Первые воспоминания. Рассказы

Матуте Ана Мария

Первые воспоминания

 

 

 

Откос

I

Моя бабушка была седой, и белая прядь над лбом придавала ей рассерженный вид. Почти всегда она опиралась на бамбуковую трость с золотым набалдашником, хотя была крепка, как породистый конь. Разглядывая старые фотографии, я нахожу в ее тяжелом, бледном лице и в серых глазах, окруженных тенями, какие-то наши с Борхой черты. Борха, должно быть, унаследовал породу и жестокость. Я — бесконечную печаль.

Бабушкины руки — костлявые, с узелками, но еще красивые — были усеяны кофейными пятнышками. На указательном и безымянном пальцах правой руки она носила кольца с огромными, мутноватыми бриллиантами. После еды бабушка подвигала качалку к окну своего кабинета (духота, горячий влажный ветер бесчинствует в агавах или гонит листья каштанов по земле, к миндальным деревьям, и вздутые свинцовые тучи гасят зеленый блеск моря) и разглядывала в старый театральный бинокль, инкрустированный фальшивыми Сапфирами, белые домики на откосе горы, где жили арендаторы, или море, где не ходили корабли и совсем не было тех ужасов, о которых нам рассказывала ключница Антония. («Говорят, там, у них, целые семьи вырезают, монахов стреляют, выкалывают им глаза… бросают людей в кипящее масло… Господи, смилуйся над ними!») Невозмутимая, как всегда, бабушка слушала зловещие рассказы, только глаза ее сдвигались еще ближе, словно брат и сестра, делящиеся страшной тайной. Мы четверо — бабушка, тетя Эмилия, мой кузен Борха и я — изнывали от жары и одиночества и жадно ждали хоть каких-то вестей (война началась месяца за полтора) здесь, на острове, в самом затерянном на свете уголке — в бабушкином доме. После обеда бывало тише и тревожней всего. Скрипела качалка в кабинете, и мы представляли, как бабушка шпионит за женщинами с откоса и тусклое солнце дробится в огромных бриллиантах. Она часто говорила, что разорена, и клала в рот одну из бесчисленных таблеток, томившихся в темных флаконах на комоде, и тени четко проступали у нее под глазами, а зрачки подергивались студенистым налетом усталости. Она становилась похожа на побитого Будду.

Помню, Борха, словно по команде, срывался с места, когда бамбуковая трость, скользнув по стене, падала на пол. Его длинные темные руки с большими, как у бабушки, суставами, устремлялись вперед (только это и взрывало невыносимый покой ненужной сьесты), и воспитанный мальчик кидался к непослушной трости, чтобы слова прислонить ее к стене, к качалке или к бабушкиным коленям. Когда мы — тетя, Борха и я — собирались в кабинете, как на королевском приеме, говорила только бабушка. Говорила она без интонаций, и, кажется, никто ее не слушал, каждый был поглощен скукой или самим собой. Я ждала знака Борхи, чтобы улизнуть. Тетя Эмилия часто зевала, не открывая рта — только сжимались ее большие челюсти, дергались молочно-белые щеки и увлажнялись маленькие глазки с розовыми белками. Раздувая крылья носа, стискивая зубы, она старалась изо всех сил не открыть рта — с открытым ртом зевали те, с откоса. Время от времени она говорила: «Да, мама», «Нет, мама», «Как хочешь, мама». Только это и развлекало меня, пока я ждала, что Борха чуть-чуть поведет бровями, — такой у нас был знак.

Борхе было пятнадцать, мне — четырнадцать. У бабушки мы очутились не по своей воле, и оба не находили себе места в маслянистой тишине, в лицемерном покое острова. Мы приехали на лето, и вдруг началась какая-то призрачная война — она была и далеко и близко и представлялась, быть может, особенно страшной, потому что мы ее не видели. Наверное, Борха ненавидел бабушку, но притворяться он умел. Мне кажется, с самого раннего детства кто-то привил ему притворство. При бабушке он был благонравен, кроток и прекрасно разбирался в словах «наследство», «деньги», «земля». Да, он умел стать кротким, когда нужно — перед кем-нибудь из взрослых. Но никогда в жизни я не видела такого отпетого вруна, предателя и мошенника; никогда не видела я и такой безысходной тоски. Перед бабушкой он играл невинного, благородного отрока; на самом же деле — Борха, Борха, только сейчас, наверное, я начинаю тебя любить! — он был слабым и надменным, ни во что не верил и слишком много знал.

Вряд ли я была лучше его. Но я хотя бы не упускала случая показать бабушке, что живу у нее против воли. Тем, кого с девяти до четырнадцати лет не передавали, словно вещь, из рук в руки и не таскали с места на место, не понять моей тогдашней ненависти и моего бунта. От бабушки я ничего не ждала: я сносила ее холодность, ее готовые фразы, ее призывы к какому-то особому, только для нее существующему богу, ее безразличные, редкие ласки и безразличные наказания. Рука в розовых и кофейных пятнышках покровительственно ложилась на мою голову, когда, перемежая речь вздохами, бабушка говорила о моем дурном отце, (бесовские идеи, нечестивая жизнь) и о моей несчастной матери (слава господу, скончалась) двум старым кошкам из поместья Сон Льюч, которые приезжали к нам в коляске. (Огромные шляпы, украшенные вялыми цветами, словно кучи отбросов, только мух не хватает.)

По бабушкиным словам, я была тогда непокорным, испорченным созданием. Меня выгнали из монастырской школы за то, что я ударила ногой директрису. Развратил меня нечестивый и мятежный дух моей семьи; погубил — отец, забывший, кто он такой, и бросивший меня после смерти матери на руки старой прислуге. Я, продолжала бабушка, обращаясь к внимательно-злобным кошкам, совсем одичала за три года, проведенных на заложенной отцовской земле, в полуразрушенном доме, с простой крестьянкой. Словом, я жила в горах, в диких лесах, среди темного быдла, без заботы и ласки. (При этих словах бабушка гладила меня по голове.)

— Мы тебя укротим, — сказала она, как только я приехала.

Мне было тогда двенадцать, и я поняла, что останусь тут навеки. Мама умерла четырьмя годами раньше, а Маурисия, моя старая няня, тяжело заболела. Бабушка, по всей видимости, брала на себя заботы обо мне.

В день моего приезда дул сильный ветер. Полусорванные вывески хлопали по дверям лавок. Бабушка привезла меня сперва в город, в мрачную гостиницу, пропахшую сыростью и стиркой. Одно мое окно выходило во дворик, другое — в переулок, в конце которого виднелась аллея и над свинцовой полоской моря колыхались пальмы. Замысловатая железная кровать напугала меня, как незнакомый зверь. Бабушка спала за стеной. На рассвете я проснулась в испуге — я часто просыпалась так — и, протянув руку, стала шарить по столику, чтобы зажечь лампу. Помню холод беленой стены и розовый абажур. Я тихо сидела на кровати, настороженно оглядывая комнату, пугаясь собственных волос, повисших спутанными прядями и смутно темневших у меня на плече. Привыкнув к сумраку, я стала различать царапины на стенах, пятна на потолке, а главное — мудреную тень кровати. Она была как змий, как дракон, как чудище, и я почти не решалась на нее смотреть. Я наклонилась к столику, взяла стакан и вдруг на крутизне стены увидела цепочку муравьев. Стакан упал, разбился, а я с головой закуталась в одеяло. Не решаясь высунуть и палец, я долго лежала так, кусая губы и глотая постыдные слезы. Кажется, я боялась. Должно быть, я думала о том, что осталась совсем одна, и искала чего-то, не помню, чего именно. Я хотела думать о другом, погнать маленький поезд воображения по знакомым лесам и долам, зацепиться за что-то привычное (няня бережно раскладывала яблоки на чердаке, и они пахли так сильно, что и сейчас я, глупая, понюхала стену). И сказала в тоске: «Они пожелтели, сморщились, а я ни одного не съела». Ведь к вечеру няня занемогла и велела написать бабушке — господи, зачем, зачем все так случилось? Мне удалось довести поезд памяти до золоченой решетки сада и до зеленых веток, отражавшихся в лужах (особенно — в одной, над которой вились мошки, тоже зеленые, а я стояла рядом и слышала, как меня зовут, но не отзывалась, потому что в тот день приехала бабушка, — пыль вилась над далекой дорогой, — чтобы меня увезти). Я вспомнила бурые пятна островов на бледной лазури карты в моем любимом атласе. И вдруг эта кровать, и ее перекрученная тень, к которой ползли муравьи, оказалась на желто-зеленом острове, окруженном поблекшей лазурью. Тень изгибалась за моей головой — кровать стояла почти у самой стены, — и мне было очень неспокойно. К счастью, я привезла под свитером мою тряпичную черную куклу, трубочиста Горого , и сейчас он лежал под подушкой. Тут я поняла, что потеряла: там, в горах, в большом, ветхом доме я забыла мой кукольный театр. (Закрыв глаза, я увидела стены из прозрачной бумаги, синее небо, синие окна, желтые окна и розовые и черные буквы на задней стенке — Детский кукольный театр. Размер 3. Декорации к спектаклям «Вифлеемская звезда», «Дух развалин» — и великую укромную тайну прозрачных окошек. Снова, как прежде, я захотела проникнуть туда сквозь бумажные стенки и убежать сквозь леденцовое стекло. А мои альбомы, мои книжки, картинки — «Кай и Герда в своем саду на крыше», «Русалочка обнимает статую», «Дикие лебеди». Я страшно рассердилась на себя и на бабушку — никто не напомнил мне, и вот, театра нет. Он пропал, пропал, как зеленые кузнечики, как осенние яблоки, как ветер в черной трубе. А главное, я забыла, в каком он шкафу; это знала одна няня.) Я не сумела уснуть и увидела рассвет — впервые в жизни, сквозь щели ставен.

Бабушка увезла меня к себе в деревню. Как я удивилась, когда, проснувшись на заре, еще не разлепив как следует век, побежала босиком к окну! Полосатые, белые с синим, шторы, а там, внизу — откос. (Золотые, неповторимые дни, кружево солнца меж черных стволов, сбегающих к морю.) Я очень удивилась. Я и не думала, что за домом, за стеной запущенного сада, где росли темные вишни и сребропалая смоковница, есть откос. Я еще не знала, как все будет, но, удивляясь, словно предчувствовала большую радость и большую беду. Вскоре меня снова отвезли в город и определили в интернат при монастыре Царицы небесной. Сама не знаю, как и почему, я стала там злой и непослушной, словно в сердце у меня засел осколок зеркала, как у бедного Кая. И очень тому радовалась, и скрывала всякую слабость, или то, что я считала слабостью (и воспоминания, и смутную, несмелую любовь к утраченной поре). Я никогда не плакала.

В первое лето я играла с Борхой. Меня сразу сочли дикой и неотесанной, как деревенские, и посулили перевоспитать. Через полтора года, когда мне только исполнилось четырнадцать, меня с большим шумом, хотя и не без смущения, выгнали из интерната.

У бабушки меня встретили холодно и тоже обещали укротить. А Борха наконец, если не полюбил, то хотя бы втайне восхищался мной и поверял мне секреты.

Посреди лета началась война. Тетя Эмилия и Борха не могли вернуться в Испанию, а дядя Альваро — он был полковник — отправился на фронт. Мы с Борхой внезапно оказались в ловушке и поняли, что нам тут сидеть неизвестно сколько. Школы наши были далеко; в воздухе носилось что-то возбуждающее и меняло, расшатывало унылую жизнь — бабушки, тети, священника, доктора. Нарушился мерный распорядок, сдвинулись стародавние обычаи. В любое время дня могли прийти гости. Антония то и дело приносила новости. Старое, хриплое радио, внушавшее бабушке презрение, стало волшебным оракулом, соединявшим, словно заговорщиков, тех, кто раньше так церемонно общался друг с другом. Бабушка почти прижималась к нему своей большой головой, и если вожделенный голос исчезал, яростно трясла приемник, словно это могло помочь. Наверное, потому и потеплели наши отношения с Борхой.

Тишина, покой и долгое ожидание, в которое все погрузились, действовали и на нас, детей. Мы то скучали, то тревожились, словно что-то подстерегало нас и могло выскочить в любую минуту. Я постепенно узнавала большой и странный дом — желтый, с черепичной кровлей, с верандой под деревянным навесом, огороженной каменной балюстрадой; на этой веранде мы с Борхой часто лежали ничком и тихо вели долгие беседы. (Наверное, в доме жутковато отдавались наши голоса, пронесенные сквозь балки и щели какими-то маленькими тварями.) Мы притворялись, что играем в шахматы — старые, дедушкины, слоновой кости. Иногда для виду Борха кричал: «Au roi!» (бабушка и тетя хотели, чтобы мы говорили чаще по-французски, хотя произношение у нас было самое немыслимое). Бабушка на веранду не ходила, она глядела из окна, и только тут можно было укрыться во всем этом невеселом доме, сотрясаемом тяжелыми шагами хозяйки, вечно вынюхивающей, как борзая, не сбежали ли мы в селение, в бухту, на откос, в кафе… Чтобы никто не услышал наших шагов, мы разувались. Но бабушка видела полузакрытыми глазами, как скользят через комнату наши длинные тени. Трость падала, табак высыпался на грудь, и раздавался крик:

— Борха!

Хитрый Борха быстро обувался, согнув ногу, словно аист (я и сейчас вижу, как он криво улыбается, закусывая губу, яркую, словно у женщины. Да, он бывал иногда похож на женщину, а не на мальчика, у которого в пятнадцать лет уже пробивались усы).

— Увидела, гадюка…

(Когда мы оставались одни, мы старались друг перед другом ругаться похлестче.)

Борха медленно удалялся, с невинным видом, а бабушка, постукивая тростью по креслам, гневно сверкая белой прядью и пыхтя, как носорог в воде, подходила ко мне и спрашивала:

— Куда это вы без Лауро?

— К откосу, на минуточку…

(Сейчас я смотрю на зеленый бокал, и сердце у меня ноет. Неужели жизнь начинается с этого? Неужели детьми мы проживаем все, нам отпущенное, — выпиваем все залпом, а потом повторяем, повторяем, без цели и без смысла?)

Борха не любил меня, но не мог без меня обойтись и держал при себе, как Лауро, сына бабушкиной ключницы. Ключница Антония была бабушке ровесницей и прислуживала ей с детства. Бабушка выдала ее замуж за кого ей вздумалось; когда же она осталась вдовой, с маленьким Лауро на руках, снова милостиво взяла ее в дом, а ребенка определила в монастырь, где он был послушником и пел в хоре, а потом — в семинарию. (Лауро-Китаец, Лауро-Китаец. Он говорил иногда: «Старый остров, проклятый остров. Остров купцов и торгашей, шутов и кровопийц. Жадные дельцы! В домах, в оградах, в стенах — всюду золото». А я представляла себе, как золото сокровищ смешалось с блестящими костями, там, под землей, куда уходят корни. Я представляла, как под плитами монастыря, где кишат черви, сверкают монеты, словно горячие уголья.) По вечерам мы часто сидели на откосе. Лауро говорил, его непонятные слова соединяли нас троих, и, слушая его тихий голос, я закрывала глаза. Быть может, только тогда нам бывало с ним хорошо. Ночные бабочки парили в темноте светлыми корабликами, вроде тех, что проплывали над русалочкой и нагоняли на нее печаль. (Бамбуковые мачты, паруса алого шелка и загадочный юноша с черными глазами, который не мог дать ей душу.) Вдруг Лауро умолкал и касался платком лба. Кажется, он потому и рассказывал нам о торгашах, что лишь эти вспышки гнева резрешались ему, подобострастному слуге.

— Ну, дальше, — нетерпеливо понукал Борха. Лауро протирал зеленоватые очки, и мы видели его раскосые глаза с тяжелыми, полуприкрытыми веками.

— Я устал, сеньорито Борха… Голос от сырости садится… и потом, я…

— Говори! — Борха упирался рукой ему в грудь, словно хотел толкнуть его, и Китаец видел его пальцы, похожие на пять кинжалов.

— Отпустите меня, я хочу спать… Худо мне, отпустите… Что вы в этом смыслите? Что вы потеряли? Ничего вы не теряли, никогда!

Борха смеялся, словно мы не понимали его слов. (А я думала: «Потеряла? Не знаю. Знаю только, что не нашла ничего». И мне казалось, что кто-то, когда-то предал меня.) Мы плохо обращались с ним. «Китаец», «Мистер Китаеза»… Мы звали его Переподавателем, желтым Иудой, любым дурацким прозвищем, какое приходило нам в голову, когда мы сидели под вишней или под смоковницей, на которую упрямо садился белый петух из поместья Сон Махор. (Почему я помню петуха? Он был крепкий, смелый, и глаза у него гневно сверкали на солнце. Он являлся к нам из Сон Махора и взлетал на нашу смоковницу.)

Лауро много лет пробыл в семинарии, но священником так и не стал. Бабушка, которая платила за него, была очень недовольна, но тут же взяла его к нам в наставники. Глядя на него, я думала, не случилось ли с ним в семинарии чего-нибудь вроде того, что случилось со мной в интернате.

— Монах недоделанный, — говорили мы. Я честно подражала Борхе.

Недоделанный монах с печальными, раскосыми глазами, желтевшими сквозь зеленое стекло, и жиденькой, шелковистой, черной бородкой. Китаец.

— Ради Христа, ради бога, не зовите меня так при бабушке! Ведите себя пристойно, пожалуйста. А то она меня выгонит.

Китаец глядел на Борху, губы у него дрожали, и были видны редкие, неровные зубы.

Борха, молча смеясь, строгал палочку — нож он отнял у Гьема. Палочка становилась зеленой, пахучей и влажной, а стружки падали на землю и на голову Китайцу. Борха подносил к уху ладонь.

— Как, как? Не слышу. Погляди-ка мне в ухо, что-то жужжит… Может, пчела…

Широкие скулы Китайца розовели. «Только не при бабушке!..» (Но перед бабушкой Борха и сам был примерным. Борха целовал руки и ей и тете. Борха крестился и по-монашески перебирал четки смугло-золотыми пальцами. Да, в сандалиях на босу ногу он был похож на монашка.)

— Тайна страстей господних… — говорил он.

(Борха, шут и притвора… А все же — как невинны были мы тогда!)

Я помню горячий ветер, небо, вздувшееся серым нарывом, чуть зеленеющие смоковницы и землю, катившуюся сверху, с гор, где в дубовых и буковых лесах жили угольщики, в долину, в деревню, позади нашего дома, к морю. Помню медную землю откоса, перегороженную каменными стенами, которые белели, словно огромные челюсти, одна над другой, до самой пены прибоя.

Ветер стихал сразу, и Борха — он сидел в классной комнате со мной и с Лауро — поднимал голову, слушал, словно надеялся услышать что-то важное и таинственное. (Над нами, в кабинете, бабушка разрывала когтями новую пачку газет. Пальцы ее, унизанные бриллиантами, алчно дрожали, — бабушка искала в газетах хоть что-нибудь о зверствах «красной гидры». Она хотела увидеть фото благородных иереев, сваленных в канаву.)

Помню, было часов пять, и ветер уже улегся. Профиль Борхи казался острым, как лезвие ножа. Борха поднимал верхнюю губу странно, по-своему, и длинные, ярко-белые клыки придавали ему свирепый вид.

— Заткнись, — сказал он Китайцу.

Тот осекся на середине Цицероновой речи, растерянно заморгал и пролепетал умоляющим голосом:

— Борха…

Он не договорил, глядя поверх очков мутно-желтыми глазами, и я, в который раз, удивилась, почему он так боится пятнадцатилетнего сопляка. Я тоже его боялась. Иногда, по ночам, я просыпалась от жажды, зажигала в полусне ночную лампу, искала стакан под крахмальной салфеткой (Антония ставила их во всех спальнях) и, погружая губы в прохладную воду, вспоминала свой сон: Борха тащит меня на цепи, как жалкого паяца. Я боюсь, хочу закричать — как тогда, в детстве, в деревне, — а он все тащит и тащит. (Почему я боялась его? Ведь я ничего дурного не сделала, ему нечем было меня пугать.)

Китаец сидел в конце стола и вертел желтый карандаш. Балкон был открыт, и мы видели кусок блестящего серого неба. Борха вышел подышать, я двинулась за ним. Лауро взглянул на меня, и я заметила в его взгляде напряженную ненависть, почти ощутимую на ощупь. Я улыбнулась, как улыбался Борха:

— Ну, чего, старый крот?

Он не был старым, ему едва перевалило за двадцать, но он жил вне возраста, в себе, как будто сам себя пожирал. (Борха говорил, что видел, как он бичует себя, стоя на коленях, — подсмотрел в замочную скважину, у дверей его гнусной каморки под крышей, где стены покрыты эстампами и репродукциями витражей, а на полочке стоит святой — босой, кудреватый, смуглый, похожий на Борху. И фотография: Антония держит за руку подростка Лауро в балахоне послушника и в спущенных носках.) Меня Китаец не боялся.

— Сеньорита Матия, вы останетесь тут.

Вернулся Борха. Лицо у него горело. Он взял карандаш, повертел, полуприкрыв глаза, и сказал:

— Хватит латыни, Переподаватель…

Лауро-Китаец поднес к виску длинный желтый палец, что-то пробормотал, приоткрыв толстый рот, и я увидела его редкие зубы.

— Куда вы идете? Сеньора будет спрашивать…

Борха бросил карандаш на стол, и тот покатился, дробно постукивая гранями.

— Сеньора спросит: «Где дети, Лауро? Как ты оставил их одних?» Что я ей отвечу? Она не любит, когда вы бродите…

Борха закинул руки назад, помахал ими, рывком их поднял и повис на косяке балкона. Потом поджал ноги — коленки блеснули в бледном свете — и закачался, как обезьяна. Если присмотреться, в нем было что-то обезьянье, как и во всех моих родственниках по матери. Он передразнивал:

— Ах, Борха, Борха!..

Как я уже сказала, ветер утих. На Борхе были синие штаны, подвернутые и рваные, и старый коричневый свитер, потерявший всякую форму. Длинная, крепкая шея торчала из круглого ворота. В этой одежде мой брат был еще больше похож на монашка-самозванца.

— Борха, сеньорито Борха! Вот приедет ваш отец, сеньор полковник…

«Ваш отец, Сеньор Полковник». Я прикрыла рот ладошкой, словно мне очень смешно. Сеньор полковник не ехал и вряд ли собирался. (Тетя Эмилия ждала, ждала, ждала. Толстые бело-бархатные щеки, розовые белки, огромная грудь, большой мягкий живот… Что-то непристойное было в ней, в ее ожидании у окна.)

Так мы и жили больше месяца, и ничего не случалось. «Когда кончится война…», «Вот-вот кончится!» — говорили нам, но тут, на острове, война была какой-то странной. Бабушка разглядывала море в бинокль, протирала стекла уголком платка, смотрела снова — нет, ничего. Раза два, очень высоко, пролетели вражеские самолеты. И все-таки что-то страшное творилось под землей, под камнями, черепами, крышами. Когда наступала сьеста и над селением нависали покой и ожидание, по булыжнику с грохотом шагали братья Таронхи . Высокие сапоги, полурасстегнутые мундиры, рыжие волосы, бледные щеки, голубые круглые глаза чудовищных младенцев, большие носы. (Братья Таронхи. Никто на всем острове, во всем селении — даже угрюмые угольщики — не решался взглянуть им в лицо, когда они проходили.) Они уводили подозрительных в кювет у дороги, возле поворота к лесу, за самой площадью, на которой когда-то жгли евреев. Или на скалистый берег, за поместьем Сон Махор.

— Борха, Борха…

Борха все качался. Потом отпустил руки, упал и, потирая запястья, взглянул на нас из-под смуглых, тяжелых век, похожих на ломтики мандарина.

— Обезьяна ты! — сказал он. — Отец приедет, все расскажу. Молись, чтобы не приехал, — да куда тебе, ты ни во что не веришь! Расскажу, а он тебя отдаст братьям Таронхи. Знаешь, что делают с такими распутниками и смутьянами?

Китаец закусил губу. Борха снова подошел к нам, почесывая локоть.

— Сейчас штиль, — сказал он. — Пошли?

— Она еще не кончила перевод… она не может… — забормотал Лауро-Китаец, несчастный наставник юных Борхи и Матии.

(Несчастный, несчастный Китаец — жалобы по вечерам, влажный взгляд бабушкиного приживала, ненависть, плотно увязанная в узелок и засунутая подальше под кровать, словно грязное белье. Бедный Лауро, печальный учитель без юности, без права на грубость и на собственное слово. Китаец — кротовое сердце. Руки оторванного от земли крестьянина, желтые кончики пальцев, обгрызенные ногти.) Я чувствовала, что у них с Борхой есть своя тайна, и Борха даже намекал на нее, но я еще не понимала. Как-то раз Китаец повел нас в свою мансарду, где он жарился в часы сьесты под раскаленной крышей. Он впервые снял при нас свою черную куртку, и мы увидели его потные подмышки. Закатал рукава, и мы увидели черные, тонкие волосы. Снял галстук, расстегнул ворот. Борха вскочил на его койку, она испуганно заскрипела, испустила облако пыли (пылью был набит весь дом). В этой каморке под крышей все говорило о материнской любви. Антония была даже в цветах на окне, в горящих лучах солнца. Я хорошо помню эти цветы — ослепительно алые, чашечками и какие-то дикие, как тайная ненависть Китайца. А за рамкой зеркала торчало фото: Антония обнимает подростка Лауро; он — уродливый, в спущенных носках, волосы фонтанчиком. Антония всякий раз приходила сюда, все убирала, вытирала бесчисленные эстампы, статуэтки, ракушки, вазоны. Если бы бабушка узнала, что и мы тут были, она бы просто лопнула. Китаец обнял нас и подошел к зеркалу. Его рука, как мышь по карнизу, сновала по моей голой спине — было очень жарко, и мы не одевались как следует до самого обеда, то есть до встречи с бабушкой, и, хотя он молчал, мне стало не по себе. Лауро гладил нас обоих сразу.

