями, перламутровые четки первого причастия Вероники, булавки с разноцветными головками… В эту ночь Монике стало страшно. Безмерный страх охватил ее, как будто она стояла на краю бездонного колодца, и голова кружилась от гнилых испарений со дна. Страх был подобен спазме, позыву на рвоту, мучительной тошноте. Не раздеваясь, Моника бросилась на кровать. Голова болела, ладони взмокли от холодного, противного пота.

Спала она мало, беспокойно, и снились ей странные сны. (Она видела себя в печальном, заброшенном саду покойной матери, и дверь дома была могильной плитой с надписью: «Беатрис», а по ту сторону ограды стоял Мигель и звал ее, а в доме, за дверью, слышны были шаги Даниэля, — Даниэль расхаживал там совсем один, с ружьем за плечами; он был как огромная тайна, он один все знал, он был единственный, кто знал все про этот дом. И ее тянуло к нему — почему, она и сама не знала, — страх все сильнее охватывал ее, когда она слышала его шаги, ей хотелось отворить дверь-могилу и засыпать его расспросами, а потом убежать, все узнав, избавиться от призраков своего детства. Потому что по ту сторону ограды была жизнь — чистая, настоящая, жизнь, которой она жаждала; но ноги прилипали к земле, к какому-то вязкому клею их прошлого, их слов: «Беатрис, Вероника, Даниэль, Исабель».)

В открытое окно заползал сырой ночной холод, густой запах земли. Большая звезда словно прицепилась к краю рамы. Моника не понимала слов Исабели, не желала понимать, но знала, что не избавится от их груза, от их праха, пока не докопается до самого глубокого их смысла. Ей было страшно, хотелось бежать прочь, но призрак прошлого не пускал ее, удерживал в доме, в лесах, на землях Энкрусихады, в домике Танайи за тополями. Призраки старили ее до времени — только-только кончилось детство, а она уже старуха. Она еще не вкусила радостей, а призраки уже наполняли ее душу печалью.

Мигель был для нее распахнутой дверью для бегства в мир. Встречаться было страшно, но необходимо. Пользуясь каждым удобным случаем, Мигель карабкался вверх по склону Оса, к лачугам. Жители лачуг сочувствовали им, брали под защиту, свистками подавали сигналы. (Там была одна женщина, Люсия, которая ждала ребенка и беременная прошла пешком всю дорогу за своим мужем, заключенным из барака. Люсия разводила огонь среди развалин и стряпала, она улыбалась Монике, приглашала присесть, когда Моника, ожидая свистка, вся превращалась в слух. Они понимали друг друга с полуслова, их роднила улыбка, и Моника чувствовала в сердце острую печаль. Но эта печаль не размагничивала ее, а напротив, толкала, подхлестывала.) Заслышав свист Мигеля, она стремглав летела сквозь чащу. Тесное объятье, торопливые поцелуи. (Будто ворованные яблоки, зеленые яблоки, которые в детстве рвали, залезая на глинобитные ограды Эгроса — она, Гойо, Марино, Хесус… Терпкие, кислые плоды, с особенным вкусом и запахом, хрустевшие на зубах.) Потом — поспешное расставанье, а жажда, толкавшая их друг к другу, не уменьшалась ничуть. (Быстрые слова, обрывистые речи, понятные им одним, крепкое объятье, прерванное этой спешкой, этим страхом, который нравился им, которого они желали, страхом, четким и непреложным, как сама жизнь. «Завтрашнего дня нет. Сегодня. Только сегодня прекрасно. Не думать о завтра. Для чего?») Моника улыбалась с болью, с мукой, от которой она росла, взрослела, от которой кровь могучим искрящимся потоком струилась по жилам.

Рассвело. Холодное далекое золото растекалось по небу над точеными верхушками тополей. Моника высунулась в окно. Ночью прошел дождь. Капли влаги звездами блестели на ветвях и стволах. Вдали, за лугами, сверкала среди камней река, как протяжный голос, всегда свежий, всегда новый, всегда иной. Сквозь камыши продиралась собака, тягуче скулила, точно побитая. Моника подошла к комоду. На подносе — нетронутый ужин. Белый холодный студень дрожал на тарелке, и от вида его Монику затошнило. Но голод не отступал, и она отрезала хлеба, жадно, почти с яростью, впилась в него зубами. Дверь все еще была заперта. «Не скажу ничего».

Когда солнце уже отвесно падало на луг, вернулась Исабель. Она была бледна.

— Выходи, — приказала она. — Идем вниз. Там я приготовила тебе работу.

Моника спустилась вслед за ней по лестнице. Веки ломило, было холодно, хотелось есть, пить. Хотелось спать. Вошли в кухню. Сверканье меди, звон посуды, журчанье воды в раковине, полки по стенам, ножи, кастрюли, глиняные горшки, расписной фаянс в желто-зеленых цветочках — и надо всем этим ярко сверкает огонь плиты, черный котел подвешен на цепи над пламенем, а вокруг, словно греясь у огромного черного брюха, — горшки и кувшины. Запах кофе наполнял помещение. Служанка Марта, с упавшей на плечо полу заплетенной косой, босиком, засучив рукава, разводила мыло в дымящейся лохани. Сонными глазами она поглядела на Монику, вытерла руки и подала кофе. Исабель присела рядом с Моникой у большого соснового стола.

— После завтрака придешь в гостиную. Поможешь мне штопать и чинить белье, его там целая корзина. Потом вместе пойдем на огород.

Моника не подняла глаз от чашки. Горячие испарения кухни, сверканье огня в очаге наводили сон. Кофе немного подбодрил ее. Исабель вышла из кухни.

Марта намочила в лохани белье, помешивая его ореховой скалкой, и стала мурлыкать песенку. В кухонное окно врывался запах мокрого сада. Ветер раскачивал ветви грушевого дерева, с которого уже обобрали плоды. Тихонько скрипнула дверь, и, шлепая босыми грязными ножонками, вошел сынишка Марты, с полными пригоршнями орехов. Кудряшки, черные как смоль и длинные, как у девочки, падали ему на лоб.

Моника вскочила. Пулей метнулась к выходу и побежала, по лужам и грязи, к дороге на Нэву.

В красноватых отблесках света, проникавшего из ущелья, деревья Нэвы казались поутру почти черными. Тонкий, прозрачный туман поднимался над скалистой горловиной, а лес — сказочный, неправдоподобный — обступал ее со всех сторон гигантской клеткой.

Моника хорошо знала деревья, с самого раннего детства. Одинокая дикарка, она играла в лесу, как дома. Она утопала в папоротниках по колено, и они смачивали ей кожу свежей росой или каплями только что прошедшего дождя. Стволы буков застывали в величавом, гордом безмолвии, нарушаемом лишь легким утренним ветерком да отдаленным щебетаньем птиц в ветвях. Чем выше по склону Нэвы взбиралась Моника, тем свободней дышалось ей; взор прояснялся, кровь бежала горячей. Спастись бегством от Исабели. Ничего другого у нее не было на уме, решительно ничего. Удрать, убежать от Исабели, от ее слов, ее погони.

В висках стучало, как после слишком долгого сна. Она зябла, и в душу закрадывалась тревожная грусть.

Когда из чащи деревьев, как призрак, внезапно вынырнула сторожка Даниэля, она не сразу сообразила, что это. Раньше, при другом леснике, и потом, пока сторожка пустовала, она часто приходила сюда. Но с тех пор как здесь поселился Даниэль, не поднималась ни разу. Она остановилась точно вкопанная, странное чувство охватило ее: как будто ей было видение посреди леса, как будто она и не знала, что здесь есть сторожка. К щекам прихлынула кровь. Ее вдруг охватил стыд — странный, необъяснимый. На миг возникло искушение вновь пуститься наутек, на ту сторону ущелья, к Осу или Четырем Крестам. Из ущелья, вслед солнечным лучам, красноватым дымком тянулся туман. Легкая сырость прилипала к коже.

Моника медленно подошла к сторожке. Окно было притворено. С выступа крыши падали время от времени капли, сверкая проносились в воздухе. Чуть слышно шелестела трава под ногами. К самому окну низко склонились ветви дерева с золотыми осенними листьями. Вьюнки, плющ — все растет дико, запущенно. Под окошком, у стены, мокрая от дождя скамейка. Моника подошла к полуоткрытой двери, постучалась кулаком.

— Даниэль… — позвала она тихонько, робко.

Голос ее дрожал. Никто не ответил ни на зов, ни на вторичный стук. Тогда она толкнула дверь, и та медленно, с протяжным жалобным визгом, подалась. Красноватый свет, сочившийся сквозь деревья, едва освещал комнату. Моника вошла.

В сторожке никого не было. Беленные известью стены отсвечивали каким-то мертвенным, режущим светом. Очаг еще не совсем догорел. Пригоршней багровых камней сверкали в золе угольки. Моника протянула над ними руки, чтобы согреться. Потом встала на колени и раздула огонь. В ноздри ударил запах гнилого, горелого дерева. Она зажмурилась. «Хоть бы никогда не возвращаться в Энкрусихаду». Если бы можно было остаться здесь, с Даниэлем! Если б это было возможно, она бы осталась здесь навсегда, никогда не спускалась бы вниз. В конце концов, Даниэль ей вроде как старший брат, как Сесар. Ему лет сорок, самое меньшее. Он казался ей похожим на старого побитого пса, на Солнышко. (Но ее влекло к нему, потому что он все знает, потому что в нем причина и смысл отчаяния Исабели, потому что он сын человека, из-за которого папа хотел повеситься, а он снял папу с дерева. И он увел Веронику, и воспоминание о них тяготеет до сих пор над домом, лежит на сердце Исабели огромным свинцовым грехом. А она, Моника, не собирается расплачиваться за этот чужой грех, она должна узнать все про их жизнь, и отсечь их всех от себя, либо самой навсегда от них отрешиться, теперь, когда она обрела собственную жизнь, особую, свою…) В глубине души она еще сознавала себя связанной, зависящей от этих призраков.

Моника ничком легла на пол, у очага, закрыла лицо руками. Неизвестно, сколько времени она проспала. Когда она открыла глаза, солнце врывалось в отворенную дверь, растекалось по полу. В сторожке по-прежнему было пусто, тихо. Она потянулась. В очаге осталась только кучка остывшей золы. Моника высунулась в дверь и увидела, что солнце уже высоко на небе. Ярко-голубые клочки неба прорывались сквозь кроны деревьев. На миг Моника позабыла про Исабель, Даниэля, про свою печаль. Животная, острая радость жизни проснулась в ней от рокота воды — там внизу, в ущелье. Она помчалась вниз, сквозь папоротники и дубы. Вода, сверкающая, студеная, образовывала средь замшелых камней зеленые заводи с пенящимися краями. Все сияло в полуденном свете, солнце отвесно падало на дно, отражалось от камней, от расплавленного золота желтых береговых цветов, от зеленоватого, бархатисто-серого мха. Моника разулась, босыми пальцами погладила мокрый клевер, росший на глинистом берегу. Острый, щекотный холодок пополз вверх по ноге. Она быстро разделась и влезла в воду. Тело ожгло, как будто в него впились тысячи ледяных иголок. И захватило дух, словно грудь стиснули стальным обручем. Вода струилась, прыгала, смыкалась на ее теле, обдавала плечи и грудь. Моника с головой окунулась в эту ослепительную воду, вынырнула с мокрыми, спутанными завитками волос, вся усеянная звездной пылью капель. Сквозь полусомкнутые веки просачивался алый, зеленый, золотистый свет, он запутывался у нее в ресницах и оттуда сползал по щекам. Вода струилась по шее, по плечам, по груди. Вода омывала ее, как стволы деревьев, сетью похожих на жилки ручейков. И лесное безмолвие тоже окутывало ее тело, как окутывало стволы. Безмолвие скользило по ее телу в глину, в воду, а ветер поглаживал ей кожу. Монике нравился этот холод, как нравились страх и бегство. Она взобралась на камни и, зажмурив глаза, вытянулась. Солнце пекло, согревало, точно добрый друг. Порозовевший камень был теплым. Казалось, он покрыт золотой пыльцой, которая оседает ей на кожу. Моника отжала короткие, как у мальчишки, волосы. Когда солнце слизнуло с ее кожи последнюю каплю влаги, она обулась и оделась. Теперь кровь жарко, словно буйное искрящееся вино, бежала по жилам. На упругой груди платье почти до боли врезалось в кожу. «Я зверски проголодалась», — подумала она. И снова вспомнила про Даниэля. «Ага, эта хитрюга Исабель, верно, ищет меня повсюду, бегает как безумная! Что ж, пусть доберется до сторожки, пусть найдет меня тут». Она подумала об этом со злорадством. «Не хотела она, чтоб я ходила в сторожку, не хотела, так вот же ей!» Моника снова полезла вверх по склону. Туман рассеялся.

На этот раз в сторожке был Даниэль, он сидел возле очага. Разжег большой огонь и жарил кусок мяса на вертеле, медленно поворачивая. Мясной сок красными каплями стекал в огонь, шипел, искрился. У Даниэля были черные вьющиеся волосы, лицо заросло щетиной. Он оглянулся на нее. Глаза светлые, сверкающие, серовато-голубые, как иней на деревьях зимой — там внизу, в Энкрусихаде. Странная тяжесть навалилась на сердце Моники. (Даниэль был время. Другое время. То, в котором ей не было места, которое выталкивало ее прочь и все-таки подавляло.)

— Добрый день, Даниэль, — сказала она, чтобы разрядить молчание. И поняла, что это получилось как-то глупо, но больше ей ничего в голову не приходило.

Даниэль, не отвечая, продолжал глядеть на нее. Окно по-прежнему было притворено, и только красноватые отблески пламени да солнечный квадрат двери освещали комнату. Даниэль был долговязый, тощий. Черты лица угловатые, а губы — полные, чувственные, губы не успевших состариться Корво. (Старики Корво были ужасны. Ужасны своими провалившимися глазами и серыми щеками, темными злоречивыми ртами. Моника знала это.) Ей сделалось страшно.

— Прости, Даниэль, — сказала она робко. Подошла ближе, положила ему руку на плечо. — Прости, я знаю, ты хочешь быть один… Исабель говорила, тебе нравится быть одному, я не должна тебя беспокоить. Знаю, ты не такой, как Сесар… Но я пришла повидать тебя, Даниэль, потому что…

Она замолчала. Не удавалось объяснить, в чем дело. И вдруг она поняла, что и сама не знает, откуда взялась неодолимая потребность повидать его, расспросить, разузнать. Даниэль по-прежнему глядел на нее в упор неподвижными, чуть раскосыми, расширенными глазами.

— В чем дело? — резко спросил он, перекладывая мясо на блюдо.

У него тоже голос был низкий, с хрипотцой, как у нее. И Моника почувствовала странное облегчение.

Даниэль Корво не двигался, глядя на это создание, которое так неожиданно влетело в сторожку, ворвалось вместе со снопом солнечного света и невнятно, сбивчиво бормотало что-то глухим голосом.

Его клонило в сон после ночной выпивки. Бутыль сусла была опорожнена больше чем наполовину. (Он встал на рассвете. Легкий туман окутывал сторожку коварной, изменчивой дымкой. Первые лучи солнца нежно золотили эту тонкую пелену тумана. Голова у Даниэля была тяжелей свинца, а глаза как будто застыли, оледенели. Начинался сезон порубок. Даниэль взял белую краску и вышел. Он шагал в тумане, как лунатик, и показался самому себе нелепым привидением, блуждающей грешной душой: метит белым обреченные на сруб деревья, как метит смерть обреченных людей. От этой мысли Корво засмеялся. Потом он уснул, прямо в лесу. Проснулся он под глубоким, чистым, синим небом. Над лошадиным кладбищем высоко кружили вороны.) Даниэль вернулся в сторожку и стал жарить мясо.

Он ни о чем не думал, был спокоен. Вдруг заскрипела дверь, и в нее просунулась голова. Он увидел странное существо, неведомого выходца из лесу, существо в то же время смутно знакомое. Бормочет что-то невнятное, еле слышно.

— В чем дело? — машинально повторил он вопрос.

Она стояла тихонько, словно робея.

— Дело в том… я сбежала из Энкрусихады, — вдруг выпалила она. — Ради бога, Даниэль, позволь мне остаться здесь!

«Я сбежала из Энкрусихады». Ах, в который раз! Вот так же говорила это Вероника, с блестящими глазами и улыбкой не то робкой, не то дерзкой… Что-то обрывается внутри, когда слышишь эти слова. («Потому что время возвращается, вдруг, внезапно, застает нас врасплох, беззащитных, доверчивых. Потому что время — лютый враг, оно коварно захлестывает нас своей волной, своим возвратом, а потом бросает опустошенных, жаждущих, как выжженная степь, где промчался табун в желтых тучах пыли. Ужасной пыли, праха, того праха, который оставляет позади себя время».) И вот звучат слова, — те самые, тогдашние; тогда они были такими заурядными, а теперь ранят душу долгой болью, которая потом проходит, как проходит все на свете.

Он поглядел на нее в упор. «Она дочь Беатрис и Херардо». Он вспомнил, что видел ее в день приезда, несколько минут.

— Ладно, — сказал он. — Садись.

И пододвинул ей деревянную скамеечку. Моника уселась совсем близко от него.

— Есть хочешь?

— Да, я после купанья, и, кроме чашки кофе, у меня во рту со вчерашнего дня ничего не было.

Даниэль подошел к столу, отрезал два ломтя мяса и положил на фаянсовую тарелку. Потом обтер нож платком и подал его девочке. Они вдвоем принялись за еду — он держал тарелку на коленях. Моника уписывала за обе щеки, как волчонок. Глядя, как она ест, Даниэль почувствовал странную нежность. Никто, конечно, не обучал ее хорошим манерам, никто не воспитывал. Он смотрел, как белые крепкие зубы впиваются в мясо с чисто детской прожорливостью. Волосы, короткие, как у мальчика, были еще влажны от купанья, блестели. Ее голова напомнила ему головку ангела, которую он видел на какой-то картине: густые бронзовые кудряшки отвесно, почти симметрично падают на лоб. Глаза темно-синие, на щеках — золотистый загар. И семнадцати лет нет, наверное.

— Ты дочка Беатрис? — спросил он, не глядя на нее и отрезая кусок хлеба.

— Да, — ответила она. — Я Моника.

— А почему ты сбежала оттуда?

Моника перестала жевать.

— Исабель довела, — сказала она тихонько, пугливо.

Даниэль задумчиво поглядел на нее. (Так смотрят на давний, хорошо знакомый ландшафт, изменившийся до неузнаваемости от времени, от забвенья.) С кроткой грустью глядел он в эти чистые глаза. Словно ласковое солнце вдруг озарило заплесневелое царство мрака. Загрубевшей ладонью он слегка погладил волосы девочки. Какие мягкие, теплые! Даниэль почувствовал неловкость. Темный, тяжелый стыд поднимался со дна его души, как осадок. Он почувствовал себя неуклюжим, грязным; опухшие от пьянства глаза, запах перегара… Трехдневная щетина на щеках, во рту невкусно, кисло, нёбо обложено… Он хотел сказать что-нибудь, но не нашел слов.

Взгрустнувшая Моника уставилась в огонь. Едва угадывалась дрожь ее губ, но Даниэлю вдруг стали близки ее волнение, печаль не по возрасту, мысли. Она вдруг показалась ему пугающе юной. Ужасно далекой, чуждой, как существо другой, совершенно исчезнувшей породы. Даниэль стиснул зубы.

— Что с тобой такое? — спросил он.

Голос его помимо воли звучал хрипло, срывался.

— Что у вас с Исабелью? Как-никак она заменила тебе мать… Делает для тебя все, что можно.

Моника закусила губу. Беспокойство Даниэля росло.

— Ведь не скажешь же ты, что она тебя выгнала?

Моника встала, подошла к нему, дотронулась до его ладони.

Она тихонько, совсем по-детски, всхлипывала.

— Ради бога, Даниэль, — взмолилась она. — Ради бога… Расскажи, что она сделала тебе. Что случилось с тобой, почему Исабель и Сесар так тебя ненавидят? Я хочу знать… И зачем, зачем они разыскали в Эгросе мою мать? Зачем я должна была родиться среди них? С какой стати мне расплачиваться за ваши несчастья? Что у меня с вами общего?

— Что за вздор? Уж не требуешь ли ты от меня исповеди?

— Даниэль! Пойми меня, ты должен понять! Папа, Исабель, Сесар — все обращаются со мной, как будто я для них неизбежное зло. А уж особенно Исабель!

— Да что ты! — И Даниэль с горькой иронией повторил навязшие в зубах, столько раз слышанные слова: — Разве она не кормит тебя, не одевает, не работает на всех вас?

Глаза Моники наполнились слезами. Но то были слезы ярости, озлобления, и синие глаза ее сверкали от них мятежным блеском.

— Да, — отрезала она сухо. Тыльной стороной ладони утерла слезы — резким, мальчишеским движением.

Она совсем не была хороша в этот миг, но его охватило желание — внезапное, необъяснимое. Какое-то смутное, тягостное желание. Не жажда овладеть ее телом, ею самой. Но что-то вроде бессмысленной жестокости того дня, когда он отнял улов у двух мальчуганов на склонах Нэвы.

— С самого детства я знала, что я там лишняя! — выкрикнула Моника.

Рыдания душили ее, голос был хриплым.

Даниэль вымученно улыбнулся. Ему хотелось причинить ей боль, унизить, обидеть. («Дети, подростки, как волчий выводок в горах. Неблагодарные, необузданные».)

— Как-то я проходила мимо маминого дома, — сказала Моника. — Он заколочен. Я перелезла через ограду и…

Моника снова подошла ближе. Даниэль почувствовал теплоту ее тела. Он вздрогнул от прикосновенья маленькой, твердой руки.

— Не делай этого, — сказал Даниэль медленно, словно взвешивая слова. — Ни к чему это не ведет: зачем ворошить прошлое? Да и не так все на самом деле, как ты воображаешь. В твои годы люди склонны преувеличивать, раздувать. Истина почти всегда гораздо проще. Порой она жестока, но проста. Послушайся меня: утри слезы и возвращайся туда, вниз.

Моника нетерпеливо дернулась.

— Не желаю! — крикнула она. — Сыта я по горло угрозами.

— Какими угрозами?

— Вечные нелепые выдумки, про грехи какие-то! Вечно одно и то же! Ты не знаешь Исабели: воображает, что свет клипом сошелся на том, на чем она сама помешана… Вот сегодня, к примеру, я здесь, потому что она мне это запретила. Да, да, ты не ослышался: запретила видеться с тобой. А ты думал, зачем я здесь? Только чтобы насолить ей. Терпеть не могу ее запретов. Раньше все было по-другому: раньше я кралась сюда тайком, пряталась от нее… Но теперь кончено!

Даниэль застыл, потупившись.

— Нельзя же обращаться со мной, как с куклой или со щенком: все скрывать, обо всем умалчивать. Словно я маленькая девочка. Ни с того ни с сего вдруг запрещают одно да другое, а почему — сама догадывайся. Устала я от всего этого, сил моих нет!.. Знаешь, что она говорит? «Не ходи в лес, несчастная, не приведи господь, чтоб случилось то самое, что в тот раз». В тот раз! Какой еще «тот раз»? Никто ничего не рассказывал, а теперь — на тебе, изволь все сразу понимать! Да и с тобой не лучше: то ты «красная свинья», а то вдруг решено все простить тебе. А мне откуда знать про вашу войну, про все ваши дела? Почему ты должен ходить в преступниках, а они — в праведниках? Впрочем, вряд ли стоит тебе все это пересказывать!

Даниэль слегка пожал плечами.

— Продолжай, — сказал он.

— Вот я и говорю: все их разговоры вертятся вокруг того, что ты, мол, ворон, волк проклятый. А потом вдруг является Сесар и как примется бубнить — и ружьем-то ты пользоваться права не имеешь, и беду опять на наш дом накличешь… Ну, а она сразу горой за тебя, святое милосердие, мол. Да какое же милосердие, когда все наоборот выходит! Наоборот! И смотри, как она защищает тебя. «Бедный Даниэль, бедный братик, если он сотворил зло, то с лихвой поплатился за это». Очень ей нравится все это повторять. И неужто она воображает, будто у меня и мыслей никаких в голове нет? Будто я и думать не умею, раз она вырастила меня невеждой? Но я думаю. Очень даже много. Думаю каждый день, а к тому же еще и вспоминаю. Память у меня прекрасная.

Даниэль улыбнулся:

— Вот как?

— Да. В том-то и дело. Исабель у меня сразу из веры выходит. Потому что на языке у нее то одно, а то вдруг совсем другое. Вот настолько веры нет, что бы она там ни говорила. Нет, да и все. А хуже всего — не дает ей покоя эта канитель с грехами. Язык не поворачивается выговорить, но я и в грехах усомнилась… Ведь она была моей единственной наставницей, а я столько раз ловила ее на лжи! Пусть на себя пеняет!

Моника уселась рядом с ним, уперлась локтями в колени. Вплотную придвинулась к нему, и Даниэль разглядел ее бесстрастное, холодное лицо.

— А мне все равно, грех или не грех. Все равно, клянусь тебе. Ты сердишься?

Его вдруг захлестнула хмурая нежность.

— Нет, — ответил он. — Мне жаль.

— Не жалей. Так лучше. Меня это нисколечко не тревожит. Если она ужаснется, узнав, что я пришла повидать тебя, я только порадуюсь!

— А почему я так ее пугаю?

Моника пожала плечами. Но покраснела. Она испытывала странную неловкость.

— Вот это я и сама хотела бы знать, — сказала она. — Из-за тебя заперла вчера в комнате, запрещает ходить в лес… Она думает, я хожу к тебе… Понимаешь теперь, почему мне надо все знать? Чтобы меня оставили в покое! Или все вы думаете — папа, Исабель, Сесар и даже ты, — что я камень или зверек? Нет, Даниэль. Никто не хочет взять в толк, что я уже не девочка. У меня есть своя жизнь. Непохожая на вашу…

Даниэль встал, пошел к двери. И с порога вновь взглянул на нее. Она сидела с поникшей головой, и он залюбовался плавной линией ее затылка. Свет, проникавший сквозь приоткрытую дверь, золотил ее волосы. Даниэль подошел к окну и распахнул его настежь.

В комнату ворвался свет, густой свет, просеянный сквозь ветви деревьев вокруг сторожки. Ворвался шум реки, усиленный эхом ущелья, тысячи шорохов леса, влажного, еще в брызгах ночного дождя. Осеннего, черно-красного леса. Деревья, листья в звездной россыпи капель. Медленно сползая с ветвей, капли искрились, как язычки пламени. Даниэль глубоко вздохнул.

— Моника, — позвал он. Но так тихо, что она не расслышала.

Даниэль вернулся к столу и налил в стакан сусла. На память невольно пришел день, когда он до краев наполнил кружку для парня из барака. («Ужасные подростки, неприкаянные, нелепые дети, повсюду. Моника. Не похожа она на ту, другую. Совсем не такая. Не оформилась еще, не до конца созрела. Сама того не зная, причиняет мне боль, но, знай она это, ей было бы все равно».)

Он подошел к ней, за подбородок приподнял лицо.

— У тебя сумбур в голове. Впрочем, может, ты и права. В Энкрусихаде ты и впрямь дышишь спертым воздухом. Ладно, брось об этом думать, выпей-ка лучше.

— Брось думать, брось думать! Как сговорились все, заладили одно и то же.

Она взяла стакан, глядя на Даниэля гневно, в упор. «Может быть, она тоже ненавидит меня. По фамильной традиции», — подумал он. Моника отхлебнула глоток. Впервые в жизни, наверно, пила она сусло, но даже не поморщилась. Молча проглотила и поставила на стол стакан, почти полный.

— Опостылели вы мне все, — протянула она с нарочитой злостью.

— Прекрасно, — улыбнулся он. — Ты уже говорила это.

— Что случилось с Вероникой?

Вопрос почти зримо сверкнул перед глазами. Жестокий вопрос. Даниэль почувствовал вдоль спины легкий холодок. Ох, заткнуть бы ей рот, чтобы не срывалось с губ это имя!

— А тебе какое дело? — отрезал он. — Кто ты такая, чтобы ворошить чужое прошлое?

— Да ведь должна же я когда-нибудь узнать все то, что от меня скрывают? Скрывают, но требуют, чтобы я это знала по какому-то наитию! У кого же и спросить, как не у тебя? Уж не Исабель ли скажет мне правду? Один ты ее знаешь. Я уверена. Не могу я довериться Исабели, когда она так ненавидит тебя и так любит. О тебе только и думает, это ясно. Хочет причинить тебе боль или сделать добро, но только и думает что о тебе. Я и впрямь дышу спертым воздухом! Но не по своей воле. Я уйду оттуда, клянусь тебе. Так же, как ушла Вероника.

— Замолчи.

— Не замолчу! Что случилось с моей сестрой Вероникой? Почему она погибла с ребенком в животе, погибла из-за тебя? И при чем тут я? Почему мне запрещают ходить в лес?

Даниэль стиснул спинку стула.

— Что она сказала про Веронику? — Как странно произносить вслух, громко «Вероника», странно и больно — больно глубоко в груди.

— Да вот это самое. Я ведь только что повторила. Что ты, мол, увел ее, и она погибла по твоей вине, с твоим ребенком.

Даниэль все еще сжимал спинку стула. («Мертвые сыновья тяготеют над нами. Ах, если б вы его слышали! Не то, что он говорил, но как он говорил».) Даниэль невольно зажмурился. («Моего мне так и не довелось увидеть. Даже не знаю, за что могли бы убить его потом…» — «Вот почему у вас как будто мертвый зародыш в утробе».) Суставы пальцев, сжимавших стул, побелели. А деревянная спинка под ними, казалось, жгла огнем.

— Да, — вымолвил он наконец. И продолжал вполголоса, испытывая странное облегчение от собственных слов. — Это правда, Моника. Тебе не солгали. И ты права, ты уже не девочка. Раз никто тебе не объяснил всего, это сделаю я: да, я увел оттуда Веронику. Украл ее, выражаясь их словами, похитил. Украл как вор.

— Украл? Ради бога, не повторяй слов Исабели! Разве Вероника не по своей воле ушла?

— Ага, вот спасение: по своей воле. Да, это правда.

— Значит, ты не похищал ее. Продолжай.

— Она принадлежала не мне, другому. Я хочу сказать, была предназначена для другого. Я был беден, а бедность — это порок. Мой отец всех вас разорил, если им верить. Все беды Корво в конечном счете сводятся к этому: безденежье. Веронику можно было выгодно продать. Был один такой, хотел купить ее — Лукас Энрикес.

Лицо Моники стало вдруг рассеянным и сосредоточенным в одно и то же время. Странная нежность прозвучала в ее голосе, когда она спросила:

— Вероника любила тебя?

Даниэль угрюмо взглянул на ее пухлые губы, обветренные, шершавые, как незрелый плод.

— Почему ты спрашиваешь?

— Потому, что я тоже знаю, что это такое! Тебе можно сказать, ты не станешь сплетничать, я уверена…

— Сплетничать?

— Ну да; с кем, думаешь, я встречаюсь в лесу? Кто ждет меня тут каждый день, когда Исабель воображает, будто я к тебе хожу?

Даниэль ощутил внутри резкий толчок. Мимолетное, но бурное желание. Потом в душе его пробудилась смутная нежность.

— Кто же? — спросил он с улыбкой.

Моника подумала, что улыбка красит его. Впервые она обратила внимание на его улыбку.

— Тебе могу сказать, раз ты мне тоже говоришь правду. Ответь, Даниэль, что случилось с Вероникой?

— Исабель выгнала меня из Энкрусихады, но я и сам хотел уйти. Однажды она застала нас в лесу и стала вопить о грехах. Ты уже знаешь. Тогда Вероника ушла вместе со мной. Тебе это понятно.

— Очень даже понятно.

— Больше ничего не случилось. Началась война… Они и мы были в разных лагерях. Мы всегда были в разных лагерях, да и теперь в разных: иначе и быть не может. Она погибла во время бомбежки. Вот и все. Вот и все, что случилось. Вот и вся тайна. Исабель, надо полагать, не хочет, чтобы это повторилось с тобой.

Моника опустила голову, задумалась.

— Придется, верно, и мне уйти, как сделали вы.

Даниэль закусил губу. Он вновь поглядел на нее, охваченный раздражением, почти яростью.

— Делай, что тебе подсказывает здравый смысл.

— А что такое здравый смысл, по-твоему? — Губы Моники скривились в презрительной усмешке.

Даниэль промолчал. «Нашла у кого спрашивать, у кого совета просить». Наконец выдавил:

— Сама сообразишь, Моника. Кроме тебя, этого никто знать не может.

Моника отхлебнула еще сусла и отерла рот тыльной стороной ладони.

— Кто же он? — спросил Даниэль. И тут же раскаялся, что спросил. Он знал и так, и ему это было больно.

— Да там один, из барака, — скороговоркой выпалила она. — Молодой, белокурый, Фернандес фамилия… Тот, которого зовут там «паренек».

— Так я и думал.

А мысленно сказал: «Так я и знал. Он ни слова не проронил, но я знал. Уверен был. Иначе и быть не могло, когда я увидал, как он сидит там, как раз там, где она сейчас, сидит и пьет… Та же ожесточенность и то же неведение… Я знал».

— Женщины из лачуг тоже с нами заодно, — продолжала она своим низким, чуть хриплым голосом. — Помогают нам. Славные люди. Особенно одна, Люсией зовут…

Она продолжала говорить. Но слова ее падали пустой шелухой, как кора дерева, спаленного еще тогда, в его время. Разве ее рассказ что-нибудь может для него значить? Он в сто раз лучше все это знает. «История повторяется». Даниэль скользил по ней взглядом, рассматривал ее глаза, волосы, крепкое тело, золотистое и прекрасное, словно ставшее частью леса. Его вдруг охватило желание подтолкнуть ее к этой любви, подтолкнуть изо всех сил. Как будто это помогло бы ему очиститься, спасти что-то в себе самом. С замирающим сердцем глядел он на нее, слушал ее голос — не слова. Смутный, расплывчатый и в то же время знакомый, почти приевшийся образ.

— Но Исабель думает, я к тебе хожу…

Моника вдруг осеклась, последняя ее фраза повисла в воздухе. Вздрогнув, Даниэль как бы ощутил тепло этого юного тела, этих губ… Да, прошло время. Много воды утекло. («Бедняга Исабель, не понимает, не чувствует, что время ушло. Погибшая молодость все еще с нею».) В нем пробудилась жалость, нахлынула откуда-то издалека.

Он снова взял стакан, отхлебнул сусла. Напиток холодил и в то же время обжигал горло.

— Возвращайся вниз, Моника, — сказал он так мягко, как только мог. — Возвращайся-ка туда, вниз…

Моника уставилась в пол; что выражало ее лицо, было непонятно.

— А почему ты вернулся, Даниэль? Ты правда болен и хочешь здесь умереть?

Она сказала это, в самом деле? Это был ее голос, не его собственные мысли? Какое дело ей, такой юной, до него? Он предпочел пропустить это мимо ушей или считать, что она ничего не говорила.

— Возвращайся вниз, Моника. Не годится тебе оставаться здесь со мной. Ты ведь не со мной уйдешь из дому, а с другим… если подвернется случай.

Но она не уходила, она, казалось, была охвачена смятением и смотрела как-то странно, непонятно. Тогда, сделав над собой усилие, он сказал:

— Моника, я рад, что ты пришла. Честное слово. Рад видеть тебя… и услыхать то, что ты мне рассказала.

— Не могу я вернуться к Исабели! — прорвалось у нее наконец. И в голосе было какое-то детское упрямство. — Она запрет меня!

— Не запрет, — сказал он. — Возвращайся вниз. А в крайнем случае… ты ведь умеешь удирать.

Моника медленно побрела к выходу. На пороге она обернулась, словно собиралась еще что-то сказать. Он нарочно уставился на край стакана, повернувшись к ней почти спиной.

Выждав немного, он подошел к двери. Выглянул на тропинку, в ущелье. Моники там уже не было, она исчезла, убежала вниз, лесом. Его охватило смутное разочарование.

Потом непробудное безмолвие вновь окутало его. Даниэль стиснул зубы. Захотелось хватить стаканом об стол, разбить стекло вдребезги. («У нас родились мертвые сыновья».) К горлу медленно, предательской жгучей волной подкатывало отчаяние, душило его. («Паренек из барака. Моника. Другое время. Что ты за тварь, Даниэль Корво? Почему влачишь такое ужасное существование? Ты мертвец, Даниэль Корво. Тебя каждый день хоронят в лесу. Каждый день предают земле».) А жизнь Моники — еще чистый лист. С ее страстью, любовью, любопытством и невинностью, с ее смятением. Даже с ее верой. «Эх, Херардо, мы с каждым днем все больше походим друг на друга! Под конец жизни все Корво спиваются и теряют веру. Корво умирают с сердцем, источенным равнодушием, они жмутся к деревьям, как раненый бык к барьеру». Даниэль доверху наполнил стакан. Напиться — вот спасение. «Сердца. Вечно бьются там, под земной корой, стучат в недрах земли. Сердца мертвецов терзают землю. Какое ничтожество человек… Как мелки его чувства! Прекрасны пули, пронзающие его. Прекрасны пули, которые вдребезги разбивают сердца».

Когда он захлопнул дверь сторожки, та нелепая, невидимая дождевая капля, которая мерно падала с крыши, снова забарабанила. Она стучалась куда-то, назойливая, неотступная.

Даниэль снял со стены ружье и вышел, чтобы не слышать ее стука.

 

Глава восьмая

Попадая в Долину Камней, ветер, дувший с гор, кружился вихрем, крутил в огромной желтой воронке грязные бумажки, унылый, обугленный мусор лачуг, притулившихся среди развалин. Лачуги лепились к полуразрушенным стенам; кругом — позеленевшие жестянки, камыш, обломки асбестовых плит, старые драные одеяла, пересохшие на солнце. Крыши из ветвей, полосок ржавой жести и гнилой фанеры были для защиты от ветра придавлены кирпичами и булыжниками. Но когда ветер дул с Оса или Нэвы, этот шаткий мирок трясся и дрожал, словно карточный домик.

К вечеру тринадцатого сентября, пока женщины стряпали ужин на очагах из камней и кирпича, в долину прорвался ветер с Нэвы. С протяжным воем взметнул он пепел, загасил едва разгоревшееся пламя, с глухим стуком опрокинул на землю закопченные кастрюли, сорвал с одной лачуги убогую крышу и подбросил ее в воздух, а потом швырнул на речные камни. Ржавая жесть отчаянно заскрежетала. Пепел очагов запорошил глаза детям, женщинам, собакам. Из ближнего леса, словно повисшего над головами, ливнем посыпались сухие листья. Ветер стащил с кустов штопаное, полинявшее от бесчисленных стирок платье и — под причитания женщин, измученных, грязных, — поволок к реке. Ветер надвигался — мрачный, торжественный, грозный и прекрасный — в клубах густой, едкой пыли, средь ворохов облетевшей листвы. А вслед ему неслись вопли — будто голоса сонма мертвецов, взывающих к отмщению. Здесь, среди лачуг, ветер был не такой, как в других местах: жестокий, злобный ветер, точно сказочное дитя великанов, играл этой беспросветной нищетой.

Но детвору лачуг ветер смешил. Под мирно сиявшим солнцем смуглые ребятишки в худой одежонке цвета земли почти сливались с камнями. Как юркие мудрые ящерицы, как хрупкие зверьки, наловчившиеся подстерегать, выслеживать. Ребятишки из лачуг радовались ветру. Они выбегали из своих призрачных гротов, спускались с палуб несуществующих кораблей, с башен из солнца и пыли; они выползали из воды, из глины, из камней. Они верещали, притворялись напуганными, хотя вовсе не боялись, и фыркали, прикрывая рот сухими, черными, уже не детскими ладошками, чтобы скрыть смех от матерей. Ребятишек из лачуг забавлял ветер, сметавший прочь их утлое, шаткое жилье, сваренный на камнях ужин, постель из сырой жесткой соломы, покрытой дерюгой. Ветер забавлял их, потому что преображал все вокруг, и казалось, что он вот-вот вывернет весь мир наизнанку, словно гигантский кошель, а может быть, навсегда унесет их в другое место, где у детей чистые коленки и ясные глаза, незамутненные дурными снами и обидами; где не надо побираться с мешком за плечами, где не мяукают жалобно котята, которых велела утопить в реке мать, а у матерей не поджаты скорбно губы и слова не вылетают изо рта жесткими комьями глины. Ребятишки из лачуг хохотом встречали ветер и сломя голову мчались к реке, по камням, босые, тощие — такие тощие, что одежда всегда висит мешком, — с мозолистыми руками и жалкой улыбкой, застывшей, неподвижной, словно высохшей на солнце. Кто-нибудь тащил длинную палку, взметнув ее кверху, точно стяг. Они заливались хохотом, забившись в заросли вереска. Такие дети играют камнями, водой, отрывают головы лягушкам, разоряют птичьи гнезда, искушают скорбное долготерпение собак.

Вместе с ветром направился к лачугам и Диего Эррера. Уже смеркалось, и он шел медленно, жмурясь от слепящей пыли, глубоко засунув руки в карманы шинели, шел негнущимся, решительным шагом. Завидев его, ребятишки притихли.

Люсия стояла на коленях возле огня, у своего очага из трех камней. Лицо покрыто золой, крохотные частички сажи царапают кожу, как озорные бесенята. Она подняла глаза и увидела, как Диего Эррера переходит речку по мосткам. Начальник! Люсия медленно, с трудом поднялась — мешал огромный живот. Тыльной стороной руки откинула пряди волос, упавшие на глаза, смахнула золу, песок, принесенный с реки ветром. Лицо покрывали бисеринки холодного пота. Как большинство женщин из лачуг, Люсия испытывала благоговейную, молчаливую признательность к Диего Эррере. Начальник позволял им селиться возле барака, подыскивал работу, а главное — доверял их мужьям, их страдальцам, которых никто не желал даже выслушать. Люсия так была благодарна Диего Эррере: посылает ее мужа в Эгрос за покупками, одного! Или к надзирателю на работы, с запиской. Диего Эррера всем им, бедным женщинам вроде нее, позволял видеться с близкими, — по воскресеньям, после обеда, — подходить к ним, идти следом. К Люсии Диего был особенно внимателен. Он отдавал ей в стирку белье и придумывал множество мелких поручений. Мужа ее он распорядился не посылать на плотину, оставил в бараке, на кухне. Мужу Люсии было двадцать пять лет, и он отбывал третий месяц своего двухлетнего срока. Они ждали первого ребенка. Ровно три недели назад Диего Эррера устроил им свадьбу. Венчанье было скромным, в пять часов утра, в мрак и стужу, в эгросской церкви, под ангелочками и сердечками, под пальмовыми ветками и золотыми горлицами, подле отрока Иисуса в бархатном камзольчике и стеклянного ларца со святыми мощами. Люсия глядела на подходившего Диего Эрреру и думала: «Добрый он человек».

Эррера миновал мостки и прошел около развалин. Прошел молча, словно не замечая их. Взор устремлен на леса Нэвы, вслед ветру. «Добрый он человек». Диего шел, словно не видя нищеты, словно не чуя запаха жалкой стряпни из закопченных глиняных горшков. Словно не видя вздувшегося живота Люсии, вытаращенных глаз детворы, поджатых, безмолвных губ Марии, Эухении, Мануэлы, Маргариты. Словно не замечая их робкой, тихой надежды… Диего Эррера прошел мимо лачуг, едва кивнув в ответ на несмелые приветствия. Эррера не был словоохотлив. Мало кто из женщин слышал его голос. Они знали начальника не по словам — по делам. И были ему благодарны, по-своему. За то, что он говорил: «Нельзя тебе работать на плотине». И человека не посылали на плотину, он работал на кухне или в конторе, выздоравливал, а жалованье получал сполна. И ларек для заключенных торговал по-честному. И справедливыми были вычеты и прибавки. «Справедливый он человек». Диего Эррера не вступал в разговоры, потому что словами не поможешь. Слова — вот единственное, что до сих пор женщины получали в избытке. В словах они изверились. Люсия, успокоившись, поглядела вслед Эррере, который зашагал к Нэве. Чуть заметно улыбнулась и взглянула на Марию. У Марии, толстой, грузной, было трое детей. Муж ее был вор. Вор сызмальства. И три ее сына тоже скорей всего вырастут ворами. Когда они проходили по Эгросу, женщины поднимали крик, а кое-кто кидал в них камнями. Если порой на обед в лачугах была курица или петух, то только благодаря сыновьям Марии. Люсия сказала:

— Завтра придут с гостинцами…

— Завтра? А что будет завтра?

— Праздник, кажись. Здешний, престольный.

Мария, в свою очередь, слабо улыбнулась:

— Что ж… Это неплохо.

— Ох, и погуляем!

— Были бы все такие! — вздохнула Эухения, подбоченясь.

Ветер переменил направление, но дул все так же свирепо, волочил по желтому закатному небу легкую тучку.

И вот настало воздвиженье. Эгрос справлял свой престольный праздник. Заключенные из барака, надзиратели и сам Диего Эррера на трех грузовиках отправились в деревню. Они ехали к мессе — причесанные, приодетые, тщательно соскоблив с себя грязь. Позади — в чулках, башмаках и черных мантильях — следовали женщины из лачуг. Ребятишки, озорничая, бежали вдоль кювета, а за ними гнались собаки. Наконец из-за поворота дороги, в лучах рыжего сентябрьского солнца, показался Эгрос. В чистом утреннем небе сверкала золотом церковная колокольня, а зеленые лишайники напоминали драгоценную эмаль.

Мигель Фернандес стоял в первом ряду. В праздничные дни заключенные поднимались на хоры. Мигель глядел вниз, в темный неф, пахнущий плесенью и холодом затвора. На черных обшарпанных могильных плитах преклоняли колени мужчины и женщины Эгроса. Мужчины — справа от алтаря, женщины — слева. Скрестив руки на груди, Мигель пристально смотрел на них.

На воздвиженье в Эгросе служили торжественную мессу. Отправлять ее приезжали священники из окрестных селений. В эгросской церкви над алтарем был огромный золотой барельеф, ярко блестевший во мраке. Из переполненной кадильницы возносился к хорам густой дым ладана. Мигель прижал руки к груди. В запахе ладана чудился запах опавших листьев, осени. Трещали ветхие подмостки хоров. У младенца Иисуса было бледное лицо, глаза голубые, застывшие: ясный, спокойный взгляд, по ту сторону мрака. Посредине придела, на пьедестале, стоял Христос Победотворец. Его обвили гирляндой бумажных роз, руки привязали к кресту шелковыми лентами — красными, синими, желтыми, белыми. Христос был изображен нагим, бледным, после бичеванья, с кровоточащими голенями, с терновым венцом на голове, а кругом — красные фонарики. Старухи в черных одеждах, с бархатными накидками на головах, толпились у ног Христа. Христос попирал пятой череп, скаливший зубы из-под бумажных цветов. Перед алтарем три священника потели в своих негнущихся ризах — белых, оранжевых, с золотым шитьем, с голубыми и розовыми цветочками. «Ризы, дарохранительница». «Пропал я. Не выбраться мне отсюда. Словно в болоте завяз. Затягивает понемногу, а я и не чувствую. Так вот и отгоришь незаметно, станешь улыбаться, пищать: „Какой дон Диего добрый!“ — вроде Санты. Совсем трясина затянет». Мигель Фернандес оглянулся по сторонам. Заключенные стояли тихонько, скрестив руки на груди или заложив их за спину. Непокрытые, обритые наголо головы отсвечивали серым. Сжатые челюсти, пустые глаза. Бесхитростная мелодия ползла кверху. Как фимиам. Как осенний дымок. Мигель вонзил ногти в руку выше локтя. «Санта, идиот Санта, прохвост». Медленно накатывала ярость, захлестывая его все сильнее, вздымаясь все выше. Как фимиам. В последнее время он ближе сошелся с Сантой — на рубке дров и в конторе. «Актеры приехали», — сообщил накануне Санта, заметив их еще издали. И правда: в аллее тополей стучали колеса повозок, отражались в реке. «Когда я работал в труппе сеньора такого-то…» Ах, Санта! Он говорил о своем прошлом, будто не о себе, о другом. Он теперь успокоился. «Никогда я не был так счастлив. Мы с доном Диего так чудесно время проводим, говорим по душам. Прямо не знаю, что делать, когда выйду на волю. Как бог свят, не знаю, что мне там делать». Мигель вздрогнул. Жуть брала от одной мысли. Жуть и отвращение. Дым ладана становился все гуще, и на секунду Мигель испугался тумана. Но он стиснул зубы. Там, внизу, была она. Сердце у него екнуло. В груди забушевала ярость. «Только этого не хватало!» Он впился в то место глазами. Справа от алтаря была фамильная скамья Корво, резная, деревянная, со спинкой, обтянутой красным бархатом. Исабель вся в черном, блондовая мантилья закрывает щеки, в ушах — серебряные с чернью подвески. Херардо в сюртуке с бархатным воротником, шея свернута на сторону, губа отвисла. Сутулый, голова втянута в плечи, а взгляд — мрачный, застывший, словно окаменевший. Херардо держит на коленях руки — белые, красивые, как у женщины. Ноги — хорошей формы — обуты в лакированные штиблеты, давно вышедшие из моды. И, наконец, она: притихшая, скромно одетая. Русые влажные волосы. Ей хотелось принарядиться, но она не знала как. Намочила волосы, зачесала назад, как будто умеет делать прическу! В узком корсаже тесно телу. Бедра. Мигель угадывал очертания юного тела, крепкого, золотистого, нежного и теплого. «Моника». Имя хрустнуло, замерло у него в горле. Но произнести его вслух он не хотел. Не мог. «Моя жизнь не в этом». Вон там губы Моники, неловкие, вырывающиеся. Ее губы еще не умели целовать, робко сжимались, твердые, а потом жадно, торопливо искали его губ, в страхе, горьком, терпком. «Моя жизнь не в этом. Болван я! Моя жизнь совсем в другом». Правой рукой Мигель стиснул свой локоть. Сердце обрывалось, как камень, падающий на дно колодца. «Пропаду ни за грош. Но нет. Не может быть. Я верю в свою звезду. Томас всегда говорил, я счастливчик. И Лена говорила. Я родился под счастливой звездой». Внизу, на скамье с красной бархатной обивкой, уставилась в черный молитвенник Моника, с мокрыми, приглаженными, но все равно непокорными кудряшками — золотистыми, блестящими. С круглыми, живыми, беспокойными, как птицы в клетке, зрачками. Она нравилась ему. Его влекло к ней — помимо воли, неодолимо. Но он противился. «Не то что не хочу. Не могу. Я должен вырваться отсюда, во что бы то ни стало. Уйти, удрать». Не дать заточить себя. Он никогда не подчинялся ничему, никому. Даже Лене. С Леной все было совсем по-другому, иначе. Лена была для него средством, способом пробиться. Средством не хуже прочих. Он был не такой, как остальные, — Фернандо, скажем, или Хосе Мариа. Они, эти баловни жизни, явились на готовенькое, они могли позволить себе расточительство. А он — нет. Ему выбирать не приходилось. У них были родители, семья; прошлое и будущее их было ясным, определенным. А у него — нет. Он с улицы. На улице. «И прекрасно. Я не жалуюсь. Нет, не жалуюсь. Все хорошо, как оно есть». Вот почему он не может переменить жизнь. Не польстится на это. Горло ему сдавило. Вот такое, наверно, ощущение, когда тебя вешают. Невыносимо подумать даже о днях, о годах, которые еще осталось торчать тут. Жаловаться грешно: с ним хорошо обращаются. Слишком хорошо. Дон Диего проникся к нему необычайным доверием. Посылает одного в Эгрос, с накладными. Берет с собой, когда идет закупать провизию. Говорит: «Пойди туда-то, сделай то-то или то-то». Иногда Мигель стыдился, что его так выделяют, иногда злился. По спине пробегал щекочущий холодок. И тогда он приходил в отчаяние: «Вот до чего докатился! Ужасно, когда радуешься таким вещам». А он все-таки радовался. Радовался, когда его брали на рубку дров и он подходил к лесной прогалине на склоне Оса. Сквозь ветви деревьев он различал на краю ущелья медно-красную крышу Энкрусихады в ограде тополей. Муж Танайи жег груды сухих листьев. Свист Мигеля был коротким, как удар хлыста: Моника сразу услышит. Она бежала в гору, от реки. Уже стояли холода. Но губы ее пылали. Как-то, в дождливый день, она принесла на щеках дождевые капли. Мигель почувствовал, как что-то дрогнуло у него глубоко под кожей, в сердце. Нет, она не такая, как все. «И что же в итоге? Дурака валяю, иначе не скажешь! Мало того, рискую головой из-за такой глупости! Ради двух-трех туманных слов, ради теплых, дружеских рук». Дружеских! Слово вдруг блеснуло перед Мигелем подобно звезде, которая медленно поднималась из глубины нефа к хорам и встала перед глазами. «Подруга. Ладно… ну и что?» У него не было друзей. Таких друзей, такого рода. «Ни для чего». Ни для чего такого, что можно объяснить словами, обосновать, ни для чего конкретного. «Ни для чего». Нет, это невозможно. Этих свиданий больше быть не должно. «Любовь?» Нет, это не любовь… Ему становилось страшно. Если бы он мог бросить ее и не чувствовать потом ни боли, ни глубокой тревоги, ни леденящего холода. Невозможно. «Осталось пять лет. Или шестьдесят месяцев. Или — дни, дни, дни. И так всегда?» Взгляд его остановился на русой головке в ореоле алого света: ей чуждо то, что ежеминутно рождается и умирает в его сердце. Он не мог, не хотел связывать себя. «С такими вот девчонками свяжешься — не развяжешься». Мигель на секунду зажмурился, как от слишком яркого света. «Никогда я не вырвусь отсюда. А если б и вырвался… лет мне уже будет… Ужас! Невозможно. Не могу я ждать. Как они не понимают, что я не могу ждать? Негодяи, что они со мной делают! Лучше бы убили, в тысячу раз лучше! Нельзя задавить в человеке жизнь. Я молод. Они не смеют калечить мою молодость. Как они не понимают, что я не могу ждать, не могу, не могу…» Тревога росла, ширилась, как ветер, вихрем взметнувшийся к небу. А рядом Санта с дурацкой улыбкой уставился на алтарь. Его раздражала эта кротость, отупение. «Рехнулся уже». Ведь вот человек — жил на воле, ревновал, ненавидел. Совершил убийство. Но убийца в нем как будто умер, переродился; это был совершенно другой человек: бледная немочь, без крови, без желаний. Ужасно! А Санта говорит: «Какой дон Диего добрый! Как не похож на других! Он так много для нас делает». Нет, этого не будет. Не может быть. А еще и она здесь: связывает по рукам и ногам, порой неодолимо влечет к себе. Когда он расставался с ней и говорил про себя: «Больше ее не увижу», ему казалось, будто он на дне колодца, в липкой, вязкой грязи. «Поглядел бы ты, как он заботится о наших родных!» — говорил Санта про дона Диего.

О родных! У него нет родных. Ни к чему они. Не нужны ему вовсе. От родных ему никогда не было проку. Девятилетним мальчуганом он стал обузой для своей матери, и она сбыла его с рук. Воспоминание об этом даже не причиняло боли. «Нет. Чего расстраиваться? Известное дело: жизнь не всем улыбается».

Интернат имени Розы Люксембург был выкрашен в ореховый цвет, крыша шиферная, сад с елями и маленьким прудом, заброшенный теннисный корт с оборванной, повисшей сеткой, — корт, где мстительным полчищем разросся бурьян.

