Откос
I
Моя бабушка была седой, и белая прядь над лбом придавала ей рассерженный вид. Почти всегда она опиралась на бамбуковую трость с золотым набалдашником, хотя была крепка, как породистый конь. Разглядывая старые фотографии, я нахожу в ее тяжелом, бледном лице и в серых глазах, окруженных тенями, какие-то наши с Борхой черты. Борха, должно быть, унаследовал породу и жестокость. Я — бесконечную печаль.
Бабушкины руки — костлявые, с узелками, но еще красивые — были усеяны кофейными пятнышками. На указательном и безымянном пальцах правой руки она носила кольца с огромными, мутноватыми бриллиантами. После еды бабушка подвигала качалку к окну своего кабинета (духота, горячий влажный ветер бесчинствует в агавах или гонит листья каштанов по земле, к миндальным деревьям, и вздутые свинцовые тучи гасят зеленый блеск моря) и разглядывала в старый театральный бинокль, инкрустированный фальшивыми Сапфирами, белые домики на откосе горы, где жили арендаторы, или море, где не ходили корабли и совсем не было тех ужасов, о которых нам рассказывала ключница Антония. («Говорят, там, у них, целые семьи вырезают, монахов стреляют, выкалывают им глаза… бросают людей в кипящее масло… Господи, смилуйся над ними!») Невозмутимая, как всегда, бабушка слушала зловещие рассказы, только глаза ее сдвигались еще ближе, словно брат и сестра, делящиеся страшной тайной. Мы четверо — бабушка, тетя Эмилия, мой кузен Борха и я — изнывали от жары и одиночества и жадно ждали хоть каких-то вестей (война началась месяца за полтора) здесь, на острове, в самом затерянном на свете уголке — в бабушкином доме. После обеда бывало тише и тревожней всего. Скрипела качалка в кабинете, и мы представляли, как бабушка шпионит за женщинами с откоса и тусклое солнце дробится в огромных бриллиантах. Она часто говорила, что разорена, и клала в рот одну из бесчисленных таблеток, томившихся в темных флаконах на комоде, и тени четко проступали у нее под глазами, а зрачки подергивались студенистым налетом усталости. Она становилась похожа на побитого Будду.
Помню, Борха, словно по команде, срывался с места, когда бамбуковая трость, скользнув по стене, падала на пол. Его длинные темные руки с большими, как у бабушки, суставами, устремлялись вперед (только это и взрывало невыносимый покой ненужной сьесты), и воспитанный мальчик кидался к непослушной трости, чтобы слова прислонить ее к стене, к качалке или к бабушкиным коленям. Когда мы — тетя, Борха и я — собирались в кабинете, как на королевском приеме, говорила только бабушка. Говорила она без интонаций, и, кажется, никто ее не слушал, каждый был поглощен скукой или самим собой. Я ждала знака Борхи, чтобы улизнуть. Тетя Эмилия часто зевала, не открывая рта — только сжимались ее большие челюсти, дергались молочно-белые щеки и увлажнялись маленькие глазки с розовыми белками. Раздувая крылья носа, стискивая зубы, она старалась изо всех сил не открыть рта — с открытым ртом зевали те, с откоса. Время от времени она говорила: «Да, мама», «Нет, мама», «Как хочешь, мама». Только это и развлекало меня, пока я ждала, что Борха чуть-чуть поведет бровями, — такой у нас был знак.
Борхе было пятнадцать, мне — четырнадцать. У бабушки мы очутились не по своей воле, и оба не находили себе места в маслянистой тишине, в лицемерном покое острова. Мы приехали на лето, и вдруг началась какая-то призрачная война — она была и далеко и близко и представлялась, быть может, особенно страшной, потому что мы ее не видели. Наверное, Борха ненавидел бабушку, но притворяться он умел. Мне кажется, с самого раннего детства кто-то привил ему притворство. При бабушке он был благонравен, кроток и прекрасно разбирался в словах «наследство», «деньги», «земля». Да, он умел стать кротким, когда нужно — перед кем-нибудь из взрослых. Но никогда в жизни я не видела такого отпетого вруна, предателя и мошенника; никогда не видела я и такой безысходной тоски. Перед бабушкой он играл невинного, благородного отрока; на самом же деле — Борха, Борха, только сейчас, наверное, я начинаю тебя любить! — он был слабым и надменным, ни во что не верил и слишком много знал.
Вряд ли я была лучше его. Но я хотя бы не упускала случая показать бабушке, что живу у нее против воли. Тем, кого с девяти до четырнадцати лет не передавали, словно вещь, из рук в руки и не таскали с места на место, не понять моей тогдашней ненависти и моего бунта. От бабушки я ничего не ждала: я сносила ее холодность, ее готовые фразы, ее призывы к какому-то особому, только для нее существующему богу, ее безразличные, редкие ласки и безразличные наказания. Рука в розовых и кофейных пятнышках покровительственно ложилась на мою голову, когда, перемежая речь вздохами, бабушка говорила о моем дурном отце, (бесовские идеи, нечестивая жизнь) и о моей несчастной матери (слава господу, скончалась) двум старым кошкам из поместья Сон Льюч, которые приезжали к нам в коляске. (Огромные шляпы, украшенные вялыми цветами, словно кучи отбросов, только мух не хватает.)
По бабушкиным словам, я была тогда непокорным, испорченным созданием. Меня выгнали из монастырской школы за то, что я ударила ногой директрису. Развратил меня нечестивый и мятежный дух моей семьи; погубил — отец, забывший, кто он такой, и бросивший меня после смерти матери на руки старой прислуге. Я, продолжала бабушка, обращаясь к внимательно-злобным кошкам, совсем одичала за три года, проведенных на заложенной отцовской земле, в полуразрушенном доме, с простой крестьянкой. Словом, я жила в горах, в диких лесах, среди темного быдла, без заботы и ласки. (При этих словах бабушка гладила меня по голове.)
— Мы тебя укротим, — сказала она, как только я приехала.
Мне было тогда двенадцать, и я поняла, что останусь тут навеки. Мама умерла четырьмя годами раньше, а Маурисия, моя старая няня, тяжело заболела. Бабушка, по всей видимости, брала на себя заботы обо мне.
В день моего приезда дул сильный ветер. Полусорванные вывески хлопали по дверям лавок. Бабушка привезла меня сперва в город, в мрачную гостиницу, пропахшую сыростью и стиркой. Одно мое окно выходило во дворик, другое — в переулок, в конце которого виднелась аллея и над свинцовой полоской моря колыхались пальмы. Замысловатая железная кровать напугала меня, как незнакомый зверь. Бабушка спала за стеной. На рассвете я проснулась в испуге — я часто просыпалась так — и, протянув руку, стала шарить по столику, чтобы зажечь лампу. Помню холод беленой стены и розовый абажур. Я тихо сидела на кровати, настороженно оглядывая комнату, пугаясь собственных волос, повисших спутанными прядями и смутно темневших у меня на плече. Привыкнув к сумраку, я стала различать царапины на стенах, пятна на потолке, а главное — мудреную тень кровати. Она была как змий, как дракон, как чудище, и я почти не решалась на нее смотреть. Я наклонилась к столику, взяла стакан и вдруг на крутизне стены увидела цепочку муравьев. Стакан упал, разбился, а я с головой закуталась в одеяло. Не решаясь высунуть и палец, я долго лежала так, кусая губы и глотая постыдные слезы. Кажется, я боялась. Должно быть, я думала о том, что осталась совсем одна, и искала чего-то, не помню, чего именно. Я хотела думать о другом, погнать маленький поезд воображения по знакомым лесам и долам, зацепиться за что-то привычное (няня бережно раскладывала яблоки на чердаке, и они пахли так сильно, что и сейчас я, глупая, понюхала стену). И сказала в тоске: «Они пожелтели, сморщились, а я ни одного не съела». Ведь к вечеру няня занемогла и велела написать бабушке — господи, зачем, зачем все так случилось? Мне удалось довести поезд памяти до золоченой решетки сада и до зеленых веток, отражавшихся в лужах (особенно — в одной, над которой вились мошки, тоже зеленые, а я стояла рядом и слышала, как меня зовут, но не отзывалась, потому что в тот день приехала бабушка, — пыль вилась над далекой дорогой, — чтобы меня увезти). Я вспомнила бурые пятна островов на бледной лазури карты в моем любимом атласе. И вдруг эта кровать, и ее перекрученная тень, к которой ползли муравьи, оказалась на желто-зеленом острове, окруженном поблекшей лазурью. Тень изгибалась за моей головой — кровать стояла почти у самой стены, — и мне было очень неспокойно. К счастью, я привезла под свитером мою тряпичную черную куклу, трубочиста Горого , и сейчас он лежал под подушкой. Тут я поняла, что потеряла: там, в горах, в большом, ветхом доме я забыла мой кукольный театр. (Закрыв глаза, я увидела стены из прозрачной бумаги, синее небо, синие окна, желтые окна и розовые и черные буквы на задней стенке — Детский кукольный театр. Размер 3. Декорации к спектаклям «Вифлеемская звезда», «Дух развалин» — и великую укромную тайну прозрачных окошек. Снова, как прежде, я захотела проникнуть туда сквозь бумажные стенки и убежать сквозь леденцовое стекло. А мои альбомы, мои книжки, картинки — «Кай и Герда в своем саду на крыше», «Русалочка обнимает статую», «Дикие лебеди». Я страшно рассердилась на себя и на бабушку — никто не напомнил мне, и вот, театра нет. Он пропал, пропал, как зеленые кузнечики, как осенние яблоки, как ветер в черной трубе. А главное, я забыла, в каком он шкафу; это знала одна няня.) Я не сумела уснуть и увидела рассвет — впервые в жизни, сквозь щели ставен.
Бабушка увезла меня к себе в деревню. Как я удивилась, когда, проснувшись на заре, еще не разлепив как следует век, побежала босиком к окну! Полосатые, белые с синим, шторы, а там, внизу — откос. (Золотые, неповторимые дни, кружево солнца меж черных стволов, сбегающих к морю.) Я очень удивилась. Я и не думала, что за домом, за стеной запущенного сада, где росли темные вишни и сребропалая смоковница, есть откос. Я еще не знала, как все будет, но, удивляясь, словно предчувствовала большую радость и большую беду. Вскоре меня снова отвезли в город и определили в интернат при монастыре Царицы небесной. Сама не знаю, как и почему, я стала там злой и непослушной, словно в сердце у меня засел осколок зеркала, как у бедного Кая. И очень тому радовалась, и скрывала всякую слабость, или то, что я считала слабостью (и воспоминания, и смутную, несмелую любовь к утраченной поре). Я никогда не плакала.
В первое лето я играла с Борхой. Меня сразу сочли дикой и неотесанной, как деревенские, и посулили перевоспитать. Через полтора года, когда мне только исполнилось четырнадцать, меня с большим шумом, хотя и не без смущения, выгнали из интерната.
У бабушки меня встретили холодно и тоже обещали укротить. А Борха наконец, если не полюбил, то хотя бы втайне восхищался мной и поверял мне секреты.
Посреди лета началась война. Тетя Эмилия и Борха не могли вернуться в Испанию, а дядя Альваро — он был полковник — отправился на фронт. Мы с Борхой внезапно оказались в ловушке и поняли, что нам тут сидеть неизвестно сколько. Школы наши были далеко; в воздухе носилось что-то возбуждающее и меняло, расшатывало унылую жизнь — бабушки, тети, священника, доктора. Нарушился мерный распорядок, сдвинулись стародавние обычаи. В любое время дня могли прийти гости. Антония то и дело приносила новости. Старое, хриплое радио, внушавшее бабушке презрение, стало волшебным оракулом, соединявшим, словно заговорщиков, тех, кто раньше так церемонно общался друг с другом. Бабушка почти прижималась к нему своей большой головой, и если вожделенный голос исчезал, яростно трясла приемник, словно это могло помочь. Наверное, потому и потеплели наши отношения с Борхой.