— Господи, — говорил он, — что за создания, как будто не этого мира…

Наконец, словно стряхнув чары, Борха выскользнул из-под его руки и снял его руку с моего плеча.

— Штиль, — сказал Борха и посмотрел на меня.

Китаец криво улыбнулся, закрыл книгу — поднялось облачко пыли. Сквозь влажный и горячий туман проглянуло солнце.

— Ну, что ж, идем, — с наигранной веселостью сказал Китаец.

— Без тебя, — сказал Борха.

Лауро вынул платок и медленно отер лоб. Подержал платок у носа, прижал ко рту, похлопал как-то странно по губам. Потом вытер шею под воротом рубашки.

Мы с Борхой пошли на откос.

II

Мы всегда выходили черным ходом и двигались, прижавшись к стене, пока нас еще могла увидеть бабушка, которая думала, что мы учимся. Из окна своего кабинета она пристально глядела на белые кубики домов, где жили арендаторы. К вечеру окошки становились желтыми, и казалось, что все это — игрушечная деревня, кукольное царство. Бабушка сидела в качалке или в черном кожаном кресле с золотыми гвоздиками и, подкручивая пожелтевший бинокль, забавлялась своим огромным кукольным театром. Меж черных миндальных деревьев и серебряных листьев оливы виднелся откос. Он вел к берегу, к скалам.

У Борхи была своя лодка — «Леонтина». По ступенькам, высеченным в скале, мы спускались к маленькой пристани. Только мы туда и ходили. На лодке, вдоль скалистого берега, мы плыли в бухточку Святой Екатерины. Другой бухты поблизости не было; эту мы звали лодочным кладбищем, потому что городские рыбаки бросали тут отслужившие лодки.

Было очень жарко. Борха шел впереди, подскакивая на ходу. В бухту лучше всего идти морем: берег был опасный, высокие изломанные камни торчали, как ножи. Тихое море между последними стволами бледно зеленело и отливало серебром.

— А те?

— Ничего, не придут!

Мы имели в виду наших врагов, мальчишек из шайки Гьема. С Борхой дружили ребята управляющего и Хуан Антонио, сын доктора. Вместе с ними он вел постоянную борьбу против Гьема. Но в бухту ходили только мы двое. Мы прыгнули в лодку, она заскрипела, закачалась. Когда-то ее покрасили зеленым и белым, теперь она сильно облезла. Борха взял весла и оттолкнулся ногой от скалы. Лодка мягко сдвинулась с места и вышла в море.

В бухте был маленький пляж, окаймленный золотистыми ракушками. Когда мы спрыгивали с лодки, ракушки дробились под ногами и казалось, что идешь по битому фаянсу. Из твердого песка, на котором почти не отпечатывался след, торчали осока и агавы.

Мне всегда казалось, что в этой бухте есть что-то страшное, словно ветер беды веет над ней. Рядом, выставив кое-где голые ребра, лежали наши старые друзья — лодки «Юный Симон» и «Мархе лида». Их имена почти стерлись, а на других лодках они исчезли совсем, и нельзя было представить, как эти лодки звались когда-то. Из середины «Симона», словно зеленое весло, торчал плотный пучок тростника. Ржавый канат лежал на песке.

В этой лодке Борха хранил карабин и железную коробку, где в черном прорезиненном плаще лежали сокровища: деньги, которые мы крали у бабушки и тети, карты, сигареты, фонарь и какие-то непонятные сверточки. Тут же стояли бутылки с остатками коньяка — мы утащили их из дедушкиной комнаты, и фляжка липкого сладкого ликера, который, если говорить честно, нам совсем не нравился (Борха нашел его на кухне). Свои богатства Борха постепенно выуживал из дедушкиного темного шкафа особым крюком, который Гьем, сын кузнеца, сделал ему в одно из перемирий. Иногда те и наши мирились на время и обменивались ценностями; Борха носил на цепочке, вместе с медальоном, ключ от заветного ящика и давал его Гьему в обмен на его зловещие ножи и крюки… И сам он хранил две ржавых железки, чтобы чистить карабин, бережно завернутый в промасленные тряпки, плотно укутанный, словно египетская мумия. Пули Борха держал у себя в комнате. Он все брал у дедушки — таскал, крал, как ястреб крадет кур. Дедушкины покои просто околдовали нас. Как и во всем доме, там стоял какой-то полубарский, полумонашеский дух: драгоценные, старинные вещи, тяжелая мебель, золото, фарфор — подарок короля дедушкиному отцу, шпаги, паутина, ржавчина, грязь (никогда не забуду облупленную ванну в черных язвах и Антонию, подающую нам полотенце, зажмурившись и отвернувшись, а потом ожесточенно растирающую нас, словно ей хотелось вывернуть нас наизнанку).

Дедушкины комнаты запирали — в доме их молчаливо побаивались, словно в этих трех смежных комнатах еще витал жестокий дух хозяина; но Борха проникал туда с веранды. Он карабкался вверх, полз по карнизу до окна, сверкавшего на закате разбитым стеклом, за которым было темно, как в преисподней, и, просунув руку в дыру, открывал задвижку. Потом ступал в зеленоватую тьму, на пол, испещренный пятнами сырости, где валялись мертвые плоские бабочки и скелетик летучей мыши, которая подохла и свалилась с книжного шкафа. Там, в дедушкиных комнатах, Борха нашел книжку о том, как жгли евреев на площади, у дубовой рощи. Страх мокрой мышью шнырял у меня по спине, когда я слушала это чтение в лодке или в полутемной классной комнате, выходившей на откос, или поздно, на веранде, где мы встречались, бесшумно выпрыгнув из окон спящего дома. Борха читал, смакуя и радуясь моему страху. Весь день мы бывали вместе, но только в темноте, куря запрещенные сигареты, мы говорили друг другу то, чего и слушать бы днем не стали. Мы никогда не повторяли это днем, словно и не помнили.

В лодке «Юный Симон» лежали карты, стояли краденые бутылки. (Бедный Лауро… В том же черном, старом плаще хранилось его письмо — жалкое, унизительное доказательство его вины, пропахшее гнилой рыбой, когда-то лежавшей в лодке.) Борха ходил туда и один, загорал, лежа на спине, — он говорил, что солнце ему полезно, и был очень смуглый, просто бронзовый или золотой, в зависимости от того, на свету или в тени он стоял. Да, мы не могли любить друг друга, как брат и сестра, хотя так велит святая церковь, но все же — Борха, Борха! — мы часто бывали вместе. (И теперь я часто думаю — со всей твоей бравадой, с твоей гордыней, с твоей жестокостью, ты был, наверное, мой бедный брат, таким же одиноким зверьком, как я и почти все дети в мире.) Но тогда, в пронизанной солнцем тишине, рядом со страшными Таронхи, с газетными фотографиями, равнодушными людьми, разъединенными себялюбием, как лодки в бухте Святой Екатерины, мы не смели рассказать друг другу о нашей тоске. И вечно тень отца (сеньор полковник!) — жуткие снимки из бабушкиных газет (правда? муляж? — не все ли равно!) — распоротые тела, подвешенные, словно туша, на дверном косяке. (И выстрелы где-то на дороге, над утесами, за Сон Махором. Или крик за деревьями откоса, который услышишь под вечер и перепугаешься.)

Борха научил нас играть в карты. Ни я, ни Хуан Антонио, ни ребята управляющего никогда не видели прежде дамы пик или дамы червей и теперь проигрывали и карманные деньги, и сбереженные, и чужие. Однако играть не прекращали. Даже Гьем, тупой и упрямый хитрец с огромным птичьим носом, разобрался в карточных ходах, которым научила Борху тетя Эмилия.

В тот день бухта пылала от жары. Свет бился в воздухе или в нас, кто его знает.

Едва ступив на песок, Борха остановился.

— Стой, — сказал он.

У нас еще не обсохли ноги, и вокруг Борхиных лодыжек свинцовыми бусинками сверкали песчинки.

Человек лежал ничком, выбросив вперед руку, возле самой лодки, словно собака, уснувшая у стены. Конечно, он скатился к морю и лодка его задержала. Сзади, за скалами, закричала чайка. Тени старых, ободранных ветром лодок становились длиннее.

От песка шел приторный, липкий жар. Сквозь дымные, вздутые тучи, словно нарыв или язва, багровело солнце. Борха пробормотал:

— Мертвый…

Из-за лодки поднялась тень, потом встал мальчик. Кажется, я видела, как он работал в саду, и подумала об этом тогда. Я подумала, что он — из семьи одной женщины с откоса. Эту женщину звали Малене. У нее был домик и сад на бабушкиной земле, почти у моря, и жила она там, как на острове. Подальше, тоже на откосе, у них был участок, но его конфисковали. Семью Малене у нас не любили. Была на острове и другая семья изгоев, но этих чурались особенно, — быть может, потому, что Хосе, муж Малене, приходился двоюродным братом страшным Таронхи и давно с ними враждовал. Мы знали все это от Антонии. Я хорошо помню, что вражда, словно гигантский корень, питала селение, и братья Таронхи сеяли ее от дома к дому, от масличных рощ до самой горы и даже до горных лесов, где жили угольщики. Братья Таронхи и муж Малене носили одну фамилию, они были в родстве, но никто в селении так не враждовал. Их ненависть сверкала в тишине, как солнце, как воспаленный глаз кроваво сверкает сквозь туман. Там, на острове, солнце всегда пугало меня. Оно выжигало камни площади, и они становились блестящими, будто кости или злые клавиши. И по этим камням гулко шагали Таронхи, родичи Хосе, который приходился отцом этому мальчику. Вдруг я вспомнила, что его зовут Мануэль, и подумала: «Что-то случилось, а виноваты Таронхи». (Таронхи, всегда Таронхи. Особый гул их шагов, когда они идут по мостовой или по тем развалинам, где когда-то сгорело прежнее селение и осталась только площадь у самого леса, на которой жгли евреев. Черные стены, большие жуткие дыры, их прикрыли дверями и хранили там солому и дрова.) Тут, на площади, мы иногда встречались с шайкой Гьема, и, увидев этого мальчика, я сразу подумала о них. Гьем, Тони с Абреса, Антонио из Сон Льюча, Рамон и Себастьян. Верховодил в шайке шестнадцатилетний Гьем. Тони и Антонио уже исполнилось пятнадцать, Рамону — тринадцать, но он был самый испорченный и хитрый, хромому Себастьяну — четырнадцать лет и восемь месяцев (он говорил: пятнадцать). Но этот, Мануэль, был не наш и не ихний. (Я снова вспомнила его, я его знала. Я видела, как там, на откосе, он низко склонялся над землей. Иссеченная ветром калитка открыта настежь, а он — склонился к камням, к цветам или к грядкам, к влажной, песчаной земле. Вдруг я увидела, что цветы — алые и живые, словно земля чего-то испугалась, а лепестки их кудрявятся, как срезанная кожура, трепещут на солнце и кричат в тишине. Среди агав был колодец, серые лучи лизали ржавую цепь. За оградой росли какие-то сочные овощи и яркая низенькая зелень, и я смутно подумала, что здесь питаются гневом, скрытым в сердце земли. Мальчик стоял, склонившись, и был всем чужой. Никто не помогал ему собирать оливки и миндаль с нескольких деревьев на их участке. Братья Таронхи увели хозяина, и теперь все делали Малене и ее дети — Мануэль, Мария, Бартоломе. Дом у них был маленький, квадратный, с плоской крышей — белый кубик; над беленым крыльцом рвался на ветру полосатый синий навес. Была тут и собака. Она выла на луну, на волны, на все что угодно и скалила зубы с того самого утра, когда увели хозяина. Тут, в море бабушкиной земли, был еще один островок — дом, колодец, овощи, лиловые, желтые, черные цветы, в которых жужжали пчелы, и медовый свет. Я видела, как босой Мануэль копается в земле, но крестьянином он не был. Отец его служил управляющим в поместье, а потом женился на Малене. Антония говорила, что Малене травят в селении, а помещик подарил им и землю и дом.) Снова, неизвестно почему, словно ветер подул, я вспомнила, как Антония рассказывает бабушке: «У мужа Малене были списки». Пока бабушка слушала, два золотых мотылька жадно прильнули к лампе и погибли, трепеща, и пылью осыпались на пол. Лауро объяснил получше: «У них все было продумано. Поделили поместье, Хосе все распределил — кому жить внизу, кому — наверху. И ваш дом тоже, донья Пракседес…» Так же многозначительно он говорил: «В одной эстремадурской деревне они облили бензином и сожгли двух семинаристов, которые прятались в амбаре. Живьем сожгли, проклятые гады! Они убивают всех достойных людей, в стране все больше мучеников…» (Китаец и мученики. Образы его мертвых братьев на высоких окнах храма, и яростное, злое солнце бьется о рубины, изумруды и горячие топазы витражей. Китаец говорил, как во сне: «Мы возведем алтари, политые кровью, и увидим на новых витражах лики наших бесчисленных братьев…»)

У Мануэля братья Таронхи увели отца — они ходили в кавалерийских сапогах, хотя никогда верхом не ездили, — и Мануэль ушел из монастырской школы, где он жил до этого, и склонился над грядками, потому что никто не помогал его семье. И снова я вспомнила голос Китайца: «Когда-то прокаженные подходили к городу с колокольцем и здоровые скрывались, заслышав звон. Так и теперь мы должны чураться тех дорог, по которым идут носители вредоносных идей…» Из-за лодки встал Мануэль, сын Хосе. Это его склоненную спину мы видели за иссушенной морем калиткой; его темную шею, обожженную солнцем, а не золотую, как у Борхи. Солнце было и в его волосах, в сухих медных прядях. «Рыжий, — сказал тогда Борха. — Все они рыжие. Христосик поганый».

III

Не знаю, плакал он или нет, — лицо его было в поту.

— Дайте мне лодку, — сказал он.

Я думала, голос у него гневный и дрожащий, как те цветы, но он был глухой, тусклый. Кажется, раньше я видела его со спины и заметила сейчас, что лицо его не так загорело, как затылок. Я еле помню это лицо, только глаза — блестящие, иссиня-черные. Таких глаз нет ни у кого. Сам он был высок и крепок для своих лет, и, едва на него взглянув, я подумала, что ему незачем просить у Борхи лодку, — он может сделать еще один шаг, толкнуть моего братца и взять ее. Босые длиннопалые ноги Борхи, с обломанным ногтем на большом пальце, мокрые, в песке, казались сейчас совсем беспомощными. И вдруг я поняла, что Мануэль — не мальчик. Ну конечно (я поняла это, должно быть, еще когда он попросил лодку, а чайка назойливо кричала над бухтой), детство его ушло далеко, и юность, и сама жизнь. А ему ведь не было шестнадцати.

Мертвец, словно моллюск, плотно прилип к лодке. Не помню, боялись ли мы. Наверно, только теперь меня будто сшибает ветер, когда я вспоминаю, как с нами заговорил Мануэль. Я вижу осоку, прорезавшую песок, и резкую синь агав. Одна агава сломалась, и края излома подсохли, словно края раны.

Сперва я подумала, что на щеках у него блестят слезы. Но он был в поту, и точно сказать я не могла. «Как он добрался сюда без лодки?» — подумала я. Наверное, спустился по скалам. Приторный жар сочился с неба и из земли, но мне стало холодно. «Человека застрелили, сбросили вниз». Что-то заблестело, может — земля. Все засверкало, засияло. Я подняла голову и увидела, что солнце, наконец, пробило тучи и озарило яростным, багровым светом и воду и песок. Чайка умолкла, и в тишине (словно безмолвный гром, прокатившийся над нами) Мануэль сказал мне: «Он умер, его убили, он умер».

(Таронхи, Лауро-Китаец, Антония… и еще Лоренса, повариха, и Тон, ее муж. Несколько дней тому назад. «Их повели в загон, всех вместе. Братья Таронхи влезли на стену, а их подручные целились. Эти молчали, не говорили ничего». У Лоренсы слезы текли, когда Тон это рассказывал. Никто не знал, что я слышу, — Борха послал меня за веревкой, и я пробралась в патио за кухней. Они говорили по-своему, но я поняла. Я взобралась на лестницу (сильно пахло золой — тут варили мыло — и скорлупкой миндаля, ссыпанной в кучи), провела пальцем по тусклому стеклу, серому от земли и пыли, и увидела в светлую дырочку, что Лоренса сидит на полу, с ножом в руках, и только этот нож и блестит в полутемной кухне. Она глядела вниз, блестящие капли падали с ее щек. Я старалась не дышать, чтобы услышать Тона, ее мужа. Его я не видела, но тень появлялась порой на красных кирпичах пола, да свистел шепот: «А жена управляющего и говорит: „Он тоже читал „Эль Либераль“ и в церковь не ходил“. Таронхи р-раз его прикладом. Другие навалились на дверь. Прямо как звери, ну, чистые звери! Угольщикам руки за спиной связали, всем троим. Они вверх глядят, смотреть жутко. Тут старший Таронхи велел: „Открывай“. Вывели их. Плюгавый Риера залез в черную машину и мотор заводит. А старший Таронхи посмотрел на меня и говорит: „Иди-ка ты домой. Лучше тебе такое не видеть“. Знал, что она за меня бы заступилась. Что, не веришь? Они ее всегда уважали. Верно я говорю?» И я поняла, что она — это бабушка, и ему кажется, что она защитила бы его от братьев Таронхи. «Нет, — подумала я, — ей на всех наплевать». Тут лестница заскрипела, Лоренса заметила меня и очень испугалась: «Господи, чего вы тут, чего вы?» Лоренса смотрела так странно, губы у нее стали белые, и она назвала меня на «вы», хотя без бабушки всегда звала на «ты». Лицо у нее перекосилось, глаза высохли. Даже не верилось, что она сейчас плакала. Тон, ее муж, исчез — я услышала его быстрые шаги, слезла с лестницы и только тут почувствовала, что сунула в рот какое-то горькое семечко.)

Так оно и было: к лодке «Юный Симон» скатился мертвый.

— Кто это? — хрипло спросил Борха. Мануэль ответил:

— Мой отец.

Я отвернулась. Мне стало страшно. Я много слышала всякого и видела краем глаза снимки в газетах, но это было на самом деле. Рядом лежал мертвый, его сбросили со скал.

— Он хотел убежать, когда их вели…

Мне казалось, что я слышу ложь или вижу страшный сон. Но Мануэль, сын мертвеца, стоял перед нами, и его косая, призрачная тень становилась все длинней. Ноги у него дрожали, но стоял он крепко, говорил медленно и мерно, каким-то тусклым голосом. Мимо носа, к губе, скатилась блестящая капля; это был пот. Ни одной слезы, ни одной. Мануэль опять заговорил, шевеля бесцветными губами, и поднял руку, чтобы показать, как упал мертвый сюда, на песок.

— Дай мне лодку, — повторил он. — Я хочу отвезти его домой.

Борха подошел поближе к скалам. Чайка закричала снова. Мы все трое сели за агаву, совсем рядом, касаясь друг друга ногами. Борха, очень бледный, обхватил колени и, низко опустив голову, глядел в просветы меж широких листьев. Я села, как он. Пошарила, нашла его руку, и он сжал мои пальцы. Его большие, удлиненные глаза как будто опустели — в них были только солнце и страх.

— Мне кажется, — сказал он, — ничего тут плохого не будет. Дадим.

Мануэль перевернул мертвого навзничь, и мы увидели, что песок запачкан темно-красным.

— Давно он здесь? — тихо спросил Борха.

Мануэль потащил мертвого к морю. Тот был без носков, из-под брюк виднелись голые щиколотки. Ботинки были ненадеванные, словно он оделся по-праздничному.

— Да, я знаю, — сказал Борха, глядя как-то нехотя сквозь просветы листьев, — это правда Хосе, его отец. Ах ты, черт!.. Увести вот так мою лодку…

И прибавил:

— Эй, ты, никому ни слова!

Я замотала головой. Мануэль уже ступал по ракушкам, сверкавшим на солнце неподвижной огненной волной. Мертвый сметал их, тянул за собой, они тихонько позвякивали. Вдруг Борха крикнул:

— Быстрей! Хочешь, чтобы наша бабушка узнала?

Мануэль не ответил. В просвет шипастых листьев я видела, как дрожат его ноги. Край рубашки запачкался кровью — наверное, он хотел поднять мертвого и не смог. Он тащил его, как мешок, ничего другого ему не оставалось.

Наконец послышались всплески и тело шлепнулось в лодку, глухо, словно звуку забили кляпом рот. Сразу было ясно, что это упал мертвый. Я встала и посмотрела поверх агавы. Мануэль отталкивал лодку веслом от скал. Потом застыл на корме, и какое-то мгновение весло было нацелено в нас, как ружье. «Леонтина» мягко уходила в море. Вода у бортов кудрявилась, летели комья пены, как будто мы играли в какую-то необычную игру.

Подул ветер, Мануэль сел и, гребя одним веслом, повернул лодку влево, к откосу.

— Пошли отсюда, — сказал Борха.

— Пусти, больно…

Он не отпускал мою руку. Уже не было ни Мануэля, ни «Леонтины» — мы остались одни. Только мы и ветер, швырявший нам в лицо песчаные волны. Песок скрипел на зубах. Мне казалось, что я сплю или меня разыгрывает Лауро-Китаец. Я просто не могла во все это поверить.

Вместе, сразу, мы подошли к «Юному Симону», словно хотели убедиться, что это — не ложь. Борха наклонился и провел пальцем по шершавому, опаленному, серому от старости дереву. Мы увидели черное пятно и две пробоины. Борха присел на корточки, сунул палец в одну дыру, потом в другую. Я вспомнила про Фому, который вкладывал персты в Христовы раны, чтобы убедиться, что он — живой. Все казалось нереальным, как в притче. Я наклонилась и тронула Борху за плечо.

— Что ж, — сказал Борха. — Я думаю, он ее вернет.

— Подождем?

— А если не вернет, что будем делать? Бабушке знать ни за что нельзя. И наверх не полезем!

Я взглянула туда, где торчали скалы и яростно топорщились агавы. Много выше, у самого неба, чернели деревья.

— Может, взберемся… — предложила я.

— Нет, — сказал Борха. — Вернет. Он обещал. Он не посмеет ослушаться меня…

Чайка пролетела над нами и напугала нас. Борха принялся счищать с коленей песок. Мы влезли в лодку, легли. В чистом небе алело солнце, над головой жужжали мухи и мошки. Глухо и монотонно шумело море.

— Хуже всего эти пятна, — сказал Борха.

— Отойдут. Потом, бабушка и тетя сюда не ходят. Они и не помнят про «Леонтину».

Борха помолчал.

— И еще… — сказал он. — Никто, понимаешь, никто не должен знать. Ни ребята, никто. Этим ведь помогать не надо. Им никто не помогает. Они теперь сами жнут… Все боятся им помочь, потому что Малене и ее семья… ну, они на плохом счету, их не любят.

Он опять помолчал, потом прибавил, глядя вдаль:

— Я видел несколько раз, как он копался в огороде…

— И я, — сказала я. Не называя имени, мы оба думали только о нем, о Мануэле, и я все так же четко видела его. А до того дня не замечала, даже не спросила у ребят: «Кто это живет тут рядом, за этой стеной?»

— Чем он виноват? За что их так?

— Ну, — Борха неопределенно махнул рукой. — Они плохие люди. Его отец, которого убили, служил управляющим в Сон Махоре… Говорят, Хорхе женил его на своей любовнице. На Малене, матери Мануэля. Домик им дал, оливы, огород… все, что у них есть.

— Хорхе? — коварно переспросила я, зная, что коснусь больного места.

Мой брат восхищался только одним человеком: Хорхе, владельцем Сон Махора. Он подражал ему, хотел походить на него, мечтал, чтобы о нем, Борхе, сказали когда-нибудь то, что мы слышали о нашем дальнем родиче, жившем на краю селения. Сон Махор ни с кем не знался, кроме своего слуги, чужеземца по имени Санамо. Антония и Тон говорили, что у дона Хорхе не все дома, а бабушка — что он авантюрист и промотал все свои деньги на нелепые греховные плаванья по каким-то островам. Но для Борхи он был героем легенды. Бабушка не виделась с ним много лет.

— Вот так, — сказал Борха.

— А что сделал Хосе Таронхи?

— Сказано тебе, он — хам и плохой человек. Служил управляющим, зазнался, вот и сидел без работы. Хорхе для них столько сделал, а он его не любил. Он его ненавидел. Китаец говорит, у них там были списки, они поделили поместье! Ну вот, сама видишь: его повели куда-то, а он хотел бежать. Пришлось его кокнуть.

Слова эти прозвучали странно. Борха сам это понял и резко замолчал. Солнце светило вовсю, и какие-то минуты я слышала в тишине: «…пришлось кокнуть, пришлось его убить». Так зажмуришься и видишь, как меняют под веками цвет сияющие контуры предметов. Все небо, целиком, вместилось в мои глаза, сверкая, точно граненое стекло, и опаляя нас нестерпимым жаром. У меня засосало под ложечкой — может, потому, что я впервые увидела мертвеца. И я вспомнила первую ночь на острове и тень железной кровати за спиной.

— У меня будет солнечный удар…

Я села. Борха лежал и молчал. Резкий свет измучил меня, он был внутри, во мне, и все вокруг — остовы лодок, песок, агавы, да и я сама — погружалось в слепящую бездну. Шум волн казался мне горячим, от него хотелось пить. Наверное, так прошло много времени.