Мигель прибыл туда 15 октября 1938 года. Деревушка называлась Виладрау. У него был кретоновый мешочек, куда мать и Аурелия сунули два полотенца, гребень, мыло, зубную щетку и флакончик одеколона. Нижние рубашки с красными метками, три пары носков, свитер и башмаки лежали в старой кошелке, заменявшей чемодан. В горле застряло что-то жесткое, твердое. Провожать ребят пришло на вокзал много матерей. Некоторые плакали, причитали. Его мать не плакала. Нет, не плакала. Он хорошо помнит. Его мать шла под руку с Аурелией. Почему-то она ему показалась больной. Он готов был поклясться, что у нее болит что-то. Но она не жаловалась, молчала. Одна Аурелия тараторила без умолку, за всех. Учителя и воспитательницы, с круглыми значками на отворотах костюмов, рассаживали детей. Очень приветливые, а одна воспитательница так прямо красотка. Он встал на цыпочки, потому что Аурелия обняла его за шею, а потом расцеловала в обе щеки. Губы у Аурелии были холодные, противно слюнявые. Он вдруг почувствовал, что ненавидит ее. Ненавидит всем сердцем. «Вот вырасту, сделаю ей какую-нибудь пакость», — сказал он про себя. Какую — будет время обдумать. Но он поклялся напакостить ей. Смотреть на мать было стыдно. Мать, казалось ему, делает что-то дурное, и он сейчас отчитает ее. До сих пор было наоборот: она его отчитывала. Мать ничего не говорила, и непохоже было, что она собирается его поцеловать. Он поднял на нее глаза — она стояла прямо перед ним, спокойная. Очень спокойная. И он испугался. А другие матери не выглядели виноватыми. Значит, дело не в разлуке; в чем-то другом, чего он не мог бы объяснить. Все матери расставались со своими детьми. Не в этом было дело. Совсем не в этом. Он не мог объяснить, но это запало ему в душу. «Прощай, мама», — сказал он. Ему хотелось проверить, не сон ли это, посмотреть, шевельнется ли она. На вокзале было холодно, шумно. Из-под вагонов выползал сырой, голубоватый дымок, похожий на туман. Дымок пах углем. Перрон был мокрый от дождя. Мать по-прежнему не шевелилась и все смотрела на него. Но глаза у нее были не такие, как всегда. Они округлились — почему они стали такие большие? — и наводили страх. В груди у него сломалась странная игрушка… Может, такой игрушки никогда и не было, а он лишь мечтал о ней долго, равнодушно, как мечтают о вещи, когда знают, что желаемого все равно не получить; игрушка вроде тех электрических поездов, черных, блестящих, с красными колесиками; вроде велосипеда с цветной сеткой, который казался серебряным; вроде той лошадки, живой, низенькой, которую он видел в кино, а на ней верхом мальчик, белокурый, похожий на него, но ему никогда уже не ездить на таких лошадках. В душе сломалась огромная страшная игрушка, о которой мечтаешь и которая по ночам, во сне, наводит на тебя ужас, а потом маячит на туманном горизонте, когда поутру протяжно свистит поезд. Никто ни разу не купил ему этих игрушек, а теперь он навсегда упустил время, навсегда упустил возможность иметь их. Глаза матери были как две дыры, куда заползает холод: тоненький, острый холодок, как давнишний, слишком долго сдерживаемый страх. Аурелия толкнула мать локтем и сказала, ухмыляясь: «Эй, не раскисай. Ну и глупая у тебя рожа! Не стой с таким видом, будто мальчишку твоего украли!» (Пляж. Заброшенные лодки на песке, пустые, слепые ракушки, точно рты, навеки утратившие все слова. Брови — черные перышки, золотистая шея, шершавые руки, голос, который звал: «Ужинать сынок». Смеющиеся глаза: «Мигелито у нас — красавчик, разве нет?») Руки у него озябли. Ему купили новенькие, белые альпаргаты и синий свитер с высоким воротником под горло, с тремя «молниями» и пуговкой на плече. Он теребил в руках край мешочка. Мать обняла его: прижала к груди, — как тогда, прежде, — осыпала поцелуями его глаза, щеки, губы, руки. Но его оторвали от нее, красотка-воспитательница увела его, приговаривая: «Полно, незачем так горевать, ведь их не на край света везут». И его подтолкнули кверху, посадили в вагон. Он был далеко от окошка и никак не мог высунуться. Вагон был битком набит детьми. Такими, как он, и постарше, и совсем малышами. И у каждого — чемоданчик и мешочек. Вверху, на сетках, громоздились кошелки, ящички. Окно было открыто, чтобы дети могли еще раз проститься с родными. Но Мигелю не удавалось пробиться к окошку, потому что все хотели высунуть голову, а он был низенький и не мог, не мог. Он дико разозлился. Вдруг разозлился, оттого что нельзя выглянуть наружу. Края окон были покрыты черной, густой, влажной пылью, и дети перепачкали руки. В последнюю минуту дети разревелись, и так как они терли глаза грязными руками, на щеках оставались черные потеки.

Раздался свисток паровоза. Мигель весь сжался, застыл. Дети сгрудились у окошек, крича и махая руками. Но он даже не пробовал протиснуться к окну, только поудобнее устроился на скамейке. Он озяб: холодная сырость ползла по ногам. Поезд дважды свистнул. Казалось, этот протяжный свист медленно вонзается в пространство. Мигель не моргая уставился на свои руки. Вдруг у него мелькнула мысль, которая раньше никогда не приходила в голову: «Я один». Да, он был совсем один. Из глубин сознания возникала эта уверенность — отчетливо, ясно. Он всегда будет один, и, кроме как на себя, ему не на кого рассчитывать. В вагоне третьего класса, под гомон детей, столпившихся у окон, — детей, которые плакали, махали беретами и платками, — девятилетний мальчуган, съежившись на скамейке, будто нахохлившаяся птица, постигал, что такова жизнь, — для него, по крайней мере, — и надо принимать ее, как она есть, а слезами горю не поможешь. И у него возникло предчувствие: «Маму больше не увижу». Темное, глубокое предчувствие. Не увидит. Прошлого не вернуть. Та мама, по чьим бровям он проводил пальцем, в чьи теплые колени утыкался лицом, умерла, ее похоронили (далеко-далеко, там, где заброшенные лодки подобны серебряным кораблям, где мягкий песок искрится мириадами звезд). Никогда больше он не увидит ее.

Поезд дернулся, сначала вперед, потом откатился назад на несколько метров. Всех сильно качнуло. Замигала лампочка на потолке, затрещали, столкнувшись, вещи. По вагону прошел учитель в синем пальто. Он хлопал в ладоши и кричал: «По местам, все по местам! Отойти от окон». Изо рта у него шел пар. Поезд тронулся. Дети кричали: «До свиданья!» А он подумал: «Прощай» — как тогда, в Алькаисе. Навсегда, безвозвратно.

Поезд тронулся, и воспитательница стала закрывать окна. С запотевших стекол капало. Какая-то девочка начала рисовать пальцем на стекле. Но рисунки тотчас расплывались под крупными каплями. Ему тоже захотелось рисовать на стекле, но он сидел далеко от окна. В купе ехали мальчики и девочки — примерно его однолетки. Самой старшей, очень смуглой девочке, было лет четырнадцать. На ней была плиссированная юбочка, клетчатый жакет, черные носки и туфли на детском каблучке. Ему она показалась безобразной и очень противной, потому что командовала ими на правах старшей. Зато был мальчик еще ниже его ростом, тоже смуглый и похожий на Чито. «Если бы Чито был здесь!» — подумал Мигель. И сердце у него сжалось.

Через час с небольшим прибыли в Виладрау. Шел дождь. Темные тяжелые тучи ползли по свинцовому небу. Вот-вот стемнеет. На станции пришлось ждать. Дети играли. Но он никого не знал и, как в поезде, сидел на скамейке — тихий, задумчивый. Он крепко сжимал в руках свою кошелку, а на плече висел мешочек. Потом их повели через селенье, в строю по трое, по грязи, под дождем. Они натянули на головы свитеры и куртки. На краю селенья был замок, конфискованный новой властью, к нему-то и держали путь. На садовых воротах вывеска: «Интернат имени Розы Люксембург». Это название ему почему-то понравилось. Однажды в саду дона Пачеко он увидал красную розу, только что распустившуюся, и с тех пор роза была для него такой вещью, которая есть только у богатых и стоит не меньше дуро за штуку. На дорожках в саду была грязь, а с елок свисали звездочки капель.

Ужинали в столовой. Их рассадили по четверо за столики, накрытые клетчатой клеенкой. Кругом были развешаны плакаты, а на самом видном месте — стенная газета, выпущенная старшими детьми. На первое подали суп-пюре, очень горячий, в глубоких тарелках из желтого фаянса. Перед каждым стоял прибор: стакан, ложка, тарелка, и лежал кусок хлеба. Потом ели жаркое с картофелем, очень вкусное. А на десерт — орехи и сушеные фиги. Малышам дали еще по стакану молока. Подавальщицами были те же воспитательницы, только теперь они надели белые халаты. Потом поднялись в спальни, устроенные в башне замка, и рассовали чемоданы под койки. Кровати были неодинаковые, видно, собранные из разных мест. Раздали ночные рубашки — длинные, из грубой белой ткани, с красными метками на вороте. Улеглись и погасили свет. В окна проникали лиловые отблески. Верхушки елей густой чернотой вырисовывались на небе. Он заснул не сразу. Опять, со смутной ноющей болью, вспомнилась мать: ее черные волосы, рассыпавшиеся по подушке… «Как хорошо будет без меня обеим! Я им был в тягость. Знал я, что они ушлют меня подальше, что не любят меня. Вот вырасту, сделаю Аурелии какую-нибудь пакость. Я ей насолю по первое число. Уж я придумаю, как насолить». Он повернулся на правый бок, сунул руку под подушку. «Эх, был бы здесь Чито!» Но что же делать, раз его нет? Что делать, раз совсем нет друзей? «Ладно, друзей заведу». И он уснул.

Утром их построили и повели под душ. В душевую заходили по трое, ночные рубашки оставляли у входа. Он попал вместе с двумя мальчишками двенадцати — тринадцати лет, гораздо выше его ростом. У самого старшего, очень смуглого, ноги обросли темными волосами. Мигель почувствовал себя униженным, жалким рядом с этими подростками. Они шалили, толкались, боролись, прижимали друг дружку к щербатой кафельной стене. Мокрые спины при этом скрипели, как резина. Он поскользнулся и упал; вода затекала в глаза, струилась по лицу, волосы прилипали ко лбу. Вода была холодная. Мигель стиснул зубы. Он вдруг пришел в ярость оттого, что он такой: щуплый, белокожий. Да, пришел в ярость, вдруг. После мытья растирались жестким полотенцем и одевались у выхода. Потом снова построились в коридоре; все чистенько одетые, раскрасневшиеся, с мокрыми волосами, кто — заплаканный, кто — смеющийся. Так начался первый день в интернате имени Розы Люксембург. То было время почти счастливое. («Мадам, моя школа называлась „Роза Люксембург“».) Да, то было славное время. Мальчики, девочки. «Ладно, друзей заведу». То были годы дружбы — суровой, взыскательной, нежной дружбы. Там, в саду, где гоняли мяч в тучах пыли. Порой игроки запутывались в оборванной сетке теннисного корта, спотыкались о поваленные колья. Вокруг росла сорная трава. Девочки водили хоровод и пели «парочка ящериц» или что-то в этом роде. Мяч подпрыгивал, описывал замысловатые дуги; после Мигель вспоминал мяч как пыльный шар, всегда в воздухе. И хлеб на полдник давали немного черствый, но вкусный, а внутри каждый раз оказывался какой-нибудь сюрприз. Но все воспоминания заслоняло одно: он выучился читать и писать. Как выучиваются читать и писать? Великая непостижимая тайна. Буквы. Они получали точный, определенный смысл, связывались воедино, и за ними вставали предметы. В интернате учили читать и писать. Директор был мужчина с густой шевелюрой и седыми сросшимися бровями. Он по нескольку раз повторял одно и то же, чтобы дети лучше поняли. Чернила были фиолетовые. Ребята выпускали стенгазету, где Мигель помещал свои рисунки: солдаты, знамена, пушки, а один раз даже море и лодки на горизонте, чуть заметные — как померкшее воспоминание, как тонкая, вот-вот готовая оборваться ниточка. И круглое солнце с длинными лучами. Иногда мать или Аурелия присылали ему письмецо. Наверно, кто-либо из воспитательниц или директор читали ему тогда эти письма. Он уже не помнит. Шел год 1939 — вот это он помнит точно. Помнит даже календарь, прибитый к стене гвоздями с золотыми шляпками. И тот зимний день — серый, холодный. Учитель и воспитательницы очень нервничали. Бледные такие. Когда взрослые бледнеют, у них заостряется нос и подбородок. Приехали два грузовика, но среди них не было грузовичка, который привозил в приют провизию и одежду. Нет. То были два пустых, огромных, серых грузовика; всех детей усадили на скамьи в кузове, и они тесно прижались друг к дружке. Воспитательниц стало вдвое меньше. А из учителей и вовсе остался только один. Директор сел вместе с ними. Захлопнули дверцы кабин — сухой щелчок в утреннем воздухе. Заперли интернат «Роза Люксембург» с его запущенным садом и порванной сеткой теннисного корта. Грузовики тронулись, разрывая тончайшую пленку тумана, выехали на шоссе, окутанное голубовато-молочной изморозью. От холода у ребят посинели руки, носы. Мигель вытянул шею, запрокинул голову и в последний раз оглянулся на шиферную крышу, на тополя, на решетку ограды. В последний раз — с легкой грустью, похожей на воспоминание о лодках. Маленькая девочка захныкала. В нос ударил сухой, особенный дорожный запах. Дороги. Детям дороги нравятся. Дороги снятся им по ночам, — ему тоже снились не раз, и во сне он водил по ним машины, а то и танки или броневики, — дети играют в дороги, рисуют их на песке и везут, тащат всякую всячину по игрушечным, причудливым дорожкам. Дороги. Было холодно, хотелось есть. Плакал какой-то малыш. Ребята смотрели на шоссе, которое змеилось за бортом машины; иногда их спускали вниз, и они мочились в кювет, переминаясь с ноги на ногу от холода. Потом ехали дальше. В ноздри заползали дорожные запахи, особенный дымок, выбивавшийся из-под колес. От холода побагровели уши. Дорога в сумерках, когда деревья похожи на притаившихся людей, людей на войне — на такой войне, как представляют ее себе дети: огромной и прекрасной, жуткой и желанной. А там, в вышине, беспредельное небо, облака и туман.

Приехали в провинцию Херона. Как называлась та деревушка, он не знает. Дети так привыкли к езде, что остановка показалась им чем-то странным. Ноги затекли, по ним бегали мурашки, подошвы как будто налились свинцом. Хотелось спать, есть. А еще хотелось забиться в какое-то место, о котором давно мечталось с тайной, глухой тоской, в уютное, теплое место, но о нем даже не смели вспоминать. Смутное желание запрятать свой сон, оградить его, вернуться с ним в то место, откуда ты приехал, где тебя разбудили, безжалостно, холодной ночью дальних дорог. Да, весь мир, огромный и широкий, пересечен, опутан, изрезан дорогами, и это отнюдь не дороги детства. Уйти со своим сном, забиться в уголок, устроиться поуютнее, быть может, похвастаться: «А я умею читать и писать!» Но с ними остались только директор и калека-учитель. Детей разместили в старой школе — в квадратных классах с голубыми, сверкающими в ночи окнами. Между парт постелили тюфяки и одеяла; уложили детей спать. Закутавшись в одеяло, не раздеваясь, Мигель лежал между скамьей и партами и не сводил широко раскрытых глаз со сверкающей, почти фосфорической синевы окна. Рядом с его головой была другая — черная, вихрастая, другие глаза, которые пристально глядели на него, тоже круглые. И тонкий, зябкий голосок в безмолвии школы, где нет уроков, в школе страха и сбежавшего сна: «Может, завтра приедет мой папа». Больше Мигель ничего не запомнил. Больше ничего за все — сколько их было? — три, четыре, шесть ночей. Только ночи, без дней, под протекавшей крышей старой школы, среди карт и поломанных классных досок, черных, кое-где белесых от полустертого мела. Остатки старых задач. И впервые стало страшно от того, во что они играли, о чем мечтали. Война! «Завтра, может, папа мой приедет». Потому что папа, как и сон, ушел на войну.

В первых числах февраля, рано поутру, едва встало солнце, в тех же самых грузовиках они снова выехали на шоссе, пересекли границу и очутились во Франции.

В центре нефа — большое темное распятие из старого красного дерева. Пламя свечей, голоса, дым ладана, казалось, возносились к этому сожженному, исхлестанному бичами телу, окутывали его. «Не годится ворошить прошлое. Не годится. Надо его забыть». Оставить воспоминания позади. Особенно те, которые пробуждают в душе боль, словно от занозы. «Отбросить, перешагнуть через них. Забыть и отбросить».

Такая уж выпала ему доля — приходилось перекраивать на свой лад все, вплоть до воспоминаний. Он не такой, как другие. Это ясно. «Моя жизнь не в этом».

 

Часть третья

Прибой

 

Глава первая

По ночам над землей, из цепких и душных объятий которой, казалось, не вырваться человеку, стояла луна. Круглая, сытая и довольная, она равнодушно дремала в вышине. Она была как все, как всё вокруг — без надежд и воспоминаний. И лишь порой на лицо ее набегало едва заметное облачко — знак извечной тоски. Но тут же исчезало, сменяясь холодным спокойствием, странным спокойствием, которое заполняло землю и давило, угнетало ее. Над землей стояла луна; она заглядывала в зарешеченные окна битком набитого барака, смотрела на реку, наблюдала за работой заключенных, прислушиваясь к шуму турбины, к скрежету камнедробилки, лебедок и вагонеток. Какое-то сияние поднималось с гор — красноватая трепетная дымка света озаряла ночные работы. Там, под луной, будто одурманенные мертвящим спокойствием, мерно взмахивая лопатами, работали Леос, Наварро, Лопес, Серрадор. А здесь, прислонившись лбом к решетке, судорожно, до боли сжимая кулаки, стоял Мигель. «Я гнию тут заживо». А годы идут, идут дни, часы, минуты. Но не для него. Он не живет в эти минуты. От этой мысли все в нем взбунтовалось. «Я не останусь гнить тут, в этой долине». И снова бубнящий голос Санты. «Хорошо. Здесь очень хорошо. Не то что там…» (Там — это в тюрьме. «В Мадриде, Барселоне, Валенсии… Какая, в сущности, разница? Заключенные иногда странно ведут себя. Случалось, во двор барселонской тюрьмы падали птенцы. Узники подбирали их и кормили хлебными крошками; нежно держа птенцов на теплой ладони, они палочкой, осторожно проталкивали пищу им в глотки. Птицы подрастали и улетали, а на следующий год выводили птенцов, и те снова садились на плечи и руки заключенных. Как странно… Тюрьма делает людей необычными, непохожими на других. Видимо, потому, что стены тюрьмы высоки, а людям приходится жить за этими стенами».) Голова скользнула на руки, и Мигель почувствовал, как вспотели у него ладони. Им овладел страх; какой-то животный страх подбирался к самому сердцу, и это совсем не походило на то, что он испытывал раньше. Руки выдавали его; на них тот же влажный, липкий холод, что стоит всегда в глазах Санты и означает: смирение, покорность, равнодушие. Да, именно равнодушие. Жизнь Санты проходит, но ему безразлично. «А мне нет, мне — нет!» Он быстро поднял голову, испугавшись, что прокричал это вслух. Но в бараке и там, за решеткой, по-прежнему было тихо. Казалось, сон влажной губкой стер с доски бытия людские разговоры, их злобу и даже ненависть. Люди жили словно в спячке. Говорят, на площадке для них сделают футбольное поле и разрешат играть по праздникам. «Прямо как в раю!» Он горько усмехнулся. Какая-то предательская покорность овладевала людьми, укрощая их сердца, сковывая языки. Сейчас они спят. Вон там лежит Валенсуэла, осужденный на восемь лет, а дальше Чакон, у того пятнадцать. Они терпеливо ожидают помилования. Неужели только он, только он один не может спать и вглядывается в ночь, стараясь увидеть, почувствовать ее, чтобы ощутить себя живым и знать, наверняка знать, когда придет к тебе настоящая смерть? Неужели только он один? «Интересно, сбудется ли эта сказка о футбольном поле». Да, поделом им, поделом. «А я… нет, со мной… нет! Со мной у них не выйдет, не выйдет!» Крик рвался из его груди, сначала гневный, потом испуганный, словно крик маленького ребенка, тянущего ручонки к матери: «Со мной… нет, со мной… нет. Я хочу жить, я всегда хотел жить. Для этого я и родился. Зачем же я появился на свет? Я хочу жить, и это не моя вина. Почему так устроен мир? Если живут только избранные, я хочу стать им, а если нельзя, тогда зачем, к чему жить?» Ему стало страшно. Неужели смириться? Нет, лучше смерть, чем покорность. Мертвые, должно быть, спокойны. Но пусть не требуют от живого, чтобы он вел себя как мертвец; смотрел бы, не протестуя, на проходящую мимо жизнь, молчал и думал: «Да, наверное, хорошая штука — жизнь». Только не про него это писано, и тут ничего не поделаешь. Нет, пусть не требуют от него. В четырнадцать лет, только что возвратившись из Франции, он думал, какой прекрасной может быть жизнь…

Жизнь казалась ему прекрасной, прекрасным казался и город, неожиданно открывшийся взору. Он не знал, лучше или хуже других этот город, хотя всегда внимательно разглядывал города в путеводителях и на гравюрах. В одном он был твердо уверен — этот город «для него». Он уже хорошо разбирался в жизни. У него сложилось свое представление о ней — трезвое, без иллюзий. «Кажется, это началось в то утро, когда вместе с другими ребятами из интерната Розы Люксембург я пересек границу». Он знал, что вступает на другую землю, ту, что Аурелия всегда называла «Францией»… «Когда я была во Франции…» (А его мать слушала Аурелию, подперев рукой щеку, и говорила потом: «Да, навидалась там Аурелия, она-то хорошо знает жизнь. Другие не вылезают из своих нор и ничего не видят, кроме невзгод. Вот отчего жизнь так часто застает их врасплох».) И потому, вступая в этот новый для него мир, он думал: «Теперь и я узнаю жизнь, и тогда ничто не застанет меня врасплох, ни хорошее, ни плохое, — я ко всему буду готов». Его не застали врасплох — хотя что-то больно сдавило горло и грудь — когда его посадили в вагон и разлучили со всем, что было ему дорого и близко. Он глядел на город, окрашенный бледными лучами высокого, еще холодного солнца, и вдруг вспомнил о картинках в одной книжке (он просматривал ее бессчетное число раз, читал и перечитывал, хоть многого и не понимал); она называлась «Жимолость» и точно околдовала его. (Там была еще картинка — мальчик и девочка на улице, похожей на здешние, и такой же свет падал на крыши и на раскрытые двери домов.) Но город быстро промелькнул перед глазами.

Их разместили в конференц-зале одного благотворительного общества. Кругом стояло много раскладушек и топчанов. Сеньоры, говорившие на каком-то непонятном языке, принесли им горячее молоко. Мигель сидел на краешке топчана (рядом с мальчиком, у которого было такое звучное имя: Анар, единственное имя, которое он до сих нор помнит). Он видел, как подходили к ним эти сеньоры. И вдруг понял, прекрасно понял, что сейчас должно произойти; стыд и мальчишеская гордость сковали ему язык и руки, он не крикнул, не ухватился за Анара, который молча сидел, глядя в пол, верно, занятый своими мыслями или сраженный усталостью. Он все понимал, все видел.

Через окно проникал бледно-золотистый свет солнца, солнца другой страны, где Аурелия так хорошо узнала жизнь, что ее уже ничто не могло застать врасплох. (Мигель очень удивился: он и не представлял себе, что обыкновенный свет может так красиво и необычно, широкими золотистыми струями проходить сквозь стекло, — точно прутья из чистого золота.) Осторожно положив руки на стол, он подумал: «Буду смотреть на кого-нибудь одного», — как будто взглядом можно ухватиться за человека. (И он опять услышал голос Чито, шептавший ему на ухо: «Они уже здесь… Уже здесь… Уже здесь…») Какая-то сеньора направлялась прямо к нему. В руках она держала поднос, на котором, тихонько стукаясь друг о друга, позвякивали стаканы с таким горячим молоком, что стекло сразу запотело. Взгляд его скользнул вниз по юбке сеньоры (оказывается, невозможно смотреть в одну точку) и остановился на серых чулках и черных ботинках, зашнурованных шелковыми шнурками. Где-то высоко над собой он услышал неторопливый, гортанный голос. Он не отнял рук от стола (хотя они вдруг стали очень холодные и покрылись потом), он не хотел протягивать их к этим ногам и к этой юбке, но они сами, помимо его воли и желания, медленно скользнули вниз и продолжали опускаться все ниже и ниже к натертому полу, от которого так хорошо, так приятно и необычно пахло древесиной. Но пол был далеко, очень далеко… Потом навалился туман…

Даже прикрыв глаза, Мигель видел ровный, розоватый свет луны. Лицом он чувствовал влажный холод решетки. «Томас всегда говорил, что я родился под счастливой звездой. Он был прав. И тогда, как видно, мне тоже здорово повезло».

Сеньора была высокая, вся в черном, с пышной грудью, похожей на супницу. Звали ее мадам Эрланже. Она была бездетной вдовой состоятельного виноторговца. Мадам Эрланже, должно быть, очень испугалась, когда он, будто тряпичная кукла, мягко шлепнулся у ее ног. Стаканы со звоном полетели на пол, и она завопила так пронзительно, как всегда вопят толстые дамы. Но тут же опустилась на колени, и он увидел возле себя смуглое лицо, густые черные брови, удивленно открытый рот. А потом все исчезло, как тогда, во время бомбежки на Морской улице.

Все говорили, что ему очень повезло. Мадам Эрланже решила временно усыновить его. Сама она была испанкой, родом из Хероны. В девичестве звалась Мария Аррау, но в восемнадцать лет вышла замуж за Пьера Эрланже и покинула Испанию. С тех пор она не была на родине и имела о ней весьма смутное представление. Мадам Эрланже куда больше интересовали другие вещи. (Ей нравились романы с печальным концом, собаки, дети, радиопередачи и страшные истории.) В этот февральский день, неожиданно для них обоих, Мигель вошел в жизнь мадам Эрланже, хотя сам не впустил ее в свою.

Когда он очнулся, то увидел, что лежит на топчане, а рука его покоится в других руках, больших и сильных; и кто-то словно издалека, по-испански, но как-то странно, в нос, повторяет: «Дитя мое, дитя мое». И он, сам не понимая почему (точно в эту минуту собственный голос был для него брошенной с берега спасительной веревкой), позвал: «Анар! Анар! Анар!» А ведь они даже не дружили. Потом ему казалось, что он хотел позвать Чито, но никак не мог вспомнить этого имени. Он не знал точно, когда мадам Эрланже забрала его к себе. То было смутное время, все странным образом перемешалось у него и в голове и в жизни, и память не сохранила последовательность событий тех дней. Время тогда словно замерло. Ему казалось, что часы — те часы с круглым циферблатом и незабываемым звоном, что висели на лестнице в интернате Розы Люксембург в Виладрау, — остановились однажды утром навсегда.

Мадам Эрланже — почти забытый испанский язык, низкий, глухой голос, чувствительное сердце и хорошенький домик на Южной улице — в один день стала для него не то матерью, не то наставницей, чужой и в то же время какой-то своей, близкой. Он не любил ее, потому что сердце его предусмотрительно покрылось толстой корой благоразумия, оберегавшей его от опасных привязанностей. «Я уже и маму не люблю», — сказал он себе в первую же ночь, которую провел в домике на Южной улице; он лежал возле лестницы, ведущей на чердак, в наскоро устроенной постели и приготовился ко всему (потому что уже начал понимать жизнь и не хотел, чтобы его застали врасплох). «Самое большее, останусь здесь денька на четыре», — подумал он, принимаясь за обильный, немного приторный обед, который мадам Эрланже сама подала ему. Масло до этого он ел всего один раз, во время войны, когда они жили в конфискованном особняке; милисианос приносили его в жестяных банках своим невестам. А здесь масло лежало на хрустальном блюдечке. Оно не понравилось ему. Он привык к стряпне своей матери, в Алькаисе (сразу вспомнился приятный острый запах, и расхотелось есть, хотя мать свою он теперь не любил, совсем не любил)…, а еще ему нравились кушанья Аурелии (огромный перец красной луной выскальзывает из алюминиевой ложки), привык он и к обедам в интернате Розы Люксембург. Мясо здесь тоже было другое; его не крошили вместе с картошкой и овощами; оно лежало целым куском, занимая половину тарелки, и, берясь за еду, он всякий раз натыкался на кость. «Самое большее, продержусь здесь денька четыре», — твердил он про себя, сидя рядом с мадам Эрланже возле балкона с кружевными занавесками, стянутыми внизу лентами. Рядом стояли какие-то комнатные цветы и маленький столик. А кругом было полным-полно салфеток. Они лежали везде — под цветочными горшками, на подлокотниках и высоких спинках кресел, на черной мраморной доске камина, под серебряными пепельницами, в которых никогда не было пепла, под изящными фарфоровыми шкатулками. Такие салфетки делают все женщины на свете, умела их вязать и Аурелия; мать всегда говорила, что у нее золотые руки. А какие глупости говорят иногда женщины! Все женщины. И мадам Эрланже тоже. Чувствуй он себя свободней, он непременно смеялся бы над этими глупостями. Но мадам Эрланже, одетая в черное платье, казалась ему такой же недоступной и богатой (как самые важные сеньоры Алькаиса, когда они шли к мессе и раздавали деньги бедным). Сидя у балкона, она тихонько покачивалась в качалке, рядом стоял небольшой столик, под коричневой бархатной скатертью, внизу — позолоченная жаровня. Мигель сидел здесь же, на скамеечке, на подушке из какой-то тонкой голубой материи, неприятно скрипевшей под ногтями, и до него доносилось: «Расскажи мне, дитя…» Но он молчал. Что мог он рассказать этой сеньоре? Конечно, так было только поначалу, а потом, незаметно для себя, он привык. «Потому что ко всему привыкаешь. День следует за днем, и, когда теряешь им счет, ты уже привык ко всему». Так подумал он, когда заметил, что уже близка весна и для него стали обычными вещами и масло, и мясо, и мармелад, и пенистый шоколад, который он пил вместе с мадам Карьер, мадам Лу, мадам Бомон и мадемуазель Виалар. Привык он и к чужому языку. Понемногу, сам того не замечая, начал понимать и говорить по-французски. Он научился есть, как нравилось мадам Эрланже, стал играть в игры, которые она покупала ему на базаре «Великая армия» на улице Наполеона. Правда, некоторые игры были немного скучные, но тут уж ничего не поделаешь. Самое интересное, конечно, был коллеж. Мадам Эрланже устроила Мигеля в ближайший от дома коллеж — святого Людовика; там он окончательно научился говорить по-французски, и все, что он узнал в своей жизни из книг, он узнал именно в коллеже. Правда, в первые дни ему пришлось выслушать немало гадостей, особенно от Андре Лебуссака, который никогда не упускал случая обозвать его «испанской свиньей» или «треклятым цыганом». Часто ему показывали фотографии людей за колючей проволокой и спрашивали, нет ли среди них его отца или матери. Но постепенно к нему привыкли и оставили в покое. А Венсан Марэ, мать которого была особенно дружна с мадам Эрланже, однажды даже пригласил его к себе на чашку чаю. Он ладил с мадам Эрланже, повиновался ей во всем и каждую минуту был готов к любым переменам в своей судьбе, а мадам Эрланже уже казалось, что он всегда будет жить с нею; он слышал, как она говорила об этом мадемуазель Виалар (которая, вероятно, была самой близкой ее подругой: они читали одни и те же книги, у них были одинаковые вкусы и они вместе ходили по магазинам и в кино). И хотя его как будто совсем не интересовали их разговоры, он все-таки краем уха однажды слыхал, как мадам Эрланже, поднеся платочек к носу, говорила, что любит его как собственного сына, которого ей так и не подарил любимый Эрланже, и что даже подумать не может о разлуке с мальчиком. А он грыз гренки с земляничным вареньем, смотрел точно издалека на мадам Эрланже и думал: «Я и сам знаю, что мне придется уйти от нее». Он был почему-то уверен в этом, твердо уверен. Вскоре он заболел ангиной, а поправившись, стал так быстро расти, что мадам Эрланже испугалась и повезла его к врачу. Тот изрядно его помучил и долго говорил что-то непонятное. По пути домой они зашли в кондитерскую, и мадам Эрланже — которую он называл просто «мадам» — сказала, что на побережье недалеко от Нима у нее есть небольшой домик и они поедут туда. Ему было жалко оставлять коллеж (из-за друзей, из-за книг), но он не возражал. Он уже знал, что события идут своим чередом. «Скоро я вырасту и буду делать, что мне захочется». В кондитерской было жарко, и сквозь запотевшие стекла смутно виднелась улица Совета — на ней зажигались первые фонари. Мадам Эрланже положила ему на тарелку пирожные с кремом, и он никак не мог с ними управиться.

Мигель отошел от решетки и улегся на койку. Но и отсюда было видно медовое, словно золоченое сияние огромной круглой луны. «Моя звезда». Он зевнул. «Моя звезда. Даже если бы никто не говорил мне об этом, я все равно считал бы, что родился под счастливой звездой. Не знаю почему, но я и тогда верил в свою звезду. Хорошо бы сейчас очутиться на пляже. Вот бы здорово… Если бы тут было море, я бы, наверное, не чувствовал себя так паршиво. Может, потому, что я родился у моря, или по другой причине, но, будь здесь море, мне, кажется, стало бы легче».

Прямо за порогом начинался пляж. Из окон виднелась длинная полоса песка да широкое, бескрайнее море. Первое, что ударило ему в лицо, в глаза, в нос был тот соленый морской воздух, запах которого он не мог спутать ни с каким другим. Что-то дрогнуло у него в груди. Мадам Эрланже, услышав, как он засвистел, спросила: «Тебе здесь нравится, малыш?» Он кивнул. Ему в самом деле понравилось здесь. Стоял апрель, и, хотя было еще холодновато, особенно к вечеру, повсюду уже сияло яркое, золотистое солнце. Дом был в один этаж, узкий, длинный, и от этого какой-то необычный. Как палуба старого корабля, скрипели под ногами деревянные лестницы. Мигеля поместили в мезонине. Окна комнаты с кретоновыми занавесками выходили прямо на море. Книги мадам Эрланже расставила на этажерке. Над кроватью висела гравюра, изображающая парусник, а на комоде под прозрачным колпаком стоял макет маленького суденышка. «Эрланже обожал море. Он мечтал стать моряком», — вздохнула мадам. За домом присматривала Марианна, толстая, полуглухая, невероятно болтливая женщина. Марианна очень вкусно готовила, и от ее блюд всегда так горячо и аппетитно пахло. «А я пойду в школу, мадам?» — «Непременно», — ответила она. Это его обрадовало. Школа находилась при въезде в деревню. Место было очень живописное, вроде тех, что дети так часто рисовали в интернате. Ему нравились и поросшие виноградом дорожки, и крестьянские телеги, но особенно влекли его дома и лодки рыбаков. Иногда он подходил к рыбакам и разговаривал с ними. И тогда ему казалось (хотя все здесь было совсем иным: и царивший повсюду покой, и теплый, мягкий ветерок), что он ненадолго возвращается к прошлому (к тому прошлому, когда, ухватившись за смуглую, мозолистую руку матери, он едва поспевал за нею по дороге на кладбище, где лежали его братья. Как все это было давно, как будто совсем в другой жизни). Задумавшись, он подолгу стоял неподвижно, глядя на море. Тамошние рыбаки говорили о том же, что и рыбаки Алькаиса, только по-французски. Мадам Эрланже была очень набожной. Она страшно удивилась, что Мигель ничего не знает о Христе; он помнил только, как прихожане убили священника. Он рассказал об этом мадам Эрланже, и она немного всплакнула. Казалось, ей нравится плакать — она никогда сразу не вытирала слез, и, прежде чем осушить их платком, на несколько секунд оставляла блестящие струйки на щеках. «Малыш, малыш», — вздыхала мадам. «Не такой уж малыш», — думал он. Ему исполнилось одиннадцать, и он уже не считал себя ребенком.

Детство его кончилось — осталось далеко позади. Он взрослел с каждым днем. Особенно большим и сильным чувствовал он себя, когда вместе с товарищами, оживленно болтая, после уроков отправлялся на пляж. Он ощущал, как окрепли его руки. Ноги уверенно ступали по земле, а теплый ветер дул прямо в лицо. Мигель прислушивался к болтовне приятелей. «Мой отец занимается тем-то…», «Окончу курс, поеду с отцом в…» Все строили какие-то планы, с гордостью говорили о своих отцах и старших братьях. А он чувствовал только легкое беспокойство, когда думал о женщине, у которой жил. Еще недавно он совсем не знал ее, а теперь она каждый день ждет его к обеду, стол всегда накрыт безупречно чистой скатертью, и мадам постоянно волнуется, как бы с ним чего не случилось. «Всегда с этой женщиной, — думал он. — Ничего, это ненадолго». Он закончит ученье, и тогда все будет хорошо. Он уедет отсюда. Скорей всего, отправится в Париж. Париж, должно быть, очень красивый. У одного приятеля были открытки и книги с видами Парижа. У других в Париже даже жили родственники. Он слышал, как говорили, что там можно добиться многого и заработать уйму денег. Мигель считался одним из лучших учеников, и его хорошо знали в школе. У него появилось много друзей. Они звали его Фернандесом. Ему это нравилось. Все шло отлично. В середине июня занятия окончились. Поначалу он очень скучал, не зная, куда девать себя, но вскоре привык. На пляже он познакомился с Жюлем и Бернаром, мальчиками лет тринадцати. Они оказались соседями, и у них была своя лодка. Вместе они весело провели лето, а в конце августа его новые друзья вернулись в Париж. «Через неделю и мы отправимся домой», — пообещала мадам. Но они не уехали. Третьего сентября началась война, и в ожидании дальнейших событий мадам решила остаться в деревне. «Опять война». Он сидел в столовой, напротив мадам Эрланже, и она, конечно, плакала. «Война». Он чувствовал странную слабость. Война казалась ему теперь чем-то бесконечно долгим и скорбным. «И там тоже была война. Погибли отец и Монго. Погибли все». Он посмотрел на мадам. «Теперь и она погибнет. Это дело известное, война губит всех. Да, это уж точно! Она следует за мной по пятам. Неужели так будет всегда? Да, наверное, так. Война была и будет всегда, иначе зачем бы ей начинаться?» От этих мыслей он вдруг как-то сразу успокоился. «Ничего не поделаешь, надо принимать мир таким, какой он есть». Мадам Эрланже и Марианна, с испуганными лицами, скрестив руки на животе, слушали радио. Он тоже стал слушать.

С тех пор война неотступно преследовала его. Целыми днями все слушали радио и строили самые невероятные предположения. Он начал читать подряд все газеты, и из них узнал о Гитлере. Мигель стал спорить о войне с вечно вздыхающей мадам Эрланже, которая все видела в мрачном свете. Сначала она недоверчиво улыбалась его словам, а потом стала прислушиваться. В самом деле, эта война все-таки очень отличалась от той, другой. Она походила на какое-то странное развлечение. «Скоро что-то должно измениться. Посмотрим, что будет дальше». Каждый день приносил все новые загадки, тайны, неразрешимые ребусы. В июне немцы заняли Париж, и люди в деревне ужаснулись. Эта страшная весть быстро прокатилась по домам, народ хлынул на площадь. Целый день Мигель пропадал на улице, переходя от одной группы к другой, и все слушал и слушал, а когда вернулся домой, мадам Эрланже сидела в маленькой гостиной и горько плакала. На кухне, закрыв лицо платком, всхлипывала Марианна. «Париж, — подумал он. — Когда я теперь попаду в Париж?»

Правительство переехало в Клермон-Ферран. В деревне пляж в некоторых местах огородили, потом прибыли войска. Начались всякие запреты, и деревня мало-помалу становилась похожей на те, что он видел во время той, другой войны. Ходили слухи, что из Марселя к берегам Африки вышла эскадра, и жизнь на море почти совсем замерла. Только по особому разрешению на ловлю рыбы выходили небольшие лодки. Однажды в жаркий душный вечер Мигель бесцельно бродил по пляжу. Заглядевшись на море (ясное, спокойное, зеленоватое), он вдруг отчетливо вспомнил своего отца. «Отец умер», — подумал он и повторил эту фразу несколько раз. А когда вернулся домой, его мучила странная жажда и совсем не хотелось есть. Мадам потрогала его лоб. «Я не болен». Он медленно поднимался по лестнице, и ему казалось, что подымается он на высокое судно, которое часто видел во сне. Он не вытер подошвы у входа, поэтому под ногами поскрипывали песчинки, и этот скрип громко отдавался в тишине дома.

Пробили стенные часы с большими гирями. Мигель никак не мог сосчитать число ударов. Войдя в свою комнату, он увидел заходящее солнце, расцветившее стекла открытого окна. Последние лучи освещали и зеркало, висевшее над комодом. Он посмотрелся в него: волосы прилипли к влажному лбу, а лицо — белое и какое-то странное. Оно совсем не походило на лицо ребенка, в нем не осталось ничего детского. «Жюль, Бернар, — подумал он. — Они в Париже. Что они делают в городе, где полно немцев. Погибнут ли они? А как будут вести себя немцы? На войне всегда убивают, будут ли немцы убивать детей?» Ему не было страшно, наоборот, почему-то даже хотелось думать об этом. Вдруг отблеск света на оконном стекле, временами становившийся почти багровым, испугал его. Он вспомнил о другом свете — там, в конференц-зале благотворительного общества, вспомнил о ногах мадам Эрланже и о стаканах с молоком, полетевших на натертый пол. «Нет, это не повторится, не повторится», — твердил он. Оторвав взгляд от окна, Мигель посмотрел сначала на руки, потом на ноги. Подумал о мадам Эрланже и Марианне. Они только и делают, что слушают радио, стряпают и грызут гренки. Эти женщины похожи на нелепых кукол, забытых в ящиках пропитанного нафталином шкафа. «Я уйду отсюда». Это походило на приказ. Он вытащил из шкафа чемодан и с холодной решимостью начал складывать туда свои вещи. Потом на цыпочках вышел на лестницу и прислушался. Оттуда, снизу, из жилых комнат доносились приглушенные звуки. Мадам Эрланже, верно, слушала радио возле лампы под зеленым фарфоровым абажуром, и развернутая газета лежала у нее на коленях. А Марианна, конечно, была на кухне, тяжело двигалась меж своих горшков, вкусно пахнувших сладким перцем. В открытое окно долетал плеск волн, смутно виднелась синева наступавших сумерек. Солнце уже исчезло за горизонтом.

Поздно ночью жандармы привели его к маленькому домику на пляже. Он увидел ярко освещенные, будто в праздник, окна. А потом ему стало холодно, очень холодно, и больше он ничего не помнил. Глаза и губы мадам Эрланже покраснели и даже как будто вспухли. Она так крепко прижимала его к себе, что золотой медальон с прядью волос, который она всегда носила на груди, больно резал ему щеку. «Почему ты это сделал, малыш, почему? Разве тебе плохо в этом доме?» Опять, как в тот раз, когда она впервые назвала его «дитя мое, дитя мое», она говорила с ним по-испански. И хотя она как-то смешно выговаривала слова, он услышал в ее голосе такую горечь и волнение, что не мог не ответить: «Я хотел уйти в Париж, мадам». Мадам Эрланже всплеснула руками, да так и осталась стоять, глядя на него, как на чудо. Марианна топталась тут же с испуганным лицом, как всегда сложив руки на животе. Мадам Эрланже тихонько охнула (совсем как в тот раз, когда большая черная бабочка села ей на лицо), прижала его к себе еще крепче и проговорила всхлипывая: «В Париж! Мой маленький герой!» Жандармы засмеялись, а он побагровел от стыда.

Через два дня мадам Эрланже решила вернуться в домик на Южной улице. Эта война, как и прежняя, оказалась долгой, скорбной и даже как будто запахла пылью — как все войны.

Мигель слабо улыбнулся. «Вот дурак-то! Чего только не натворишь в детстве! Должно быть, в тот день мне было так же паршиво, как и сейчас. Да, наверное, хотя, конечно, я этого не сознавал тогда, ведь мне было всего одиннадцать лет. Нет, не могу я заживо гнить в этой дыре». Улыбка сошла с его лица, и он со злостью стиснул зубы. «Отвратительная дыра, пусть в ней живут крысы, да идиоты. А я не буду. Со мной это не пройдет. Ах, если б можно было ни о чем не думать, ничего не чувствовать. Но я думаю, чувствую и понимаю, что заживо гнию здесь!»

 

Глава вторая

Было уже около семи, когда Моника выбежала на дорогу, которая начиналась сразу за рощей черных тополей, и, как обычно, направилась к долине. Земля словно разбухла, от нее исходил какой-то таинственный, терпкий запах. Ни гомона птиц, ни дуновения ветерка. Лишь вдалеке меж деревьев застряли полосы густого света. Быстро холодало, и Моника набросила на плечи пальто.

Люсия уже была на условленном месте. Еще издали она кивнула ей головой, как бы говоря: «Не спеши! Я вижу тебя!» Моника остановилась у реки. Гладкие, отполированные водой камни лежали на берегу. А на другом выстроились жалкие лачуги. Через секунду Люсия махнула рукой. Это означало «иди», и Моника по камням стала переходить реку.

Идти было трудно, скользкие камни выпрыгивали из-под ног.

— Привет, Люсия!

— Привет…

Добрая она, эта Люсия. Моника очень привязалась к ней и никогда не забудет ее милого веснушчатого лица, немного подурневшего сейчас от беременности, не забудет и ее помощи.

— Ты опоздала, — проговорила Люсия.

— Да… Не могла уйти раньше.

— Она все следит за тобой?

— Ты же знаешь. Как всегда.

— Что-нибудь подозревает?

— Нет, думает другое.

— Ну и слава богу. Пусть думает что угодно, только бы не это, — улыбнулась Люсия совсем по-детски.

«Ее это развлекает», — мелькнуло в голове у Моники. Люсия встала на колени и принялась разжигать очаг. Соседние хижины были пусты. Видно, женщины ушли по своим делам, а ребятишки играли на берегу; оттуда доносились их крики.

— Они только что спустились к реке. Твои уже там, на старом месте, — сказала Люсия.

— Ну, пока…

— Если что, я свистну!

— Спасибо, Люсия.

Люсия пожала плечами — «не за что» — и чиркнула спичкой. Моника с нежностью посмотрела на ее большие руки с набухшими синими венами. Должно быть, она много стирала на своем веку.

Моника быстро миновала хижины и стала подыматься в гору. Она почти бежала по крутой, едва приметной тропинке, торопясь поскорее добраться до леса. «Мне страшно», — подумала она. Странно, раньше она никогда не боялась. Правда, идя сюда, она всегда испытывала какую-то тревогу (все же встречи были тайными), тревогу, но не страх. А на этот раз — она сама не понимала отчего — ей стало страшно. Вечерний холод уже опускался на землю, а листья были тронуты первым румянцем осени. Моника взглянула на небо: без единого облачка, белесое. Оно лишь у горизонта становилось голубовато-золотистым.

Дойдя до леса, Моника сошла с тропинки и, цепляясь за высокую траву, зашагала меж чернеющих стволов. Душный сумрак сразу же обступил ее. Она различала запах грибов и застоявшейся воды, которую остывающее солнце уже не могло высушить. Когда она услышала шум реки, доносившийся из ущелья, у нее екнуло сердце. Мигель был тут, на их крошечной полянке в молодом дубняке. Рядом заколыхались ветви.

— Ты опоздала. У нас осталось мало времени.

Моника не ответила. Она никак не могла отдышаться. Мигель, в старой арестантской одежде из коричневой фланели, был почти не заметен. Только золотистая стриженая голова поблескивала меж ветвей.

— Я задержалась. Понимаешь, Исабель…

Мигель досадливо махнул рукой, как бы говоря: «Так я и знал. Сейчас начнутся объяснения».

Это было их время. Только оно принадлежало им. Заключенные шли к реке купаться, а он прятался в лесу и ждал ее. Люсия стояла внизу на страже и свистом предупреждала об опасности.

Они сели на траву. Лицо у Мигеля было хмурое, расстроенное.

— Ты сердишься?

— Нет, — ответил он. — Не сержусь.

— Я не виновата!

— Знаю. Я же ничего тебе не говорю. Сегодня я всю ночь и весь день думал. Скверные мысли лезут в голову.

Моника в душе согласилась с ним. «Всегда, когда принимаешься думать, появляются скверные мысли».

Мигель обнял ее за талию и опрокинул на землю. У него было обветренное и очень холодное лицо. Губы тоже были холодные, словно и их коснулась осень.

— Ты замерз, — проговорила она.

Он ничего не ответил. И опять она почувствовала на своих губах его губы: он целовал грубо, почти исступленно. Спиной она ощущала сырую землю и холодную траву, тоже влажную, словно она еще не успела просохнуть после давно прошедшего дождя. Маленький камешек больно резал спину. Высоко среди ветвей, точно метеориты, мелькали крошечные кусочки живого, сверкающего золота.

«Это небо», — подумала она и закрыла глаза.

Мигель приподнялся, но Моника не шелохнулась. Она лежала с закрытыми глазами, будто спала. На душе у нее было тревожно: вся насторожившись, она чутко ощущала малейшее движение воздуха и света, который быстро скользил к верхушкам деревьев. Мигель знал, что она не спит. Конечно, не спит. Он посмотрел на траву, и ему опять стало страшно. Все вокруг было исполнено страха, и он не понимал отчего.

— Моника, — шепотом позвал он.

Она медленно и боязливо, словно ей передался его страх, открыла глаза. Этот страх, казалось, окутал всю землю и далеко вокруг, насколько хватал глаз, укрыл ее плотной дымкой. Они встретились всего четверть часа назад, а оба уже молчали, насторожившись точно звери, вышедшие на охоту.

Мигель обернулся и внимательно посмотрел на Монику.

— Я уже говорил тебе, что много думал.

В быстро сгущающейся темноте ее глаза казались совсем черными. И только в глубине зрачков белыми точками дрожали робкие блики.

— Ты знаешь? Я признаюсь тебе. Я боюсь. Мне трудно объяснить. Нет… Я не того боюсь, что нас могут застать. Это совсем другое…

Моника не шевелилась, голову ее почти скрывали листья папоротника. В короне из этих огромных, иссиня-зеленых, почти черных листьев, лицо ее казалось странным, необыкновенным. Она взглянула на Мигеля, и у него перехватило дыхание. «Я не люблю, когда она так смотрит на меня и молчит. Не знаю, кого она напоминает. Или, может, не напоминает никого, но мне становится не по себе. Плохо ли, хорошо ли все то, что сейчас между нами, но когда она смотрит на меня вот так, мне кажется, что это не кончится добром. Я не знаю, откуда, с какой стороны придет несчастье, но чувствую, что оно придет непременно».

— Это совсем другое, — повторил он. Его голос звучал растерянно. — Я просто боюсь, а чего, не могу даже объяснить.

Моника нащупала его руку. Он вздрогнул, а потом крепко ухватился за нее, словно в безбрежном лесном океане ее рука была для него спасительным якорем.

— Верно, — ответила она. — Я тоже.

— И ты тоже?

— Да, тоже.

Мигель провел рукой по лицу, сжал подбородок.

— Одно я тебе скажу: я здесь не останусь.

Моника опустила веки, и Мигель подумал: «Лучше, когда я не вижу ее глаз».

— Я твердо решил, не останусь здесь на весь срок. Ни за что не останусь. Здесь пахнет мертвечиной. Наверное, я идиот, не надо тебе говорить это. Ладно! Я знаю, ты не предашь меня. Я убегу во Францию. Там у меня есть настоящие друзья. Там живет одна сеньора. Она очень хорошо относилась ко мне и так убивалась, когда меня забрали от нее.

— Она тебя любила…

— Да, очень.

— Наверное, туда трудно добраться.

— Я доберусь, вот увидишь. Только надо все хорошенько обдумать.

Моника приподнялась.

— Я убегу вместе с тобой.

— Ну вот еще! Не болтай! — улыбнулся Мигель. — Потом, когда я буду уже там, посмотрим. А сейчас ты только помешаешь мне.

— Да, — согласилась Моника, — это правда. Только помешаю.

— Ты обиделась?

— Нисколько! Что это тебе пришло в голову? Чего мне обижаться? Ты прав: надо всегда все хорошенько обдумывать.

Мигель медленно, с какой-то странной нежностью поцеловал ее, и страх, владевший ими, стал исчезать.

— Я люблю тебя, потому что ты все можешь понять. Все.

Моника встала и отряхнула с пальто мокрые от выпавшей росы листья.

— Ну, иди, уже пора. Они возвращаются.

— Люсия еще не свистела.

— Все равно. Иди.

Мигель медленно поднялся, полный горестного чувства, которое в последнее время не покидало его.

— Моника, я хотел предупредить тебя.

Она ничего не ответила. «Предупредить? О чем? О чем?» — спрашивал ее какой-то внутренний голос. Сейчас она еще ничего не знала. У нее не было никаких определенных мыслей. И только подсознательное чувство подсказывало ей: «Это может плохо кончиться. Он уйдет. Он все равно уйдет отсюда».

Но глаза Моники, блестевшие тяжелым, темно-синим блеском, оставались невероятно, немыслимо спокойными.

— Ты предупредил меня, — проговорила она просто. — Иди теперь.

— А завтра?

— Как всегда.

— Хорошо.

Мигель снова поцеловал ее. Его губы были теперь горячие, словно пламя, пробившееся наконец сквозь холод земли и все сгущающуюся тьму, зловещей черной птицей нависшую над ними. А к нему опять непонятно откуда подкрался страх.

Мигель бегом пустился под гору. Заключенные, негромко насвистывая, с полотенцами на шее, уже возвращались с реки. Сидя возле дерева, Санта поджидал его. А Ларваес, проходя мимо, подмигнул и, указывая на лес, пробормотал какую-то непристойность. Потом Мигель услышал его смех. Заключенные, осторожно ступая по камням, переходили вброд узкую, горную речку. Мигель подошел к Санте, и тот поднялся с земли.

Он был без носков, в легких туфлях со смятыми задниками; влажные волосы прилипли ко лбу.

— Осторожней, парень, — проговорил Санта. — Осторожней, не злоупотребляй…

Мигель, не отвечая, мрачно глядел на землю. Молча направились они к бараку. С горы спускались два жандарма, капрал Пелаес и рядовой Чамосо. Усталые, занятые своими мыслями, они шли не спеша. Солнце медленно садилось за огромный горб Оса. Но вот среди камней послышались звуки трубы, усиленные эхом, и жандармы прибавили шагу.

— Знаешь, — проговорил Санта. — В это время всегда что-то делается с человеком.

Мигель искоса взглянул на него. «Опять принялся за свое. Просто сил нет. Я уже сыт, сыт по горло. Я не могу больше это слышать. Вот маньяк…»

— Отчего-то становится грустно. Наверное, это хорошая грусть. Я так думаю.

Из-за шума реки слова Санты звучали приглушенно и казались липкими и черными, словно сажа. «Да, именно сажа. Они такие же черные, как стены угольной лавки, черные с блестящими звездочками. Помню, в детстве я всегда боялся ходить в угольную лавку. Вот на такую лавку похож этот неудачник».

— Знаешь, я никогда этого не чувствовал раньше. Как может человек измениться…

Санта не умолкал ни на секунду. «Я залеплю уши воском и не буду его слышать. Слава богу, скоро все это кончится».

Перед их глазами открылась площадка. В углу ее, рядом с бараком, дымились большие котлы. Возле них уже стояла очередь. Из низкого окна лился желтоватый свет и тут же разбивался о сгущавшуюся тьму.

На перекрестке дорог их догнали Пелаес и Чамосо. Ремешки их фуражек свободно болтались у подбородка, сапоги были в грязи, а за плечом виднелись винтовки.

— Скорей! Скорей! — торопил Чамосо.

На черном стволе винтовки голубоватой змейкой блеснул на мгновение тонкий, непонятно откуда взявшийся луч света. А на площадке уже начали раздавать посуду: алюминиевые миски, ложки, кружки. Несмотря на холод, который становился все ощутимее с приближением осени, заключенные, когда позволяла погода, старались есть на воздухе. Им не хотелось покидать эту прекрасную землю, шумную речку и поднимающиеся вокруг горы, которые то печальным и дружеским, то безразличным взглядом следили за ними, преграждали им путь к бегству. В центре площадки горел большой костер, в стороне охранники Николас и Альбаисин разжигали другой. Рядом дулами нацелились в небо их винтовки.

В воздухе стоял горячий запах еды. Санта плотнее запахнул куртку. Рукава были такие длинные, что почти скрывали руки. Прислонившись к забору, он вытащил из кармана носки и стал надевать их.

— Скорей! Скорей! — подгонял Чамосо своим галисийским говорком. Капрал Пелаес глянул пустыми, водянистыми глазами куда-то поверх их голов, вытер ладонью слюнявый рот, сплюнул и направился к костру, где сидели охранники. Видно, все это нисколько его не касалось.

Словно уставшие за день труженики — грузчики, землепашцы, — эти странные, раздражающие Мигеля люди, которых ему все труднее становилось понимать, не спеша усаживались возле двери на камни, а то и просто на голую землю, ставили к себе на колени дымящиеся миски и приготавливали ложки. От мисок поднимался пар, и, словно повинуясь ему, открывались рты и начинали жевать спокойно, размеренно, не торопясь. «Здесь хорошо кормят, — говорили заключенные. — Очень хорошо». Они сравнивали свой лагерь с другими и радовались, что им повезло. Тогда Мигелю хотелось запустить миской в стену или в их глупые, равнодушные, точно опухшие лица.

Ярко пылал костер, окрашивая своим пламенем лица людей и стены барака. Освещенное окно казалось теперь красноватым квадратом.

Мигель присел на камень чуть поодаль. Он поставил миску на колени и сквозь фланелевую ткань брюк ощутил ее тепло. В жирном, налитом почти до краев соусе плавали кусочки картофеля, мяса и лука. Неподалеку на земле Мигель увидел тень, она направлялась прямо к нему. «Опять он здесь. Я не выдержу, не могу его выносить больше. Не могу. Когда-нибудь я разобью ему башку». Он взглянул на Санту. От света костра вокруг его еще влажной головы стоял красный нимб. «И несмотря ни на что, — вдруг расслабленно подумал Мигель, — он мой друг. Если бы не он, я, наверное, сошел бы с ума. С ним я все-таки иногда разговариваю. Как бы там ни было, только он хоть немного понимает, о чем я говорю, потому что не стал еще бесчувственным камнем». Где-то в глубине души он даже испытывал к нему привязанность и считал его приятелем. Санта, конечно, был неважный товарищ, развалина, но только к нему среди всех этих чуждых ему людей Мигель испытывал какое-то чувство.