Тишина, покой и долгое ожидание, в которое все погрузились, действовали и на нас, детей. Мы то скучали, то тревожились, словно что-то подстерегало нас и могло выскочить в любую минуту. Я постепенно узнавала большой и странный дом — желтый, с черепичной кровлей, с верандой под деревянным навесом, огороженной каменной балюстрадой; на этой веранде мы с Борхой часто лежали ничком и тихо вели долгие беседы. (Наверное, в доме жутковато отдавались наши голоса, пронесенные сквозь балки и щели какими-то маленькими тварями.) Мы притворялись, что играем в шахматы — старые, дедушкины, слоновой кости. Иногда для виду Борха кричал: «Au roi!» (бабушка и тетя хотели, чтобы мы говорили чаще по-французски, хотя произношение у нас было самое немыслимое). Бабушка на веранду не ходила, она глядела из окна, и только тут можно было укрыться во всем этом невеселом доме, сотрясаемом тяжелыми шагами хозяйки, вечно вынюхивающей, как борзая, не сбежали ли мы в селение, в бухту, на откос, в кафе… Чтобы никто не услышал наших шагов, мы разувались. Но бабушка видела полузакрытыми глазами, как скользят через комнату наши длинные тени. Трость падала, табак высыпался на грудь, и раздавался крик:
— Борха!
Хитрый Борха быстро обувался, согнув ногу, словно аист (я и сейчас вижу, как он криво улыбается, закусывая губу, яркую, словно у женщины. Да, он бывал иногда похож на женщину, а не на мальчика, у которого в пятнадцать лет уже пробивались усы).
— Увидела, гадюка…
(Когда мы оставались одни, мы старались друг перед другом ругаться похлестче.)
Борха медленно удалялся, с невинным видом, а бабушка, постукивая тростью по креслам, гневно сверкая белой прядью и пыхтя, как носорог в воде, подходила ко мне и спрашивала:
— Куда это вы без Лауро?
— К откосу, на минуточку…
(Сейчас я смотрю на зеленый бокал, и сердце у меня ноет. Неужели жизнь начинается с этого? Неужели детьми мы проживаем все, нам отпущенное, — выпиваем все залпом, а потом повторяем, повторяем, без цели и без смысла?)
Борха не любил меня, но не мог без меня обойтись и держал при себе, как Лауро, сына бабушкиной ключницы. Ключница Антония была бабушке ровесницей и прислуживала ей с детства. Бабушка выдала ее замуж за кого ей вздумалось; когда же она осталась вдовой, с маленьким Лауро на руках, снова милостиво взяла ее в дом, а ребенка определила в монастырь, где он был послушником и пел в хоре, а потом — в семинарию. (Лауро-Китаец, Лауро-Китаец. Он говорил иногда: «Старый остров, проклятый остров. Остров купцов и торгашей, шутов и кровопийц. Жадные дельцы! В домах, в оградах, в стенах — всюду золото». А я представляла себе, как золото сокровищ смешалось с блестящими костями, там, под землей, куда уходят корни. Я представляла, как под плитами монастыря, где кишат черви, сверкают монеты, словно горячие уголья.) По вечерам мы часто сидели на откосе. Лауро говорил, его непонятные слова соединяли нас троих, и, слушая его тихий голос, я закрывала глаза. Быть может, только тогда нам бывало с ним хорошо. Ночные бабочки парили в темноте светлыми корабликами, вроде тех, что проплывали над русалочкой и нагоняли на нее печаль. (Бамбуковые мачты, паруса алого шелка и загадочный юноша с черными глазами, который не мог дать ей душу.) Вдруг Лауро умолкал и касался платком лба. Кажется, он потому и рассказывал нам о торгашах, что лишь эти вспышки гнева резрешались ему, подобострастному слуге.
— Ну, дальше, — нетерпеливо понукал Борха. Лауро протирал зеленоватые очки, и мы видели его раскосые глаза с тяжелыми, полуприкрытыми веками.
— Я устал, сеньорито Борха… Голос от сырости садится… и потом, я…
— Говори! — Борха упирался рукой ему в грудь, словно хотел толкнуть его, и Китаец видел его пальцы, похожие на пять кинжалов.
— Отпустите меня, я хочу спать… Худо мне, отпустите… Что вы в этом смыслите? Что вы потеряли? Ничего вы не теряли, никогда!
Борха смеялся, словно мы не понимали его слов. (А я думала: «Потеряла? Не знаю. Знаю только, что не нашла ничего». И мне казалось, что кто-то, когда-то предал меня.) Мы плохо обращались с ним. «Китаец», «Мистер Китаеза»… Мы звали его Переподавателем, желтым Иудой, любым дурацким прозвищем, какое приходило нам в голову, когда мы сидели под вишней или под смоковницей, на которую упрямо садился белый петух из поместья Сон Махор. (Почему я помню петуха? Он был крепкий, смелый, и глаза у него гневно сверкали на солнце. Он являлся к нам из Сон Махора и взлетал на нашу смоковницу.)
Лауро много лет пробыл в семинарии, но священником так и не стал. Бабушка, которая платила за него, была очень недовольна, но тут же взяла его к нам в наставники. Глядя на него, я думала, не случилось ли с ним в семинарии чего-нибудь вроде того, что случилось со мной в интернате.
— Монах недоделанный, — говорили мы. Я честно подражала Борхе.
Недоделанный монах с печальными, раскосыми глазами, желтевшими сквозь зеленое стекло, и жиденькой, шелковистой, черной бородкой. Китаец.
— Ради Христа, ради бога, не зовите меня так при бабушке! Ведите себя пристойно, пожалуйста. А то она меня выгонит.
Китаец глядел на Борху, губы у него дрожали, и были видны редкие, неровные зубы.
Борха, молча смеясь, строгал палочку — нож он отнял у Гьема. Палочка становилась зеленой, пахучей и влажной, а стружки падали на землю и на голову Китайцу. Борха подносил к уху ладонь.
— Как, как? Не слышу. Погляди-ка мне в ухо, что-то жужжит… Может, пчела…
Широкие скулы Китайца розовели. «Только не при бабушке!..» (Но перед бабушкой Борха и сам был примерным. Борха целовал руки и ей и тете. Борха крестился и по-монашески перебирал четки смугло-золотыми пальцами. Да, в сандалиях на босу ногу он был похож на монашка.)
— Тайна страстей господних… — говорил он.
(Борха, шут и притвора… А все же — как невинны были мы тогда!)
Я помню горячий ветер, небо, вздувшееся серым нарывом, чуть зеленеющие смоковницы и землю, катившуюся сверху, с гор, где в дубовых и буковых лесах жили угольщики, в долину, в деревню, позади нашего дома, к морю. Помню медную землю откоса, перегороженную каменными стенами, которые белели, словно огромные челюсти, одна над другой, до самой пены прибоя.
Ветер стихал сразу, и Борха — он сидел в классной комнате со мной и с Лауро — поднимал голову, слушал, словно надеялся услышать что-то важное и таинственное. (Над нами, в кабинете, бабушка разрывала когтями новую пачку газет. Пальцы ее, унизанные бриллиантами, алчно дрожали, — бабушка искала в газетах хоть что-нибудь о зверствах «красной гидры». Она хотела увидеть фото благородных иереев, сваленных в канаву.)
Помню, было часов пять, и ветер уже улегся. Профиль Борхи казался острым, как лезвие ножа. Борха поднимал верхнюю губу странно, по-своему, и длинные, ярко-белые клыки придавали ему свирепый вид.
— Заткнись, — сказал он Китайцу.
Тот осекся на середине Цицероновой речи, растерянно заморгал и пролепетал умоляющим голосом:
— Борха…
Он не договорил, глядя поверх очков мутно-желтыми глазами, и я, в который раз, удивилась, почему он так боится пятнадцатилетнего сопляка. Я тоже его боялась. Иногда, по ночам, я просыпалась от жажды, зажигала в полусне ночную лампу, искала стакан под крахмальной салфеткой (Антония ставила их во всех спальнях) и, погружая губы в прохладную воду, вспоминала свой сон: Борха тащит меня на цепи, как жалкого паяца. Я боюсь, хочу закричать — как тогда, в детстве, в деревне, — а он все тащит и тащит. (Почему я боялась его? Ведь я ничего дурного не сделала, ему нечем было меня пугать.)
Китаец сидел в конце стола и вертел желтый карандаш. Балкон был открыт, и мы видели кусок блестящего серого неба. Борха вышел подышать, я двинулась за ним. Лауро взглянул на меня, и я заметила в его взгляде напряженную ненависть, почти ощутимую на ощупь. Я улыбнулась, как улыбался Борха:
— Ну, чего, старый крот?
Он не был старым, ему едва перевалило за двадцать, но он жил вне возраста, в себе, как будто сам себя пожирал. (Борха говорил, что видел, как он бичует себя, стоя на коленях, — подсмотрел в замочную скважину, у дверей его гнусной каморки под крышей, где стены покрыты эстампами и репродукциями витражей, а на полочке стоит святой — босой, кудреватый, смуглый, похожий на Борху. И фотография: Антония держит за руку подростка Лауро в балахоне послушника и в спущенных носках.) Меня Китаец не боялся.
— Сеньорита Матия, вы останетесь тут.
Вернулся Борха. Лицо у него горело. Он взял карандаш, повертел, полуприкрыв глаза, и сказал:
— Хватит латыни, Переподаватель…
Лауро-Китаец поднес к виску длинный желтый палец, что-то пробормотал, приоткрыв толстый рот, и я увидела его редкие зубы.
— Куда вы идете? Сеньора будет спрашивать…
Борха бросил карандаш на стол, и тот покатился, дробно постукивая гранями.
— Сеньора спросит: «Где дети, Лауро? Как ты оставил их одних?» Что я ей отвечу? Она не любит, когда вы бродите…
Борха закинул руки назад, помахал ими, рывком их поднял и повис на косяке балкона. Потом поджал ноги — коленки блеснули в бледном свете — и закачался, как обезьяна. Если присмотреться, в нем было что-то обезьянье, как и во всех моих родственниках по матери. Он передразнивал:
— Ах, Борха, Борха!..
Как я уже сказала, ветер утих. На Борхе были синие штаны, подвернутые и рваные, и старый коричневый свитер, потерявший всякую форму. Длинная, крепкая шея торчала из круглого ворота. В этой одежде мой брат был еще больше похож на монашка-самозванца.
— Борха, сеньорито Борха! Вот приедет ваш отец, сеньор полковник…
«Ваш отец, Сеньор Полковник». Я прикрыла рот ладошкой, словно мне очень смешно. Сеньор полковник не ехал и вряд ли собирался. (Тетя Эмилия ждала, ждала, ждала. Толстые бело-бархатные щеки, розовые белки, огромная грудь, большой мягкий живот… Что-то непристойное было в ней, в ее ожидании у окна.)