Я выпрыгнула из лодки и направилась к золотистым ракушкам. Тогда Борха позвал:

— Иди сюда, не дури! Еще увидят сверху. Никто не должен знать.

Я вернулась. Борха лежал ничком, сунув руку под скамью. Он явно делал вид, что ничего не случилось. Ну, хотя бы — что мы все забыли.

Борха вынул карты. Мы сели по-турецки, как всегда. Еще не стемнело, но он зажег фонарь и повесил на проволоку. Когда спустились сумерки, я выиграла два раза, но все равно оставалась в долгу. Никогда мне с ним не рассчитаться! Борха вынул бутылку. Мы отхлебнули без всякой охоты что-то отвратительное, приторное, вязкое. Я спрятала бутылку. Было уже темно. Фонарь — желтый, светящийся язык — облепила жадная мошкара. Нас жалили москиты, и мы то и дело громко шлепали себя по ноге или по руке. Вдруг я спросила:

— Давно они такие?

— Кто?

— Ну, эти… давно они так думают?

— Почем я знаю! Они злятся, Китаец говорит, они завидуют, что мы живем, как люди. Их прямо ест злоба и зависть. Могли бы, всех бы нас перевешали.

Я всегда пугалась таких разговоров — ведь мой отец, кажется, был с этими, по ту сторону. Борха часто изводил меня намеками на отцовские «идеи». Но сейчас он вроде бы забыл про отца и говорил:

— Видишь, какие они, он им столько дал (я заметила, что ими он называл Хосе и его семью), Мануэля определил в монастырскую школу… За все платил, за все… Просто не знаю, как им не стыдно показываться на людях. Мой отец рискует из-за таких жизнью. Отец сражается против этих хамов… А я тут, один.

Последнюю фразу он произнес быстро и очень тихо. Впервые услышала я от него это слово — один. Я удивилась. Фонарь светил слабо, и, конечно, мы не видели друг друга, разве что руки. В полумраке или во тьме — например, когда мы вылезали в пижамах на веранду, чтобы возобновить игру или беседу, — он немножко сбавлял свой гордый, бесшабашный тон. Сейчас мне показалось, что это правда, он один, и я одна, иначе бы мы не водились. Не знаю, какой бес меня попутал, — как тогда, в интернате, — но мне захотелось его уязвить:

— Не ной, у тебя есть Китаец.

Он не ответил и вынул сигареты. В темноте блеснул огонек.

— Дай одну, — сказала я; он вечно их жалел.

Но сейчас дал; табак был горький, черный, — Борха покупал их в порту, у Марине.

— А других нету?

Я с удивлением увидела, что он пошарил в коробке и дал мне одну из тетиных сигарет. Мы курили молча, пока он не сказал:

— Думаешь, не стоило?

— Что?

— Давать ему лодку.

Я подумала.

— Бабушка рассердится. И Лауро тоже.

— А, Лауро!

— Он всегда говорит, что не любит этих. Рассказывает про зверства и всякое такое…

— Говорит, а я не верю. Знаешь, он сам из них. Такой же самый. Завидует… Вот я их правда ненавижу. По-настоящему.

Я заметила, что голос у него дрожит, словно он боится чего-то.

— Пошли… Поздно уже… а его нет, — сказал Борха и погасил окурок о лодку.

— Может, подождем? Сейчас трудней идти.

— Пойдем вдоль берега. Ну и свинья! Давай иди. Лауро помрет со страху. Наверное, прячется от бабушки.

Он визгливо засмеялся. И прибавил тише, про себя:

— А этот гаденыш у меня поплатится!

Он завернул все наши богатства в плащ и повесил ключ от ящика на цепочку, рядом с медальоном. (У нас были золотые одинаковые медальоны — с датами рождения, бабушка подарила. У Борхи — дева Мария, у меня — Христос. Мы никогда их не снимали, даже ночью. «Совсем как у меня», — сказал он, когда мы увиделись впервые, а я ответила: «Только у тебя — божья матерь!» Мы рассматривали медальоны, — он мой, а я его, как будто мы, хотя бы на минуту, и вправду стали братом и сестрой.)

Борха поднял палку и стал злобно хлестать по тростнику. (Я слышала сухой стук и шум волн, разбивавшихся о берег.) Потом он помог мне влезть на камни. Я поцарапала руки и ноги, но жаловаться не стала — ни к чему.

— Здесь дальше, — сказала я.

— Хочешь — уходи, — хмуро сказал он.

Он знал, что я останусь. Я подумала — почему мы его слушаемся все, даже Гьем и его ребята? Небо усыпали крупные звезды, где-то забрезжил лиловый свет. От моря медленно поднималось зеленое сияние. Иногда Борха давал мне руку. На мокрых камнях он поскользнулся и выругался.

— Вот бы бабушка услышала! — сказала я. — Она и не знает, что ты так выражаешься.

— Она ничего не знает, — загадочно ответил он.

Борха остановился и обернулся ко мне. Посветил мне в лицо и засмеялся тем почти женским смехом, который всегда так сердил меня.

— Интересно, — сказал он, — что из тебя будет? Пьешь, куришь, шляешься с парнями. В четырнадцать лет! Как по-твоему, это она знает?

Я попыталась улыбнуться, как улыбался он:

— Да, да…

Мне хотелось обидеть его посильнее, и вдруг меня осенило:

— Мой отец тоже там рискует жизнью из-за ваших.

Сам того не желая, он осекся. Опустил руку с фонарем, и я увидела его темный силуэт в золотом ореоле.

— А, ты, значит, с ними!

Я не ответила. Он никогда меня об этом не спрашивал. Честно говоря, я и сама удивилась своим словам. Что-то мешало мне в ту пору действовать и думать самой. У меня была одна забота: слушаться Борху, а не бабушку. На мои неопределенные вопросы никто не отвечал. Почему-то я снова и снова вспоминала тень железной кровати и цепочку муравьев. Я жила как-будто в тюрьме, в глубокой печали. И все сливалось в то ощущение, которое я испытала здесь, на острове первой ночью: кто-то готовит мне беду, а когда она придет — неизвестно.

Слева, до самого обрыва, до лесистых гор, высились черные скалы. Внизу блестело море. Опять, как почти всегда, мне стало страшно. Не могут же меня бросить одну, когда я ничего не знаю и у меня нет защиты! Не могут, и все.

— Разумеется, — сказала я.

(Так говорил Китаец, когда беседовал с бабушкой.) Борха очертил сигаретой светлый круг. Потом провел рукой по моему лицу, и я ощутила его пальцы на лбу и на щеке. Это было очень неприятно. Я знала, что он так делает, когда, победив Гьема в драке и приперев к стене, хочет его унизить. Я выругалась, хотя не знала, что это ругательство значит.

— Отец научил?

Мне захотелось соврать. Захотелось выдумать про отца что-нибудь невероятное (я ничего не знала о нем — на фронте он, в тылу, за границей). Надо было выдумать себе отца, чтобы защищаться от кого-то или от чего-то. Непременно надо. И вдруг я поняла — сама того не ведая, я выдумываю его давно, днем и ночью. Тогда я горделиво улыбнулась:

— Много ты знаешь! Думаешь, ты очень умный, да? Ох, и надоел ты мне, Борха! Ничего ты не знаешь. Я тебе такое могу рассказать!

Я привыкла к темноте и увидела, как сверкают его глаза. Он схватил меня за руку и встряхнул.

В ту минуту я не сердилась на него, ни капельки не злилась. Но я уже не могла сдержаться.

— Сопляк несчастный, — сказала я.

— Какой есть, — ответил он, — а ты меня слушаешься. И худо тебе будет, если не послушаешься.

Его лицо было теперь совсем рядом с моим. Я заметила, что он встал на цыпочки; одно только и мучило его — мой рост. Я была высокой для своих лет, выше его и всех ребят. (Наверное, роста он мне так и не простил.)

— Ну, что со мной делает Китаец? — ехидно спросил он. — Что делает мой дорогой наставник?

— Ты просто его запугал, беднягу…

— А ты что про это знаешь?

Я засмеялась еще загадочней, как смеялся он. На самом деле я не знала ничего.

— Меня тут скоро не будет, — хвастливо сказала я. — Скорей, чем вы думаете.

Он невольно удивился:

— Когда это?

— Так я тебе и сказала! Ты много чего не знаешь.

— А, ну тебя!

Он отвернулся и снова пошел вперед, стараясь казаться равнодушным. Желтый свет фонаря медленно облизывал трещины скал. Я старательно следила за тонкими щиколотками Борхи, чтобы ступать след в след.

Когда мы дошли до откоса, уже совсем стемнело. Мы спрыгнули на пристань, и Борха посветил фонарем. «Леонтина» стояла на своем месте.

— Привел… Смотри, Борха, она здесь!

— Почему он не отвел ее в бухту? Я ведь приказал.

И, резко повернувшись, Борха поспешил вверх по ступенькам.

Вечером откос казался величественным. Камни беленых стен были похожи на ряды зловещих, насторожившихся голов, стволы олив изогнулись, как живые, миндальные деревья бросали черную тень. За ними, выше, едва светились окна. На самом верху густо темнел силуэт бабушкиного дома. Небо отливало зеленым и розовым.

О борта «Леонтины» бились волны. Мы прошли несколько метров, и Борха остановился. Желтый в свете фонаря, у первой оливы сидел Китаец и терпеливо ждал.

— А! — сказал Борха. — И вы тут, сеньор!

Когда мы заставали Китайца врасплох, в нем было что-то темное, сосредоточенное, жуткое.

— Мы скажем сеньоре, что гуляли… Хороший вечер, полезно заниматься на воздухе… Скажем, а?

Борха пожал плечами. Мы молча пошли вверх, и я, чего-то пугаясь, покосилась вправо — туда, где были грядки, цветы и белый кубик дома за невысокой стеной. Мануэль Таронхи, Малене, Мария, Бартоломе… Наверное, мертвый сейчас там. Я вздрогнула и остановилась. Мы были уже у миндальных деревьев. От земли остро пахло, а справа, словно тусклая звезда, что-то светило — фонарь или свечка. «Тут живет Мануэль», — подумала я.

— Скорей, пожалуйста, скорей! — сдавленным шепотом торопил Китаец.

Окна в домах светились; без сомнения, бабушка глядела сюда в свой театральный бинокль. Я рассердилась на нее. Сидит там, как толстый, обшарпанный Будда или как прожорливое чучело, и дергает за ниточку своих марионеток. Оттуда, из кабинета, все эти домики, и женщины у очагов, и ревущие дети — словно кукольный театр, а она обволакивает их своим жестким, тусклым взглядом. Как длинные щупальца, ее взгляд проникает в дома, лижет, шарит под столами и кроватями. Он рыщет, вползает под крыши и настигает все — усталость, сон, ласку.

Мы дошли до самых домов. Из-за одной двери, неплотно прикрытой тканью, сочился свет, и я подумала: «Они уже знают про Хосе Таронхи». Что-то было в душном воздухе, в блестящей мошкаре, в струе воды, падавшей на землю, и даже в звоне горшка, разбившегося в тишине. Все звуки говорили об одном: «Уже знают…» Я снова покосилась вправо. Отсюда не был виден огонек в окне у Малене; и тут я очень ясно вспомнила ее самое. Вернее — ее волосы. (Как-то раз она склонилась над колодцем, а я глядела на нее сзади, из-за стены. Волосы у нее распустились. Они были густые, ярко-рыжие, как пламя, тронешь — обожжет. Еще ярче, еще пламенней, чем у Мануэля. Красивые, гладкие волосы ослепительно сверкали на солнце.)

IV

Что-то случилось. В кабинете бабушки не было. Качалка у открытого окна мягко покачивалась от ветра.

Все собрались внизу, в большой гостиной, выходившей на веранду. Когда мы явились, бабушка сурово взглянула на Лауро, потом — на Борху и, наконец, на меня.

— Где вы были так поздно? Почему не сказали, что уходите?

Она всегда не давала Китайцу ответить, обрывала его, не глядя, словно вопрос был обращен к кому-то другому. Сейчас она сказала, что нельзя гулять так поздно и выходить без спросу. Китаец слушал, робко кивая. У дверей стояла Антония и, сжав губы, бессмысленно глядела в одну точку. На ней был шелковый передник в складку и самодельный кружевной воротничок. Я представляла себе, как стучит у нее сердце под черным шелком всякий раз, когда бабушка бранит ее сына; однако стояла она так тихо и бесстрастно, словно ничего не слышала и не видела склоненной головы Китайца.

Бабушка сидела в кресле и, сурово выговаривая нам, жевала одну из своих бесчисленных таблеток. В вырезе платья виднелись морщины и складки; выше, на шее, была бархатная ленточка, а над ленточкой, до подбородка, снова шли морщины. Мне казалось, что бабушку туго перевязали у шеи, отделив голову от тела, словно два мешка, причем голова сделана из чего-то одного, а тело — из другого. В руке у бабушки был янтарно-желтый флакон, откуда она и взяла свою таблетку. У кресла, как всегда величественно, сидел отец Майоль, настоятель собора, и рассеянно вертел бокал с матовым вензелем, голубовато-жемчужный, словно свет во время дождя. В ясные вечера настоятель пил прозрачный апельсиновый ликер, а в туманные дни — верно, считая, что напитки связаны с погодой и цветом неба. (В солнечный день — светлое вино, к вечеру — раздумчивые ликеры.) Когда он об этом говорил, я чувствовала резкий вкус напитков и у меня немного кружилась голова. Над бабушкой и отцом Майолем, в тяжелой раме, красовался дед. Судя по мундиру, по синей или алой ленте (точно не помню), он был важной персоной, но кем именно — я так и не усвоила, хотя мне сотни раз говорили. На столике, в серебряной рамке, стояла фотография дяди. Он был страшно уродлив, но очень похож на Борху. (И дедушка, и дядя Альваро жили, в сущности, с нами. Когда мы сидели в гостиной, нельзя было уклониться от их взгляда, от широкой и глупой улыбки деда и дядиного хищного оскала. Они были с нами, — и длинноносый, худой отец Борхи в большом берете карлиста, со шрамом у рта, и целая толпа бывших вельмож и претендентов на престол, даривших ему свои фотографии.) Тетя Эмилия сидела чуть поодаль, возле веранды, и придерживала занавеску. За окном было темно, только в саду сверкали светлячки. Тетя всегда словно ждала чего-то, словно подкарауливала. Мне казалось, что она пропитана чем-то незнакомым и загадочным. «Как большая ромовая баба, — думала я. — На вид — рыхлая, пресная, а внутри-то ром». Тетя почти всегда молчала. Борха говорил: «Мама грустит, беспокоится о папе». Тетя и дядя были для меня тогда непостижимой загадкой. Тетя абсолютно ничего не делала, разве что — плохо играла на рояле, всегда одно и то же. Она даже не читала газет, наваленных у нас повсюду: перелистает, бессмысленно посмотрит на фотографии, а думает о своем. Глаза у нее были голубые, белки — розоватые, и она вечно за кем-то подглядывала, сидя у окна, или смотрела во двор, примостившись у лестницы. Как-то я подумала: «Она совсем не грустит». Иногда она уезжала утром в город и возвращалась к вечеру, обычно — с подарком. Помню, она привезла мне красивую шелковую пижаму, и я рассталась наконец с гнусными рубашками до пят, которые мне дали в интернате. К бабушке тетя подлизывалась, как Борха. Мне было нелегко представить, что она очень любит дядю. Казалось, что он — тут, в доме, на портрете, при всех регалиях, но мы знали, что он воюет, «крушит врагов и казнит солдат, если они ослушаются». (Борха говорил: «У меня отец — полковник, он может кого хочешь расстрелять».) А на самом деле он будто умер. Совсем как дедушка. Уже два месяца от него почти ничего не было — две-три телеграммы да смутные слухи.

Отец Майоль развернул газету и прочитал заголовки. Взяли какой-то город. Китаец покраснел.

— Взяли… — сказал он.

Все заговорили сразу. Бабушка улыбалась, обнажая собачьи клыки. Обычно она улыбалась с закрытым ртом, а так, со вздернутой губой, становилась похожа на того, другого, уличного Борху. «Может, и бабушка таит от нас вторую жизнь», — подумала я, но никак не могла представить, как бабушка хулиганит с деревенскими.

В саду глухо и жарко зашуршало, поднялась занавеска. Газеты на столике ожили, взмахнули крыльями и забились под рукой священника, тяжело упавшей на них.

— Ветер, — сказал бабушка. — Опять этот ветер! Говорила я…

Бабушка почти всегда предсказывала погоду. Занавеска облепила тете лицо. Тетя стала неуклюже отбиваться, а занавеска, словно живая, вступила с ней в борьбу. Борха подбежал, помог. Тетя была совсем белая, и губы у нее дрожали. Я посмотрела в сад. По земле, как зверьки, неслись друг за другом две бумажки. За спиной говорила бабушка:

— Завтра, в одиннадцать, отец Майоль отслужит благодарственный молебен. Мы все пойдем в церковь и возблагодарим господа за победу наших Войск…

Лампа замигала.

— Закройте дверь, — сказала бабушка.

Китаец пошел к веранде. Его желтоватый профиль на мгновение показался над балюстрадой на фоне неба. Потом он распростер руки, взялся за створки. Тетя села рядом с другим гостем, с викарием.

Борха подал мне стул, а сам встал рядом, как солдат. Он только что причесался, и волосы у него были еще влажные. Тонкий, тихий, подтянутый, он глядел на бабушку большими светло-зелеными глазами. Трость, скользя, упала на пол. Борха кинулся к ней. Луч сверкнул в позолоте набалдашника и пробежал по стене, словно золотой жучок.

Антония распахнула настежь двери в столовую. Ужин уже подали. С нами сели за стол вдовый врач, отец Майоль, викарий и Хуан Антонио. Хуан Антонио был старше нас, но казался моложе. Он был маленький, тощий, какой-то зеленоватый, с очень близко посаженными глазами. Над губой чернел противный пушок, а короткие, тупые ручки были всегда влажны. Он исповедовался раза три в неделю и подолгу, сжав голову руками, стоял на коленях перед алтарем. (Как-то я видела, что в церкви он плачет. Борха сказал: «Видно, много нагрешил. Он — великий грешник». А потом пояснил: «Против шестой заповеди, ясно? Грязный он тип. Погибнет. Исповедуется, исповедуется, а сам понимает, что снова согрешит. Что ж ему делать? Бес его держит крепко». — «А ты почем знаешь?» — спросила я. «Говорим иногда… — сказал Борха. — Ну, мне-то эти штуки не страшны!» — И хитро хихикнул. Я тоже засмеялась, стараясь щуриться, как он.) За столом Хуан Антонио сидел серьезно и тихо, терзаемый, как всегда, своим другом и недругом — бесом. Поесть он любил, но ел противно, перемазывая все лицо, просто тошно было смотреть, а никак не оторвешься. С Борхой они очень дружили. Борха говорил, что он — ужасно умный, куда умнее сыновей управляющего.

Было очень душно. Из-за ветра закрыли окна. На лбу у настоятеля, словно венец, сверкала цепочка капель. Отец Майоль был высок и красив, — лет пятидесяти, седой, кареглазый. Китаец краснел всякий раз, как тот к нему обращался. Отец Майоль подносил салфетку ко рту и промокал губы. Он умел вести себя с достоинством и казался мне самым блестящим из всех мужчин. «Он очень хорош, — говорила бабушка. — И служит величаво, царственно. Что может сравниться по красоте с нашей мессой!..» Она считала, что наш настоятель станет по меньшей мере кардиналом. Он носил сутану из толстой ткани, падавшей благородными складками, и, когда он шел — медленно и как-то небрежно, — она громко шуршала. Родом он был не с острова. Все говорили, что священник на удивление начитан. Он часто обедал у нас и перед едой долго расхаживал по веранде, читая требник, а Борха без спроса ходил рядом с ним. Со мной отец Майоль почти не разговаривал, но иногда я замечала, что на меня неодобрительно глядят холодные глаза, блестящие, словно золотые монеты. Несколько раз он обратился ко мне через бабушку и через Борху. Я очень почитала отца Майоля, даже боялась. Кажется, я ни разу не видела его улыбки. Бабушка говорила, что он большой любитель музыки; тетя беседовала с ним о редких, старых партитурах и еще каких-то непонятных вещах. Когда тетя играла при нем, я ему сочувствовала — в глазах у него и впрямь загорался мученический огонь. Голос у него был прекрасно поставлен. По словам Китайца, особенно ему удавался грегорианский напев. «Слушаешь — и словно ты у врат небесных!»

К ночи ветер стих. Когда, ложась спать, я выглянула в окно, от земли пахло сильно и остро. Внизу, под откосом, поблескивало море. Вдруг из-за облаков выскользнул молочно-белый луч, и я увидела, что к нам движется завеса дождя.

Дождь шел всю ночь, до рассвета.

V

Еще не открывая глаз, я поняла, что в комнате кто-то есть. Что-то шевелилось, и как будто шелестели крылья. Я медленно разомкнула веки. Передо мной была желтая, сверкающая стена. Солнце полосками проникало сквозь жалюзи, которые я не любила, потому что они не опускались до конца. (Когда я впервые проснулась тут, я увидела нежный свет, сочащийся сквозь щели, и встала, но закрыть их не сумела. Мне стало душно, и с тех пор я никак не могла свыкнуться с утром.)

Антония стояла у окна и кормила с руки попугая по кличке Гондольер. Я медленно повернулась к ней. Она молча смотрела на меня. Я приподнялась и увидела в зеркале шкафа, в алых отблесках солнца и в белизне простынь, себя с распущенными волосами.

— Вставай, Матия, поздно… — сказала Антония. Я снова легла. Антония говорила: — Глядела я, как ты спишь, и вспомнила твою маму.

Я не любила, чтоб на меня глядели во сне, словно боялась, что подсмотрят мои сны, когда я, беззащитная, отдаюсь на их волю.

— Так ты на нее не похожа, а когда спишь — что-то есть. И мне сдается, я на нее смотрю…

Гондольер забормотал, и Антония очень нежно погладила его пальцем по пестрой полосатой головке.

— Похудела ты что-то, уж не больна ли?

— Не больна!

— А во сне кричишь, — продолжала она смиренно и тихо. — И сейчас кричала…

— Ну и что? Я всегда ночью кричу. Маурисия знала, и ничего.

Гондольер слетел с ее руки, покружил по комнате и сел на спинку кровати, как печальный живой цветок. Я подняла руку, чтоб его согнать, и рука сверкнула в солнечном луче. Старинная мебель отливала вишневым блеском. Раньше в этой комнате жила мама.

— Знаешь, — продолжала Антония, — она тоже во сне кричала.

«Опять про маму! Я ее не помню. Зачем они все время про нее говорят?» Я спрыгнула с кровати и ступила на солнечное пятно. Паркет был горячий.

Мягко открылась дверь. Вошла тетя.

— Поторопись, Матия, — сказала она и направилась к зеркалу.

Антония принялась собирать мои разбросанные вещи, но я знала, что она внимательно слушает, — это было видно по ее восковому, похожему на раковину, уху. Тетя смотрелась в зеркало, поглаживая пальцами щеки, словно жадно искала, нет ли морщин. Она казалась мне пожилой, но ей было, наверное, лет тридцать пять. Волосы у нее были светлые, гладкие, блестящие; бедра — круглые, как и щеки. Красивой никто бы ее не назвал, но мягкость в ней была. Тетя всегда витала где-то, словно вечно о чем-то спрашивала и чему-то удивлялась.

Святой, томившийся среди восковых лилий, глядел на нас с полочки стеклянными жалобными глазами. Изгибались оплывшие свечи в маленьком подсвечнике. Бурый паучок осторожно пробежал к потолку.

— Поторопись, — рассеянно повторила тетя. — Бабушка рассердится, если узнает, что ты еще лежишь.

Она вышла. Она всегда входила, выходила, говорила, не глядя в лицо, как сонная. «Будто призрак».

Антония открыла дверь и пошла в ванную. Никогда, ни у кого я не видела такой ванной — огромной, нелепой, со странной мебелью темного дерева, отделанной мрамором. Гигантский умывальник с наклонным зеркалом, в котором я видела себя подвешенной, словно в странном сне, походил на гардероб. В нем были зеленоватые стеклянные полки, уставленные пустыми склянками. В трубах, холодных зимой и теплых летом, что-то мрачно бормотало. Розовый, в кровавых жилках мрамор и черные сплетенные драконы очень пугали меня; быть может, именно их я лучше всего запомнила. Когда я приехала, я много сидела в умывальной (так называла ее Антония), водя пальцем по мудреным извилинам дерева, плотно забитым пылью. Ванна была старая, облезлая, на львиных пожелтевших лапах, вся в каких-то нехороших черных пятнах. На стенах, как материки на карте, проступали ржавчина и сырость, словно стены тут плакали от старости и одиночества. Горячую воду Антония носила снизу, из кухни, в фаянсовых кувшинах. Сейчас из ванной слышалось звяканье тазов, и я представляла себе, как она орудует в облаке пара, оседающем на зеркало и придающем ему еще более призрачный вид. «Алиса в Зазеркалье», — часто думала я, когда стояла там, голая и никому не нужная, и очень хотела убежать за студенистое стекло. Невеселое зрелище — девочка с перепуганными глазами, истинный образ одиночества.

Вошла распаренная, красная Антония. Нестерпимо синий Гондольер примостился на ее плече.

Я сидела на кровати и болтала ногами. Кровать была высокая, словно ее подвесили, и у меня немножко кружилась голова. Когда я дремала, казалось, что это — корабль, несущийся по волнам тумана туда, куда я ехать не хочу. На мне еще была белая, шершавая рубашка с красной меткой на правом плече: 354,3°, А (словно я — квартира какая-нибудь). Тени Антонии и попугая появились на стене.