Санта уселся рядом и набрал полную ложку. Он ел быстро и жадно. Его прожорливость даже вошла в поговорку. Он всегда просил добавки, мог съесть одну, две, три, четыре порции подряд… Еды было достаточно, что верно, то верно. Почти всегда из хижин прибегали ребятишки и забирали остатки. Вот и сейчас, босые, с котелками в руках, они прыгали возле забора, поджидая окончания ужина. Старший сын Мануэлы целил камнем в черную собачонку. На том берегу реки ожесточенно переругивались две женщины. Санта большим куском хлеба очищал тарелку. Щеки его будто вспухли, а плохо выбритый подбородок жирно поблескивал.

— Ешь, парень, — повернувшись к Мигелю, проговорил он. — Ешь скорей. Остынет — не будет так вкусно.

— Какая разница? Горячая, холодная — все равно гадость.

Санта встал и пошел за добавкой. Мигель смотрел на его согнутую спину, на его ноги; казалось, они отплясывали какой-то замысловатый танец.

Повар подошел к забору и не торопясь поровну раскладывал оставшуюся еду в котелки, которые протягивали к нему детские руки. Маленькая девочка, встав на цыпочки, изо всех сил тянула ему свой котелок, а из-под старенькой голубой одежонки виднелись посиневшие ноги и голый зад.

Держа в руках полную миску и кусок хлеба, вернулся Санта.

— Я думаю, — продолжал он, помешивая ложкой куски мяса, чтобы они лучше пропитались соусом, — я думаю о том, каким необычным мне все покажется, когда я выйду отсюда. В самом деле… Кем я был? Комедиантом, пустым человеком. Сейчас я по-иному смотрю на жизнь. Я много думал здесь, кое-что прочел. Не представляю даже, что будет со мной, когда все это кончится. Я почти что боюсь…

Санта тяжело вздохнул.

— А ты? Ты не думаешь об этом?

Мигеля охватило глухое бешенство. «Думать, думать! Думать о том, что я буду делать через пять лет! Да разве я могу знать, что будет через пять лет? После Эгроса, после этих тягучих однообразных дней, после этой каторжной работы и этой еды разве можно сказать, что будет со мной! Разве могу я знать!»

— Не спрашивай меня об этом, — зло сказал он и выругался.

Санта хихикнул и продолжал как ни в чем не бывало:

— Вернешься в Барселону? Может, и я туда подамся.

«Вернуться в Барселону? Нет, это невозможно! Вернуться в Барселону!» Перед глазами заполыхал пожар, стала расти огромная огненная гора. Она жгла и ослепляла. «Вернуться в Барселону». Какие это далекие, забытые слова. Да, совсем забытые, как и та жизнь, жизнь другого, чужого человека. Тяжелые волны удушья нахлынули на него и потушили полыхавшее пламя. Они уносили его все дальше и дальше, в открытое горестное море, откуда нет возврата.

— Здесь все говорят, в Барселоне можно хорошо устроиться, — бубнил Санта. — Особенно если честные намерения, как у меня. Я верю, что честный человек сможет там устроиться. Разве не так?

— Нет, не так, — с трудом отогнав горькие воспоминания, проговорил Мигель. — Ты не особенно надейся. Барселона — такая же, как все другие города. Будь ты хоть самый расчестный, все равно испачкают. Напичкали тебя проповедями, Санта. Брось ты все это. Прямо как ребенок. Я и то больше смыслю.

Санта улыбался, глядя в пустую миску.

— Нет, не скажи, в Барселоне можно хорошо устроиться.

Мигель молчал, опустив глаза. «Я тоже так думал, и тогда и теперь так думаю. Я всегда говорил: „Можно хорошо устроиться“. И в школе так говорили: „В Париже всего можно добиться“. Вернуться в Барселону! Когда я услышал эти слова, мною овладел страх и еще что-то. Сейчас я понимаю, что это было. Я не хотел, не желал туда возвращаться. Что я о ней знал, я ведь ее почти не помнил! А если она обо мне помнила, почему она бросила меня? Зачем же тогда иметь детей? Трудно сказать, от этих ли мыслей или от чего другого, только мне тогда было скверно. Я уже привык к другой жизни…»

Небо было серое, прозрачное, какое часто можно видеть по утрам в январе сквозь голые, черные ветки. Спрятавшись в кювете, он, Ги, Франсуа, Жерар и их вожак Андре смотрели, как быстро проезжают джиппы и другие машины, зеленые и коричневые. Крепко прижимаясь друг к другу, они широко открытыми глазами вглядывались в застывшую тишину серо-золотистого утра. Мимо шли немцы, шли коллаборационисты и все те, у кого была причина последовать за оккупантами. Они бежали к Пиренеям. В поле горел танк. А здесь по шоссе проносились машины, в кузовах поблескивали стволы винтовок и пулеметов. В этой напряженной тишине громко стучало сердце, словно готовое выпрыгнуть из наполненного вязкой глиной кювета. Этому замирающему сердцу было только четырнадцать лет, и оно было настежь распахнуто всему на свете. Стиснув зубы, они молчали. (Андре тайком предупредил их, и они тихонько улизнули из коллежа или из дома: мадам Эрланже и матери его друзей в молчаливом ожидании дальнейших событий держали теперь двери на запоре.) В то время тысячи беглецов в панике ринулись на юг Франции, ставший их последним прибежищем. По дорогам департамента Миди мимо притихших городов и одиноких, словно вымерших деревень шли остатки танковых дивизий. Холодным утром, точно огромная звезда, упавшая на блестевшую инеем землю, каким-то необыкновенным, фосфоресцирующим пламенем горел в поле танк. С голых веток свисали мириады крошечных, ослепительно сверкающих кристалликов. Мигель вернулся домой к вечеру. Мадам Эрланже, бледная и встревоженная, ожидала его, стоя у балкона. Он увидел ее лицо, разрисованное кружевом занавески, едва лишь вошел на Южную улицу. Быстро взбежал по лестнице: «Мадам, на шоссе полно немцев…» Мадам Эрланже взглянула на него так, точно перед ней стоял совсем взрослый человек, сняла с него ранец и поцеловала в лоб. Глаза ее были полны слез. И только тогда он заметил, что волосы у мадам совсем белые. «Кажется, когда она взяла меня к себе, они не были такие». Шепотом, будто немцы стояли за дверью, мадам Эрланже спросила: «Много? Сколько? В танках, в машинах?» Быстро жуя, он отвечал: «Да, много. Один танк горит… там, в поле, по другую сторону шоссе». Город притаился и настороженно ждал, что будет дальше. На Южной улице редко появлялся прохожий.

А несколько недель спустя все шумно праздновали победу союзных войск. По улице шли сенегальцы. Хотя было холодно, мадам Эрланже высунулась на балкон и размахивала в воздухе трехцветным флажком. Андре, Франсуа и Жерар вызвали Мигеля из дома. У шоссе, на деревьях, ногами вверх висели два человека. Их головы закрывали вывернувшиеся наизнанку пиджаки, свежий утренний ветерок раскачивал эти странные тела из стороны в сторону. И здесь, на голых ветках, сверкали маленькие кристаллы, или, может быть, ему показалось. «Коллаборационисты», — проговорил кто-то, и мальчики бросились бежать на свою улицу. Мигель вдруг почувствовал холод — такой же сверкающий и острый, как края голых веток. «Что это такое? Что это?» (Будто чья-то безжалостная рука отбросила его назад, в прошлое, туда, где на дверях своих домов висели люди с открытыми, полными мух, ртами. «На пляже убивают», — говорил Чито. Чито, Чито.) Какой странный этот Андре Лебуссак. Как он странно выглядит в своем сером меланжевом пальто! Зачем он подбрасывает кепи в воздух? И какие сегодня странные улицы, песни, весь этот шум и даже ветер. «Скорей, скорей!» — кричали ему, потому что он все время отставал от друзей. Он чем-то отличался и от них, и от всех, кто был на улице. (Точно какой-то голос спрашивал его: «Зачем я здесь? Что мне здесь надо? Я бежал от всего этого, а меня опять тащат сюда. Опять сюда же».) Что-то необычное стояло в воздухе, звучало в голосах его приятелей, в песне вон тех шагавших по улице людей. (Так шумело за кладбищем бескрайнее море, катило свои волны под нестерпимым, палящим солнцем, жадно лизало прибрежный песок и дощатые домики рыбаков.) Холод был прозрачный, словно стекло, словно твердый сверкающий бриллиант. Медленно, как сомнамбула, возвращался Мигель на свою улицу. У дверей дома он заметил черную машину с флажком Красного Креста на крыле. Он понял — ждут его. Сидя в кресле, мадам Эрланже внимательно смотрела на дверь. С ней разговаривал какой-то человек в пальто орехового цвета. Мигель сразу все понял. Понял прежде, чем кто-либо произнес хоть одно слово. «С этим все кончено». Мадам Эрланже медленно поднялась и обняла его. И как в тот раз, когда он хотел удрать в Париж, мадам Эрланже вдруг стала опять чужой, старой и слабой женщиной, бедной женщиной, вызывавшей у него какое-то странное чувство жалости и желание защитить ее. Она провела рукой по его плечу, и он с необычным волнением заметил, что рука у нее дрожит. «Я люблю ее», — подумал он удивленно. «Я люблю ее, да, люблю. А любить нельзя. Все знают — любить нельзя».

«Твоя мать требует тебя, — проговорила мадам Эрланже. — Твоя мать зовет тебя к себе».

Как странно! Как странно! Все было так неразумно, нелепо. И вместе с тем ясно и логично. «Я ведь знал. Мир надо принимать таким, какой он есть». Взволнованная мадам Эрланже спрашивала, можно ли что-нибудь сделать. Но нет, сделать ничего было невозможно.

Пятнадцать дней спустя он навсегда покинул Южную улицу. Он изменился, словно что-то сломалось у него внутри. Изменилось и все вокруг: воздух, деревья, даже дома. Будто тонкое, раскаленное облако пыли незаметно опустилось на город.

Мадам Эрланже осталась дома. Она не провожала его, даже не спустилась с лестницы. Ничего не сказала, не могла говорить. Она стояла там, за окном, и эти нелепые кружевные занавески, наполовину скрывали ее лицо. (Она походила на восковую фигуру.) Мадам Эрланже была потеряна для него навсегда, как и многое другое — пенистый шоколад на полдник, книги и тетради в коллеже святого Людовика, воскресные поездки с друзьями, горячее молоко перед сном. Спокойно сел он в машину. Ни разу не выглянул, ни разу не посмотрел на балкон. «Зачем? Ведь ничего не изменишь».

Ребятишки, осторожно держа в руках дымящиеся котелки, спускались к реке. Вот их фигурки, такие хрупкие и прозрачные, появились на мосту, сложенном из досок и стеблей тростника. Хромой пес, принюхиваясь к тонкой, повисшей в воздухе струйке пара, следовал за ними по пятам, покорно ожидая подачки.

Из лачуги Люсии Моника видела их в последних лучах угасавшего вечера. На другой стороне реки, на площадке, выстраивались заключенные, спускали флаг. Прозвучала труба, и все стихло. Лишь изредка слышались отдельные слова. Моника встала.

— Прощай, Люсия. Пойду домой.

— Счастливого пути. Завтра как всегда?

— Как всегда.

Прыгая по камням, Моника быстро удалялась. Люсия долго смотрела ей вслед, уперев руки в бедра и печально улыбаясь.

— И чего ты лезешь не в свое дело? — проговорила Мануэла, подойдя к ней с котелком в руке, который она только что отобрала у сына. — Оставь ты эту свинку из господского хлева, пусть сама устраивается.

Люсия пожала плечами.

— Перестань, сама была молодой.

Мануэла делила принесенный сыном ужин.

— Подожди, еще отплатят тебе за все. Помяни мое слово. Она из Энкрусихады, из этих дерьмовых господ. Всех бы их перевешала! Вот вырастет у нее брюхо, как у тебя, всегда найдутся языки поболтать про твое сводничество.

Люсия не слушала. Она раздувала угли, дым поднимался ей прямо в лицо, заползал в горло и вызывал кашель.

Она грузно стояла на коленях — до родов оставалось совсем немного.

Перед сном у заключенных был час свободного времени. Закинув руки за голову, Мигель одетый лежал на койке. Правую ногу он положил на спинку кровати и внимательно разглядывал шрам. Шрам был грязный, какой-то красновато-коричневый с воспаленными краями. Нажмешь посильней — становится больно. Ему хотелось, чтобы Санта замолчал, но тот все говорил и говорил. Казалось, что этот тип не может жить без него. Сквозь решетку окна черным квадратом проникала в комнату ночь. Капризно мигал светильник, блестящей мушкой прилепившийся к стене.

Сидя на краю своей койки, Санта старательно зашивал серые носки. В его руках они были похожи на мешочки. Нитки у него были темные, а иголка очень толстая.

— Иногда я вспоминаю о прошлом, — продолжал Санта. — Я и не думаю отпираться. Скажи, разве найдется здесь хоть один, кто бы не вспоминал? Но это не имеет никакого значения. Я никогда не вернусь к прежнему делу, хотя оно мне нравилось, и даже больше — оно составляло частицу меня самого.

— Частицу тебя самого… — Не зная почему, Мигель с легким раздражением повторил последние слова Санты. — Частицу тебя самого. Всегда ты говоришь, как на сцене.

— Ничего не могу поделать, — пожал плечами Санта. — Я же тебе говорил… Это сильнее меня. Еще мальчишкой, в Сории, когда я ходил на рубку дров…

— Расскажи о Сории, — попросил Мигель только для того, чтобы не молчать, чтобы забыть о том, от чего болело в груди.

— Да… — проговорил Санта. Он задумался и несколько секунд держал иголку в вытянутой руке.

— Ну, что молчишь? Я же спрашиваю тебя.

— Что тебе сказать. Там холодно, страшно холодно. Когда я ходил на рубку… Ты знаешь, там кругом сосновые леса. И еще там протекает река Дуэро. Помню, когда приезжали актеры, я видел их еще с другого берега и сердце у меня начинало бешено колотиться.

— Почему ты стал комедиантом?

Санта терпеливо вдевал нитку. Мигель искоса взглянул на него, и ему показалось, что глаза Санты озорно блеснули, а на лице промелькнула и тут же исчезла ребячья улыбка.

— Так уж случилось, — ответил он. — Это произошло в тридцать шестом году. К нам приехали актеры из «Театра воспитательных задач». Помню, они ставили на площади классические пьесы и показывали репродукции с картин музея Прадо. Меня нельзя было оттащить от них!

Он умолк, и Мигелю почудилось, будто огромная печаль каменной глыбой придавила их обоих. Они точно чувствовали ее вес. Мигель обернулся и взглянул на Санту. Тот сидел тихо, уставившись в пол. А вокруг в этот час отдыха люди разговаривали, думали, курили тайком.

— Поправь светильник, — проговорил кто-то рядом с Мигелем.

Он не пошевельнулся, и Санта, встав на цыпочки, поправил фитиль.

— Санта… — медленно позвал Мигель.

— Что?

— Нет, ничего.

Он опять улегся на кровать. Матрац был тонкий и жесткий, окна маленькие. Противно воняло спертым воздухом, потом. Пламя светильника стало ровным, точно оно прилипло к шершавой стенке.

Запахло керосином, и Мигель увидел, как возле светильника закружили две желтоватые бабочки.

— Ты знаешь, за что я здесь? — Опять Санта. Наклонясь к нему, глядит прямо в глаза. «Странно, об этом не говорят», — подумал Мигель. Он знал закон заключенных: об этом даже не спрашивают…

Пожав плечами, он отвернулся к стене. Но Санте и не нужно было, чтобы его слушали.

— Я убил ризничего. Клянусь, я не хотел, да так случилось. Я залез в ризницу. Там было несколько ценных подсвечников и дарохранительница. Говорят, это святотатство, я верю в такие вещи… Там, в Сории, мы все верующие. Ризничий услышал, вошел в ризницу, я и ударил его палкой: за дверью нашел. Я даже не думал, что убил. Испугался, убежал из церкви. Меня поймали, а через несколько дней он умер.

Мигель по-прежнему смотрел на стену. Протяжно свистел ветер. На темной стене дрожало пламя светильника. Верно, где-нибудь была дырка, через нее проникал ветер, и это странное посвистывание походило на крик, скользивший по стенам барака.

— Отстань ты от меня со своими историями!

— Я раскаиваюсь, — продолжал Санта еще более взволнованным и театральным голосом. — Я очень раскаиваюсь. И знаешь, что хуже всего? Я хотел украсть подсвечники и дарохранительницу не потому, что они дорогие, а потому что они были очень красивые.

Разъяренный Мигель обернулся к Санте, но слова так и застряли в горле: в глазах Санты стояли слезы. При виде слез ему всегда становилось и грустно и противно, точно он дотрагивался до ужа.

— Я очень раскаиваюсь, — повторил Санта.

Мигель медленно приподнялся на постели, будто на него вылили ушат какой-то странной, сладковатой жидкости. Тот же запах стоял в воздухе. «Мертвецами пахнет. Мертвечиной», — подумал он.

Свободный час окончился. Кончились разговоры, сигареты и, наверное, мысли. Мигель разделся и лег на кровать. Санта погасил светильник. Вскоре все заснули. И только Мигель, повернувшись спиной к Санте, не спал, неотрывно смотрел на стену. «Вот комедиант паршивый». В окно врывался шум голосов, оранжевый отсвет костра. Там, внизу, на площадке, охранники разговаривали, курили, играли в карты. Наступила ночь двадцать третьего сентября 1948 года.

На рассвете двадцать четвертого шел дождь, но уже к одиннадцати часам тучи рассеялись, и в чистом, голубом небе высоко засияло солнце. Земля стала мягкой и легко продавливалась под ногами. Заключенным сменили одежду. Они стояли в строю с еще мокрыми головами, подставляли свои лица свежему утреннему ветерку и слушали звон колоколов, доносившийся сюда через горы и ущелья из Эгроса. Колокола звали народ к мессе. Был праздник богоматери всех скорбящих, покровительницы и искупительницы грехов каторжников и пленников.

 

Глава третья

Нестерпимо ярко светило солнце. Оно сияло, сверкало, переливалось всеми цветами радуги на тарелках, стаканах, ножах. Это было необычно: казалось, что лето вдруг вернулось и уселось за стол. Заключенные вытащили длинные деревянные щиты, положили их на козлы и на этот самодельный стол поставили стеклянные кувшины с красным вином — кувшины сразу полонили солнце — неуемное, рубинового цвета, оно слепило теперь глаза тысячью красных искр. Да, к столу заключенных пришло само лето. «Божья матерь, искупительница, милосердная владычица всех плененных, заключенных…» Что это? Стихи? Неужели их сложил Санта? Нет, не может быть. Сам Мигель не любил стихов. Они казались ему фальшивыми, неестественными. В коллеже святого Людовика он всегда отказывался читать их. «Мне стыдно это читать». A сейчас он слушал, как Санта, точно школьник, вновь и вновь повторял какие-то стихи. Потому что в этот день, двадцать четвертого сентября, всегда пишут и читают вслух стихи. И почему, собственно, не читать их теперь? Правда, заключенные еще не приступили к еде, но уже сидели за этим необычным, накрытым на свежем воздухе столом. А за забором, освещенные яркими лучами солнца, ожидали женщины, скрестив на животе грубые, словно из глины вылепленные руки. Возле них вертелись дети, собаки. Широкая улыбка сияла на лице Мануэлы. Толстая, окруженная пятью ребятишками, она казалась огромным черным котлом среди маленьких горшочков. «Наняли женщин прислуживать за столом». Как радостно звучали слова: «Здесь моя Мануэла, моя Маргарита, моя Люсия…» Мигель казался спокойным. Он внимательно следил за каждым своим движением — ничто не должно выдать его. А в душе у него все клокотало, и каждый окрик, и каждое нанесенное ему оскорбление, и долго сдерживаемый гнев могли вырваться из груди и выдать его. Он должен внимательно следить за пальцами, что держат стакан — на столе стояли не алюминиевые кружки, а настоящие стаканы из таверны, — он должен следить за рукой, что сжимает нож, следить за своими зубами, глазами, словами. «Я не выдам себя. Надо быть осторожней». Чем он мог выдать себя? Он еще не знал. Однако какое-то смутное чувство, сродни инстинкту животного, заставляло быть настороже. Оно словно охраняло его. «От кого? Почему? Что я задумал?» Если бы он сказал, что знает, это было бы неправдой. Кругом веселились, шумели люди, и повсюду — за столом, за забором и даже в вине — хозяйничало лето. А там, поодаль, он видел других. Они уже подошли к мостику: два священника, алькальд, жандармы, надзиратели, лесник Даниэль Корво, лесники Лукаса Энрикеса и, наконец, он, он, начальник. Мигель различил его короткую фигуру — наверное, нет и полутора метров, — даже в этот праздник, в день покровительницы заключенных и пленников, он не расстался со своими кожаными сапогами. Он шел первым. У него были тусклые глаза, в них, видно, никогда не заглядывало лето. Он приближался серой, зловещей птицей, собираясь, наверное, прокаркать свои любимые слова: «Сын мой…» — слова, вызывающие лишь отчаяние. «Смотри, смотри сюда, на своего сына, который ест рис с праздничным цыпленком!» Священников было двое, один из Эгроса, а другой из монастыря бенедиктинцев. Старухи говорили, что его приглашали на воздвиженье. Мигель уже знал его. У него был огромный, круглый живот под сутаной, или рясой, или как там еще их называют. Скорее всего ряса (черная с большим вырезом, подпоясанная кожаным ремнем). На ногах не сандалии, как обычно изображают бенедиктинцев, а черные запыленные ботинки. Приглашенный священник смотрел на всех с улыбкой и без умолку болтал. Он говорил с крестьянским выговором, но веселье его было иное, не крестьянское. Он был очень простой и обходительный. «Это нравится народу». Бенедиктинец посмотрел на заключенных и радостно замахал рукой.

— Привет, ребята! Приятного аппетита!

В ответ послышался неясный гул, что-то вроде «и вам также» или «спасибо», а может, и какое-нибудь ядреное, веселое словечко. Не очень приличное, конечно. Женщины подошли поближе к забору, и вдруг один ребенок закричал:

— Мама, мама, там рис!

Мать быстро закрыла ему рот рукой. Молнией пробежал быстрый смешок. Собак за забором уже не было. Крутя хвостами, словно вертушками, они обнюхивали дверь кухни.

Бенедиктинец встал напротив стола и осенил заключенных широким, торжественным крестным знамением. Все стали вдруг серьезными.

— Господи, благослови…

И опять на мясистом лице засияла широкая улыбка.

— Веселитесь, дети мои!..

«Дети мои. Дети мои. Всегда дети мои». Мигеля вдруг начал душить смех. Захотелось убежать к реке и громко рассмеяться. «Отцы, дети, матери, дети. Отцы, матери, дети. В мире только и есть что отцы, матери, дети». Утренний воздух наполнился запахом еды.

Священник, жандармы, надзиратели, алькальд, секретарь, врач, лесники, подрядчики, еще два каких-то человека в праздничных костюмах и галстуках (наверное, судья и его помощник) да четверо из конторы… «Большой день. Дон Диего целое утро сам писал приглашения. Я предложил отстукать их на машинке, а он не согласился. Сразу видно воспитанного человека…» Брызгая слюной, Санта повернулся к Мигелю. И тот вдруг почувствовал тошноту, страшную тошноту.

— Тебе плохо, парень?

— Да… не знаю. Вот здесь, живот…

Он вскочил из-за стола и побежал к реке. Меж камней золотом и зеленью переливалась вода. «Как странно, вдруг опять вернулось лето…» Что-то об этом сказал и бенедиктинец во время мессы. Они стояли, опустив головы, а в уши надоедливо лезли слова проповеди… «Даже небо в этот день стало синим, как мантия нашей милосердной покровительницы — радости и надежды всех пребывающих во пленении…» Мигель нечаянно оступился и намочил сандалии. От холодной воды заныла рана. «С этой раной будет еще морока…» Снова закружилась голова и затошнило. Он ничком лег на камни. Тошнота волной подкатывала к самому горлу. Но его не рвало: это было не от желудка, совсем не от желудка. Он ослабил тугую веревку вокруг пояса и присел на камень. Прямо перед собой увидел маленькую заводь, крошечные волны плескались о берег словно в миниатюрном море. В глубине воды он смутно видел очертания своей головы. Как в тот день у источника. «Моника… Моника… Я хочу, чтобы ты была сейчас здесь». Горькая улыбка скользнула по лицу. Он услышал шум голосов, поднялся и вернулся на площадку.

Женщины были уже здесь. Повязав передники, они носили из кухни большие тазы. На земле лежали одеяла, и на них стояли миски, кувшины, ложки. Дети сидели в кругу и в ожидании еды оглушительно стучали ложками о миски. Какой-то малыш, оставленный без присмотра, тянул ручонки и громко плакал, но на него никто не обращал внимания. На серых одеялах чернели имена, инициалы. «Знакомые инициалы, знакомые одеяла», — подумал Мигель. И вино, вино. Вина — вволю, вина до отвалу. «А потом, говорили, будет коньяк, табак и кофе. Даже кофе». Таков был дон Диего, таков был он. «Другие бы на его месте!.. Черт возьми, другие бы!..»

Вино царило повсюду, вино, сохранившее жар лета, вино необыкновенное, огненное. Оно согревало желудки и горячило головы. Там, на столе, стояло вино, еще никем не тронутое, ласкаемое жадными взорами. «Вино и полное брюхо…» Это идеал дона Диего! Он скажет им: «Искупающие вину трудом, новая жизнь открывается перед вами…» А за этими словами прячет другое. «Вино и полное брюхо, и ни о чем не думать». Ни о чем не думать, ничего не чувствовать, ничего не желать, ни о чем не вспоминать! «Вино и полное брюхо!» Нет, не хочу. «Моя жизнь — в другом». Но тут не было выбора. Его и не могло быть. Разве не говорят сами за себя вино и полное брюхо? Кристобаль протянул ему кувшин. Мигель жадно схватил его и поднес ко рту. Он почувствовал на языке тонкую, точно ниточка, струйку. Струйка была такая холодная, что у него мороз заходил по коже, и она вся покрылась мелкими пупырышками. Кругом засмеялись. Он поставил кувшин на стол и увидел на воротнике и на куртке узкий след от вина. «Эх ты, недотепа», — проворчал стоявший рядом Лукас Сориано и грубо выругался.

Мануэла, Маргарита, Фелисиана и Люсия принесли рис в больших эмалированных тазах. Эмаль потрескалась, и казалось, будто копоть прилипла к стенкам. Рис поднимался дымящимися горками, которые венчали куски мяса, небольшие кости и зеленый горошек, словно присланный в подарок этим необычным летом. Тазы быстро опустошались. «Они похожи на умывальные тазы», — подумал Мигель. И его опять затошнило: он вспомнил грязную воду, плавающие в ней волосы, припомнились тазы, в которых умывались в рыбацких домах.

(Женщины выходили на улицу и выливали желтоватую мутную воду на песок, под немилосердно палящим солнцем песок быстро впитывал ее. Вода была дорогая, на вес золота. В одной воде умывалось по нескольку человек.)

Мануэла поставила посреди одеяла таз, до краев наполненный рисом. Ребятишки, держа ложки в руках, с криком набросились на него. К ним подбежала собака. Старший сын Мануэлы, косой мальчишка лет восьми, пнул ее в спину, но собака не отставала. Тогда он положил на камень горсть риса, и собака, высунув язык, устремилась к камню. В холодном воздухе, точно легкие удары хлыста, послышалось ее жадное чавканье.

До праздника привезенное из Сенисеро вино хранили в бурдюках. Бурдюки стояли возле стены, и повар Лауреано (несчастный старик стал убийцей совсем случайно: ударил палкой обидчика своей старухи и убил его), которого все называли «дедом», не раз тайком прикладывался к ним. Но теперь вино лилось без меры, потому что сегодня в небе над стрижеными головами заключенных была распростерта мантия богоматери всех скорбящих и потому что праздник есть праздник, особенно для, тех, кто его так ждет. Санта пил немного (за ним не водился этот грех), но и он наполнял свой стакан и, поднимая его, провозглашал: «За дона Диего, лучшего из начальничков». Все смеялись, хотя многие не любили дона Диего — и тот об этом знал, — а все же сейчас они пили за его здоровье. Некоторые запаслись кувшинами и жадно, не отрываясь тянули прямо из горлышка.

Женщины все подносили и подносили рис. Мигель не понимал, почему он так нравится всем. Ни один праздник не обходился без риса с тушеным мясом и без красного вина из Сенисеро, из провинции Риоха, которое, как говорят, приятно на вкус и согревает душу. Вскоре дети и собаки, как и следовало ожидать, побратались. Разве не для них пришел этот праздник, этот необычайный, чудесный праздник? Сидя на одеялах с номерами и инициалами заключенных, они дружно делили меж собой хлеб, рис и даже вино. (Потому что праздник есть праздник, особенно для тех, кто его так ждет.) «Мама, мама, там рис…»

У Мигеля вдруг екнуло сердце. «Мама, мама, там рис…»

В Пор-Бу его встретила Аурелия. Лицо у нее было темное, высохшее, губы тонкие и бескровные.

— Мальчик… да ты уже настоящий мужчина!

Аурелия произнесла это слово как-то очень медленно, глухо. Он не почувствовал поцелуя, но на щеке остались слюни.

— Подними голову, малый…

Малый. Это слово пришло из его края, края его матери, края Аурелии. Оно сразу напомнило ему солнце, круглое, тысячью осколков сверкавшее над морем.

Пор-Бу был похож на смутные видения, что остались с тех лет, и в то же время оказался вдруг каким-то незнакомым и чужим. (Ах, никогда еще мадам Эрланже не была для него такой нереальной, сказочной, непостижимо далекой. Бедная мадам Эрланже, «малый» не для тебя.)

И опять он один на один с Аурелией. Он вспомнил: «Вот вырасту, сделаю ей какую-нибудь пакость. Я ей насолю по первое число».

— Пойдем, Мигелито. Мы должны поговорить.

Они вошли в бар на большой квадратной площади. На окнах зеленели жалюзи. Напротив виднелась вывеска какого-то постоялого двора. Перед баром был натянут тент соломенного цвета с синими буквами. Они уселись возле стеклянной двери и смотрели на печальное зрелище, какое представляла собой площадь, почти безлюдная в этот ранний час. «Это и есть Испания. Мы в Испании. Когда я покинул Испанию, — мелькнуло у него в голове, — я знал о ней навряд ли больше, чем могла рассказать карта в школе Розы Люксембург. Сейчас я все-таки кое-что знаю об Испании». Он смутно помнил фотографии из иностранных журналов: люди, столпившиеся за колючей проволокой. («Там нет твоего отца, твоей матери или брата?» — спрашивал его Андре Лебуссак.)

— Мигель, сколько мы намучились, чтобы найти тебя!..

«Чтобы найти меня. Проклятые ведьмы! Лучше бы вы не искали. Я хорошо жил там. У меня были Андре, Ги, Луи, Франсуа. У меня была мадам Эрланже, правда, со своими причудами, но мы с ней ладили. Она поцеловала меня и посмотрела, как на взрослого человека, когда я пришел в тот день поздно и сказал ей: „Немцы бегут, танк горит в поле…“ Ведьмы! Помимо воли на язык просились слова, которые он слышал в жалких лачугах из тростника и извести, притулившихся возле глухо ворчавшего моря. „Ведьма, ведьма, ведьма“».

— Поздно вы вспомнили обо мне, — не выдержал он.

Казалось, что Аурелию вдруг ужалили тысячи пчел. Она подпрыгнула на стуле, но тут же выпрямилась.

Было еще очень рано, и официант зевал возле стойки. Потом с металлическим подносом, на котором стукались друг о друга две фаянсовые чашки, подошел к ним. Кофе с легким бормотаньем полилось в чашки.

— Ах, сукин сын, сукин сын! — проговорила Аурелия, глядя на пол. Она вытерлась платком, который до сих пор мяла в руках. — Твоя мать при смерти, несчастный. Твоя бедная мать умирает и зовет тебя…

— Мама, еще риса…

Ребенок с поднятой в руке тарелкой выбежал из круга. Он был пьян и споткнулся. Тарелка выскользнула из рук. Все засмеялись. Мигель поднял полный стакан вина и выпил его залпом. Да, действительно в вине пряталось лето, чудесное, необыкновенное, огненное, колдовское.

В открытое окно комнаты, где был накрыт стол для «начальства», виднелись их покачивающиеся головы да зеленоватая спина и красный затылок капрала Пелаеса. Насытившись, все курили и громко смеялись. Священник-бенедиктинец рассказывал анекдоты о политике и забавные истории из жизни прихожан. Сразу бросалось в глаза, что приходский священник чувствовал себя здесь неловко. Он не был таким веселым, и его не любили в народе. Облаченный в черно-зеленую сутану, меланхолично улыбаясь, постукивая маленькой палочкой, он говорил на исповеди: «Твоя душа, дочь моя, сад, и ты должна ухаживать за цветами, которые господь посадил в нем…» Об этом рассказывала Моника. «Моника». Вдруг словно сама жизнь пришла и села к столу заключенных. (Она была в губах Моники, в ее глуховатом, далеком голосе.) Ах, Моника, Моника. Может быть, она приносила ему не радость, как думала, а горе. Не потому ли, что рядом с ним была ее молодая жизнь, он так ясно понимал, что его собственная жизнь уходит?

— Санта, подай вино…

Эти слова произнес он. Он сам. Как странно. Он! Санта похлопал его по плечу.

— Мигелито…

Как все странно. Как странно все. «Нет, больше я не позволю распоряжаться моей жизнью… Все, всегда распоряжались мною. Аурелия, мать. И эти. Конечно, и они! Томас и Лена. Да, они тоже. Я это понял давно. Впредь моя жизнь будет принадлежать мне. Только мне». Он выпил еще стакан, вино жаром разлилось по телу.

— Гляди-ка, парень закусил удила… Пришел его час.

«Дед», посмеиваясь, смотрел на Мигеля.

— А не ты ли, случаем, говорил мне, что это вино не по твоему вкусу?..

«Я пил из хрусталя золотистое вино, которое…» Все вокруг стало быстро исчезать. Исчезли воспоминания, а вещи начали расти и поплыли перед глазами. Гора забралась к солнцу. А солнце, убегая от горы, поднялось еще выше. И вдруг он понял, что до сих пор с ними сидела самозванка. Подняв голову, он увидел, как к столу приближалась настоящая богиня еды, она несла горы ароматного тушеного мяса, кусочки моркови краснели в жирном соусе.

— А ну-ка, с новыми силами! — ставя таз на стол, смеясь проговорила Маргарита, похожая на девочку в своем полосатом фартуке. Два охранника, сидевшие возле забора, тоже засмеялись. Расстегнув ворот гимнастерок, они распивали бутылку коньяка. Мигель уставился на их винтовки.

Вдруг Эладио Корралес запел какую-то хоту, протяжную и печальную. Мигеля раздражали хоты, потому что они всегда об одном и том же: о целомудренных капитаншах и лукавых арагонцах. Но эта хота была о горцах, с очень печальным мотивом:

Любовь моя, не уводи меня так рано утром в поле…

Почему вдруг запели эти дураки? Ему осточертело это пение. А после, наверное, начнут еще и стихи читать, ведь они столько их долбили. Не забыли и о комедии. Прямо посреди площадки Санта устроил какое-то представление. Его зрителями были жандармы, священники, служащие Компании и, кажется, Даниэль Корво, — этот поди узнай, в какую дудку дудит. «Никогда не верь трусу, который служит и нашим и вашим, — говорил Томас. — Не верь ему, но дело с ним имей…» Мигель усмехнулся. «Томас, Томас… Какое это было время, Томас!» Гнетущая тоска пиявкой присосалась к сердцу; его зазнобило.

И гром гремит, и дождь идет, а дом еще далеко…

«Какое жуткое место! Как ужасен этот Эгрос, селение мертвецов! Селение трусов, лицемеров, глупцов и касиков».

И все-таки было заметно, что лето уже прошло и хозяйничала осень. Трава едва виднелась на влажной, каменистой земле, превратившейся в грязную кашицу под одеялами, где дети разделывались с мясом; но было видно, что после риса их уже ничто не может удивить.

Маргарита, совсем сбившись с ног, бросилась на одеяло рядом с Люсией. Люсия сидела, скрестив на груди руки, и смотрела на своего Леандро. Тот съел уже все, что можно было съесть, и теперь говорил:

— Я хочу прочитать одно стихотворение дону Эррере, устроившему нам свадьбу…

Все весело смеялись, потому что хорошо знали эту историю. Леандро был вором. Всю жизнь он был только вором. Люсия следовала за ним повсюду, и скоро с благословения пастыря из Эгроса, охотно их обвенчавшего, потому что все мы не без греха, на земле должно было стать одним вором больше.

Мигель видел, что женщины наконец занялись рисом. Они ловко управлялись и с вином; на их щеках заалели розы, а в глазах загорался огонек, когда они поглядывали на лес и на мужчин. «Сегодня единственный день…» Сегодня на все смотрели сквозь пальцы. Два охранника вошли в столовую. Площадка освободилась, и скоро парочки, наверное, будут искать укромное местечко в дубняке, на склоне. А дети оставались детьми — они плакали, смеялись, бегали за собаками.

«Моника, Моника. На полянке, окруженной молодыми деревцами, есть мягкое ложе из мха и опавших листьев. Моника, Моника, жизнь не здесь, она за этими горами; жизнь — это не ты, хотя ты разбудила во мне то чувство, которое никогда не должно умирать в человеке. Моника, меня не прельщает возможность стать помощником начальника, меня не радуют его поручения в Эгрос; но я бы не хотел забыть тебя, Моника». Он молол чепуху, но, наверно, это не было так же стыдно, как читать стихи?

 

Глава четвертая

Небо без единого облачка окрасилось в свинцовый цвет. Вдали над гребнями Оса и Нэвы уже полыхал алый закат. На площадке зажглись костры. Какая-то супружеская пара направилась к зарослям кустарника, росшего у подножия горы. Дети жгли утесник, от которого валил густой зеленоватый дым (необычный, колдовской), и, вооружившись длинными палками, колотили огонь.

В бараке «начальство» все еще угощалось коньяком и анисовой водкой. Было около семи, а может, и больше. Священники уже миновали мостик и карабкались теперь по тропинке к шоссе, где их ожидал грузовик. За ними нетвердым шагом следовал алькальд. В комнате оставались служащие Компании, врач, секретарь, Даниэль Корво… Дым стоял коромыслом от курения, бесчисленных тостов, жарких споров. В открытом, освещенном окне мелькали головы гостей, слышался смех. Охранники Килес и Чамосо сфотографировались вместе с заключенными; их примеру последовал управляющий Компании. Санта и еще трое разыграли отрывок из пьесы. Они имели шумный успех: им горячо аплодировали. В конторе на столе плясало несколько заключенных. Они как-то неестественно дергались всем телом и походили на выкрашенных в красный цвет марионеток. Непонятно отчего: то ли от лучей заходящего солнца, то ли от пламени костров — все вокруг тоже казалось красным. Почему эти идиоты разрисовали себе лица и воткнули в головы перья жертвенных цыплят? Мигель ничего не понимал. В душе его кровавой пеной нарастало глухое болезненное возмущение. Смутно припоминались картины давнего прошлого.

(В доме царило кровавое веселье: страшное, необыкновенное веселье. И все пили. Чито и Мигель сидели под столом, а потом их стало тошнить и они побежали к морю.)

Прислонившись к дверному косяку, Мигель смотрел на плясавших. Он много выпил сегодня. Мигель знал: против своего желания, он все-таки очень много выпил. «Какой щедрый дон Диего…» Коньяка и анисовой водки было море разливанное. Бутылки с этим дешевым коньяком, который так противно пах мылом, упаковывались в желтые шелковые сетки, — потом детишки носили их вместо шапок. Женщины на реке мыли посуду. После они, конечно, станут собирать остатки еды. Женщины всегда собирали объедки и уносили их в котелках к себе в хижины.

«Почему они поют?» — подумал Мигель со злостью. Все происходящее показалось ему вдруг необычным и странным, хотя он это уже видел когда-то. Оно запечатлелось в памяти с того далекого времени. Но он не желал, не хотел, чтобы оно вернулось. Заключенные с раскрашенными лицами плясали на столе. Перья придавали им дикий, почти карнавальный вид. А опухшее лицо Акилино Паредеса казалось настоящей маской.

Мигель вышел на улицу. Он задыхался, ему не хватало свежего воздуха: того воздуха, что спокойно и бесстрастно заполнял и площадку и реку. «Говорили, что они раскрасились соком тутовой ягоды и кровью цыплят». Цвет был неприятный: красный с лиловыми и черными отливами. Цвет крови и вина, цвет, воскрешавший в его памяти далекий пожар; это видение и сейчас внушало ему страх. Да, именно страх. Перед собой бессмысленно отпираться. Тяжело ворочалось в груди сердце.

Вверху, за решеткой окна, Мигель увидел свинцовое лицо и тяжелый, мутный взгляд. Этот тип ушел в барак сразу после еды. Он не веселился, не пил вина. Его звали Теодоро Фуэнтес Мерино. Мерино здесь, наверное, с месяц и за это время не сказал и двух слов. Кто-то спросил: «Что там делает этот ублюдок?» И Санта ответил: «Оставьте его в покое, у него дурная кровь!» Теодоро Фуэнтес смотрел сейчас на него. Мигель был уверен. Он ощущал его неподвижный взгляд на своем лице. Будто ножом полоснули по сердцу. Он задрожал, повернулся к Мерино спиной. Стучало в висках. Перехватило дыхание.

Сам не зная, чего испугавшись, Мигель побежал к реке. Освещенные последними лучами угасающего вечера, женщины мыли посуду и громко, словно они находились за тридевять земель друг от друга, болтали. Красная полоска света над Нэвой стала понемногу погружаться в воду. Может быть, с ним шутили. Наверное, и этот смех относился к нему. Но он ничего не понимал. В ушах стоял гул голосов, звон стаканов. Он лег на живот и, опираясь руками о камни, потянулся к воде. Рядом высилась горка посуды: тарелки, ложки, вилки и два ножа — один кухонный, большой и блестящий, другой поменьше, неприметный, с черной ручкой. Екнуло сердце. Глоток воды застрял в горле. Вдруг одна женщина оступилась и бухнулась в воду. Раздался визг, смех. Мигель мельком увидел ее мокрые щиколотки и альпаргаты. Шутки ради ее опять толкнули. Женщины весело смеялись, как смеются только по праздникам. Не глядя, он протянул руку и нащупал кухонный нож. Потом быстро и бесшумно притянул его к себе.

Женщина вышла из воды и с бранью набросилась на подруг, которые продолжали беззаботно смеяться. Мигель не подымал головы. Он видел блестящие ноги выходившей из воды женщины, на его щеки и затылок летели брызги. Сжимая в одной руке нож, он другой нащупывал у пояса веревку. Потом машинально, ни о чем не думая, сунул нож под куртку. Он не понимал зачем. Однако был уверен, что так надо. Он знал наверняка: «Я не останусь здесь гнить».

Мигель приподнялся. Голова будто свинцовая, глаза налились огнем. Солнце быстро опускалось за гору. Женщины уже перемыли посуду и стали носить ее в кухню.

— Санта, пойдем окунемся, — проговорил Мигель, вернувшись к столу.

Санта почти совсем охрип. Странно поблескивали его глаза. Он засмеялся.

— Сейчас?..

— Ну да! У меня дьявольски трещит башка. Пойдем за поворот… Иди-ка спросись у Чамосо. Он отпустит.

Санта встал и направился к Чамосо, единственному охраннику, оставшемуся на площадке; прислонившись к стене, он с рассеянной улыбкой поглядывал вокруг. Мужчины подбрасывали дрова в огонь. Женщины носили от реки посуду. Сидя на камнях, дети смотрели на горящие костры. В воздухе еще стояло золоченое, словно медовое, сияние. В окне по-прежнему виднелись головы, слышались голоса, смех. Там угощались коньяком. Скоро, наверное, будет отбой: намного позже, чем обычно. Какой-то заключенный уже пьяно храпел на койке. «Пить и набивать брюхо…» Какое огромное счастье, какое безмятежное спокойствие, какая безграничная щедрость, какая необыкновенная чуткость и какая безмерная снисходительность. «Вы искупаете вину трудом…» Слова эти жгли Мигеля огнем. Но это был холодный, ледяной огонь, которым питалось живущее в нем странное существо, и это существо уже не повиновалось ему. Каждое слово неумолимо вело вперед. Нет, он не мог отступать.

— Ну, пошли скорей, окунемся разок, — сказал Санта, вернувшись.

Они пошли вдоль реки к ущелью, откуда начинались могучие скалистые горы. К лесу. К буковым чащобам, к горным тропкам, рекам, долинам. Горы настойчиво и упорно звали, звали к жизни.

Легко перепрыгивая с камня на камень, Санта быстро шагал впереди.

— Свежеет, — проговорил он. — Должно быть, вода ледяная…

Мигель не ответил. Что отвечать? Он мог сейчас думать только об одном, что каким-то странным чужеродным телом уже давно жило у него в голове. Он молча смотрел на худую, хрупкую спину Санты, прикрытую курткой из коричневой фланели.

Они подошли к излучине, где в небольшой заводи обычно купались заключенные. Расположенная в низине, окруженная камнями и зарослями папоротника, заводь была очень красива. Рядом, словно стены, поднимались два крутых склона.

— Здесь как в преисподней, — проговорил Санта.

Он всегда говорил одни и те же слова. Будто каждый раз заново открывал это место. Но сейчас его голос прозвучал необычно глухо и таинственно. Мигель оглянулся назад. Никого. За поворотом остались заключенные, женщины, охранники. А в нескольких метрах от этого гудящего роя, за каменной стеной, они были совсем одни. «Здесь как в преисподней». Мигель медленно поднял голову к небу. Нещадно ломило в висках. «Проклятый коньяк…» — подумал он. Во рту еще оставался неприятный привкус; саднило в горле. Он увидел густую чащобу леса, убегающую вверх по крутому склону. Ему казалось, что и деревья разделяли его безудержное желание. «Говорят, им больше века…» Значит, они стоят на этом косогоре уже многие годы, эти равнодушные исполины. Каждая тень, каждая ветка страстно звала к жизни. «В какой стороне Франция? Примерно там…» Это безрассудство, настоящий идиотизм. «Но люди маньяки. Томас говорил: „Если бы не было маньяков, миру пришлось бы худо…“ Великие дела совершены маньяками. „Все в мире возможно: никогда не надо говорить нет“».

Он медленно обернулся.

— Санта…

Голос был необычный, сдавленный. Раздевавшийся Санта поднял голову. Мигель увидел его тощую, синюю грудь с рыжеватыми волосами.

— Санта, — повторил он тверже.

— Да?..

И вдруг, словно кролик, Мигель начал спиной отступать от Санты. Ноги его путались в листьях высокого папоротника.

— Прощай, Санта! Я ухожу!

Тот ничего не понял. Открыв рот, он смотрел на него недоуменным взглядом.

— Ты останься здесь, — поспешно проговорил Мигель. — Если ты останешься, они не сразу хватятся. Ты у них в доверии… Знаешь… Потом скажешь, что потерял меня из виду. Это же могло случиться. Ты знаешь…

Он говорил быстро и несвязно, слова налезали друг на друга. Словно только сейчас, объясняя Санте, он сам понял, что собирается сделать.

— Я ухожу, пойду через горы… Понимаешь? Мне повезет, я уверен. Им ни за что не поймать меня! У меня есть план…

Санта продолжал стоять с открытым ртом. Куртка сползла с его плеч, и Мигель увидел худое, с синеватой кожей тело. Длинные, гладкие волосы Санты клоками свисали на уши. В больших глазах застыло недоумение.

«Он что, совсем одурел, идиот?» — подумал Мигель со злостью. И добавил:

— Прощай. Желаю тебе удачи!.. Удачи в этом нужнике!

Мигель бросился бежать вверх по склону. Он не мог больше выносить взгляда Санты. Этот взгляд внушал ему страх. Страх опять громко стучался в его сердце. А он знал, что такое страх. Он уже не раз испытывал его.

Санта по-прежнему стоял на берегу. Ноги его как-то странно дрожали. Вдруг он бросился за Мигелем и с неожиданной силой схватил его за руку.

— Ты сошел с ума! Ты совсем помешался!

Мигель почувствовал, как прямо ему в лицо фонтаном брызжет слюна. Хотя Санта почти совсем не пил, от него разило коньяком. Мигель резко вырвался.

— Ты что, собрался читать мне проповедь? Пусти! Я прошу тебя об одном: останься здесь хоть ненадолго. Мне надо выиграть время!.. Потом ты скажешь… в общем, что-нибудь придумай, чтобы задержать погоню. Я прошу тебя только об этом.

— Ты сошел с ума, парень! Ты совсем сумасшедший.

— Пусти меня, дурак! Ты мне друг или нет? Или, может быть, ты из тех, кто только на словах?..

— Это невозможно… Послушай меня, ты себя губишь. Ты погубишь свою жизнь… Заклинаю тебя самым дорогим на свете, останься! Не делай этого. Это невозможно! Тебя поймают… Почему, ты думаешь, они дали нам такую свободу? Что они, по-твоему, идиоты? Никому не удастся убежать отсюда. Отсюда просто немыслимо убежать… Через день-два… Через несколько часов тебя все равно поймают.

— Это уж моя печаль! Это уж моя печаль, дурак! Ты хочешь мне помочь или нет? Ты друг мне или нет?..

Санта весь дрожал. Мигель видел глаза, полные слез. Ему казалось, что он слышит голос Санты: «Здесь как в преисподней. Ты, наверно, не понимаешь, что здесь как в преисподней». Но эти слова только подстегнули Мигеля.

— С меня хватит, понимаешь, хватит! Я не могу больше. Лучше пулю в спину… Я и минуты не могу больше выносить эту собачью жизнь и эту ужасную, как называешь ты, свободу…

Он говорил несвязно, с необычным для него волнением, и какой-то внутренний голос шептал ему: ты — это не ты. Тебя уже изменили. Ты — это не ты: ты даже не можешь теперь вразумительно говорить. Ты сломлен… «Что они сделали со мной? Так не поступают с человеком!..»

— Мальчик мой, успокойся… послушай меня… Я тоже думал раньше о побеге… но он убедил меня… Послушай, я понял, что так лучше. Все должно решаться миром. Мы должны понять…

Что он говорил, что говорил этот дурак? Он говорил так же, как начальник, говорил его словами, цитатами из его книг, приводил в пример его святых.

— Я тоже был непокорным, а теперь посмотри на меня…

«А теперь посмотри на меня». Мигель в самом деле взглянул на Санту. Бледный, худой, дрожащий, как лист, он умоляюще протягивал к нему руки. Мигель опять почувствовал страх: нечеловеческий, животный страх пополз по спине. Вид Санты, мертвенно-бледного, освещенного трепетной прозрачной синевой неба, сковал его душу ледяным ужасом. «А теперь посмотри на меня». Да, он видел его, видел его кроткие глаза — в них даже не теплилась надежда, — его равнодушие, его смиренное веселье, веселье покорившегося своей судьбе узника. «Он мертв. Передо мной мертвец. За поворотом — огромное кладбище: там живут мертвецы, они дробят камни, едят, купаются в реке и даже празднуют свой праздник. Нет, я не могу так жить! Не могу, не могу!» Мигель содрогнулся от ужаса. Хуже этого сломленного человека, бормочащего какую-то ересь, которую он никогда не поймет, не было ничего.

— Ты не можешь разрушить его веру в тебя, обмануть его доверие… Клянусь тебе, он здесь для того, чтобы спасти нас. Знаешь, парень, я много думал о нем… Да, поверь мне, я понял, что он — наш добрый гений, — твердил Санта.

Мигель отскочил назад. Санта вновь догнал его.

— Пусти меня, Санта, пусти! Рассказывай сказки другим… Кому это нравится. Я не такой. Меня не сломишь! Нет, я решился. Санта, Санта… Ты друг мне? Друг? Прощай, Санта…

И Мигель, подгоняемый ужасом, застывшим в глазах Санты, бросился бежать вверх, к деревьям. Тяжело дыша, Санта карабкался за ним. Он громко звал его, голосу вторило протяжное эхо, и это приводило Мигеля в отчаяние.

— Мигель, Мигель, вернись! Вернись, Мигель!

«Его услышат, там услышат его голос…» Мигель остановился, парализованный ужасом и безмерным отчаянием. Никогда он не чувствовал такого безграничного отчаяния. Он с ненавистью посмотрел на Санту. Впервые в своей жизни так люто ненавидел он человека.

— Замолчи, дурак… замолчи, — хрипел Мигель.

Почти задохнувшийся Санта опять вцепился в него.

— Я не позволю тебе уйти! Нет, не позволю, Мигель. Потому что я тебя уважаю.

Мигель пытался освободиться, но вдруг длинные руки Санты сомкнулись у него на поясе. Он старался вырваться, раскачиваясь из стороны в сторону. Голова Санты болталась, словно у китайского болванчика, но руки, будто приклеившись, по-прежнему крепко держали Мигеля, и он никак не мог отделаться от них. Несколько метров Мигель протащил его за собой.

— Ты не уйдешь, Мигель, ты не уйдешь!..

Санта говорил умоляюще, и это было страшнее, чем если бы он угрожал. Голос его звучал все сильнее, взволнованнее и от этого еще невыносимее. Мигель почувствовал, что истекает потом. Туман или последнее сияние уже севшего солнца застлало ему глаза: точно целый рой золотых горящих пчел закрыл от него землю, деревья и реку там, у его ног.

— Замолчи, говорю тебе, замолчи… — шептал Мигель, будто так он мог приглушить голос Санты. Но Санта не умолкал и не разжимал рук.

— Мигель, Мигель, я не позволю тебе уйти…

Мигель сунул руку за пазуху. Его ног коснулся подувший из леса ветер, и они словно окрепли.

Он услышал какой-то шелест: должно быть, ветер подметал листья со склона. Нащупал ручку ножа и сжал ее. Лезвие царапнуло кожу.

— Мигель, Мигель, опомнись!..

— Замолчи, гад, замолчи…

— Я не позволю! Я говорю тебе: не позволю!..

Все произошло так быстро, что Мигель не успел даже и подумать. Он вытащил нож и всадил его меж ребер, которые так заметно выделялись под тонкой, синеватой кожей. Нож вошел в левый бок, а потом Мигель рванул его к центру, где, как он думал, находилось сердце. Санта умолк, но рот его так и остался открытым. Сначала его руки еще судорожнее сжали Мигеля, но скоро стали ослабевать. Санта хотел что-то сказать, но не смог. Отступил назад и прислонился спиной к дереву. Он внимательно смотрел на Мигеля своими огромными, в темных кругах глазами. Из раны стремительно текла необычная ярко-красная кровь. «Какая красная и красивая кровь», — подумал Мигель. Кровь била ключом, и это казалось неправдоподобным. «Никогда бы не подумал, что у него, такого тощего, с такой синей кожей, может быть столько крови…» Кровь залила брюки, тело Санты. Ноги его подгибались. Но он по-прежнему смотрел на Мигеля. Он не переставал смотреть на него.

Мигель опять почувствовал ветер у ног. Он взглянул на землю. «Да, это они, листья. Шевелятся в ногах, точно живые существа. Или смятые бумажки…» К нему опять вернулся страх. Страх весомый, ощутимый. Должно быть, этот страх теперь всегда жил в нем, где-то внутри. Мигель сунул нож под куртку и почувствовал липкое тепло, — наверное, капля крови скатилась на живот. Мигель бросился бежать. Ему было и радостно и страшно.

Он не заметил, как наступила ночь.

 

Глава пятая

Даниэль приоткрыл глаза. Уже несколько минут в сонном дурмане он слышал лай собак, болезненно отдававшийся в висках.

Сквозь ресницы сочился странный молочно-белый свет. В открытое окно вливался холод, слышался отдаленный лай. Собаки точно кусали воздух. Даниэль опустил веки. Он чувствовал страшную слабость. «Отвратительное пойло. Отвратительное вино, этот ужасный коньяк, все было ужасно: и шествие, и певшие за столом люди». К горлу подкатывала тошнота. «И я, я, самое отвратительное из всего».

Лай удалялся к ущелью. Даниэль привстал на постели. В окне медленно покачивались листья с золотыми и багровыми разводами. Жалобно поскрипывала петлями створка деревянных ставней. «Становится холодно. Надо закрывать окно на ночь». Лай прекратился, и в наступившей тишине Даниэль почувствовал, что окончательно проснулся. С дрожью подумал он о речной воде. «Нужно что-нибудь придумать с умываньем. Не велико удовольствие тащиться к реке, когда выпадет снег». Он потянулся всем телом, протяжно зевнул. Услышав, как возле сторожки зашуршал кустарник, настороженно застыл, прислушался. Какая-то тень заполнила все окно.

— Доброе утро.

Даниэль что-то невнятно пробормотал в ответ. Прищурясь, вгляделся: в оконном проеме чернела треуголка.

— Корво, выйдите на минуту.

Он медленно поднялся, накинул на плечи пиджак. Не спеша открыл дверь. В голове гудело.

В дверях стоял капрал Пелаес: глаза бесцветные, будто подернутые дымкой тумана, лицо отталкивающее, на подбородке — заметный шрам.

— Сегодня ночью убежал один. Сейчас его ищут в горах, мы идем к Нэве. Я зашел предупредить вас. Он может появиться и здесь.