Так мы и жили больше месяца, и ничего не случалось. «Когда кончится война…», «Вот-вот кончится!» — говорили нам, но тут, на острове, война была какой-то странной. Бабушка разглядывала море в бинокль, протирала стекла уголком платка, смотрела снова — нет, ничего. Раза два, очень высоко, пролетели вражеские самолеты. И все-таки что-то страшное творилось под землей, под камнями, черепами, крышами. Когда наступала сьеста и над селением нависали покой и ожидание, по булыжнику с грохотом шагали братья Таронхи . Высокие сапоги, полурасстегнутые мундиры, рыжие волосы, бледные щеки, голубые круглые глаза чудовищных младенцев, большие носы. (Братья Таронхи. Никто на всем острове, во всем селении — даже угрюмые угольщики — не решался взглянуть им в лицо, когда они проходили.) Они уводили подозрительных в кювет у дороги, возле поворота к лесу, за самой площадью, на которой когда-то жгли евреев. Или на скалистый берег, за поместьем Сон Махор.
— Борха, Борха…
Борха все качался. Потом отпустил руки, упал и, потирая запястья, взглянул на нас из-под смуглых, тяжелых век, похожих на ломтики мандарина.
— Обезьяна ты! — сказал он. — Отец приедет, все расскажу. Молись, чтобы не приехал, — да куда тебе, ты ни во что не веришь! Расскажу, а он тебя отдаст братьям Таронхи. Знаешь, что делают с такими распутниками и смутьянами?
Китаец закусил губу. Борха снова подошел к нам, почесывая локоть.
— Сейчас штиль, — сказал он. — Пошли?
— Она еще не кончила перевод… она не может… — забормотал Лауро-Китаец, несчастный наставник юных Борхи и Матии.
(Несчастный, несчастный Китаец — жалобы по вечерам, влажный взгляд бабушкиного приживала, ненависть, плотно увязанная в узелок и засунутая подальше под кровать, словно грязное белье. Бедный Лауро, печальный учитель без юности, без права на грубость и на собственное слово. Китаец — кротовое сердце. Руки оторванного от земли крестьянина, желтые кончики пальцев, обгрызенные ногти.) Я чувствовала, что у них с Борхой есть своя тайна, и Борха даже намекал на нее, но я еще не понимала. Как-то раз Китаец повел нас в свою мансарду, где он жарился в часы сьесты под раскаленной крышей. Он впервые снял при нас свою черную куртку, и мы увидели его потные подмышки. Закатал рукава, и мы увидели черные, тонкие волосы. Снял галстук, расстегнул ворот. Борха вскочил на его койку, она испуганно заскрипела, испустила облако пыли (пылью был набит весь дом). В этой каморке под крышей все говорило о материнской любви. Антония была даже в цветах на окне, в горящих лучах солнца. Я хорошо помню эти цветы — ослепительно алые, чашечками и какие-то дикие, как тайная ненависть Китайца. А за рамкой зеркала торчало фото: Антония обнимает подростка Лауро; он — уродливый, в спущенных носках, волосы фонтанчиком. Антония всякий раз приходила сюда, все убирала, вытирала бесчисленные эстампы, статуэтки, ракушки, вазоны. Если бы бабушка узнала, что и мы тут были, она бы просто лопнула. Китаец обнял нас и подошел к зеркалу. Его рука, как мышь по карнизу, сновала по моей голой спине — было очень жарко, и мы не одевались как следует до самого обеда, то есть до встречи с бабушкой, и, хотя он молчал, мне стало не по себе. Лауро гладил нас обоих сразу.
— Господи, — говорил он, — что за создания, как будто не этого мира…
Наконец, словно стряхнув чары, Борха выскользнул из-под его руки и снял его руку с моего плеча.
— Штиль, — сказал Борха и посмотрел на меня.
Китаец криво улыбнулся, закрыл книгу — поднялось облачко пыли. Сквозь влажный и горячий туман проглянуло солнце.
— Ну, что ж, идем, — с наигранной веселостью сказал Китаец.
— Без тебя, — сказал Борха.
Лауро вынул платок и медленно отер лоб. Подержал платок у носа, прижал ко рту, похлопал как-то странно по губам. Потом вытер шею под воротом рубашки.
Мы с Борхой пошли на откос.
II
Мы всегда выходили черным ходом и двигались, прижавшись к стене, пока нас еще могла увидеть бабушка, которая думала, что мы учимся. Из окна своего кабинета она пристально глядела на белые кубики домов, где жили арендаторы. К вечеру окошки становились желтыми, и казалось, что все это — игрушечная деревня, кукольное царство. Бабушка сидела в качалке или в черном кожаном кресле с золотыми гвоздиками и, подкручивая пожелтевший бинокль, забавлялась своим огромным кукольным театром. Меж черных миндальных деревьев и серебряных листьев оливы виднелся откос. Он вел к берегу, к скалам.
У Борхи была своя лодка — «Леонтина». По ступенькам, высеченным в скале, мы спускались к маленькой пристани. Только мы туда и ходили. На лодке, вдоль скалистого берега, мы плыли в бухточку Святой Екатерины. Другой бухты поблизости не было; эту мы звали лодочным кладбищем, потому что городские рыбаки бросали тут отслужившие лодки.
Было очень жарко. Борха шел впереди, подскакивая на ходу. В бухту лучше всего идти морем: берег был опасный, высокие изломанные камни торчали, как ножи. Тихое море между последними стволами бледно зеленело и отливало серебром.
— А те?
— Ничего, не придут!
Мы имели в виду наших врагов, мальчишек из шайки Гьема. С Борхой дружили ребята управляющего и Хуан Антонио, сын доктора. Вместе с ними он вел постоянную борьбу против Гьема. Но в бухту ходили только мы двое. Мы прыгнули в лодку, она заскрипела, закачалась. Когда-то ее покрасили зеленым и белым, теперь она сильно облезла. Борха взял весла и оттолкнулся ногой от скалы. Лодка мягко сдвинулась с места и вышла в море.
В бухте был маленький пляж, окаймленный золотистыми ракушками. Когда мы спрыгивали с лодки, ракушки дробились под ногами и казалось, что идешь по битому фаянсу. Из твердого песка, на котором почти не отпечатывался след, торчали осока и агавы.
Мне всегда казалось, что в этой бухте есть что-то страшное, словно ветер беды веет над ней. Рядом, выставив кое-где голые ребра, лежали наши старые друзья — лодки «Юный Симон» и «Мархе лида». Их имена почти стерлись, а на других лодках они исчезли совсем, и нельзя было представить, как эти лодки звались когда-то. Из середины «Симона», словно зеленое весло, торчал плотный пучок тростника. Ржавый канат лежал на песке.
В этой лодке Борха хранил карабин и железную коробку, где в черном прорезиненном плаще лежали сокровища: деньги, которые мы крали у бабушки и тети, карты, сигареты, фонарь и какие-то непонятные сверточки. Тут же стояли бутылки с остатками коньяка — мы утащили их из дедушкиной комнаты, и фляжка липкого сладкого ликера, который, если говорить честно, нам совсем не нравился (Борха нашел его на кухне). Свои богатства Борха постепенно выуживал из дедушкиного темного шкафа особым крюком, который Гьем, сын кузнеца, сделал ему в одно из перемирий. Иногда те и наши мирились на время и обменивались ценностями; Борха носил на цепочке, вместе с медальоном, ключ от заветного ящика и давал его Гьему в обмен на его зловещие ножи и крюки… И сам он хранил две ржавых железки, чтобы чистить карабин, бережно завернутый в промасленные тряпки, плотно укутанный, словно египетская мумия. Пули Борха держал у себя в комнате. Он все брал у дедушки — таскал, крал, как ястреб крадет кур. Дедушкины покои просто околдовали нас. Как и во всем доме, там стоял какой-то полубарский, полумонашеский дух: драгоценные, старинные вещи, тяжелая мебель, золото, фарфор — подарок короля дедушкиному отцу, шпаги, паутина, ржавчина, грязь (никогда не забуду облупленную ванну в черных язвах и Антонию, подающую нам полотенце, зажмурившись и отвернувшись, а потом ожесточенно растирающую нас, словно ей хотелось вывернуть нас наизнанку).
Дедушкины комнаты запирали — в доме их молчаливо побаивались, словно в этих трех смежных комнатах еще витал жестокий дух хозяина; но Борха проникал туда с веранды. Он карабкался вверх, полз по карнизу до окна, сверкавшего на закате разбитым стеклом, за которым было темно, как в преисподней, и, просунув руку в дыру, открывал задвижку. Потом ступал в зеленоватую тьму, на пол, испещренный пятнами сырости, где валялись мертвые плоские бабочки и скелетик летучей мыши, которая подохла и свалилась с книжного шкафа. Там, в дедушкиных комнатах, Борха нашел книжку о том, как жгли евреев на площади, у дубовой рощи. Страх мокрой мышью шнырял у меня по спине, когда я слушала это чтение в лодке или в полутемной классной комнате, выходившей на откос, или поздно, на веранде, где мы встречались, бесшумно выпрыгнув из окон спящего дома. Борха читал, смакуя и радуясь моему страху. Весь день мы бывали вместе, но только в темноте, куря запрещенные сигареты, мы говорили друг другу то, чего и слушать бы днем не стали. Мы никогда не повторяли это днем, словно и не помнили.
В лодке «Юный Симон» лежали карты, стояли краденые бутылки. (Бедный Лауро… В том же черном, старом плаще хранилось его письмо — жалкое, унизительное доказательство его вины, пропахшее гнилой рыбой, когда-то лежавшей в лодке.) Борха ходил туда и один, загорал, лежа на спине, — он говорил, что солнце ему полезно, и был очень смуглый, просто бронзовый или золотой, в зависимости от того, на свету или в тени он стоял. Да, мы не могли любить друг друга, как брат и сестра, хотя так велит святая церковь, но все же — Борха, Борха! — мы часто бывали вместе. (И теперь я часто думаю — со всей твоей бравадой, с твоей гордыней, с твоей жестокостью, ты был, наверное, мой бедный брат, таким же одиноким зверьком, как я и почти все дети в мире.) Но тогда, в пронизанной солнцем тишине, рядом со страшными Таронхи, с газетными фотографиями, равнодушными людьми, разъединенными себялюбием, как лодки в бухте Святой Екатерины, мы не смели рассказать друг другу о нашей тоске. И вечно тень отца (сеньор полковник!) — жуткие снимки из бабушкиных газет (правда? муляж? — не все ли равно!) — распоротые тела, подвешенные, словно туша, на дверном косяке. (И выстрелы где-то на дороге, над утесами, за Сон Махором. Или крик за деревьями откоса, который услышишь под вечер и перепугаешься.)
Борха научил нас играть в карты. Ни я, ни Хуан Антонио, ни ребята управляющего никогда не видели прежде дамы пик или дамы червей и теперь проигрывали и карманные деньги, и сбереженные, и чужие. Однако играть не прекращали. Даже Гьем, тупой и упрямый хитрец с огромным птичьим носом, разобрался в карточных ходах, которым научила Борху тетя Эмилия.
В тот день бухта пылала от жары. Свет бился в воздухе или в нас, кто его знает.
Едва ступив на песок, Борха остановился.
— Стой, — сказал он.
У нас еще не обсохли ноги, и вокруг Борхиных лодыжек свинцовыми бусинками сверкали песчинки.
Человек лежал ничком, выбросив вперед руку, возле самой лодки, словно собака, уснувшая у стены. Конечно, он скатился к морю и лодка его задержала. Сзади, за скалами, закричала чайка. Тени старых, ободранных ветром лодок становились длиннее.