— Куда это вы с Борхой ходите? — спросила Антония, глядя на мои темные, исцарапанные ноги с пластырем на правом колене.

— Туда, — зевая, ответила я.

Она подошла, запустила пальцы мне в волосы и стала перебирать их, словно играя со струей воды.

— Хоть бы локончик, хоть бы завиточек… — приговаривала она.

Гондольер сел на одеяло, потом перебрался на спинку кровати. Антония положила мне руки на плечи:

— Ну и тоща! Хвораешь, бедняжечка, плохо за тобой смотрят. Ох, господи, так ли надо смотреть!

«Кто ж это, — думала я, — должен за мной смотреть? Во всяком случае, не бабушка».

— Ничего я не хвораю! Пусти, больно.

В половине одиннадцатого мы вышли из дому. Солнце яростно сверкало, сад почти просох, только в одной луже возились птицы. Бабушка, беседуя с тетей, указывала тростью на кусты. Обе они были в кружевных мантильях. На бабушкиной шее мерцали два ряда жемчугов; черный шелк подчеркивал округлость тетиных бедер.

— Жаль, что вы растете, — сказала бабушка, взглянув на Борху. — Что за костюм! Ни мальчик, ни мужчина… То ли дело матроски! Помнишь, Эмилия, какой он был в белой матроске? Ах, словно вчера…

Я метнула Борхе улыбку, а он послал бабушке сладчайший из взглядов, бормоча сквозь зубы: «Кит в корсете».

Сад был запущен, и бабушка выражала недовольство.

— Да что там, — сказала она, — до того ли теперь! Пришла пора жатвы, суровая пора.

У открытой калитки стоял Тон, держа в руке соломенную шляпу, и глядел на нас. На одном глазу у него было бельмо, двух зубов не хватало. «Она за меня заступится», — вспомнила я. Бабушка торжественно прошла мимо него. У нее были на редкость маленькие ноги, но ступала она так тяжело, что на влажной земле отпечатывались глубокие следы. Листья смоковниц сверкали на солнце. Я медленно подошла к дереву, глядя вверх. (Да, белый петух тихо сидел на нем.) Смоковница была еще мокрая, гроздья крохотных капель блестели на обороте листьев, хоть как-то скрытых от солнца. Я ощутила на себе желтую тень дома. Сейчас золотая тень ложилась и на смоковницу, не давая ей обсохнуть. А наверху, ослепляя белизной, сидел таинственный петух из Сон Махора и гневно глядел на нас поверх блестящих веток.

— Матия! Матия! — крикнула бабушка.

Я медленно обернулась. Страх ослепил меня. Бабушка стояла ко мне лицом, словно черная глыба, словно большой камень, который вот-вот покатится.

— Матия! — звала она.

А может, мне это казалось, я не могла разобраться. Солнце висело рядом, высекая огонь из дерева, из листьев, из круглых глаз петуха. Я снова посмотрела вверх. Небо было не красное, а темно-серое, как мокрая жесть.

— Матия!

Бабушка глядела на меня, глаза ее горели в дымных кругах, белая прядь отливала серебром. (Антония говорила: «Ну и волосы у сеньоры!») Сейчас Антония стояла рядом с ней (вуаль спустилась на глаза, родинка над губой чернела, как паучок) и говорила:

— Ей что-то нездоровится. Я еще с вечера заметила. Нездоровится нашей девочке.

Китаец подошел ко мне. В его зеленых очках сверкали маленькие солнца.

— Сеньорита Матия, умоляю вас. Сеньора вас ждет. Молебен назначен на одиннадцать.

Тут я снова увидела их всех. Они стояли у решетки и ждали меня. Я посмотрела влево — туда, где начиналась деревня. Мозаичный купол церкви ослепительно сиял. Его пламенный зеленый цвет резал глаза по утрам. Он был резкий, словно крик.

— Вечно тут этот петух, — сказала я и пошла к ним.

— Да, — кивнул Китаец, — он всегда прилетает на это дерево.

— Весьма странно, — сказала бабушка.

Мы вышли за калитку. Тон жестоко и пристально глядел на меня белым глазом.

— Она болеет, бедняжка, — говорила бабушке тетя. — Надо за ней следить.

— О, да! — Бабушка вдруг подняла руки и коснулась кружев над белой прядью. — Нелегкое время выпало на долю этих бедных детей… Разорение, война… Господи, боже всемогущий, сколько бед!

Колокольный звон лавиной обрушился на улицу. Словно осколки слов, сотни жалоб, сотни отчаянных стонов (и рухнула тишина, которую в другое время нарушали только страшные шаги черных сапог).

Мы шли кварталом ремесленников, к площади. Борха поскользнулся на блестящих камнях.

— Осторожней, мой ангел, — сказала бабушка.

Китаец взял его под локоть.

Был будний день, но казалось, что воскресенье. Кузница не работала. У сапожника и в лавке братьев Таронхи витрина была закрыта перекрещенными досками. Женщина в черном, набрасывая на голову шаль, бежала перед нами, словно хотела поймать последние звуки колокола. Улица выходила на площадь. Посреди площади бил фонтан; из него пили свиньи, дети брызгались водой, а на край присаживались бабушкины голуби, пролетая сизыми молниями над селением, в Сон Махор. За фонтаном, золотая я высокая, стояла церковь Девы Марии. Двери были распахнуты, по ступеням шли прихожане. Колокол смолк, наступила тишина. Тетя и Китаец помогли бабушке подняться. Казалось, они несут вдвоем огромный кувшин, стараясь не расплескать драгоценную влагу. (Да, такой она и была: драгоценная жидкость в старом, надтреснутом сосуде.)

У входа мужчины сняли шляпы, женщины опустили голову. Мы с Борхой, взявшись за руки, шли позади взрослых. У тети на правом чулке перекрутился шов.

Над аркой золоченых дверей, распахнутых настежь, виднелись каменные щиты с головами евангелистов. В бледном небе багровело солнце, и зеленая мозаика купола нестерпимо сверкала. «Здесь почти не бывает голубого неба», — вспомнила я. Что-то страшное и жестокое горело наверху, словно там пылал злой огонь, и черный свет заполнил, пропитал пространство. На створках двери блестели железные гроздья. В храме стояла мгла, зеленоватая колодезная сырость липла к телу. Под высокими сводами как будто бились огромные крылья, и я подумала, что во тьме углов роятся летучие мыши, а мыши обыкновенные шныряют по золоту алтаря. В бабушкином доме тоже было темно и не прибрано. (Антония вечно сетовала, что он велик для двух женщин, и убирала только жилые комнаты.) Фарфор, серебро и драгоценный сервиз, который король подарил дедушке на свадьбу, были в паутине и в пыли. Церковной сыростью веяло от всего — от яшмы, стоящей под стеклом, от нелепой ванной с запотевшим наклонным зеркалом и урчащими трубами, которые лопались зимой, от сада, кишевшего муравьями, от стен и водосточных труб. И запах был этот самый: дерево, плесень, соль. И цветы. (Когда Борха не брал меня с собой, я сидела на каменных ступеньках у желтой, увитой жимолостью стены, и смотрела, как распускаются алые гладиолусы.) Прекрасные, как в сказке, витражи сверкали во мгле и сырости, и солнце жадно лизало пламенеющие стекла. Особенно — вон то, где тощий мученик сложил молитвенно руки, а ноги у него пробиты гвоздями. Сверкающая алая полоска лежала на полу, словно здесь пролилась кровь. Солнечный луч золотой бабочкой летал под сводом. Отец Майоль пел:

— Te De-um lau-da-mus, Te Dominum confite-mur…

Бабушка украдкой резко встряхнула меня, вонзаясь ногтями в плечо, и взяла у меня книжку. Это был толстый молитвенник, который мне подарили, когда я поступала в интернат. Я любила трогать пальцами его золотой обрез, а потом втирать тонкую, как у бабочки, пыльцу в веки и в зубы (в зубы она не втиралась). Бабушка открыла книгу там, где была заложена зеленая лента, и сказала: «Читай». Солнце сверкало за стеклами, словно беззвучная гроза. Я посмотрела вверх. Читать я не могла. Мученик в гроздьях кудрей был похож на Борху, а Георгий, золотой и огромный, разил копьем дракона. Китаец и Борха благочестиво глядели в свои молитвенники.

— …Ti-bi Che-ru-bim et Se-ra-phim in-ces-sa-bi-li vo-ce pro-cla-mant: San-ctus, San-ctus, San-ctus!

Китаец как-то сказал, что нашему алтарному покрову — триста лет. Он был белый, с золотой бахромой и светился в темноте (как сильные, распростертые крылья петуха из Сон Махора, еще пропитанные ливнем, на бархатной зелени листвы).

У меня затекла правая нога, и я почесала ее левой. Бабушка вернула мне книгу, сурово глядя на меня. Я склонилась над страницей и закрыла глаза. Мне хотелось есть. Я в спешке не поела. «Вырасту, — думала я, — и буду, как тетя, сидеть до полудня в постели, курить и смотреть фотографии и заголовки в газетах». Голоса взметнулись ввысь. Солнце дробилось в витражах, словно ломилось в храм. Лучи скользили по черному своду, и я подумала, что мы, как Иона, глядим изнутри на гигантские ребра кита.

— …Te mar-ty-rum can-di-da-tus lau-dat ex-er-ci-tus…

«Война… — думала я. — Что же это такое?» У нас тут тихо. А мальчик попросил лодку. И братья Таронхи… Говорят, они с Хосе — двоюродные. Мальчика зовут Мануэль Таронхи. Гладкие рыжие волосы Малене красиво блестят на солнце. Все солнце и солнце. И дядя Альваро. А папа? А мама? «Тоже кричала со сна». Ну и что? Родители меня не навещали. («Они разошлись, правда?» — спросил меня Хуан Антонио, когда мы сидели на ступеньках у жимолости. «Нет». Но он почему-то хитро засмеялся, положил мне руку на колено и стал его гладить. Юбка приподнялась, совсем немного, я увидела свое загорелое, круглое колено — я и не думала никогда, что оно такое красивое, — и не смогла сбросить его потную руку. «Твоя мама…» — говорил он; я плохо понимала, меня гипнотизировала рука, отвратительная, как жаба. А губы у него были такие гнусно-красные! Я толкнула его, он стукнулся о стену. Цветы противно пахли. Снизу сочился зеленый свет, словно море было тут, рядом, за углом. А оно ведь подальше.) Я не знала свою маму, не была с ней знакома. Она умерла, и я жила с папиной няней далеко, в большом доме, который, по словам бабушки, разваливался на части. Мне приходили посылки — кукольный театр, тряпичный паяц с меня ростом, книжка: «Почему у нас, русалочек, нет бессмертной души?» У нее не было души, не было, и она стала пеной. «И всякий раз как она ступала на землю, словно иглы и лезвия вонзались в ее босые ноги…»

— …quos pre-ti-o-so sanguine rede-mis-ti…

Русалочка хотела, чтоб ее полюбили, но ее никто не любил. Бедная, бедная! Неужели ради этого и мечтала она стать как люди? Но она не стала. Я подняла глаза, — мне захотелось попросить о чем-нибудь господа воинств. «Пусть мои друзья…» — начала я и остановилась. «Какие друзья, господи? Разве они друзья мне?»

(Быть может, мне только и хотелось, чтобы кто-нибудь любил меня иногда. Не помню.)

VI

Нас пригласили к алькальду «закусить». Так, во всяком случае, это назвали.

Мы пошли туда из церкви. С нами были братья Таронхи, хотя младший — как сообщил нам Китаец — «не занимал официальной должности», отец Майоль, алькальд с женой, викарий и несколько других важных лиц.

Настоятель и бабушка царственно и важно молчали. Мы шли впереди, а все сопровождали нас, угождали нам и с нами заговаривали. В саду у алькальда гости уселись вокруг стола, на котором сверкали бокалы. Китаец стоял, и над его бокалом кружили две мухи. Вино было сладкое, противное и липкое. Мы с Борхой переглянулись, он скорчил рожу, опустил брезгливо уголки губ. Бабушка заметила, что жена алькальда устроила в саду виноградную беседку.

— Кто это придумал? — не без зависти спросила она и указала пальцем на крохотные бледные гроздья, почти не отличавшиеся по цвету от листьев. Кто-то заговорил о том, какие они будут, когда нальются. Мы с Борхой сидели у стены на каменной скамье. Бабушка беседовала с алькальдом. Два раза Таронхи пытались вставить слово, но она делала вид, что не видит их и не слышит.

Китаец тихо стоял в стороне. В его бокал упала муха. Жена алькальда у стола жужжала, как слепень. Солнце отражалось в патио, словно в колодце. Скатерть была очень белая, и складки залежались, словно ее долго держали в сундуке. Казалось, неистовое солнце переполняет бокалы, смешиваясь с вином, темно-красным, как мебель в моей комнате. Под скамьей, у наших ног, цепочкой шли муравьи. Борха медленно, по-одному бил их. Хозяйка обносила всех пирожными. Говорили о войне, о победе. Ветра не было, с балкона вяло свисал флаг.

За стеной зазвучали голоса, но сюда слова не долетали. Борха влез на скамью, я — за ним. Верх стены скалился осколками стекла, хищными, как зубы, готовые рвать мясо. («Такие беседки есть в Сон Махоре», — сказал, обращаясь к бабушке, старший Таронхи. Он стоял навытяжку, и от его мундира плохо пахло.)

Мы увидели их сквозь щетину осколков, которые торчали прямо у меня перед глазами. По дороге шли трое — Малене, Мануэль и маленький мальчик. Шли они молча, и башмаки у них были грязные, словно они возвращались из какого-то мрачного места, где копались в земле, еще не просохшей от ливня. Они исчезли за дубами, потом появились ближе. Одетые как всегда, не в черном, они свернули на улицу, и, словно их поджидали, навстречу им выскочили мать Гьема и еще две женщины, тараторя наперебой. Но эти трое — Малене, Мануэль, мальчик — не говорили ничего, и там, где они проходили, как по волшебству, воцарялось молчание. Острые осколки мешали мне; когда трое шли у самой стены, я только слышала, как стучат шаги по камням мостовой. Они исчезли, и тут же снова раздались голоса кузнечихи и других женщин: «Стыда нет, на люди вышли!», «Ясное дело, не по-христиански схоронили», «Нет, как не совестно!..».

— У них грязные башмаки, — глухо сказал Борха. — А идут не с кладбища. Где ж они его закопали?

Солнце резало глаза, и зеленым, алым, прозрачным отсвечивали осколки. Я чуть-чуть провела пальцем по острым, как ножи, краям. Глаза болели от света.

Сзади подошел Китаец.

— Спуститесь, прошу вас… Очень прошу…

Борха спрыгнул на землю. Солнце горело зеленым и алым в жестком оскале стены.

— Нальется ли виноград, как там, в поместье?.. — бесцветным голосом спросила хозяйка.

Китаец вынул муху двумя пальцами, бросил, и она ударилась о стену, оставив золотую каплю.

 

Уроки солнца

I

Гроз я не боялась. Мне нравилось слушать, как катится гром над селением от гор к морю. А ветра — боялась, и когда он только поднимался, я чувствовала его, словно какой-то зверек царапал когтями о стену. Я просыпалась. Зеркало сверкало в темноте, и мне мерещилось, что по комнате пробегает чье-то дыхание. Так пугали меня цветы, внезапно распустившиеся в здешних садах и огородах, словно они приоткрывали тайну злого и прекрасного царства, которое лежит под островом, под его землей.

(Как-то я попросила: «Сходим на речку», но Китаец сказал, что тут, на острове, никаких речек нет. Нет речек, нету речек! Только и было у меня хорошего, что посидеть у речки после обеда, или под вечер, или на утренней заре. Агавы, тростник, гладкие камни, точно маленькие каменные пляжи.)

За кузницей, за синей, стеклянной, неплотно прикрытой дверью, были цветы и грядки, и кузнечиха вечно возилась там. Она была толстая, и ей очень льстило, что Борха, а то и я, заходили к ней.

На острове я впервые увидела солнце, от которого трепетали цветы в саду у кузнеца. Пронзая туман, оно лилось огнем на венчики и медленно испарялось. Цветы тут были наглые. Я никогда не видела таких больших и ярких цветов. У нас — в высоких травах, в росе, под деревьями — росли маленькие дикие цветочки, лиловые, белые, робко желтые. А здесь они торчали прямо из камней и царили над всем: над светом, над воздухом. Я никак не могла поверить, что они растут из такой земли, да еще повсюду — на тропинках, на откосе, у нашего колодца, где красовалась голова дракона и лежали ржавые железки. Когда Борха объявлял перемирие, мы ходили к Гьему в кузницу, в его поросший цветами огород.

Через два дня после встречи с Мануэлем Борха повел меня в селение.

— Пошли в кузницу. Надо с Гьемом поговорить.

— Перемирие?

— Да.

Китаец поспешил за нами, и за спиной неприятно стучали его торопливые шаги. Он задыхался. «С бронхами неладно», — говорила Антония.

Гьем помогал отцу. Уже за квартал было слышно, как стучат их молоты.

Борха обогнал нас, вошел. Китаец положил мне руку на плечо:

— Сеньорита Матия, ведите себя прилично, — сказал он. — Очень вас прошу, не шалите.

Я покосилась на него — я всегда стеснялась, когда он так со мной разговаривал.

— Вы поймите, — не отставал Китаец. — Я ведь отвечаю перед сеньорой. Она не любит, когда вы водитесь с такими. Вам ясно, о чем я говорю?

— Ясно, — устало ответила я.

Но он продолжал с непонятным пылом:

— Вы безбожники, бессердечные… вы ничего не понимаете… Я не для себя, для нее, для матери. Я не хочу, чтоб она из-за меня страдала. Она совсем одна! Когда я поступил в семинарию, она научила попугая ходить взад-вперед, чтоб не так тосковать. Теперь я тут, но она не может вынести, когда ваша бабушка со мной сурова. Вам бы это понять, а вы не хотите. Вы — черствые, видит бог…

— Глупости какие! Ничего я не знаю, попугаи там всякие!.. Пожалуйста, не трогай меня.

Я говорила с ним зло и сама удивлялась. А может, мне стало страшно? Или что-то еще, уже почти незнакомое, пришло ко мне — скажем, печаль? Но сердце у меня сжалось, как там, в интернате, когда Горого лежал под подушкой.

Вышел кузнец в кожаном, исцарапанном переднике. Китаец улыбнулся:

— Можно в сад пройти? Детям захотелось…

— Ничего не натворите, а?

— Что вы, что вы! Вот дети…

Он показал на нас пальцем, и я увидела серебряное кольцо Антонии.

«Он, Антония, кольцо, — смутно думала я. — Вместе, всегда вместе. А у меня никого, ничего, никогда». (Конечно, у меня в ларчике лежало колечко, и бабушка говорила, что в банке есть еще много драгоценностей. Но они мне были не нужны, и я мечтала: «Вырасту — раздарю».)

— А почему ты ушел из семинарии? — вдруг спросила я. — Священники тебя не любили? Ты ведь в бога не веришь, Борха точно знает.

Мы вошли в сад. Там ядовито сверкали большие цветы. (Отчего же я смеялась и грустила, дразня Китайца? Отчего мне было так противно?)

— Ладно, Матия, хватит. Позанимаемся, — сказал Борха.

Он сел на землю и раскрыл книжку.

— Китаец, расскажи нам про бога, — не унималась я.

(Что-то было такое в солнце, в цветах и в листьях, что я не могла замолчать, хотя и стало гадко во рту.)

Китаец тоже открыл книжку и вынул свой неизменный платок, чтоб вытереть лоб. Ветра не было. Я увидела метку на платке, и темная зависть нахлынула на меня. Кто мог вышить эти буквы, как не бедная Антония с поджатыми губами? Я размяла в пальцах листок. Мне захотелось сказать: «Маму я не видела, зато папа посылал мне игрушки, и книги, и паяца, а на елку…» Но разве можно говорить про елку Борхе, Гьему, Китайцу? Мне стало очень стыдно.

Синяя застекленная дверь вела в комнату, где были кровать под цветастым линялым покрывалом и приемник в матерчатом чехле, и календарь, и швейная машина. Иногда Маурисия говорила мне: «Не бойся». Когда? Когда она говорила так? Говорила ли вообще? Я была маленькая и вдруг…

— Вы не заслужили. Зачем рассказывать вам о боге? — сказал Китаец.

Борха поднял голову и сверкнул глазами.

— Ах, вон что! А в рощу не хочешь?

Китаец сжал губы. Рубашка у него была несвежая. Антония не успевала стирать, она стирала и гладила для нас. («Вот и хорошо!») Мы сидели словно в стеклянном сосуде. И небо и воздух были как за стеклом. Две бабочки гонялись друг за другом. Борха спросил:

— А что думает бог про Хосе Таронхи?

— Конечно, бог считает его дурным человеком. Нехорошо поддаваться зависти и злобе. Мы должны довольствоваться тем, что нам отпущено.

— А тебе что отпущено?

Борха пришлепнул москита на листе книги и размазал пальцем кроваво-бурое пятно.

— Что тебе отпущено? — настаивал он.

Задрожало стекло двери — вышла хозяйка. Увидев нас, она улыбнулась и скрестила руки на груди.

— Ах ты, господи, у самих такой сад, а ходите к нам, бедным! И что вы тут нашли?

Она говорила, а я снова подумала о реках. «Да, тут текут реки, но под землей, к морю». Я закрыла глаза, сквозь веки сочился сверкающий красный свет. Борха спросил:

— Можно Гьему выйти? Мы подождем, пока он кончит работу.

Я открыла глаза, чтобы увидеть, как обрадуется кузнечиха.

— О чем это вы с ним вечно толкуете?

В дверь высунулась взъерошенная голова Гьема.

— У меня еще работа, — сказал он. — Подожди там, Борха.

Борха захлопнул книгу, чтобы раздавить зеленую бабочку.

— Мы в порт собрались. Пойдешь?

— В порт! — повторила хозяйка и вскинула толстые руки. — Что ж ему там делать?

Китаец сунул платок за обшлаг рукава. Мы встали. Воздух в кузнице был красный и черный. Кузнец тоже казался черным и красным от пламени и полутьмы. На кирпичной стене, словно орудия пытки, висели какие-то железины.

Была суббота, и за церковью ставили навесы. Крестьяне вели к площади груженных товаром ослов. На земле расстилали куски материи, раскладывали блестящие жестяные часы, горшки, зеркальца в золоченых рамках, и солнечные лучи нестерпимо сверкали в них.

Те — это были: Гьем, сын кузнеца, шестнадцати лет; Тони с Абреса, сын колесника, живший по ту сторону площади, в патио, где пахло свежим деревом и у стен стояли колеса (я хорошо его помню — белобрысый, выше всех, с меня ростом, хотя ему только пятнадцать. Когда мы ходили к морю, мы видели издалека, как он, в красных штанах, собирает моллюсков на скалах); Антонио, сын арендатора из поместья Сон Льюч, мы звали его Антонио Сон Льюч, чтоб не спутать с Тони. Вот трое главных. Еще был Рамон, сын столяра, который жил за церковью. Ему было тринадцать, но Гьем водился с ним иногда. Если в недобрый послеобеденный час выходили все, он был из последних; если же шел один Гьем, — он был, как равный, с ним. В эту жаркую пору, среди развалин, у самого конца селения, где в земле была трещина, похожая на русло высохшей реки (ни одной речки, речек нет), они гуляли вдвоем по мягкой пыли, с зелеными прутьями наперевес. Рамону было тринадцать, но Борха говорил: «Гьем водится с ним, потому что он много знает». Да, он много знал, и хитрости в нем было много. Проходя мимо столярной мастерской, я видела, как он помогает отцу, а он косился на меня из-за досок блестящими глазками и улыбался, словно ему ведомы важные тайны, недоступные мне. Поэтому Борха говорил: «Они с ним водятся, он знает много». А еще иногда с ними ходил друг Рамона, хромой Себастьян, сын прачки из поместья Сон Льюч, ученик сапожника.

А наши были: Борха, командир; Хуан Антонио, сын доктора; двое сыновей управляющего, которые жили за откосом, в начале селения, в большом доме с огородом и садом. Их звали Леон и Карлос, одному исполнилось шестнадцать, другому четырнадцать, и нрав у них был тихий. Зимой они учились в монастырской школе. С Борхой они дружили, потому что отец им велел, но, кажется, они были совсем не такие, как мы. Особенно Карлос, младший. Он прилежно занимался и собирал насекомых. Подбородка у него почти не было, глаза прятались за роговыми очками. Оба брата пахли хлебом, а пальцы у них были в чернилах, потому что отец, как наша бабушка, считал, что надо учиться и на каникулах. Карлос говорил: «Я буду инженером-путейцем», — на что Борха пожимал плечами. Леон был похитрей и полицемерней. Оба вроде бы пылали благочестием или притворялись, чтобы угодить отцу, а сам он притворялся, чтобы угодить бабушке. (Там, на острове, все так и шло.)

В кузнице было как-то жутковато — на полу лежали длинные тени, стучал молот, вздыхали мехи. Голый до пояса Гьем, ребристый, как лодка «Симон», сверкал от пота, волосы облепили его раскаленный лоб. За дверью пахло плесенью, цветами и колодцем. У грядки стояла кузнечиха с зелеными и красными помидорами в подоле, и пчелы жужжали над низенькой стеной, отделявшей грядки от клумб. В котелке что-то желтело, туда клали перец, рыбу, травы, черные маслины и запекали все это, словно кусок сада или крохотный огород в грубо-зеленых пятнах.