Пелаес потирал руки. За его спиной заколыхались ветви, и показались еще двое. Листья шуршали под их черными сапогами. Даниэлю стало холодно, он плотнее запахнул пиджак.

— Который час? — спросил он.

— Половина седьмого.

— Когда это случилось?

— В праздник, поздно вечером… Из-за беспорядка не сразу хватились. Я всегда считал, что дон Диего их слишком распустил!

— Кто он?

— Мальчишка. Дурное семя. Все говорили… Чтобы убежать, убил своего товарища.

Даниэль испытывал странное ощущение. Точно что-то неведомое сдавило его, и он не может пошевелить ни рукой, ни ногой. Пиджак медленно пополз с плеч. «А тебе какое дело?» — словно в чем-то убеждая себя, подумал он. Но гнетущая боль не проходила.

— Как это произошло?

— Попросились искупаться. Долго не возвращались, да никто и не беспокоился, — Санте у нас доверяли.

— Санта? Он тоже?

— Нет. Он, видно, не был в сговоре. Этот гад воткнул ему кухонный нож вот так… Санту нашли у дуба. Истекал кровью. Не смог и слова сказать. Мы его все жалеем. У него скоро кончался срок. Да, не повезло парню…

Говоря «вот так», капрал Пелаес, точно лезвием, провел большим пальцем по левому боку. От этого жеста Даниэля зазнобило, и он опустил глаза.

— Ну, мы пойдем! — сказал капрал.

Даниэль поднял голову, и в утренних сумерках опять взглянул на его лицо — отекшее, свинцовое; маленькие глазки оттянуты к вискам; губы сжаты — одна белая полоска, точно второй шрам. «Он доволен», — подумал Даниэль. Он и сам не понимал, откуда появилась эта мысль, старался прогнать ее, но она навязчиво вертелась в голове. «Он доволен, что вышел на охоту. Все мы одинаковы. День, другой, третий молча стережем деревья. Но больше всего нам нравится охота».

Охранники поднимались в горы. Точно три призрака карабкались по склону. Чернели в тумане до блеска начищенные стволы винтовок. Шуршали сухие листья, и Даниэлю казалось, что жандармы ступают по тонким золотым пластинкам. Он вернулся в сторожку за мылом и полотенцем. В мертвой тишине быстро спустился к реке. Он знал каждый камушек на этой дороге. Вода в ущелье клокотала будто в горле. Горя от нетерпения окунуться в ледяную, хранившую следы ночи воду, Даниэль с ожесточением бросился в реку. Здесь было темно. Только поблескивали камни, белые и круглые, как черепа. Не спеша, сознавая, что еще не пришел в себя, он вылез на берег. Видно, что-то еще осталось в его душе, отчего он не воспринимал окружающий мир. Кожа его словно пропиталась вином и злостью, и вода не могла смыть их. Здесь, в своей сторожке, он жил будто в плену у деревьев и ветра, вдали от людей, которые преследуют, убегают, веселятся на праздниках, поют во время шествий и втыкают кухонные ножи в бока своих друзей. «А я ничего не могу делать. Словно я уже и не живу на свете. Чужой, всем чужой. Наверно, я принадлежу другому времени или я вне времени. Как бы там ни было, все-таки не следует стоять мокрому и раздетому в этом лесу, хотя ничего у меня нет, кроме этого леса, и ничего другого после меня не останется. Кто я? В кого превратился? Что со мной стало? Я не с ними. Я ушел от людей, не знаю ни их забот, ни их надежд. И не хочу знать!» Кружась, налетел ветер. Даниэль вздрогнул. Дробно застучали зубы. Там, на склоне, с ветвей свисали рваные клочья молочного тумана — будто кусочки белоснежной вуали легко плыли меж темных теней. «Призраки. Только они и живут во мне: призраки».

Даниэль до красноты растерся полотенцем. Быстро оделся и, прислонившись к дереву, стал надевать ботинки. Меж скал виднелась узкая и длинная полоска неба, с которого одна за другой поспешно убегали последние звезды.

Он медленно выбрался из ущелья. Наверху листья папоротника казались еще белыми, как свет луны. Черные стволы дубов бесстрастно смотрели поверх головы, а ветер странно посвистывал, будто врывался в ущелье сразу с двух сторон. Туман все сгущался. «Неважный денек для погони. И для бегства тоже», — мелькнуло в голове, и сразу пришло на память лицо Санты. «Он убил Санту. Зачем? Ну конечно, чтобы убежать. Это ясно как божий день. Многие убивают, чтобы убежать. Надо, всегда надо бежать. Этого никогда не поймут ни капрал Пелаес, ни Эррера, ни даже Санта…»

Даниэль вошел в сторожку и разжег очаг. Пламя распустилось причудливым, редкой красоты цветком. Кофе он хранил в жестяной банке. Крупные зерна, без запаха, светло-коричневого цвета; его уступил Даниэлю из своих запасов Мавр. Катая бутылкой по гладкому камню, Даниэль начал толочь кофе. В нос забивалась мельчайшая пыль. «Все-таки этот молокосос сделал по-своему», — подумал Даниэль. Вчерашний день был невыносимым, просто невыносимым. Он уже думал, что не выдержит. Со свечками в руках заключенные шагали друг за другом. Впереди процессии — священник, позади — женщины в черных, завязанных у подбородка платках, и дети с голубыми лентами непорочного зачатия и блестевшими в утреннем солнце алюминиевыми бляхами на шее. Мужчины пели. Возможно, они пели что-то другое, но Даниэлю упорно лезли в уши только эти слова: «Славен господь бог, свят господь бог, Михаил Архангел архистратиг…» Перед ним, на влажной сентябрьской земле простиралась тень Паскуаля Доминико. От холодного ветерка пламя свечей дрожало, у некоторых оно совсем погасло. А после этот обед в бараке!.. Он сидел в углу, между лесниками Лукаса Энрикеса. Разговорчивый отец-бенедиктинец частенько прикладывался к рюмке и рассказывал смешные истории. Рядом с ним, опустив голову, почти ни к чему не притрагиваясь, сидел Диего Эррера. За стеклами очков угадывались маленькие, какие-то жалкие глаза. Изредка он машинально улыбался. Даниэль ни разу не обернулся, не взглянул на площадку, откуда неслись крики заключенных. «Мне не следовало сюда приходить, — думал он. — Не следовало приходить. Почему я очутился здесь, за этим столом, в окружении этих людей?» Никто не был близок ему. Все они из чуждого мира. Он никогда не встречался с ними и вдруг оказался за одним столом: сидит рядом, рука об руку, и ест этот ужасный рис с цыпленком, который все подносят и подносят Мануэла, Маргарита и работающие на кухне заключенные. И только вино, друг детства и всей жизни, имело право говорить с ним: оно могло оправдать и осудить его за то, что он сидит за этим столом. Даниэль медленно и старательно пил, потому что лишь вино было ему здесь знакомо. Он пил много, очень много. После кофе все поднялись и, улыбаясь, вышли на площадку посмотреть грандиозную пантомиму. Даниэль не двинулся с места. Сидя спиной к окну, по-прежнему молча пил. Всегда кто-нибудь портит компанию. (Этот Санта что-то представлял там, кажется, из Лопе де Вега, потому что Диего Эррера вдруг поднял голову и стал прислушиваться. Рот его открылся, а взгляд, казалось, требовал: «Внимание! Молчите, слушайте: это — прекрасно».)

Даниэль ушел еще засветло. Ни с кем не простившись, быстро пересек мостик. В бараке продолжали пить коньяк вперемежку с анисовой водкой. За столом заключенных еще пели песни. (Почти не было разницы между узниками и стражей.) Даниэль вспомнил о сбежавшем парне. Он видел его вчера у реки. Опершись руками о камни, тот смотрел в воду. Даниэль подумал тогда: «Еще один чужой на этом празднике». Захотелось подойти к нему, положить руку на плечо и сказать несколько теплых слов. Но он знал, что парень ответил бы ему: «Иди-ка своей дорогой, ты свободный человек», — и убежал бы, а ему нечего было бы возразить.

Уже совсем стемнело, когда он добрался домой. Машинально налил в кружку сусла, стал пить, чтобы забыться, не думать. Думать было нельзя. Это он хорошо понимал; это звучало в воздухе. Может быть, еще ночью охранники проходили мимо его сторожки. Но не зашли. «Наверное, они уже давно ищут того парня». Он ничего не слышал, потому что рано улегся спать — голова у него стала как огромный нарыв, до нее нельзя было дотронуться. Она и сейчас еще болела, а во рту пересохло. «Какая дурацкая, возмутительная попойка».

Даниэль поставил алюминиевую кастрюльку с водой на огонь. Осторожно собрал с камня размельченный кофе и всыпал его в чашку. Потом оправил кровать и прикрыл ее толстым в больших квадратах одеялом, на котором виднелись инициалы Элиаса Корво.

Ветер кружил огромные песчаные тучи. Непрерывно меняя окраску, они становились желтыми, серыми или совсем белесыми. Вихрь швырял в лицо колючий песок. Песок толченым стеклом хрустел на зубах и, хотя на пляже было холодно, горячо звенел в ушах. Буря стонала, словно цимбалы: в ней слышались и отзвуки далекой жестокой битвы, и мягкий шелест птичьих крыльев, и дробный стук о мостовую накрапывающего дождя. Неистовый ветер трепал весеннее утро. Клубы песка поднимались над пляжем (неширокой трехкилометровой полоской), будто во всех уголках его вдруг сразу раскрылись необыкновенные, гигантские, причудливые цветы. Впереди расстилалось море. Свинцовое, неспокойное, оно катило свои волны на берег, освещенный бледными лучами восходящего солнца. Море мрачно дышало — огромное чудище-лакомка неторопливо лизало шершавым языком прибрежный песок. Позади, двести — триста метров от берега, колючая проволока. С утра до вечера рокотало море, завывал ветер. Идти было трудно.

Сначала Даниэль не обратил внимания, а потом заметил, будто что-то притягивает к земле: песок, мгновенно засасывая, предательски убегал из-под ног. Каждый шаг давался с трудом — ноги вязли в сыпучей зыби. По узкой песчаной полоске между морем и колючей проволокой, тяжело передвигая ноги, двигались люди. Повсюду виднелись жалкие лачуги со странными флагами: носок, шапка, платок, привязанные к палке.

Люди слились с этим фоном, растворились в нем, их поглотил царящий повсюду серый цвет, грубый, навязчивый. Ступая на сыпучий песок, они сразу чувствовали себя беззащитными зверьками и хотели одного — перепрыгнуть колючую проволоку, очутиться по ту сторону. Песок засасывал не только ноги, его власть распространялась и на сердце; словно и оно, покидая человека, медленно погружалось в песок.

Час спустя прибыли грузовики с хлебом. Толпа ринулась к ним. Кажется кто-то кричал, пытался остановить; но люди не слушали. Завернутые в пальто, шинели, а то и просто в одеяла, держа руки под мышками, точно сложенные крылья, люди бежали, высоко, по-журавлиному поднимая ноги. Поверх протянутых рук с грузовиков бросали хлеб. Круглые солдатские хлебы с номерами посередине падали на песок. Люди жадно кидались к ним. Кто-то сказал: «Неплохое зрелище мы устроили! Как звери!» Потом стали бросать банки с сардинами. Жандарм все кричал, чтобы становились в очередь и что хватит на всех. Наконец и Даниэль получил свой хлеб и спрятал его под мышкой. Запахнулся поплотней в куртку и уселся на песок неподалеку от моря, намеренно повернувшись спиной к колючей проволоке. Рядом с ним какой-то парень открыл банку с сардинами. Вытаскивал их рукой и отправлял в рот. Масло стекало по пальцам прямо к запястью. Парню было лет восемнадцать. Старое одеяло с дыркой для головы служило ему плащом. Черные, глянцевые волосы падали на уши, прикрывали шею. Он походил на цыгана — синие глаза поблескивали на желтоватом лице. Но говорил парень по-испански, на жаргоне городских окраин. Он с улыбкой взглянул на Даниэля и что-то сказал. Даниэль промолчал и отвернулся. (Тогда и появилось в нем это странное чувство отчужденности. Это была измена. Первый шаг к измене.)

Несколько женщин подошли к воде. Прикрывая друг друга пальто и одеялами, они оправлялись. Видимо, им было очень стыдно и неловко. Мужчины не церемонились: они едва отходили в сторону. Прямо у края воды Даниэль увидел кровавую смрадную полоску, волны то уносили ее в море, то опять возвращали на берег. Парень поймал его взгляд, засмеялся:

— Ничего! Скоро привыкнешь. Знаешь, здесь все красное, все окрашено. И помидоры в банках, и фасоль, и понос — все одного цвета. Понос у всех. — Он обернулся и показал пальцем на чуть торчавшие из песка опреснители. Из-за них, утверждал парень, в лагере свирепствует понос. — Вода солоноватая, но привыкнуть можно. А понос заразен, очень заразен.

Даниэль заметил в глазах парня улыбку — с такой улыбкой настрадавшиеся люди обычно встречают новое несчастье. Он поднялся и отошел к морю. Нет, море не спасет его. Оно разверзлось перед ним бездонной неумолимой пропастью. («Здесь море опасное и коварное. Не потому ли люди не видят в нем путей к свободе?») Патинито рассказывал о море, как о хорошей проезжей дороге. И Грасьяно — сын кузнеца, там, в горах, тоже так думал. «Страшное здесь море. Куда опасней колючей проволоки». Даниэль медленно, с трудом вытаскивая ноги, шагал по берегу. Он быстро утомился. А жалкие палатки росли с ужасающей быстротой. В лачугах, непрочном укрытии из кольев и одеял, ютились семьи, а иногда и просто знакомые — безмолвное глухое страдание сплотило их крепче, чем родство. Никто не жаловался вслух. Только глаза, лица да мрачный бегающий взгляд выдавали страдания. О страданиях говорили и привязанные к палке носки, шапки, платки, точно нелепые флаги. (И та странная лачуга из шкуры осла с устремленными к серому небу ушами. В ней разместилась многодетная семья.)

Заморосил дождь. Двое мужчин, невысокие, смуглые (они прибыли в лагерь вместе с Даниэлем), осторожно приблизились к морю и замерли. Лица — нахмуренные, а в глазах мрачное восхищение. «Никогда не видели моря», — подумал он. Это были два брата-мурсийца. «Интересно, что они думают об этом сером море, открытом и закрытом для них». В конце лагеря на песке показались грубые деревянные домишки.

Вода кипела. Даниэль медленно поднялся и подошел к очагу. Осторожно всыпал в кастрюльку кофе; его запах сразу же заполнил всю комнату. Потом перелил кофе в чашку и, прихватив ружье, вышел из сторожки. Даниэль прислонил ружье к косяку и уселся на приступке. Глядя на ущелье, стал неторопливо потягивать кофе. Туман еще больше сгустился, и теперь уже в трех шагах ничего не было видно. Даниэль всматривался в серую мглу, будто надеялся увидеть кого-то в этой зыбкой, бесформенной массе.

— Туман на твоей стороне, — произнес он. Но тут же спохватился, понял, что говорит вслух. «Во всяком случае, я-то знаю, с кем разговариваю». От кофе приятно горчило во рту, еще липком после попойки.

— Туман на твоей стороне, а может, и нет, — сказал Даниэль почему-то тише и заглянул в чашку. Черная дымящаяся жидкость дрожала. Защемило в груди. В последнее время у него часто пошаливало сердце.

— Скверно, — продолжал он, — никуда не годится. Надо иметь голову на плечах и рассчитывать только на те карты, что уже у тебя в руках. А может, мир принадлежит сумасшедшим? Возможно, так и было раньше. Сейчас — нет. Завтра — тоже нет.

Даниэль почувствовал, как быстро-быстро забилась жилка на висках. Он стиснул зубы. К горлу подступала страшная тошнота. Он быстро встал и направился к ближайшему дереву. Прислонился лбом к стволу, и его вырвало. «Вот и праздничный обед», — подумал он, вытер глаза рукой и опять сел на приступку. В чашке еще оставалось немного теплого кофе. Одним глотком он допил его, вскинул ружье на плечо и вышел на тропку, ведущую в горы.

— Даниэль! — услышал он у себя за спиной.

Собственное имя пулей обожгло затылок. Волной нахлынуло раздражение. «А ты уже тут как тут».

— Добрый день, Даниэль! — повторил голос.

Даниэль резко обернулся и пристально посмотрел на пришельца. Тот стоял перед ним в черном, блестящем от капелек тумана плаще. Даниэль повернул обратно, открыл дверь. Молча ждал, чтобы гость прошел вперед. Густой туман медленно вползал в окно. Дрова еще не прогорели.

Диего Эррера сел у стола. Он не поднимал глаз от пола. Даниэль молча поставил на стол две чашки, пододвинул большую бутыль сусла.

— Нет, спасибо, — проговорил Диего. — Мне что-то не хочется.

— Пейте, пейте, — настаивал Даниэль, наливая гостю. Струя тонко звенела о дно чашки. Потом он тоже сел, достал сигареты, спросил:

— У вас есть огонь?

Диего Эррера рассеянно поднес зажигалку. Сверкнуло крошечное голубоватое пламя, и Даниэль сделал две глубокие затяжки. Потом молча стал следить за тонкими кольцами дыма, которые прозрачным туманом потянулись к окну.

Диего все еще молчал. Даниэль искоса взглянул на него. Лицо бледное, почти зеленое. За стеклами очков — дырки глаз. Мягкие седые волосы упали на лоб, и лицо сделалось таким мальчишеским, что Даниэль с трудом сдержал улыбку. «Вот и результаты, — злорадствовал он. — Вот результаты твоей превосходнейшей системы, дорогой тюремщик».

— Итак… — начал Даниэль. Он не мог сдержать странной радости. — У вас новости! Недавно здесь был капрал, он рассказал мне… Когда его хватились?

Диего продолжал смотреть на пол.

— Вчера вечером.

Даниэлю не хотелось пить. Его тошнило от одной только мысли о сусле. И все-таки он поднес чашку ко рту, вдохнул кислый, терпкий запах, отпил глоток. Потом, запрокинув голову, залпом выпил все до дна. «Будь что будет. Хоть стошнит прямо здесь, на стол», — подумал он.

И снова собачий лай разорвал воздух.

— Его ищут с собаками? — спросил Даниэль. В голосе звучало странное удовольствие. Ему было приятно слышать свой голос, ему было приятно видеть Диего здесь, вот таким — побежденным. «Я доволен, да, доволен и не скрываю». Словно кто-то, он и сам не знал кто, одержал победу. «Только не я, — мелькнуло у него в голове. — Это не моя победа».

— Да, с собаками. Их одолжил Лукас Энрикес, — наконец сказал Эррера. И тут же поспешно добавил: — У нас нет таких собак. Никогда не было.

— Разумеется! Да и зачем они вам, — подхватил Даниэль. — У вас ведь и необходимости такой не было. Правда, ведь? — Он наслаждался своим голосом, словами. Сусло поднималось к горлу отвратительной отрыжкой. Даниэль стиснул зубы.

— Их вам одолжил Лукас Энрикес, — продолжал он. — Это естественно. Почему бы ему и не одолжить? У него всегда водились хорошие собаки. Они умеют быстро находить след, вгрызаться в глотку. Имея их, можно жить спокойно на этой земле голодных и воров. Я тоже подумывал купить собаку. Конечно, собака не заменит друга, но никогда не помешает…

Диего Эррера резко поднял голову. Даниэль увидел черные настороженные глаза и умолк.

— Даниэль, — медленно, почти шепотом проговорил Эррера. — Пожалуйста, Даниэль. Я пришел к вам. Я знал, что встречу здесь друга. Как всегда.

Даниэлю стало стыдно. «Он никогда так со мной не говорил», — пронеслось у него в голове. Ему было очень стыдно, но сказанного не вернешь. «Почему он говорит об этом с таким лицом?» — раздраженно подумал Даниэль.

— Я это знаю, — отвел он глаза. Потом снова налил чашку и выпил. Вытирая рот рукой, добавил: — Вы всегда приходите как друг.

Диего Эррера встал и заходил по комнате. От стола к очагу, от очага к столу. Даниэль спокойно смотрел на него и слушал, как скрипят под его сапогами гнилые, расшатанные половицы. Наконец Диего остановился, взял полено и подбросил в огонь. Пламя лизнуло его сразу в нескольких местах и скрыло от глаз. Эррера вернулся к столу, сел и опустил голову.

— Выпейте, — сказал Даниэль. — Глоток вам не повредит.

Диего протянул к чашке руку, худую с костлявыми пальцами. Рука не дрожала, — возможно, она никогда не дрожала, — но было видно, что она одинока и холодна как лед.

— Даниэль, — проговорил Диего, внимательно глядя в чашку. — Произошло несчастье. Ужасное несчастье. Поверьте мне: самое худшее. Самое худшее, что могло случиться.

Даниэль, слегка покраснев, отвел глаза. «Опять за старое. Не понимаю людей, которые лезут со своими признаниями».

— Я старался его спасти. Понимаете? — продолжал тот. — Его обязательно нужно было спасти… И вот видите: я сам виноват. Не сумел…

Диего поднял чашку и, как всегда, только пригубил. Потом, поставив ее на стол, добавил:

— Он погубил меня.

Даниэль смотрел на него краешком глаза. «Это верно: парень погубил его», — подумал он. И опять, как и раньше, Даниэля потянуло к этому человеку и захотелось говорить, говорить, высказать все, что накипело на душе за долгие часы одиночества. «Придержи язык», — приказал Даниэль себе, потом он не раз страшно мучился и раскаивался в своей откровенности.

— Вы не виноваты, — сказал он вслух. — Вы поступали так, как считали правильным. Что вы могли сделать, если парень оказался из другого теста. Прорастают не все семена, которые мы сажаем. Все мы ошибаемся. Мы с вами знаем — так уж устроен мир. Если бы люди всегда могли убедить друг друга в своей правоте, мир стал бы иным. Но всего труднее убедить самого себя.

Даниэль говорил только для того, чтобы не молчать; кто-то должен был говорить в этой напряженной тишине, стеной встававшей между ними. Он знал, что болтал чепуху. Говорил пустые, ничего не значащие слова, которые не говорят в такие минуты. Но что он хочет? Чтобы я возражал, читал, как он, нравоучения? Нет! Время идей и митингов ушло. Все это очень давно кончилось.

— Вы понимаете, мой друг, он погубил меня, — повторил Диего, глядя прямо в лицо Даниэлю. Он молча выдержал его взгляд. А Эррера продолжал:

— В последние дни я был очень уверен в нем. Думал, что сумел его приручить.

— Бегство — не самое страшное, — проговорил Даниэль. — Это легко понять. Но вот то, что он сделал с Сантой… Вы действительно считали, что он не способен на это?

Теперь умолк Эррера и отвел глаза. Слегка пожал плечами, но так незаметно, что Даниэль подумал: «Нет, мне померещилось».

— Ну что ж, — произнес он. — Не знаю, что еще сказать вам. Во всяком случае, меня предупредили. Я знаю эти горы лучше всех. Что смогу, сделаю для вас.

Диего Эррера стиснул зубы. «Я попал в точку, — догадался Даниэль. — Кажется, ему хотелось, чтобы я пожалел парня. В конце концов, что он ожидал услышать от меня? Что он ожидал?»

— Спасибо, — ответил Эррера. — Я надеялся на вас. Вам я верю. Не знаю почему, но я сразу же решил, что именно вы его найдете.

Будто страшные когти вцепились Даниэлю в грудь. Он оцепенел и молча смотрел на Диего, который уже встал и застегивал пуговицы своего черного плаща. «Ах ты старая лиса. Тебя не раскусишь сразу», — подумал Даниэль с яростью.

Диего Эррера поднес ко лбу маленькую жесткую руку. Потом открыл дверь, вышел и сразу же скрылся в тумане. Даниэль выплеснул в огонь сусло из его чашки, — на секунду пламя сверкнуло маленькой молнией, — взял ружье и вышел.

Рядом с ущельем стволы деревьев казались черными столбами, а дальше терялись в молочной белизне, густой, как дым горящего утесника. «Ни зги не видно», — подумал Даниэль. Влажный воздух окутал лицо, оно сразу же покрылось мелкими, липкими капельками. Даниэль поднял воротник куртки, втянул голову в плечи и зашагал в горы.

 

Глава шестая

Около десяти поднялся ветер и стал разгонять туман. Его белоснежный полог, цепляясь за деревья, рвался на мелкие лоскутки, которые легко покачивались на ветках. Даниэль устал. Он шел быстро, как в те далекие времена в Энкрусихаде, а ему теперь было далеко не пятнадцать лет.

Его путь лежал меж двух склонов, и он все время слышал отдаленный лай собак. «Я вступил в волчьи владения», — подумал Даниэль. По вершине горы ходили осторожные хищники. «Здесь начинается царство голодных волков. Через неделю они станут спускаться к селению. Помнится, как-то в начале октября один дошел до самой деревни и набросился на ребенка». Это случилось давно, очень давно. Сколько лет прошло с тех пор?! «Волки приносят только зло. От их воя разламывается голова. Скоро, когда выпадет снег, я буду слышать их каждую ночь, — удовольствие небольшое. Меня всегда раздражал их вой, даже издали. Вой проникал на чердак, и мне приходилось затыкать уши. Вероника тоже не любила, когда выли волки. Она не часто плакала, но однажды пришла ко мне вся в слезах и сказала: „Волки не должны так выть“. Я согласился: „Да, надо что-то сделать, а то вечно приходится затыкать уши“. Вероника добавила: „Если иначе нельзя — надо их уничтожить“. — „Это очень в духе Корво“, — посмеялся я. Она печально улыбнулась: „Всё в духе Корво, всё, и искать смерть в лесу — тоже“».

Даниэль остановился. Он стоял на вершине Нэвы. Уже несколько часов карабкался он по скалам. Болела правая нога: вероятно, что-то попало в ботинок. Даниэль открыл затвор и внимательно оглядел патрон. Закрывая затвор, со странным удовольствием услышал негромкий щелчок «клак!».

Здесь, на Нэве деревья стояли в кругу, словно собирались водить хороводы, и полянки казались плешинами на огромной голове горы. Даниэль вышел на поляну и огляделся. Внизу все еще стлался туман. А вокруг поднималась высокая иссиня-зеленая трава. Кое-где виднелись поздние блеклые цветы, похожие на дикие ирисы; в Эгросе их называли «пастушатами». Эти поздние цветы говорили, что осень и холода уже настали и что снег не за горами. Темно-зеленые, почти черные листья дубов блестели в серебряной голубизне далекого, смутного, огромного неба. «Как давно я здесь не был», — подумал Даниэль. Он сел и прислонился к дубу. Старался дышать глубоко, но что то затрудняло дыхание. Заболела грудь. Онемели руки.

«Да, я уже в волчьих владениях, — опять подумал Даниэль. — Хорошо бы выследить хоть одного». Сюда не долетал лай собак, кругом — ни души. Впрочем — кто знает. Очень возможно, что люди крадутся неподалеку. «Они хотят запутать парня». Даниэль усмехнулся. Старые уловки охотников на кабанов, на людей и другую живность. «Здесь все охотники. Все». Время ничего не меняет. «Должно быть, виновата сама земля. Даже пришлые заражаются страстью к охоте». Даниэль вытащил сигареты, но спичек не оказалось, и он спрятал пачку. С нежностью погладил ружье. «С ним я пойду на этого…»

И снова вернулся страх. Даниэль боялся его с того самого момента, когда еще сквозь сон услышал, как, раскалывая тишину леса, лаяли собаки Лукаса Энрикеса. Он почувствовал его очень живо, ощутимо, в груди. Как раз там: меж ребер, куда указал своим большим пальцем капрал Пелаес, когда говорил: «Вот так».

Страх. Безысходный страх. Страх перед тем, что надвигается, что должно случиться непременно. Страх оттого, что «ничего нельзя поделать». Он хотел разозлиться на себя — злость, гнев, боль ослепляют человека. Но нет; страх оставался, только страх перед тем, что наступало. Что будет приближаться с каждой минутой, с каждым шагом.

Облако или туман застлали глаза. Даниэль медленно поднялся, сердце бешено колотилось, где-то в горле. Сейчас он мог идти только так — осторожно, крадучись. Со всех сторон — напротив, за спиной, с боков — виднелись горные вершины Оса и Четырех Крестов, острые бивни Буйного Ветра. Потом — громада Черной Горы. А еще дальше, за соснами и буками, будто в прозрачной дымке, угадывалась голодная и нищая земля Артамиласа. Отсюда — с этого маленького клочка земли, поросшего темной, расцвеченной «пастушатами» травой, — все казалось незначительным, ничтожным. Нищие люди Артамиласа, волки Оса и Четырех Крестов, каменистые долины Черной Горы — ее топи и реки, полные золотистой форели, — что они значили, что могли они значить в сравнении со всей большой землей! И все-таки он шел туда, к ним, к ним устремлялось его трусливое сердце, жалкое и предательское сердце охотника. Он шел осторожно, старое ружье в руках, — шел туда, вниз, к устью реки. «Я хорошо знаю реку», — подумал он. А вслух произнес:

— Неужели на этой земле волков мне не встретится ни один волчонок…

Он шел напрямик, к деревьям. По отвесному склону спуск был труднее подъема. Даниэль спускался боком — так меньше скользишь. У него болели щиколотки, а попавший в ботинок камушек резал ногу все сильнее. Исчезло выглянувшее было солнце. Чем ниже, тем гуще становился туман. «Внизу — ущелье, а где-то здесь должно быть лошадиное кладбище».

Он прошел еще несколько сот метров. Брюки вымокли почти до колен. Ветер крепчал, и туман опять стал расходиться. Ветер свистел монотонно, надоедливо, заглушая все звуки. Иногда Даниэль останавливался возле дерева, натягивал на голову пиджак, но и тогда различал этот раздражающий свист. «Сколько здесь „пастушат“… Помню, когда они зацветали внизу, на полях, Танайя всегда топтала их и приговаривала: „Худое время стучится к беднякам“».

Наконец Даниэль подошел к истоку. Ветер утих, и стало слышно, как мелодично журчит река. За деревьями показались красноватые глинистые холмы — черный мох, лишайник, словно пятна зеленоватого снега, гигантские папоротники, шум воды в камышовых зарослях. И еще грот. Возле грота — маленький родник, вода проложила себе ход в скале и белоснежно-голубоватой пеной низвергалась в ущелье. Даниэль шел медленно, едва ступая. Поодаль виднелся второй грот, поменьше, почти скрытый огромными папоротниками. Там был еще один родник, который потом, ниже, вливался тоненькой струйкой в реку. (Однажды, много лет назад, Даниэль наткнулся на этот грот. Внутри, возле родника, оставался клочок сухой земли. Он не открыл своего тайника даже Веронике. Лишь он и его мысли прятались здесь от грубого и эгоистичного мира.)

Неподалеку от грота меж корней исполинского дуба Даниэль увидел пастуший шалаш из веток и глины, куда можно было проникнуть только ползком. Даниэль знал такие шалаши: внутри они устланы толстым слоем сухих листьев и остро пахнут землей и грязным тряпьем. Раньше он часто укрывался в них от холода и ветра. Даниэль ударил прикладом по шалашу и услышал приглушенный шум.

Потом направился к гроту. Вход закрывали папоротники и высокие травы. В грязи прокладывал себе путь тоненький ручеек. Высокие скалы кровлей нависли над ущельем. Держа ружье наготове, Даниэль осторожно выглянул из-за камней. «Иногда волки с выводками спускаются здесь к водопою». Он часто видел их из тайника. Даниэль ступил на площадку и, широко расставив ноги, глянул вниз, на речку.

Парень был под скалами, на дне ущелья, как он и предчувствовал, — почти невидимый в зарослях кустарника, лежал на земле и пил. Тупая боль медленно сжала сердце. Что-то застлало глаза, и Даниэль почти ослеп, — так слепнут на сильном ветру. По телу разлилась ужасная слабость. Опять стало тошнить: тошнило вином, суслом, отвратительной анисовой водкой и коньяком. Он стиснул ружье, руки заломило. «Нет, я в самом деле не хотел его поймать!» — кричало все внутри. «В самом деле не хотел». А он оказался тут: у его ног, в его власти.

Даниэль спускался бесшумно. Как он умел, как спускался тогда. Парень лежал тихо, задумался, не слышал шагов, которые неумолимо приближались к нему. И в тот вечер на празднике богоматери всех скорбящих, когда Даниэль видел его в последний раз, он лежал на животе и пил. «Он хочет есть и пить». Всегда в этих случаях хочется есть и нить. Он лежал здесь — неопытный, молодой, беззащитный и, наверное, совсем окоченевший от холода в своей коричневой фланелевой куртке. Даниэль смотрел на его стриженую голову, мерцающую блеклым золотом. Парень не должен увидеть его отражения в воде. Медлить нельзя. Он приставил твердое и холодное дуло прямо к затылку.

— Встать!

Даниэль почувствовал, как парень вздрогнул. Почувствовал явственно, будто приставил к затылку не ружье, а руку. Тот еще больше втянул голову в плечи, но не обернулся, а только чуть приподнялся от воды. В тишине ущелья Даниэль услышал редкий стук капель. Они падали, наверное, с его подбородка, как у зверей, что приходят на водопои.

— Встать! — повторил он.

Парень, упираясь руками в берег, медленно поднялся. Он был ниже его ростом, а сейчас показался Даниэлю почему-то еще меньше. Вот так, со спины — золотистая голова, косичка волос на шее, — совсем как ребенок. (Как те, у которых он отобрал форель. «Какой страшный был день. Как страшно то, что я сделал в тот день».)

— Руки вверх! — приказал он.

Парень повиновался. Рукава скатились до локтей. В редеющем тумане руки эти показались Даниэлю смуглыми и сильными: две оголенные руки точно две нелепые птицы. («Две птицы неизвестной породы».)

— Повернись ко мне.

Парень повернулся, хотел что-то сказать, но, увидев его, замер на месте. «Он и не подозревал, что это я», — промелькнуло в голове Даниэля. По лбу разлилась краска стыда. Он почувствовал ее тепло меж бровей. А парень все стоял с открытым ртом и не сводил с него взгляда. Губы и подбородок были мокрые. Чуть виднелась отросшая щетина. И рот сложен по-детски, совсем по-детски. Может быть, от сдерживаемого страха или боли. Точно ребенок, которого наказывают, а он не плачет.

Мигель затылком продолжал ощущать холод, будто дуло все еще было там, у головы. Твердое и холодное.

(Чито, защищая голову, поднял руки, но мать настигла его и прямо там, на пляже, на Чито посыпались удары. Взлетел ремень: раз… раз… Мигель и еще двое, из дома Кристины, выбежали посмотреть, как мать бьет Чито за то, что тот стащил приготовленное для отца мясо. Губы Чито жирно поблескивали на солнце, а мать, плача от злости, все колотила и колотила его. Чито стоял на коленях и держал руки вот так, аркой. Две загорелые руки аркой поднимались в воздухе.)

Но здесь солнца не было. Тут стоял туман, было очень холодно, и черный ствол упирался ему в грудь, прямо в сердце. «Как холодно, как сыро кругом. Все набухло водой». Из-под широкой коричневой куртки показался конец веревки. Даниэль протянул руку и дернул за нее. Веревка подалась; и он стал накручивать ее на руку. Парень пошатывался из стороны в сторону, но не падал. Даниэль взглянул на парня и увидел пустые, медового цвета глаза. «Глаза волчонка», — подумал он.

— Повернись спиной и протяни руки назад.

Даниэль держал ружье у его груди, в левой руке, палец касался курка. Парень повиновался — протянул руки. Даниэль раскрутил веревку и стал связывать их у запястья. В душе всколыхнулось злорадное чувство. «В этом вся моя трусость», — подумал он с наслаждением. Он связывал очень туго, со злостью. Веревка впилась парню в кожу, и руки его сначала покраснели, потом побелели. Даниэль взял другой конец веревки, будто вел на бойню быка, и приказал;

— Вперед!

Он дернул за веревку, парень покачнулся.

— Иди вперед, — повторил он.

Парень пошел — скрученные руки за спиной. «Он ослабел. Кажется, он очень ослабел», — подумал Даниэль. Он еще не слышал его голоса. Но вдруг парень обернулся и проговорил:

— Я хочу есть. Раз уж ты меня поймал, дай мне поесть.

Он сказал это без горечи, почти спокойно. Его невозмутимый вид словно говорил: «Ну что ж, не удалось!» Даниэль опять почувствовал раздражение и горечь. «Никаких страстей. Ничего. Он не способен даже волноваться». Но, может быть, он еще надеется. Да, может быть, он надеется убежать. «Такие зверьки никогда не теряют надежды, хотя Диего Эррера думает иное. Кто знает, как все обернется. Кто знает?» Вполне возможно, что именно так и думал парень. «Видно, он так думает и сейчас: кто знает, как там выйдет. Все так думают».

Даниэль не двигался. Парень выжидал. Наверно, он надеялся, что у лесника в патронташе есть хлеб или еще что-нибудь. Но там, кроме табака, ничего не было. («Он ждет, всем своим видом как бы говоря: „Ничего не поделаешь“. Нет, должно быть, это все-таки не смирение. Конечно, нет, не хватило же его, чтобы терпеть проповеди Диего Эрреры. Сейчас, в эту минуту, парень хочет есть, хочет урвать хоть это. Наверняка, думает: „По крайней мере, он должен дать мне поесть“».)

— Или выпить, — сказал парень.

Даниэль дернул за веревку, и тот чуть не упал.

— Иди вперед. И осторожней.

Парень с трудом стал спускаться со скалы. Он еще раз попросил:

— Один глоток. Очень холодно.

Даниэль не ответил. Парень зашагал и больше не проронил ни слова. Стало теплей, холод уже не кусал за ребра. «Интересно, о чем он думает? О чем он может сейчас думать?» Даниэль видел его затылок, блестели короткие волосы.

«Я и в самом деле охотился на волка, только на волка. Этого я не хотел встретить».

 

Глава седьмая

Что-то странное творилось с ветром. Он опять куда-то исчез, и все вокруг замерло.

Даниэль слышал только, как, тяжело ступая, спотыкаясь о камни, шел парень. И снова перед ним его затылок, его связанные руки: кажется, они опухли немного. Должно быть, он замерз — в одних сандалиях, без носков. «Вон как посинели руки и ноги! Хорошо, что я не вижу его глаз». Что-то скрипнуло у Даниэля на зубах, и он вспомнил мелкий предательский песок, толченым стеклом хрустевший во рту.

Многие ложились прямо на песок — будто в могилы, ныряли под одеяла. Это странное серое селенье из палок и одеял стлалось по земле. Люди жадно ловили солнце. Стараясь согреться, прятали руки под мышки и тихонько прыгали на месте. Он тоже достал одеяло. Бурого цвета и не очень толстое — солдатское одеяло. Посередине проделал дырку для головы, как видел у других. Закутался, спрятал руки и стал похож на громадный вывешенный на просушку платок. Лагерь пестрел такими платками — темными, белыми, серыми. Столовой еще не было, приезжали грузовики, привозили круглые солдатские хлебы и сардины в банках. Он стоял, прислонившись к плохонькому дощатому домику, и видел напротив, справа, слева — повсюду испуганные, настороженные глаза, глаза животных в западне. С другой стороны колючей проволоки подходили люди. Предлагали деньги за право сфотографировать эти задумчивые, обращенные в себя взгляды: одни из простого любопытства, другие — со знанием дела. С рассветом на своих машинах приезжали те. Их ни с кем нельзя было спутать. Они подходили очень близко, говорили тоненькими птичьими голосами или приглушенно, точно сквозь ковер. Подходили толстые и тонкие, молодые и старые. Брызгая слюной, предлагали товары, протягивали через проволоку стандартные пакетики с галетами и шоколадом, одежду, сигареты, консервы… Там, за проволокой, кружило почуявшее добычу воронье — торговцы. Откинув верх с маленьких «рено», они превращали машины в прилавки, раскладывали одежду, лекарства, продукты. Шея укутана теплым шарфом, на голове — берет или мягкая шляпа, руки в шерстяных перчатках, а на лице — ослепительная золотозубая улыбка. Оттуда, с той стороны колючей проволоки, тянулись маленькие, холодные руки. Они ловко просматривали, возвращали или прятали банкноты, «в зависимости от года выпуска», жадно хватали серебряные монеты, дуро, песеты. Возвращали купюры в сто, тысячу песет, и в воздухе, точно легкий удар хлыста, раздавалось щелканье слюнявого языка: «Не подходит». Да, их не спутаешь ни с кем. Там, по ту сторону проволоки, стояли торговцы. Ветер кружил песок, он попадал в глаза, в уши. Он проникал и в голову. Даниэль сам это видел. И тогда печальные, испуганные глаза становились иными: они улыбались или плакали. Люди говорили о разном: одни об обычных, повседневных делах, другие — о несбыточном. Женщины жалостливо вздыхали, а мужчины легонько покручивали пальцем у виска и говорили: «Несчастный, у него началась „песчаная болезнь“». По берегу проезжали конные спаги, и ветер трепал их красные плащи.

Даниэль внимательно смотрел на затылок Мигеля, будто взглядом хотел просверлить его, проникнуть в эту непонятную голову. «Он сошел с ума. Я знаю, что это такое. У меня тоже был приступ „песчаной болезни“». Они шли вдоль реки, вниз, по склону. Даниэль старался идти меж деревьев. В груди защемило, словно когтистая лапа провела по сердцу. «Если бы я мог…» — твердил какой-то голос. Даниэль грустно улыбнулся: «У нас нет наследников. Мы впустую растратили свою жизнь».

Парень сильно хромал. Даниэль только сейчас обратил на это внимание.

— Остановись! — приказал он.

Мигель повиновался. Лицо у него стало бледное, под глазами лежали голубоватые тени. И хотя его кожа была золотистой, он показался Даниэлю слабым и хрупким. «Волчонок! Здоровый волчонок», — предостерег он себя, чтобы подавить возникшую было жалость.

— Что у тебя с ногой?

Парень не ответил. Даниэль внимательно посмотрел на его ногу и меж ремешков сандалий увидел старую рану. Она открылась и кровоточила.

— Что за дрянь у тебя? Когда это ты?

Мигель пожал плечами.

— Ладно, иди.

Опять пошли. Даниэль слышал его учащенное дыхание. «Он сломлен. Не может больше». В тумане казалось, что деревья идут им навстречу. Будто раздвигая тяжелый занавес, они выступали одно за другим, черные, высокие. «Что-то трагическое есть в этих деревьях», — подумал Даниэль.

Вдруг до них донесся лай не то вой собак. Его принесло эхо с другого склона. Собаки выли как-то необычно, лай разрезал воздух. Парень остановился как вкопанный. У Даниэля захолонуло сердце. Точно этот пронзительный лай уличал его. Хищный, отдаленный вой напомнил ему о чем-то давно забытом. Он весь сжался. И, словно чувствуя это, парень медленно обернулся и взглянул на него.

У Мигеля болело все: шея, руки, ноги. Грудь и бока. Болели мускулы и особенно болела нога — опять открылась рана. «Я всегда боялся этой раны». Закружилась голова.

(«Они здесь, — говорил Чито. — Они уже здесь». Чито говорил глухим, чужим голосом. А Мигель знал, что это пришли за ним. Потом надвигался туман.)

Мигель медленно обернулся и уставился на Даниэля. «Даниэль, как странно. Даниэль Корво, лесник Корво, как странно. И все так странно, как во сне, в кошмарном сне: я ковыляю здесь, в тумане, перед ним и его черным ружьем». Он не мог оторвать от Корво глаз.

Даниэль тоже остановился. И тоже внимательно смотрел на него своими огромными синими глазами, совсем светлыми на загорелом лице — глазами одинокого зверя. Корво стоял передним, втянув голову в плечи, и судорожно сжимал в одной руке веревку, в другой — ружье. К Мигелю опять вернулся страх. Чудовищный страх, как накануне.

Даниэль стоял сжавшись, будто его ударили хлыстом. Плечи приподняты, а рот крепко стиснут, словно он старается сдержать рвущийся из груди крик. С вершины противоположного склона ветер доносил лай. Даниэль поднял голову.

— Идем быстрей! Иди как можно быстрей, мальчик!

Мигель не понимал, не двигался с места. Ему было холодно и страшно, и больше ничего. Только холодно, страшно и непонятно. Даниэль ружьем подтолкнул его в спину. И опять меж лопаток он почувствовал холодное дуло.

— Скорей, идиот! Иди. Не слышишь, они там, на склоне Оса!

«Склон Оса», — подумал Мигель. «Склон Оса», — еще раз повторил он про себя. Эти слова ничего ему не говорили. И он быстро, ни о чем не думая, зашагал вниз. Нога болела еще сильнее. Он так замерз, что почти не чувствовал, как руки резала веревка. Его тревожила только рана, горевшая огнем, только рана — точно не было у него другой заботы. «С ногой шутки плохи».

Теперь Даниэль вел его по узкой крутой тропке. Гигантские папоротники доходили им до плеч. Деревья здесь были темнее, выше, росли гуще. «Он знает лес, как волк», — подумал Мигель.

В тумане смутно виднелись крыша и стены сторожки. Мигель испугался. «Его дом». Захотелось оглянуться, но он не оглянулся, не посмел. И опять он почувствовал, как дуло уперлось ему в спину. Подталкивая Мигеля ружьем, Даниэль заставил его переступить порог. Мигель услышал стук задвигаемого засова.

Запершило в горле, он с трудом различал предметы и почти задыхался в этой пропахшей дымом комнате. В золе очага увидел красные угольки. А потом ему все стало безразлично, и он уставился в пол.

Даниэль ходил по комнате. Он отпустил веревку. Мигель почувствовал, как она скользнула по его бедру и упала у у ног. Даниэль подложил в очаг дров. Вскоре они уже горели высоким пламенем, и Мигель стал понемногу согреваться. Даниэль опять налил ему этой ужасной, странной водки. Он вспомнил чашку, голубую, фаянсовую. Даниэль поднес чашку к его губам, и он с жадностью стал пить. Жуткое пойло огнем разлилось по телу. Он почувствовал, как запылали уши, шея, щеки. Опустил глаза, их застилала какая-то пелена. Он не спал всю ночь, ни на минуту не сомкнул глаз. Он не знал, сколько времени: должно быть, двенадцать или час. Небо по-прежнему было обложено, по нему ничего не определишь. Даниэль снова поднес чашку к его рту. И он снова пил. «Мог бы и развязать мне руки, — подумал Мигель. — Не очень-то удобно так пить». Капли скатывались на шею, и он чувствовал неприятный липкий холодок. «Хотя зачем ему развязывать?»

Даниэль Корво стал его обыскивать, вытащил из-под куртки нож. В пятнах крови. «Как изменился цвет, — подумал Мигель. — Какой противной становится мертвая кровь». Даниэль смотрел на нож: на лезвии темнели пятна крови, точно ржавчина.

— Этим… — медленно произнес Даниэль.

Мигель чувствовал, как им овладевает усталость. В очаге полыхал ярко-красный огонь, животворное тепло лилось оттуда. Напряжение спадало: захотелось спать. Но, услышав голос Даниэля, он насторожился: «Надо быть начеку. Интересно, что хочет от меня этот сумасшедший». Даниэль смотрел ему прямо в лицо. Он был очень бледен.

— Я спрячу тебя здесь. Попытаюсь спасти, — медленно проговорил он глуховатым голосом. — Слышишь? Я сделаю для тебя все, что смогу.

Мигель почувствовал, что ему стало жарко. То ли от тепла, то ли от разлившейся жаром странной водки клонило ко сну. Глаза застилала смутная пелена, будто и в сторожку проник туман.

— Не знаю, удастся ли, — продолжал Даниэль. И вдруг его голос стал похож на отвратительный, ненавистный голос того, снизу. На голос Диего Эрреры. Мигель закрыл глаза, стиснул зубы.

— Может быть, это и глупо, — говорил Даниэль. — Все равно. Возможно, что я это делаю для себя. Разве ты можешь понять?

Мигель мучительно искал слово. Какое-нибудь слово, какой-нибудь жест. На ум пришло только:

— Здесь… меня… сразу… найдут…

— Не знаю. Я сказал тебе: попытаюсь. Только попытаюсь.

Даниэль развязал веревку. Мигель посмотрел на руки: запястья опухли, и лишь сейчас, когда сняли веревку, он почувствовал, как они горят. «Мог бы и не стягивать так туго», — подумал он.

Мигель сел на указанное место. Украдкой поглядывал на дверь, закрытую на тяжелый засов. Даниэль, должно быть, поймал его взгляд.

— Если тебе здесь не нравится, — он почти кричал, — можешь убираться! Уходи, иди туда, к собакам, к охранникам! Подумаешь, какое сокровище! Я не собираюсь тебя прятать. Твою голову еще не оценили, дурак.

Мигель опустил глаза. А странный лесник сеньоров Корво стал перекладывать лежавшие возле печки дрова. Видно, он заготовил их на зиму. «Там, внизу, тоже заготавливали дрова. Мы сами их рубили». Мигелю показалось, что это было давно, очень давно, вся прежняя жизнь стала далеким сном.

«Ладно, что было, то прошло, — подумал он. — Посмотрим, что будет дальше». И вдруг в темноте точно вспыхнул голубой огонек: «Ты родился под счастливой звездой. Да, под счастливой. У меня счастливая звезда».

Даниэль переложил дрова. Потом нагнулся, потянул что-то вверх. Поднимая облака пыли, открылась дверца погреба. Запахло сыростью.

— Иди сюда, — позвал он.

Мигель подошел.

— Смотри, — проговорил Даниэль. Оттуда тянуло запахом сырой земли и плесени. Даниэль зажег фонарь. Испытывая смутный страх, Мигель заглянул в погреб.

— Как в могиле, — произнес он и тут же раскаялся.

— Возможно, — пожал Даниэль плечами. — Зато никто не знает этой дыры. Даже Херардо. Прежний лесник хранил тут инструменты. Здесь ты будешь в безопасности.

— Но… — Мигель умолк. Он до жути боялся этой ямы. Ужасно боялся и не мог ничего сказать.

Даниэль отпустил дверцу, и она захлопнулась с гулким, мрачным стуком. Его лоб покраснел, а зубы сверкнули, когда он произнес:

— Как хочешь! Предпочитаешь собак Лукаса Энрикеса… или объятия капрала Пелаеса?

Мигель молчал, опустив голову. «Моя звезда. Все знают: я родился под счастливой звездой». Он выбился из сил, не может больше. Никогда еще не было такой черной, тяжелой ночи. Он ни за что не вернется в этот жуткий, жестокий лес. Нет, он не зверь, он не Даниэль Корво, он не может жить один, как волк, среди камней и деревьев.

— Предупреждаю тебя, — проговорил Даниэль, — если ты рассчитываешь на начальника, то глубоко заблуждаешься. Ты сделал все, чтоб навредить себе. Он очень настроен против тебя. Ты причинил ему большое зло, очень большое: из-за тебя он перестал себя уважать. Теперь ты знаешь — отступать некуда. Ты сжег за собой все мосты.

От очага лилось густое, приятное тепло. В сторожку проникал туман. Столкнувшись с теплым воздухом, он, искрясь, скользил по стенам. В комнате было душно, жарко. Мигель поднял голову и посмотрел прямо Даниэлю в лицо. Даниэль увидел его круглые глаза. Обыкновеннее ребячьи глаза. «Мальчишка. Совсем мальчишка. Нет и двадцати…» Ему захотелось отхлестать парня по щекам — за глупость, за безрассудство. «Вот передо мной загубленная жизнь. Загубленная жизнь». Словно былое возмущение возвратилось к Даниэлю. «Как он мог дойти до этого и сохранить такие чистые глаза? Какую ошибку, какую огромную ошибку мы все совершили, раз этот парень оказался здесь?» Даниэль увидел, как у Мигеля на лбу и висках жемчужинками сверкали капельки пота.

— Полезай, мальчик, — проговорил он мягко. — Полезай! Сделаю все, что можно.

Он снова поднял дверцу погреба. Петли жалобно скрипнули; Мигель вздрогнул.

— Не падай духом! Я помогу тебе. Не спрашивай почему, но я в самом деле хочу помочь тебе. Слушай: здесь ты пробудешь недолго. Раньше, чем они заподозрят, ты отсюда выйдешь. Я провожу тебя через горы. Никто не знает леса лучше меня. Ты только должен сидеть тихо, очень тихо.

Из-под одеяла в больших квадратах он вытащил другое, бурое, и протянул его парню.

— Возьми. Укроешься. Ну, спускайся. Я оставлю тебе маленькую щелочку. Положу ветку, и дверца не захлопнется плотно. А сверху опять наложу дров. Думаю, нам повезет.

Даниэль говорил со странным оживлением. Он волновался. Что-то росло в его душе. Он не знал еще — что. Не радость, но и не тоска. А сердце билось в груди, как маленький чужой зверек.

— Если хочешь, выпей еще.

Мигель послушался. Взял одеяло. Кусая губы, поглядел вниз глазами затравленного зверя. Даниэль светил ему фонарем. Он услышал, как стукнулись ноги о землю. Потом Мигель стелил на земле одеяло. Он не смотрел, не осмеливался смотреть наверх. Желтоватый сноп света упал ему на затылок, тот самый затылок, который Даниэль уже так хорошо изучил.

— Я дам тебе что-нибудь поесть, — сказал он парню. — Ты, наверное, голоден.

Мигель лежал ничком. Не поднимал головы, не двигался. «Как будто он опять пьет из реки, — подумал Даниэль. — Как будто его всегда мучает жажда…»

Он достал хлеб, кусок жареного мяса и бросил в погреб:

— Вот возьми.

Ему вдруг стало стыдно. Хлеб и мясо упали рядом с парнем. «Швырнул, как собаке». Даниэль почувствовал, что краска заливает лицо. Он отошел от погреба: было больно смотреть на эту спину.

(Круглый солдатский хлеб с номером посередине падал на песок. Люди бросались к нему и рвали его друг у друга, точно звери. А ветер кружил и кружил песок.)

Даниэль нашел тоненькую ветку. Закрывая погреб, сунул ее под дверцу и проговорил:

— Сиди тихо.

Потом заложил дверцу дровами. Даниэль ничего не мог с собой поделать: ему все время казалось, что он кого-то хоронит.

 

Глава восьмая

Даниэль подошел к окну. Было около двух. Всегда в это время он держал окно открытым, и теперь не следовало ничего менять.

Мысли путались, но это он понимал хорошо.

И еще он понимал, что взялся за нелегкое дело: скоро придут охранники и перевернут все вверх дном. «Тот, снизу, говорил что-то о друзьях. Но друзей нет, их просто нету — ни у него, ни у меня». Другие же чувства, которые волновали и жгли душу, были смутными и непонятными.

Он распахнул окно. Туман почти рассеялся, и сквозь нежную дымку просвечивали контуры деревьев. Над ущельем поднималось оранжевое сияние. «Вот и солнце взошло». Холодное, негреющее солнце. Трава, деревья и золотые листья блестели точно после дождя.

Даниэль неподвижно стоял у окна. «Хочу знать, хочу понять. А все перепуталось, все непонятно. Когда я утром пошел к Нэве, действительно ли я хотел подстрелить волка? Ведь сейчас еще не время для волков. Хотя в тот раз волк спустился к Эгросу в начале осени… Нет, все-таки еще не время…» Даниэль с силой втянул в себя воздух. Ему хотелось, как прежде, вдохнуть холодного, влажного лесного воздуха, вдохнуть в больные легкие, в израненную грудь, где прятался страх и еще теплилась жизнь. «Тот сказал: год, самое большее. А я проживу дольше. Я знаю, что проживу дольше…» Было бы логично, если бы он желал смерти. А он не хотел умирать. Правда, не хотел он и жить. «Пустота, кругом пустота». «Может, я все это сделал, чтобы заполнить пустоту?» Даниэль Корво закрыл глаза. «Или просто я все время оглядываюсь, хотя и думаю, что не оглядываюсь. Нет, верно, прошлое все-таки живет во мне, как ловушка, как мои старые охотничьи капканы. Мы считаем себя людьми, а на самом деле — мы просто ловушки, большие или маленькие, куда попадает то, что мы стараемся и не можем забыть». Даниэль Корво медленно поднял веки. От леса шло сияние — огромное, сверкающее, изумрудное. «Как редко лес бывает таким», — подумал он, почти напуганный открывшейся ему красотой. Белые бабочки резвились перед окном, играли с тонкими лучиками зеленого света. «А может, я и не думал его прятать когда вел вдоль реки. Что-то мелочное и темное говорило во мне, когда я вел его, толкая ружьем в спину. Недоброе чувство испытывал я тогда: все охотники — недобрые люди. Я злился на него. Я думал: в его годы человек не имеет права губить себя из-за каких-то афер с наркотиками, из-за денег, как он, собака. В его годы надо думать о другом. Но это опять обернулось подлостью, потому что я думал о себе. Это ужасно, наконец, всегда, всегда думать только о себе». А свет рос и ширился на глазах, и теперь казалось, что все вокруг светится. Свет словно прятался до поры, до времени в земле, в деревьях, а теперь, ослепительно сверкая, вырвался наружу. «Как редко лес бывает таким».

Даниэль достал сигарету и подошел к очагу. Он был спокоен, очень спокоен. Вынул из печки красивый, почти прозрачный ярко-красный уголек, поднес к сигарете. В окно лился крепкий запах сырой земли, гниющих корней, прелых листьев. «Вода смывает всю гниль, — подумал он. — Непременно нужно, чтобы время от времени земля очищалась от гнили». Он прикурил, вернулся к окну. Чудесное сияние еще не исчезло, но поблекло.