От песка шел приторный, липкий жар. Сквозь дымные, вздутые тучи, словно нарыв или язва, багровело солнце. Борха пробормотал:
— Мертвый…
Из-за лодки поднялась тень, потом встал мальчик. Кажется, я видела, как он работал в саду, и подумала об этом тогда. Я подумала, что он — из семьи одной женщины с откоса. Эту женщину звали Малене. У нее был домик и сад на бабушкиной земле, почти у моря, и жила она там, как на острове. Подальше, тоже на откосе, у них был участок, но его конфисковали. Семью Малене у нас не любили. Была на острове и другая семья изгоев, но этих чурались особенно, — быть может, потому, что Хосе, муж Малене, приходился двоюродным братом страшным Таронхи и давно с ними враждовал. Мы знали все это от Антонии. Я хорошо помню, что вражда, словно гигантский корень, питала селение, и братья Таронхи сеяли ее от дома к дому, от масличных рощ до самой горы и даже до горных лесов, где жили угольщики. Братья Таронхи и муж Малене носили одну фамилию, они были в родстве, но никто в селении так не враждовал. Их ненависть сверкала в тишине, как солнце, как воспаленный глаз кроваво сверкает сквозь туман. Там, на острове, солнце всегда пугало меня. Оно выжигало камни площади, и они становились блестящими, будто кости или злые клавиши. И по этим камням гулко шагали Таронхи, родичи Хосе, который приходился отцом этому мальчику. Вдруг я вспомнила, что его зовут Мануэль, и подумала: «Что-то случилось, а виноваты Таронхи». (Таронхи, всегда Таронхи. Особый гул их шагов, когда они идут по мостовой или по тем развалинам, где когда-то сгорело прежнее селение и осталась только площадь у самого леса, на которой жгли евреев. Черные стены, большие жуткие дыры, их прикрыли дверями и хранили там солому и дрова.) Тут, на площади, мы иногда встречались с шайкой Гьема, и, увидев этого мальчика, я сразу подумала о них. Гьем, Тони с Абреса, Антонио из Сон Льюча, Рамон и Себастьян. Верховодил в шайке шестнадцатилетний Гьем. Тони и Антонио уже исполнилось пятнадцать, Рамону — тринадцать, но он был самый испорченный и хитрый, хромому Себастьяну — четырнадцать лет и восемь месяцев (он говорил: пятнадцать). Но этот, Мануэль, был не наш и не ихний. (Я снова вспомнила его, я его знала. Я видела, как там, на откосе, он низко склонялся над землей. Иссеченная ветром калитка открыта настежь, а он — склонился к камням, к цветам или к грядкам, к влажной, песчаной земле. Вдруг я увидела, что цветы — алые и живые, словно земля чего-то испугалась, а лепестки их кудрявятся, как срезанная кожура, трепещут на солнце и кричат в тишине. Среди агав был колодец, серые лучи лизали ржавую цепь. За оградой росли какие-то сочные овощи и яркая низенькая зелень, и я смутно подумала, что здесь питаются гневом, скрытым в сердце земли. Мальчик стоял, склонившись, и был всем чужой. Никто не помогал ему собирать оливки и миндаль с нескольких деревьев на их участке. Братья Таронхи увели хозяина, и теперь все делали Малене и ее дети — Мануэль, Мария, Бартоломе. Дом у них был маленький, квадратный, с плоской крышей — белый кубик; над беленым крыльцом рвался на ветру полосатый синий навес. Была тут и собака. Она выла на луну, на волны, на все что угодно и скалила зубы с того самого утра, когда увели хозяина. Тут, в море бабушкиной земли, был еще один островок — дом, колодец, овощи, лиловые, желтые, черные цветы, в которых жужжали пчелы, и медовый свет. Я видела, как босой Мануэль копается в земле, но крестьянином он не был. Отец его служил управляющим в поместье, а потом женился на Малене. Антония говорила, что Малене травят в селении, а помещик подарил им и землю и дом.) Снова, неизвестно почему, словно ветер подул, я вспомнила, как Антония рассказывает бабушке: «У мужа Малене были списки». Пока бабушка слушала, два золотых мотылька жадно прильнули к лампе и погибли, трепеща, и пылью осыпались на пол. Лауро объяснил получше: «У них все было продумано. Поделили поместье, Хосе все распределил — кому жить внизу, кому — наверху. И ваш дом тоже, донья Пракседес…» Так же многозначительно он говорил: «В одной эстремадурской деревне они облили бензином и сожгли двух семинаристов, которые прятались в амбаре. Живьем сожгли, проклятые гады! Они убивают всех достойных людей, в стране все больше мучеников…» (Китаец и мученики. Образы его мертвых братьев на высоких окнах храма, и яростное, злое солнце бьется о рубины, изумруды и горячие топазы витражей. Китаец говорил, как во сне: «Мы возведем алтари, политые кровью, и увидим на новых витражах лики наших бесчисленных братьев…»)
У Мануэля братья Таронхи увели отца — они ходили в кавалерийских сапогах, хотя никогда верхом не ездили, — и Мануэль ушел из монастырской школы, где он жил до этого, и склонился над грядками, потому что никто не помогал его семье. И снова я вспомнила голос Китайца: «Когда-то прокаженные подходили к городу с колокольцем и здоровые скрывались, заслышав звон. Так и теперь мы должны чураться тех дорог, по которым идут носители вредоносных идей…» Из-за лодки встал Мануэль, сын Хосе. Это его склоненную спину мы видели за иссушенной морем калиткой; его темную шею, обожженную солнцем, а не золотую, как у Борхи. Солнце было и в его волосах, в сухих медных прядях. «Рыжий, — сказал тогда Борха. — Все они рыжие. Христосик поганый».
III
Не знаю, плакал он или нет, — лицо его было в поту.
— Дайте мне лодку, — сказал он.
Я думала, голос у него гневный и дрожащий, как те цветы, но он был глухой, тусклый. Кажется, раньше я видела его со спины и заметила сейчас, что лицо его не так загорело, как затылок. Я еле помню это лицо, только глаза — блестящие, иссиня-черные. Таких глаз нет ни у кого. Сам он был высок и крепок для своих лет, и, едва на него взглянув, я подумала, что ему незачем просить у Борхи лодку, — он может сделать еще один шаг, толкнуть моего братца и взять ее. Босые длиннопалые ноги Борхи, с обломанным ногтем на большом пальце, мокрые, в песке, казались сейчас совсем беспомощными. И вдруг я поняла, что Мануэль — не мальчик. Ну конечно (я поняла это, должно быть, еще когда он попросил лодку, а чайка назойливо кричала над бухтой), детство его ушло далеко, и юность, и сама жизнь. А ему ведь не было шестнадцати.
Мертвец, словно моллюск, плотно прилип к лодке. Не помню, боялись ли мы. Наверно, только теперь меня будто сшибает ветер, когда я вспоминаю, как с нами заговорил Мануэль. Я вижу осоку, прорезавшую песок, и резкую синь агав. Одна агава сломалась, и края излома подсохли, словно края раны.
Сперва я подумала, что на щеках у него блестят слезы. Но он был в поту, и точно сказать я не могла. «Как он добрался сюда без лодки?» — подумала я. Наверное, спустился по скалам. Приторный жар сочился с неба и из земли, но мне стало холодно. «Человека застрелили, сбросили вниз». Что-то заблестело, может — земля. Все засверкало, засияло. Я подняла голову и увидела, что солнце, наконец, пробило тучи и озарило яростным, багровым светом и воду и песок. Чайка умолкла, и в тишине (словно безмолвный гром, прокатившийся над нами) Мануэль сказал мне: «Он умер, его убили, он умер».
(Таронхи, Лауро-Китаец, Антония… и еще Лоренса, повариха, и Тон, ее муж. Несколько дней тому назад. «Их повели в загон, всех вместе. Братья Таронхи влезли на стену, а их подручные целились. Эти молчали, не говорили ничего». У Лоренсы слезы текли, когда Тон это рассказывал. Никто не знал, что я слышу, — Борха послал меня за веревкой, и я пробралась в патио за кухней. Они говорили по-своему, но я поняла. Я взобралась на лестницу (сильно пахло золой — тут варили мыло — и скорлупкой миндаля, ссыпанной в кучи), провела пальцем по тусклому стеклу, серому от земли и пыли, и увидела в светлую дырочку, что Лоренса сидит на полу, с ножом в руках, и только этот нож и блестит в полутемной кухне. Она глядела вниз, блестящие капли падали с ее щек. Я старалась не дышать, чтобы услышать Тона, ее мужа. Его я не видела, но тень появлялась порой на красных кирпичах пола, да свистел шепот: «А жена управляющего и говорит: „Он тоже читал „Эль Либераль“ и в церковь не ходил“. Таронхи р-раз его прикладом. Другие навалились на дверь. Прямо как звери, ну, чистые звери! Угольщикам руки за спиной связали, всем троим. Они вверх глядят, смотреть жутко. Тут старший Таронхи велел: „Открывай“. Вывели их. Плюгавый Риера залез в черную машину и мотор заводит. А старший Таронхи посмотрел на меня и говорит: „Иди-ка ты домой. Лучше тебе такое не видеть“. Знал, что она за меня бы заступилась. Что, не веришь? Они ее всегда уважали. Верно я говорю?» И я поняла, что она — это бабушка, и ему кажется, что она защитила бы его от братьев Таронхи. «Нет, — подумала я, — ей на всех наплевать». Тут лестница заскрипела, Лоренса заметила меня и очень испугалась: «Господи, чего вы тут, чего вы?» Лоренса смотрела так странно, губы у нее стали белые, и она назвала меня на «вы», хотя без бабушки всегда звала на «ты». Лицо у нее перекосилось, глаза высохли. Даже не верилось, что она сейчас плакала. Тон, ее муж, исчез — я услышала его быстрые шаги, слезла с лестницы и только тут почувствовала, что сунула в рот какое-то горькое семечко.)
Так оно и было: к лодке «Юный Симон» скатился мертвый.
— Кто это? — хрипло спросил Борха. Мануэль ответил:
— Мой отец.
Я отвернулась. Мне стало страшно. Я много слышала всякого и видела краем глаза снимки в газетах, но это было на самом деле. Рядом лежал мертвый, его сбросили со скал.
— Он хотел убежать, когда их вели…
Мне казалось, что я слышу ложь или вижу страшный сон. Но Мануэль, сын мертвеца, стоял перед нами, и его косая, призрачная тень становилась все длинней. Ноги у него дрожали, но стоял он крепко, говорил медленно и мерно, каким-то тусклым голосом. Мимо носа, к губе, скатилась блестящая капля; это был пот. Ни одной слезы, ни одной. Мануэль опять заговорил, шевеля бесцветными губами, и поднял руку, чтобы показать, как упал мертвый сюда, на песок.
— Дай мне лодку, — повторил он. — Я хочу отвезти его домой.
Борха подошел поближе к скалам. Чайка закричала снова. Мы все трое сели за агаву, совсем рядом, касаясь друг друга ногами. Борха, очень бледный, обхватил колени и, низко опустив голову, глядел в просветы меж широких листьев. Я села, как он. Пошарила, нашла его руку, и он сжал мои пальцы. Его большие, удлиненные глаза как будто опустели — в них были только солнце и страх.
— Мне кажется, — сказал он, — ничего тут плохого не будет. Дадим.
Мануэль перевернул мертвого навзничь, и мы увидели, что песок запачкан темно-красным.
— Давно он здесь? — тихо спросил Борха.
Мануэль потащил мертвого к морю. Тот был без носков, из-под брюк виднелись голые щиколотки. Ботинки были ненадеванные, словно он оделся по-праздничному.
— Да, я знаю, — сказал Борха, глядя как-то нехотя сквозь просветы листьев, — это правда Хосе, его отец. Ах ты, черт!.. Увести вот так мою лодку…
И прибавил:
— Эй, ты, никому ни слова!
Я замотала головой. Мануэль уже ступал по ракушкам, сверкавшим на солнце неподвижной огненной волной. Мертвый сметал их, тянул за собой, они тихонько позвякивали. Вдруг Борха крикнул:
— Быстрей! Хочешь, чтобы наша бабушка узнала?