Через три дома была тележная мастерская. За ней цветы не росли, только овощи зеленели в огороде, и колодец был. В воздухе плясала пыль, золотые опилки роились в лучах солнца. Тони с Абреса. Помню, как он стоял у стены, под ясным небом, отражавшимся в белом камне, и строгал палочку. Стоял босой, опершись о стену, опустив припорошенные пылью и опилками ресницы, и говорил: «Что ж, если Гьем идет, я пойду», — а бурые тусклые волосы падали вдоль его щек. Отец его приходился братом столяру, отцу Рамона. Но Тони и Рамой не ладили. Я никогда не слышала, чтоб они разговаривали друг с другом.

В дни перемирия верховодил Борха. У нас было одно общее дело: мы ходили в порт, к Марине, поиграть в карты и купить что-нибудь из тех товаров, которые он продавал из-под полы, намекая, что это контрабанда. Марине беседовал с ребятами так таинственно, что я часто не понимала, о чем они говорят. Иногда он обыгрывал их, и смеялся, и ехидно на них глядел, сворачивая сигарету. У него всегда были запрещенные товары (даже опиум бывал). Ребята брали у него моторку и отправлялись на ней к апельсиновой роще. Если Борха был один, без Гьема и без Тони, Марине ее не давал, — он говорил, что Борха плохой моряк и ни за какие деньги лодку не получит. И Борхе приходилось просить тех, потому что он очень любил ездить в апельсиновую рощу на три дня.

В первое лето меня взяли на один день, до вечера. Бабушка сказала, что я уже большая и мне нельзя проводить три ночи одной вне дома. (Как будто я дома не была одна!) Она очень следила, чтобы я возвращалась к вечеру. Два раза я тайно провожала ребят в порт и возвращалась домой на «Леонтине», сокрушаясь, что я — не мальчик. Бабушка об этом так и не узнала. Помню, они хохочут, босые, веселые, Китаец сидит, подняв колени, у корзины с едой и поблескивает очками, а чайки, словно вымпелы, белеют у самой волны.

В тот раз я тоже отправилась в кафе. (Я отчаянно просилась в рощу: «Бабушка, пусти меня с ними!» — «Ни за что! Какая чушь! Девочка с мальчиками… Да еще с такими… этот Гьем…» — «Но ведь Лауро едет!» — «Что с того?»)

В кафе была мансарда, куда пускали только Борху и Гьема. Борха знал, что у Гьема с Марине есть секреты. Марине был старый — за пятьдесят, невысокий, с круглой спиной и выпуклой грудью. Ребята сидели на террасе, над морем; к вечеру туда приходили взрослые. Марине ставил на стол стаканы. Он подавал вино, маслины, консервы. Иногда он кормил каких-то приезжих, если его заранее предупреждали. Местные были бедны, жили рыбной ловлей. Всем было известно, что Марине и многие его гости причастны к контрабанде. Борха говорил: «Гьем знает, в какие пещеры они прячут барахло. А потом — берут». Мне казалось, что все это слишком просто для преступления. Здесь было много пещер. Гьем и Марине очень дружили; когда они разговаривали, я вспоминала, что Гьем гораздо старше нас — не столько годами, сколько тем, что понимал с полуслова непонятные нам вещи. Даже улыбался он так, словно старше не на год, а намного больше. Может, именно поэтому Борха объявлял перемирие, и все отправлялись в рощу. Если погода была хорошая, мы рассаживались у Марине, над морем, на мешках и канатах. Тут висели клетки с попугаями, и Марине совал им мясо на железке. Завидев нас, попугаи поднимали крик, как будто ругались. Марине жил один, сам себе стряпал. Мы часто ели с ним из общей миски. Глядел он только правым глазом, — левый скрывался под бровью, — и всегда с большим почтением спрашивал о бабушке. С Китайцем он почти не разговаривал и смеялся, когда Борха изводил его. С Борхой они беседовали о владельце Сон Махора. Марине много знал про Хорхе и говорил про него совсем не так, как Тон или Антония, для которых он был вроде черта. Марине очень любил его. Борха внимательно слушал, а Китаец слушал неохотно. Помню, какие были сумерки, когда мы сидели там, на террасе, попугаи горланили в клетках, а свет за стеклянной дверью становился синим и золотым. Марине говорил, что Сон Махор приходится Борхе родственником, — почему-то обо мне он не сказал, — и хитро глядел на моего брата, а тот слушал, приоткрыв рот, и глаза у него блестели.

— Что, будешь таким, как он? Э, куда тебе! Кишка тонка!

Борха улыбался и не знал, что ответить. Никто не говорил с ним, как Марине. Я так и вижу: он стоит на коленях, на мешках, и глядит на старика, а тот держит в пальцах огромную сигарету. Сплевывает на пол, смеется — из левого, больного глаза ползет слеза — и дразнится:

— Куда тебе!

Я понимаю, что Борха улыбается для вида, а сам трясется от злости, досады и зависти. Он хотел только одного — хотя и сам не знал, как сильно и как за это поплатится. Он хотел, чтобы когда-нибудь им восхищались вот так и чтобы владелец Сон Махора заметил его хоть раз. Многие — скажем, Тон — не поклонялись его кумиру, но это подзуживало Борху еще больше. (Как-то вечером, когда мы лущили миндаль, словоохотливый Тон тихо рассказывал нам с лукавым, таинственным видом: «Этот самый Сон Махор был вроде тронутый, одержимый. Со здешними ни с кем не знался, даже из богатых. Набрал себе дружков по морям — ну и дружки, настоящие пираты! Марине с ним ходил на „Дельфине“ к этим басурманам. Да, свихнулся дон Хорхе, разум потерял, или, вернее сказать, бес попутал. Отец его очень баловал, ничего не жалел. Только помирал старик один, тут, в поместье и все звал его, звал. Ну, сынок-то по морям, по островам, словно гром по небу. Вернулся, а отца уж схоронили. Он траура не надел, отца не почтил… куда там!.. Набрал в дом всякой швали — кутили, блудили, беса тешили. И вот что говорят: явился к ним бес в плаще, очки черные и жутко так хохочет, у нас — и то слышали. К „Дельфину“ никто не подходил — чар боялись. По ночам светился он нехорошо… Бог знает, что там было! Тут одна, не буду называть, очень важная сеньора, мужа кинула и — к нему. Так и пропала, как в преисподнюю. У него на женщин была особая сила — с ума сходили по нему, по дьяволу. Весь остров в страхе держал! А жен, говорят, было у него четыре штуки. Одна — не из наших, черная, и лопотала не по-людски. Он тут и месяца не жил, все плавал на своем „Дельфине“, как на „Летучем Голландце“, а делать ничего не делал, деньги просаживал на всякую дрянь. Только время-то пощады не дает. Время всем хозяин. Вот теперь он — хворый, старый, один-одинешенек… Ребята его боятся, матери их пугают: „Шалить будешь — дону Хорхе отдам!“ Бог покарал. Все уходит. Все как есть».)

А Марине говорил:

— Теперь его не видно, дома сидит. Умирает.

Потом задумается и прибавит:

— Пойду к нему как-нибудь. Он меня помнит, я у него служил. Если кто из прежних зайдет, он угощает вином. Он — большой сеньор, уважает своих слуг. Да, сеньор. Теперь таких и нет.

Китаец говорил:

— Когда-то донья Пракседес с ним дружила.

— Вот именно, когда-то! Теперь он о родичах и знать не хочет. Пойду-ка я к нему… Мы с ним далеко плавали. К островам. — И короткая, красная рука с широкими, как лапы, пальцами указывала вдаль, где мерцало море, от одного взгляда на которое захватывало дух. — А теперь дома сидит, заперся. Тьфу! И крыса эта, Санамо, играет ему на гитаре. Подачками не гнушается… Я бы так не мог после всего, что мы с ним перевидали! Санамо, гадина, пользуется, что сеньор наш бедный вспоминает прежнее… Ворошит старое, на гитаре своей собачьей играет, чтобы не выгнали. А кто он был? Предатель, и больше ничего. Последний матрос у нас на «Дельфине». Самый последний…

Гьем угрюмо смеялся из угла:

— Да, дона Хорхе повсюду знают.

Марине и Гьем загадочно улыбались. Борха визгливо начинал:

— Мы одного рода. Китаец прав, наша семья была очень дружная. Бабушка с ним дружила… Да никто, собственно, и не ссорился.

— Никто, дорогой, никто. — Марине перекидывал окурок в другой угол рта. — Ясное дело, все тебе оставит!

Гьем давил ногой муравьев. (Они кишели повсюду. Весь остров изрезали их дорожки, пронизали их узкие ходы, как бесконечные пустые жилы. Муравьи шныряли по ним взад-вперед.) Марине совал шумовку в банку с маслинами, и они, словно капли, падали на тарелку.

— А ты пойдешь к нему?

Китаец клал руку Борхе на плечо. Рука была странная: желтая, сухая. Враждебная, а чего-то просит или хочет. Борха сидел прямо и улыбался застывшей улыбкой, которую я так хорошо знала.

— Да. Конечно, зайду как-нибудь. Он мне дядя.

— Вроде того, вроде того, — смеялся Марине. — Ладно, пойдешь — напомни про меня, поговори о прежнем времени. У него был полный шкаф золота. Прямо столбиками сложено! «Бери, — говорит, — бери, Марине, ты парень хороший». Я ему верно служил. И не за жалованье, не-ет!

Гьем и Марине снова переглядывались и глухо смеялись. Каким бывалым казался мне Гьем, этот хитрый мальчишка с черными глазами! Борха тоже смеялся, но как-то нехотя. Марине подавал нам плохое вино, оставлявшее на губах и на зубах темный осадок. Иногда мы пили что-то крепкое, вроде агуардьенте, и очень веселели.

— Все острова прошел, — рассказывал Марине, и правый глаз у него сверкал, как бабушкин бриллиант. — Жаль, парусник продал… А другие говорят, не продал, сжег. Не знаю, что с «Дельфином». Ох, и любили мы этот корабль! Я как узнал, подумал: «Сеньор с „Дельфином“ расстался — значит, худо дело».

— Он не болен, — сказал Китаец. — Я видел недавно, он поливал в саду цветы.

— Худо дело, — повторил Марине, и глаз его потерялся под мохнатой бровью.

Потом они отправлялись в рощу, а я возвращалась домой на «Леонтине» и думала про все это. Приставала к берегу, поднималась к дому, не в силах забыть, как они уходили, и стряхнуть очарование разговоров. Входила в патио и тихо, чтоб бабушка не услышала, мылась и переодевалась к ужину. Бабушка спрашивала:

— Где ты была?

— Занималась.

Она смотрела, есть ли чернила на пальцах, и приближала к моим губам большой нос — не пахнет ли табаком. (Я успевала нажеваться мятных карамелек, которые Марине держал в высоких жестянках из-под бульонных кубиков.)

— Какой он, этот Хорхе? — спросила я Антонию. — Правду говорят, что к нему приходил бес?

Антония стелила мне постель и, сунув руку в пододеяльник, расправляла его. Потом обернулась.

— Он теперь очень старый. Раньше был красавец мужчина… Да, настоящий был сеньор, благородный и немножко не в себе. Тут его не могли понять. Он по-своему жил, никого не боялся, здесь такого и не видали. Он… как бы сказать? Он все сметал, словно буря. Деньги по ветру пустил, страшно подумать.

— У него еще много денег! Золота целый шкаф.

— А, что это ему! Пустяки, — сказала она.

И презрительно поджала губы. (Не знаю, почему я вспомнила фотографию, заткнутую за зеркало, — Антония с маленьким Лауро.) Она отрывисто засмеялась и добавила, словно про себя:

— Придумал… подарил Хосе с Малене участок прямо посреди откоса, на сеньориной земле… Донья Пракседес очень была недовольна.

(Небо темнело, я возвращалась домой на «Леонтине» и думала обо всем этом. Я глядела на свои загорелые, вытянутые ноги и спрашивала себя, где же правда? В жизни, казалось мне, все как-то чересчур по-настоящему. Я знала, я часто слышала, что мир — большой и злой. И мне стало страшно, что, быть может, он еще хуже, чем я думала. Я смотрела на землю и повторяла про себя, что там, внизу — мертвецы и весь каменистый остров, все его огромные цветы и деревья стоят прямо на трупах. Марине сказал как-то, что Хорхе погубил многих, что он жестокий, но самый благородный и великодушный на свете. Кого он погубил? За что? На верху откоса, у лестницы, где я толкнула Хуана Антонио, был колодец, а на нем — поросшая мхом голова дракона с открытой пастью. Когда что-нибудь падало в колодец, гулко звучало эхо. Даже когда опускалась цепь, гул стоял такой, что мороз подирал по коже. Я любила смотреть в глубину колодца, на воду, и мне казалось, что я чувствую запах темного сердца земли.)

— Видели святого Георгия в церкви? — спросил в тот день Марине. — Вот такой был наш дон Хорхе.

Пронизанный солнцем, святой Георгий, в золотом венце, в доспехах и с зеленым копьем сверкал рубиновым светом, словно вино в бокале.

— Как святой Георгий. Говорят, художник рисовал с его предка.

— Какая чушь! — сказал Китаец, снял очки и прикрыл рукой глаза. — Оставили бы в покое хоть эти дивные витражи.

(Я всегда думала, что для Китайца мученики с витражей были как старшие, мстящие за него братья. Они глядели на нас сверху, сверкали во тьме храма, где, словно гонимые ветром бумажки, бегали без страха мыши и ящерицы. А солнце, точно лев, подстерегало за стеной.)

Марине ударил кулаком по столу, и черные маслины подпрыгнули на тарелке. Гьем плотоядно захихикал, а Марине заорал:

— Сказано, как Георгий! Да, такой самый, красивый и статный. Ему есть что вспомнить, у него и талисманы, и подарки, и янтарные четки. Сам видел. Глядите. — Марине распахнул вонючий ворот, и мы увидели медальон — серебряную старую монету. — Он дал… Он был не такой, как все, выше всех. Ему говорили: «Чего вы связались с этой посудиной, чего плаваете, деньги тратите, здоровью вредите? Жили бы, как люди. Езжайте в город, на материк, развлекайтесь по-человечески, не губите себя». А он им: «Нет, я другой породы». Да, он был как ветер. Как бог какой-нибудь, верьте слову!

Марине сложил два пальца и звонко поцеловал в знак клятвы. Китаец сказал неизвестно к чему:

— Поцелуй Иуды.

Марине рассердился. Он выхватил нож, приставил Китайцу к груди. Тот отступил к стене. Ветер дул ему в лицо, он закрывал глаза — очки не успел надеть и держал их в поднятой, дрожащей руке.

— А ты какому богу служишь? — крикнул Марине. — Какому, отступник? Ты ни во что не веришь, за то и выгнали. Только в брюхо свое свинячье. — Он ткнул ножом во впавший, черный живот, на котором мелко дрожали коричневые пуговицы. — Только в свою утробу! Чему ты можешь научить этих младенцев?

Он говорил о нас.

— Смерти, вот чему! — он сплюнул. — Все про мертвецов… Ничего ты другого не знаешь. П-шел, Иуда! Иди, зови Таронхи, пускай меня берут.

Он вернулся к столу. Борха вскочил и пошел налить еще вина.

— Эй, эй, — крикнул ему Марине.

Борха обиженно и гордо показал ему деньги — они хранились в правом кармане, свернутые и перехваченные резинкой. Поднял свитер, и над ремнем показалась кобура старого дедушкиного револьвера. Марине был отходчив, он захохотал так, что лицо у него посинело.

Он продал нам контрабандного табаку и рому, а Гьему и Борхе дал тайком еще что-то.

— Нет, красоточка, не для тебя это, — сказал Борха и оттолкнул меня.

Глаза и губы у него блестели. Кажется, всем нам вино ударило в голову.

А потом мне пришлось возвращаться одной на «Леонтине». Я злилась. Они, мерзавцы, влезли в моторку Марине. Они кричали, распутывали канат, садились на корму. Солнце светило им в спину, и они были черно-красные на светлом небе, как святые на витраже. Меня злил даже ветер. Марине сказал:

— Иди в лодку, дочка. Пора тебе ехать домой…

Я знала, что пришли дни перемирия — один, два или три.

II

Для других дней Борха держал карабин и старый дедушкин револьвер, Хуан Антонио — кинжал, дети управляющего — плетки, а Гьем и вся его шайка — крючки из мясницкой лавки. Эта лавка была в конце крутой улочки. Я увидела однажды у ее дверей, на крюке, голову ягненка, и страшный, как будто молящий, глаз пристально взглянул на меня из синей сетки жил. Ребята крали эти крюки, уносили за пазухой и, когда мы случайно встречались на площади, нагло ими позвякивали. Спрятавшись в скалах, они швыряли в нас камнями — мимо, конечно, чтоб затеять ссору. Потом уходили в лес. Китайцу они кричали:

— Эй, Иуда!

Борха, Хуан Антонио или сыновья управляющего должны были идти за ними. В лесу, среди деревьев, начиналась жестокая, страшная схватка. Они гонялись друг за другом, а Борха целился издалека. Борьба шла молча, всерьез; я не понимала, в чем тут дело, но боялась — не того, что они покалечат друг друга, а чего-то другого, темного и жуткого. Как-то Хуана Антонио ранили крюком. Помню, кровь текла у него по ноге, по черным волосам, и он сжимал губы, чтобы не заплакать. Волновало его одно: как бы отец не узнал. Борха крепко завязал ему ногу смоченным в море платком. Бывало, ранили и Борху, но легко — он был осторожен и ускользал, как угорь, да и карабина побаивались.

— Нечисто играешь! — орал Гьем. — Мы без карабинов!

Площадь, на которой Гьем объявлял начало боя и раскладывал костры, была в старой части селения, на пожарище. Все там сгорело, остались только почерневшие лестницы и два чудом держащихся дома у самой дороги в лес, где выжигали уголь. Земля тут кончалась сразу, круто обрываясь над морем. Справа виднелся откос и белый домик Малене, а внизу лежало море — такое же, как в атласе, только живое, огромное, головокружительно-зеленое, в темных пятнах, окаймленное белой, трепещущей линией чаек. Отсюда, с высоты площади, на которой когда-то живьем жгли евреев, море казалось неверным и жутким. Что-то грозное, темно-синее нес ветер по небу, туда, где сверкали неведомые миры и бродило испуганное эхо. Смотришь сверху, и кажется, что осталось одно: катиться вниз. А жизнь ужасна и призрачна.

Чтобы забыть мясистое бабушкино лицо, красивый профиль настоятеля, тетино ожидание, черствое сердце Антонии под сборками платья, я создала свой собственный остров. Мы с Борхой знали, что мы — одни. Часто по вечерам кто-нибудь из нас трижды стучал в стену. Мы выскальзывали из постели, тихо, как духи, шли по коридорам и комнатам и встречались на веранде.

Черное небо сверкало в проемах арок, и во мраке пролетали какие-то искры. «Я никак не засну». — «И я». Мы ложились ничком, на пол, чтобы нас не увидели из окон, и молча курили. Под пижамой у меня была спрятана грязная, черная кукла, о которой никто не знал. Я вынимала изо рта обмусоленный, клейкий леденец и швыряла его в сторону. От меня пахло мятой, и Борха спрашивал: «Чего ты жуешь? Леденец или резинку?» Я стеснялась признаться и говорила: «Это паста такая», — и мы снова молча курили тетины сигареты. Иногда Борха говорил: «Когда же это кончится?! Как по-твоему, кто победит? По-моему, наши, они ведь в бога верят». — «Не знаю, — отвечала — я. — И никто не знает». Часто он вспоминал что-нибудь: «У нас был очень красивый дом. Я в школу ходил…» Он говорил о доме, о друзьях, а я не все понимала. Мне нравилось слушать его голос. Я смотрела на небо в проемах арок и думала: «Маурисия». (Сад, папин дом, лес и тополя у речки. Речка, речка, зеленые заводи, словно большие глаза земли!) Мы были так беззащитны, так подавлены, так далеки — да, так далеки от дядиного портрета, от старших братьев, от воспоминаний о папе, от Китайца и Антонии… Странные люди — взрослые, мужчины и женщины. И мы странные — вне мира, вне времени. Мы уже не были детьми и не знали, кто мы. Мы лежали ничком на полу и почему-то не смели подползти друг к другу вплотную. Борха клал свою руку на мою, и только головы наши соприкасались. Иногда я задевала лбом его кудри или холодный кончик носа. Он говорил, вдыхая дым: «Когда же это кончится…» Мы и сами толком не знали, что он имеет в виду: войну, остров или наше детство. Порой из комнат вырывался сноп света и желтый квадрат падал на нас. Нам становилось стыдно, что кто-нибудь увидит нас и спросит: «Что вы тут делаете?» Как могли мы ответить? Чтобы забыть злые, равнодушные слова, самого Борху, Гьема, Хуана Антонио и то, что со мной нет папы, я создала свой остров: уголок в шкафу, где жил под атласом, носками и платками мой черный Горого. Среди белых платков, зеленых низменностей и синих бумажных морей, на чьих берегах темнели булавочные головки городов, прятался он от недобрых чужих глаз. Стоя перед шкафом, я ныряла до плеч в полумрак, пропахший крахмалом и деревом, и, раскрыв переплет атласа, отправлялась в прекраснейшие путешествия. Я посещала греческие острова, где побывал дон Хорхе на своем пропавшем «Дельфине», быть может — спасаясь, как я, от взрослых, от страшного мира. В атласе тоже шла война — падали дядины города («Пал город такой-то», «Тебя, бога, славим»), и пропадал папа, тонул, исчезал со всеми своими идеями. Там, на карте, война затянула его, как болото. Что осталось от него? (Ах, да, «Питер Пен», и «Таинственный остров», и «Сонины проказы»… От него? Нет, он и не знал ни о каких островах.) Согнувшись перед шкафом, где атлас отвечал мне шуршанием страниц, я вспоминала слабый голос: «Матия, Матия, что ж ты мне ничего не скажешь? Это папа говорит…» (Маленькая телефонная станция в нашей деревне, я стою на цыпочках, черная трубка дрожит у самого уха, а в горле — комок.) С кем я говорила, с кем говорила? С тем, кто забыл в одном из ящиков замечательный стеклянный шарик, внутри которого как будто падал снег? («Это — папин, он очень любил его вертеть, когда был маленький…») Там, в белом шарике, жило слово «папа», словно огромная капля дождя. Закрыв левый глаз, я подносила его к правому, вертела и видела, как падает снег. Да, только голос: «Что ж ты ничего не скажешь?» А потом — голос Маурисии, разбиравшей вечернюю почту: «Смотри, что папа прислал…»

(В шкафу хранился мой скудный скарб воспоминаний: черный перекрученный провод и голос, бегущий по нему, как звонкая кровь. Яблоки на чердаке, «Таинственный остров», «Питер Пен», весенняя уборка.) Но мы жили на другом острове. И я прекрасно знала, что мы тут заброшены, окружены синей и страшной стеной моря, а главное — молчанием. Суда не ходили вдоль наших берегов, все было тихо и пусто, только и оставалось что дышать воздухом. Там, на веранде, я крепко сжимала маленького трубочиста, пришедшего из воспоминаний. Его я взяла в монастырскую школу, его хотела выбросить на помойку начальница, а я ударила ее ногой, и меня выгнали. Иногда я звала его Горого, а иногда это был просто несчастный трубочист, чистивший трубы в далекой стране из сказки Андерсена. Для него я рисовала пером на полях книг крохотные города, винтовые лестницы, шпили и белые ночи.

Чтобы забыть обо всем (я вернулась на «Леонтине», меня не взяли в рощу, потому что я девочка, даже не женщина!), обо всем и обо всех, я поднималась к себе, вынимала из-под платков и носков моего трубочиста, смотрела в его черное личико и думала, почему я уже не могу его любить.

III

Борха был вором. Не знаю, как он стал воровать, — может, такой родился. Он и представить не мог, как обойтись без постоянных краж. Особенно часто он крал деньги. Ловко крал и у тети, и у бабушки, наслаждаясь опасностью и страхом. Конечно, ему было легче оттого, что все так верили в его невинность и благородство. Чаще всего он крал у тети. Она была рассеянной, оставляла деньги на комоде или на столике, а потом плаксиво жаловалась:

— Так и тают, сама не пойму — куда ушли…

Красть у бабушки было гораздо интересней. Она держала деньги в металлическом ларце, в котором, как в кривом зеркале, искажались наши лица, а если подышать, металл становился тусклым. Ларец она прятала на полку, а впереди, для верности, клала молитвенник и футляр с четками из Лурда. Сбоку, как страж, стояла бутылка с чудотворной лурдской водой, и она иногда отхлебывала глоточек. Бутылкой служила стеклянная статуэтка девы Марии, а нимб вынимался как пробка. Борха влезал на стул — до полки он не дотягивался — и долго трудился. Сперва он отодвигал бутылку, потом футляр с молитвенником и наконец, повернув ключ, брал из ларца деньги. Обычно бумажки были сложены, как тетрадки. Я стояла в коридоре, у часов, и следила, не идет ли по лестнице наша баба-яга. В награду Борха со мной делился. Почти все я тратила на сигареты и на леденцы, чтобы отбить табачный запах.

Бабушка часто совала мне в рот, как крючок, свой костлявый палец:

— В твои годы конфет не сосут. Не стыдно? И зубы испортишь.

Особенно меня обижали ее заботы о моей красоте — о будущей, возможной красоте, которую я должна была обрести во что бы то ни стало.

— Если нет денег, без красоты не обойтись.

Красота считалась единственной опорой. Однако ее еще не было — моя внешность, на бабушкин взгляд, оставляла желать лучшего. Начать с того, что я непристойно вытянулась и отощала. «Тетя, — говорила мне бабушка, — красивой, правда, не была, но у нее были деньги, и она вышла за дядю Альваро» (по-видимому, хорошего и богатого жениха). А вот моя мать была и красивой и богатой, но увлеклась романтическими бреднями, за что и поплатилась. Мой отец — человек бессовестный, одержимый дурными идеями, — просадил на них мамины деньги и загубил свою семью. «Такие жениться не должны. Они сеют зло, куда ни ступят». К счастью, по бабушкиным словам, этот брак был недолгим: мать моя умерла раньше, чем дело стало совсем плохо. В общем, и деньги и красота оказывались штукой опасной, обоюдоострой.