«Неужели я уже раскаиваюсь? Уверен ли я, что поступил правильно? Нет, конечно, нет. Я не уверен, что все кончится добром. Я не верю в парня. Не верю. Не подходит мне роль Диего Эрреры. А как хотелось бы спастись!..» Он не оговорился. Он сознательно сказал: «спастись». Он даже повторил это слово, хотя и вспыхнул от стыда. «Почему же я все-таки поступил так? Только потому, что помню. Помню себя в этом лесу? Нет, не поэтому. Может, из-за тех? Тоже нет, теперь они меня уже не волнуют. Я почти забыл. Все оказалось слишком сложно. Плохое и хорошее, все забывается. Однажды я сказал там, внизу: „Друг мой, я хорошо знаю, что делают с побежденными“. Но это была просто фраза. Фраза, и все. Разве я знаю, что делают с побежденными? И кто вообще побежденный? Разве я считал себя побежденным? Нет, мне и в голову не приходило. Я верил, хорошо помню, в то время я твердо верил. Я могу поклясться хоть сейчас, тогда еще не было измены!»

Солнце золотило стены лачуги. Доски изнутри начинали светиться, а сучки на них загорались красными пятнами, как старые монеты или маленькие заходящие солнца. Завернувшись в свое одеяло, Даниэль лежал на песчаном полу и смотрел на эти удивительные сучки: их было три, как раз напротив него. Потом выходил и под лучами настоящего солнца обирал вшей, грел отсыревшие за ночь кости.

В лагере установили громкоговоритель, и теперь целый день гремела крикливая дикая музыка. Подошел старик в черном поношенном костюме. Подал всем руку.

— Прощайте. Наконец меня затребовали. Прощайте, друзья, прощайте.

Даниэль хорошо его помнил. Старик жил в соседней лачуге. Его звали Амадео Руис Элиальде, он еще носил проволочные очки и старую серую шляпу. Говорили, что он был чиновником. Он всегда дрожал в своем черном потертом костюмчике. Каждый день он укладывал чемодан и говорил:

— Завтра меня вызовут. Уверен — это вопрос нескольких часов.

Все слушали, как репродуктор выкрикивает имена. По требованию организаций — оттуда, с воли, — пленные заполнили анкеты. (Здесь, за проволочной загородкой, названия этих организаций звучали удивительно, необыкновенно и значили для них: свобода или пустота). Репродуктор был установлен на «главной улице» меж двойной шеренгой лачуг. Странный город, почти чудом выросший на песке, пестрый, сказочный миро затихал и внимательно слушал. (И чем не город? В каждом лагере — их было восемь — свои кладбища и «китайские кварталы», где продают любовь и водку и откуда по ночам несутся крики! Чем не город? Здесь, возле палаток, — сады из разноцветных камушков и бобов, скульптуры из песка и желтоватого мыла.) Маленький мирок, со своими полицейскими, любимчиками, пройдохами и простаками (как же без них, где есть люди, всегда есть и жертвы), внимательно слушал репродуктор. На «главной улице» этого пестрого песчаного городка, над красной полоской испражнений, над красными бобами, над проволокой и морем гремел репродуктор. Шелест ветра и привычный шум волн подчеркивали тишину, и в этой тишине выкликали фамилии: «… явиться к коменданту». Люди и в самом деле покидали лагерь. Вызывали рабочих для военных заводов, шахт в Кармо и тех, у кого на воле оставались родные и друзья, которые помнили, что они живы, что у них есть имя, фамилия, голова и сердце. Амадео Руис Элиальде каждый день укладывал чемодан и говорил:

— Сейчас назовут мое имя. Вышло какое-то недоразумение. Меня давно уже вызывают родственники из…

«Песчаная болезнь» была обычной вещью в лагере. У моря под щедрыми лучами дружеского солнца сидели Максимо Лукас и Панкрасио Амадор. Они обирали вшей и говорили об Амадео Руисе Элиальде: «У этого тоже „песчаная болезнь“». Несчастный Амадео проходил мимо в потертом тоненьком костюмчике. Черная ткань отливала зеленью, словно в груди старика светилось солнце и, как он, рвалось на волю. Амадео было за шестьдесят, он с трудом вытаскивал ноги из песка. Кажется, Амадео дождался. Однажды он стал обходить лачуги, где жили его друзья. Он прощался с ними за руку и говорил: «Желаю удачи». И кротко улыбался. Даниэль тогда заметил, что никогда раньше не видел, как Амадео улыбается. Старик ушел. А они остались: искали вшей под мышками и в швах одежды, под тихое пощелкиванье ногтей думали о солнце. Потому что здесь, среди вшей, грязных тел и холодного моря, почему-то думалось только о солнце — круглом, сверкающем, чистом, как выложенная белым кафелем ванна. «О вшах и солнце — только об этом и думалось, — о вшах и солнце». И еще о немногих вещах. Иногда от кладбища тянуло знакомым, сладковатым запахом. Кладбище было в конце лагеря, возле речушки, у моря. Там же недавно устроили уборные — высокие, как башенки. Пленные поднимались туда по приставным лестницам. Внизу стояли огромные чаны. Время от времени какие-то люди вычищали их.

— Удобряют поля, — задумчиво говорил Бернардо Лопес, крестьянин-мурсиец. (Из красных, белых и розовых бобов Бернардо делал на песке прекрасные цветы. Его черные от въевшейся земли пальцы любовно и терпеливо создавали удивительный, причудливый, мозаичный сад. Бывало, сад исчезал — его засыпало песком.) Рядом, завернувшись в одеяло, сидел Эфрен и смотрел то на небо, то на дверь лачуги. По вечерам при свете мигающей коптилки, сделанной из консервной банки, он всегда читал одну и ту же книгу. Поэт Гильермо Сантос смотрел на проходивших мимо золотарей и коротко ронял:

— Даже дерьмо наше используют.

По берегу, красивые и статные, как в сказке, скакали спаги — красные плащи развевались на ветру.

Кто-то прибежал и крикнул:

— Слыхали? Дон Амадео ушел в море и…

Его пронесли мимо: распухший и мокрый, как мертвая птица (как та птица, что Даниэль подбил из карабина на склонах Нэвы). У берега плавала шляпа, а чемоданчика со сменой белья в дорогу, на волю, так и не нашли.

И опять крестьяне и рабочие выкладывали из бобов и камушков свои сады; сапожники шили ботинки на продажу, туда за проволоку; плотники, ремесленники — все работали, занимались своим делом. По-прежнему светило солнце. Амадео похоронили в конце лагеря, в песке, где ветер напивался до отвала гнилым запахом. Узники поднимали головы, когда мимо них проносили труп Амадео Руиса Элиальде, и опять возвращались к прерванной работе. (Даниэль сидел на жарком солнце и смотрел на этих людей: «Это вы, это вы. Вы здесь: имущие и бедняки. Вы встаете по утрам, умываетесь, едите, украшаете свой новый зыбкий город. Вы не думаете о будущем, и все-таки вы всегда в будущем. Вы — люди земли».)

Они селились вместе — земляки, люди сходных убеждений, одинаковых профессий. А вечерами слышались песни, и все молча плакали, глядя на море и колючую проволоку. Люди пели о своем крае, и никогда прежде песня не звучала так тепло и беспредельно, точно она вобрала в себя все огромное расстояние, отделявшее их от родины. «Вы здесь, люди земли. Жизнь — вечна, она — везде. Вас топчут, вас косят, а вы, как дикая трава, цепляетесь за землю и прорастаете вновь: ко всему привычные, горестные, иногда веселые, а чаще — бездумно спокойные. У вас рождаются дети, внуки, и они тоже цепляются за землю. Косят ваших детей, топчут ваших внуков, а у вас опять рождаются дети и наследуют ваше терпение, вашу цепкую любовь к земле». Иными были люди города. Они отдавались во власть вшам, чесотке, безделию, отчаянию. Клумбы из разноцветных камушков, бобов и чечевицы запали ему в сердце; оно билось, ждало (сколько может человек ждать?) теплого, сладкого, печального ветерка с потерянной родины. За колючей проволокой, среди уборных, под смрадным ветром красиво переливались клумбы. Из громкоговорителя неслась странная, дикая музыка. Потом она умолкала, и затихало все — кроме моря.

«Внимание! Явиться к коменданту…»

Вместе с музыкой возвращалась и «песчаная болезнь», и тоска, и отчаяние. А может быть, и надежда. Да, конечно, и надежда. «Песок забивается в голову, и тогда…» Песок был в еде, в ботинках, во всем теле. Толченым стеклом хрустел на зубах.

Даниэль Корво зябко поежился. Холод медленно пополз по спине. «Вот и осень». Танайя говорила: «Короткая осень предвещает снег». Сигарета почти вся истлела, меж пальцев серел пепел. Даниэль бросил окурок в огонь и встал. Хотелось есть. У него еще оставался кусок копченого мяса и немного хлеба. Выложил все на стол, достал ножик. «Все надо делать так, будто внизу никого нет. Будто там мертвец. Хотя это и не очень приятно». Опять стало холодно, он вздрогнул и посмотрел на окно. Оттуда лилось слабое сияние. «Изумрудный свет уже исчез. Недолго он был». Даниэль Корво сел, отрезал хлеба. Положил сверху мясо, приготовился есть. Взглянул на бутыль. Он любил, когда она под рукой.

— Послушай, парень, — произнес он. Он не хотел, даже не думал с ним говорить. Кровь бросилась в лицо. Он не повернул голову туда, где лежали дрова, не осмелился. Только поспешно добавил: — Нет, не отвечай! Ты молчи!

К чему это? Откуда это глупое желание поговорить и даже рассказать этому парню что-нибудь о себе? Опять накатил страх, тяжелый, бесконечный. Даниэль боялся прошлого, собственного голоса, боялся говорить так, как в тот вечер, в бараке, у Диего Эрреры. И все-таки сказал:

— Надо нам с тобой поговорить. Я почти ничего о тебе не знаю и навряд ли хорошо представляю, что сейчас делаю. Но ты не отвечай, молчи. Только слушай.

На мгновение ему показалось, что некому и слушать, что он просто сошел с ума и заговорил сам с собой. «Нет, он тут, внизу. Я сам похоронил его здесь». Стало больно от собственных мыслей, но ощущение, что в доме покойник, не проходило.

— Ты свалял дурака, — продолжал он. — Большого дурака. Я считал тебя умнее.

Украдкой взглянул в угол, где печка. Дрова по-прежнему лежали там, на дверце. Казалось, что ничего не произошло. «Возможно, он и не слышит меня». Вокруг стояла мертвая тишина, и его голос звучал отчетливо.

— Не думай, что я тебя не понимаю. Я прекрасно все понимаю, — продолжал Даниэль.

Он чувствовал себя спокойнее, когда говорил. Откусил, стал медленно жевать. Мясо было холодное, жестковатое. Он слышал, как оно скрипело на зубах.

— Никто тебя не поймет лучше, чем я. Такое может понять только тот, кто сам был за решеткой. Я очень хорошо понимаю, что с тобой произошло.

Он протянул руку к бутыли, налил в чашку немного сусла и оставил ее на столе.

— Это не важно, как с тобой обращаются. Один ко всему привыкает, другой — нет. Среднего не бывает. Нет, среднего не может быть. Иногда я вспоминаю то время: колючую проволоку, охранников, песок… Да, я часто вспоминаю…

Даниэль положил руки на стол. Принялся внимательно рассматривать их: пальцы длинные, ладони огрубели, на коже — следы загара.

— Ты и не представляешь себе, что человек может вынести. Вот тогда даже думать ни о чем не хотелось, а все-таки, ты знаешь, у нас была и парикмахерская и «китайский квартал». Помню, был такой квартал в лагере номер один… И мы работали. Все работали. Шили башмаки, мастерили что-то из дерева. На продажу. Жандармы все скупали и перепродавали на воле. У нас даже были свои «любимчики». Они выходили из лагеря и питались у французов. А ты, разве ты не был таким «любимчиком»? Потерпел бы ты лучше! Конечно, некоторые убегали. Во всяком случае, пытались… Да, многие пытались. Сенегальцы стреляли. Эти сенегальцы — как слепые волчата, сами боятся… (Крестьяне их терпеть не могли, — наверно, потому, что никогда прежде не видели негров.) Глаза у них блестящие, неподвижные, сильно навыкате. Они стреляли в беглецов. В кого попадут, хоронили на кладбище, возле реки. Некоторых ловили и отправляли в карцер, в штрафную. Три-четыре дня держали на хлебе и воде, без одеяла. Мы бросали им еду — стреляли из больших рогаток. Побеги устраивались почти всегда ночью…

Даниэль замер: что-то странное плыло у него перед глазами. Потом продолжал:

— Помню, один студент — андалусец — читал лекции. Еще… он создал труппу, и они даже пьесы ставили, Лопе, Сервантеса… А ты хоть знаешь, кто такие Лопе и Сервантес?

Даниэль отрывисто засмеялся. Отрезал еще мяса и с ожесточением вцепился в него зубами. Крепкие зубы насквозь прокусили мясо, и он услышал их стук. Не проглотив, выпил сусла, и ему захотелось вдруг все выплюнуть.

— Один французский капитан очень помогал нам, нашему театру… Думаю, что в Кадакесе он встречался с Дали и Лоркой… Хотя вряд ли ты их знаешь!..

Даниэль выплюнул мясо на пол. Горечь поднималась к горлу. Никто не отвечал. Никто, конечно, и не слушал. А у него стучало в висках, болело в горле, во рту появился привкус железа.

— И даже выпускали журнал. В одной из лачуг. Ее называли «домом интеллигентов». Ну, ясно, о политике писать запрещалось. Представляешь, а?

Он спрашивал, хотя сам запретил отвечать. Прислушался, а вдруг услышит: «да, конечно», «ну, ясно», «понятное дело».

— У нас много было подписчиков — там, на воле… А еще у нас были чудесные хоры! У басков, у каталонцев… Только, когда они пели, очень тоска брала. В общем, это был городок, настоящий городок. Кажется, у нас почти ни в чем не было недостатка…

«Почти ни в чем не было недостатка, почти ни в чем, почти ни в чем». («А чего не хватало тебе, глупый ты щенок? Чего не хватало тебе?») Заболело внутри, кажется, живот. Что-то ужасно кислое и острое. «А здесь, в этом лесу, чего не хватает тебе, Даниэль Корво?»

— Правда, одно было плохо: дети и женщины. Но это вначале. Потом женщин увели. Оставили только замужних, и для семейных сделали отдельный лагерь.

Кому он рассказывал? С кем говорил? И если бы парень был здесь, перед ним, стал бы он рассказывать? Может быть, он вспомнил об этом только потому, что увидел, как тот, почти скрытый камышом, лежал ничком на камнях и, точно волчонок, пил из реки. Может быть, он рассказывал потому, что все это легко вспоминается? Нет, не легко. Приходится напрягать память. И все-таки…

— Да, с детьми было плохо. Прямо как заблудившиеся щенята… Плакали, и все кого-то звали, а поди узнай — кого. И ноги у них были обернуты тряпьем.

(Где он видел этих детей? Где он видел их бледные рты и глаза в черных кругах? Где он слышал по ночам их плач?)

— Ну конечно, детей скоро увели…

Пламя в очаге уменьшилось. «Если хочешь, чтобы у тебя хорошо горел огонь, не следует о нем забывать, оставлять его без присмотра». Он глядел в угасавшее пламя и не мог встать. Точно какие-то странные невидимые руки удерживали его за столом перед хлебом и мясом, которые он никак не мог доесть. «Опять эта странная боль в желудке», — подумал он и тотчас же вспомнил неприятные слова: «У вас как будто мертвый зародыш в утробе».

— Нас, мужчин, оставили одних. И нетрудно было понять — для чего. Они хотели завербовать нас в армию. Да, мы были пушечным мясом для мировой войны…

(«Для мировой войны? Что я болтаю? Для какой мировой войны? Я и этот, мы здесь точно в склепе. Кругом могильная тишина, ни звука. Если что и услышишь в лесу, так только лай собак. Да, Лукас Энрикес по-прежнему там, внизу, как и раньше. И Херардо тоже, и все, и всё, как раньше, точно ничего и не произошло. И парень здесь, под полом, тоже был пушечным мясом. Для кого? Для какой войны?»)

Он вдруг поднялся и подошел к погребу.

— А ты хоть понимаешь, о чем я тебе рассказываю? Про какой год, про каких людей? Куда тебе, ты не можешь это знать… Не отвечай! Молчи!

Горело лицо, шея. Он почувствовал, что истекает потом. И все-таки его знобило. («Короткая осень предвещает снег», — говорила Танайя.) Даниэль Корво поднес руку ко лбу. Влажный. И вновь вернулся страх. «Страх кружит здесь, в лесу. Вползает в окно. Этот парень тоже боится. Да, я уверен, он сделал это со страху…» Но страх можно спугнуть, отгородиться от него дурацкими, потерявшими теперь всякий смысл словами.

— Знаешь, однажды… Однажды, когда шел дождь, в лагере появились солдаты. Окружили лачуги, выгнали нас… Они все разрушили: сады из камушков и бобов, фигурки из мыла, убогую мебель, утварь. А потом подожгли палатки. Мы все смотрели, как горит наше селение, и так уж устроен человек — худо нам было. Больно. Знаешь, человек привыкает ко всему. Да, парень, свалял ты дурака. Большого дурака.

Даниэль умолк, ждал. Ждал — сам не зная чего. («И я тоже. Я тоже сделал и продолжаю делать большую глупость. Чем все это кончится? Что мне нужно? Я даже толком не знаю, за что он оказался в лагере. Не знаю, чем он дышит. Конечно, я делаю большую глупость».)

Он взял ружье и вышел. Туман почти рассеялся. Только нежная дымка убегала куда-то в сторону, как сон, как мечта. На сердце легла безысходная грусть.

Было очень темно, и страшно воняло. Ужасный запах. Мигель не мог его выносить. Пахло сырой землей, совсем как там, во рву, куда падали окровавленные люди. Он стоял тогда на стене, все видел и хорошо запомнил запах таинственной вскопанной земли. Животный запах.

Он долго лежал ничком на одеяле. Постепенно стал приходить в себя. Ныло все тело. Не сгибалась спина. А на лбу, над глазами, больно натягивалась кожа. Сырость пробирала до самых костей. Он не мог сосредоточиться. Мысли ускользали, разбегались во все стороны. Их невозможно было удержать, привести в порядок. «Ладно, — подумал он, — сначала отдохну». Что-то было не так. Конечно, не всегда все бывало гладко и раньше, но тогда он хоть знал, за что уцепиться. А сейчас нет. Сейчас все полетело вверх тормашками, и он ничего не понимал. Может, во всей неразберихе виноват этот сумасшедший, или кто он там есть. Что он от него хочет? Мелькали смутные догадки. Что будет дальше? «Кажется, лучше бы мне попасть в руки к капралу». Если разобраться, это было ему не впервой, он привык к таким вещам. Но этот ненормальный все перепутал, сбил его с толку. Ну да, сбил с толку, обескуражил. Что ему взбрело на ум? «Ладно, немножко отдохну. Мне нужно отдохнуть». Он знал, что потом разберется во всем. Разве не так было раньше? И не потому, что его дела шли хорошо. Нет, далеко не всегда все шло гладко и раньше.

Он боялся закрывать глаза и все-таки опустил ресницы. «Немного вздремну». Он умел спать чутко. Страшная усталость последних часов давила на глаза, смыкала веки. Он оперся на локти и ощутил землю, огромную, необъятную, которая, непонятно почему, так страшила его, что ему хотелось бежать без оглядки. Он никогда так не боялся земли. «Ужас какой», — прошептал он, обливаясь холодным потом. Тихонько пошевелился. Под животом и ногами почувствовал скользкую, вязкую землю. В страхе открыл глаза, сжался в комок. И в полном отчаянии снова лег ничком на землю. Там, наверху, торчала ветка. В щель проникал тоненький луч света. Он звал к жизни. Мигель опустил голову на одеяло. Точно хотел послушать, узнать, что же происходит в этой громадной влажной темноте. Но ничего не услышал.

Аурелия провела его по коридору. Кажется, дом на Морской улице стал меньше. У дверей Мигель споткнулся о плитку.

— Входи, — сказала Аурелия.

В комнате было очень темно, он ничего не видел. Ему стало страшно. Дрожь пробежала по телу. Пахнуло затхлым, спертым воздухом. Аурелия взяла его за руку, он резко вырвался. Рука у нее была влажная, холодная. Он не любил, когда его трогали, особенно такими руками.

— Проходи, Мигелито, — сказала Аурелия. Здесь, в темной комнате, она говорила очень тихо.

Он увидел светлое пятно наволочки и посередине голову. «Мать», — подумал он. «Мать!» Как странно… В горле пересохло, и что-то тяжело ворочалось в груди. Будто кусок железа. Он видел только эту голову, посередине, и ничего больше. Подошел к кровати. Его затошнило. Темнота стала серой с зеленоватым отливом. Неприятный цвет.

— Проходи, Мигель, скажи ей что-нибудь… — повторила Аурелия.

«Что сказать?» — подумал он. Мучительно искал слово, но на ум ничего не приходило. Ничего. Его мать — вот эта неподвижная голова, все равно что деревяшка. Сквозь толстые стены он услышал протяжный гудок. «Поезд уходит…» Гудок прозвучал еще раз, тише, и затерялся вдали.

— Мама, — проговорил он. Голос был странный, точно чужой. И все было как во сне, будто он вот-вот проснется, посмотрит — кругом пляж. (Почему пляж? Он не знал. Может, потому, что он так его любил.)

Аурелия подошла к окошку и приоткрыла створку. В комнату проник желтоватый свет. Мигель увидел землистое лицо и черные, рассыпавшиеся по подушке волосы. Что-то подкатило к горлу. («Зачем ты меня разыскала? Я не знаю даже, что сказать тебе. Не знаю. В тот день, когда уходил поезд, лил сильный дождь. Потом все прошло. Все прошло, мама».)

— Совсем никудышная стала, — проговорила Аурелия, и опять был заметен ее деревенский выговор, хотя она очень старалась его скрыть.

«Да, плоха» — подумал он. Мать застывшими глазами смотрела в потолок. Аурелия закрыла окно, вернулась липкая, затхлая тьма. И страх.

— Посиди здесь, вдруг она признает тебя, — сказала Аурелия.

Он еще долго сидел в этой мгле и слушал жаркое темное дыхание.

Ощупью Мигель нашел хлеб. Рука ткнулась в черствую корявую корку. Хлеб был твердый, словно прессованный. Сосало под ложечкой, и он жадно вцепился в кусок. «Главное, не растеряться, не быть дураком. Может, и не от голода ноет внутри, но все равно — сначала надо поесть». Поел и понял — ныло от голода. Мясо чем-то резко пахло, но было хорошее. «Мировое мясо». Его опять потянуло ко сну. Он встал на колени, прислонился спиной к стенке. Посмотрел наверх. Явственней увидел щель. Прислушался: тот, наверху, что-то говорит. Значит, там еще кто-то есть… Бешено забилось сердце. Но он не слышал другого голоса. Напряг слух. «А… это он мне…» Его одолевал тяжелый, непреоборимый сон. Минуту-две старался слушать, но слова убегали, терялись.

«Рассказывает о себе, — подумал он. — Они только и умеют, что говорить о себе. Все говорят и говорят. Будто их дела должны кого-то интересовать. Прямо помешались. Вечно носятся со своим прошлым, твердят о том, о другом, а кому это нужно. Нечего сказать, в хорошенькие руки я попал!» Но он все-таки верил ему, не мог не верить. Даниэль что-то рассказывал, как он сам где-то сидел. «Я понимаю, что с тобой случилось…» — говорил он. Мигель в темноте улыбнулся. «Только тот, кто сам был за решеткой…» Что ж, если в самом деле понимает — ладно. Но какой прок ему, Мигелю, от этого понимания? Все устроится? Или леснику просто захотелось облегчить свою память, и поэтому он запер его здесь? «Они все какие-то помешанные». И однако этот голос успокаивал, напоминал о счастливой звезде. «Все будет хорошо. Все в конце концов образуется. Я почти уверен, что все станет на свое место». Томас говорил, что и сумасшедшие иногда могут пригодиться.

 

Глава девятая

К вечеру черная пыльная мгла затянула небо. Быстро смеркалось. Теперь только слабое серебристое сияние освещало вершины Четырех Крестов и Оса. Даниэль видел, что надвигается дождь. Тяжелый ливень, который может длиться сутками. После него лес набухал сыростью, а листья, золотым ковром устилавшие землю, становились скользкими, как медузы. Даниэль любил дождь, но не этот черный ливень, который исхлестывал деревья. Воздух был густой и тяжелый. Не было ни грома, ни молний, и все-таки чувствовалось, что на неподвижную тишину леса вот-вот обрушатся глухие потоки воды. Даниэль долго, пока не заболел затылок, смотрел на небо. «Худо придется облавщикам». Но эта мысль не принесла утешения, потому что и небо и земля запахли смертью.

Прыгнула белка, пролетела птица — звери бежали. Даниэль понял: что-то чужое и страшное заполнило лес.

И опять немую тишину прорезал лай собак. Даниэль не слышал его уже несколько часов. «Лукас Энрикес и Херардо Корво по-прежнему здесь», — с горечью подумал Даниэль. (Там, внизу, была Энкрусихада, длинная каменная стена с изъеденной червями дверью.) Лай слышался отчетливо. «Опять ходят по склону Оса. Снова вернулись туда». Он понимал, что они хотят запутать парня, как на охоте. Собаки были загонщиками. «Но и парень не промах». Странно: Даниэль не чувствовал беспокойства. Они могли войти в дом и найти дверцу. «Никто не может поручиться, что не придут». Он точно увидел короткий сон — они медленно входят и неумолимо направляются прямо к тайнику. И все-таки он не чувствовал беспокойства. (Его страх был иным, он шел, должно быть, из прошлого.)

В небе словно распростерлись гигантские крылья. Они тихонько трепыхались, и от этого казалось, что небо незаметно и предательски кому-то подмигивает. Чтобы не видеть его, Даниэль углубился в чащобу. Свет уже покидал высокие черные кроны. «Деревья опять идут ко мне навстречу. Может, это и хорошо, что я всегда рядом с ними». Он вышел из леса и зашагал к ущелью. В кармане рука крепко стиснула ключ от дома. Он ощутил приятный холодок и почувствовал себя увереннее. Болела голова. Странная боль — точно в голову попала капля ртути и то растекалась, то вновь собиралась в шарик. Он чувствовал, как этот шарик катается от одного виска к другому, задевает глаза, скользит к затылку.

Даниэль вышел на дорогу. Отсюда склон становился еще круче, обрывистее. Скалы острыми пиками возвышались над Долиной Камней. Внизу в широкой, все нараставшей тени мерцали два желтых огонька. На другом берегу реки оранжевым сиянием поднимался костер. В глубине ущелья шумела река.

На этот раз он и в самом деле удивился. В голове мелькнуло: «Даже не думал о нем». Меж стволами маячил силуэт Диего Эрреры, на лошади. Наверное, спускался из лесу. А может, и нет. Но Эррера опять был перед ним. (Опять, как песчинка в серой летней пыли, как молчаливый призрак, нежданно возникший во влажных осенних сумерках.)

— Добрый вечер, — проговорил Диего издали, соскочил с лошади и повел ее в поводу.

— Есть новости? — спросил Даниэль. Он надеялся, что голос не изменил ему, не то что забившееся толчками сердце.

Диего подошел почти вплотную и только тогда ответил:

— Пока нет.

Слово «пока» прозвучало жестко и мрачно. Должно быть, Даниэль очень поторопился, когда предложил:

— Зайдемте ко мне, выпьем. Вы, кажется, устали.

— Да, — медленно произнес Эррера. — Очень устал.

«Возможно, он говорит с умыслом. Лучше не выяснять».

— Пойдемте ко мне. Погреетесь у огня.

— Но вы собрались…

— Неважно. Идемте. Да и погода портится…

Диего, почти наступая на пятки, следовал за ним. Подойдя к дому, Даниэль вытащил из кармана ключ. Только сейчас он понял, что всю дорогу сжимал его в кулаке. Вставил в замочную скважину — в тишине отчетливо послышался легкий щелчок. Толкнул дверь.

Дрова уже прогорели, но в печи еще оставался жар. Даниэль зажег керосиновую лампу, поставил ее на стол и, направляясь к очагу, сказал:

— Сейчас он у нас запылает.

Он удивлялся своему спокойствию. Странно, и сердце перестало колотиться. «Пожалуй, я даже хочу, чтобы он сказал: „Откройте дверцу, Даниэль Корво“. Да, в глубине души я, пожалуй, этого и жду. Я трус. Я хочу и себя ублажить, и выйти сухим из воды. Хочу, чтобы он открыл дверцу, тогда я буду ни при чем. Надеюсь так выгородить себя. Это еще одно доказательство моей трусости». Даниэль брал полено, внимательно рассматривал его и бросал в печку. Потом стал раздувать угли. Когда пламя занялось, выпрямился и посмотрел на Диего Эрреру. Тот сидел у стола, протирал платком очки. В первый раз Даниэль увидел его без очков. «Никогда не думал, что у него такие тонкие брови и такие блеклые, безжизненные глаза. Он и в самом деле старик, усталый старик».

— Что ж вы молчите? — Голос у Эрреры был тусклый, бесцветный. — Давайте-ка лучше выпьем коньяку.

Он вытащил плоскую бутылку, которую всегда носил в кармане. Даниэль пожал плечами.

— Как хотите.

Диего со скрупулезной точностью, щуря близорукие глаза, разливал коньяк. Диего был мелочен и скуповат. Взял стакан, отпил маленький глоток. Даниэль выпил коньяк залпом, стоя. Потом сел к столу, напротив Эрреры. «Всегда нас что-нибудь разъединяет. Любопытно: мы всегда сидим друг против друга, и никогда рядом. Всегда что-нибудь между нами: стол, камень, земля. И ходим тоже один за другим. Порой вдруг начинаешь замечать такие вещи и задумываешься, задумываешься».

Диего Эррера отпил еще. Потом надел очки и взглянул на Даниэля.

— Вы… вы были в лесу?

— В лесу?.. Ах да! Я уж и не помню, говорил ли вам: на меня напала «волчья мания», и я отправился за волком в лес. Конечно, их пора еще не наступила, но там, наверху, они уже зашевелились.

Диего Эррера улыбнулся. Даниэль видел его краем глаза. «Что он хочет сказать своей улыбкой. Наверное, думает, я не понимаю, чему он улыбается».

— Ах, за волком, — проговорил Эррера. Его влажные губы блестели при свете лампы. — Ну и как, встретили?

— Представьте, убежал.

— Что вы говорите! Где же? Как?

— Это был всего-навсего волчонок… И если говорить правду, видно, я просто не мог стрелять: мне стало жалко. Не знаю. Наверно, мне хотелось захватить его живым, для себя… Кажется, я говорил вам, что собираюсь купить собаку. В общем, как видите, сам не понимаю, почему я его не застрелил. И он, разумеется, удрал.

— Взять его вместо собаки? — переспросил Эррера.

Он опять поднес стакан к губам и на этот раз — удивительное дело — выпил коньяк сразу. Движения его стали резкими, почти грубыми. Даниэль не узнавал его.

— Нелепая затея, Даниэль, — проговорил он. — Нет, не советую. Вместо собаки! Это далеко не одно и то же: они вырастают, и тогда с ними не оберешься хлопот… Нет, не стоит, он все равно будет смотреть в лес. Следующий раз, друг, стреляйте. Мы не цирковые укротители, мы — охотники.

Они долго, молча смотрели друг на друга. Наконец Даниэль, махнув рукой в сторону Оса, спросил:

— Все ищут?

— Не убежит, — ответил Эррера. — Не может убежать. Отсюда еще никто не убегал.

Он опять смотрел на пол. Стекла очков блестели в желтоватом свете лампы, и глаз не было видно.

— Мальчишка поступил безрассудно. Жалко, что у него не хватило терпения. Он скоро бы вышел из лагеря, может быть, года, через три… Сами знаете: амнистия, хорошее поведение… Да, безрассудно! Как жалко, что так по-глупому пропала жизнь! У него с собой нож, плохонький кухонный нож да веревка. Больше ничего, и с этим он в горах. Да, эта жизнь погибла. Погибла.

Голос Диего звучал так же, как и в прошлый раз, когда он говорил: «Он погубил меня».

— Конечно, жалко, — кивнул Даниэль. А какой-то голос — он никак не мог с ним совладать — кричал ему: «Открой дверцу, осел, ведь он здесь». Диего снова осторожно наливал свой ужасный пахнущий мылом коньяк. «Какая расточительность», — с усмешкой подумал Даниэль и осушил стакан.

— Дети! — печально продолжал Диего Эррера. — Наши дети. Они могли бы остаться в живых. И вот видите, все-таки…

(Ах, если бы вы слышали: не то, что он говорил, но как он это говорил…)

— Ну, я пойду, — проговорил Эррера, вставая.

— Подождите, отдохните еще.

— Нет, нет. Я должен быть в лагере. Спасибо, мой друг.

Он направился к двери, вышел. Привязанная к дереву лошадь нетерпеливо переступала ногами. «Он вымокнет, еще схватит простуду», — смутно мелькнуло в голове Даниэля, и он сказал, высунувшись из двери:

— Подождите, как бы по дороге дождь не начался!

— Нет, нет. Большое спасибо, мой друг. Прощайте.

Он легко, словно юноша, вскочил в седло. Даниэль смотрел ему вслед — маленькая жалкая фигурка спускалась к дороге. Даниэль вздрогнул, хотел что-то крикнуть, но сдержался. («Трус. Ты — настоящий трус, Даниэль Корво».) И все-таки сердце наполнилось гордостью.

Удивительно: Диего Эррера забыл на столе свою нелепую бутылку с остатками коньяка.

Мигель услышал, как яростным шквалом налетел дождь. Даже сюда, в тайник, в глубь твердой земли, доносился необузданный, дикий шум воды, непрерывным потоком низвергавшейся на лес. «Проклятый ливень, — подумал он. — Ладно, я от него избавился». В любом положении, можно найти какое-то утешение… «Не раскисать же от всякой напасти». Что ни говори, а неприятностей в его жизни хватало. И то сказать, он всегда выходил победителем. Победителем, что бы там ни случалось. Если разобраться, так больше всего его удручает эта дыра, сырая и темная. Больше всего из того, что было. Потому что о том, что будет, лучше не думать: время само покажет. А сейчас просто невыносимо — торчать, как проклятая крыса, в этой страшной норе. «Хоть бы одну завалящую сигаретку». Даниэль Корво позаботился о еде и о питье, а вот об этом, о самом главном, забыл. «Надо что-нибудь придумать».

А дождь все хлестал землю, словно там, снаружи, ревел разъяренный зверь. И даже здесь, внизу, слышался неясный шорох, странное живое бормотанье. «Все как будто дрожит», — подумал удивленно Мигель. Прислушался: дождь не переставал, кажется, даже усилился, если это вообще возможно. «Прямо надо сказать, моим преследователям не очень-то сладко». Он улыбнулся, представив себе, как чертыхаются и клянут все на свете капрал Пелаес и рядовой Чамосо. «Услужил им дождь».

Он услышал шаги Даниэля Корво — тяжелые ботинки застучали по деревянному полу, из угла в угол. Потом Корво что-то передвинул. «Интересно, который теперь час». Было мучительно от того, что Мигель не мог следить за временем. Когда его встретил лесник, туман закрывал солнце. И он не знал, день сейчас или ночь. «Как странно, кажется, что прошло уже много времени, очень много». Может, он спал. Да, наверное, спал. Вспомнил, что кто-то заходил к леснику, разговаривал. «Видно, охранник или лесник Лукаса Энрикеса…» Хотя очень может быть, и сам начальник. Но эта мысль тяготила, казалась дурным знаком, и он поспешил избавиться от нее: «Нет, этот не мог быть здесь».

А теперь Даниэль ходит возле погреба. Наверное, разбирает дрова. Заколотилось сердце. «Что ему нужно?..»

— Парень, — позвал лесник. — Парень…

Он открыл дверцу, и Мигель услышал, как жалобно мяукнули петли. Поднял голову — глазам стало больно от света.

В руках у Даниэля был фонарь.

— Выходи, подыши немного. Я все запер. Есть хочешь?

Даниэль Корво осветил погреб фонарем. Мигель посмотрел вверх и, ослепленный, прикрыл веки. Он сидел на одеяле, обхватив колени руками. Рядом валялись обглоданные кости. «Кости. Точно здесь пировал зверь». Какой-то странный холодок ужом пополз по спине. («Не советую: с ними не оберешься хлопот. Мы не цирковые укротители, мы — охотники».)

— Хочешь выйти?

Мигель медленно выпрямился. Казалось, каждое движение стоило ему огромного труда. «Точно ржавое колесо». Даниэль встал на колени и протянул руку. Мигель ухватился за нее и вылез из погреба. От него тянуло холодом и жутким пещерным запахом. Короткие волосы намокли и косичками приклеились ко лбу.

— Походи, тебе нужно размяться, — сказал Даниэль. Мигель хромал еще сильнее, чем утром. Он проковылял несколько шагов и остановился. Казалось, на него нашла одурь.

— Ты не заболел? — спросил лесник.

— Нет, — ответил Мигель. — Послушайте, если можно — один глоток.

Даниэль протянул ему сусло. Он жадно выпил. Затем тяжело опустился на стул. Свет лампы падал на его лицо. «Да он красавчик», — подумал Даниэль.

— Ты слышал начальника? — спросил он, глядя прямо ему в глаза.

Мигель выдержал взгляд. Его желтые зрачки горели светлячками. «Не нравятся мне эти глаза, неподвижные, холодные, бесстрастные. Как голос Моники. „Вы — старики“. Эти неприятные глаза смотрят на меня не мигая. А может, я просто не понимаю ни этих глаз, ни того голоса».

— Нет, — ответил Мигель. — Не слышал… Вернее, слышал. Только не знал, что это он.

— Он был здесь, — повторил Даниэль и протянул сигареты. Мигель взял одну. Даниэль поднес ему зажженную спичку и настойчиво продолжал:

— Странно, что ты его не слышал. А меня, когда я говорил?

— Нет, тоже нет, — проговорил парень. — Ничего. Там, внизу, почти невозможно различить слова.

Он жадно затянулся, откинул голову назад и с силой выдохнул. В этом движении сказались годы. Гораздо больше лет, чем мог насчитать сам Мигель. Годы нелегкой жизни, годы холодной невидимой усталости. Даниэль сжал кулаки.

— Послушайте, — произнес парень. — Вы все крепко заперли, но… разве они не могут нагрянуть каждую минуту?..

Даниэль улыбнулся.

— Конечно, могут.

Парень держал сигарету во рту и, прикрыв глаза, смотрел на него сквозь струйки дыма.

— Что вы собираетесь со мной делать? — спросил он. — Скажите прямо. — Голос звучал жестко, а лицо точно окостенело.

«Никогда не скажешь, что этому парню двадцать лет от роду. Какое-то нечеловеческое лицо», — подумал Даниэль.

— Ты не видел ни от кого добра, — не выдержал он, — и сам никогда не сделал доброго дела?

Парень вынул сигарету изо рта, молчал. Даниэль настаивал:

— А тебе не приходило в голову, что кто-то может сделать добро просто так, ради добра?

— Пожалуйста, — проговорил парень, — не читайте мне проповеди. Будьте так добры.

— Ну что ж, если ты хочешь, чтобы я сказал тебе правду, изволь… Я не знаю, что с тобой делать, — ответил Даниэль. — Не знаю… Никак не пойму, то ли меня возмущает один твой вид, то ли ты мне многое напоминаешь. Я сам себя спрашиваю с самого утра. Должно быть, увидав тебя, я захотел стать прежним, не таким, как сейчас. И не могу.

Мигель внимательно смотрел на него и молчал. Он опять курил. Медленно, смакуя.

— Ты этого не поймешь, — говорил Даниэль и знал, что его слова падают в такую же пустоту, какая стояла в этих желтых зрачках; видел, что слова его подобны ветру и дождю, которые хлещут по стенам и крыше, но все-таки продолжал: — Ты не моего времени.

Юноша пожал плечами.

— Значит, какого-то другого.

— За что ты попал сюда? Что ты натворил?

Даниэль чувствовал, как растет в нем возмущение, но не мог справиться с ним. («Сейчас молодые люди не губят свою жизнь ради мечты, ради веры, правды. Теперь не рискуют жизнью ради надежды…»)

— Послушайте, — произнес Мигель. — Вы что думаете, я собираюсь рассказывать вам свою жизнь?

Дождь усилился. Крыша протекла, и они услышали стук первых капель. «Опять течет. Хоть целый год латай этот хлев, всегда найдутся новые дыры», — подумал Даниэль. Он обернулся к парню:

— Ладно, спускайся вниз.

— Можно взять с собой? — Парень указал на бутыль с суслом.

— Нет.

Мигель почти весело махнул рукой. Поковылял к погребу, но тут же остановился.

— Послушайте, где тут у вас…?

Даниэль указал на уборную.

Парень скрылся за дверью, а когда вышел, сказал:

— Там настоящее море. Льет отовсюду. Шикарно живете!

Даниэль не ответил. Встал, помог ему спуститься в погреб. Затем закрыл дверцу. Опять, чтобы осталась щелка, сунул ветку и терпеливо стал перекладывать дрова.

«Снова здесь». Если бы знал этот сумасшедший, как ему жутко! Но он не подаст и виду. Нет, ни за что. Отвратительная дыра показалась еще хуже теперь, когда он провел несколько минут наверху, где свет, сигареты, сусло. Где слова. «Никогда бы не поверил, что можно так нуждаться в словах другого человека. Правда, иногда я думал об этом, но чтоб так… Даже если говорит ненормальный, рехнувшийся, вроде этого. Все равно — он что-то знает, может о чем-то рассказать». Мигель закрыл глаза, уткнулся лбом в колени. Он сжался в комок — по телу полз холод, липкий холод. А голова горела. «Он спрашивал, не заболел ли я. Конечно, заболел. Наверно, лихорадка. Что-то колет здесь, в груди. А нога прошла. Когда я не ступаю на нее — совсем не болит. Только она одеревенела, стала как чужая». Он потер руки. «Противно, сыро». Стены были мокрые, точно на них выступил пот: холодный, клейкий, скользкий. Его знобило. «Вот черт, так и не дал мне этой штуки. Сладкая она, а забористая. Сейчас бы очень пригодилась. Не захотел с ней расстаться. Говорят, он и сам не дурак выпить. Кажется, Санта говорил: „Этот новый лесник хлещет водку прямо с утра“». Дрожь пробежала по телу. «Санта, Санта. Странно — он мертвый». С той страшной минуты у реки (как давно это было!) он ни разу не вспомнил ни имени, ни лица того, кто считался его другом. «Ладно, — он мертвый. Теперь ничего не изменишь. Ничего…» Но там, в груди, словно что-то оборвалось, что-то было не так. Бешено колотилось сердце, он сжал кулаки. «Мертвый. Его закопают. И он будет лежать, как и я, в земле». Мигель с трудом сдержал крик. Крик рвался из груди. Горело лицо, лоб. Он крепко зажмурился, будто ждал и боялся удара. «Пусть он мертвый. Он умер, потому что сам этого хотел. Я не мог поступить иначе…» Он попытался не думать. Сейчас самое лучшее было ни о чем не думать. Но иногда это не во власти человека. «Я здесь точно в могиле. Что мне еще делать, если не думать? Осторожней, осторожней, надо быть начеку! Мне нельзя раскисать. Особенно сейчас!» А земля все пахла, пахла и пахла. Какой жуткий запах. Кажется, он застревает в мозгах. Земля жирная и кишмя кишит червями и мертвецами. «Ну конечно, земля и состоит из мертвецов. Из мертвецов, превратившихся в камни, песок, воду: только мертвецы, больше ничего…» Какой ужас. Его со всех сторон окружают мертвецы, ставшие скользкой, студенистой землей. «Но разве раньше я не знал, что живу на такой земле? Это же так просто». Да, еще этот дурак лесник. Мигель даже не знал, благодарить его или ненавидеть. Поди узнай, что он собирается делать — добро или зло. «А у Санты была очень красивая кровь. Ярко-красная, светлая, как рубин. Потом она потемнела, но тогда…» Волосы на голове встали дыбом. «Дурацкая затея посадить меня схода. Здесь не мудрено и умереть». А собственно, на что он надеется? Чего ждет? «Томас говорил: от сумасшедших всего можно ожидать…» Хотя какой прок ему теперь от того, что там говорил или не говорил Томас. А этот сумасшедший сказал: «Неужели ты никогда ни от кого не видел добра?» Мигель стиснул зубы. «Чего только они не говорят, чего только не болтают. Он и впрямь немножко похож на нашего „начальничка“, тоже все проповедует. А может, нужно было рассказать ему свою жизнь? А, что они понимают в человеке!» Ярость, точно кровь, бросилась ему в голову. «Моя жизнь, моя жизнь… Что они знают о моей жизни! Да и какое им дело. Разве она кого-нибудь интересует?» Странно: на руке было что-то мокрое и теплое.

Мать не узнавала его. Он провел много часов возле нее, и ничего — будто возле кровати стоял пустой стул. «Раньше, перед тем как меня отправили в интернат Розы Люксембург, я спал здесь, вместе с ней. Помню ее черные волосы, вот так же, как и сейчас, всегда раскидывались по подушке. Иногда я по ночам просыпался, напуганный каким-нибудь шумом или страшным сном, и крепко прижимался к ней, а она или сердилась, что я ее будил, или ласково смеялась и гладила меня по голове». Но такова жизнь. В тот день, когда его отправляли в интернат, он горько плакал, а теперь он стал большой, как сказала Аурелия, настоящий мужчина, и говорит по-французски, и многое знает, а чувствует себя чужим — будто никогда и не жил тут.

Аурелия на подносе принесла еду. Он почувствовал запах свежего масла, и на него волной нахлынули воспоминания, от которых ком застрял в горле.

— Послушай, ты, — сказал он Аурелии. — До сих пор, пока она не стала такая, вы почему-то обо мне не вспоминали, а? Не вспоминали до сих пор? Так знай: я без вас очень хорошо жил. Не думай, я тут оставаться не собираюсь.

Аурелия вцепилась ему в плечо и так тряхнула, что голова мотнулась сначала назад, потом вперед.

— Послушай и ты, звереныш, — сказала она. — Хватит, потрудилась я для вас. Ты что же вообразил? Что будешь шататься по белому свету и есть дармовой хлеб, а за твоей матерью будет ухаживать Аурелия? Так? Известное дело, земляки! Заботишься о них, как дура, а они… Вот что я тебе скажу, ангелочек: хватит с меня. «Пока она не стала такая». А ты знаешь, отчего она стала такая? Из-за дурости. Послушала бы меня — осталась бы здорова. Я ей плохого не советовала. Нет, все ей надо по-своему, дурной голове. Думала — ей все нипочем. И вот до чего докатилась. Взяла я ее из больницы, привезла сюда. Прямо не знаю, что бы с ней и стало, с несчастной, если б не дон Криспин, святой человек, да я, дура. Спасибо скажи, что держу вас в доме! Думаешь, я тебя нашла, значит, так и садись мне на шею? — Аурелия облизнулась, будто она только что ела и у нее крошки остались на губах. — Хочешь не хочешь, а ты ей сын. И если я не запамятовала, тебе уже четырнадцать стукнуло. Не маленький, иди работай, содержи свою мать. До сих пор все были розочки для дитяти, теперь узнай-ка про шипы. Хочешь не хочешь, а она тебе мать.

Дон Криспин, капитан в отставке, сидел в том же самом кресле, в той же маленькой гостиной, среди тех же картин и гравюр с изображением кораблей. Здесь же лежали компас и подзорная труба, стоял старый граммофон. Дон Криспин не постарел за эти годы — разве только волосы побелели еще больше. Старик сразу же его узнал и очень обрадовался. Мигелю даже показалось, что он, как ребенок, вот-вот захлопает в ладоши; это было так неожиданно, что ему стало стыдно и горько. Но тут же он подумал, как хорошо, что дон Криспин вспомнил его, значит, и в самом деле любил раньше. Капитан обнял Мигеля, погладил по голове и сказал:

— А ты совсем не изменился. Такой же, как был. — И ущипнул за щеку. Аурелия, которая стояла в дверях, скрестив руки на черном в складку фартуке, подсказала:

— Поцелуй у него руку, Мигелито. Дон Криспин — святой человек. И то сказать, его дом — истинный приют для бедных.

И хотя Мигелю казалось, что дон Криспин и наполовину не знает о том, что творится в его доме, где настоящей хозяйкой всегда была Аурелия, в душе он был благодарен ему. Он подумал: «Помнится, в Алькаисе и раньше говорили, что у Аурелии шуры-муры с капитаном, а у него характер покладистый, и после смерти старик оставит все ей». И он почувствовал ненависть к Аурелии, страшную ненависть, как в тот дождливый вечер, на станции, когда уходил поезд.

В доме появилось новое лицо — зачастил официант Маноло, — низенький, очень смуглый человечек. У него были огромные глаза, длинные, загнутые ресницы и тоненькая щеточка усов. Маноло обычно приходил к Аурелии поздно ночью или даже под утро. Аурелия всячески ухаживала за ним, и, хотя он был намного моложе ее, Мигель застал их однажды на кухне — они стояли, тесно прижавшись друг к другу. Он бесшумно вошел в кухню, и тогда Аурелия, поправив рукой волосы, сказала:

— Эй, ты, иди-ка сюда: этот человек нашел тебе подходящую работу.

Маноло глядел свысока. Голос у него был писклявый и сдавленный, как у лягушки, но говорил он грубо (сразу было видно — они не понравились друг другу). Маноло рассказал ему о варьете, где он работает. А потом устроил туда посыльным.

Да, началось с варьете. Мигель смутно догадывался, что все еще впереди, что жизнь только начинается. Он должен забыть то, что было, и смотреть прямо в лицо тому, что будет. Если разобраться, ничего страшного не произошло. Правда, он вынужден был терпеть издевательства Маноло, который на правах покровителя доводил его до белого каления своими поручениями и злым языком. Потому что — это сразу стало видно — они не понравились друг другу. «Еще узнает у меня, потаскун, когда-нибудь я отыграюсь…» — думал Мигель, строя всевозможные планы мщения. К вечеру он валился с ног, изматывался за день. Порой он выполнял какие-то таинственные поручения Маноло — махинации с табаком и другие дела. Ему говорили: «Иди туда-то, там тебе дадут то-то…» Потом они делили деньги, а на его долю, и то редко, доставались сущие крохи да спасибо. Правда, так было только вначале. Помытарили его предостаточно, но зато он и научился многому. Ничего не скажешь. В конце концов, следует признать: он был тогда желторотым птенцом, и все это пошло ему только на пользу.

Форма из голубого сукна, украшенная золотыми пуговицами и галунами, ловко сидела на нем. Сперва он немножко стеснялся, но вскоре привык. И потом, она очень шла ему. Аурелия, увидев его в форме, сказала: «Смотри-ка, да ты красивый малый. Этого у тебя не отнимешь. Все лучшее взял от отца и от матери, мошенник… Жалко, ростом чуточку маловат!» Свободное время он проводил с доном Криспином, который учил его играть в шахматы. Аурелию это раздражало, и она говорила: «Уж очень ты крутишься возле дона Криспина. Учти: зря теряешь время. Хватит и того, что ты со своей больной матерью живешь в его доме».

Варьете находилось в пригороде. «Шикарное варьете». Здесь было очень красиво. Впереди, в помещении, напоминавшем аквариум, разместилось кафе. Его всегда освещало солнце, и уже с четырех часов все столики были заняты. В воздухе плавали клубы дыма. Мигель любил запах гаванских сигар и золотистого табака, любил слушать гул голосов и стук ложек, ему нравилось солнце и покрытый толстым ковром пол. Особенно солнце: необыкновенное, сияющее, оно неудержимыми потоками вливалось через широкие, во всю стену, окна. Двери были вращающиеся, и холод с улицы не проникал внутрь. Отсюда, точно на выцветшей гравюре, которых так много в маленькой гостиной дона Криспина, он видел голые деревья, тонкие, серые ветки, голубей, машины, красные и зеленые огоньки светофора. Иногда он стоял как солдатик, скрестив на груди затянутые в перчатки руки (удивительно: он помнил еще деревянного солдатика, которого видел в витрине на базаре «Великая армия» на улице Наполеона), и прикрывал веки: сквозь ресницы сочилось солнце. Оно переливалось рубином, изумрудом, золотом. Он думал. Думал о том, что мир оказался каким-то сказочно-неожиданным, что жизнь — очень любопытная штука и он совсем еще не знает ее. «Мать говорила, что!!!

Аурелия была во Франции и потому хорошо знает жизнь. Я тоже там был и все-таки ничего не знаю. Только сейчас мне кое-что становится ясным». В мире была одна бесспорная вещь — деньги. Он начинал понимать, что они значат. «Надо иметь деньги, — думал он. — В мире нельзя быть бедным. Деньги — это все». Но деньги текли по неизвестным, незнакомым, скрытым руслам. «Их можно заработать, можно трудиться. Но нет, это не то. Есть иные деньги». Да, совсем иные. Но он пока приглядывался, не спеша, старательно. Он открыл мир чаевых, иногда баснословных (баснословных для него, тогда), мир таинственных поручений — о них не спрашивали, но они заставляли думать. Легкие деньги — ослепительные, сверкающие — щедро текли в карманы других. «Придет и мой черед…»

Ему открылась ночь. Обычные вещи ночью вдруг засверкали. Для четырнадцатилетнего парня в голубой форме из мягкого сукна и в белых перчатках (улыбка застыла на губах: «Спасибо, сеньор») у ночи был таинственный, неотразимый блеск. Даже когда сон сковывал веки, усталость овладевала телом, когда досаждал Маноло и бесперебойно сыпались поручения, брань, угрозы. С ночью пришли и музыка, и первые сигареты, и многое другое. И женщины — только что открытое, непонятное, темное, как ночь, чувство. Над площадкой для танцев сладким, приторным туманом поднимался дым от золотистых сигарет.

Из кафе, залитого солнцем или розоватым светом сумерек, он скользил к стойке бара. Из бара, по лестницам, в номера за красными бархатными занавесками. В ночь. У ночи была площадка для танцев, эстрада для джаза, заставленные столики и осыпанные стеклянной пылью колонны, сверкавшие мириадами крошечных звезд. Там, у входа, висели фотографии, афиши, рекламы ревю. «Часто, неплохого». Ночь утомляла. Бывало, на рассвете он качался от усталости. И все-таки его тянуло к ней, к ее блеску. Он знал, что блеск этот фальшивый, что он тускнеет в лучах солнца, но что за беда. Какая разница? «Жизнь. Это жизнь». Иногда, уже перед уходом, выпадала свободная минута — он стоял, прислонившись к стене, и думал, не торопясь, обо всем. «Надо иметь деньги. Сюда не ходят без денег». Порой сон валил его с ног, но обычно он был шустрый и юркий, как мышонок. Маноло говорил — если сумеешь тут удержаться, выйдешь в люди. Но он думал о своем. О том, что пришло к нему, что вдруг открылось глазам. Был тот тихий предрассветный час, когда едва освещенная площадка пустела. Он помогал убирать стулья, их ставили на столы, уже без скатертей. Оркестранты убирали свои инструменты, и лишь пианино огромным зверем дремало на эстраде. Пюпитры были сложены, а колонны блестели по-прежнему, но блеск этот казался теперь нелепым, абсурдным. Одна за другой с сухим щелканьем гасли лампочки, и на зал опускалась мгла. В тот час в памяти выплывало все, что произошло за ночь; грудь теснило какое-то томительное чувство — не то он ждал, не то жалел о том, чего не случилось. Он не знал, нравится ему этот час или нет. Назойливо звучал в ушах какой-то гнусавый голосок, твердивший одну и ту же песенку. Иногда он и сам, невольно, насвистывал тихонько этот прилипчивый мотивчик, легкий и слащавый. Закутавшись в шубу из леопарда или пантеры, которая придавала ей какой-то дикий вид, выходила Мариан. Мигель направлялся в раздевалку, но, увидев ее, жался к стене. Мариан, проходя мимо, легонько шлепала его по щеке, иногда говорила несколько слов, иногда просто улыбалась. (Он бывал в ее маленькой уборной и видел там старую тряпичную куклу. Мариан говорила, что это талисман, который приносит ей счастье. «Как можно верить в эти вещи?») Мариан принадлежала к тому же миру, который он недавно открыл и о котором много думал. И другие, похожие и непохожие на нее, тоже были из этого мира. И те, мужчины, что приходили, садились за столики и пили. Одни — одетые с небрежным изяществом, другие — в потертых костюмах. Завсегдатаи и случайные посетители, которых он узнавал сразу, издалека. Он знал, что они закажут: «Пачку Честера», знал, сколько дадут на чай. Он знал уже все или почти все в этом мире. Мариан с ее выцветшей куклой была тут самая симпатичная, и он от души желал ей счастья. «А что?» Этот час был его, и он мог думать, отмерять и даже раздавать счастье. А потом он возвращался домой, в свою комнату; мать недвижным взглядом смотрела в потолок или тихонько стонала. Он бросался на тюфяк, который Аурелия положила рядом с кроватью больной — «и то сказать не дом, а истинный приют для бедных», — и еще раз перебирал в памяти происшедшие события. Сам собой напрашивался ясный вывод: «Остаться бедным — нет, ни за что». Ясно было и другое — надейся только на себя, никому до тебя нет дела. Рядом лежала мать, паралич все прогрессировал. «По своей дурости», — сказала Аурелия. Но все равно, она всегда, всю жизнь, была просто быдло. «А кичливая Аурелия, кто она?» Никто. Никем была и старая Аурелия. Жизнь — это совсем другое. Это то, что только сейчас начало открываться ему. Жизнь — это другие существа, с другим языком, с другими привычками и запросами, о которых здесь, в глухой внутренней комнате, не могли и подозревать. С каждым днем он все больше ненавидел этот дом, где лежала больная мать, где Аурелия лебезила перед стариком, потакала во всем и устраивала сцены ревности Маноло, а тот обращался с ним как со своей вещью. «Я убегу отсюда, я знаю, куда идти». Но жизнь уже научила его — тише едешь, дальше будешь, и он ждал. Потому что не следовало забывать: ему всего четырнадцать, глаза у него еще только открываются, и надо многому научиться. «Моя жизнь будет не такая». Однажды ночью он проснулся в испуге — лег он, как всегда, поздно, голова болела, ломило в ногах. Еще не светало. Издалека доносился тонкий гудок поезда. Перевернувшись на другой бок, он зарылся с головой в простыни и подумал: «Как много есть мест, куда можно уехать…» В ясные дни из окна маленькой гостиной дона Криспина на фоне бледно-голубого утреннего неба виднелись мачты и флажки кораблей. Иногда, выйдя на улицу, он чувствовал солоноватый запах и тогда с тоской вспоминал о пляже. Он знал — в нескольких метрах был порт, море, и радовался этому. От выпитого кофе становилось веселей, и он бодро поднимался по улице к остановке трамвая, который довозил его до работы. Порой окна маленького кафе на Дворцовой площади, где он пил кофе, запотевали. «Я и зиму люблю», — думал он.