Мануэль не ответил. В просвет шипастых листьев я видела, как дрожат его ноги. Край рубашки запачкался кровью — наверное, он хотел поднять мертвого и не смог. Он тащил его, как мешок, ничего другого ему не оставалось.
Наконец послышались всплески и тело шлепнулось в лодку, глухо, словно звуку забили кляпом рот. Сразу было ясно, что это упал мертвый. Я встала и посмотрела поверх агавы. Мануэль отталкивал лодку веслом от скал. Потом застыл на корме, и какое-то мгновение весло было нацелено в нас, как ружье. «Леонтина» мягко уходила в море. Вода у бортов кудрявилась, летели комья пены, как будто мы играли в какую-то необычную игру.
Подул ветер, Мануэль сел и, гребя одним веслом, повернул лодку влево, к откосу.
— Пошли отсюда, — сказал Борха.
— Пусти, больно…
Он не отпускал мою руку. Уже не было ни Мануэля, ни «Леонтины» — мы остались одни. Только мы и ветер, швырявший нам в лицо песчаные волны. Песок скрипел на зубах. Мне казалось, что я сплю или меня разыгрывает Лауро-Китаец. Я просто не могла во все это поверить.
Вместе, сразу, мы подошли к «Юному Симону», словно хотели убедиться, что это — не ложь. Борха наклонился и провел пальцем по шершавому, опаленному, серому от старости дереву. Мы увидели черное пятно и две пробоины. Борха присел на корточки, сунул палец в одну дыру, потом в другую. Я вспомнила про Фому, который вкладывал персты в Христовы раны, чтобы убедиться, что он — живой. Все казалось нереальным, как в притче. Я наклонилась и тронула Борху за плечо.
— Что ж, — сказал Борха. — Я думаю, он ее вернет.
— Подождем?
— А если не вернет, что будем делать? Бабушке знать ни за что нельзя. И наверх не полезем!
Я взглянула туда, где торчали скалы и яростно топорщились агавы. Много выше, у самого неба, чернели деревья.
— Может, взберемся… — предложила я.
— Нет, — сказал Борха. — Вернет. Он обещал. Он не посмеет ослушаться меня…
Чайка пролетела над нами и напугала нас. Борха принялся счищать с коленей песок. Мы влезли в лодку, легли. В чистом небе алело солнце, над головой жужжали мухи и мошки. Глухо и монотонно шумело море.
— Хуже всего эти пятна, — сказал Борха.
— Отойдут. Потом, бабушка и тетя сюда не ходят. Они и не помнят про «Леонтину».
Борха помолчал.
— И еще… — сказал он. — Никто, понимаешь, никто не должен знать. Ни ребята, никто. Этим ведь помогать не надо. Им никто не помогает. Они теперь сами жнут… Все боятся им помочь, потому что Малене и ее семья… ну, они на плохом счету, их не любят.
Он опять помолчал, потом прибавил, глядя вдаль:
— Я видел несколько раз, как он копался в огороде…
— И я, — сказала я. Не называя имени, мы оба думали только о нем, о Мануэле, и я все так же четко видела его. А до того дня не замечала, даже не спросила у ребят: «Кто это живет тут рядом, за этой стеной?»
— Чем он виноват? За что их так?
— Ну, — Борха неопределенно махнул рукой. — Они плохие люди. Его отец, которого убили, служил управляющим в Сон Махоре… Говорят, Хорхе женил его на своей любовнице. На Малене, матери Мануэля. Домик им дал, оливы, огород… все, что у них есть.
— Хорхе? — коварно переспросила я, зная, что коснусь больного места.
Мой брат восхищался только одним человеком: Хорхе, владельцем Сон Махора. Он подражал ему, хотел походить на него, мечтал, чтобы о нем, Борхе, сказали когда-нибудь то, что мы слышали о нашем дальнем родиче, жившем на краю селения. Сон Махор ни с кем не знался, кроме своего слуги, чужеземца по имени Санамо. Антония и Тон говорили, что у дона Хорхе не все дома, а бабушка — что он авантюрист и промотал все свои деньги на нелепые греховные плаванья по каким-то островам. Но для Борхи он был героем легенды. Бабушка не виделась с ним много лет.
— Вот так, — сказал Борха.
— А что сделал Хосе Таронхи?
— Сказано тебе, он — хам и плохой человек. Служил управляющим, зазнался, вот и сидел без работы. Хорхе для них столько сделал, а он его не любил. Он его ненавидел. Китаец говорит, у них там были списки, они поделили поместье! Ну вот, сама видишь: его повели куда-то, а он хотел бежать. Пришлось его кокнуть.
Слова эти прозвучали странно. Борха сам это понял и резко замолчал. Солнце светило вовсю, и какие-то минуты я слышала в тишине: «…пришлось кокнуть, пришлось его убить». Так зажмуришься и видишь, как меняют под веками цвет сияющие контуры предметов. Все небо, целиком, вместилось в мои глаза, сверкая, точно граненое стекло, и опаляя нас нестерпимым жаром. У меня засосало под ложечкой — может, потому, что я впервые увидела мертвеца. И я вспомнила первую ночь на острове и тень железной кровати за спиной.
— У меня будет солнечный удар…
Я села. Борха лежал и молчал. Резкий свет измучил меня, он был внутри, во мне, и все вокруг — остовы лодок, песок, агавы, да и я сама — погружалось в слепящую бездну. Шум волн казался мне горячим, от него хотелось пить. Наверное, так прошло много времени.
Я выпрыгнула из лодки и направилась к золотистым ракушкам. Тогда Борха позвал:
— Иди сюда, не дури! Еще увидят сверху. Никто не должен знать.
Я вернулась. Борха лежал ничком, сунув руку под скамью. Он явно делал вид, что ничего не случилось. Ну, хотя бы — что мы все забыли.
Борха вынул карты. Мы сели по-турецки, как всегда. Еще не стемнело, но он зажег фонарь и повесил на проволоку. Когда спустились сумерки, я выиграла два раза, но все равно оставалась в долгу. Никогда мне с ним не рассчитаться! Борха вынул бутылку. Мы отхлебнули без всякой охоты что-то отвратительное, приторное, вязкое. Я спрятала бутылку. Было уже темно. Фонарь — желтый, светящийся язык — облепила жадная мошкара. Нас жалили москиты, и мы то и дело громко шлепали себя по ноге или по руке. Вдруг я спросила:
— Давно они такие?
— Кто?
— Ну, эти… давно они так думают?
— Почем я знаю! Они злятся, Китаец говорит, они завидуют, что мы живем, как люди. Их прямо ест злоба и зависть. Могли бы, всех бы нас перевешали.
Я всегда пугалась таких разговоров — ведь мой отец, кажется, был с этими, по ту сторону. Борха часто изводил меня намеками на отцовские «идеи». Но сейчас он вроде бы забыл про отца и говорил:
— Видишь, какие они, он им столько дал (я заметила, что ими он называл Хосе и его семью), Мануэля определил в монастырскую школу… За все платил, за все… Просто не знаю, как им не стыдно показываться на людях. Мой отец рискует из-за таких жизнью. Отец сражается против этих хамов… А я тут, один.
Последнюю фразу он произнес быстро и очень тихо. Впервые услышала я от него это слово — один. Я удивилась. Фонарь светил слабо, и, конечно, мы не видели друг друга, разве что руки. В полумраке или во тьме — например, когда мы вылезали в пижамах на веранду, чтобы возобновить игру или беседу, — он немножко сбавлял свой гордый, бесшабашный тон. Сейчас мне показалось, что это правда, он один, и я одна, иначе бы мы не водились. Не знаю, какой бес меня попутал, — как тогда, в интернате, — но мне захотелось его уязвить:
— Не ной, у тебя есть Китаец.
Он не ответил и вынул сигареты. В темноте блеснул огонек.
— Дай одну, — сказала я; он вечно их жалел.
Но сейчас дал; табак был горький, черный, — Борха покупал их в порту, у Марине.
— А других нету?
Я с удивлением увидела, что он пошарил в коробке и дал мне одну из тетиных сигарет. Мы курили молча, пока он не сказал:
— Думаешь, не стоило?
— Что?
— Давать ему лодку.
Я подумала.
— Бабушка рассердится. И Лауро тоже.
— А, Лауро!
— Он всегда говорит, что не любит этих. Рассказывает про зверства и всякое такое…
— Говорит, а я не верю. Знаешь, он сам из них. Такой же самый. Завидует… Вот я их правда ненавижу. По-настоящему.
Я заметила, что голос у него дрожит, словно он боится чего-то.
— Пошли… Поздно уже… а его нет, — сказал Борха и погасил окурок о лодку.
— Может, подождем? Сейчас трудней идти.
— Пойдем вдоль берега. Ну и свинья! Давай иди. Лауро помрет со страху. Наверное, прячется от бабушки.
Он визгливо засмеялся. И прибавил тише, про себя:
— А этот гаденыш у меня поплатится!
Он завернул все наши богатства в плащ и повесил ключ от ящика на цепочку, рядом с медальоном. (У нас были золотые одинаковые медальоны — с датами рождения, бабушка подарила. У Борхи — дева Мария, у меня — Христос. Мы никогда их не снимали, даже ночью. «Совсем как у меня», — сказал он, когда мы увиделись впервые, а я ответила: «Только у тебя — божья матерь!» Мы рассматривали медальоны, — он мой, а я его, как будто мы, хотя бы на минуту, и вправду стали братом и сестрой.)
Борха поднял палку и стал злобно хлестать по тростнику. (Я слышала сухой стук и шум волн, разбивавшихся о берег.) Потом он помог мне влезть на камни. Я поцарапала руки и ноги, но жаловаться не стала — ни к чему.
— Здесь дальше, — сказала я.
— Хочешь — уходи, — хмуро сказал он.
Он знал, что я останусь. Я подумала — почему мы его слушаемся все, даже Гьем и его ребята? Небо усыпали крупные звезды, где-то забрезжил лиловый свет. От моря медленно поднималось зеленое сияние. Иногда Борха давал мне руку. На мокрых камнях он поскользнулся и выругался.
— Вот бы бабушка услышала! — сказала я. — Она и не знает, что ты так выражаешься.
— Она ничего не знает, — загадочно ответил он.
Борха остановился и обернулся ко мне. Посветил мне в лицо и засмеялся тем почти женским смехом, который всегда так сердил меня.
— Интересно, — сказал он, — что из тебя будет? Пьешь, куришь, шляешься с парнями. В четырнадцать лет! Как по-твоему, это она знает?
Я попыталась улыбнуться, как улыбался он:
— Да, да…
Мне хотелось обидеть его посильнее, и вдруг меня осенило:
— Мой отец тоже там рискует жизнью из-за ваших.
Сам того не желая, он осекся. Опустил руку с фонарем, и я увидела его темный силуэт в золотом ореоле.
— А, ты, значит, с ними!
Я не ответила. Он никогда меня об этом не спрашивал. Честно говоря, я и сама удивилась своим словам. Что-то мешало мне в ту пору действовать и думать самой. У меня была одна забота: слушаться Борху, а не бабушку. На мои неопределенные вопросы никто не отвечал. Почему-то я снова и снова вспоминала тень железной кровати и цепочку муравьев. Я жила как-будто в тюрьме, в глубокой печали. И все сливалось в то ощущение, которое я испытала здесь, на острове первой ночью: кто-то готовит мне беду, а когда она придет — неизвестно.
Слева, до самого обрыва, до лесистых гор, высились черные скалы. Внизу блестело море. Опять, как почти всегда, мне стало страшно. Не могут же меня бросить одну, когда я ничего не знаю и у меня нет защиты! Не могут, и все.