Бабушка очень заботилась о моих зубах — редких и крупных — и о моих глазах. («Не гляди вбок!», «Не щурься!», «О, господи, у нее косит правый глаз!») Заботили ее и мои волосы, безнадежно гладкие, и мои ноги.

— Ты такая долговязая… Должно быть, это от возраста. Будем надеяться, выправишься понемногу. Года через два тебя и не узнаем. Только, боюсь, ты слишком похожа на отца.

Она сидела в качалке и осматривала меня круглыми совиными глазами. Заставляла пройтись, присесть, разглядывала глаза и руки. (Я вспоминала крестьян, покупающих мула на ярмарке.) Осуждала мой загар и веснушки вокруг носа.

— Вечно она на солнце, как уличный мальчишка! О, господи, вот незадача — рот до ушей, один глаз туда, один сюда… Не щурься, морщины будут! Расправь плечи, подними голову… Губы кусай, облизывай.

Я ненавидела ее, ничего не могла с собой поделать. Я хотела, чтобы она умерла тут же, на месте, упала, как птица, задрав лапы. Она трогала тростью мою спину, постукивала по коленям и плечам.

— Еще скажешь мне спасибо… Можешь идти.

Она отсылала меня к латинским падежам или переводам из Корнеля, но я оставалась читать ей вслух о маленьком Гвидо де Фонтагалан, прозванном Сыном Тайны, а она притворялась, что слушает. Сидела бабушка в качалке, у окна, изучая в театральный бинокль свой кукольный театр. Под рукой у нее была табакерка, трость медленно скользила по стене.

«Уж лучше б она меня побила», — думала я и срывалась с места, не обращая внимания на крики:

— Матия! Матия! Немедленно вернись!

Борхи не было, но я шла вниз, к морю, и угрюмо садилась среди агав. Или рыскала по откосу, как несчастный пес, а моя тень волочилась сзади. Я убегала куда угодно, только бы побыть одной.

— Можешь идти…

Я выходила из комнаты, глядя искоса, через плечо, — бабушка это очень не любила. На ее искривленных пальцах оставались липкие пятна от моей конфеты, и она долго вытирала их платком.

А если не было Борхи (предатель, предатель, ушел в рощу, хоть знал, что меня не пустят и я останусь, прислонюсь к стене, притворяясь равнодушной, глотая обиду, скрестив ноги и грызя палец, чтоб не заметили, как дрожат у меня губы), я оставалась у бабушки в когтях, с этой дурой тетей Эмилией, которая курила, потихоньку пила коньяк (потому у нее и белки розовые) и ждала, ждала, ждала, распустив мягкое брюхо, когда же вернется свирепый дядя Альваро. Борха говорил, что, входя в деревни, его отец расстреливал людей. Сам он ни разу его не поцеловал, не взглянул ему в глаза, только сидел целые дни на хлебе и воде, если приносил плохие отметки. Дядя Альваро. От него остались коробка сигар (я подносила ее к носу и нюхала, зажмурившись), портупея с серебряными пряжками, а во дворе — сбруя и пыльное седло. Да еще бичи на стене. От одного их вида становилось плохо.

— Это дедушкины.

— И дядины?

— Ну… он ими пользовался, когда приезжал.

(Дядя Альваро был не здешний. Борха вечно твердил: «Мы из Наварры». Там, в Наварре, у них был дом, конюшни, лошади. «Да, красиво там…» — вздыхал Борха. «Бабушка тебя любит, — говорила я. — Не то что меня. Она тебе все оставит…») Бичи висели у окна, там, где я слышала слова Тона: «Прямо как звери… она за меня заступится». Кому же могли принадлежать бичи, если не дяде, у которого узкое, как нож, лицо и рот искривлен шрамом? Борха на него похож, только он вкрадчивый и красивый. Правда, иногда у него бывает дядин взгляд, он так же кривит губы, и такое же злое, острое у него лицо.

Когда Борха был в роще уже третий день, бабушка сказала после обеда:

— Я пойду, Матия. А ты приляг. Тебе надо отдыхать, доктор сказал.

Уже неделю или больше нас, по совету доктора, загоняли после обеда спать. Я очень любила часы сьесты, когда в доме было тихо. Помню, стояла жара. Окна были открыты, но занавески не шевелились. В саду, над деревьями, жужжали москиты и плавала сверкающая пыль. Тетя встала.

— Пойду, письмами займусь… — сказала она.

Она вечно писала письма, целые вороха писем — наверное, на фронт. Иногда она говорила:

— Пойдем, Матия.

Позвала она меня и в тот день. Я не любила с ней ходить, но не смела отказаться. Комната у нее была большая, а за ней — еще одна, поменьше. Огромная двуспальная кровать, розовые креслица, тяжелый шкаф, комод, прозрачные занавески. Солнце пламенело, как пчелы, жужжавшие на балконе. Солнце липло к белой кисее, блики падали на кровать, на белые подушки, пропахшие крахмалом и яблоками.

Тетя Эмилия скинула платье (она называла это «посижу-ка я налегке») и облачилась в жуткий бледно-зеленый капот, мятый, провонявший старыми духами и тошнотворный, как все в ее комнате. Этот таинственный тяжелый час мне трудно описать: в нем было что-то приторное, тревожное, словно он, как плотные шторы, защищал нас от ярости солнца. Я неохотно сняла сандалии, осточертевшую блузку и юбку, а тетя заплела мне косу и заколола ее на макушке.

— Ну, постарайся заснуть. Без книг! И леденцов не бери и резинки, а то проглотишь.

Я кинулась на кровать, скрывая тоску и задыхаясь от гнусного запаха духов, — еще и жасмин стоял на комоде! — и, лежа с открытыми глазами, глядя в потолок, стала слушать, как стрекочут на откосе цикады. Комната была непристойной и вязкой, словно тетин живот. Я видела, как тетя пошла к шкафу и налила коньяку в очень красивый, рубинового цвета, бокал. Я притворилась, что сплю, но глаза прикрыла неплотно. Она выпила коньяк залпом, пошла в ванную, открыла кран — все трубы застонали, заворчали, будто бранились, — и ополоснула бокал. Потом закурила, рухнула в кресло и принялась листать журналы, которые давал ей отец Майоль (она их никогда не читала). Вдруг что-то случилось, как будто кто-то и здесь повесил на стену бичи и сбрую. Что-то безжалостное, страшное разорвало тишину тетиной спальни (может, воспоминание о дяде?).

— Твой дядя… — говорила тетя Эмилия.

Откинувшись в кресле, она протянула руку, подняла занавеску, и золотой меч солнца разрезал полумглу. Я смотрела на ее глупый профиль, на запухшие глаза и думала: «Какая жалкая! Как будто что-то теряет…» И в моем неясном сознании проносились странные мысли — о ней и о дяде, — навеянные разговорами Хуана Антонио и Борхи. Я делала вид, что во всем разбираюсь, но это было для меня и темным и таинственным. Мне стало страшно, и я забилась в угол кровати; справа — я и сейчас их вижу — лежали подушки в вышитых, пахнущих утюгом наволочках. «Это — дядины, — подумала я. — Тут он спал. И тетя все ждет его…» Не страх, что-то другое, вроде стыда, — пробежало у меня по спине. Я вспомнила, что говорили ребята про мужчин и женщин. «Нет, врут, наверное», — подумала я, и мне захотелось, чтобы смерть тоже оказалась обманом. Я закрыла глаза. Тетя хранила письма в деревянной шкатулке; она вынимала их по одному, перечитывала, и мне казалось, что и от шкатулки противно пахнет дядей — кожей и деревом. Я чувствовала, какая я здесь чужая. Горого был за пазухой, под рубашкой, и тетя вдруг сказала:

— Что ты там прячешь?

— Ничего.

Она подошла ко мне. Я перевернулась на живот и стала вырываться, но она все же отняла моего трубочиста. Я прижималась лицом к постели, чтобы не было видно, какая я красная (даже уши у меня горели). Но тетя не рассмеялась.

— А, кукла! — сказала она. — Я тоже спала с куклой чуть не до самой свадьбы.

Я подняла голову и увидела, что тетя улыбается. Тогда я взяла Горого и положила под подушку. «Нет, — думала я, — я не сплю с Горого, да и не спала, я брала в постель медвежонка по имени Селин. С Горого я странствую, я ему жалуюсь. Дура ты, он не кукла». А она говорила:

— Сигареты клянчишь, а сама вот играешь в куклы.

Тетя положила мне руку на голову, растрепала челку. Потом пошла к комоду, вынула сигарету из ящика (на крышке нарисованы оранжерея и пальмы, и господин в смокинге сидит по-турецки и курит), сунула мне в губы, зажгла и улыбнулась.

— Мы с твоей мамой очень любили друг друга, — сказала она. — Ну, будь паинькой, кури! Видишь, со мной договориться можно. А потом закрой глазки и спи.

Она взглянула на часы и добавила:

— Даю на курение десять минут. Потом полежи хоть полчаса. А потом, если тихо пойдешь по лестнице, я тебя отпущу.

Она снова выпила, села в кресло и принялась за письма. Жасмин желтел на комоде, а справа и слева от него стояли фигурки святого Бруно и святой Екатерины.

Тетя задремала в кресле (весной его выносили в сад, и оно заметно полиняло на солнце). Заснула, не докурив. Помню, стояла жара — август кончался, и между стеклом и занавеской жужжала муха. Пахучее солнце палило стены, и запах красного дерева стал сильнее и гуще, острее — запахи цветов, пудры и коньяка. Языком и нёбом я ощущала сладкий, турецкий вкус сигареты, а золотистый мундштук просто жег мне губы, все-таки страшно было курить при тете. Я тихо приподнялась, чтобы ее не испугать. В розовато-золотом полумраке с кресла свисала толстая белая рука. В зеленой стеклянной пепельнице угасал окурок. А муха все билась между стеклом и занавеской.

Я медленно встала, косясь на тетю, и мне показалось, что я заглянула в колодец. Я не знала, куда деться от стыда, словно тетя Эмилия вдруг поделилась со мной всеми взрослыми секретами. Было нестерпимо стыдно смотреть, как она лежит, приоткрыв рот, и правый глаз у нее закрыт неплотно, из-под века что-то светится. Халат обтягивал ее телеса, и я увидела, как торчат белые босые ноги с яркими ногтями. («Зачем она и эти ногти красит?») Я посмотрела на свои худые, темные ноги, длинные, как у монашка, как у Борхи, — с квадратными, короткими ногтями (один — синий, рассеченный и болит, если надавишь), и подумала: «И я буду красить». А потом: «Это еще нескоро!» В другой жизни, в другом мире почувствую я то, что чувствует тетя, когда она курит сигареты, тасует карты, бессмысленно ждет, погружаясь в вязкую дремоту, печально беседует с рубиновым бокалом, прихлебывая коньяк, который она так ревниво хранит в шкафу, и не слишком вспоминает о войне. Ей важно одно: чтобы он победил, вернулся, увидел ее накрашенные ногти. «На что она ему, толстуха», — подумала я, и мне снова стало стыдно. Я бесшумно соскользнула на пол. Даже не зашуршали листы газет, валявшихся повсюду. Ступила на ковер, поискала ногой сандалии, перешагнула через вытянутые ноги спящей женщины, бесстыдно приоткрывшей мне темные тайны взрослых. Подошла к комоду, взяла рубиновый бокал и, подняв его, посмотрела на себя в зеркало. Я увидела худые загорелые плечи, белые лямки и пряди, вырывавшиеся из плохо заплетенной косы, в золотом венчике солнца. Пряди были рыжеватые, и я подумала: «На солнце я рыжая, как Мануэль, а все думают, что черная». Я скорчила гримасу, чтобы увидеть зубы, о которых так пеклась бабушка, — вдруг они и впрямь испортились от сладких, душистых карамелек. «Нет, я еще не взрослая. Совсем не взрослая!..» Какая-то тяжесть свалилась с меня, но задрожали колени. Я сердито сунула язык в бокал. («Ни капли не оставила, гадюка, все вылизала!»)

Труднее всего было бесшумно открыть дверь. (Борха тоже мучился с дверями, когда крал бабушкины деньги. Но мы брали куриное перо, опускали его в масло и смазывали петли в комнатах наших зверюг.)

Горого упал и жалобно раскинулся крестом, уткнувшись в ковер черным носом. Я подняла его, сунула за пазуху и обмотала ему шею цепочкой медальона. Взяла свои вещи, оделась в соседней комнате и вышла, держа сандалии в руке. В конце коридора, рассекая тишину, тикали часы. Моя длинная тень кралась за мной до самой лестницы. На первой ступеньке я присела и обулась. Было очень жарко, и казалось, что это не явь, а облако сна. (Я и сейчас вспоминаю, что в этот день все мы жили как будто в большом бокале, где гасли звуки. В душной тишине я слышала только слова нашей первой беседы с Мануэлем. Мой голос и его. Я видела острые глазки зеленой ящерицы, притаившейся, словно чудище, у самых наших голов, когда мы лежали в траве, на откосе.)

Я вышла в патио. Солнце яростно сверкало на беленых стенах, тени в пролетах арок сгустились во влажный пар. Я остановилась у сложенных мотыг, которыми работал Тон, и услышала голос Лоренсы:

— Разве можно его прогнать?

И голос Антонии:

— Дай бог, чтобы никто не знал… Никому не говори, даже ей…

Тут они и вышли — Лоренса, а за ней Мануэль. У Лоренсы в руке был ключ. Она свернула за желтый угол дома.

— Куда они, Антония? Чего он хотел?

— Воды. У них собаку убили и бросили в колодец.

— Зачем?

Она пожала плечами, не отрываясь от шитья:

— Кто их знает!

Я отвела глаза от ее стиснутых губ, из которых торчали булавки, — и пошла за Лоренсой. Они шли к колодцу, в огород, который был в самом начале откоса.

Прислонившись к оливковому дереву, я смотрела на них. Внизу, сквозь агавы, блестело зеленое море, а деревья против света казались черными. Мануэль склонился над колодцем, Лоренса опустила ведро, заплескалась вода. Звонкий, прохладный, серебристый плеск в горящей тишине. «Собаку бросили». Я посмотрела на свои ноги и увидела, что краешком сандалии что-то черчу. «Наверное, жуткая вонь. Пить нечего, вот он и пришел».

— Не знаешь, кто? — спросила Лоренса на здешнем языке.

Он не ответил, вплотную припав к колодцу. Его темные руки блестели, когда он вытягивал веревку. Каменный дракон как будто смеялся. (Китаец утверждал, что эта голова — XII века.)

— Бери сколько хочешь, — тихо сказала Лоренса. — Только не говори никому.

Она повернулась и ушла. Я притаилась за деревом, Мануэль вытянул ведро, вылил воду в кувшин. Кувшин был очень большой, зеленый, эмалированный. «Собаку, ужас какой, — подумала я, — просто ужас».

IV

Наверное, больше всего я удивилась, что он не сердится. Услышав мои шаги, он поднял голову. Я помню — так ясно, словно все это случилось сейчас, — скрип во рота и темную сырость колодца, горячую, как дыхание земли. «Вода очень холодная», — сказала я, или что-то еще глупее, но своего добилась: он обернулся и посмотрел на меня. Я видела раньше, в огороде, его загорелый затылок, а сейчас он повернулся ко мне, и я подумала: «Он еще ни разу на меня не смотрел». Когда он брал нашу лодку, он не смотрел на нас. (Вдруг я почувствовала запах сада, где мы были, когда он похоронил отца, и увидела солнце в виноградных листьях и какой-то блеск — наверное, злое сверкание зеленых, золотых и алых осколков.)

Я думаю, было начало четвертого, солнце палило вовсю, и листья никли от жары. Зеленоватая пыль, как дождь веков, осела на голове дракона. У Мануэля было твердое, худое лицо. Оно сверкало на солнце, словно отполированное временем дерево, а запавшие глаза были черные, глубокие, с зеленым отливом. Я никогда не видела таких глаз. Взглянешь в них и забудешь, какой у него нос, какой рот (я — взглянула и забыла). И странно: Борха, Гьем, Хуан Антонио вечно меня унижали, но только сейчас, перед этим мальчиком, которого никто не уважал (перед сыном человека, убитого за нечестивые идеи), я почувствовала себя смешной и ничтожной. Я покраснела, вспомнив свои нелепые выходки, хвастовство, сигареты, карамельки, — все показалось мне жалким и нелепым. Не зная, что же еще сказать, я стояла и смотрела на него и вдруг поняла, что глупо протягиваю руку. Я, внучка доньи Пракседес, кузина Борхи, учившаяся в монастырской школе, была тут ни к чему. «Не сердится», — подумала я. Он не сердился, а как-то печалился, не только о себе, а может быть, и обо мне. Словно принял меня, сжал в руке, как сжимала я сама холодный белый шарик, в котором падал снег. Печаль его вместила мою нетугую косу, уже соскользнувшую на шею, и плохо заправленную блузку, и не застегнутые в спешке сандалии, и струйку пота на лице.

— Ужас какой, — сказала я и поняла, что у меня дрожат губы, а говорю я совсем не то. — Они ужасно с вами поступили.

Из глубин непонятного стыда пробилось раскаяние, словно я могла теперь искупить все грехи, которых и сама не понимала, хотя они так упорно преследовали меня. (Быть может, я была виновата перед всем, что меня окружало, и перед Китайцем, и перед Антонией, и даже перед Гьемом, но не хотела признать своих чувств и своей вины, как не хотела признать страха или любви к богу.) Мне казалось, что длинной трещиной раздалась скорлупа и открылось все, что меня заставляли душить и Борхины шуточки, и бабушкины строгости, предрассудки, лень, равнодушие и липкая тетина никчемность. Я стала вдруг выше всего этого. Я была без них, сама. «Что же случилось?» — думала я. Под вечер, на земле, пока дохлый пес отравлял воду колодца, я стала сама собой и не понимала ничего, как только и бывает в беззащитную отроческую пору. И я прибавила:

— По-моему, они очень плохо сделали, и вообще они плохие, все тут гады и трусы… Терпеть их не могу! С души воротит. Я всех ненавижу, весь остров, кроме тебя.

Я сказала так, и удивилась, и заметила, что у меня горит лицо. Оно горело огнем, словно солнце переместилось мне на голову, и я подумала: «Я же не пила. Там и капельки не осталось». Он все смотрел и смотрел — спокойно, без злобы, без насмешки, будто все, что он видел и слышал, непременно объяснят ему другие люди через много лет. Сверкала медью его загорелая, обветренная кожа. Тончайшая пыль покрывала лицо и ноги в монашеских сандалиях.

— Я бы что угодно дала, лишь бы убежать отсюда! — говорила я. — Хочешь, помогу воду нести?

Он не ответил, и я поняла, как звонок мой голос и как гулко звучит эхо.

— Не надо… — сказал он наконец.

Заговорив, он словно проснулся — как и я, быть может, — и опустил глаза. Мы смущенно стояли друг перед другом, и кувшин разделял нас. Мне было очень стыдно, что я — не взрослая и что я наговорила невесть чего мальчику, который попросил у нас лодку, чтобы перевезти труп отца (убитого друзьями или сторонниками моей бабушки). Я была в таком смятении, такими смутными были мои мысли, что мне стало совсем плохо. Помню, жужжала пчела и что-то потрескивало на грядках, в листьях и стеблях. Я повернулась и пошла, смешно волоча ноги, чтобы не свалились сандалии.

Я уходила, совсем уходила, когда он окликнул меня.

— Ты не поняла! — сказал он. — Не уходи.

Он так устало глядел на меня, что я подумала: «И этот меня старше, и старше нас всех, но не в том смысле, что Гьем». (Хоть Китаец и говорил, что ему едва исполнилось шестнадцать.) Я знала, что он учился в монастырской школе, и что-то монашеское осталось в нем — в глазах, в манере говорить.

Мы оба подняли головы. Один из бабушкиных голубей летел над откосом, едва касаясь воздушной крыши. Тень прошла по земле и затрепетала, как синяя падающая звезда.

— Если бы бабушка видела! Я часто убегаю в это время… особенно, если Борха в роще. Они, свиньи, меня не берут.

Я говорила сердито про рощу, словно холодный ключ прорвался из земли (или Маурисия вскрыла мне нарыв на пальце, и жар спадал, мне становилось лучше). Я говорила, заправляя блузку, застегивая сандалии, а он стоял и молчал. Когда я кончила, мне показалось, что он не смеет ни уйти, ни остаться. Я снова загрустила: «Не хочет со мной дружить… Бабушки боится. Думает, она рассердится. А может…» Но я сама не решалась думать, я только хотела, чтобы меня несла блаженная река, из которой, наверное, мне уже не выплыть.

— Не задерживайся из-за меня, — сказала я. — Я пойду с тобой.

И потянулась к кувшину. Мануэль не дал мне его взять и молча пошел впереди. Я следовала за ним, и мне казалось, что он не решается обернуться и посмотреть, иду ли я. Спускаясь по откосу, я глядела ему в спину. Он был в белой, запачканной землей рубашке и синих штанах. Ноги в сандалиях были коричневые, матовые от пыли.

Его дом стоял внизу, недалеко от моря. Там росли несколько олив, а правее — с полдюжины миндальных деревьев. Калитка, выцветшая от ветра и солнца, всегда стояла распахнутой (не то что у нас — все заперто, все скрыто, как будто мы ревниво бережем свой мрак). Тут, у Мануэля, солнце свободно, но невесело проникало во все щели. И дом, и деревья, и земля принадлежали когда-то Сон Махору. Говорили, что Малене и Хорхе жили как муж с женой. Во всяком случае, так говорил мой брат. Сейчас мне стало почему-то неприятно, что я об этом знаю. Участок Таронхи ворвался на бабушкину землю. Кажется, бабушка тоже не любила их, но она хотя бы о них никогда не вспоминала. Скорей всего, она просто презирала их. Она всегда презирала такое, как у Малене с Сон Махором. Теперь Хосе Таронхи умер, а у его сына, прежде не копавшего землю, обгорел затылок, потому что он погрузился в пламя земли и весь пропитался тем, что строго скрывали от меня. Я вспомнила, как испугался Борха, когда Мануэль уплыл на лодке. А мне, совсем его не знавшей (неужели я его не знала?), почему-то захотелось рассказать ему то, чего не услышали бы от меня ни Борха, ни Хуан Антонио. Быть может, я хотела сказать одно: «Я ничего не понимаю, что творится в жизни, и в мире, и вокруг меня. От птиц до земли, от неба до моря я ничего не понимаю». Все здесь грозили мне — и бабушка, и даже Китаец. «Не знаю, жесток ли мир, но понять его трудно». Глядя на спину Мануэля и на его огненные волосы, я думала: «Понял бы он про Горого?» Какой он странный, этот бедный мальчик, отверженный, чуэта, у которого отца убили, а мать все презирают! Почему он так важен для меня? Почему вообще так бывает?

Подойдя к калитке, он обернулся и взглянул на меня. Я увидела, как отчаянно блестят его глаза, и остановилась, не смея войти в их сад. Мне показалось, что он думает: «Стой, маленькая истеричка, здесь я хозяин, здесь мое царство. Иди к себе, к злой старухе, к ханжам и тайным порокам. Иди в свой сырой и темный дом, где даже крысы, как грешные души, не находят покоя, и где сверкает золотом сервиз, подарок короля. Иди, иди, тут мой дом, и тебе его не понять, смешная и глупая девчонка». Я стояла очень тихо, и Горого тихо сидел за пазухой, у самого сердца. «Глупая, испорченная девчонка, иди, кури, пей, склоняй латинские слова, спрягай французские глаголы, учись изящно двигаться из-под палки. Иди, и пусть тебя выдадут за жирного, гнилого богача или за зверя с бичом, как твой дядя Альваро». Голуби летели в Сон Махор над нашими головами, словно темные, быстрые хлопья, а тени их осенними листьями неслись у наших ног. Мне стало страшно, как в то утро, у смоковницы, когда гордый петух гневно глядел на меня.

И тогда Мануэль сказал:

— Ты меня подождешь?

Он уже исчез за стеной, а я — и впрямь истеричка, дура! — все кивала, словно Горого: «Подожду, подожду».

V

— Сперва я жила у папы с мамой, — сказала я, растянувшись на траве, под миндальными деревьями. — Что-то я помню… только я была очень маленькая. Говорят, бабушка не терпела папу. Папа и мама долго жили вместе, а потом, наверное, разошлись…

— Какая беда, — сказал Мануэль.

Он тоже лежал ничком, рядом со мной. Иногда мы решались взглянуть друг на друга. Я говорила тихо, а когда я к нему поворачивалась, его глаза были совсем близко. Мое сердце билось о землю, и мне казалось, что я слышу, как стучит сердце у Мануэля.

— Разве это беда? Я не помню ничего… почти не помню. Меня отвезли в Мадрид, в школу на Лебединой улице… Она называлась по-французски: «Сэн Мор». Когда я приезжала летом домой, родителей не было. Ни разу — ни папы, ни мамы. А мне что… У меня был вот он.