Мигель медленно поднял голову. Смахнул слезу. Лег на одеяло, на правый бок. Он чувствовал, как онемело все тело, крошечными молоточками непривычно стучала в висках кровь. «Что знают эти ослы о жизни? Что могут знать о ней эти разобиженные неудачники?»

Лоренсо Лебрину исполнилось двадцать четыре, и он был уже хитрее голода. Он носил бордовую ливрею с золотыми шнурами и пуговицами, а на голове у него красовалась шитая серебром фуражка. Он был швейцар, и всегда стоял в дверях, высоко подняв плечи. Поначалу Мигель принял его за простачка, но потом увидел, что тот хитрее всех. К тому же, Лоренсо хорошо к нему относился. В первые дни, когда он неопытным щенком тыкался из стороны в сторону, зарабатывая упреки и даже подзатыльники от ненавистного Маноло, Лоренсо шутил с ним, сердечно разговаривал. Вскоре они даже сблизились.

Лоренсо был благоразумен, не болтлив. Несмотря на разницу в летах, этот парень стал его приятелем. И хотя настоящая дружба пришла позже, года через два, когда Мигелю исполнилось шестнадцать, они сразу понравились друг другу. Не однажды опытный Лоренсо выручал его из беды — ведь на свете достаточно скверных людей, а он был тогда как новорожденный младенец. Потом он, разумеется, освоился и уже умел давать сдачи. Лоренсо научил его тысячам уловок, которые, оказалось, были так же необходимы, как хлеб и вода. Многим, многим он был обязан Лоренсо, его дружбе и доброму сердцу. Ничего не скажешь, у Лоренсо и в самом деле было очень доброе сердце. Он тоже раскусил Маноло и как-то первый сказал Мигелю: «Этот и брата продаст. Держи с ним ухо востро, а то и ног не унесешь». Мигель держал себя с Маноло очень осторожно, но продолжал жить в доме капитана, потому что ничего лучшего еще не подвернулось.

Мигель подрос, и все-таки был маловат для своих лет. Это начинало его огорчать, хотя на службе не мешало, скорее даже наоборот. «Чем моложе выглядишь, тем лучше», — сказал ему Лоренсо. Может, он был и прав, впрочем — кто его знает. Вместе с ним, тоже посыльным, работал Анхель. Его длинные, как ходули, ноги пришлись кстати. Мигель и Анхель часто беседовали с Лоренсо, и в этих беседах окончательно окрепла мысль, которую Мигель вынашивал с некоторых пор: «Где бы достать несколько песет, чтобы начать?..» У Лоренсо были небольшие сбережения. Он знал многих стюардов и моряков и зарабатывал мелкой контрабандой. «Конечно, если везет», — говорил Лоренсо. «Иногда случаются и неудачи, но вообще-то, неплохое дело». Мигель уже знал, сколько зарабатывал Маноло и другие служащие варьете. «А я, как простофиля, у них на побегушках. Хорошо, если дают еще на чай». С помощью Лоренсо и он мог бы заняться делом, но для успешного начала нужны были деньги. Он думал, много думал в те дни. «Если бы не платить за мать…» Все шло по-прежнему. Мать дышала на ладан — и все-таки не умирала. Дома на него коршуном налетала Аурелия и отбирала все, что он зарабатывал. «Не думай, что этих денег хватает. Вы висите у меня на шее». Ему удавалось утаить только чаевые. Так прошло два долгих года. Он видел, что Аурелия уже давно точит на них зубы и охотно вышвырнула бы на улицу. Но дон Криспин хотел, чтобы они оставались в доме. Он, как и раньше, беседовал с Мигелем и играл в шахматы. Это было верной защитой против козней Аурелии, которая в надежде на наследство боялась восстанавливать против себя старика. Иногда Мигель смотрел на умирающую, и ему трудно было поверить, что это его мать. «Мать была другая». (Мать осталась там, далеко, у моря. Она подбоченясь стояла у окна и вглядывалась в ночь.) Разве может быть его матерью эта высохшая, окостеневшая мумия с пустыми влажными глазами? Она тоже изредка глядела на него и, принимая, видно, за его отца, говорила: «Мануэль…» И только однажды, один раз за два года, когда он давал ей пить, она схватила его руку и проговорила: «Мигель, где ты шатался, где ты так долго шатался? Не пущу больше…» (Этот голос напомнил ему далекое детство, шум моря, песок, ветер и Чито.) Какой-то ком застрял в горле, и Мигель поспешил прогнать смутное видение. На ресницах у матери дрожали слезы. И с тех пор ничего, никогда. «Так лучше. Зачем? Зачем ей страдать?» Все равно ничего не изменишь, все равно. Он выходил из дома — в другую жизнь, где блеск, музыка, сигареты, первое знакомство с женщинами, первое вино и деньги. Женщины были разные. Одни — новые, необычные — приходили с мужчинами поздно вечером или ночью. Были еще проститутки и магические, очаровательные женщины на эстраде — они поют чуть хрипловатыми, завораживающими голосами, глаза их отливают голубым, золотом и серебром, блестят, сверкают платья. Он стоит, скрестив на груди руки в белых перчатках, и настороженно ловит слова. «Мальчик, послушай…» Он выпрямляется, как игрушечный солдатик, и напряженно слушает, на лице застывает улыбка, а глаза заговорщически подмигивают. «Спасибо, сеньор», «Да, сеньор», «Понимаю, сеньор». Здесь все понимают с полуслова, угадывают без слов, все выслушивают с улыбкой. И рука игрушечного солдатика тянется за положенными чаевыми: «Вот так штука, целых двадцать дуро» или «Ну и скряга этот…» Но улыбка не стерта, она всегда на лице. (Эта улыбка — ослепительная, золотистая — не покидала его даже в уборной. Он знал ее силу. «Какая улыбка у этого парня!» И прядь светлых волос небрежно падает на лоб.) А этот толстый сеньор — у него был печальный взгляд и мягкие руки. «Послушай, мальчик…» — влажные глаза слюнявили его. Но он должен был улыбаться, выкручиваться и ни в коем случае не дерзить. (Потому что Лоренсо предупредил: «Не упускай случая. Если взяться с умом, будешь в барышах…») Или тот, другой старик… К закрытию он обычно напивался как стелька и, когда его вытаскивали из-за столика, приглашал пить шампанское к себе домой. Была еще Лолотте… Она часто плакала, запершись в своей уборной, потому что опять видела Лулу с воротилами черного рынка. Потом, с синеватыми тенями под глазами, она выходила на эстраду и пела своим глухим, глубоким голосом. И пила, очень много пила, еще и еще, до тех пор пока бармен Эрио, который хорошо к ней относился, не говорил: «Хватит, Лолотте. Будь умной девочкой — иди домой…» Тогда она подзывала Мигеля, или Анхеля, или еще кого-нибудь, кто дежурил, обнимала, целовала в губы и говорила: «Выпейте со мной…» Потом Лолотте ушла. Маноло говорил, что она работает там, внизу, в каком-то паршивеньком кабаре. Мигель жалел: она была хорошая артистка. «Ты знаешь, сердце надо держать в узде, а то оно сыграет с тобой злую шутку…» Именно оно подводило многих. Мигель уже знал, что прежде всего надо оградить себя от этой опасности, и второе — ничем себя не связывать. Ни женщинами, ни вином, ни взятыми взаймы деньгами, потому что потом они обернутся против тебя же. Перед его глазами была мать. Аурелия ясно сказала: «По своей дурости». Какой-то хлыщ сначала долго улещивал мать, потом обобрал ее до нитки, наградил сифилисом и бросил. И вот теперь она настоящая старуха, живой труп — недвижно лежит, смотрит в потолок и даже не узнает сына… (Только в тот раз: «Мигель, Мигелито, где ты шатался…» Но лучше об этом не думать, даже не вспоминать, потому что наверняка она не сознавала, что говорила, и сказала это случайно.) Прислушайся она к советам Аурелии, веди себя благоразумно, может, по-иному сложилась бы ее судьба. И его тоже. Он жил бы сейчас во Франции. Или здесь. Все равно был бы хорошо устроен, и ему не пришлось бы ловчить, хитростью прокладывать самому дорогу в жизнь. «Ладно, я не жалуюсь. Если жизнь такая, лучше смотреть ей в лицо». Отставной капитан поджидал его с каждым днем все нетерпеливее. Дон Криспин любил, когда он сидел перед ним за шахматами. Старик расспрашивал его о работе, и Мигель рассказывал, что приходило на ум. Часто он сам изобретал забавные истории, и дон Криспин смеялся, как ребенок. Он видел — Аурелия права: старик и в самом деле к нему очень привязался. И ничего удивительного: отставной капитан был одинок, и Мигель заменял ему внука. Иногда (он и сам не понимал почему, — может, манерой разговаривать и слушать) дон Криспин отдаленно напоминал ему мадам Эрланже. До сих пор единственным собеседником дона Криспина — конечно, скучным и надоедливым — была Аурелия. Мигель же рассказывал старику занимательные истории, играл с ним в шахматы и как-то раз в свободный день, повез его в кресле в порт — к солнцу и морю. Естественно, что он завоевал горячую любовь старика. Тот, в свою очередь, рассказывал ему о море, о своих нелегких рейсах. Часто Мигель даже не слушал капитана, думал о своем, но делал вид, что слушает, — перенял у Аурелии ее уловки. Однажды он поругался с Аурелией из-за денег — ведьма, ей всегда было мало того, что он давал. Она бесновалась, грозила: «Вышвырну на улицу, гад! А мать — в больницу. Надоело с вами нянчиться». А потом пошла жаловаться к старику. И старик задал ей жару. Он пытался встать с кресла, размахивал руками, стучал об пол палкой, которая всегда была у него под рукой, чтобы вызывать Аурелию ночью в случае надобности. Слезы текли у него по лицу, и он твердил: «Скорее ты окажешься на улице, Аурелия, а не мальчик! Скорее ты! Я еще не умер! Ведьма, я тебя хорошо знаю! Я еще не умер! Что ты вообразила? Это еще мой дом! Мария Рейес и мальчик будут жить здесь до тех пор, пока мне это нравится. Если не успокоишься, на улицу вместе с ними уйдешь и ты. Не думай, я не идиот, вижу, чего ты добиваешься…» Аурелия позеленела и не знала, что сказать. Целый день она хлопала дверьми, но так и не посмела открыть рот. Только вечером, когда пришел Маноло (принес ей контрабандного кофе), она долго шепталась с ним в кухне — отводила душу. С того дня Аурелия смотрела на Мигеля точно змея, воротила рожу и почти не разговаривала. Она перестала умывать мать, и ему пришлось это делать самому после работы, с трудом подавляя тошноту. Но он заметил, что Аурелия не только возненавидела его лютой ненавистью, но и стала побаиваться. Теперь все в жизни ему доставалось с боем. Но он уже хорошо научился ходить по жердочке и потому направился к Аурелии. Вошел петухом, на лице улыбка, небрежно уронил: «Послушай, ты… ухаживай за матерью, а то будет хуже. Стоит мне пожелать, ни гроша не увидишь из стариковских денег. В твоих же интересах вести себя хорошо». Аурелия поносила его, пока не устала, а он не моргнув глазом пил кофе и тихонько насвистывал песенку «С тобой всю жизнь» — ее в те дни восхитительно пела Мариан. Аурелия не выдержала, прорыдала: «Сколько волка ни корми, он все в лес смотрит… Мигелито, когда же ты стал такой подлый? Что сделали с тобой в той стране? Уехал ангелочком, а вернулся такой?» Он засмеялся и шлепнул ее по заду. Она утерла слезы, потрогала бородавку на лице, взглянула на него странно, очень странно. Но для него уже не были тайной такие взгляды, и он подумал: «Дело на мази». Маноло тоже теперь не досаждал ему. Уже с месяц он не работал в варьете — ушел в другое, где ему платили больше. Оно находилось далеко и называлось «Клевер» или что-то в этом роде. Освободиться от этой пиявки Маноло — уже немалая удача. Мигель вздохнул свободнее. Когда на следующий день он вернулся с работы, мать была умыта и даже причесана. Но, раздеваясь, он думал: «Жуткий дом: надо скорей бежать от этих старых паралитиков и от матери, она уже не мать, уже никто». Дом — его стены, оклеенные обоями в цветочках, его длинный коридор, множество гравюр с изображением кораблей, стеклянные коробочки с реликвиями и эта маленькая гостиная с балконом, откуда виднелись бесчисленные крыши, а вдалеке море, нагоняли на него гнетущую тоску. Но особенно его тяготила жизнь этого дома, его запахи, его голоса. Старик сразу же звал к себе, как только слышал его шаги: «Мигелито, Мигелито…» Он входил, шутил с ним. «Мигель, я ждал тебя, потому что…» Всегда ему нужно было что-то сказать или что-то спросить. Иногда от нетерпения зудели ноги — улица, город, мир манили к себе. Но он понимал, да и Лоренсо (у него было странное лицо — лицо молодого старичка и лоб весь в морщинах) говорил: «Не торопись…» И он не торопился.

Однажды — шла вторая половина 1945 года, и ему уже исполнилось шестнадцать, — когда он пришел с работы, Аурелия, открыв дверь, нервно проговорила: «Дону Криспину стало хуже». Доктор был уже в спальне, и Мигель благоразумно остался в коридоре. Некоторое время спустя Аурелия сама позвала его, отрывисто бросила, будто укусила: «Входи, он зовет тебя…» И пронзила долгим черным взглядом. «Будь ее власть, она загрызла бы меня, — подумал он. — Надо держать ухо востро». Ему было не по себе. От сознания, что можно умирать тихо, мирно, в своей постели, у него немного кружилась голова. (Совсем другое дело, когда люди умирали там, во рву, когда их топили. Потому что смерть — это насилие, кровь, огонь, вспышка в ночи или черный дым среди дня. Смерть — всегда что-то жестокое, быстрое.) Эта же смерть, в постели, на рассвете, когда комната наполняется последним дыханием умирающего, огнями моря, шумом еще не закрывшихся на пристани таверн, ночными голосами — протяжными, приглушенными голосами ночной улицы, — когда за окнами кипит жизнь и на стойки баров «Санлукар», «Барка», «Космос» из полных бокалов льется вино, а из репродукторов — тихая удивительная музыка, эта смерть была ему незнакома и пугала его. Что-то ерошилось в душе, на коже, на затылке. Он медленно вошел в спальню старого капитана. Сильно пахло лекарствами. На столике стоял ночник под желтым абажуром. От него на стену падала узкая полоска света. У потолка свет становился шире и разгонял тени. Мигель встал у кровати. С подушек на него смотрели зеленоватые глаза. Они были теперь прозрачными, как два изумруда. Он так и подумал: «два изумруда». Точно из фальшивого колье Лолотте. Старик говорил угасшим голосом, тяжело и как-то странно дышал. «Мигель, Мигель, стань сюда, поближе». Потом повернул голову к щупавшему пульс доктору и произнес: «Это мой внук, Мигель». Доктор буркнул: «Хорошо, хорошо, молчите…» И Мигелю: «Лучше его не волновать». Затем добавил: «Надо пригласить сиделку…» Аурелия просунула голову меж портьерами: «Это очень дорого». Доктор пожал плечами: «Больного нельзя поднимать ни в коем случае».

У Аурелии блестели глаза. Она шептала: «Он — безнадежный. Доктор сказал — он безнадежный, умрет с минуты на минуту. Кто бы мог подумать! С виду был еще ничего».

Днем Мигель был свободен — с утра работал Анхель. И он сидел возле капитана. Дон Криспин часто зевал, немного вздремнул. Сквозь портьеры сочились струи горящего золота: «Там, на улице, солнце», — подумал Мигель. Слышались голоса газетчиков. Потом в комнату внезапно ворвался резкий гудок парохода и напугал его. Ему захотелось выглянуть в окно, но он сдержался.

Дон Криспин умер около полудня.

Что-то, кажется, камешек, больно резало щеку через одеяло. Мигель был даже рад этому — все-таки не так одиноко. И снова слезы капали на одеяло. Ему хотелось подбодрить себя: «Сейчас не время раскисать…» Но эти слова, как и воспоминания, были теперь ни к чему. Время не повернешь вспять, прошлое — хоть и несладкое, но знакомое — не возвратишь. Только здесь, в этой норе, он понял, что круг замыкается, что жизнь закрутила его. Так — он слышал — водоросли закручиваются вокруг ног и уносят купающихся в море. «Что-то странное происходит со мной. Никогда раньше такого не было: мне не хватает воздуха, я не могу пошевелиться. Наверное, не следовало обращать внимания на этого сумасшедшего. Да, пожалуй, и в самом деле, когда он стал закрывать дверь на засов, надо было выбежать, и пусть бы он стрелял в спину. По крайней мере, я не лежал бы сейчас здесь, как покойник, и голова бы не раскалывалась от всяких мыслей». Мигель сжал в руке одеяло, оно тоже пропиталось похожей на холодный пот влагой. Этот сумасшедший говорит: «Ты не видел ни от кого добра, и сам никогда не сделал доброго дела». Нет, однажды видел. Конечно, однажды мне сделали добро.

После смерти капитана остались далеко не гроши, как того опасалась Аурелия. У дона Криспина, кроме пенсии, был небольшой счет в банке, ценные вещи и маленькая ферма. Мигелю, кого он называл своим внуком, старик оставил двадцать тысяч песет, звонкой монетой, раздельным владением. Двадцать тысяч песет открывали перед ним тогда бескрайние горизонты. Остальное — около сорока тысяч, не считая клочка земли, — Аурелии. Она недовольно ворчала, бормотала себе под нос, но все-таки муки неизвестности для нее окончились. Дом старик завещал Аурелии с условием, что они с матерью останутся тут. Теперь их никто не мог выгнать из дома, но Мигель начинал его ненавидеть. Ему казалось, что эта внутренняя комнатушка, как пиявка, высасывает у него кровь. Аурелия королевой обосновалась в спальне старика. Ее трофеями были высокая черного дерева кровать, пузатый комод с белой мраморной доской, стоявшие у стены тяжелые, громоздкие стулья и обитые голубым Дамаском банкетки. Свои тряпки Аурелия разместила в зеркальном шкафу со скрипящими створками. Она вытащила оттуда костюмы капитана, вычистила, отнесла скупщику. Обувь старика сложила в мешок и отдала Маноло, который носил тот же номер. К нему отправились и табакерки, трубки, старая зажигалка и компас. «Компас — мой», — сказал Мигель Аурелии. Он и сам не знал, почему он так ему нравился. (Должно быть, эта любовь шла с тех времен, когда мать водила его за руку по громадному незнакомому городу, и с языка то и дело слетали пахнущие морем словечки, которые услышишь только в Алькаисе.) Аурелия рассмеялась в лицо: «Знаешь, красавчик, и мы не лыком шиты». И сделала такой вызывающий жест, что ей бы позавидовал сам Лоренсо. Маноло быстро сбыл кресло на колесах. Они рылись с Аурелией в шкафах и ящиках. Мигелю было противно смотреть, как это воронье с шуточками и смешками бесстыдно шарило в комнате дона Криспина, где еще пахло мертвецом. Он радовался своим песетам, но все, что происходило в доме, вызывало у него такое же раздражение, как и холодные, мокрые февральские улицы, которые по утрам освещало солнце, а вечерами, едва оно пряталось за собором святого мученика Петра, продувал ветер. Часто Маноло оставался ночевать. Он хозяйничал в комнате, которая недавно принадлежала дону Криспину, хотя теперь уже казалось, что в ней всегда жила Аурелия. Они проводили ночь там, где, умирая, старик сказал: «Это Мигель, мой внук…» На душе было муторно. Мигель рассказал Лоренсо, и тот засмеялся: «И в самом деле, затошнит. Маноло — альфонс, каких мало. На том и держится этот пройдоха. И то сказать, с такими ресницами да и…!» Мигель был согласен с Лоренсо. По утрам он видел, как Маноло завтракал в постели. Аурелия в новом зеленом бархатном капоте подавала ему кофе. Черный передник, который она всегда носила раньше, исчез. «Переведи мать в другую комнату», — сказал Мигель. Аурелия пожала плечами: «Надо просмотреть хорошенько ее тюфяк. Небось черви завелись». Он заметил, что от Аурелии пахнет дешевыми духами — он уже стал разбираться в таких вещах. И вдруг, неизвестно отчего, вспомнил о том времени, когда они только что приехали из Алькаиса и поселились в конфискованном особняке на улице Хероны. Вспомнил, как его мать и другие женщины радовались новым вещам, которые нежданно-негаданно попали им в руки. Тогда их мужья были живы: горе пришло потом, позже. Вспомнил и о Монгихе: она еще ушла из дома и все твердила: «Это добром не кончится. Нет, не кончится». Дернулось сердце, он почувствовал боль и разозлился. Мать перевели в бывшую комнату Аурелии. Окно комнаты выходило во двор, и здесь хоть было чем дышать. И все-таки мать жила в мерзости запустения и словно олицетворяла собой мир нищеты, грязи, одиночества. Однажды вечером, когда он, выполняя поручения, скользил от столика к столику, приносил на маленьком подносе сигареты и получал чаевые, а под лучами прожектора сверкали, точно бриллианты, яркие блики на платье Марги, он вдруг, непонятно почему, вспомнил ту комнату, и словно какая-то туча заслонила от него музыку, дым сигарет и смешанный запах духов — дорогих и не очень дорогих, — и он еще больше укрепился в своем решении. Наконец они с Лоренсо договорились. Сложились и приступили к задуманному делу. Приступили смело, хотя и с надлежащей осторожностью. «Я брошу работу, — сказал Мигель. — Дело шуток не любит». Сперва Лоренсо был против: «Нет, не бросай. Не стоит. Работа — всегда верный кусок хлеба. Ты хорошо устроен. Говоришь по-французски… С твоим умом здесь можно многого добиться. Ты мне поверь…» Но он убедил Лоренсо: «Трус в карты не играет. Сам знаешь, Лоренсо, за двумя зайцами не угонишься. Если делать, так делать хорошо. А то лучше и не браться. И потом, я всегда смогу вернуться обратно». Лоренсо больше не возражал, и у Мигеля началась иная жизнь. Первое, — решил он, — выбраться из дома на Морской. Он будет заходить туда изредка — оставить Аурелии денег на мать, а заодно и проверить, потому что он не очень-то доверял подруге Маноло. Но сперва нужно было найти подходящее помещение и под магазин и под жилье, — они решили поставить все на широкую ногу. Дело должно пойти на лад — у них были знания, связи, опыт Лоренсо. «Если повезет…» — говорил он. Конечно, с этим тоже приходилось считаться. Всегда приходится считаться с судьбой. Все летит к чертям, если она подводит. Но нужно надеяться. Лоренсо был согласен. «Начнем, а там посмотрим». И Мигель был рад, что это сказал Лоренсо: он уважал его за ум, за сдержанность.

Сняли мансарду, небольшую, но им было достаточно. Балкон точно повис над Театральной площадью. Мигель радовался — свой дом. В первый раз свой дом. Сняли его на имя Лоренсо — Мигелю не хватало лет. Лоренсо он верил. Тот оставил свой пансион, а он, к удивлению и тайной радости Аурелии, дом на Морской. «Учти, я буду приходить каждый день, проверять, как ты обращаешься с матерью». Они сидели в столовой, которой раньше никогда не пользовались. Аурелия смотрела на него. «Знаешь, времена меняются, теперь я буду ворочать большими деньгами. Станешь хорошо себя вести — и ты не останешься в обиде». Он говорил уверенно. Аурелия смотрела на него с восхищением. Она начала краситься. Мазала тонкие губы какой-то жуткой красной помадой. Ему показалось, что за последнее время она очень постарела. Маноло становился привередливым и доставлял ей немало хлопот. «Крепкий надо иметь желудок, чтобы переварить эту противную старуху», — подумал Мигель. Аурелия собрала тарелки со стола: «Мигелито, как идет время! Кажется, еще вчера Мария водила тебя за ручку, а ты „р“ не выговаривал…» — «Ладно, — оборвал он, — запомни, что я сказал». Вечно она удивляется, что он вырос. Она что думала, он всю жизнь останется малюткой? Он видел: многие живут, не замечая, как проходит время.

В мансарде была большая комната, ванная и маленькая кухня, которую отвели под магазин. Лоренсо отлично управлялся с делами. Мигель тоже был в курсе всех событий. Лоренсо не бросил работы, но ему и так хватало времени. А для Мигеля началась совсем новая жизнь, свободная, необычная. Никто не спрашивал отчета, никому не нужно было ничего объяснять. «Вот это жизнь», — думал он. Он ходил очень возбужденный, довольный. Теперь он сам распоряжался своим временем. Он стал частенько наведываться в другие районы города — в Атарасанас, в порт, в Эскудильерс. Стал завсегдатаем баров, кафе, второразрядных кабаре. Скоро он их знал как свои пять пальцев. Он любил бывать там. Любил он и дела, когда они шли хорошо. Одно его огорчало: все висело в воздухе, зависело от капризов судьбы. «А с другой стороны, может это тоже хорошо». Он пожимал плечами. А что, в конце концов? Разве можно строить планы? Разве можно быть уверенным, что не подует встречный ветер и не сметет все? Лучше уж денежки, сегодня, сейчас. А завтра будь что будет! Завтра может и не наступить, завтра может быть поздно. Деньги оставались в маленьких портовых кафе, в барах «Санлукар», «Барка», «Табу»… Он встречался там с поставщиками Лоренсо: стюардами и моряками. Табак, духи, чулки, часы, вечные ручки, зажигалки… Все. Все годилось, все было хорошо. Дела шли отлично. Случалось, правда, нужный человек не являлся. Известное дело, напоролся на «крысу». Не повезло, теряли деньги. А в следующий раз опять зарабатывали. И тратили. Деньги быстро приходили и так же быстро уходили… С тех пор как он не стал скупиться на песеты, Аурелия очень старательно ухаживала за матерью. Он видел: у Аурелии свой, особый счет, но предпочитал не спорить — так было везде. Он уже знал: все в этом мире имеет цену, все стоит денег, все продается… Иногда он готов был поверить, что Аурелия и в самом деле немного любит его и мать. Она своими руками связала матери из серой шерсти какую-то накидку. Сама Аурелия очень похудела — ее извели уловки Маноло, у которого завелись дела с золотоволосой блондинкой. Правда, она была крашеная и лет ей было под семьдесят, но зато муж ее, таможенник, был из неподдельного, чистого золота. Сильно постаревшая Аурелия часто теперь скулила: «Ах, Мигелито, ты мне прямо как сын…» Неожиданно для него Аурелия стала искать сочувствия и теплоты у людей. Такой она была лучше, ему становилось спокойнее. «Деньги все могут. Без денег нет жизни. Без денег жизнь не в жизнь. Я больше не хочу быть нищим, бедняком, как в детстве. Не хочу опять голодать, как раньше. Лавочника повесили, меня тоже могут повесить. Но я все равно не хочу голодать, не хочу быть с теми, кто вешает других. Вешают не часто. Да и то, оказывается, это ничего не меняет». А по вечерам он по-прежнему сидел за стойкой, пил, узнавал новые имена, слова, марки, учился на выгодных сделках и промахах. Он нравился женщинам, особенно постарше. И сам уже кое-что смыслил в этом, — повидал их там, в варьете. Сейчас, за год с небольшим вольготной жизни, он узнал еще больше. Собственная квартирка на Театральной площади облегчала дело. Иногда он думал: «Да, и я бабник… Захоти, преуспел бы в этом деле получше Маноло». И сам смеялся над собой. Пока все складывалось неплохо. А впереди было еще много времени, долгая, долгая жизнь. Уже и сейчас кое-где он пользовался некоторой популярностью. А девочки из школы Росарио даже наделили его прозвищем «Смазливый». С Лоренсо у них не было ни ссор, ни стычек, они полностью доверяли друг другу. Лоренсо был серьезнее, бережливее, «целеустремленнее», как говорил он сам про себя. Но они хорошо уживались друг с другом. Один вносил в дело знание и опыт, другой — смелость и смекалку. Все шло хорошо, жаловаться не приходилось. «Для начала… А там посмотрим, чем заняться, когда это мне надоест». Немного беспокоило одно: с каждым днем росли расходы, потребности. «Потому что жизнь стоит дорого, очень дорого». Это иногда заставляло задумываться. «А в жизни еще столько хороших вещей…»

Мигель резко повернулся на спину. Так было лучше — лежать на спине, смотреть на темную дверцу и на блекло-золотистый лучик света, который странным зигзагом падал на стену. Ему казалось, что так — ощущая спиной твердую землю — легче дышать. Было холодно, очень холодно. Но закутываться в сырое одеяло не хотелось. Стены сочились чем-то липким, сырым, противным. Он почувствовал меж лопатками пронизывающую боль, точно там пропустили ток. «Да, в жизни много хороших вещей… много. Что я смыслил тогда! Разве я знал, что нужно было брать от жизни! Невинный младенец был…»

Дрожь пробежала по спине. Он и сам не понимал отчего, от острой радости или от внезапной тоски. Эти чувства точно прятались от него где-то в затылке и напоминали о заре, которую он видел со своего повисшего над Театральной площадью балкончика. Однажды, нагрузившись сверх меры, — как говорил Лоренсо, который был очень умерен в этом, как и во всем другом, — Мигель вернулся домой почти на рассвете. Держа в непослушной руке ключ, долго воевал с замком. Наконец открыл дверь и, сам не зная почему, прошел на открытый балкон. Он увидел, как медленно всходит солнце, голубое или серебряное. Свет обнажил грязь улицы, с которой легкий ветерок сметал обрывки разноцветных афиш. Газовые фонари еще горели, и статуя Питарры казалась при двойном свете странной, светящейся, точно из белой кости. Театральная площадь была почти пуста. Со стороны нижнего города, сердито громыхая, полз трамвай. Изредка мостовую пересекали одинокие прохожие или жалкий бездомный пес. В поисках укрытия и человек и собака жались к стенам. Было тихо. Казалось, ветер вместе с афишами, рекламами боя быков, фильмов смел с улицы и голоса, а теперешняя тишина — след тех голосов. «Какая красивая эта площадь…», — думал он, опираясь на перила балкона. Однажды, ранней весной, он спал на тахте, и балкон был открыт. На рассвете его разбудил какой-то шум. Он чуть приоткрыл глаза — пара голубей застряла в балконной решетке. А может, он проснулся от крика стрижей, которые острыми черными стрелами взмывали в небо. Кровь родником забила в сердце, странный голос зашептал что-то на ухо. Ему было немного боязно, но удивительное дело, хотелось слушать еще и еще. Он тогда так и не понял всего: «Они уже здесь…» (Почему-то вспомнил о Чито, стиснул виски руками; накатились волны прибоя, слегка закружилась голова. Он перевернулся на бок, спрятал голову в подушку.)

Мигель отчетливо помнил: весной, на рассвете, он познакомился с Фернандо и со всей той компанией идиотов. На рассвете, в мае, а может, в апреле. Было еще холодно, и улица казалась голубой. Он сидел в «Акуле», в нижней части города. В ту ночь он не развлекался — заключал выгодную сделку со шведским матросом. Речь шла о виски. Точно, о виски: за него тогда хорошо платили, потому что трудно было достать. Они говорили о деле, когда услышали крики. Он встал узнать, что случилось. Хозяин «Акулы» только что запер свое заведение — их он оставил, потому что у него с хозяином были хорошие отношения, — а те идиоты устроили скандал, и дело принимало дурной оборот. Он сразу понял, что это за птички, и во рту стало кисло, будто увидел лимон. Он уже встречался с ними. Они ходили всегда группой — четыре, шесть человек, но самые неугомонные были эти трое — два парня и девушка. Все молодые — наверняка нет и восемнадцати. Конечно, они были из верхнего города: он это сразу заметил. Девушка была очень хороша. Очень. У нее были гладкие, мягкие и нежные волосы, цвета жженого сахара, и серые удлиненные глаза, уголки ее большого ненакрашенного рта загибались кверху. Ему понравилась девушка, тоненькая, изящная, в хорошо сшитом, очень простом — на его взгляд, даже чересчур простом — пальто. И нужно было видеть, что они вытворяли! Глотали все подряд, без разбору — лишь бы пить, и цеплялись за каждого пропойцу, такого же, как они. «Из тех, что приходят сюда вниз — развлекаться и считают себя демократами», — сказал Лоренсо, когда он увидел их в первый раз. Бедняги, глупые они были, превращали в повинность — удовольствие. Но девушка была хороша, очень хороша. Молоденькая, на вид нет и семнадцати. Наверное, все-таки ей было семнадцать, но на вид — совсем девочка, выхоленная девочка. Такие нравились ему. Совсем не как те, снизу. Таких он видел и в кино. Пожалуй, некоторые нашли бы ее худой, но ему нравились худые, потому что у него уже был другой вкус, и он понимал толк в этих вещах. Они стояли там, у двери, и скандалили. И он вмешался, хотя знакомый официант Поло предупредил его: «Не встревай, Мигель. Это — „туристы“». Но он «встрял», потому что в ту ночь все было необычно.

Мигель улыбнулся черной пустоте. В этой улыбке была и боль и возмущение против тьмы, против окружавшей его липкой и гнетущей земли. «Хотел бы я здесь увидеть Фернандо и всю компанию… Жалкие дураки». Да, это были дураки, но дураки безобидные, несмотря ни на что. Захоти — он мог бы положить их на лопатки. «Май, где ты, Май…» Они даже не подозревают, что с ним. Может, Май, иногда и вспоминает его. Да, он уверен: Май, и Фернандо, и Хосе Мариа думают о нем. «Потому что я исчез так же, как и появился… Я стал загадкой. Я хорошо вышел из игры. Так было лучше, они даже и не подозревали…» Что-то светилось в темноте, какое-то необыкновенное фосфоресцирующее свечение. Его немного пугал этот странный свет, и он закрыл глаза. «Наверное, это кусочки каких-то камней или крошечные косточки… а может, еще что-то. Я слышал: в земле много всяких вещей, которые светятся в темноте».

 

Глава десятая

Яростный, жестокий дождь полосовал землю. Моника, прислонившись лбом к окну, смотрела, как плотные струи воды стегали траву на лугу, собирались в красноватые лужи. А дальше, за каменной стеной, поднялась, вспенилась река. Исхлестанный камыш блестел в лучах угасавшего вечера ярко-красным блеском. «Цыганский камыш… Танайя говорила: из молодого камыша плетут корзины. Она тоже умеет, но у нее не хватает на это времени». Запотевшее от дыхания стекло закрыло луг и заслонило свет.

— Отойди от окна, — проговорила Исабель. — Иди сюда, я зажгла лампу.

Моника медленно подошла к столу.

— Без чулок, поздней осенью, — продолжала Исабель, глядя на нее укоризненно. — Ты знаешь, я не люблю, когда ты без чулок. Даже девушки из деревни в твои годы не ходят с голыми ногами. Ты слышала, что говорил священник с амвона. Ты, сеньорита, должна быть примером.

— Они мне мешают, — ответила Моника. — Всегда рвутся в кустах. Не люблю я их.

— Тебе нечего делать в кустах. — Исабель не спускала с нее внимательного взгляда.

На маленьком, покрытом бархатной скатертью столике светилась зеленая фарфоровая лампа. Стояла корзинка для рукоделия, лежали ножницы, наперсток, нитки… Сидя в своем кресле, Исабель чинила белье. Там же, на столе, были отложены вещи и для Моники. Опять штопка, шитье… Пахло свежим бельем, еще холодным и хрустящим. Моника почувствовала в желудке странную боль. Потом боль как-то чудно стала опускаться вниз. «Его не было вчера. И Люсию я не видела. Никто не вышел ко мне, никто ничего не сказал…» Было поздно, и она быстро вернулась домой. Она никого не видела, ни с кем не разговаривала. «А вдруг он не придет и завтра, не придет никогда». Эта мысль не давала покоя.

Целый день она была дома, помогала Исабели. Потом в их час пошел дождь и удержал ее в комнате. Еще на день откладывалась встреча. «Наверняка они не ходили на работу и на реку тоже. Нечего там делать…» А ее почему-то неудержимо тянула земля. Дикая, набухшая от дождя, земля звала к себе. С детства слышала Моника этот страстный зов. Она убегала босиком, вырывалась внезапно, как крик, и ничто не могло ее удержать. Ни резкие слова, ни угрозы, ни наказания. В дождь, в бурю она бежала к земле, сама не понимая зачем. В вымокшем платье останавливалась где-нибудь и, вздрагивая от молний, слушала недвижную тишину леса. Было холодно и жутко, но широкая земля властно влекла, и она не могла уйти. За ней посылали Дамьяна или Марту, со старым зонтом и угрозами: «Ай, доиграешься, девчонка… Ай-ай, сеньорита Моника… Ай-ай, шальная девчонка, что тебя ждет…» Так было всегда. А в этот вечер голоса звали еще сильнее, звали туда, наружу, словно где-то, она еще не знала где, вдруг образовалась пустота, и она была не в силах ее заполнить. «Что-то случилось. Что-то случилось».

— Хватит, садись, — сказала Исабель. — Садись и больше обращай внимания на то, что ты делаешь. Посмотри, какие швы, какие стежки. Боже, что за руки у этой девочки! Сразу видно, ты родилась ходить за плугом.

«Деревенская ослица… дочь деревенской ослицы». Мысли блуждали призраками. Огромная однообразная печаль опускалась на комнату. «Печаль приходит каждый вечер. Скоро наступят холода, потом выпадет снег, дни станут короткие и черные, и я не знаю, сможем ли мы встречаться. Где? Когда?..» Что-то плясало на стене. Это были руки Исабели. Зеленый свет фарфоровой лампы отбрасывал тени на беленую стену, и они двумя гигантскими бабочками порхали вверх, вниз. «Какой дождь. Как барабанит дождь. Давно уже не было такого ливня».

В дверь постучали. В комнату вошла Марта с корзиной белья. Как всегда в этот час, Марта была тщательно причесана, ее влажные виски блестели.

— Ах, сеньорита Исабель, вы знаете, что случилось?

Исабель всегда делала вид, будто ее ничто не интересует, и слушала молча, снисходительно улыбаясь.

— Уголовник в горы убежал. Теперь сеньорита, на ночь нужно будет хорошенько запирать все окна и двери… Представьте себе, сеньорита, говорят, убил другого, ихнего, и охранника тоже. Не иначе, есть у него пистолет или ружье, или как там еще называется, не очень-то я разбираюсь.

Дождь все усиливался. Его острые струи иглами колола землю. Свет на горизонте совсем угас. Небо было темно-серое, почти черное. Вода все падала и падала. Моника рывком поднялась со стула и подошла к окну. Исабель раздраженно смотрела ей вслед.

— Моника, осторожней! Смотри, ты все стянула на пол… Моника! Слышишь, что я говорю…

Дождь превратил тропки в речушки, они текли вдоль озимых, к дороге. Исхлестанная, набухшая земля убегала, ускользала, как влажный туман. И опять отодвинулась река, дорога, подножье горы. Горы, везде горы. Моника подняла голову. Вниз по стеклу странными струйками света скатывались блестящие капли дождя. Она услышала стук: за Мартой захлопнулась дверь.

— Исабель, я поднимусь к себе. Мне что-то нездоровится.

Исабель подошла к ней, стиснула ее голову ладонями. Моника чувствовала: Исабель смотрит на нее. Она ощущала этот взгляд на своих щеках, на упрямо опущенных веках:

— Мне нездоровится, Исабель. Очень болит голова.

Голос Исабели дрогнул:

— Ты побледнела, дитя… Иди приляг. Отдохни. Я позову тебя к ужину.

Исабель говорила сейчас так же, как в детстве, когда Моника бывала больна. Только тогда ее голос становился удивительно нежным. «Нужно заболеть, чтобы она подобрела…» — рассеянно подумала Моника. В голове вдруг стало пусто, а по телу разлился холод. Она знала, сейчас надо сказать: «Если можно, дай мне аспирин».

За последнее время она очень хорошо научилась притворяться. Мигель не раз говорил, лучше вести себя так, чтобы никто не догадывался о твоих мыслях; и еще он сказал, никогда не надо теряться. «Он так говорит, и правильно, очень правильно». Сейчас — она понимала — следует попросить аспирин…

— Ну конечно. Возьми у меня в комнате, на столике, в ящике, ты сразу увидишь… Послушай, Моника… Хочешь, я поднимусь с тобой?

— Нет, Исабель. Не стоит… У меня просто болит голова.

— Да, в это время…

Исабель вдруг заговорила с ней, как с женщиной, не то что всегда…

Моника взглянула на Исабель краешком глаза, и та показалась ей старой и усталой. «Здесь невыносимо. Кругом усталые старики. И они еще хотят, чтобы мы умирали рядом с ними». И опять холодная ярость наполнила ее. Она начинала понимать, что такое ненависть. Что-то странное случилось с руками и коленками — они совсем не сгибались. Моника медленно вышла из комнаты. Плотно прикрыла за собой дверь, пересекла гостиную. В темноте громоздкая мебель высилась огромными горбами странных животных. В окна сочился серый свет. Моника вышла на лестницу. Огня еще не зажигали. Секунду она стояла в нерешительности. Потом зашагала быстро, легким, бесшумным шагом, которому ее научили в горах Гойя и Педрито. Моника спустилась по лестнице, что вела на кухню и в задние комнаты. Она давно научилась убегать быстро и незаметно. «Дождь все идет… Глупо я делаю…» Из полуоткрытой кухонной двери лился красноватый свет. Она заглянула. Марта сидела у огня и чистила картошку. Напротив, прямо на освещенном пламенем полу, сидел сын Марты, с черными длинными, как у девочки, кудрями. Марта пела ему тихим голосом:

— «Солдатик, солдатик! Откуда ты? — С войны я, с чужбины — явился к вам».

Моника прикрыла глаза. От голоса Марты сердце захлестнула волна давно забытой нежности. (Перед глазами вдруг встали домик Танайи, огромное солнце и детство. Золотом и зеленью сверкала в камышах река. Моника толкнула дверь. Марта подняла голову, а мальчуган спрятался за спину матери. Марта улыбнулась:

— А… сеньорита Моника…

Моника знала, что это означает. «Сеньорита Исабель не любит, когда вы приходите на кухню». Она знала, так было всегда.

— Марта, кто он?

Марта, не понимая, смотрела на нее глупыми зелеными глазами.

— Кто?.. — спросила она медленно, как говорили в Эгросе.

— Ну тот, заключенный… Ты еще сказала, он убежал.

— А… да разве я знаю! Так, говорили.

— Кто говорил?

— Там, в деревне. Да вы не пугайтесь, сеньорита Моника. Закроете хорошенько окно, и все тут.

Моника медленно направилась к плите. Мальчуган выглядывал из-за спины матери.

— Слушай, Кристобалито, — сказала Марта и продолжала петь: — «А мужа не видали? Он на войну ушел. — Сеньора, я не знаю. Какой он из себя…»

Моника подошла к огню. В косы вплелись высокие, голубые и красные языки пламени. Огромный колокол, заглатывая дым, толкал его вверх, в черную высоту, через которую — как пугали ее в детстве — влетают в дом домовые, ведьмы и души умерших. Монику знобило.

— «Муж у меня высокий — кудрявый молодец», — продолжала Марта свою печальную, за душу берущую песенку. Мальчик выглядывал из-за ее плеча и показывал Монике язык.

Монику трясло от холода. Она никак не могла согреться, хотя стояла совсем у огня. Старалась думать о том, что предчувствовала, и не могла. В голове вертелось одно: «Эта песенка очень давнишняя. Ее пела еще Танайя. А Танайе — ее мама… Да, да: сто, двести лет назад пели эту песенку детям. И сейчас поют, как и раньше. Ничего не меняется. И этот мальчишка босой, как зверек… И я была такая в его годы и верила в домовых и ведьм. Говорят — была война, и многое изменилось, а мы все те же. Мигель говорил: жизнь у человека одна, и надо вовсю ей пользоваться, нельзя гнить. А здесь все гниют, заживо: глядят вокруг равнодушными глазами, ничего не знают и не желают знать. Кругом одни старики, и дети тоже старые. Все из другого времени, все…» Холод от ног поднимался к рукам, лицу. И внутри притаился леденящий холод. Кристобалито медленно вышел из-за спины матери.

— «И графы, и маркизы плакали по нем…», — тянула Марта. Она пела, опустив голову; блестящие, собранные в тугой пучок волосы при свете пламени были совсем рыжие, красивые, густые. Кристобалито качал головой взад-вперед, и черные кудри то падали на глаза, то вихрем вздымались вверх. Он лукаво поглядывал на Монику — влажные зрачки казались двумя черными виноградинками. Кристобалито боялся господ, прятался от них, потому что знал: Исабель не любит, когда он попадается ей на глаза (он ведь — исчадие греха).

Дождь сильнее застучал в окно. Марта умолкла, перекрестилась:

— Ах, сеньорита, худо сейчас тому, кто ходит в горах…

Моника взглянула на Марту, сердце замерло. Никогда не разберешь, что у нее на уме: с умыслом говорит или просто глупа, как корова. Никогда не разберешь. Марта встала, подставила миску с очищенной картошкой под струю воды.

— А дальше, мам, дальше, — просил Кристобалито.

Марта, вытирая руки о передник, смотрела в огонь.

— «Семь лет, как жду его я, — еще семь подожду. А если не вернется, я в монастырь уйду…»

Моника почувствовала, как там, внутри, кольнуло сердце. Голос Марты тек медленно, тихо, как спокойная, сонная вода летом, в канаве. Что-то подкатило к горлу.

— Нет, нет, — вскрикнула Моника.

По стеклам стекали крошечные речушки. За окном поднимался странный свет, серый, мутный. Моника быстро пошла к выходу. У двери оглянулась. Марта искоса смотрела ей вслед.

— Ах, сеньорита, вспомнила!.. Говорили, он совсем молоденький… Блондинчик, красивый из себя, его еще «пареньком» кличут. Защити его, господи! Скоро станет одним покойником больше!

Моника вышла из кухни. Прошла в переднюю, прислонилась спиной к стене. Здесь было темно. Только в окна проникал слабый, тусклый свет. Тяжелый ливень барабанил по стенам.

 

Глава одиннадцатая

Дождь унялся лишь к ночи. Где-то постукивали редкие капли, но и они вскоре умолкли. И только одна, странная и настойчивая, звонко стучала будто о железо. «Надо что-то сделать, — подумал Даниэль. — Всегда после дождя эта капля стучит и стучит. Неприятно».

Он не торопясь чистил ружье. Дважды ему казалось, что кто-то дергает дверь, и дважды в комнату врывался лишь влажный холод. Он снова запер дверь на железный засов, закрыл ставнями окно. Снял сапоги и протянул босые ноги к огню. Болела поясница. Обернувшись в сторону погреба, громко спросил:

— Хочешь есть?

Он не расслышал ответа. А может, парень ничего и не сказал. Даниэль приготовил ужин. «Рискну, пожалуй», — подумал он и поставил две миски на стол. И все-таки было что-то нездоровое в этой смелости. Он и сам понимал, что это ненужное лихачество, и убрал одну миску на полку.

На этот раз в дверь и в самом деле постучали. Он явственно услышал три сильных удара, точно громыхали молотком.

Даниэль медленно встал. Голыми подошвами он чувствовал шероховатые половицы. Ступал он тихо. Бесшумно отодвинул задвижку, снял засов. Открыл дверь.

В черном лесу мелькали зеленоватые огоньки. «Непостижимо откуда, но в лесу всегда появляется свет. Словно для того, чтобы не пропал даром блеск росы и выпавшего дождя…» Ветер стих, и он чувствовал теперь только влажный холод да тысячи запахов земли, корней и мертвых листьев.

— Даниэль, пусти меня… Пожалуйста, пусти меня скорей.

Он неожиданно увидел ее. Наверное, она пряталась у стены и вдруг появилась перед ним внезапно, как маленькая колдунья.

— Моника! Что ты здесь делаешь?

Он не успел помешать; она проскользнула в дом, как холод. (Точно раннее солнышко просочилось в щели.) «Так и должно было случиться… Не знаю, как я раньше не подумал. Так и должно было…»

Он прикрыл дверь:

— Зачем ты пришла? Что это тебе взбрело на ум? Исабель…

Моника подняла голову. Она была бледна, но не от страха, не от раскаяния. Ее маленькое лицо стало вызывающим, почти злым.

— Исабель? При чем тут она? Я пришла говорить не о ней.

Рывком сняла пальто. При свете лампы и печки странно сверкнули ее волосы. Даниэлю стало больно, когда он увидел эти сияющие, золотистые кудри. «Она уже не девочка. Нет, далеко не девочка», — как-то глупо подумал он.

— Я опять удрала оттуда, из долины… Мне нужно хоть с кем-нибудь поговорить, кто знает… Понимаешь, я была у хижин, но там не до того. Их затопило. Вода все унесла. Они там роют заступами, хотят спустить воду… Тогда я вспомнила о тебе. Ты тоже знаешь про нас…

Даниэль взглянул на Монику. Ее ноги были в грязи.

— Что я знаю про вас?..

Моника подошла и протянула ему руку. Он не взял ее.

— Ты знаешь… про Мигеля… Я рассказывала тебе. Неужели ты не помнишь?

— Помню. А что?

— Говорят, он убежал.

Даниэль пожал плечами.

— Да, говорят.

Моника опустила глаза. Лицо ее скривилось от горя. Кажется, неподдельного. На секунду Даниэлю стало ее жалко.

— Я ничем не могу помочь, Моника. Не я ему советовал.

— Я хотела только спросить, — проговорила она, — знаешь ли ты… знаешь ли ты что-нибудь еще. Я не могу про это ни с кем говорить… Ужасно жить там, внизу!

Она в отчаянии опустилась на стул, точно все пропало, точно жизнь кончилась. Даниэль вдруг разозлился. Ему захотелось отшлепать ее, как ребенка, сказать: «Иди домой, а то я сам отведу тебя».

— Не скажешь ли, что ты собираешься здесь делать? — Голос его звучал сурово. — Что ты задумала?

Моника посмотрела на него долгим взглядом. У нее были большие, красивые глаза. Синие-синие, почти черные. Она не была похожа на Веронику (но ее движения, взгляд вдруг напомнили ему то время, когда Вероника вот так же смотрела на него, хвостом увивалась за ним. А он указывал ей на дорогу и сердито говорил: «Чего привязалась? Иди домой. Не ходи за мной… Чего ты ходишь за мной?»).

— Даниэль, я убежала из дому. Сказала, что у меня болит голова и ушла к себе в комнату. Исабель прислала ужин, а я сказала Марте, что ложусь спать. А сама убежала. Правда, убежала…

— Как? — невольно вырвалось у Даниэля.

Он не хотел спрашивать. (Потому что отлично помнил ту лестницу, что вела в сад, на луг, в лес, на дорогу, по которой убегал и он.) Он спросил почти машинально. Он слушал только ее.

— Я сняла сандалии и спустилась по лестнице — ну, по той, по задней, из комнаты, где ружья, в сад…

Даниэль закрыл глаза. Моника все говорила. Но он больше не слушал. Разве имеет какое-нибудь значение, что она скажет еще? Он прислушивался теперь к другому голосу, внутри. Голос этот твердил: «Никогда не будет так, как раньше, как тогда. Ничего нельзя спасти, все потеряно. Ни ты, ни они не изменят жизни. Ты ничего не знаешь, Даниэль Корво. Жизнь ускользнула из-под рук. Ты не знаешь, что они такое, не знаешь, что они сделают. Не знаешь, откуда придут другие, у тебя нет наследников. Ты — никто. Ты — прошлое, ты — мертвый…»

— Ладно, — прервал он Монику. — Дело ясное. Ты убежала из дома. Ну, а теперь иди обратно. А то силой отведу. Не усложняй мне жизнь. Если Исабель узнает…

— А мне наплевать, узнает она или нет! Мне сейчас на все наплевать! — сказала Моника. — Я этого и хочу — уйти из Энкрусихады. Не могу я больше их выносить.

— Не болтай глупостей.

— Нет, это не глупости. — Моника опять стала далекой, говорила уверенно и холодно. — Я уйду. Не сегодня — так завтра, но обязательно уйду. Я не такая дурочка, как ты думаешь. Я умею устраивать свои дела… Если Исабель узнает, что я здесь, она подумает, что я пришла к тебе. Но мне наплевать! Хуже не будет. Даже наоборот, это поможет выбраться из Эгроса… Она отошлет меня куда-нибудь, чтобы я не могла видеться с тобой.

— Куда еще?

— Не знаю… Сесар всегда хотел забрать меня с собой. Раньше она и слышать не хотела. Ну, а теперь…

— А Мигель? — Он смотрел ей прямо в глаза, и на душе у него было гадко.

— Мигель убежит. Я уверена. Он всегда делает что хочет. Всегда. А потом мы встретимся.

— Ты очень уверена.

— Да, очень. — Она слабо улыбнулась. — Если не верить, так уж лучше в воду.

Сейчас она была похожа на Мигеля. Даже лицо у нее стало такое же простодушное и наглое.

— Даниэль, — проговорила она. — Разреши мне сегодня ночевать у тебя.

Даниэль сердито посмотрел на нее.

— А обо мне, — спросил он, — ты подумала? Это может мне повредить. Сильно повредить.

— Ничего не повредит, — пожала она плечами. — Никто тебя не выгонит из собственного дома. Исабель всем уши прожужжала, что дом такой же твой, как ихний.

Даниэль улыбнулся странной улыбкой:

— Дело не только в этом. Ты сама знаешь: Эгрос, скандал… Это так не пройдет. Ты для них еще ребенок.

— А, чепуха! Да Исабель сама побеспокоится, чтобы никто ничего не узнал. Это в ее интересах. Отправит меня с Сесаром. Ну да, я уверена, я уеду с ним в Мадрид. И все пойдет по-другому… Знаешь, он совсем не такой, как они. И меня любит. Я не буду ему в тягость, и мы прекрасно уживемся. А потом Мигель…

— Мигель? Что Мигель?

— Он меня найдет. Я позабочусь, чтобы он меня нашел. Самое главное — выбраться оттуда, от них.

Даниэль сел у очага. Подошвами он чувствовал тепло нагретых половиц. Провел рукой по волосам.

— Хорошо, — сказал он, — делай что хочешь.

«Я для нее ничто. Я для нее старая пыльная кукла. Как глупо! Да, как все глупо! Ладно, будь что будет. Нет у меня больше сил, не хочу я бороться, — наверное, это все где-то предначертано судьбой. И для парня я тоже всего-навсего неудачник, осколок старого времени». Он не чувствовал боли. Только страшную слабость, безмерную усталость. «Она не верит в меня. Не верит в мою дружбу, в мою искренность. Я для нее никто, я для них никто».

Моника подошла к Даниэлю, обвила рукой его шею.

— Спасибо, Даниэль. Ты — единственный из них хороший.

Даниэль медленно, но твердо освободился от этой горячей нежной руки.

— Ложись на кровати, — сказал он. — Я постелю себе на полу.

Моника не протестовала. Она села рядом, на пол. Скрестила ноги. Даниэль искоса взглянул на нее. «Зверек. Самый настоящий зверек».

У Мигеля болела шея. Должно быть, оттого, что он очень напрягал мускулы. Ему хотелось слышать все — даже дыхание тех, наверху. Это была она. Конечно, она. Ни у кого другого не могло быть такого голоса, чуть хриповатого, нежного, пробирающего до костей. «Храбрая девчонка. Храбрая». Какая-то необъяснимая гордость поднималась в его груди. Что-то сверкало в темноте, когда над головой он слышал этот голос. «Она пришла и спрашивает обо мне». Его имя звучало явственно, резко. Он прислушался. Половину слышал, половину угадывал. Ему было приятно, что она спрашивает о нем, беспокоится за него. «Никто еще меня так не любил, — подумал он и тут же одернул себя: — Нечего раскисать, а то угожу в колодец». Он стоял на коленях, подняв голову и напряженно вытянув шею. Слушал с жадностью, с болью. «Это Моника», — думал он. И странная радость наполняла его. «Моника, девчонка…» Удивительная. Необычная. Нет, где-то он все-таки запутался. Где же?.. «И тут мне повезло. Еще Томас говорил: я родился под счастливой звездой». Моника не похожа на других. Например, на Лену. Или на Май. «На Май! Да… Май совсем другая».