— Разумеется, — сказала я.
(Так говорил Китаец, когда беседовал с бабушкой.) Борха очертил сигаретой светлый круг. Потом провел рукой по моему лицу, и я ощутила его пальцы на лбу и на щеке. Это было очень неприятно. Я знала, что он так делает, когда, победив Гьема в драке и приперев к стене, хочет его унизить. Я выругалась, хотя не знала, что это ругательство значит.
— Отец научил?
Мне захотелось соврать. Захотелось выдумать про отца что-нибудь невероятное (я ничего не знала о нем — на фронте он, в тылу, за границей). Надо было выдумать себе отца, чтобы защищаться от кого-то или от чего-то. Непременно надо. И вдруг я поняла — сама того не ведая, я выдумываю его давно, днем и ночью. Тогда я горделиво улыбнулась:
— Много ты знаешь! Думаешь, ты очень умный, да? Ох, и надоел ты мне, Борха! Ничего ты не знаешь. Я тебе такое могу рассказать!
Я привыкла к темноте и увидела, как сверкают его глаза. Он схватил меня за руку и встряхнул.
В ту минуту я не сердилась на него, ни капельки не злилась. Но я уже не могла сдержаться.
— Сопляк несчастный, — сказала я.
— Какой есть, — ответил он, — а ты меня слушаешься. И худо тебе будет, если не послушаешься.
Его лицо было теперь совсем рядом с моим. Я заметила, что он встал на цыпочки; одно только и мучило его — мой рост. Я была высокой для своих лет, выше его и всех ребят. (Наверное, роста он мне так и не простил.)
— Ну, что со мной делает Китаец? — ехидно спросил он. — Что делает мой дорогой наставник?
— Ты просто его запугал, беднягу…
— А ты что про это знаешь?
Я засмеялась еще загадочней, как смеялся он. На самом деле я не знала ничего.
— Меня тут скоро не будет, — хвастливо сказала я. — Скорей, чем вы думаете.
Он невольно удивился:
— Когда это?
— Так я тебе и сказала! Ты много чего не знаешь.
— А, ну тебя!
Он отвернулся и снова пошел вперед, стараясь казаться равнодушным. Желтый свет фонаря медленно облизывал трещины скал. Я старательно следила за тонкими щиколотками Борхи, чтобы ступать след в след.
Когда мы дошли до откоса, уже совсем стемнело. Мы спрыгнули на пристань, и Борха посветил фонарем. «Леонтина» стояла на своем месте.
— Привел… Смотри, Борха, она здесь!
— Почему он не отвел ее в бухту? Я ведь приказал.
И, резко повернувшись, Борха поспешил вверх по ступенькам.
Вечером откос казался величественным. Камни беленых стен были похожи на ряды зловещих, насторожившихся голов, стволы олив изогнулись, как живые, миндальные деревья бросали черную тень. За ними, выше, едва светились окна. На самом верху густо темнел силуэт бабушкиного дома. Небо отливало зеленым и розовым.
О борта «Леонтины» бились волны. Мы прошли несколько метров, и Борха остановился. Желтый в свете фонаря, у первой оливы сидел Китаец и терпеливо ждал.
— А! — сказал Борха. — И вы тут, сеньор!
Когда мы заставали Китайца врасплох, в нем было что-то темное, сосредоточенное, жуткое.
— Мы скажем сеньоре, что гуляли… Хороший вечер, полезно заниматься на воздухе… Скажем, а?
Борха пожал плечами. Мы молча пошли вверх, и я, чего-то пугаясь, покосилась вправо — туда, где были грядки, цветы и белый кубик дома за невысокой стеной. Мануэль Таронхи, Малене, Мария, Бартоломе… Наверное, мертвый сейчас там. Я вздрогнула и остановилась. Мы были уже у миндальных деревьев. От земли остро пахло, а справа, словно тусклая звезда, что-то светило — фонарь или свечка. «Тут живет Мануэль», — подумала я.
— Скорей, пожалуйста, скорей! — сдавленным шепотом торопил Китаец.
Окна в домах светились; без сомнения, бабушка глядела сюда в свой театральный бинокль. Я рассердилась на нее. Сидит там, как толстый, обшарпанный Будда или как прожорливое чучело, и дергает за ниточку своих марионеток. Оттуда, из кабинета, все эти домики, и женщины у очагов, и ревущие дети — словно кукольный театр, а она обволакивает их своим жестким, тусклым взглядом. Как длинные щупальца, ее взгляд проникает в дома, лижет, шарит под столами и кроватями. Он рыщет, вползает под крыши и настигает все — усталость, сон, ласку.
Мы дошли до самых домов. Из-за одной двери, неплотно прикрытой тканью, сочился свет, и я подумала: «Они уже знают про Хосе Таронхи». Что-то было в душном воздухе, в блестящей мошкаре, в струе воды, падавшей на землю, и даже в звоне горшка, разбившегося в тишине. Все звуки говорили об одном: «Уже знают…» Я снова покосилась вправо. Отсюда не был виден огонек в окне у Малене; и тут я очень ясно вспомнила ее самое. Вернее — ее волосы. (Как-то раз она склонилась над колодцем, а я глядела на нее сзади, из-за стены. Волосы у нее распустились. Они были густые, ярко-рыжие, как пламя, тронешь — обожжет. Еще ярче, еще пламенней, чем у Мануэля. Красивые, гладкие волосы ослепительно сверкали на солнце.)
IV
Что-то случилось. В кабинете бабушки не было. Качалка у открытого окна мягко покачивалась от ветра.
Все собрались внизу, в большой гостиной, выходившей на веранду. Когда мы явились, бабушка сурово взглянула на Лауро, потом — на Борху и, наконец, на меня.
— Где вы были так поздно? Почему не сказали, что уходите?
Она всегда не давала Китайцу ответить, обрывала его, не глядя, словно вопрос был обращен к кому-то другому. Сейчас она сказала, что нельзя гулять так поздно и выходить без спросу. Китаец слушал, робко кивая. У дверей стояла Антония и, сжав губы, бессмысленно глядела в одну точку. На ней был шелковый передник в складку и самодельный кружевной воротничок. Я представляла себе, как стучит у нее сердце под черным шелком всякий раз, когда бабушка бранит ее сына; однако стояла она так тихо и бесстрастно, словно ничего не слышала и не видела склоненной головы Китайца.
Бабушка сидела в кресле и, сурово выговаривая нам, жевала одну из своих бесчисленных таблеток. В вырезе платья виднелись морщины и складки; выше, на шее, была бархатная ленточка, а над ленточкой, до подбородка, снова шли морщины. Мне казалось, что бабушку туго перевязали у шеи, отделив голову от тела, словно два мешка, причем голова сделана из чего-то одного, а тело — из другого. В руке у бабушки был янтарно-желтый флакон, откуда она и взяла свою таблетку. У кресла, как всегда величественно, сидел отец Майоль, настоятель собора, и рассеянно вертел бокал с матовым вензелем, голубовато-жемчужный, словно свет во время дождя. В ясные вечера настоятель пил прозрачный апельсиновый ликер, а в туманные дни — верно, считая, что напитки связаны с погодой и цветом неба. (В солнечный день — светлое вино, к вечеру — раздумчивые ликеры.) Когда он об этом говорил, я чувствовала резкий вкус напитков и у меня немного кружилась голова. Над бабушкой и отцом Майолем, в тяжелой раме, красовался дед. Судя по мундиру, по синей или алой ленте (точно не помню), он был важной персоной, но кем именно — я так и не усвоила, хотя мне сотни раз говорили. На столике, в серебряной рамке, стояла фотография дяди. Он был страшно уродлив, но очень похож на Борху. (И дедушка, и дядя Альваро жили, в сущности, с нами. Когда мы сидели в гостиной, нельзя было уклониться от их взгляда, от широкой и глупой улыбки деда и дядиного хищного оскала. Они были с нами, — и длинноносый, худой отец Борхи в большом берете карлиста, со шрамом у рта, и целая толпа бывших вельмож и претендентов на престол, даривших ему свои фотографии.) Тетя Эмилия сидела чуть поодаль, возле веранды, и придерживала занавеску. За окном было темно, только в саду сверкали светлячки. Тетя всегда словно ждала чего-то, словно подкарауливала. Мне казалось, что она пропитана чем-то незнакомым и загадочным. «Как большая ромовая баба, — думала я. — На вид — рыхлая, пресная, а внутри-то ром». Тетя почти всегда молчала. Борха говорил: «Мама грустит, беспокоится о папе». Тетя и дядя были для меня тогда непостижимой загадкой. Тетя абсолютно ничего не делала, разве что — плохо играла на рояле, всегда одно и то же. Она даже не читала газет, наваленных у нас повсюду: перелистает, бессмысленно посмотрит на фотографии, а думает о своем. Глаза у нее были голубые, белки — розоватые, и она вечно за кем-то подглядывала, сидя у окна, или смотрела во двор, примостившись у лестницы. Как-то я подумала: «Она совсем не грустит». Иногда она уезжала утром в город и возвращалась к вечеру, обычно — с подарком. Помню, она привезла мне красивую шелковую пижаму, и я рассталась наконец с гнусными рубашками до пят, которые мне дали в интернате. К бабушке тетя подлизывалась, как Борха. Мне было нелегко представить, что она очень любит дядю. Казалось, что он — тут, в доме, на портрете, при всех регалиях, но мы знали, что он воюет, «крушит врагов и казнит солдат, если они ослушаются». (Борха говорил: «У меня отец — полковник, он может кого хочешь расстрелять».) А на самом деле он будто умер. Совсем как дедушка. Уже два месяца от него почти ничего не было — две-три телеграммы да смутные слухи.
Отец Майоль развернул газету и прочитал заголовки. Взяли какой-то город. Китаец покраснел.
— Взяли… — сказал он.
Все заговорили сразу. Бабушка улыбалась, обнажая собачьи клыки. Обычно она улыбалась с закрытым ртом, а так, со вздернутой губой, становилась похожа на того, другого, уличного Борху. «Может, и бабушка таит от нас вторую жизнь», — подумала я, но никак не могла представить, как бабушка хулиганит с деревенскими.
В саду глухо и жарко зашуршало, поднялась занавеска. Газеты на столике ожили, взмахнули крыльями и забились под рукой священника, тяжело упавшей на них.
— Ветер, — сказал бабушка. — Опять этот ветер! Говорила я…
Бабушка почти всегда предсказывала погоду. Занавеска облепила тете лицо. Тетя стала неуклюже отбиваться, а занавеска, словно живая, вступила с ней в борьбу. Борха подбежал, помог. Тетя была совсем белая, и губы у нее дрожали. Я посмотрела в сад. По земле, как зверьки, неслись друг за другом две бумажки. За спиной говорила бабушка:
— Завтра, в одиннадцать, отец Майоль отслужит благодарственный молебен. Мы все пойдем в церковь и возблагодарим господа за победу наших Войск…
Лампа замигала.
— Закройте дверь, — сказала бабушка.
Китаец пошел к веранде. Его желтоватый профиль на мгновение показался над балюстрадой на фоне неба. Потом он распростер руки, взялся за створки. Тетя села рядом с другим гостем, с викарием.
Борха подал мне стул, а сам встал рядом, как солдат. Он только что причесался, и волосы у него были еще влажные. Тонкий, тихий, подтянутый, он глядел на бабушку большими светло-зелеными глазами. Трость, скользя, упала на пол. Борха кинулся к ней. Луч сверкнул в позолоте набалдашника и пробежал по стене, словно золотой жучок.