И вдруг — никогда бы не поверила! — Горого оказался у Мануэля. Темными руками в царапинах и свежих мозолях (не привык к лопате) держал Мануэль моего трубочиста. Крутил, разглядывал, не понимал, наверное, и молча, серьезно слушал меня, а глаза его блестели в тени ветвей. Внизу, за нами, величаво вздыхало море. За нами вставал зелено-желтый свет и падал на землю. Прорезая косую тень деревьев, лучи скользили по нашим спинам. Все было похоже на долгий, глубокий сон, который приходит раз в жизни. Зеленое сверкание омывало нас, а наверху, в небе, подстерегало яростное, красное золото огромного солнца. Мы знали, что солнцу с нами не сладить, пока мы лежим рядом, не смея взглянуть друг на друга. Искоса — именно так, как бабушка мне запрещала, — я смотрела на янтарное ухо, покрытое пушком. Мне хотелось пододвинуться ближе и, словно это раковина, послушать шум волн. Потому я так много говорила — тихо, как будто про себя или для Горого:

— А потом она умерла. Я почти ничего не помню. Маурисия — это папина няня — стряпала мне и рассказывала сказки. Она была очень старая. А когда она умерла…

Я говорила «он», «она», и Мануэль ни разу, ни разу не спросил — «Кто?». Он ничего не спрашивал, не выпытывал, только молча слушал и лежал ничком (как потерявшийся зверек, как я сама).

— Когда она умерла, отец отослал нас с Маурисией в деревню. Только не в такую, как тут!

Мануэль тихо сказал, не глядя на меня:

— Тебе там было хорошо?

— Да.

Мне было так хорошо! (Я замолчала, я вспомнила лес, речку, и у меня перехватило горло. И Андерсена, и Алису, и Гулливера, и Пятнадцатилетнего капитана, и маленькие ручьи, которые я делала для гномов прутиком в мокрой земле. И желтые, похожие на солнце, цветы, которые я втыкала в замочные скважины, и крики ворон, отдававшиеся в пещерах, и голос Маурисии: «Я вороненок, малый ребенок, нет у меня ни хлеба, ни жилья». «Матия, от папы посылка!»)

— У меня был кукольный театр, — сказала я.

Мануэль поднял голову.

— Ой, и у меня! Он мне прислал.

Я посмотрела на него. Он сильно побледнел и заговорил быстро:

— И книжки присылал. Я очень любил читать. Все больше про путешествия. Он столько плавал! Всю жизнь провел на корабле. Видел острова…

Мануэль поднял руку и прочертил в воздухе какой-то неведомый путь. Я смотрела, кровь била в виски, на языке вертелись слова: «Нет, не надо, не говори мне про это, про женщин и мужчин, я не хочу знать ничего про тот, непонятный мир. Не надо, не надо, я еще немножко поживу без этого». Но с ним сейчас случилось то же самое, что со мной, — как будто вскрыли нарыв. Я видела его профиль в зеленом сиянии листвы. Словно маленькие зверьки, мы понемногу сползали по каменистому откосу. Я только сейчас заметила, что мы сползаем вниз. Какая-то угроза притаилась сзади. А Мануэль говорил:

— Он присылал мне посылки из всех путешествий…

И — резко, словно у него кончилось дыхание:

— Он это любил… Он говорил, я буду такой же. А я боялся и часто думал, не остаться ли лучше с монахами.

Его рука поднялась и легла на мою. Он прижал ее к земле, словно хотел удержать меня, чтобы я не сползла туда, к страшной угрозе, в синий, вязкий омут, который мерещился мне еще на площади, словно всем весом своей ладони, моего уходящего детства, нашей доброты и невинности он хотел навсегда вдавить эти две руки в чистую, древнюю, мудрую землю.

— Правда? — тоненьким голоском спросила я, так тихо, что он, кажется, не услышал.

— Я ведь был не такой, как они! Сперва я не понимал. Жил у монахов. Наш настоятель — его двоюродный брат — меня любил. А я приезжал сюда только на зимние каникулы…

Мануэль задумался.

— Потом она мне все сказала. Я ведь не совсем такой, как другие, не так хорошо понимаю… Даже там, в монастыре, я знал меньше всех. Она мне сказала: «Сынок, ты слишком хороший, а тебе уже пятнадцать». А я подумал, что я гораздо старше.

Он уткнулся лицом в ладони, я положила руку ему на голову. Волосы у него были теплые и мягкие. Он не двинулся, пока я не убрала руку; тогда он взглянул на меня:

— В тот день я отказался от всех его подарков. Я понял, что должен быть с ними, с мамой, с Марией и Томеу… а главное, с ним, с Таронхи. Последние слова он сказал очень быстро, на одном дыхании. — Рядом с ним. Ведь его ела злоба, и все над ним издевались, никто с ним не дружил. «Мануэль, — подумал я, — вот твой дом, твой отец». Семью не выбирают…

Что-то давило мне грудь (бедный Горого, ненастоящий трубочист!). Мануэль продолжал:

— Я понял, что брат и сестра живут совсем не так, как я, и никто не хочет помочь им… и с ней никто в селении не знается. А Хосе говорил такое… он прямо сгорал от злобы! Он ведь ее любил и очень мучился из-за прошлого и из-за нынешнего тоже. Я даже думал, он и меня ненавидит. И вот я решил: «Надо сделать, чтобы он меня полюбил. И самому его полюбить когда-нибудь».

Мне было страшно все это слушать. Я никогда такого не слышала. Меня испугала не тайна его жизни (грязная тайна мужчин и женщин, в которой он не повинен), а то, как он видел неведомый мир, страшный мир, угрожавший нам с Борхой, из которого отчаянно пытался вырваться Китаец. Мир, на который намекали Гьем и Марине, мир, принадлежавший, по-видимому, таким, как Сон Махор. Сколько я ни старалась, я не совсем поняла то, что говорил Мануэль.

— И ты… остался с ними?

— Да, остался.

Бабушкины голуби летели обратно. Они садились на дерево и мелькали над нашей головой голубыми и зеленоватыми тенями, странно постанывая. Что-то дрожало в воздухе, словно крохотные капли стекла.

— Теперь ты по ту сторону, — сказала я. — По ту сторону стены, понимаешь? Не там, где братья Таронхи, алькальд, ну, все… И бабушка, наверное.

— Я знаю, — сказал он.

— И не страшно тебе?

Он ответил не сразу:

— Бывает страшно. Нет, скорей очень тяжело.

Он сказал «тяжело», и душная тяжесть медленно поползла по откосу. Мануэль взял с земли орех и положил снова; орех был пустой. Черное нутро зияло, словно злая пасть. Если бы мне не было четырнадцать, я бы заплакала. Я чувствовала его беду, как свою, и будто каялась в чем-то: «Вот почему он не такой, как Гьем и Борха. Поэтому он не наш. А может, наш, может — он с нами со всеми? „Он слишком хороший…“ Правда — хороший? А я — плохая? Борха и Гьем — плохие? Как все запутано! И Хорхе Сон Махор там, за стенами, выращивает цветы, боится старости».

— Мануэль, — сказала я. — Ты слишком…

Я не знала, как это назвать. Меня даже злило немножко, что я вижу его и слушаю. Мне хотелось приобщить его к нашим радостям — к лодке, к кафе, хотелось, чтобы он пошел с ребятами в рощу. Но что у него со всем этим общего? Что общего у него со всеми на свете людьми? Я смотрела на его израненные, непривычные к работе пальцы.

— Ты не думай… — сказал он. — Мое место было с ними, с озлобленными, с несчастными. Когда это все началось, я уже решил остаться. А теперь, ты же знаешь, его убили.

Из-под камня выскользнула крошечная зеленая ящерица. Мы с Мануэлем тихо смотрели друг на друга. Наши глаза были у самой земли, и ящерица из травы глядела на нас острыми, страшными глазками. Она была чем-то похожа на дракона, которого там, на витраже, убивал святой Георгий. «Мануэль с ними, — думала я, — со всей этой гадостью мужчин и женщин». А я росла и вот-вот должна была стать взрослой. Или, может, уже стала. Несмотря на жару, руки у меня зябли. «Нет, пусть еще подождут… еще немножко». Кто должен подождать? Только я сама предаю себя каждую секунду. Я одна предаю Горого и Алису в Зазеркалье. «Какое же я сейчас чудище», — подумала я и закрыла глаза, чтобы не видеть огромных и крохотных глаз притаившегося дракона. «Какое я чудище, если я и не девочка и никакая не женщина!»

Чтобы мне стало хоть немного легче, я сказала:

— А он тебя не зовет? Не хочет про тебя знать? Наверное, думает, ты его предал.

— Нет, звал два раза. Знаешь такого, с гитарой, который у него живет? Раньше они вместе ходили на «Дельфине». Теперь он старый, а поет, и ему эти песни очень нравятся. Зовут его Санамо. У него всегда за ухом красная роза. Он говорит, что Санамо — его единственный друг. Так вот, Санамо приходил к нам, вон туда, за те деревья, когда я собирал с моими миндаль. Он меня звал в Сон Махор.

(Я представила себе в раю, за деревьями, дьявола с темной розой у виска.)

— А я ответил: «Не могу, так ему и скажи. Мне надо помогать маме и младшим. Я бы хотел, большое ему спасибо. И еще скажи, что я его очень люблю, но пока они живы, к нему не вернусь».

Когда Мануэль говорил «очень люблю», голос его дрогнул и был такой горячий, звучал так близко, что я встрепенулась от зависти.

Мне захотелось стать очень плохой, жестокой. Я не знала, что ответить на эти слова, так больно задевшие меня. В голове вертелись глупости: «А я очень люблю Горого, я очень люблю стеклянный шарик, я очень, очень, очень…» Мне было тяжело. Как можно так страдать в четырнадцать лет? Меня терзала нерастраченная боль.

Вдруг я вскочила, опершись ладонями о землю — в них вонзились камешки. Ящерица испугалась и исчезла. Мануэль глядел на меня снизу, удивленно приоткрыв рот. Было так, словно кто-то разорвал завесу, за которой мы прятались. И я сказала:

— Идем туда. Давай, пошли!

— Куда?

— В Сон Махор.

— Что ты!

Он поднялся. Мы еще никогда не стояли так близко друг от друга. Я заметила, что он выше меня. «Может, он считает, что я старше. Ну, хоть — что мне пятнадцать!»

— Пошли, глупость какая!

И тут я впервые поняла, что он пойдет, куда я захочу.

Я уверенно двинулась вперед. Не слыша его шагов, я знала, что он идет за мной и всегда будет идти. (Как горько мне было потом! Как горько было когда-то, в давно ушедшую пору.)

 

Костры

I

Виноград поспел к середине сентября. Жена алькальда прислала бабушке первые гроздья на глиняном блюде в желтых и синих цветах, закрытом вышитой салфеткой. Бабушка взяла двумя пальцами прозрачную прекрасную гроздь, и особенно мутным и уродливым показался бриллиант на ее руке. Она отщипнула ягодку, пососала и выплюнула кожицу в ладонь.

— Кислый, — промолвила она. — Так я и знала.

Виноград — весь в алмазных каплях — остался на блюде.

Борха, хитро поглядывавший на меня еще с утра, сказал:

— В Сон Махоре, наверное, сладкий.

Говорил он это мне, хотя смотрел на бабушку. Потом аккуратно вымыл кончики пальцев и вытер их салфеткой. Он был похож на малолетнего Пилата.

— Подай кофе, Антония, — приказала бабушка.

Она никогда не вступала в беседы о Сон Махоре. (Как-то я спросила Китайца: «Почему она поругалась со святым Георгием?» — «Не кощунствуйте, сеньорита Матия», — ответил он. Но понял меня прекрасно и сказал чуть позже: «А почему вообще ругаются и знатные и простые?» И как-то непристойно потер указательным пальцем о большой.)

— Можно нам уйти, бабушка? — спросил Борха. — Мы бы с удовольствием прогулялись перед уроками…

Бабушка пытливо взглянула на меня, я покраснела. «Он что-то хочет мне сказать».

— Занимайся, — сказала мне бабушка. — Отец Майоль подыскивает для тебя школу. После всего, что ты натворила, надеюсь, ты подумаешь прежде, чем снова нарушать свой долг.

Потом перевела взгляд на Борху:

— И ты будешь учиться. Война затягивается дольше, чем мы думали, и мы тебе тоже подыщем школу.

Она помолчала.

— Ничто не должно нарушать уклад нашей жизни. Война — ужасное несчастье.

«Война? — подумала я. — Какая? Вот это гнилое молчание, жуткое молчание мертвых?»

— Я ненавижу войну, — продолжала бабушка. — Мы должны, по мере сил, жить так, словно ее нет.

— Когда мы пойдем в школу? — спросил Борха с такой улыбкой, как будто эта мрачная весть преисполняла его сладчайшими надеждами.

— После рождества, — сказала бабушка. — Раньше нельзя. Вам надо как следует подготовиться, чтобы мне снова не терпеть позора.

Она многозначительно взглянула на Китайца, а он склонил голову. В сущности, она его выгоняла. Что ему делать тут, если мы пойдем в школу? Мне показалось, что у Антонии, разливавшей кофе, задрожали пальцы.

Мы поцеловали бабушке руку, клюнули в щеку тетю и ушли. Побежали каждый к себе, сняли поскорей неудобную одежду, надели уродливую, но удобную и вышли снова.

Борха ждал меня на откосе. Он сидел под миндальным деревом и то открывал, то закрывал Гьемов ножик. Волосы падали ему на лоб.

— Мерзавка, соплячка лицемерная, — сказал он.

Я улыбнулась, изображая гордость, и пошла вниз, к причалам, где нас ждала «Леонтина». Он шел сзади. Я слышала, как он перепрыгнул через стену, точно лань.

— Дура! — продолжал он. — Предательница!

Он и впрямь лопался от злости. Внизу мы остановились. Оба мы запыхались и дышали с трудом.

— Выгоним тебя из нашей компании. Пошла вон! Мы предателей не держим.

Я пожала плечами, хотя колени у меня дрожали.

— Очень вы мне нужны, — сказала я. — У меня свои друзья найдутся.

— Ну и друзья. Все бабушка узнает.

— Уж не ты ли скажешь?

— Нет, не я.

— Ну, что ж…

Я начала понимать своего брата. Чтобы вывести его из себя, надо было притворяться равнодушной. Может, он так ненавидел Мануэля именно потому, что тот не обращал на него совершенно никакого внимания? Может, за то же самое он пылко и тайно поклонялся дону Хорхе?

Брат схватил меня за руку так крепко, что чуть ее не оторвал.

— Ничего ты не понимаешь, — сказал он, и голос его стал мягким, как там, ночью, на веранде. (Мне вдруг показалось, что с тех тайных перекуров прошло ужасно много времени.) — Я же для тебя стараюсь. Ты что, не знаешь, кто он? С ним никто не разговаривает. Его мать… да и отец, сама видела, как он кончил.

Стояла середина сентября, золотые листья лежали на влажной земле откоса. Как и тогда (и совсем не так) шли часы сьесты.

— Сам ты ничего не понимаешь! — сказала я. — Хосе ему не отец.

Я захохотала и пошла по краю пристани. Взглянув через плечо, я увидела, что Борха идет за мной, и услышала, как тяжело он дышит.

— Ты что говоришь, гадюка?

Я обернулась. Мне стало очень весело.

— Не может быть, — твердил он, боясь услышать имя, которое я не назвала. — Это все сплетни. Он — Таронхи поганый, сын этого…

Борха выругался — я еще ни разу не слышала от него таких слов, — покраснел, и мне стало его жалко. «Хуже обидеть я его не могла». Он сел на камень, словно ноги у него подкосились, и он не хотел, чтоб я это заметила.

— Не может быть, — белыми губами повторил он.

У наших ног шумело море. За деревьями, слева, белел домик Малене и Мануэля.

— А… а вы правда туда ходите?

Я злорадно кивнула, чтобы насладиться его горем. (На самом деле мы там еще не были. Я не решалась. Сама сердилась на себя — и трусила. Когда я сказала впервые: «Идем», — Мануэль пошел за мной против воли. Мы карабкались по тропинке. За селением, у самого леса, было поместье Сон Махор. Высокие стены сверкали в предвечернем солнце, из-за них торчали растрепанные, сероватые пальмы. С тех пор как Мануэль сказал мне правду, я боялась туда идти. Мы стояли совсем рядом и смотрели сквозь зеленую решетку на цветы, черно-красные, как роза, которую Санамо затыкал за ухо. Один раз мы услышали его гитару. Тихо, словно воры, мы крались вдоль белой стены поместья — словно бродячие псы, беспокойные тени. Звуки музыки проникали сквозь стену, и мы слушали, затаив дыхание. Что-то шуршало в знойном воздухе, а голосов не было, только гитара, солнце и ветер. Как-то раз, уже в сентябре, мы стояли у стены, смотрели друг на друга, будто впервые, и я вспомнила слова: «Скажи, что я его очень люблю». Ветер шумел у пристани; Мануэль сказал: «Тут ветер дикий, безумный. Я всегда его слышал, когда ходил в поместье на рождество». То же самое — «дикий, безумный» — сказал Китаец о Сон Махоре, когда Борха хвастался: «Все говорят, мы с ним похожи». И хотя он бросал невзначай, чтобы припугнуть компанию Гьема: «Мой отец кого угодно расстреляет» или «Он всех до одного велел перевешать», — походить он мечтал не на отца, а на дона Хорхе, который плавал на «Дельфине» к греческим островам. «И человек и ветер — дики и безумны».)

— Значит, ходите к нему в поместье… Значит, это не Гьем выдумал…

Я все кивала, хотя моя стойкость была на исходе.

— А его… видели?

Я не ответила — трудно столько врать. Мне было жалко Борху, хоть я и не понимала, почему ему и всем им так важен человек, с которым почти никто не знаком.

Борха оскалился — сверкнули его клыки — и крикнул:

— Пошла отсюда! Задавала! Видеть тебя не хочу.

Из-за деревьев послышался голос Лауро («Ой, опять эта латынь!»), и я сказала, чтобы добить Борху:

— Мануэлю латынь — раз плюнуть. Он ее знает лучше отца Майоля. Мы с тобой перед ним — тьфу!

Домой мы шли молча. Китаец тихо ждал, скрестив на животе руки, и глаза его были скрыты за стеклами очков.

Вечером пришли Хуан Антонио и сыновья управляющего и стали высвистывать нас из сада, из-за вишен.

— Эй, Борха, ихняя шайка хочет затеять драку!

Дни перемирия давно прошли. Небо обложили большие красноватые тучи. Борха спрыгнул с гамака и пытливо на меня посмотрел.

— С кем ты идешь?

— С тобой.

Он улыбнулся и пожал плечами. Потом швырнул на землю книгу и сказал:

— Нечего тебе там делать.

Подошел встревоженный Китаец.

— Идем, — сказал Борха, — идем, Китайчик.

Он был на взводе и смеялся по-своему, кривя рот. Китаец побагровел.

Ребята ждали у калитки. Хуан Антонио, весь в поту, затараторил:

— Они на площади! Костры разложили, звенят крючьями… Ну, мы им покажем!

— А твой дружок? — спросил меня Борха почти на ухо. — Он с кем — с нами или с ними?

Китаец смотрел на нас. Зеленые отблески очков падали ему на щеки.

— Сеньорита Матия, — сказал он. — Останьтесь, умоляю вас… не ходите.

— Пойду, — сказала я ему назло. — Я всегда хожу.

— Ну, Китайчик, ну, красавчик, пошли со мной! — Борха нехорошо хихикнул.

Китаец отломал веточку вишни. Руки у него дрожали.

— Я не могу, сеньорито Борха… Ваша бабушка…

— А ну ее к бесу! Пошли. Недолго тебе с нами гулять — слышал, после рождества выставят.

Мне показалось, что это уж слишком. Но Борха очень страдал из-за моих слов и сам не знал, что говорит. Китаец промолчал, но синяя вена у него на лбу вздулась, словно весенняя река. В первый раз мне пришло в голову, что и он страшен в гневе, что и его злоба может прорваться в один прекрасный день. Я протянула ему руку:

— Ну ради меня, — сказала я и скорчила гримасу. — Ради меня, любезный сеньор…

Лауро-Китаец раздавил веточку, я услышала легкий треск. Ребята помчались к селению. Мы медленно пошли за ними.

— Доиграется он… — сказал Китаец. — Натворит такого, что уже не скроешь от сеньоры и от доньи Эмилии. Ох, сеньорита Матия, если бы вы могли на него повлиять! Безумный мальчик…

Голос у него дрожал, быть может — от гнева. Но сладость притворной кротости смягчала его.

II

«Стоило посмотреть, как загорались их тела, и огненные языки лизали их утробы, и плоть их сверкала дьявольским блеском…» — читала я в книге, которую Борха нашел у дедушки. В ней говорилось о том, как жгли евреев. Тут, на этой самой площади, много веков назад.

Сверкали первые звезды, зной сменился влажной прохладой, веющей из леса. В сумерках развалины становились зловещими, плиты площади казались черными, земля — горелой. Даже мох напоминал кровавую плесень колодца или кладбища.

Горели костры. Самый большой — в середине, другой — ближе к обрыву, третий — у самого леса. Черные, страшные дубы мрачно высились в начале склона, но пахло от них чем-то знакомым, как там, в моем краю.

Железные крюки, уже подернутые зеленью, покоились в тайных местах, в земле. Их было три: Гьема (самый большой и черный — для тяжелых туш), Тони и хромого (никто не знал, как он добыл его, и никто не мог отнять). Как только откапывали эти крюки, кончалось перемирие. С утра до вечера они дразнили Борху, Хуана Антонио, Карлоса, меня, Китайца. Жгли костры, а если мы не обращали на них внимания, сжигали соломенные чучела, изображавшие Борху и Хуана Антонио.

Крюки они отважно украли в мясницкой: сперва один, потом второй, потом третий. Хайме, мясник, поклялся убить того, кто украдет четвертый. Борха и Хуан Антонио спали и видели, как бы открыть их тайники. Я очень боялась этих крюков — быть может, потому что вспоминала овечью голову у дверей лавки. Детский глаз — синий, вздутый, налитый кровью, — глядел пристально, тупо и зло, словно он воплощал вражду Борхи и Гьема. Даже теперь мне жутко и противно, когда я иду мимо лавки мясника.

Костры победно горели в сумерках. Деревенские ребята подбрасывали в огонь валежник из леса. Завидев нашу компанию, они убежали с площади и остановились подальше, рядком, чтобы посмотреть на битву. Костры горели в синих сумерках, и казалось, что уже совсем поздно.

Из леса вышел черный — весь в саже — Гьем. Рукав фуфайки спускался у него до самых пальцев, а в руке он держал зловещий крюк. («Капитан пиратов сражался с Питером на обрывах острова „Никогда“». Борха, бездомный Питер Пен, как и я, «ребенок, который не хотел взрослеть и вернулся как-то вечером домой, а окно было закрыто». Еще никогда не казался он мне таким хрупким. «Он делал весной генеральную уборку, выметал прошлогодние листья из леса Пропавших Детей». А мы, пропавшие дети, слишком выросли для игр, но не так еще повзрослели, чтобы войти в мир, о котором не хотели — или хотели? — знать.)

— Иуда, Иуда, Иуда!

Китаец остановился у края площади и стоял, молча скрестив руки. Лицо у него подергивалось, редкие усы темнели у рта. И вдруг он показался мне совсем молодым. До той поры я не думала, что он — мальчик, чуть старше нас, и просто увяз в грязи взрослых, до плеч провалился в мир, в этот колодец, в который соскальзывали и мы.

— Иуда, Иуда!

Ветер нес к нам это имя, шевелил гриву костров. Красные отблески, словно круги на воде, дрожали на старых плитах площади, на треснутых столбах заброшенной часовни и на полуразрушенных домиках. Крысы, хорьки и ящерицы бегали в страхе по обветшалым лестницам, метались летучие мыши, сновали в щелях блестящие тараканы. Темные глаза замочных скважин глядели внутрь, но ниточки красного света стремились к нам и будили крохотных драконов, вроде того, который так пристально смотрел недавно на меня. Запах гари и крики мальчишек обращали ящериц в бегство.

Китаец весь дрожал; быть может — боялся за свою тайну, которую мне вдруг расхотелось узнать. Мне показалось, что с тех пор как меня выгнали из школы, я падаю, как Алиса, в колодец, но это — колодец жизни, и по пути подстерегают жуки, ящерицы, крысы и мокрые розовые черви, и надо крикнуть: «Я не хочу! Пожалуйста, спасите меня! Я сама не понимаю, куда иду, и не хочу больше ничего знать!» (Но я уже пересекла рубеж и оставила Кая с Гердой наверху, в их крохотном садике.) Я посмотрела на Китайца — он сидел совсем рядом — и в первый раз пожалела того, кто старше меня. Я чуть не дала ему руку, чуть не сказала: «Не обращай на них внимания, они просто глупые дети. Прости их, они не знают, что делают». Но я испугалась первого взрослого чувства, я застеснялась — и жалости, и этих слов.

— А ну, кто идет в лес? Кому охота прогуляться?

Гьем торжествовал. Наверное, они выпили. У всех у них губы были испачканы и рубахи навыпуск. Круглые, гордо поднятые головы поблескивали в темноте. Борха был один (прощай, Питер Пен, прощай, я больше не помогу тебе весной делать генеральную уборку, придется тебе самому выметать листья), он стоял тихо, золотой в свете огня, и глаза его сверкали, как у дяди Альваро («Кого хочет — расстреливает, и вообще он самый главный и пьет за короля»), губа приподнялась над людоедскими клыками (вылитая бабушка, когда она жестоко и бесстрастно пробует кислый виноград или выгоняет ненужного учителя). Сзади, за ним, жались злые, трусливые, ничтожные оруженосцы: Хуан Антонио (пойманный бесом); сыновья управляющего (привязанные насильно к гнусному внуку доньи Пракседес, зубрящие летом латынь, как внуки доньи Пракседес, благочестивые, как сама донья Пракседес). У входа на площадь, весь дрожа, сидел Китаец, словно охраняя мир, который с каждой секундой ускользал от нас.