Скандал окончился миром. Они вместе пили коньяк за стойкой в «Акуле». Пако, хозяин, держа сигарету в уголке губ, подмигнул ему. Май была великолепна в ту ночь. Когда она смеялась, ее большие, чуть выступающие зубы сверкали, а в удлиненных глазах прыгали две до оскомины зеленые точки (зрачки, как два шарика для игры в кегли; такие шарики были в Алькаисе только у сына лавочника Рамонсито, и мальчишки дрались за право играть с ним. Они с Чито тоже дрались). Шарики были стеклянные, иногда капельку мутные, но чаще в них плясали тысячи зеленых огоньков. Ну да, на эти шарики походили в ту ночь пронизанные светом глаза Май. Она пускала дым из ноздрей вздернутого носика, смотрела в потолок и несла какую-то чепуху. Но это не имело никакого значения. Он сразу понял, что они принимают его за своего. Ну что ж, он не имел ничего против. Ему это льстило — Аурелия говорила не раз, что он похож на герцога. Он следил за своими жестами и словами. Если в чем-нибудь сомневался, молчал — это всегда лучше, чем говорить глупости. А потом, Фернандито и его компания не отличались умом. И Май тоже. Они считали себя пожившими, искушенными людьми, были недовольны родителями и всем на свете. Но, в сущности, они были просто законченные идиоты. «Черт с ними», — подумал он, все равно они ему нужны. Тут можно было поживиться. И, кроме того, он понравился Май, он тотчас же это заметил. Такие вещи сразу замечаешь. И хотя он необычно вошел в игру, он понимал: это не главное. Он был новенький, ха, ха, ха! Попойка затянулась. Даже у него стоял в голове медный звон. Уже вставало солнце, когда Пако выставил их из бара, приговаривая: «Хватит, Мигель, больше нельзя. Ты уже хорош. Не позорь меня…» И тогда он предложил (он подумал об этом сразу, как только увидел их): «Хотите — пойдемте ко мне, в мою „студию“, и закончим выпивку. У меня есть отличное виски». Он сказал «моя „студия“», и, хотя был пьян в стельку, ему стало стыдно. Как если бы, например, он сказал, «мамочка» вместо «мать». И тут же услышал голос Лоренсо: «Магазин…» Но он видел, с кем свел его случай. И хотя они выдавали себя за демократов, он знал, чем их пронять. И это со «студией» — он уже слышал, как они называли такие места, — вышло неплохо. Май сперва отнекивалась, но Фернандито прервал ее: «Не ломайся. Ты же знаешь, их нет дома…» Фернандито, видно, говорил о своих родителях, которые, как он понял, недавно куда-то уехали и поэтому их чада могли заняться своими дурацкими проделками. Хотя лучше бы они не напивались вдрызг за папочкин счет, — как говорил Лоренсо, когда ему что-нибудь не нравилось. Все вышло великолепно. «Студия» оказалась очень кстати. Он вытащил рюмки и бутылку виски, лучшего, самого дорогого (хотя знал, что Лоренсо скорчит недовольную мину и скажет: «Для твоих забав хорош и коньяк»). Но ничего не поделаешь. Надо, чтобы все было по-настоящему. Май была уже сильно на взводе, и остальные тоже. Особенно Хосе Мариа. (Мигель сразу заметил: тот умнее, опытнее других, заводила.) Виски понравилось. Чего-чего, а делать хорошую мину при плохой игре они умели. Этого у них не отнимешь. Май была шикарная девочка, ничего не скажешь. Они без умолку болтали. И хотя почти никто не мог стоять на ногах, говорили о судьбах человечества. Он старался не ударить в грязь лицом — недаром же он кое-чему учился. В нужный момент он пустил в ход свой французский, который знал недурно. Пригодились ему и мысли, которые он нахватал из книг. Изредка, чтобы не разучиться, он читал, хотя Лоренсо говорил ему: «Ни к чему это, парень». Но он знал, если использовать книги умеючи, не сразу, а понемногу, польза будет. «Нужно вызвать любопытство, это самое лучшее», — решил он. «Ты парень что надо», — сказал Фернандито. (И, кажется, он был прав. Мигель и сам видел — все говорит к месту. Ему пригодились его таланты — недаром Лоренсо твердил: «В тебе дьявол сидит».) Они прикончили бутылку. Потом стали медленно спускаться по лестнице. Тысячу раз останавливались, и Мигель воспользовался этим. На лестничной площадке, освещенной лившимся через окно голубоватым светом, он поцеловал Май прямо в губы. Она не противилась. Дело шло как по маслу, но Хосе Мариа, который был вовсе не дурак, сразу же позвал их. Было видно, что ему тоже нравилась Май. Но все равно Хосе относился к нему неплохо, кажется, даже с симпатией. На Театральной площади такси не было, но на соседней улице стояла машина Фернандито. Это была маленькая «балилья» кремового цвета, еще в хорошем состоянии. Правда, «балилья» — уже устаревшая марка, но Мигель не прочь был иметь хоть такую. Они уехали. «Заходи», — пригласили они. Но ему казалось, что лучше отказаться: «Нет, завтра не смогу». — «Позвони мне», — твердил Фернандито, который здорово нагрузился и повторял все по тысяче раз. Дрожащей рукой он хотел записать в записную книжку Мигеля номер телефона. Наконец Май более или менее разборчиво написала телефон на визитной карточке. Хосе Мариа развалился на заднем сиденье и искоса поглядывал на Мигеля своими черными, немного раскосыми глазами. Он был пьян как стелька, и было видно, что ему трудно даже шевельнуть рукой. Мигель спрятал карточку в карман и проговорил: «Хорошо, хорошо…» Машина рванулась с места. Она летела прямо на столб, вот-вот врежется, но нет, чудом проехала мимо, направилась вверх по Рамблас. Он вернулся к себе в «студию». Его вдруг начал душить смех, потом стошнило.

Так началась их дружба. На следующий день он проснулся очень поздно — около четырех. Страшно болела голова. Деловое свидание он проспал — оно было назначено на три, разговор шел о радиоприемниках, — и у него испортилось настроение. Когда в дверь постучали, он стоял под душем. Он подумал, что явился тот тип. Накинул халат и пошел открывать. В дверях стоял Фернандито. «Привет, Мигель, что ты делаешь?» — сказал он, вошел в комнату и уселся на тахте. Тахта — она заменяла и кровать и стулья — была старая, вся в пятнах, со скрипящими пружинами. На ней валялись скомканные простыни. Комнату заливал яркий солнечный свет, и Фернандито, — бледный, глаза в темных кругах, — разлегшись на тахте, проговорил: «У тебя здесь очень недурно». Ладно, Мигель предпочитал ничему не удивляться. «Подожди, я приму душ и выйду. Если хочешь, пей вино», — сказал он. Но Фернандито отказался. «Нет, вино — нет. Лучше, если есть, кофе. Знаешь, я пришел к тебе, потому что мне все дома опротивело. Я сегодня даже не завтракал». — «А… понимаю. Тогда подожди. Сейчас мы что-нибудь сообразим. Может, сходим куда-нибудь пообедать?» Фернандито ничего не ответил. Он почти всегда молчал. Курил, смотрел в потолок, как будто о чем-то думал (но он ни о чем не думал, Мигель уверен — ни о чем). Они пошли в ресторан к Хуану. Голодный Мигель быстро умял два блюда, потом заказал фрукты и вино. Фернандито еще не пришел в себя от вчерашней попойки, он спросил только пирожное, да и то половину оставил на тарелке. Он без умолку болтал, и это было на него непохоже. Говорил, что сыт по горло этой жизнью, что больше не может так жить, что отец у него — тиран, а мать — зануда и что он от всего устал. «Папа хочет, чтобы я помогал ему на фабрике, а мне не хочется. Я хочу жить по-своему». Он начал было учиться в университете — ему исполнилось восемнадцать, — но вскоре забросил ученье, потому что и это ему не нравится. Он мечтает выбраться отсюда, посмотреть мир, а потом уж заняться каким-нибудь делом; и Май — его сестра, ей уже семнадцать — говорит, что он прав, хотя иногда соглашается и с папа. Но ей тоже порядком достается от родителей, так что она чаще принимает его сторону. «Только тогда и хорошо, — сказал он, — когда они уедут из города. Только тогда». И добавил: «Знаешь, Май — девчонка что надо. Она все понимает, не то что эти глупые гусыни, совсем не такая. Она очень умная. Хосе Мариа говорит, что другой, такой как Май, больше нет, — это-то он врет, конечно, — но другая на ее месте стала бы, как эти дуры, а она — что надо. Мы везде ходим вместе, она не мешает. А когда нет родителей, мы устраиваем вечеринки дома, очень здорово бывает. Жалко, они скоро возвращаются, через пару дней». Он говорил медленно, пристально глядя на Мигеля своими голубыми детскими глазами. «Ладно, — сказал Мигель. — У меня дела. Потом увидимся». — «Послушай, я с тобой». Кажется, Фернандито не умел быть один. «Нет, нет». Фернандито настаивал: «Я пойду с тобой». Мигель немного смешался, смотрел в его безмятежные глаза и думал: «Ну и тип, настоящее дерьмо». Но ничего не сказал, молча расплатился и направился к выходу. Фернандито — за ним. Уже у дверей Мигель бросил: «Ну, пока! Я позвоню тебе». — «Да, звони сегодня вечером». Фернандито был твердолобый. Он повторял: «Я с тобой, Мигель. Мне очень скучно». А у Мигеля в голове была Май, только Май. На него нелегко было угодить. Но эта девушка была тогда для него новинкой, и он думал только о ней. «Ну, иди, иди», — сказал он ее навязчивому братцу и выставил его на улицу. Фернандито сел в машину, высунулся в открытое окошко и опять сказал: «Звони сегодня вечером, у меня есть блестящая идея». Мигель кивнул головой и отправился в бар, что за углом. Там он попросил мелкую монету, вытащил визитную карточку Май. Секунду колебался. «У меня дела… Я уже проспал свидание с китайцем. А сейчас меня ждет в „Барке“ Лоренсо». Но тут же нашел оправдание: «Ладно, случай есть случай». Он позвонил. Сначала подошла горничная, или как их там называют. Пришлось дважды повторять свое имя. Может, потому, что в первый раз он произнес его скороговоркой. Горничная сказала: «Сейчас, сеньор. Будьте добры, подождите минутку…» Приятный холодок защекотал спину, а немного спустя он услышал ее голос. «Май, это я», — сказал он очень уверенно. «Привет», — ответила Май. Она сразу его узнала. У него что-то застряло в горле, но он продолжал: «Ты занята?» — «Нет, — сказала она тонким ленивым голоском, — но я не в духе. Знаешь, я поссорилась с Фернандито и Хосе Мариа. Они просто невыносимы». — «Послушай, давай встретимся», — предложил он. Май немного помолчала, потом наконец ответила: «Хорошо». Он смотрел на облупившуюся стену кабины и невольно улыбался. В горле немного першило: «А где? Где тебе удобно?..» Май опять помолчала, потом: «Знаешь что — приезжай лучше к нам. Мне сегодня не хочется выходить, нет настроения. Если надумаешь, приезжай. Послушаем пластинки, выпьем чего-нибудь». Это ему понравилось. «А когда?..» — «Когда хочешь, я все время буду дома». Он повесил трубку, сам еще не понимая, доволен ли. Да, доволен. Ну конечно, рад. В такси он тихонько насвистывал песенку. Май дала ему адрес — там, в верхней части города. «Неплохо живут эти детки…» — подумал он. В груди зашевелилась злоба (сам того не подозревая, он годами носил ее в себе, а когда машина поднималась по широкой тихой улице, где лучи заходящего солнца запутались в листьях деревьев, она проснулась и зашевелилась где-то внутри). «Какие здесь спокойные, хорошие улицы…» — думал он. Мимо проплывали особняки. Улица, где жила Май, была короткая и очень тихая. «Здесь…» Дом был старинный, довольно большой, окруженный ухоженным садом. В глаза бросилась выкрашенная в белое решетка и кроны эвкалиптов. Он расплачивался за такси и слышал неуемный гомон птиц. «Как будто другой город. Совсем другой». Он почти не бывал здесь. «Ладно, надо же когда-нибудь начинать…» Он чувствовал — для него открывалось что-то новое, то, чего тайно, в глубине души, он ждал уже давно. Он услышал шум отъезжающей машины, и снова на улице воцарилась тишина холодного, позолоченного солнцем вечера ранней весны. Справа, рядом с решеткой, он нажал звонок. Дверь открыла вылощенная горничная. Он бесстрашно взглянул на нее, готовый к любым подвохам. Под ногами на дорожке зашуршали розовые, голубые и белые камешки. Горничная взяла у него пальто и провела в маленькую гостиную с большим полукруглым окном, выходившим в сад. В гостиной горел камин, а на полу лежал толстый ковер — Мигель сразу его заметил. Май, вялая и апатичная, сидела на полу, возле тахты. Сердце яростно дернулось — ему навстречу шел Хосе Мариа: «Привет, как живешь?» Пришлось сделать над собой усилие и улыбнуться. Он разозлился на Май. Дать бы ей по морде и уйти! «Стоп, — подумал он. — Осторожнее. Потише, потише…» Если разобраться, ему еще многому надо научиться. Очень многому. Май была хорошенькая, еще лучше, чем в прошлую ночь. Черные узкие брюки, свитер, лицо немного поблекшее, волосы небрежно собраны на затылке. «Она мне нравится», — сказал он себе. Май не красила губы. Глаза и рот хранили удивительно нежную, немыслимую чистоту. «Редкая птичка», — подумал он и вдруг как-то сразу успокоился. Хосе Мариа спросил: «Что будешь пить: коньяк, хинебру? Больше ничего нет. Правда, и хинебры почти не осталось. Пей лучше коньяк». — «Ладно, — ответил он. — Все равно». И сел. Май медленно курила, равнодушно глядя сквозь кольца дыма. В голове промелькнуло: «Как она сейчас похожа на Фернандито». Хосе Мариа разбирался в музыке и очень любил ее. Он без конца ставил пластинки, и все слушали их, растянувшись на полу. Май сказала, что на полу музыку слушать лучше. Ладно, пусть так, не надо выделяться. Так и в самом деле неплохо. А музыка была хорошая. Правда, хорошая. Лоренсо называл ее «шикарной музыкой». Она обволакивала, как дым. Особенно потому, что рядом лежала Май. Она как будто его ждала — нашла его руку и сжала в своей. Их головы оказались рядом. Он обернулся и увидел ее белый чистый профиль. А дальше виднелся смуглый профиль Хосе Мариа. Она между ними, между двумя. Хосе Мариа не поворачивал головы, точно окаменел. Мигель подумал: «Какой странный этот тип. Совсем не похож на Фернандито». Когда Хосе Мариа встал и пошел за пластинками в соседнюю комнату, Мигель обернулся к Май и поцеловал ее долгим поцелуем. Она ответила. Он почувствовал ее язык, горячий влажный рот и даже, как будто, тяжесть закрытых век. «Ты же говорила, что поссорилась с ним», — сказал он Май. Она улыбнулась, совсем рядом, прямо перед глазами блеснули ее зубы. «Мы и в самом деле поссорились. А он пришел. Что я могу с ним поделать? Такой уж он». Мигель снова стал целовать ее, почти навалившись всем телом. «Я его понимаю», — сказал он. Было ясно — он сморозил глупость. Ему стало очень стыдно. Но сказанного не вернешь. Услышав шаги Хосе Мариа, он оторвался от Май. По их лицам нетрудно было догадаться, что произошло. Он взглянул на Май — возле ее губ, широких и пухлых, были красноватые пятна. Конечно, Хосе Мариа все понял, но сделал вид, что ничего не заметил, и предложил: «Может, сходим куда-нибудь? Надо пользоваться моментом, Май. Скоро вернутся твои старики, тогда никуда не вырвешься». Май легко вскочила на ноги, одернула свитер, резче обозначились ее маленькие груди: «Нет, Хосема, я никуда не пойду». Хосе Мариа засмеялся: «Как хочешь. Тебя не переспоришь». Иногда Мигель даже не понимал, о чем они говорили, но все равно внимательно слушал. Горничная привезла чай на маленьком столике. Только чай и гренки с маслом. Ему хотелось есть, но он промолчал и выпил чай, хотя и не любил его. Верхнюю люстру не зажигали. Комнату освещало пламя камина да сноп света от стоявшего возле радиолы низкого торшера. Май сказала: «Если хотите, идите. Я останусь дома.» — «Ладно, — ответил Хосема. — Оставайся. А ты, Мигель? Пойдем куда-нибудь». Он не знал, что сказать, и кивнул. «Фернандо мне говорил, что у него есть какой-то план…» — вспомнил он. Май, презрительно поджав губы, прервала: «Не знаю, о каком плане может идти речь, если у нас нет ни сентимо. Мне это опротивело — всегда без денег, всегда. Я не могу больше, всегда одно и то же». Хосема был терпеливее: «Ты прекрасно знаешь, что у нас нет денег. Так чего понапрасну говорить! Ты сама знаешь, наши предки — скряги. Это уже не новость». И они заговорили о своих материальных затруднениях. Около половины девятого Мигель не вытерпел и ушел. Это нудное хныканье становилось просто невыносимым. Прощаясь, Хосема спросил: «Послушай! Как ты насчет того, чтобы встретиться в одиннадцать, например, в „Табу“?» У него не было никакого желания, но все-таки он ответил: «Хорошо! Я буду. В одиннадцать». Он пошел к Лоренсо. Тот накинулся на него за то, что он пропустил деловое свидание. Мигель оправдывался, сказал что-то о Май. «Брось свои глупости, — заключил Лоренсо, — чтоб больше я тебя не видел с этими идиотами». Мигель нахмурился, молчал. Там, где-то меж бровей, была Май. Он вспоминал ее большой рот, тоненькое чувственное тело, полузакрытые глаза, бесстрастные, неподвижные, которые вдруг наполнялись светом. В одиннадцать часов он помчался в «Табу». Заколотившееся сердце не обмануло: Май пришла. Она была здесь, сидела между Фернандито и Хосемой и медленно курила. Закутанная в свое голубое пальто, совсем как примерная девочка. Она улыбнулась и шепнула ему на ухо: «Я не знала, как отделаться от него. Понимаешь, другого выхода не было…» Он ничего не ответил, но в душе был доволен, очень доволен. «Май», — сказал он немного погодя. «Что?» — помогла она ему. «Если хочешь, завтра…» — «Хорошо. Завтра. Мы еще договоримся. У нас есть время». Это ему понравилось, и он улыбнулся: «Да, еще договоримся». Само собой разумеется, они опять кутнули. И снова кутеж заканчивали у него в «студии». Май была чудесная. Ничего лишнего не позволяла — это она умела. И все-таки чудесная.

У Мигеля заболели коленки, и он опять лег на одеяло. «Хоть бы одну сигаретку», — подумал он. Сердце тоже болело. «Мне не хочется, чтобы Моника осталась здесь». Кажется, Даниэль сказал: «Можешь ложиться на кровати». Вряд ли Моника нравится леснику. Он стар для нее, хотя, разумеется, это не имеет значения. Мигель удивился: «Смотри-ка, неужели ревность…» Нет, не может быть. «Никогда раньше не ревновал. Даже если эти двое сейчас улягутся вместе, и тогда я не стану ревновать. Может, я почувствую злость, досаду. Но не ревность. Только не это, ни за что. В конце концов, она сама себе хозяйка и может делать все, что захочет. Я, конечно, не буду ей мешать. Пусть делает все, что ей нравится». Пусть все делают то, что им нравится. Боже упаси приставать к людям с какими-то нелепыми требованиями. «Нет, так не годится. Каждый сам знает, что ему делать». И все-таки странная, беспокойная боль не унималась. Молнией вспыхнула ярость: «Запрятали здесь, как мертвеца. Что он хочет со мной делать? Что он собирается делать? Если и дальше так будет, уйду отсюда. Уйду в горы, один. И пусть меня найдут эти сукины дети». Мигель провел рукой по лбу. «Сидеть, точно тебя привязали…» Он не имеет права. Никакого права. Мигель был уверен, что не сможет просидеть в этой дыре долго. «Хоть что-нибудь сказал бы: есть ли у него какой план… Не собирается же он держать меня здесь всю жизнь! Он что-то говорил, что проведет через горы… Не знаю, ничего не могу понять. Какой странный этот тип. Поди узнай, что у него на уме!» В голове был страшный хаос. Этого он боялся больше всего. Хаос. «Надо хорошенько все обдумать…» Да, не очень-то умно было бежать. Он уже понимал, что сглупил. Оплошал. В последнее время он совершает одну оплошность за другой. «Но, по крайней мере, сейчас у меня должно быть ясное представление о том, что происходит…» А его не было. Не было ни ясных представлений, ни твердых планов. Не было ничего. Ничего, кроме неразберихи, кроме все увеличивающейся страшной сумятицы, там, в мозгу, за глазами, которые нестерпимо болели.

Мигель снова поднял голову, напряженно вытянул шею.

Прислушался. Ему безмерно, мучительно захотелось услышать человеческий голос.

 

Глава двенадцатая

— Значит, — проговорил Даниэль, — ты хочешь, чтобы Исабель узнала, что ты приходила сюда.

Моника удивленно взглянула на него:

— Я же ясно сказала.

Даниэль провел ладонью по лбу:

— Уже поздно. Ложись спать.

— Мне не хочется спать.

— А все-таки будет лучше, если ты ляжешь.

Моника покорно поднялась.

— Не смотри на меня, — попросила она.

— Не смотрю.

— Теперь можно смотреть.

Но он не смотрел, хотя и знал, что она уже в кровати. Там, на стуле осталось похожее на шинель пальто.

— Это из шинели? — спросил он, чтобы только не молчать.

— Да, из Сесаровой. Мне ее приладила Исабель. Сесар говорит, что он воевал. Тут была даже дырка от пули. Исабель заштопала.

Теперь Мигель слышал лучше. Наверное, потому, что там, за окном, стало спокойнее. Шум дождя прекратился, и даже ветра как будто не было. А может, они просто заговорили громче или он внимательней слушал. «Моника уже легла», — подумал он и смутно позавидовал ей — мягкий матрац, сухое одеяло. У него болели все кости. И снова вернулось непонятное чувство. Гнев, может быть — боль. Какая-то старая неотомщенная обида — он сам не знал какая. Странное чувство, которое проснулось в нем, когда он дружил с Фернандито, Май и Хосе Мариа. Молчаливая ненависть, холодная и осторожная, которую они ему внушали, вернулась к нему здесь, в этой дыре.

Он очень сблизился с Фернандито и всей компанией. Лоренсо иногда говорил ему: «Брось ты их. Не нашего поля ягоды. Смотри, ты понапрасну теряешь время с этими сосунками». Он и сам понимал. Правда, он научился от них многому, заглянул в иной мир, о котором до сих пор только догадывался. Ему было интересно с ними — и противно. Потому что с этими бездельниками, которые за свою жизнь палец о палец не ударили, он бессмысленно тратил часы на пьянки и нелепые затеи. Нередко у него открывались глаза, и он думал: «Я бы стер с лица земли этих идиотов… Они не заслужили того, что имеют. Я-то, по крайней мере, всего сам добился. Да был бы я на их месте…» Если бы его жизнь была устроена так же, как у них, он тоже с удовольствием бы небрежно перелистывал книги, играл в непонятого гения и болтал о всякой чертовщине. Они считали себя очень знающими, передовыми. «Шайка дефективных!» Ну конечно, настоящие дегенераты. Кажется, Хосема немного получше… хотя нет, такой же идиот. Хосема, которого все звали Чема, жил на улице Мунтанер. Его отец служил в каком-то испанском консульстве, почти все время был за границей, и Хосема редко виделся с ним. Воспитывала Хосему бабка, по его словам, очень богатая и скупая старуха. Родители Хосемы разошлись много лет назад — ему тогда не было и пяти. Его мать жила сейчас в Португалии со своим вторым мужем. Хосема говорил, что очень любит мать, и это было похоже на правду. Иногда она присылала ему деньги на карманные расходы. Видимо, она хорошо знала, что и отец и бабка порядочные скряги. На ночном столике Хосемы стоял портрет матери. Особняк был старинный, темный и печальный. Там все пахло прошлым. Хосеме исполнилось девятнадцать, и он числился на втором курсе факультета права, но на лекции не ходил — говорил, что это ни к чему, просто отец заставляет учиться. Он хотел стать писателем. Читал Хосема и вправду много. У него были целые горы книг. Он часто давал их читать и Мигелю, и благодаря Хосеме он узнал о многих вещах. Все обращались с ним, как с равным. Никто и не подозревал, что он чужак. А он всегда старался выглядеть таинственным, загадочным. Им восхищались. Он сам это замечал. Правда, этим типам нетрудно было пустить пыль в глаза. В некоторых вещах они разбирались прекрасно — даже Фернандито, зато в других — как слепые котята. И Май, конечно, тоже. Дела с Май шли и хорошо и плохо. Часто он злился на нее. На нее — больше чем на других. Они вечно хныкали, все на один лад: «Ах, папа — такой скупой… Он стал таким недоверчивым с тех пор, как красные у него все отняли… Знаешь, раньше он не был такой. Но война, говорит он, научила его многому. Теперь он настоящий скряга». — «Нет, не столько нужно было отобрать, раз осталось еще так много!» — сказал он себе. Потому что для него это было много, очень много. Они всегда жаловались! «Ужасно! Эти старики просто жить не дают… Опять нет денег». Давали им мало, ничтожно мало для них. «Может, родители у них и вправду скуповаты», — думал Мигель. Он никогда не говорил о деньгах, никогда. Он был щедрый, великодушный, и они уважали его. Мигель совсем забросил дела. Теперь Лоренсо часто хмурился, и это его по-настоящему огорчало. Огорчало его и то, что он в самом деле только попусту терял время. И потом (в этом он даже себе не хотел признаться) он их немножко ненавидел. Раньше никогда такого не было. Он злился, даже не столько на них, сколько на что-то иное, большее. Однажды на вечеринке — Май, конечно, тоже была, и еще полдюжины идиотов, которых даже они презирали, — он вдруг задумался, глядя на дрожащий в рюмке коньяк. (Это было уже летом, вечером. Фернандито и Май собирались на побережье.) В памяти промелькнули образы детства и оставили в душе странную горечь. Май была красивая и чужая. В последнее время они часто ходили над пропастью, но Май умела балансировать. Вдруг им овладела ярость. Холодная глухая ярость. В открытое окно вливался вечерний холодок. Было около восьми. Он смотрел на темно-синие деревья, там, в саду (и вспомнил Алькаис и тот день, когда толпа — и отец тоже — топила в море офицеров). Что-то гвоздем вошло в желудок. Мигель стиснул рюмку. Что-то подкатило к горлу. Будто крик. «На улицу. Скорей на улицу…» — подумал он, а бешенство карабкалось вверх по груди. Ему захотелось сломать, растоптать что-нибудь, как окурок. «Хватит, — сказал он себе. — Я сыт. Сыт по горло». На Май было узкое, открытое платье, которое делало ее старше. Она была очень красивая. Загорелая, — ходила на пляж с апреля, — она улыбалась ему большими зубами. «Май, — сказал он, — пойдем со мной. Уйдем, здесь ужасно». Май ничего не ответила, но по глазам он видел, что она не возражает. «Пойдем ко мне в „студию“», — продолжал он небрежным тоном. Он и раньше иногда звал ее к себе, и она всегда отказывалась. Но в тот вечер он был настойчив. Он знал, чего хотел. Отлично знал. «Идем, Май. Побудем вдвоем, без этих идиотов». Май понравилось, что он назвал других идиотами. Видимо, она считала, что к ней это не относится. Она сразу подобрела, благосклонно взглянула на него: «Хорошо. Подожди меня на улице. Может, мне удастся улизнуть». Было еще рано, у них оставалось достаточно времени. «Побудем здесь еще немного. А потом удерем, обещаю тебе». Вечер стоял жаркий, но в тот час уже повеяло прохладой. Его безумно влекло к Май, влекли ее гладкие темного золота волосы, ее удлиненные глаза. «Май, подумай, скоро ты уедешь, и мы долго не увидимся». — «Ну, знаешь, — ответила она, — не тебе говорить это! Мы не увидимся, если ты сам не захочешь. Ты же знаешь, где мы будем. Фернандито говорил, что ты приедешь на несколько дней. Чема тоже приедет, и Эрнесто. Ты что, раздумал? Все ты делаешь не как другие». И она обиженно поморщилась. Он холодно посмотрел на нее. В эту минуту ему даже не хотелось ее целовать, хотя тянуло к ней сильнее, чем когда-либо. Он знал, надо говорить нежно и решительно. «Ты идешь, или я ухожу один». Май вдруг стала серьезной и взглянула на него. Под глазами у нее, как всегда, лежали легкие тени, но глаза ослепительно сверкали. Она закусила губу, потом ответила: «Да, иду. Не знаю, чего ты сердишься. Думаешь, я боюсь?» Он сжал ей руку. Не понимая отчего, ему хотелось сделать ей больно. Май пошла за голубым пальто. Вышли они вместе, оставив другие пары танцевать и прятаться по углам. Он казался мальчиком рядом с ней. Свежий воздух ударил в лицо. Пылало золотисто-розовое небо. Он опять почувствовал в груди что-то твердое и холодное, как будто росла и ширилась его молчаливая ярость. (В памяти возникали странные картины: длинный пляж, плещущее море и женский крик.) Откуда-то, наверное, с соседнего пустыря пахнуло кислым и гнилым (и он отчетливо вспомнил мертвого лавочника). Он взглянул на Май. Должно быть, она что-то заметила, потому что сказала: «Не надо, Мигель. Не смотри на меня так…» Он улыбнулся и взял ее под руку. Увидев зеленый огонек, остановил такси. Ехали они молча. Май была немного странная. Он придвинулся. Ее тело, такое жаркое и желанное, вдруг стало чужим, почти безразличным.

«Студию» в тот час заливал нежно-золотистый свет. Мигель открыл дверь, и занавеска на балконе заколыхалась, надулась парусом. «Хочу пить, — сказала Май. — Буквально умираю от жажды». Он пошел за рюмками. Май вела себя свободно. Она разлеглась на тахте, покрытой пестрым покрывалом. Потом сняла туфли. «У тебя, наверное, нет льда?.. — спросила она. — Как жалко». — «Ничего, сейчас достанем», — ответил он. В голове мелькнуло: «Как только смогу, куплю холодильник». — «Нет, никого не посылай, — сказала она. — Да и кого ты можешь послать? Черт с ним…» Он охладил бутылку под струей воды. Сел на тахту, рядом с Май. Она ласкала его волосы, гладила своими длинными нежными пальцами с короткими розовыми ногтями. «Как хорошо нам здесь одним, только ты и я, — проговорила она. — Какой ты умный, Мигель». Он поставил рюмку на пол, наклонился, поцеловал Май. Она, какая-то чужая и далекая, отвечала нехотя, но потом оживилась. Она умела целоваться. Ему нравилась Май. Очень нравилась. От нее пахло свежими легкими духами. «Мигель, — шепнула она. — Я тебя очень люблю. Мигель». Кажется, она говорила искренне. Но он был неспокоен. Что-то странное произошло с ним, он стал каким-то другим, враждебным, жестоким. «Май! — позвал он из самой глубины своей тоски. Он так крепко прижимал к себе девушку, что слышал, как стучит у нее в груди сердце. — Май, на этот раз будет не как всегда!..» Май смотрела на него полузакрытыми глазами. И хотя она часто смотрела на него так, тогда, непонятно отчего, ему показалось, что ее глаза вобрали все окружающее тепло — тепло вечера, тепло июня, мягкой пыли на тротуарах и заходящего солнца, последние лучи его золотыми бликами ложились на решетку балкона. «Май, — повторил он. — То дешево, понимаешь?» Он знал: эти слова произведут впечатление: «Дешево… вульгарно… Не в твоем духе…» Она ничего не ответила. Он опять почувствовал на своих губах ее горячие, покорные губы и холодные, жадные зубы. Она молчала, и, конечно, он принял молчание за согласие. Но она сразу же принялась за свои старые штучки — предпочитала не переступать границ благоразумия. К сердцу медленно прихлынула горечь. Опять нестерпимо захотелось причинить ей боль. Боль страшную, ту, что не оставляет следов на теле. «Май!» — позвал он, тихим, чужим голосом. Май надевала серьги. Улыбалась.

Солнце село, и стало холодно. Должно быть, прошло уже порядочно времени. Они сидели почти в темноте. В комнату проникало слабое сияние светло-синего неба. На полу из черной и белой мозаики лежали тени от ставней. «Наверное, уже поздно», — сказала Май испуганно и робко. «Для тебя!» — ответил он и резко засмеялся. «Почему ты так смеешься? — спросила она. — Я не люблю, когда ты начинаешь глупить!.. Ты же знаешь, как за мной следят дома. Я не могу поздно приходить…» Он взглянул на часы. С тех пор как они здесь, прошло два длинных часа. Гнев не проходил, он чувствовал его тяжесть. И вдруг он возненавидел Май. А может, она просто надоела ему. Он был по горло сыт и ею, и всеми этими. «Будь моя власть, я бы их в порошок стер! Р-раз — и нету! Все бы отнял, пустил бы по миру в одной рубашке, вот потеха-то! Мир большой и странный. Одни за свою жизнь столько горя хлебнут. А эти живут припеваючи. Кто его знает, отчего так!» — «Ну, я пошла, — сказала Май. — Мама…» — «Ладно, ступай. Счастливого пути!» Он наслаждался своей грубостью. Май стала серьезной и внимательно посмотрела на него. Было что-то беззащитное, горестное в ее взгляде, в нежных тенях под глазами, в детских губах. Она взяла пальто, пошла к двери. «Прощай, Мигель, — сказала она. — Думаю, что мы не увидимся до четверга…» В четверг они уезжали на побережье. Он это знал, но не двинулся с места, как будто так и надо. Она ушла одна, и он испытывал странное удовольствие, представляя себе, как ей плохо, — ведь он не проводил ее даже до двери. «Иначе не поймет. Ничего не поймет». Еще скажет, как тогда, раньше: «Какой ты странный, Мигель, я тебя не понимаю… Ты что сердишься?» Он бросил сигарету на пол. Ее горящий кончик сверкал, словно глаз какого-то зверька. Он чувствовал себя вялым и усталым. По телу разлилось что-то необычное. Должно быть, печаль. «Печаль? Отчего? Почему?» Он встал, пошел в ванную. Вода была теплая и не смыла с кожи этой странной невидимой пелены, которая прилипла к телу вместе с жарой. Он оделся, отпил глоток виски прямо из бутылки. «Лоренсо станет ворчать и будет прав. Хороший все-таки парень этот Лоренсо», — и вышел из «студии».

Было начало одиннадцатого. На Театральной площади царило оживление. «Космос» был переполнен. Мигель и сам не знал, как и почему ноги понесли его на Морскую. Он уже восемь дней не был у матери. В последнее время он ходил туда гораздо реже. «Пойдешь, только настроение испортишь», — оправдывался он. Это был его мир, тайный, скрытый, как гной, мир, о котором не рассказывают другим. «Фернандито, Чема, что они знают о жизни!» Да и зачем им знать… Каждому свое.

Он медленно поднялся по лестнице. Ему открыла дверь Аурелия, бледная, непричесанная. «Мигель…» — сказала она. Он сразу почувствовал: что-то случилось. Он увидел по ее глазам. Так было и раньше. Да, он уже знал. (Это как запах, или ветер, или облако пыли над дорогой. Как хриплое ворчанье волн в ночи и вой собак. Он уже знал. И голос Чито, издалека, с пляжа. И могилы братьев, и выстрелы там, на песке, и крик: «Их убивают…» Да, он сразу почувствовал этот ветер, глубоко, в груди, и услышал голос: «Где ты шатался, Мигель?..») Аурелия продолжала: «Это случилось после семи… Я вышла на секунду, только в лавку, а когда вернулась… Я не знала, где тебя искать… позвала привратника и Маноло!..»

Он не слушал ее. Зачем? Прошел по коридору в комнату. В самом деле, она была здесь. После стольких мучений, неизвестно как, мать наконец умерла.

Мигель потер руки. Они оледенели и совсем не гнулись. «Мертвецы, кругом мертвецы!.. Неужели не о чем больше думать? Я становлюсь каким-то странным. Нет, так не годится. Сейчас не время раскисать». Но земля подступала вплотную. «Если умирать, так сразу», — подумал он. Он вздрогнул, точно сквозь него пропустили ток. «Только бы не мучиться долго, не страдать… Мать умирала семь лет… Семь лет лежала живым трупом, деревяшкой… Все думали, она умрет скоро, а она не умирала… Я не хочу так. Если уж суждено умереть, лучше сразу, быстро. Не подходит мне умирать так, понемногу…» Снова вернулся страх. Инстинктивно Мигель искал руками стену. Но, наткнувшись на нее, тут же отдернул руки, точно коснулся змеи. Он с яростью закусил губы: «Что это я? Почему я думаю о какой-то чертовщине?.. Нет, у меня впереди еще целая жизнь. Я знаю, я буду жить. Долго жить…»

Пожалуй, с тех пор он еще сильней, еще ожесточенней полюбил жизнь. Ну да, в тот жаркий летний вечер, после похорон, когда он вернулся с кладбища и почувствовал свободу и облегчение. Он не плакал, когда мать навсегда уходила от него. Может, потому, что он выплакал все слезы тогда, ребенком, когда поезд увозил его от нее далеко-далеко. Вернувшись с кладбища, он уладил с Аурелией вопрос о квартире. Она дала ему денег и наконец осталась в доме одна. А для него эти деньги были далеко не лишними. В последнее время он забросил дела, и Лоренсо часто хмурился. Иногда они даже ссорились. Лоренсо требовал, чтобы он изменил свой образ жизни и сократил расходы. Доходов от «студии» — как странно: он уже не мог называть ее по-другому — едва хватало на жизнь, не говоря уж об остальном. «Теперь не надо заботиться о матери», — подумал он, входя в свою мансарду. Да, с этим покончено. Он чувствовал и боль и облегчение. Через открытый балкон с Театральной площади доносились голоса, скрип тормозов, шорохи наступавшей ночи.

Проходили дни, шли своим чередом дела и заботы. Без Май и Фернандито он опять стал самим собой. С Чемой они виделись редко, а скоро и тот уехал с бабкой в поместье. На полтора месяца Мигель снова окунулся в свой мир, вместе с Лоренсо огорчался промашкам, радовался удачам и ничего не знал ни об одном из тех троих. «Так лучше. Они только крали у меня время и деньги. Подумать, из-за них я чуть не рассорился с Лоренсо!» Постепенно он расплатился с долгами, которые наделал в последнее время. «В конце концов, мне тоже нужно „целеустремиться“, как говорит Лоренсо». Он и теперь развлекался, но только не так, по-своему. Однажды ночью он привел к себе домой девушку. Они распили бутылку коньяку, великолепно провели время, и даже на следующий день он чувствовал себя счастливым, полным сил. Случалось, и Лоренсо участвовал в его развлечениях. «Ты стал спокойнее и веселее», — говорил он. «И правда, ни тебе огорчений, ни опасений, ни ненужных расходов…» Только иногда на него что-то находило, накатывало невыносимое, острое желание: вырваться из всего этого. Может, тут была виновата Май и другие. Он и сам не понимал. Одно было ясно: он стал нетерпеливее. Он знал — у него еще все впереди. «Мне восемнадцать, никто не висит у меня на шее, и есть крыша над головой. Не так уж плохо, грешно мне жаловаться», — успокаивал он себя.

Это произошло в середине августа. Стояла невыносимая жара. Оттуда, снизу, тесня день, надвигалась ночь. Он только что обделал выгодное дельце, пришел в свою «студию», растянулся на тахте и смотрел в потолок, где отражался свет фонарей и качались уличные тени. За окном слышался топот ног, шум голосов, скрежет трамваев. Тени переплетались со светом и скользили вниз по стене. Он устал, но все равно в каждой жилке своей чувствовал силу. «Мне только восемнадцать, — думал он. — Вся жизнь еще впереди…» Что-то бурлило в нем, будоражило. «Если разобраться, Лоренсо, хотя и много знает, все-таки недалекий человек. У него совсем нет тщеславия. Он считает, что больше и желать нечего». Но он-то знает, что это еще не все, что он еще и не начинал жить. После смерти матери он почувствовал, что кончился один этап его жизни и начинается другой, новый. Обычно предчувствие не обманывало его. Что-что, а такие вещи он знал. Он собирался выйти из дома, когда в дверь постучали. Он открыл и удивился: на лестничной площадке стоял Чема и улыбался ему своими белыми зубами и черными раскосыми глазами. «Привет! — сказал он. — Как живешь?» — «Привет», — ответил Мигель, а в голове пронеслось: «Опять? Нет, нет! Все сначала, с этими? Нет, ни за что. Я пошлю его к чертовой бабушке, если он заикнется о Май». — «Знаешь, я удрал оттуда, с гор, — сказал Чема. — Ты не можешь представить себе, до чего там ужасно. Я в городе с четверга. Два раза заходил к тебе, не заставал». — «Я работал, — ответил Мигель. — Ладно, проходи! Не стой здесь». Хосе Мариа вошел медленно, вяло — он все делал вяло, — в голубом летнем костюме, без галстука. При виде его черных вьющихся волос и очень смуглой кожи всегда думалось: «Похож на тех, в фильмах о тропиках». — «Я искал тебя, — сказал Чема, садясь на тахту. — Я великолепно провожу время. Сейчас — все узнаешь. Но сперва скажи: какие у тебя планы на вечер?» Мигель опасливо взглянул на него: «Смотря что ты предложишь». Он не хотел связывать себя никакими обещаниями. Только не Май. Он не желал ее видеть. Ни за что. «Сейчас узнаешь, в чем дело, — ответил Чема. — Хочешь, пойдем куда-нибудь, выпьем пива, и я все расскажу тебе». — «Ладно», — согласился Мигель. Это его ни к чему не обязывало. Они пошли в «Гласиар», сели на террасе, выходившей на Королевскую площадь. Ночь была жаркая. Что-то стояло в воздухе, что-то будоражило кровь. Прикрыв глаза, он слушал ленивый, тягучий голос Чемы, шум фонтана, шаги. «Понимаешь, Мигель, это нечто феноменальное, — говорил Чема. — Я познакомился с великолепными типами. Они устраивают приемы. Стоящие люди. Знаешь, без дураков. Понимаешь? Как мы». Чема всегда говорил: «понимаешь», «знаешь», «слышишь» — и немного шепелявил. Слушая этот голос, Мигель опять вспомнил Май и все, что было. «Видишь ли, они любят принимать у себя молодежь… Вечера великолепные. Правда, эта пара немного странная. Но лучше не вдаваться в подробности. Кажется, они филиппинцы. Или, по крайней мере, жили на Филиппинах. У них там были какие-то плантации… Не знаю какие. Представляешь себе, что это за типы… Ладно, слушай дальше. Японцы, кажется, все там разорили… Теперь эти двое здесь. Когда началась война и оккупация, они бросили все и приехали сюда. Они сами так рассказывают. А сейчас они хотят все забыть и развлекаться. Слышишь: у них чудесно. Да ты сам увидишь». Чема тихонько рассмеялся. Он всегда смеялся как-то чудно. Мигель искоса взглянул на него и увидел опущенные веки с длинными ресницами, которые придавали ему глуповатый вид. «Ну как? — спросил Чема. — Хочешь пойти к ним сегодня? Знаешь, они всегда рады молодым. Молодым и веселым». — «Кто еще пойдет?» — «Только ты и я… Нет, нет, о Фернандо и Май не может быть и речи. Они еще в Льорет! Слушай, когда увидишь Фернандо, об этом ни слова. Знаешь, это будет наш секрет». Пиво было ледяное. В воздухе стояло какое-то странное жужжанье. В тишине площади раздавался скрип шагов. Мигель спросил еще пива. Чема перестал болтать, и они молча пили, глядя в потолок. «Который час? — спросил Чема немного погодя. — Я заложил свои. Знаешь, я совсем без денег. Я сочинил бабке сказку о зубных врачах и потому я здесь. Но без гроша!» Мигель взглянул на часы: «Четверть одиннадцатого», — сказал он. Чема вопросительно посмотрел на него: «Ну как, идешь?» — «Ладно», — ответил он. И они пошли.

«Ты родился под счастливой звездой». Томас говорил: «Ты родился под счастливой звездой». Так все началось. Тогда он услышал это в первый раз. Теперь он знал точно: «Я родился под счастливой звездой».

Мигель, прищурившись, всматривался в темноту. Она была перед ним, вокруг него. «Томас и Лена. Это началось в ту ночь. Все в ту ночь. Кажется, несколько лет, много лет назад. А ведь на самом деле, недавно. Не понимаю, почему от них нет известий. Никаких. Что случилось? Томас уверял меня, что это ненадолго. Столько наговорил…» Сказал, что пришлет своего адвоката. И ничего. Он и в глаза его не видел. Он устал ждать. А теперь… теперь все кончено. Он повис над пропастью, и неизвестно, удастся ли ему выбраться. «Может, и удастся. Мне всегда везло… И сейчас так будет. А что? Томас всегда говорил, и Лена тоже: „Ты родился под счастливой звездой, парень…“»

Особняк находился в верхней части Тибидабо. Горячий ночной воздух был напоен запахом сосны и гор. Они с Чемой уже порядком нагрузились — пили до половины двенадцатого, а потом поймали такси и приехали, но держали себя вполне прилично. Особняк, окруженный старым, запущенным садом, стоял поодаль от других. С фасада он был в два этажа, но сзади казался изрытой горкой с многочисленными, одна над другой, террасками. «Какой странный дом», — подумал он. Их приняли великолепно. Праздник уже начался, но Мигель сразу почувствовал себя здесь как рыба в воде. Чема, кажется, был дружен со всеми. Людей было много, целые толпы. И все пили: много, умеючи. «Вот это здорово», — подумал Мигель. Виски лилось рекой (черт побери, с каждым днем он все больше любил виски). Да, это было в его духе. (Не то что идиотские вечеринки в бильярдной у Фернандито: «Мама не пускает наверх. Говорит, что мы все испачкаем. Так даже лучше: здесь нам будет свободней».) Это были настоящие, большие люди, другой породы. «Вот эти в моем вкусе», — сказал он себе. Чема представил его Томасу. Томас показался ему важным сеньором. Его серебристые виски, безукоризненного покроя костюм и голубые глаза «настоящие, породистые» (он видел такие в английских журналах) производили впечатление. Ну да, он был совсем такой, как те шикарные типы. Лена понравилась ему меньше. Видно, оттого, что она была очень пьяна, хотя и в форме. Лене перевалило уже за сорок, но выглядела она превосходно. Правда, лицо у нее было не такое уж молодое. Может, потому, что она красила волосы в яркий медный цвет — говорили, что это очень модно, но ей он не шел. На Лене было прекрасное платье с большим декольте, и фигура у нее была отличная. Сначала, кажется, она не обратила на него особого внимания, подходила то к одним, то к другим, но вскоре он почувствовал на себе ее неподвижный взгляд. В голову полезли развязные мысли. «Кажется, я где-то ее видел», — думал он. Публика была веселая. Праздник все оживлялся. Мужчины в основном были молодые. Женщины — не очень, но это ему даже нравилось. Чема спросил: «Ну как?» Он улыбнулся: «Хорошо». Прислуживали две хорошенькие горничные в гофрированных наколках. Мебель была старинная, но очень удобная. Одним словом, в доме пахло деньгами. «Наверняка, у них водятся денежки», — подумал он. Он любил обращать внимание на окружающие его вещи. «Всегда следует учиться…» — говорил он себе. Было очень жарко. С бокалом в руке он выскользнул из залы. Огромные, во всю стену, окна выходили в сад. Он чувствовал, что хватил лишнего. Перегнувшись через перила террасы, повис над черной бездной. Там, внизу, расстилался город. Эти тысячи желтых, красных, зеленых мигающих огоньков и был город. Мигель довольно улыбнулся. Сам не понимал отчего, но вдруг почувствовал, что очень доволен. И тогда он услышал голос Лены — сладкий, медовый, чуть шепелявый: «Ты помнить меня?» Он обернулся, неприятно пораженный. Они были одни. Через открытые окна доносилась джазовая музыка, голоса. Кто-то без устали ставил одну пластинку за другой — Мигель очень любил джаз. Лена взяла его под руку, посмотрела в глаза, улыбнулась и сказала: «Помнишь?.. Ты был… Ну конечно, это ты… в голубой форме, забавно… Помнишь ту ночь?» Он вдруг сразу все вспомнил: «Смотри-ка, да это та парочка из варьете… Ну-ну! Еще Маноло говорил, что они филиппинцы или что-то в этом роде. Японцы порядком досадили им, и они теперь развлекаются, чтобы забыться…» А как же! Он помнит их очень хорошо: ее, увешанную драгоценностями, настоящими, неподдельными, и его, всегда такого элегантного и как будто немного усталого. Обычно с ними приходили и другие люди, и все они тратили бешеные деньги: «Шампанского, лучшего! Во льду, быстро!» Конечно, он помнит их. Она всегда заказывала сигареты и глядела на него нежными пьяными глазами. Анхель шутил: «Ты сводишь старуху с ума». Он тогда еще многого не понимал и не верил ему. Ну да, это они. Разумеется, они. Он пришел в ярость. «Она знает, что я был посыльным». До сих пор он никогда не стыдился своей прежней работы. Никогда. Может, стыд прятался где-то в тайниках души, и он не отдавал себе отчета. А сейчас вдруг выплыли наружу и стыд и страх: Чема узнает обо всем. Мигель злился на себя за этот стыд, но ничего не мог с собой поделать. Теперь он молчал и серьезно, очень серьезно смотрел на нее. Должно быть, Лена что-то заметила, потому что она закрыла ему глаза рукой — красивой, с длинными пальцами — и сказала: «Не смотри на меня так, милый. Не надо. Это будет наш секрет». Он хотел что-то ответить, но рука опустилась на губы и легонько сжала их. И тогда, конечно, он сделал единственное, что можно было сделать в этом положении: он медленно и нежно поцеловал ее ладонь. Она весело засмеялась и вошла в залу, почти волоча его за собой. «Идем, дорогой. Мы должны это отметить», — сказала она. Он почувствовал облегчение, хотя еще и не совсем пришел в себя. Они уединились в маленькой гостиной, окна которой тоже выходили в сад, наполнили бокалы, подняли тост. Лена была очень ласковая, ну и, конечно, пьяная. Это было видно и по ее ярко блестевшим глазам, темно-зеленого густого цвета, и по тому, что она все время повторяла одни и те же слова. Но она была великолепна. Он давно хотел познакомиться с такой. Это была настоящая женщина. В полном смысле слова. И как поблекли перед ней эти несчастные девчонки с улицы Эскудильерс, и Май тоже! Как поблекли они перед Леной, такой опытной и знающей! Лена была высокая, выше его. Ну, не беда! Она душилась слегка, правда, очень резкими духами, из дорогих — в этом он разбирался хорошо. И хотя шея у нее была в морщинах, если не смотреть на них, — а у нее было на что посмотреть, — то совсем ничего. Прижавшись друг к другу, они сидели на маленьком диванчике, смотрели на сад и на далекие огоньки города. Лена, лаская его голову, попросила: «Расскажи о себе… с тех пор». Конечно, он ни о чем не рассказал ей. Для чего? Лена очень мило перескакивала с одного предмета на другой, и вышло так, что она в основном и говорила. Она очень рада, что вернулась в Испанию. Они, говорила Лена, сами испанцы, и теперь хотят забыть обо всем, чего натерпелись в Маниле. Испания ей кажется с каждым днем все прекраснее, и она все больше любит ее. А праздник между тем становился все более великолепным, все более буйным. Было уже поздно, а вино по-прежнему лилось рекой. Все перепились. Он смутно видел, как Чема увивается вокруг маленькой светловолосой сеньоры. Томас вдруг исчез. Его нигде не было видно. Непонятно как, в доме осталось лишь несколько парочек, умело распределенных по комнатам. Светало. Над городом поднимался легкий голубоватый туман. «Иногда жалеешь, когда уходит ночь», — проговорил он. Смешно! Лена тогда сказала, что он поэт. «Мне не хочется видеть, как из тьмы появятся фабрики, грязные дома…» Лена нежно поцеловала его. «Идем, дорогой. Не будем терять ночи, которая тебе так нравится». Она взяла его под руку и увела с собой. Он давно так не напивался. Точно проваливаясь в облаках, они поднимались по деревянной, скрипевшей под ногами лестнице, и казалось, что доски прогибаются под ногами. Наконец они вошли в маленькую, уютную, изящную комнату.

Проснулся он в полдень со страшной головной болью. Смутно припомнил ночь, которую так упорно не хотел терять, и спрятал голову в подушку. Руки Лены, ножные, понимающие, почти материнские, ласкали его, как ребенка.

С того дня все сразу нахлынуло на него, чудовищно выросло, изменилось. Казалось невероятным, что за несколько часов так круто может измениться жизнь. Он даже не понимал, как это случилось. Все вдруг смешалось. Потом не однажды он думал об этом, старался понять. «Как все это началось, как было…» — удивленно спрашивал он себя. Может, это правда, что судьба человека написана там, наверху, на звездах. Так говорила Лена. Лена часто брала его за подбородок, поднимала его голову к небу и говорила: «Смотри на звезды, дорогой: там написано твое будущее…» Наверху, в небе, Лена выбрала для него огромную звезду. Он и сам не знал как, но Лена полностью завладела им. Сначала, пожалуй, он немного тяготился этим. В те дни он очень сблизился с Чемой. Чема смеялся: «Послушай, я никогда не видел такого безумства. Мне она сразу дала отставку. Теперь ты пропал, парень». Потом, когда Чема должен был возвратиться в поместье — кажется, неделю спустя, — Мигелю не хотелось с ним расставаться, и он даже пошел провожать его на станцию. Они хлопали друг друга по спине, и Чема говорил: «Послушай, ты пиши. Держи меня в курсе. Может, через несколько дней мне опять удастся удрать… Я тут же сообщу тебе». — «Да, да, обязательно…» — отвечал Мигель. Ему и в самом деле не хотелось расставаться с ним. У Чемы, который тоже был не дурак, отлично шли дела с той блондинкой, и это было на руку им с Леной. «Звони мне», — крикнул он Чеме, когда поезд уже тронулся. Он и сам не понимал, как это произошло, но после отъезда Чемы Лена стала красть у него целые дни. Только противно было, что Томас относился к нему хорошо. Сперва Лена соблюдала какие-то приличия, — они встречались тайком, — но понемногу все стало обычным, в порядке вещей, и он в конце концов перестал удивляться. «Ладно, они люди образованные, знают как надо, а все остальное — ерунда», — думал он. Лена, конечно, была неутомимой и нетерпеливой. За неделю он совсем выбился из сил. Но он не мог уйти от нее. Что-то происходило с ним, чего никак не объяснишь. Да и не хотелось ничего объяснять. «Зачем, если все идет хорошо». Лена затягивала его, как болото засасывает людей, — он сам где-то читал об этом. Лена и правда ему нравилась, она была настоящая женщина. Понемногу он узнавал эту супружескую пару. Томас не был таким важным сеньором, каким показался ему вначале, но он был очень умный, образованный и ворочал такими суммами, от которых у Мигеля кружилась голова. Любопытство его было возбуждено. «Они, должно быть, очень богатые, потому что живут на широкую ногу и ничего не делают, насколько мне известно…» — думал он. Они были веселые, любили развлекаться и выпивали реки, вернее — моря вина. Они были щедрыми, радушными хозяевами, и поэтому от них было трудно отделаться. Да, он жил вместе с ними, рядом. И как жил! Он превосходно ладил с обоими. Потому что теперь, когда ему не нужно было ничего скрывать, он часто по-дружески беседовал с Томасом. И Томас всегда рассказывал интересные вещи и давал ему полезные советы, почти как родному сыну. Иногда они проводили вечер втроем. За окном зияла черная мгла, а они сидели в гостиной и разговаривали о жизни. Бог ты мой, как Томас разбирался в жизни! По сравнению с Томасом Мигель был жалким щенком, не больше. Когда он слушал Томаса, им овладевало злое желание: жить, путешествовать, узнавать. Вот это да, вот это человек! Он объездил полсвета, и теперь его уже ничем не удивишь. И он правильно относится к любовным делам Лены. «Она еще молодая, совсем девочка… — потягивая коньяк, однажды объяснил ему Томас. — Я ее очень люблю, она для меня как дочь, и я понимаю ее чувственную натуру. Вот так мы и живем». И он был согласен с Томасом. К чему осложнять себе жизнь, когда все можно уладить мирно? «Да, эти двое, как говорится, идеальная супружеская чета». Хотя, конечно, вряд ли они были женаты. Но в данном случае это не имело никакого значения. Так жить ему нравилось. Вот что значит понимать жизнь.