Антония распахнула настежь двери в столовую. Ужин уже подали. С нами сели за стол вдовый врач, отец Майоль, викарий и Хуан Антонио. Хуан Антонио был старше нас, но казался моложе. Он был маленький, тощий, какой-то зеленоватый, с очень близко посаженными глазами. Над губой чернел противный пушок, а короткие, тупые ручки были всегда влажны. Он исповедовался раза три в неделю и подолгу, сжав голову руками, стоял на коленях перед алтарем. (Как-то я видела, что в церкви он плачет. Борха сказал: «Видно, много нагрешил. Он — великий грешник». А потом пояснил: «Против шестой заповеди, ясно? Грязный он тип. Погибнет. Исповедуется, исповедуется, а сам понимает, что снова согрешит. Что ж ему делать? Бес его держит крепко». — «А ты почем знаешь?» — спросила я. «Говорим иногда… — сказал Борха. — Ну, мне-то эти штуки не страшны!» — И хитро хихикнул. Я тоже засмеялась, стараясь щуриться, как он.) За столом Хуан Антонио сидел серьезно и тихо, терзаемый, как всегда, своим другом и недругом — бесом. Поесть он любил, но ел противно, перемазывая все лицо, просто тошно было смотреть, а никак не оторвешься. С Борхой они очень дружили. Борха говорил, что он — ужасно умный, куда умнее сыновей управляющего.
Было очень душно. Из-за ветра закрыли окна. На лбу у настоятеля, словно венец, сверкала цепочка капель. Отец Майоль был высок и красив, — лет пятидесяти, седой, кареглазый. Китаец краснел всякий раз, как тот к нему обращался. Отец Майоль подносил салфетку ко рту и промокал губы. Он умел вести себя с достоинством и казался мне самым блестящим из всех мужчин. «Он очень хорош, — говорила бабушка. — И служит величаво, царственно. Что может сравниться по красоте с нашей мессой!..» Она считала, что наш настоятель станет по меньшей мере кардиналом. Он носил сутану из толстой ткани, падавшей благородными складками, и, когда он шел — медленно и как-то небрежно, — она громко шуршала. Родом он был не с острова. Все говорили, что священник на удивление начитан. Он часто обедал у нас и перед едой долго расхаживал по веранде, читая требник, а Борха без спроса ходил рядом с ним. Со мной отец Майоль почти не разговаривал, но иногда я замечала, что на меня неодобрительно глядят холодные глаза, блестящие, словно золотые монеты. Несколько раз он обратился ко мне через бабушку и через Борху. Я очень почитала отца Майоля, даже боялась. Кажется, я ни разу не видела его улыбки. Бабушка говорила, что он большой любитель музыки; тетя беседовала с ним о редких, старых партитурах и еще каких-то непонятных вещах. Когда тетя играла при нем, я ему сочувствовала — в глазах у него и впрямь загорался мученический огонь. Голос у него был прекрасно поставлен. По словам Китайца, особенно ему удавался грегорианский напев. «Слушаешь — и словно ты у врат небесных!»
К ночи ветер стих. Когда, ложась спать, я выглянула в окно, от земли пахло сильно и остро. Внизу, под откосом, поблескивало море. Вдруг из-за облаков выскользнул молочно-белый луч, и я увидела, что к нам движется завеса дождя.
Дождь шел всю ночь, до рассвета.
V
Еще не открывая глаз, я поняла, что в комнате кто-то есть. Что-то шевелилось, и как будто шелестели крылья. Я медленно разомкнула веки. Передо мной была желтая, сверкающая стена. Солнце полосками проникало сквозь жалюзи, которые я не любила, потому что они не опускались до конца. (Когда я впервые проснулась тут, я увидела нежный свет, сочащийся сквозь щели, и встала, но закрыть их не сумела. Мне стало душно, и с тех пор я никак не могла свыкнуться с утром.)
Антония стояла у окна и кормила с руки попугая по кличке Гондольер. Я медленно повернулась к ней. Она молча смотрела на меня. Я приподнялась и увидела в зеркале шкафа, в алых отблесках солнца и в белизне простынь, себя с распущенными волосами.
— Вставай, Матия, поздно… — сказала Антония. Я снова легла. Антония говорила: — Глядела я, как ты спишь, и вспомнила твою маму.
Я не любила, чтоб на меня глядели во сне, словно боялась, что подсмотрят мои сны, когда я, беззащитная, отдаюсь на их волю.
— Так ты на нее не похожа, а когда спишь — что-то есть. И мне сдается, я на нее смотрю…
Гондольер забормотал, и Антония очень нежно погладила его пальцем по пестрой полосатой головке.
— Похудела ты что-то, уж не больна ли?
— Не больна!
— А во сне кричишь, — продолжала она смиренно и тихо. — И сейчас кричала…
— Ну и что? Я всегда ночью кричу. Маурисия знала, и ничего.
Гондольер слетел с ее руки, покружил по комнате и сел на спинку кровати, как печальный живой цветок. Я подняла руку, чтоб его согнать, и рука сверкнула в солнечном луче. Старинная мебель отливала вишневым блеском. Раньше в этой комнате жила мама.
— Знаешь, — продолжала Антония, — она тоже во сне кричала.
«Опять про маму! Я ее не помню. Зачем они все время про нее говорят?» Я спрыгнула с кровати и ступила на солнечное пятно. Паркет был горячий.
Мягко открылась дверь. Вошла тетя.
— Поторопись, Матия, — сказала она и направилась к зеркалу.
Антония принялась собирать мои разбросанные вещи, но я знала, что она внимательно слушает, — это было видно по ее восковому, похожему на раковину, уху. Тетя смотрелась в зеркало, поглаживая пальцами щеки, словно жадно искала, нет ли морщин. Она казалась мне пожилой, но ей было, наверное, лет тридцать пять. Волосы у нее были светлые, гладкие, блестящие; бедра — круглые, как и щеки. Красивой никто бы ее не назвал, но мягкость в ней была. Тетя всегда витала где-то, словно вечно о чем-то спрашивала и чему-то удивлялась.
Святой, томившийся среди восковых лилий, глядел на нас с полочки стеклянными жалобными глазами. Изгибались оплывшие свечи в маленьком подсвечнике. Бурый паучок осторожно пробежал к потолку.
— Поторопись, — рассеянно повторила тетя. — Бабушка рассердится, если узнает, что ты еще лежишь.
Она вышла. Она всегда входила, выходила, говорила, не глядя в лицо, как сонная. «Будто призрак».
Антония открыла дверь и пошла в ванную. Никогда, ни у кого я не видела такой ванной — огромной, нелепой, со странной мебелью темного дерева, отделанной мрамором. Гигантский умывальник с наклонным зеркалом, в котором я видела себя подвешенной, словно в странном сне, походил на гардероб. В нем были зеленоватые стеклянные полки, уставленные пустыми склянками. В трубах, холодных зимой и теплых летом, что-то мрачно бормотало. Розовый, в кровавых жилках мрамор и черные сплетенные драконы очень пугали меня; быть может, именно их я лучше всего запомнила. Когда я приехала, я много сидела в умывальной (так называла ее Антония), водя пальцем по мудреным извилинам дерева, плотно забитым пылью. Ванна была старая, облезлая, на львиных пожелтевших лапах, вся в каких-то нехороших черных пятнах. На стенах, как материки на карте, проступали ржавчина и сырость, словно стены тут плакали от старости и одиночества. Горячую воду Антония носила снизу, из кухни, в фаянсовых кувшинах. Сейчас из ванной слышалось звяканье тазов, и я представляла себе, как она орудует в облаке пара, оседающем на зеркало и придающем ему еще более призрачный вид. «Алиса в Зазеркалье», — часто думала я, когда стояла там, голая и никому не нужная, и очень хотела убежать за студенистое стекло. Невеселое зрелище — девочка с перепуганными глазами, истинный образ одиночества.
Вошла распаренная, красная Антония. Нестерпимо синий Гондольер примостился на ее плече.
Я сидела на кровати и болтала ногами. Кровать была высокая, словно ее подвесили, и у меня немножко кружилась голова. Когда я дремала, казалось, что это — корабль, несущийся по волнам тумана туда, куда я ехать не хочу. На мне еще была белая, шершавая рубашка с красной меткой на правом плече: 354,3°, А (словно я — квартира какая-нибудь). Тени Антонии и попугая появились на стене.
— Куда это вы с Борхой ходите? — спросила Антония, глядя на мои темные, исцарапанные ноги с пластырем на правом колене.
— Туда, — зевая, ответила я.
Она подошла, запустила пальцы мне в волосы и стала перебирать их, словно играя со струей воды.
— Хоть бы локончик, хоть бы завиточек… — приговаривала она.
Гондольер сел на одеяло, потом перебрался на спинку кровати. Антония положила мне руки на плечи:
— Ну и тоща! Хвораешь, бедняжечка, плохо за тобой смотрят. Ох, господи, так ли надо смотреть!
«Кто ж это, — думала я, — должен за мной смотреть? Во всяком случае, не бабушка».
— Ничего я не хвораю! Пусти, больно.
В половине одиннадцатого мы вышли из дому. Солнце яростно сверкало, сад почти просох, только в одной луже возились птицы. Бабушка, беседуя с тетей, указывала тростью на кусты. Обе они были в кружевных мантильях. На бабушкиной шее мерцали два ряда жемчугов; черный шелк подчеркивал округлость тетиных бедер.
— Жаль, что вы растете, — сказала бабушка, взглянув на Борху. — Что за костюм! Ни мальчик, ни мужчина… То ли дело матроски! Помнишь, Эмилия, какой он был в белой матроске? Ах, словно вчера…
Я метнула Борхе улыбку, а он послал бабушке сладчайший из взглядов, бормоча сквозь зубы: «Кит в корсете».
Сад был запущен, и бабушка выражала недовольство.
— Да что там, — сказала она, — до того ли теперь! Пришла пора жатвы, суровая пора.
У открытой калитки стоял Тон, держа в руке соломенную шляпу, и глядел на нас. На одном глазу у него было бельмо, двух зубов не хватало. «Она за меня заступится», — вспомнила я. Бабушка торжественно прошла мимо него. У нее были на редкость маленькие ноги, но ступала она так тяжело, что на влажной земле отпечатывались глубокие следы. Листья смоковниц сверкали на солнце. Я медленно подошла к дереву, глядя вверх. (Да, белый петух тихо сидел на нем.) Смоковница была еще мокрая, гроздья крохотных капель блестели на обороте листьев, хоть как-то скрытых от солнца. Я ощутила на себе желтую тень дома. Сейчас золотая тень ложилась и на смоковницу, не давая ей обсохнуть. А наверху, ослепляя белизной, сидел таинственный петух из Сон Махора и гневно глядел на нас поверх блестящих веток.
— Матия! Матия! — крикнула бабушка.
Я медленно обернулась. Страх ослепил меня. Бабушка стояла ко мне лицом, словно черная глыба, словно большой камень, который вот-вот покатится.
— Матия! — звала она.
А может, мне это казалось, я не могла разобраться. Солнце висело рядом, высекая огонь из дерева, из листьев, из круглых глаз петуха. Я снова посмотрела вверх. Небо было не красное, а темно-серое, как мокрая жесть.
— Матия!
Бабушка глядела на меня, глаза ее горели в дымных кругах, белая прядь отливала серебром. (Антония говорила: «Ну и волосы у сеньоры!») Сейчас Антония стояла рядом с ней (вуаль спустилась на глаза, родинка над губой чернела, как паучок) и говорила:
— Ей что-то нездоровится. Я еще с вечера заметила. Нездоровится нашей девочке.
Китаец подошел ко мне. В его зеленых очках сверкали маленькие солнца.