Проходили дни, недели. Он не замечал их. У него стали ухудшаться отношения с Лоренсо. Разумеется, Лоренсо был прав. Из-за Лены Мигель точно сошел с ума и совсем забросил дела. Голова его была занята теперь другими вещами. Он даже и думать не мог о работе. Однажды у него произошел неприятный разговор с Лоренсо. Тот сказал, что, если так будет продолжаться и дальше, он выйдет из дела: он уже по горло сыт его долгами и промашками. Вот уже два месяца, как Мигель не платит свою часть за аренду «студии» и ничем не занимается. Мигель расстроился. Он понимал, что Лоренсо прав, но все-таки ему стало неприятно. Лена сразу же это почувствовала, и он все рассказал ей начистоту. С ней было легко, ей можно было называть вещи своими именами. Она понимала с полуслова. Правда, в последнее время он начал кое-что замечать, под их крышей чем-то запахло. «Здесь не чисто», — подумал он. Чем больше они сближались, тем больше он убеждался, что прав. Понемногу он разобрался, в чем дело. Кажется, у них были доллары в Маниле. На них они контрабандой покупали лекарства, антибиотики и другие еще более щекотливые вещи. Разумеется, он только строил догадки. Но Томас и Лена, бесспорно, занимались аферами, и крупными. «В сравнении с ними наши делишки — детская забава, — подумал он. — Эти играют по крупной и вон как живут». Он намекнул об этом Лене, сделав невинные глаза (он уже знал, как и когда надо их делать). Лена, наверное, передала Томасу. И очень хорошо, потому что несколько дней спустя тот позвал его к себе. Они были одни, смеркалось: там, внизу, в городе, зажигались первые огни. Глядя на террасу, Томас заговорил: «Мигель, мы полюбили тебя. Ты стал как свой…» Он молча слушал, а сердце стучало от скрытой радости: пам, пам, пам. Да, так оно и было, как он предполагал. Конечно, Томас не сказал прямо, все было шито-крыто. Томас умел обряжать вещи в достойные, невинные и естественные одежды. «Нам нужен человек, которому мы могли бы доверять, кто стал бы для нас лучшим другом… — говорил он, глядя вдаль голубыми спокойными глазами. — Какой-нибудь юноша, вроде тебя: умный, деловой, смелый…» Да, жизнь была прекрасной. Жизнь прекрасна, какое может быть тут сомнение.

Порученная ему работа на первый взгляд казалась легкой. Разумеется, только на первый взгляд, потому что он не был дураком. Его обязанности были несложные. Он приходил в указанные места: бары, кафе, вестибюли кинотеатров… Там кто-нибудь его ожидал. Узнавали друг друга по условным знакам: по платку, свернутой газете, шляпе. Человек передавал ему пакет, который он относил в магазин тканей, что был справа от пустыря, на имя Эдуарда Праги, видимо, приказчика. Он никогда не приносил пакетов в особняк на Тибидабо. Дело было нетрудное. Он ни о чем не спрашивал, и все шло хорошо. У него был особый нюх, в этом ему не откажешь. Он был в меру благоразумен и в меру смел. И уже хорошо разбирался в таких вещах. «Это пахнет тюрьмой, не слишком сильно, но пахнет… Я чувствую…» Конечно, опасность была. Но дела шли хорошо. Томас и Лена ворочали деньгами. Большими деньгами. Он, разумеется, ни в чем не испытывал недостатка. Ему не платили, но зато у него было все, абсолютно все. Томас и Лена были как всегда — щедрые, веселые, любили развлеченья. У них был прекрасный «стромберг». Лена научила Мигеля водить машину. Она и одевала его лучше, чем одевался раньше он сам. «Что бы сказала Аурелия, если бы увидела меня сейчас! Настоящий герцог… нет, прямо король!» — думал он иногда. Однажды он сказал им, что хочет оставить «студию». Там он чувствовал себя неудобно. Его уже не устраивала эта простенькая комнатка с тахтой и кухонка, всегда заваленная пакетами Лоренсо. Лена подыскала ему отличный пансион с балконом на улицу, на углу Парижской и Мунтанер, и он перебрался туда. И хотя они с Лоренсо распрощались как компаньоны, они остались друзьями и в знак этого распили в баре коньяк. Лоренсо немного взгрустнул и задумчиво сказал: «Ладно, Мигель, желаю удачи, и не лезь на рожон». — «Не беспокойся», — ответил он. Да, Лоренсо был хороший. Может, ему и повезло. С тех пор он виделся с ним редко.

Как прошло то время, он и сам не знает, не мог бы рассказать. Жизнь была прекрасная, стремительная, ошеломляющая. Жизнь летела. Каждый день приносил новые, неизвестные вещи, и он бросал их в свой мешок, мешок с жизненным опытом. Иногда, правда, его охватывало какое-то странное смутное чувство. (В сумерках, когда, прикрыв глаза и держа сигарету во рту, он слушал пластинку: в вечернем воздухе звучала труба Армстронга. Или по дороге домой. И еще ранним утром, когда просыпался с первыми лучами солнца, проникавшими сквозь опущенную штору, а рядом лежала Лена, чужая и далекая.) Что-то странное происходило с ним, от тоски по спине пробегали мурашки. И он думал: «Точно на меня наложили арест…» И в самом деле, Лена обращалась с ним, как с собственной вещью. Она говорила: «Нет, нет, не надевай этого галстука, мальчик», «Не держи так вилку, дитя», «Повтори это еще раз. Повтори, мне нравится, как ты это говоришь». Всегда Лена, везде Лена. Она следила за его костюмами, бельем, обувью, одеколоном, зубной пастой… «Мигель, милый, не пользуйся больше этим лосьоном, он раздражает кожу». Но дело было не только в этом. А в чем — он не знал. Точно перед ним разверзлась пустота. Думать он не хотел. Лучше было не думать.

Однажды он увидел Май. Стоял уже сентябрь, вечерело. Выполнив поручение, он шел из магазина тканей, медленно поднимался по бульвару Благодати. Красивые позолоченные листья платанов шуршали под ногами. «Какие-то ненастоящие», — подумал он. Асфальтированные дорожки купались в розоватом свете. Над головой полыхало оранжевое небо. Острые крыши вырисовывались вдалеке. В витринах зажигались огни. Пахло чем-то резким. Должно быть, дождем. Кто его знает… Ему было приятно идти вот так — медленно, не торопясь — и чувствовать себя живым, чистым и удивительно спокойным. И тогда он увидел ее. Она шла навстречу, в хорошо сшитом сером пальто. Забавная штучка, эта девушка! Ошеломленные встречей, они остановились и смотрели друг на друга. Май слегка покраснела. «Мигель», — проговорила она. Он улыбнулся: «Май, это ты! Сколько лет, сколько зим!» — «Ну да, я, — ответила она, — просто не верится… Как живешь?» Не договариваясь, пошли вместе. Зашли в бар. «Ладно, только одну рюмку. Знаешь, я не могу задерживаться…» — сказала она. Они сели в глубине зала. Май без умолку болтала о том же, что и всегда. Он не слушал, он только смотрел на ее крашеные губы — как странно: она стала краситься, — вглядывался в ее светлые глаза. Машинально сказал: «Май, ты очень хорошо выглядишь». Она возвратила комплимент: «Ты тоже, Мигель. Лучше, чем раньше». Они выпили по рюмке, потом еще и еще, и она забыла о времени. И вдруг ему безумно захотелось жить в своей «студии» и увести туда Май. Но — черт, «студии» не было, и ничего не приходило на ум. (Ей не предложишь что попало.) Он уже знал — она любит, по крайней мере, соблюдать приличия. Он нахмурился. «Что с тобой? — спросила Май. — Ты опять стал какой-то странный…» — «Ничего, — ответил он решительно. — Просто я хочу побыть с тобой, и не знаю где». Она внимательно взглянула на него. Щеки ее покраснели, глаза загорелись, но вдруг она стала серьезной, даже как будто печальной. «Не надо. Так лучше», — сказала она. И ему показалось, будто что-то случилось в эту минуту. Он подумал: «Если узнает Лена…» В один миг разобьется все: и дела, и вся его жизнь. «Нет, нельзя…» Он встал и расплатился. Они молча вышли из бара. Он взглянул на часы: половина десятого, забеспокоился: «Еще увидит Лена…» Май была грустной, а он не знал, что сказать ей на прощанье. Ему захотелось найти такие слова, которые заставили бы ее улыбнуться. Он сам не знал почему, просто ему хотелось видеть ее улыбку. Но в голову ничего не приходило, и он спросил: — «А где Фернандо, что он делает?» — «Он в Мадриде, учится…» «А что с Хосе Мариа?» — «Я вижу его очень редко. Знаешь, у меня теперь новая компания». Он продолжал спрашивать и никак не мог найти другие, нужные и ему и ей слова. Они были чужие. Что-то кончилось там, в баре. Она подала ему руку и ушла. Он не смотрел ей вслед. Странное чувство овладело им: разочарование, печаль. В голове мелькнуло: «В конце концов, почему я не могу делать то, что мне хочется! Почему бы мне не привести к себе девушку? Лена все понимает…» Хотя, конечно, не стоило рисковать.

Осень хозяйкой вошла в город. Мигель не скучал. Какая уж скука с Леной! Томас и Лена были непоседы. Втроем они провели неделю в Мадриде, а потом отправились на несколько дней в Гредос. Это было великолепно, чудесно. Ему нравилось менять обстановку. Лена вела себя чудесно: она даже немного кокетничала с «мальчиками» в отеле. Он не обращал внимания, даже был рад. Довольный вернулся в Барселону. Он думал: «Сначала понемногу, а там… Кто знает!» Конечно, его пугала мысль, что она насытится им и тогда все кончится. Однако она все не насыщалась. Какова штучка!

Ему исполнилось девятнадцать. В честь дня его рождения задали грандиозный пир. Ему казалось, что в тот день в мире больше не осталось алкогольных напитков. Он навсегда запомнит этот день. Они кончили пировать в восемь утра — в Каналетас. Они сидели в маленьком кафе, глазам было больно от света, а внутри стоял туман. Тогда-то и появились эти итальянцы. Он и сам не знал, отчего, но ему они сразу не понравились. У него, разумеется, не было особых причин для неприязни. Но они вызывали у него физическое отвращение. Да, итальянцы не понравились ему. Их было трое. Кажется, старые друзья Томаса и Лены. Он подозревал, что это — опасные люди, как и все в этом доме, и скоро убедился, что не ошибся, хотя ни о чем не спрашивал. Так было лучше — ни о чем не спрашивать. Шла вторая половина октября. Он любил это время: сад за особняком Лены и Томаса наполнялся влажным и красивым красноватым светом. Там, внизу, город стряхивал с себя летнюю дрему и постепенно набирал ритм. Да, октябрь он любил. Воздух был напоен густым сладким запахом, а впереди — надежды, планы, жизнь. Итальянцы приезжали и уезжали. Затем промелькнули какие-то моряки. Потом… как всегда. Только на этот раз дело было несколько сложнее. Он отлично понимал. И, пожалуй, Томасу не следовало говорить: «Мигель, это не просто. До сих пор ты вел себя молодцом». Он и сам знал, что не дурак. Конечно, Томас слишком захваливал его, но, в конце концов, он всегда все преувеличивал — простая любезность. «На этот раз будь осторожней». Чутьем и опытом Мигель знал, что самое опасное место — тихий омут. Но он был хорошим пловцом и умел выходить сухим из воды. Ему этот омут не страшен. Конечно, не страшен. С тех пор как появились итальянцы, он часто «разносил товар» по глухим местечкам, в нижней части города. Он заходил в маленькие кафе в китайском квартале, в обшарпанные кабаре, в темные, грязные бары. Поднимался по черным засаленным лестницам подозрительных облупленных домов неподалеку от Театральной арки и передавал маленькие, но драгоценные пакеты. Иногда взамен давали конверты, иногда — ничего… Он догадывался, что лежит в пакетах, — что он, дурак? — понимал, чем это грозит. И все-таки не боялся. Наоборот, никогда еще он не чувствовал такой уверенности, такой радости. «Важная штука, эти пакетики!» — подумал он. Томас и Лена, а вместе с ними, разумеется, и он жили превосходно, как никогда раньше. «Надо приглядеться, что может дать это дело». Он широко раскрывал глаза, оттачивал слух, думал: «Сейчас я хорошо устроен… А дальше… увидим. Жизнь принадлежит мне: впереди еще много лет. А сейчас учиться, узнавать…» Да, он был смелый, ловкий и благоразумный. «Ты — настоящее сокровище, мой милый», — говорила Лена между поцелуями. Все шло хорошо. Очень хорошо. Он и не подозревал, с какой быстротой и легкостью все разобьется вдребезги. («Как ужасно: вот так, за несколько часов все было кончено!») А впрочем, это известно — тут ничего не поделаешь. Такая уж собачья жизнь.

Мигель чувствовал, как внутри нарастали ярость и тревога. Клокотало возмущение против всех, против всего. Против того, что там, над головой, против людей и вещей, событий и слов. «Какая мерзость, все мерзко», — думал он, стиснув зубы. Он понял вдруг: его провели, обманули, он был просто куклой в громадных сильных руках… «Я был посыльным… Ну да, просто-напросто посыльным. Проклятие! Сделали из меня разносчика… Так расхваливали, так носились со мной! А на самом деле, кто я был? Никто, мальчик на побегушках…» Конечно, нужно признать — они умели подсластить пилюлю. «Я дал себя провести… Кто знает, может, они уже уехали из Испании и сейчас в Венесуэле или еще где-нибудь… Они всегда говорили о Венесуэле. Как мы поедем туда… Собаки! Бросили меня в беде!» Мигель от ярости заскрежетал зубами. Болели руки, ноги, шея. Что-то болело и там, внутри, и мешало дышать.

Был холодный, золотистый вечер. Мигель очень хорошо его запомнил. Кажется двадцатое или двадцать второе октября сорок седьмого года. Все было просто, очень просто. («Как и в любой день. Как всегда».) Он вышел из дома в обычный час. На этот раз ему предстояло идти на улицу Святой Мадонны, в бар, напротив киосков с книгами. Он шел мимо стены, освещенной последними лучами вечернего солнца. Прислонившись к стене, грелись на солнышке какие-то женщины, по виду работницы. Некоторые с детьми. Он помнит: одна из них ела апельсин и совала дольку в рот малышу. Увидев ее, он что-то почувствовал, вдруг вспомнил мать. И тут же забыл. Точно на мгновение потянуло холодным сквознячком. («Может, это правда, что человек предчувствует беду. Лена так говорит…») Лена верила в предчувствия, в телепатию, верила во всякую чепуху. Ему надоели эти разговоры. Но иногда слушать Лену было интересно. Думая об этом, он, как всегда, вошел в бар. Отдал пакет хозяину — низенькому, очень смуглому человеку в белом, немного грязноватом костюме — и получил конверт. Вышел. Ничего не заметил. В самом деле, ничего. То есть ничего подозрительного. В тот день он попался. В тот день все кончилось.

За ним следили. Он зашел в «Барку» выпить коньяку. Потом направился вверх по Рамблас. Эти бульвары он любил всем сердцем. Он не спешил. На углу взял такси. Поехал на Тибидабо, где его ждала Лена. Он и не подозревал, что за ним следили.

Поди узнай, на чем сорвешься. От одной мысли кружится голова. Он так верил в свой инстинкт, в свой нюх, который столько раз выручал его. Но в тот вечер — неизвестно отчего — он не увидел никакого предупреждения, никакого дурного знака: не было ни той особой тишины, ни черного голубя. Вот как это случилось. Их задержали всех троих. В доме для обыска остались агенты. А их на машине увезли в жандармерию.

По дороге он чувствовал, что внутри у него стало пусто. Точно не он ехал в машине. Точно все происходило не с ним. Непонятно почему, он думал только о той плохо одетой женщине с ребенком. Она стояла, прислонившись к стене, и ела апельсин.

 

Глава тринадцатая

Дрова почти прогорели. Лишь несколько небольших головешек красными стеклышками поблескивали в золе. Теперь только от стола шел желтоватый свет керосиновой лампы. Откуда-то появилась бабочка — наверное, пряталась где-нибудь в углу — и закружила вокруг лампы, а гигантская тень заметалась по стене.

Изредка в печи что-то потрескивало. Даниэль не знал, сколько времени прошло с тех пор, как Моника легла. Он сказал ей, что ляжет на полу, на одеяле, но продолжал молча сидеть, протянув босые ноги к огню. Сейчас она, наверное, спит, а может, думает. Конечно, она думает об этом парне, потому что любит его. «По крайней мере, она сказала, что любит. А знает ли она, что это такое? Возможно. Да, возможно, она знает, они действительно знают, что такое любовь, и я, вероятно, единственный человек на свете, который может сомневаться даже в этом». С тех пор как Моника легла спать, он ни разу не взглянул на нее. Так вот и сидит в тиши, глядя на постепенно ослабевающий, а теперь совсем угасший в своем каменном ложе огонь. С неприязнью он прислушивался к дыханию Моники. Тихое, ровное… Только чуткое ухо охотника могло его уловить. «Она спит или притворяется».

Он обернулся и взглянул на нее. При свете керосиновой лампы рука Моники, лежавшая поверх одеяла, светилась ровным светом. По подушке горело золото спутавшихся кудряшек. «Совсем девочка», — подумал Даниэль и медленно встал. Бесшумно ступая босыми ногами, он подошел к кровати. Моника лежала лицом к стене. Смутно виднелся ее профиль: короткий нос, нежная и энергичная линия щеки. Он наклонился и явственно услышал ее спокойное и ровное дыхание. «Невероятно, но она спит. Она в самом деле спит. Странная вещь эта молодость. Слушая Монику, я готов был поверить в ее отчаянье. И однако она уснула вот тут, у меня, забыв обо всем». Он уже не мог так спать. Нет, его сон был тяжек и беспокоен, он часто просыпался по ночам, испугавшись чего-то страшного, как край пропасти.

«Какая странная и далекая вещь молодость». Как далеко, как чудовищно далеко ушло то время, когда Исабель по нескольку раз звала его завтракать. «Время — это что-то такое, чего мы не можем понять».

Болела грудь. «Свежий воздух», — сказал ему тогда доктор. Даниэль чувствовал, что легкие стали сухими и твердыми, точно камень. Он с трудом подавил подступавший приступ кашля. «А должно быть, неплохо превратиться в кусок гранита. Неплохо таким твердым, красивым, блестящим на солнце куском встречать рассвет». Он осторожно повернул к себе голову Моники. Девушка не проснулась. «Крепок сон молодости. Я тоже однажды заснул таким вот полным, всепоглощающим, почти животным сном». Губы Моники были полуоткрыты. Длинные и нежные ресницы отбрасывали легкую тень на щеки. Она не была красавицей, однако в эту минуту ему казалось, что никогда еще в жизни он не видел более прекрасного существа. Даниэль отдернул руку и быстро отошел от кровати.

Сердце колотилось. Он задыхался. «Будь они прокляты, будь они прокляты, эти глупые сосунки». Руки дрожали. «Там, внизу, сидит щенок, просто щенок… А здесь эта… Она спит, она спокойна, как будто ее ничего не касается. У них все просто. Им ни до чего нет дела. А что сделал ты, Даниэль Корво? Что собираешься делать дальше?» Точно узлом сдавило горло. «У нас родились мертвые сыновья». Да, так сказала эта старая лиса, оттуда, снизу. И он, кажется, прав. Даниэль вывернул фитиль, лампа горела теперь сильнее. Бабочка, опьяненная светом, прижалась к стеклу и судорожно билась. «И ничего нельзя сделать. Ничего. Все бесполезно. Ничего уже не спасти. Ты ничего уже не изменишь, Даниэль Корво». Он повернулся спиной к лампе. Что-то больно теснило грудь. «Ты ничто, Даниэль Корво. Ты — конченый человек. Оставь их одних. Совсем одних. Пусть они сами разбираются». Да, правду сказал тогда Диего: «Мы, Даниэль, впустую растратили свое время. История не любит повторяться».

Что-то новое пробуждалось и росло в его душе. Болели виски, лоб. «В конце концов, я самый обыкновенный человек», — подумал он и, машинально направившись к окну, распахнул его настежь. От струи свежего воздуха пламя в лампе задрожало.

По-прежнему чернел лес. «Разве можно увидеть свет в ночном лесу? Ни света, ни огонька, даже звезд не видно отсюда». Стремительный холод ворвался в комнату; в лесу поднялся легкий ветер. И опять назойливо застучала эта капля. Казалось, она падала на что-то металлическое. Ветерок повеял ему прямо в лицо, и только тогда он заметил, что лоб его покрыт холодным, неприятным потом. В голове мелькнуло: «Я слишком много пью». Он постепенно успокаивался, отхлынуло все то, что, как прибой, захлестнуло его этой ночью. Он ощупал грудь. «Совсем как камень. Как те черные, зеленые, желтые, блестящие на солнце камни, которые так нравятся мне». Приближалось утро. Ветер доносил до него предрассветный благодатный холодок. Он почувствовал, что сердце его отвердело, а ноги уверенно ступают по земле. «Я точно молодой», — подумал он. Там, в темноте, прямо напротив окна понемногу начали вырисовываться очертания стволов, высоких, уходящих в небо крон и скал. «Не лезь не в свое дело. Никто тебя ни о чем не просил. Никто от тебя ничего не ждет. У них своя жизнь. Мир существует для них. У них нет ничего общего с тобой. Они иначе думают». Да, теперь он был спокоен.

Он вдруг как-то сразу успокоился и медленно опустился на стул возле лампы. «Интересно, который теперь час?» Прошло уже много времени. Очень много. Кажется, что прошло несколько лет. Даниэль посмотрел на черный квадрат окна. Еще было темно. «Наверное, три, а может, четыре…» Но утро уже вступало в свои права, теперь оно чувствовалось даже в воздухе. «Ты просто лесной человек. И таким останешься». А утро все приближалось и приближалось. «Часов в шесть, не раньше, начнет светать», — подумал Даниэль.

Моника спала глубоким, спокойным, здоровым сном. Даниэль встал. Уже давно он не чувствовал такой уверенности. Да, он прав. Вот таким, уверенным, он становился, когда делал пометки на стволах деревьев, предназначенных для вырубки.

Он быстро обулся, крепко затянул шнурки, ополоснул лицо, пригладил рукой волосы. Потом взял ружье, зарядил. Несколько мгновений он колебался, выбирая патроны. Нет, самодельные — лучше. Он мельком взглянул на золотистую головку, на руку, спокойно и доверчиво лежащую на одеяле. «Спит. Хорошо бы не проснулась сейчас», — подумал он.

Даниэль был спокоен. Очень спокоен. Прислонив заряженное ружье к стене, он осторожно, стараясь не шуметь, стал перекладывать дрова, пока не показалась дверца в подпол. «Уж и не помню, сколько раз я их перекладывал». Потом открыл дверцу и осветил погреб фонарем.

Парень был там. Все тот же, похожий на волчонка. Он стоял на коленях, прислонившись спиной к земляной стене. Рядом валялись кости. Парень поднял голову, и Даниэль увидел бледное лицо с глубоко запавшими глазами. «Он стал похож на мертвеца», — подумал Даниэль. И что-то опять надломилось в его душе. Но он больше не колебался. Он устал. Он очень устал. «Жизнь твоя, парень, и ты спасай ее или погибай. Я не должен вмешиваться».

— Выходи! — сухо сказал Даниэль. Он не хотел этого, но голос прозвучал враждебно и резко, как свист хлыста.

Прошло несколько секунд. Парень не двигался, застыл в нерешительности.

— Выходи, — повторил Даниэль.

Парень медленно встал. Видно было, что малейшее движение стоит ему большого труда. Даниэлю почудилось, что он слышит, как хрустят кости. Желтые глаза — неподвижные, странные глаза волка — двумя сверлящими точками неотрывно смотрели ему прямо в лицо, причиняя почти физическую боль. Парень поднял руку, и ладонь оказалась рядом с Даниэлем. Что-то беззащитное было в этом движении; Даниэль помог ему выбраться наверх.

Парень стоял теперь весь съежившись. Должно быть, у него что-то сильно болело. «У меня тоже болит, болит все тело, и не только тело», — подумал Даниэль.

— Иди, — сказал он приглушенно, глядя парню прямо в глаза.

Тот, кажется, не понял.

— Уходи, — повторил Даниэль. Он говорил тихо, почти шепотом, и Мигель невольно отвечал ему тоже тихо.

— Куда? — спросил он, как ребенок.

Даниэль улыбнулся. («Такой же, как те маленькие рыбаки. Да, совсем как в тот день. Как гадок, отвратителен человек, выполняющий такие обязанности! Но таковы, в конце концов, все обязанности человека».)

— А куда ты думал идти, когда ударил ножом Санту? Ты, наверное, знал куда.

Парень по-прежнему внимательно смотрел на него. Глаза его вдруг остекленели.

— Ты сказал… — начал было он, но тут же умолк и отвел взгляд.

Даниэль взглянул на его лицо, бледное и растерянное. «Куда девалась вся его храбрость. Да, петушок опустил крылышки».

Парень уставился в пол.

— Уходи, — проговорил Даниэль. — Уходи в лес, куда хочешь. Ты должен был знать, куда идешь. Я уже ничего не могу сделать для тебя.

Мигель поднял голову. Теперь глаза его блестели. Наверное, от злости, а может, от отчаяния. Даниэлю очень хотелось знать отчего, и он почти желал, чтобы тот сказал ему: «Тогда, идиот, зачем ты меня прятал?» Было бы вполне естественно, если бы он спросил так, но он не спросил. И только по легкому дрожанию скул было видно, что он крепко стиснул зубы.

Даниэль взял ружье, потом протянул парню бутылку.

— Вот возьми. Если хочешь, выпей на дорогу.

Тот помедлил. Затем, едва пожав плечами, что, вероятно, означало: «В конце концов, что мне еще остается…» — взял бутылку и сделал большой глоток.

— Если ты покажешь мне… — сказал он, вытирая рот тыльной стороной руки, как все заключенные. Этот жест Даниэль видел у него впервые.

— Я ничего тебе не покажу, — ответил он. — Ничего. Я не знаю, где они. Сейчас даже лая не слышно. Может, они уже устали. А может, идут сюда. Не знаю… Кажется, они уже подозревают меня.

— Поэтому ты меня выгоняешь? — спросил парень.

Даниэль ответил ему медленно, отчетливо выговаривая слова:

— Нет, не поэтому.

Вдруг парень улыбнулся, и хотя Даниэль не ожидал этой улыбки, он как-то сразу почувствовал, что за ней скрывается боль, еле сдерживаемая физическая боль.

Мигель обернулся и посмотрел на кровать. Он не удивился, увидев спящую Монику. «Должно быть, он слышал ее голос, — подумал Даниэль. — Конечно, он слышал весь наш разговор».

Парень шагнул к кровати. Чувствовалось, что он с трудом передвигается. Он хромал еще сильнее, чем утром, почти волочил ногу.

— Оставь ее в покое, — сказал Даниэль. Он ничего не мог поделать с собой, голос его опять звучал враждебно. — Смотри не разбуди ее.

Мигель остановился. Он снова стоял спиной к Даниэлю. «Я уже достаточно смотрю на эту спину, надоела она мне. Может, люди и должны встречать смерть в спину. Говорят, некоторые даже рождаются с отметиной на спине». Мигель сделал еще несколько шагов к кровати, и Даниэль не остановил его. Он видел, как тот наклонился над Моникой, пристально всматривался в ее лицо, как и он сам несколько минут назад.

— Пошли, — приказал он, — не теряй зря времени. Идем!

Он подошел ближе, ствол ружья уперся в спину Мигеля. Тот обернулся. Так, молча и неподвижно, стояли они несколько секунд возле спящей девушки.

— Я хочу есть, — приглушенно сказал Мигель, не глядя на Даниэля.

Даниэль посмотрел на шкафчик, висевший на стене. Там лежал кусок жареного мяса и немного хлеба.

— Возьми там, — кивнул он в сторону.

Мигель направился к шкафу. Даниэлю было больно смотреть, как он хромает, больно было видеть его таким, совсем беззащитным. Теперь он был похож на одинокого ребенка, затерявшегося на огромной земле. «Таково правосудие людей. Таковы их пути». Парень схватил хлеб и кусок мяса. Мясо было холодное, с белым и жестким жиром. Секунду Мигель смотрел на него, а потом впился жадно сверкнувшими зубами. Даниэль увидел смуглые огрубевшие руки, быстро жующий рот и странно блестевшие зубы.

— Я не могу больше ждать, — сказал он. — Иди!

Мигель спрятал мясо и хлеб в сразу же оттопырившиеся карманы и взглянул на Даниэля.

— Дай мне веревку! Мою!

Теперь Даниэль услышал злобу в его голосе. Он открыл ящик стола, достал веревку, бросил парню. Тот поймал ее на лету и медленно подпоясался. «Всегда с этой веревкой», — мелькнуло в голове Даниэля. Он вспомнил о ноже, вытащил и его. Нож был весь в крови, потемневший, зловещий. Даниэль швырнул его к ногам Мигеля. Тот, немного помедлив, тяжело нагнулся и поднял его. Потом быстрым движением засунул за пояс и направился к двери. «С такой ногой далеко не уйдешь. Он не сможет долго идти. Черт знает что у него. Наверное, заражение. Рана еще не зажила, плохо перевязана…» Волоча ногу, Мигель пошел к двери. Даниэль видел, как он вытаскивает железный засов и отодвигает задвижку. Дверь открылась, сама повернулась на петлях. Даниэль стоял неподвижно, сжимая ружье. На них пахнуло холодом и сыростью. Дверной проем зиял огромным ртом, готовым проглотить их. Парень в замешательстве остановился на границе света и тьмы. Даниэль медленно подошел к нему. Тот не тронулся с места. Тогда Даниэль опять уперся ружьем в его спину, и, повинуясь ружью, Мигель вышел из комнаты. А Даниэль остался на пороге, сверля темноту натренированным взглядом охотника.

Мигель ступал по мокрой траве. «Скоро, — вертелось в голове у Даниэля, — он озябнет от росы. А потом промокнет до колен, и липкий холод поползет по телу. Он будет ждать и бояться рассвета. Он заблудится в чащобе».

Через секунду фигура Мигеля потемнела и растворилась во мгле. Даниэль поднял голову и взглянул на небо, едва видневшееся меж ветвей. Голубая белизна медленно рождалась там, наверху. «Наверное, сейчас около пяти, а может быть…» Он опять посмотрел на тропинку и не увидел Мигеля, а только услышал хруст ветвей да шум травы и папоротника. Даниэля зазнобило. Он знал — это не от холода и не от страха. Что-то пришло к нему из далекого, незнакомого или давно забытого мира. И все окружающее — деревья, наполненные водой ямы, высокие травы, скрывающие змей, робкие цветы осенней мальвы, скалы, черневшие там, внизу, и безразлично шумевшая на дне ущелья река, — все стало расти и шириться. Росла и ширилась вся земля, могучая, необъятная.

Росла и ширилась земля, росли ее деревья, ее ветер, ее спокойное утро. Все вырастало, становилось огромным, чудовищным, неумолимым. А парень стал только неясным шумом шагов по траве. Что-то повисло в темной тишине. Что-то дрожало в воздухе, в нем самом. Это что-то звучало в его ушах: «Моника! Моника!» Мигель не позвал ее. Он даже не назвал ее имени. И все-таки это имя как отчаянный призыв прозвучало сейчас меж стволов, в траве и даже там, над его головой, у холодных и уже невидимых звезд. Даниэля вдруг охватило желание броситься за парнем, позвать, сказать ему: «Иди сюда, мальчик. Иди сюда и рассказывай, говори о жизни, о людях, о том времени, что придет после нас». Но он подавил это желание, провел рукой по лбу, влажному то ли от тумана, то ли от болезненного, отвратительного пота. Опустив голову, взглянул на грубые черные ботинки и вошел в дом.

Моника уже не спала. Она сидела на кровати и смотрела на него. Ее обнаженные плечи и руки блестели при свете керосиновой лампы.

— Даниэль! — позвала она.

Он подошел к ней, но не мог выговорить ни слова. От тяжелых мыслей было темно на душе, язык прилипал к горлу.

— Даниэль! — повторила Моника. В ее чистых глазах все еще стояли капельки сна, необыкновенного, крепкого сна молодости. От тела веяло свежестью и здоровьем.

— Даниэль!

Наверное, ей нужно что-нибудь: откуда ему знать это. Он протянул руку и погладил ее густые золотистые кудри. Ладонью он ощутил тепло этого существа, тепло этой жизни. И от этого прикосновения в нем заговорила чувственность, и волной поднялось робкое и безнадежное желание.

— Моника, — сказал он, — как ты долго спала!

Теперь он знал. «Я, как всегда, струсил. По-настоящему струсил. Ну и хорошо, по крайней мере, всегда последователен». Моника взяла его руку и задержала в своих. Невинно и доверчиво. И этот полный чистоты жест вызвал у него угрызения совести. Он грубо выдернул руку, будто обо что-то укололся. Девушка с удивлением взглянула на него. Даниэль облизнул губы. У него пересохло в горле, а во рту стоял кисловатый привкус пыли. Обеими руками он вцепился в ружье и отступил назад.

— Лучше уходи! — проговорил он. — Скорее собирайся.

Моника хотела что-то сказать, но он не дал ей вымолвить ни слова.

— Я о многом сейчас думал. Лучше, если ты уйдешь отсюда. Спускайся вниз, к хижинам. Ты говорила, у тебя там есть друзья. Скоро ты, наверное, услышишь о нем.

Моника опустила веки, и вдруг он увидел, как несколько блестящих слезинок медленно покатились по ее щекам.

— Не хнычь, — прикрикнул он. — Не хватало еще слез! Что ты от меня хочешь? Сейчас твоего парня уже окружают. Они заманят его в ловушку. Уходи! Останешься здесь — сойдешь с ума. Слышишь? Сойдешь с ума! В лесу или дичают, или сходят с ума. Теперь ты знаешь все. Уходи, Моника! Скорей!..

Моника спрыгнула на пол. Даниэль отвел взгляд. Взял лежавшее на постели пальто, бросил его девушке.

— Не теряй времени, — прибавил он. — Поторопись.

Отвернувшись, он стал смотреть на остывшую золу в печи. В окно лился слабый, едва заметный свет. Только Даниэль мог увидеть его бледное сияние. «Скоро будут видны стволы, потом забелеет словно запорошенная снегом трава, засеребрятся сверкающие края веток и нежно заблестят листочки».

Шаги Моники раздались у него за спиной. Он обернулся, — она уже была в своем пальто, перешитом из побывавшей на войне шинели. Притянув девушку к себе, Даниэль медленно поцеловал ее. Она приняла его поцелуй спокойно. Рядом с его лицом блеснули ее синие глаза, круглые и неподвижные. «Совсем как ребенок». Даниэль отстранился, внутри что-то оборвалось.

— Спасибо за все, Даниэль! — проговорила Моника. — Спасибо. Ты хороший.

Он провел рукой по губам.

— Уходи! — прошептал он. — Уходи и больше никогда сюда не приходи.

Даниэль вытащил из кармана фонарь.

— Возьми, — сказал он, не глядя на Монику. — Еще темно. Старайся идти по тропинке…

— Я знаю, — перебила она. — Я знаю лес, Даниэль.

Моника взяла фонарь и вышла из комнаты легким, нежным шагом косули. Она ушла в ночь, как тот, как уходили все они. «Непонятные. Или я ничего не понимаю. Все мне незнакомо, далеко от меня. Ты конченый человек, Даниэль, конченый».

Он опустился на стул, сжимая в руках ружье; проверил еще раз, заряжено ли. Он точно помешался. Потом вылил из бутылки все, что там было, — почти полчашки. Закурил, взглянул на открытый погреб. Оттуда тянуло сыростью.

Даниэль пил сусло маленькими глотками и курил. Одну сигарету, две, три, четыре… пока не кончилась пачка. Холодный воздух свободно входил в окно и неплотно прикрытую дверь. Иногда от ветра поскрипывали петли.

Когда опустела чашка, уже рассвело. Туман рассеялся, и в лесу хозяйничал ясный и печальный осенний день. Слышался громкий щебет утренних птиц. «Наверно, над Нэвой сейчас висит радуга», — подумал Даниэль.

Он поднялся. От холода заломило пальцы, по-прежнему крепко сжимавшие ружье. Он погладил ладонью приклад. В горле скопилась слюна и першило. Ему была противна и отросшая на лице щетина, и пропитанная потом одежда, безмерно раздражала бессонница. «С каждым днем опускаюсь все больше», — подумал он.

А в лесу гомон птиц становился все оглушительней и надоедливей. И опять застучала эта капля! Может, она и не переставала стучать, но только сейчас он услышал ее снова. «Опять стучит, проклятая. И будет стучать еще долго-долго». Он вдруг почувствовал страшный голод, но в шкафу ничего не было, кроме прогорклого, твердого, как камень, сыра. А день все светлел. Поднялся свежий ветер, зашумел в кронах буков.

Даниэль вышел из дома. Он шел задумавшись, низко опустив голову. «Сегодня волчий день, — вертелась мысль. — Там, наверху, сегодня волки выходят на охоту».

Трава была мокрая, и порой казалось, что земля проваливается под ногами. В полумраке папоротники отливали синеватым, фосфоресцирующим светом. Злой ветер бил прямо в лицо. Заболели глаза.

«Опять иду этой дорогой. Вечно этой дорогой», — думал Даниэль. И действительно, он ходил по ней во сне и наяву. Узкая и крутая, она вилась между деревьями, карабкаясь по обрывистому склону ущелья. «Тут только козам лазить». Он взбирался вверх по тропинке, и постепенно из густого утреннего тумана чудовищным горбом вырастала перед ним черная громада Оса. Даниэль поглядывал на нее — сначала изредка, потом все чаще и чаще, с каким-то странным чувством. «Ос, — твердил он про себя. — Это склон Оса». На многие километры вокруг однообразно чернела чащоба деревьев и кустарников. («А ясным безоблачным летом эти деревья водят хороводы. Густые ветви переплетаются, и солнце едва проникает в круг тонкими золотыми нитями. Листья переливаются зеленью и золотом, а внизу расстилается ковер нежных и влажных трав…») Он не хотел думать. Не хотел думать ни о чем. Он пришел в лес, чтобы умереть спокойно и тихо, без обид и воспоминаний. Да, здесь он окончит свои дни, ни о чем не мечтая, ничего не желая, ни на что не надеясь. Его дыхание болезненно участилось. «Легкие постепенно превращаются в гранит. Тело, глаза — тоже окаменеют». Даниэль остановился, запыхавшись, какое-то предчувствие сжало ему горло и железным обручем сдавило грудь. «Волк! Там, наверху, волк! Его надо убить. Правда, еще не время спускаться им с гор. Но волки здесь голодают. В октябре, иногда даже в сентябре, они появляются у ворот Эгроса. Да! Надо убить его, убить, чтобы больше не слышать этого протяжного голодного воя. Все-таки прежде всего я — Корво, это так, я сам признался себе в этом однажды. Херардо Корво, Элиас Корво, Даниэль Корво… Имена этой земли. Корво — люди этой земли. Они приходят умирать в лес». Даниэль опять зашагал. Его сотрясала дрожь. «Я не встречу его, — твердил он. — Еще не время для волков!»

А день наступал неотвратимо, как установлено навсегда. «И ничто не может задержать его шествия. Даже человек».

Ему не следовало приходить сюда, в горы. Он не думал, что встретит волка, он даже не надеялся напасть на след. Он и в самом деле думал, что не встретит здесь никого, что это просто так, — извечная охотничья страсть. Но еще раньше, намного раньше, чем он достиг пещер, он почуял его. Уловил чутьем раньше, чем сознанием. Что-то стояло в воздухе, отчего по коже вдруг забегали мурашки. А может, это подсказали заросли кустарника, дрожащие капли на последних горящих прозрачных листьях. Он шагал по мертвым листьям, оступился на чем-то скользком. На одно мгновение почувствовал на затылке знакомый холодок. Стиснул зубы, осторожно продолжал двигаться вперед. Волк был там, у края высоких зарослей. Раздвигая папоротник, пробирался меж молодых дубков. Да, это был он. Даниэль спустился немного вниз, к ущелью, чтобы выйти ему навстречу. Должно быть, волк шел на водопой. Даниэль был уверен. Вдруг он увидел его. Он был тут, перед глазами: высокая голова, раскрытая пасть, блестевшая в печальных сумерках слюна. Он был черный и громадный, прекрасный и неподвижный. Глаза его светились. Он замер на месте. На одно мгновение, не больше. Даниэль вскинул ружье.

Странно! Что-то произошло. Что-то такое, отчего его проняла неуемная дрожь. Он опустил ружье. Дымился горячий ствол. Что-то случилось необычное: стрелял не он. То есть: не только он. Это несомненно. Каким-то печальным и беспокойным было эхо, которое от горы к горе несло звук выстрела. Как будто стрелял еще кто-то. Как будто и другой выстрел прорезал тишину, и эхо хрипло вторило ему от скалы к скале. Между тем он был один, совсем один. Виски покрылись потом, колотилось сердце, глаза сверлили свет раннего утра, но кругом ни души. Только эхо, но и оно скоро затерялось где-то вдали.

Он медленно двинулся с места. Подошел. Там лежал волк — пуля угодила точно промеж глаз. Даниэль мог бы гордиться этим выстрелом. Великолепный выстрел. Нет, это был не волчонок: огромный темный самец с еще живыми, покрытыми слюной зубами. Казалось, они вот-вот начнут грызть это утро, которое все росло и ширилось там, наверху, за деревьями. Даниэль тронул волка прикладом, потом опустился на землю. Сидел — ружье между ног — и смотрел на зверя. (Дети боятся волков. Всегда боятся, даже если никогда и не видели их. И городские дети тоже. Слово «волк» внушает страх всем детям мира, на всех языках.) Вокруг все было спокойно. Слева слышался шум воды. По ту сторону ущелья, в серых, зеленых и бронзовых красках просыпался Ос. Вырисовывались черные, плотные, пропитанные тишиной стволы. «Ос, другой склон. Это Ос, другой склон».

На землю вдруг опустилось огромное спокойствие. Солнце уже взошло и засверкало на ветвях. Даниэль почувствовал его легкое прикосновение. Он вытащил из сумки несколько кусков веревки. «Надо всегда иметь при себе такие вещи, — подумал он. — С ними как-то надежнее». Он связал волку задние лапы. Пасть зверя была красная, вся в крови. Кровь залила и траву. Из-за этих окровавленных зубов казалось, что волк только что закончил есть. («Такие же зубы были у парня, когда он ел мясо…») Даниэль сразу же прогнал эту мысль. Прогнал с отвращением, с яростью. Со страхом.

И вдруг заспешил. Будто что-то толкнуло его, будто он услышал чей-то зов. «Хорошая добыча. Хорошая добыча, и выстрел мастерский…» Даниэль поволок волка по земле. Он слышал, как позади, ломаясь под телом зверя, хрустели сухие листья.

Даниэль спускался медленно. Ступал осторожно, предварительно ощупав место. «Какая она тяжелая, смерть». Он вышел на нижнюю дорогу, которая вилась рядом с ущельем. Отсюда был виден тот, другой склон. «Если я сойду с этой дороги, деревья скроют его от меня». Он не хотел терять из виду Оса. Ему хотелось идти так, рядом с горой. Пусть только река и ущелье разделяют их. Он шел не спуская глаз с Оса. Казалось, волк с каждой минутой становится тяжелее.

Когда Даниэль наконец спустился, солнце уже сияло вовсю. Взору постепенно открывалась Долина Камней. Солнце отражалось в реке и в кусках жести на крышах хижин. Он остановился и, защитив глаза рукой, точно в последний раз, взглянул на громаду Оса. В небе, широком и чистом, появились серые облачка.

По склону к долине спускались они. Сначала он увидел капрала Пелаеса. Затем остальных. Их зеленые формы отличались от зелени горы. Чернели, словно закопченные, стволы винтовок. Его несли двое. Из веток они сделали что-то вроде носилок. Свежие ветви, должно быть, пахли. Пахли зеленым соком. Парня Даниэль не видел. Он был прикрыт шинелью.

Они спускались медленно, руки оттягивал тяжелый груз. «Смерть тяжела». Они ступали осторожно, чтоб не споткнуться. Ужасно неприятно, если оступишься и труп покатится вот так, по камням. Невеселое зрелище. Впереди шагал Пелаес. У него было лицо человека, выполнившего свой нелегкий долг: голова опущена, за плечом — винтовка. «Я знаю, что он скажет: „Ему было приказано остановиться. Мы кричали все, что положено по уставу, а он…“ Ну да, что-нибудь в этом роде. Я знаю. Что еще говорить?! Все ясно. Они устали, им надоело. Значит, никто не верит в молодежь». Волк стал еще тяжелее. Его окровавленные зубы блестели на солнце. Толстая зеленоватая муха уселась на мертвый глаз. Грубо выругавшись, Даниэль со злостью смахнул ее.

До хижин оставалось еще порядком, но шум уже долетал и сюда. Из лачуг на утренний свет выходили женщины, уставшие от борьбы с наводнением, которое унесло их пожитки в реку. Первой вышла Мануэла, затем Маргарита. Они были бледные, взлохмаченные, облепленные грязью. Он боялся увидеть среди них Монику, но она была, конечно, там. «Не следовало посылать ее сюда. Опять ошибка». Моника вынырнула из хижины Люсии. «Все в той же шинели». Он не хотел видеть ее, но видел. Видел, как она поднимается по тропинке, потом остановилась, замерла на месте. «Ее спина. Моника тоже стояла к нему спиной, точно смертельно раненная». Он видел ее. Фигурка стала неожиданно хрупкой и, словно куда-то погружаясь, терялась на этой бескрайней земле. Она стояла неподвижно; под шинелью угадывались слабые плечи, золотистые ноги блестели в утреннем свете. Он хотел отвести от нее взгляд, но не смог. Неловко карабкалась за ней Люсия. Подойдя к девушке, ласково обняла ее за плечи.

Жандармы спустились к реке. Он заметил их с другого берега. Они направлялись к бараку. Моника, чуть поодаль, шла за ними. Даниэль издали видел, какое белое у нее лицо. Видел, как медленно она идет, едва волочит ноги. Странные, роковые шаги. Она как-то сразу повзрослела. Теперь по земле шла женщина. Когда носилки очутились рядом, он с жадностью посмотрел на прикрытое шинелью тело. Из-под шинели виднелись только ноги, скорбные, голые, в одних сандалиях. «С этой раной будет еще морока…» Он оборвал воспоминание. Сейчас было бесполезно, не логично, даже глупо думать об этих вещах. От середины носилок свисала веревка, которую парень всегда носил вокруг пояса.

Даниэль снова потянул за бечеву и зашагал быстрее. Он хотел скорей дойти до Эгроса. Он уже почти выбрался на дорогу, когда услышал за спиной шум. «Точно гомон птиц на рассвете». Он обернулся. Дети в лохмотьях, босые, вихрастые, размахивая руками, с криком бежали за ним. «Увидели волка. Мертвого. Они хотят посмотреть на него вблизи. Это ведь тот самый волк, что пугает их во сне зимними ночами…»

Они проводили Даниэля до самого селенья. «Ну и гомон точь-в-точь как птицы». Они шли на почтительном расстоянии. Но шли. По улицам, сложенным из шершавых камней, где летом палило солнце, а сейчас толстым слоем лежит красная скользкая грязь, Даниэль волок зверя. На дороге оставалась тонкая кровавая струйка, приводившая в ужас ребят. Там и здесь, услышав шум, из дверей выходили люди. Они что-то говорили Даниэлю, но он не слушал. Может быть, они поздравляли его, а может, удивлялись.

Он сдал волка властям. Полицейскому Матиасу Калдеано он сказал: «За наградой зайду завтра… Надеюсь, вы дадите за него награду?» Матиас Калдеано потрогал зверя своей широкой, бесформенной, мозолистой рукой. «Еще теплый! — В его голосе звучала и радость и грусть. — От него еще идет пар».

Даниэль медленно направился по дороге, что начиналась на другом берегу реки. Он не ходил по ней уже много лет. Она вела за рощу черных тополей, к домику Танайи. «А ведь я не хотел ее больше видеть», — подумал он, когда меж стволов показалась крыша.

Было еще рано. В это время когда-то Танайя начинала свой трудовой день. Даниэль неловко, без прежней легкости, перепрыгнул через каменную стену. Медленно, прислушиваясь к шороху шагов, направился к дому. «Я только взгляну. Взгляну, и все. Я даже не знаю, жива ли она. Я нарочно никогда не спрашивал о ней. Мне все равно, умерла она или еще влачит свое существование на земле».

Танайя была здесь. Она стояла возле озимых Корво. Взгляд ее был задумчив, а может, насторожен. Она была здесь. Он остановился и смотрел на нее. Вдруг что-то хрустнуло в сердце: так, ломаясь, хрустит сухая ветка летом, когда на нее наступишь.

Волосы у Танайи стали серые, тусклые. Уже не блестела на крупном затылке черная коса. Танайя опустила руки, не двигалась. Рядом на земле лежала мотыга, стояла корзина с навозом. «Ходила за навозом». Он вспомнил, наступило время удобрять поля.

Он не хотел говорить с ней. Только посмотреть, восстановить в памяти ее черты. Или зачеркнуть. Зачеркнуть, как зачеркнул уже все. Танайя наклонилась, подняла мотыгу, взяла в руки корзину и повернулась в его сторону. Внимательно глядя на него, сделала несколько шагов навстречу. Потом остановилась.

Даниэль, не сдержавшись, кинулся к ней. Танайя не спеша опустила на землю мотыгу, потом корзину.

— А, Даниэлито! — просто сказала она. — Даниэлито.

Даниэль был в двух шагах… Они молча смотрели друг на друга. Широкие губы Танайи чуть дрожали. Не от радости, но и не от боли. Даниэль протянул руку, Танайя взяла ее в свои.

— Входи, мальчик, входи, — проговорила она. И снова, как прежде, пригласила в дом. (Может, Танайя и родилась для того, чтобы открывать изъеденную червями дверь своего дома, распахивать плохо пригнанные створки окон, указывать рукой на очаг своей кухни и говорить: «Садись здесь, мальчик. Кое-что осталось и для тебя…»)

Медленно, безвольно, как ребенок, он следовал за Танайей. Она села там же, у двери, на каменную скамью. На ту самую скамью, куда по вечерам она клала соль, которую лизал спускавшийся с гор скот. Даниэль сел рядом. Они смотрели на красную, уже полную семян землю под серо-голубым утренним солнцем.

— Я все про тебя знаю, — сказала Танайя. Ее голос, неторопливый, прежний, напомнил ему лай собак, крик детей, шум прыгавшей по камням реки. — Я про тебя спрашивала… Я столько раз спрашивала про тебя!

Даниэль проглотил слюну. Горло у него сдавило, и он не мог говорить.

— А здесь, — продолжала она, — все как раньше. Да ты сам знаешь, как мы живем здесь.

Он взглянул на Танайю. Ее темный профиль четко вырисовывался на сером камне.

— Танайя, — спросил он, — у тебя были еще дети?

— Да, — ответила она. — У меня было много детей… Некоторые умерли. Ты помнишь мою Габриэлу… И другой, его Марино звали, тоже умер. Потом еще рожала… И еще могут быть. Такая жизнь.

Даниэль не отрываясь глядел на Танайю, на ее опущенное лицо, внимательно слушал ее голос, ее слова. Он встал.

— Прощай, Танайя.

Танайя подняла глаза.

— Прощай. Я очень рада, что ты все-таки пришел.

Даниэль неторопливо направился к двери. Он знал, что больше не вернется сюда, но это было неважно. Это было неважно. Он чувствовал странное, приятное спокойствие, спокойствие, идущее от жизни. «Потом другие были. Потом другие. Такая жизнь». Он все повторял и повторял эти слова. Он снова перепрыгнул через стену. Ступал твердо, ни о чем не думал. В нем звучал голос Танайи. Она подошла к стене и смотрела ему вслед.

Круглое солнце стояло уже высоко, когда он вернулся к себе. Поднявшийся ветер хлопал открытой дверью. Даниэль плотно ее прикрыл. Зажег лампу и сел. Болело все тело. «Завтра пойду за наградой, — думал он. — Завтра… Ладно, до завтра еще много времени. Дни в лесу тянутся долго».

Он взглянул в окно. «Может, придет Эррера». Но тут же сказал себе: «Нет. Теперь он больше не придет. Нам с ним уже не о чем говорить. Не о чем». Он не поднимется сюда. Никогда они больше не будут разговаривать. Никогда. «Может, — подумал Даниэль, — купить собаку? Да, пожалуй, я куплю себе собаку».

Он прислушался: проклятая капля все стучала и стучала, издавая какой-то странный металлический звук.

Ссылки

[1] «История Коммунистической партии Испании». Краткий курс, М. 1961, стр. 92.

[2] Долорес Ибаррури , Единственный путь, Госполитиздат, М. 1962, стр. 455.

[3] Долорес Ибаррури , Единственный путь, Госполитиздат, М. 1962, стр. 459.

[4] Долорес Ибаррури , Единственный путь, Госполитиздат, М. 1962, стр. 456.

[5] Долорес Ибаррури , Единственный путь, Госполитиздат, М. 1962, стр. 460.

[6] Так называли испанцев, разбогатевших в Америке.

[7] Патинито — уменьшительная форма от Патино.

[8] Тибидабо — гора в окрестностях Барселоны.

[9] «АБЦ» — реакционная монархистская газета.

[10] Альпаргаты — самодельные сандалии.

[11] Рамблас — так называется в Барселоне цепь бульваров, пересекающая город.

[12] ВСТ — Всеобщий союз трудящихся; профсоюзное объединение, возглавлявшееся социалистами. В годы национально-революционной войны (1936–1939) в ВСТ значительно усилилось влияние коммунистов.

[13] В самом начале национально-революционной войны остров Майорка (Балеарские острова) был захвачен фашистами. В августе 1936 г. республиканцы предприняли попытку отбить Майорку. С этой целью в Каталонии и Валенсии была проведена запись добровольцев, которые затем были высажены на Балеарских островах. Десантная операция прошла удачно, но в дальнейшем республиканское командование проявило нерешительность, что позволило фашистам в сентябре 1936 г. вытеснить десантные части и удержать Майорку.

[14] В Аржелесе французское правительство устроило концлагеря для испанских беженцев.

[15] РПМО ( исп. POUM) — Рабочая партия марксистского объединения; маловлиятельная троцкистская организация, придерживавшаяся авантюристической тактики. Призывала к разрыву Народного фронта и немедленной социалистической революции. В мае 1937 г. вместе с анархистскими экстремистами организовала антиправительственный вооруженный путч в Барселоне. После поражения путчистов была распущена, а ее руководители преданы суду.

[16] В первые месяцы национально-революционной войны основой вооруженных сил республики были сформированные из добровольцев отряды народной милиции, находившиеся под контролем различных партий, профсоюзных объединений и других организаций. В дальнейшем, в целях повышения боеспособности вооруженных сил, отряды народной милиции были влиты в состав регулярной армии и подчинены единому командованию.

[17] Штурмовая гвардия — отряды полиции, созданные в 1932 г. для защиты республики от подрывных действий и для охраны общественного порядка. Когда началась национально-революционная война, б о льшая часть штурмовой гвардии осталась на стороне республики.

[18] Модело — уголовная тюрьма в Барселоне.

[19] Бригада Аскасо — одна из частей народной милиции, возглавляемая лидером анархистов Хоакином Аскасо. Отличалась крайней недисциплинированностью и низкими боевыми качествами.

[20] НКТ — Национальная конфедерация труда; объединение анархистских профсоюзов.

[21] Милисианос — добровольцы, бойцы республиканской народной милиции.

[22] Речь идет об Арагонском фронте, который до августа 1937 г. находился под контролем анархистов и поумовцев. На этом фронте республиканские войска не вели активных боевых действий против франкистов и интервентов, что облегчало тем борьбу против республиканской армии и на других фронтах.

[23] Буэнавентура Дуррути — видный деятель анархистского движения. Вначале разделял все догмы анархистов, но в ходе национально-революционной войны осознал необходимость установления строгой дисциплины и единоначалия в армии, стал прислушиваться к коммунистам. Был убит неизвестным (по-видимому, анархистским экстремистом) в ноябре 1936 г.

[24] «Морское блюдце» — съедобный моллюск круглой формы.

[25] Имеется в виду вооруженный путч анархистов и поумовцев в Барселоне в мае 1937 г. с целью захвата власти в Каталонии. Путч был подавлен сторонниками Народного фронта во главе с членами Объединенной социалистической партии Каталонии.

[26] Спаг и — французские кавалерийские части, набранные из африканского населения.

[27] Убирайся к папе с мамой, болван! (франц.)

[28] Чашечку кофе на дорогу? (франц.)

[29] Это милисиано (франц.)

[30] Что, сдрейфили? (франц.)

[31] А ты не больно-то разжирел (франц.)

[32] Есть хочешь? (франц.)

[33] Ах, если б знали вы мою милашку… (франц.)

[34] Ах, моя милашка, милашка… (франц.)

[35] ВКТ — Всеобщая конфедерация труда.

[36] Комитет помощи республиканской Испании (франц.)

[37] Корзина для салата (франц.)  — жаргонное название полицейской машины.

[38] Проходите, проходите! (франц.)

[39] А хвоста-то нет у них (франц.)

[40] Пиши пропало, дружище: всех в море вниз головой (каталанск.)

[41] Отставить песню! Это еще что такое! (франц.)

Содержание