— Сеньорита Матия, умоляю вас. Сеньора вас ждет. Молебен назначен на одиннадцать.
Тут я снова увидела их всех. Они стояли у решетки и ждали меня. Я посмотрела влево — туда, где начиналась деревня. Мозаичный купол церкви ослепительно сиял. Его пламенный зеленый цвет резал глаза по утрам. Он был резкий, словно крик.
— Вечно тут этот петух, — сказала я и пошла к ним.
— Да, — кивнул Китаец, — он всегда прилетает на это дерево.
— Весьма странно, — сказала бабушка.
Мы вышли за калитку. Тон жестоко и пристально глядел на меня белым глазом.
— Она болеет, бедняжка, — говорила бабушке тетя. — Надо за ней следить.
— О, да! — Бабушка вдруг подняла руки и коснулась кружев над белой прядью. — Нелегкое время выпало на долю этих бедных детей… Разорение, война… Господи, боже всемогущий, сколько бед!
Колокольный звон лавиной обрушился на улицу. Словно осколки слов, сотни жалоб, сотни отчаянных стонов (и рухнула тишина, которую в другое время нарушали только страшные шаги черных сапог).
Мы шли кварталом ремесленников, к площади. Борха поскользнулся на блестящих камнях.
— Осторожней, мой ангел, — сказала бабушка.
Китаец взял его под локоть.
Был будний день, но казалось, что воскресенье. Кузница не работала. У сапожника и в лавке братьев Таронхи витрина была закрыта перекрещенными досками. Женщина в черном, набрасывая на голову шаль, бежала перед нами, словно хотела поймать последние звуки колокола. Улица выходила на площадь. Посреди площади бил фонтан; из него пили свиньи, дети брызгались водой, а на край присаживались бабушкины голуби, пролетая сизыми молниями над селением, в Сон Махор. За фонтаном, золотая я высокая, стояла церковь Девы Марии. Двери были распахнуты, по ступеням шли прихожане. Колокол смолк, наступила тишина. Тетя и Китаец помогли бабушке подняться. Казалось, они несут вдвоем огромный кувшин, стараясь не расплескать драгоценную влагу. (Да, такой она и была: драгоценная жидкость в старом, надтреснутом сосуде.)
У входа мужчины сняли шляпы, женщины опустили голову. Мы с Борхой, взявшись за руки, шли позади взрослых. У тети на правом чулке перекрутился шов.
Над аркой золоченых дверей, распахнутых настежь, виднелись каменные щиты с головами евангелистов. В бледном небе багровело солнце, и зеленая мозаика купола нестерпимо сверкала. «Здесь почти не бывает голубого неба», — вспомнила я. Что-то страшное и жестокое горело наверху, словно там пылал злой огонь, и черный свет заполнил, пропитал пространство. На створках двери блестели железные гроздья. В храме стояла мгла, зеленоватая колодезная сырость липла к телу. Под высокими сводами как будто бились огромные крылья, и я подумала, что во тьме углов роятся летучие мыши, а мыши обыкновенные шныряют по золоту алтаря. В бабушкином доме тоже было темно и не прибрано. (Антония вечно сетовала, что он велик для двух женщин, и убирала только жилые комнаты.) Фарфор, серебро и драгоценный сервиз, который король подарил дедушке на свадьбу, были в паутине и в пыли. Церковной сыростью веяло от всего — от яшмы, стоящей под стеклом, от нелепой ванной с запотевшим наклонным зеркалом и урчащими трубами, которые лопались зимой, от сада, кишевшего муравьями, от стен и водосточных труб. И запах был этот самый: дерево, плесень, соль. И цветы. (Когда Борха не брал меня с собой, я сидела на каменных ступеньках у желтой, увитой жимолостью стены, и смотрела, как распускаются алые гладиолусы.) Прекрасные, как в сказке, витражи сверкали во мгле и сырости, и солнце жадно лизало пламенеющие стекла. Особенно — вон то, где тощий мученик сложил молитвенно руки, а ноги у него пробиты гвоздями. Сверкающая алая полоска лежала на полу, словно здесь пролилась кровь. Солнечный луч золотой бабочкой летал под сводом. Отец Майоль пел:
— Te De-um lau-da-mus, Te Dominum confite-mur…
Бабушка украдкой резко встряхнула меня, вонзаясь ногтями в плечо, и взяла у меня книжку. Это был толстый молитвенник, который мне подарили, когда я поступала в интернат. Я любила трогать пальцами его золотой обрез, а потом втирать тонкую, как у бабочки, пыльцу в веки и в зубы (в зубы она не втиралась). Бабушка открыла книгу там, где была заложена зеленая лента, и сказала: «Читай». Солнце сверкало за стеклами, словно беззвучная гроза. Я посмотрела вверх. Читать я не могла. Мученик в гроздьях кудрей был похож на Борху, а Георгий, золотой и огромный, разил копьем дракона. Китаец и Борха благочестиво глядели в свои молитвенники.
— …Ti-bi Che-ru-bim et Se-ra-phim in-ces-sa-bi-li vo-ce pro-cla-mant: San-ctus, San-ctus, San-ctus!
Китаец как-то сказал, что нашему алтарному покрову — триста лет. Он был белый, с золотой бахромой и светился в темноте (как сильные, распростертые крылья петуха из Сон Махора, еще пропитанные ливнем, на бархатной зелени листвы).
У меня затекла правая нога, и я почесала ее левой. Бабушка вернула мне книгу, сурово глядя на меня. Я склонилась над страницей и закрыла глаза. Мне хотелось есть. Я в спешке не поела. «Вырасту, — думала я, — и буду, как тетя, сидеть до полудня в постели, курить и смотреть фотографии и заголовки в газетах». Голоса взметнулись ввысь. Солнце дробилось в витражах, словно ломилось в храм. Лучи скользили по черному своду, и я подумала, что мы, как Иона, глядим изнутри на гигантские ребра кита.
— …Te mar-ty-rum can-di-da-tus lau-dat ex-er-ci-tus…
«Война… — думала я. — Что же это такое?» У нас тут тихо. А мальчик попросил лодку. И братья Таронхи… Говорят, они с Хосе — двоюродные. Мальчика зовут Мануэль Таронхи. Гладкие рыжие волосы Малене красиво блестят на солнце. Все солнце и солнце. И дядя Альваро. А папа? А мама? «Тоже кричала со сна». Ну и что? Родители меня не навещали. («Они разошлись, правда?» — спросил меня Хуан Антонио, когда мы сидели на ступеньках у жимолости. «Нет». Но он почему-то хитро засмеялся, положил мне руку на колено и стал его гладить. Юбка приподнялась, совсем немного, я увидела свое загорелое, круглое колено — я и не думала никогда, что оно такое красивое, — и не смогла сбросить его потную руку. «Твоя мама…» — говорил он; я плохо понимала, меня гипнотизировала рука, отвратительная, как жаба. А губы у него были такие гнусно-красные! Я толкнула его, он стукнулся о стену. Цветы противно пахли. Снизу сочился зеленый свет, словно море было тут, рядом, за углом. А оно ведь подальше.) Я не знала свою маму, не была с ней знакома. Она умерла, и я жила с папиной няней далеко, в большом доме, который, по словам бабушки, разваливался на части. Мне приходили посылки — кукольный театр, тряпичный паяц с меня ростом, книжка: «Почему у нас, русалочек, нет бессмертной души?» У нее не было души, не было, и она стала пеной. «И всякий раз как она ступала на землю, словно иглы и лезвия вонзались в ее босые ноги…»
— …quos pre-ti-o-so sanguine rede-mis-ti…
Русалочка хотела, чтоб ее полюбили, но ее никто не любил. Бедная, бедная! Неужели ради этого и мечтала она стать как люди? Но она не стала. Я подняла глаза, — мне захотелось попросить о чем-нибудь господа воинств. «Пусть мои друзья…» — начала я и остановилась. «Какие друзья, господи? Разве они друзья мне?»
(Быть может, мне только и хотелось, чтобы кто-нибудь любил меня иногда. Не помню.)
VI
Нас пригласили к алькальду «закусить». Так, во всяком случае, это назвали.
Мы пошли туда из церкви. С нами были братья Таронхи, хотя младший — как сообщил нам Китаец — «не занимал официальной должности», отец Майоль, алькальд с женой, викарий и несколько других важных лиц.
Настоятель и бабушка царственно и важно молчали. Мы шли впереди, а все сопровождали нас, угождали нам и с нами заговаривали. В саду у алькальда гости уселись вокруг стола, на котором сверкали бокалы. Китаец стоял, и над его бокалом кружили две мухи. Вино было сладкое, противное и липкое. Мы с Борхой переглянулись, он скорчил рожу, опустил брезгливо уголки губ. Бабушка заметила, что жена алькальда устроила в саду виноградную беседку.
— Кто это придумал? — не без зависти спросила она и указала пальцем на крохотные бледные гроздья, почти не отличавшиеся по цвету от листьев. Кто-то заговорил о том, какие они будут, когда нальются. Мы с Борхой сидели у стены на каменной скамье. Бабушка беседовала с алькальдом. Два раза Таронхи пытались вставить слово, но она делала вид, что не видит их и не слышит.
Китаец тихо стоял в стороне. В его бокал упала муха. Жена алькальда у стола жужжала, как слепень. Солнце отражалось в патио, словно в колодце. Скатерть была очень белая, и складки залежались, словно ее долго держали в сундуке. Казалось, неистовое солнце переполняет бокалы, смешиваясь с вином, темно-красным, как мебель в моей комнате. Под скамьей, у наших ног, цепочкой шли муравьи. Борха медленно, по-одному бил их. Хозяйка обносила всех пирожными. Говорили о войне, о победе. Ветра не было, с балкона вяло свисал флаг.
За стеной зазвучали голоса, но сюда слова не долетали. Борха влез на скамью, я — за ним. Верх стены скалился осколками стекла, хищными, как зубы, готовые рвать мясо. («Такие беседки есть в Сон Махоре», — сказал, обращаясь к бабушке, старший Таронхи. Он стоял навытяжку, и от его мундира плохо пахло.)
Мы увидели их сквозь щетину осколков, которые торчали прямо у меня перед глазами. По дороге шли трое — Малене, Мануэль и маленький мальчик. Шли они молча, и башмаки у них были грязные, словно они возвращались из какого-то мрачного места, где копались в земле, еще не просохшей от ливня. Они исчезли за дубами, потом появились ближе. Одетые как всегда, не в черном, они свернули на улицу, и, словно их поджидали, навстречу им выскочили мать Гьема и еще две женщины, тараторя наперебой. Но эти трое — Малене, Мануэль, мальчик — не говорили ничего, и там, где они проходили, как по волшебству, воцарялось молчание. Острые осколки мешали мне; когда трое шли у самой стены, я только слышала, как стучат шаги по камням мостовой. Они исчезли, и тут же снова раздались голоса кузнечихи и других женщин: «Стыда нет, на люди вышли!», «Ясное дело, не по-христиански схоронили», «Нет, как не совестно!..».
— У них грязные башмаки, — глухо сказал Борха. — А идут не с кладбища. Где ж они его закопали?
Солнце резало глаза, и зеленым, алым, прозрачным отсвечивали осколки. Я чуть-чуть провела пальцем по острым, как ножи, краям. Глаза болели от света.
Сзади подошел Китаец.
— Спуститесь, прошу вас… Очень прошу…
Борха спрыгнул на землю. Солнце горело зеленым и алым в жестком оскале стены.
— Нальется ли виноград, как там, в поместье?.. — бесцветным голосом спросила хозяйка.
Китаец вынул муху двумя пальцами, бросил, и она ударилась о стену, оставив золотую каплю.