Борха кинулся к лесу. Лауро в страхе побежал за ним:

— Борха, не надо! Борха, оставь карабин! Ты с ума сошел… тебя убьют… искалечат… бабушка…

Он забыл и «вы» и «сеньору» — все забыл.

Я тихо ждала. Трусливый Хуан Антонио бочком пробирался меж деревьев. Хромой подстерегал его, позвякивая крюком.

— Ерунда, — сказал Борха. — Ерунда.

На площади, потрескивая, догорали костры. Борха держал обгорелое соломенное чучело в мешковатом, как у него, свитере. Почему-то оно было и впрямь на него похоже. Борха вынул его из огня в последний момент. Да, они были похожи. Правой рукой Борха поднял чучело и победно им потрясал. Из левой руки, сквозь рукав, текла кровь — ярко-алая, даже какая-то оранжевая.

— Ерунда, — повторил он. — Ну, я им задал! Запомнят надолго. Вечно мне тыкали в нос, что у меня карабин, а сегодня я на них пошел с голыми руками.

Он сильно побледнел, но улыбался. Никогда еще брат мой не был так прекрасен, никогда у него так не сверкали глаза. Гьем ранил его крюком в руку, и теперь Китаец перевязывал рану платком. Рана была небольшая, но у Китайца весь лоб покрылся потом. Вокруг снова стояла вязкая тишина. Вопли, оглашавшие недавно площадь, казались далекими, как сон.

— Мы вошли в лес, — подробно описывал Борха, — и я, вон за теми деревьями, сразу предупредил: «Я без карабина». А он: «Ладно». Но крюка не бросил. Мы притаились. Я вижу, его волосы блестят среди листьев, и бросился туда… и тут он на меня кинулся. Он тяжелый, а дерется плохо. Меня-то отец научил драться. Ты ведь знаешь, Китаец? Ты-то знаешь, что я…

— Знаю, — ответил Лауро.

И мне показалось, что ему почему-то тяжело и грустно.

— Вы быстро управились, — сказал Карлос. — Ты его сразу смял!

— Вообще-то они ребята честные, — сказал Хуан Антонио. — Ничего не скажешь. Сразу ушли…

— Они хотели драться только со мной, — сказал Борха. И посмотрел на меня. — Из-за этого гаденыша. Они знают, что он дружит с Матией.

Я уставилась в землю. Китаец поднял голову:

— Господи, сеньорита!..

Борха встал.

— Они думают, он с нами, потому что Матия… Ну, с этим покончено. А, Матия? Покончено, да?

Я отвела глаза и ничего не сказала.

Мы пошли домой. Китаец говорил:

— Пожалуйста, идемте ко мне, моя мать вас вылечит. И сеньора ничего не узнает…

До ужина оставался час. Мы вошли черным ходом и тихо поднялись в комнату Китайца.

Он зажег настольную лампу. Цветы и литографии были все так же приколоты к покатому потолку. Мутное зеркало, книги, глиняные кружки, статуэтки, свечи. Когда Китаец зажигал лампу, его большие желтые руки были похожи на освещенную бабочку.

— Подождите, — попросил он. — Я ей скажу…

Окно еще было открыто, и мы видели влажный прямоугольник неба. На нем сияла звезда. Борха подошел ко мне и поцеловал меня в щеку.

— Матия, Матия, очень тебя прошу…

Мне показалось, что он сейчас заплачет, и я впервые подумала, что вот такой, без обычной спеси, он много моложе меня и беззащитней (как я сама в тот день, перед Мануэлем).

— Матия, скажи, что это неправда!

— Это правда. Я не виновата. Он — настоящий сын Сон Махора. Самый настоящий…

Борха закусил губу (мне всегда казалось, что для мальчика у него чересчур красные губы) и сжал правой рукой левую — конечно, она болела у него сейчас куда меньше, чем сердце.

— Не может быть… Этот тип! Ты знаешь, Матия, Хорхе нам родственник. Они с бабушкой в ссоре. Но это все чепуха. Он — нашей крови…

— Что ты так волнуешься? — не сдержалась я. — Мне тебя очень жаль, но это правда. И все это знают. Он любил Малене, Мануэль их сын. Потом он выдал ее за управляющего, чтобы толков не было. Все это знают. И подарил им эту землю назло бабушке. Что поделаешь, Борха, такая уж жизнь.

Произнеся эти слова, я была довольна, хотя и чувствовала себя дурой. (Какая глупая фраза! Я ее слышала от наших служанок — «такая уж жизнь».)

К Борхе вернулась былая спесь. Он поднял голову и почти с ненавистью посмотрел на меня.

— «Такая уж жизнь», — передразнил он. — Вот идиотка!

Скрипнула дверь, вошла Антония. Она была еще бледней, чем обычно, прямо зеленая. Свет лампы подчеркивал тени у губ и под глазами, и ее узкое, худое лицо казалось мне маской. Антония держала кувшин с водой, вату и йод, через руку у нее висело полотенце, на голове сидел попугай.

— Ой, сеньорито Борха! Святые угодники!

Попугай сердито посмотрел на нас круглыми глазками. Его длинный темный хвост трепетал у ее виска, точно цветок.

— Ну-ка, дайте руку… О, господи, господи!

Она охала так искренне, что вряд ли думала только о ране. «Наверное, она плачет тут, в комнате», — решила я. В дверях стоял Лауро, поблескивая очками.

— Вот так, прижимайте покрепче…

Борха прижал вату к ране. Я села на край кровати и болтала ногами. Борха стал тихо насвистывать. Он нервничал, и свист не получался.

Антония повернулась к Лауро и громко, хрипло сказала:

— Иди сюда, сынок…

Мы посмотрели на Китайца. «Сынок». Она еще не называла его так при нас. «Мы знаем, что он ее сын, — думала я. — Знаем, но не понимаем». И вдруг в маленькой комнатке как будто затрепетали крылья. Женщина смотрела на сына — бедного, уродливого, длинного, что стоял у притолоки двери. Он шагнул вперед, сел на стул, сильно сутулясь. Лоб у него был мокрый, и женская рука (не Антонии, скорей, Маурисии или той, кого я потеряла, а может — только ждала), широкая женская рука провела по его напряженной спине, пригладила волосы. Он поднял голову, снял очки, посмотрел на мать. С раскаянием или болью — не знаю — я впервые увидела его глаза. Мать и сын смотрели друг на друга. И я — как нелепо! — вспомнила, что мой друг сказал мне: «Мое место здесь». (Здесь, в мире мужчин и женщин. Что-то дрогнуло у меня в груди и запрыгало, как скорлупка в море.) «Ну, все», — сказал Борха. (Далеко, в мире плохих детей, упрямых, своевольных, глупых, восхищающихся тем, кто похож на ветер и кто сжег свой корабль у далеких островов.)

— Ну, все. Спасибо, Антония. Спасибо, Лауро.

Они убрали из-за зеркала ту фотографию. Наверное, положили в книгу, или в потрепанную папку, или в карман у сердца.

Попугай взлетел, глухо шурша крыльями, и Борха рассмеялся.

Я лежала одна, без Горого, сунув правую руку под еще не нагретую подушку. Сквозь щели жалюзи сочился мрак. «Тук-тук-тук», — услышала я и ответила: «Нет, Борха, пожалуйста!» Мы давно не ходили на веранду курить и секретничать. «Нет, не надо, это все кончилось!» Но он стучал. Я натянула свитер, вышла в залу и вылезла на веранду через окно.

Он сидел в дальнем углу. Красный огонек сигареты сверкал во тьме, как глаз кривого чудища. Столбик дыма тянулся к арке. Согнувшись, я подошла к Борхе; он сидел по-турецки, прислонясь к стене.

— Иди сюда, — тихо сказал он.

В пролетах арок бледно синело усыпанное звездами небо. Я села рядом, он обнял меня.

— Матия, ты думала, что очень много знаешь?

Я молчала.

— Ничего ты не знаешь!

Я покосилась на него. В свете луны было видно, как блестят его глаза. Он прикоснулся щекой к моей щеке.

— Я тебе скажу одну штуку, — сказал он.

Он говорил шепотом, как и полагалось тут, ночью, и я, сама того не желая, чувствовала, что меня затягивает его мир.

— Ничего ты не понимаешь, совсем еще зеленая. Ну, я тебе все объясню. Вот, например: ты знаешь, что Китаец…

Я опять испугалась. Страх вернулся, как дурнота.

— Не надо! — сказала я и хотела отодвинуться, но он не пустил.

— Китаец, — продолжал он, — делает все, что я велю, потому что я могу про него такое рассказать бабушке…

Я невольно спросила:

— Какое?

И вспомнила тот единственный день, когда я была с ними в роще до вечера. Борха говорил в темноте, а я почти не слушала и думала про тот день, словно смотрела сон — жестокий, ни на что не похожий, слишком реальный, почти вещий. От страха у меня вспотели руки и по спине пробегал озноб. Это было в марте, еще до войны, меня только что выгнали из школы. От золотистого тумана сами собой закрывались глаза.

(«Когда появятся новые звезды, нас уже не будет, — сказал Китаец. — Вы оба, Матия и Борха, должны хоть когда-нибудь подумать об этом». Море было тихое, и что-то таинственное притаилось в скалах. Упади хоть одна капля дождя, мы бы услышали. Китаец глядел на море, волосы спускались прядями вдоль его щек. Он был похож на мученика с витража, и мне стало страшно. Китаец заморгал, глаза у него заблестели. Очки он держал в правой руке, левой потирал переносицу. «Андромеда, Телец…» — говорил он, называя созвездия, четки звезд тянулись у него изо рта. «Думайте об этом». Его неподвижные, желтые глаза глядели на меня в тишине, сквозь тяжелый, как вода, воздух. И я вспомнила высокие своды храма и блики витражей в полумгле. Он объяснял то, чего я никак не понимала, но для него эти, с витражей, были своими, словно братья или умершие родственники, от которых снесешь и обиду и укор. Мы сидели на земле, на изумрудно-зеленом островке травы и миндальных деревьев. Миндаль уже цвел, стволы таинственно чернели в розовом облаке, и свет был розовый, густой, как пар. Сверкали оливы. У них были руки, ноги, лица. Длинными прямоугольниками темнели засеянные участки. «О, господи! — говорил Китаец. — Какая благодать!» И казалось, что он вот-вот расплачется, словно красота пробуждает в нем тайную боль, а не радость, как во всех людях. Борха что-то спросил, он ответил: «Мне больно от милости господней». Потом мы пошли в рощу. Там было тихо и сонно. Протянешь руку — и сорвешь апельсин, никто не сторожил их, дома были далеко, а может — сторож где-нибудь уснул, «под шум воды, с дубинкой в руке». Так представляла я сторожей с детства — наверное, видела на картинке или читала в сказке. Мы шли пригнувшись, гуськом. Свет был темно-зеленый, хотя высоко над деревьями висело круглое солнце. Слева были горы — коричневые, серые и синие, самых нежных оттенков. Леса тут не было, и Борха спросил: «А лес когда будет?» — но Китаец не ответил. Птицы низко летали над деревьями. Потом мы устали и легли на землю. Китаец сорвал апельсин, надкусил, стал сосать. Сок стекал из уголков рта и пачкал ему усы. Мне стало противно. Он сорвал другой, запах ударил мне в нос, я закрыла глаза. Когда я открыла их, Китаец трогал рукой ногу Борхи. В полудреме я видела, как желтая рука медленно, несмело движется кверху. Борха лежал спокойно, потом дернулся и сказал: «А ну тебя!» Душный запах апельсинов сочился сквозь прохладу. Я вздрогнула. Справа было море, синее, блестящее, и там, где мы лежали, земля как будто покачивалась, как будто скользила к берегу. От этого даже тошнило немножко, — словно под тобой и впрямь бурые и серые волны. Подальше росли печальные, голые деревья. «Смоковницы», — подумала я и вспомнила ту, с петухом. Эти были чистенькие, и ветки сверкали на солнце, как металл. Я встала и пошла побродить. Дошла до беленых, редко расставленных домиков с маленькими окошками и тростниковым навесом над крыльцом. Там тоже росли смоковницы, оливы, низкие дубы. Я остановилась перед тихим белым домом. Слепой мул вращал ворот колодца, и вода, с усыпляющим, тревожным урчанием, текла по трубам на грядки. Я отошла далеко от рощи, ступая осторожно, чтобы не залаяла какая-нибудь собака, и думала о звездах. Моя звезда была несчастливая: «Все он, Китаец. Врет нам про всякие звезды, морочит голову». Я снова вспомнила витражи, и сердце кольнуло что-то — я не знала сама, страх это или боль. Вспомнила и Ферминтина — мальчика, недавно умершего в селении. (Я никогда не говорила с ним, но смерть его меня испугала. Я очень хотела, чтобы никто на свете не умирал и чтобы разговоры о смерти оказались одной из тех сказок, которыми взрослые морочат детей.) Солнце светило сбоку, я видела свою тень. Впереди сверкал белый кубик дома, почти голубой на солнце, а тень моя лежала на невысоком откосе. Со мной не было никого, даже деревьев — я сама стояла, как дерево, совершенно одна. Что-то шептало мне: «Ничего ты не знаешь, ничего…» Я обернулась, мне очень хотелось увидеть рощу, где ждали меня Борха с Китайцем. (Странно — я чуть не подумала: «И Матия там с ними», словно кто-то другой тихо стоит здесь, и тень чья-то чужая, а я сама — между Борхой и Лауро.) В темной листве тяжело висел яркий плод. «Какая благодать», — говорил Китаец и радовался, глядя на них. И Ферминтин так думал — всякий раз он спрашивал у врача (тот сам нам рассказывал): «Апельсины еще не собрали?» Только зачем вспоминать про Ферминтина? Он гниет в земле. Куда ни пойди, всюду мертвые, да и далеко ли тут уйдешь, на острове? Вдруг я испугалась, что моя тень не сдвинется, словно тень от камня. Я подняла руку — еще один кусочек земли стал темным, — глубоко вздохнула и побежала к морю. До рощи я дошла не очень скоро. Увидела издали черные стволы, а не розовую дымку, и остановилась, задохнувшись. «Оливы, миндаль, оливы, миндаль». Все сверкало и дробилось перед глазами.)

— Знаю, — быстро сказала я. Лицо у меня горело. — Знаю. Не говори!..

— Он, дурак, еще и письмо мне написал. Оно у меня в железном ящике, и ему это известно…

Борха негромко, но резко хихикнул.

— Все сделает, что я велю… все, что прикажу.

Я сняла его руку со своего плеча.

— Матия, — сказал он как-то мягче. — Я хочу тебе показать одну штуку. Это я стащил у мамы. Читай! Увидишь, дура, что ты и половины не знаешь…

Он зажег карманный фонарик и показал мне три письма. Я сразу узнала их по цвету, по форме, даже по запаху — я видела их у тети, в ее розовой душной комнате. Тетя Эмилия в мягком кресле, тошнотворный запах, игральные карты на прикрытых халатом коленях… И я подумала: «Это писал не дядя Альваро…»

— Читай, Матия… — сказал Борха. — Увидишь что к чему.

В неверном свете фонаря я разобрала первые фразы, прочитала имя и отвела глаза — мы ведь делали что-то ужасное! Но худые и твердые пальцы вора повернули мою голову к желтым листкам, и я снова увидела в свете фонаря печальные слова печальнейших на свете писем, возвращенных той, что их писала, как возвращает утопленников море. И я услышала:

— Читай, дура, узнавай. Так делать нельзя, но я хочу, чтобы ты знала…

Воровать нельзя, а мы воруем. Нельзя мучить Китайца, нельзя беспокоить останки несчастной, утраченной любви. Нельзя терять неведение, нельзя покидать Кая и Герду — и не становиться взрослыми. Злой язычок света рассказывал мне, против моей воли, тайну тети Эмилии: «Дорогой мой Хорхе…», «Любимый…»

(О, грязные, пошлые, выспренние слова взрослых!)

— Ты поняла, кого он любил? Поняла?

«Твоя, навеки твоя…» — дрожали тетины буквы. (О, глупые, глупые взрослые! А тетя сказала: «Я тоже спала с куклой до самой свадьбы».)

Бедный Горого.

Теперь я уже не помню, сколько раз видела Мануэля; не помню, часто ли, или между встречами проходило по несколько дней. Зато я помню совершенно точно цвет земли и деревьев. И запах воздуха, и свет, сплетавший тени над нами, и умирающие цветы, и гулкий зеленый колодец совсем рядом. Сновали какие-то жуки, у моря росли агавы, острые, словно шпаги из забытой игры.

Мы не уславливались о свидании. Мы просто встречались. Мануэль никогда не отдыхал, ни с кем не говорил, но для меня бросал все. А я забывала Борху и уроки, книги и бабушкины увещевания. Мы шли рядом, беседовали, ложились ничком на землю, как в тот, первый день, под деревьями, на откосе.

Помню, я словно вошла в потревоженную воду. Страх охватывал меня все сильнее — не прежний, детский, а новый, которого я еще не знала. По ночам я просыпалась, садилась в постели, темнота угнетала меня, и я чувствовала то, чего не было с самого раннего детства: «День и ночь, ночь и день, неужели это все?» Быть может, мне снова смутно хотелось увидеть, проснувшись, не ночь и не день, а что-то еще, сияющее и печальное, какую-нибудь дверцу, в которую можно убежать от жизни.

В первый раз это чувство вернулось, когда Борха сказал про тетю. Мне снова захотелось убежать от дня и от ночи. Что-то непонятное — быть может, робкая жажда справедливости — овладевало мной. Я чуть не ударила Борху, чуть не крикнула: «Нет, нет, не ты, ты притвора, ты злой!» Только Мануэль мог быть настоящим сыном Сон Махора.

Как воровка, я подстерегала у тетиных дверей и, когда она выходила, пробиралась к ней в комнату. Мне было стыдно (гораздо стыднее, чем тогда, когда я помогала воровать), но я все-таки шла к дядиным портретам. Дядя Альваро — Борхин отец, он Борхин отец. Я вглядывалась в длинное лицо, в близко посаженные глаза, в отвратительно острые скулы. Да, похожи. Когда, скинув ханжескую личину, Борха оставался с Гьемом, с Хуаном Антонио, со мной, он глядел точно так же. Антония и Лоренса говорили, что «для мужчины он чересчур красивый». Я жадно глядела на его лицо, улыбку, глаза и думала: «Нет, он совсем как дядя!» Когда-то я спросила его, почему ему это так важно; и теперь, про себя, я повторяла тот же вопрос. Тревога моя становилась все сильнее.

Я не решалась смотреть на тетю Эмилию. Пресловутое ожидание казалось мне нечистым и вязким, как запах духов в ее комнате.

Почти все цветы умерли, остались только красные розы и темно-розовые, плотные, как ирисы. Никогда еще не был откос таким красивым, и никогда так хорошо не пахло, даже весной.

А дела творились плохие. За завтраком хрустели газеты в хищных бабушкиных когтях, трость то и дело возмущенно падала на пол, серое кольцо сверкало гневом. «Какие зверства, людей живьем закапывают!..» — говорила бабушка и рассеянно отхлебывала кофе, и круглые, мрачные глаза жадно впивались в буквы. Иногда в газеты заглядывали и мы с Борхой. Бомбардировки, поражения, победы. А здесь, на острове — вязкая, молчаливая месть. Братья Таронхи объезжали округу на черной машине. Я вспоминала о Хосе, и что-то сжимало мне горло. С того вечера мы ни разу не ходили в бухту.

Китаец молча читал газеты, когда бабушка, скомкав, кидала их на стол. Если хлопала дверь или врывался ветер, он поднимал голову. Гондольер прилетал к нему, садился на плечо или на руку, а иногда и прямо на пальцы, листающие газету. Ласково клевал его в ухо, как будто целовал, а Китаец делал вид, что читает или пишет, и непонятно улыбался.

Занимались мы все в той же комнате, за большим столом, по одному с каждой стороны, как на важном совещании. Между нами и за нашими спинами будто простирались ледяные пустыни. Становилось все холоднее. Борха кусал кончик ручки. Я рисовала на полях тетрадки дома и башни для Горого. Где-то в доме играли на пианино. Звуки скатывались со второго этажа, точно капли.

— Что будешь делать, когда мы пойдем в школу? — спрашивал Борха Китайца.

Лауро улыбался:

— Не отвлекайтесь, сеньорито.

Как-то Антония сказала:

— Вчера, на площади, чуть не побили камнями Малене.

— За что? — Мы оба подняли головы. Над речами Цицерона растерянно летала бабочка.

— Зазналась. А братья Таронхи не дали ее побить.

— Что же там было? — спросил Китаец.

Мать и сын переглянулись. Антония сложила на краю стола наши книги и тетради. Она принесла завтрак и расставляла еду. Позвякивали ложечки и чашки.

— Остригли ее, — сказала она. — Больше ничего. Привели на площадь, где ребята костры жгут, и остригли. Чтобы не зазнавалась.

У меня задрожали руки, и я сунула их под стол. Я чувствовала себя жалкой трусихой, мне хотелось сказать: «Мануэль мой друг, он держал Горого и даже не спросил, зачем мне такое чучело».

Заскрипели ступеньки, Антония выскочила из комнаты. Бабушка тяжело спускалась по лестнице. Она вошла к нам — Антония спешила за ней — и остановилась у порога. Мы встали. На пол посыпались книги, желтый карандаш дерзко покатился к ее ногам. (Маленькие отекшие ноги, туфли врезаются в подъем.) Покраснев, как мак, втянув голову в плени, Лауро кинулся к ней, встал на колени и, что-то лепеча, поднял карандаш. Бабушка не была ни разу у нас на уроке.

— Оставьте, — холодно сказала она. — Что случилось с этой женщиной?

Антония, вытянувшись, быстро замигала:

— Сеньора, она… она, кажется, надерзила братьям Таронхи. Нагрубила им. Она плохая женщина, сеньора, и наши ее проучили.

— Как проучили?

— Остригли. Вы помните, сеньора, у нее красивые золотистые косы…

— Рыжие, — уточнила бабушка. — Да, помню. Только не золотые, а рыжие.

Она швырнула на стол газету.

— У нас стригут, а там…

Мы несмело заглянули в газету. Какие-то люди висели на чем-то. Фотография была темная, плохая, и от этого мне стало еще страшнее. Я вспомнила соломенное чучело в свитере, которое Гьем и его компания жгли на костре. Борха спас его из огня, а сам получил рану.

Бабушка вышла, прямо держа спину и тяжело опираясь на свою дурацкую палку. Китаец быстро схватил газету. Там было написано крупными буквами, что в одной деревне священника бросили на растерзание свиньям. Я представила, как отец Майоль борется со свиньями — у нас их было много, все злые, клыкастые, — и мне почудилось, что у этих свиней такой же оскал, как у бабушки, у Борхи, а может — и у меня.

— Поешь, сынок, — сказала Антония.

Мы опять услышали это слово. «Так она его зовет, — подумала я, — с тех пор как узнала, что его выгоняют».

Я почувствовала, что Борха смотрит на меня, обернулась и поняла по его сведенным бровям, по закушенной губе, даже по блестящей пряди на лбу, что он хочет сказать: «Пошли, Матия».

Китаец открыл было рот, но промолчал. Сел, опустил голову, сложил газету. Антония — поникшая, словно из нее вынули душу, — стала разливать кофе.

— Куда? — спросила я, как только мы вышли. Было холодно, я запахнула жакет и придерживала его руками. Со страхом я ждала ответа.

— К Мануэлю.

— Нет!

Я схватила его за рукав, но он вырвался и побежал вперед. Его тонкие, загорелые ноги ловко перескакивали через низенькие каменные стены. Солнце в тот день было большое, как спелый апельсин. Начиналась золотая пора, когда свет среди стволов — алый и розовый, а солнце надо пить понемногу, как старое вино, чтобы не ударило в голову. Начинался октябрь.

У калитки Борха остановился и стоял, как стояла я в тот, первый, день, пока Мануэль не спросил, подожду ли я его. Я смотрела сзади на шею с продольной впадиной и очень хотела, чтобы мой брат не позвал Мануэля.

В открытую калитку мы видели оливы и колодец, в который кинули дохлого пса. Я думала о том, что небо — такое, как тогда и как всегда, оно всегда одинаковое, только на земле все меняется. Сейчас оно было омыто сверкающим светом спелого, предвечернего солнца. Шел, наверное, шестой час.

— Где он ходит сейчас? — спросил Борха.

Говорил он пылко, нетерпеливо, и я поняла, что он волнуется.

— Не знаю.

Он дернул плечом и повторил:

— Где он, Матия? Не скажешь — пожалеешь…

— Да я не знаю.

— А где же вы встречаетесь?

Не стоило говорить, что мы вообще не назначаем свиданий, он бы не понял. Мы ведь просто выходили друг другу навстречу. Я вздрогнула, вспомнив, как мне показалось когда-то, что Мануэль хочет сказать: «Остановись, тут мой мир. Остановись, тут вход в мое царство»; а наглый Борха (какой он плохой, какой плохой!), пожав плечами, переступил этот порог и вошел в сокровенное святилище, где хранилось что-то большее, чем зарождающаяся любовь. Я печально вошла за ним и прислонилась к первой оливе. Листья на ней уже поредели. За стволами виднелся колодец, покрытый мхом и плесенью и похожий на странное око земли.

Перед домом было крытое крыльцо. Фонарь кто-то разбил — наверное, камнем. Стояла тишина, две золотые пчелы гонялись друг за другом. Все заливало, как во сне, розовое сияние. Чем-то приторно пахло — медом или суслом. Сизый бабушкин голубь что-то клевал на первой ступеньке, у большой лужи.

— Мануэль… — позвал Борха.

По земле двигались тени. Пламенела герань в больших горшках. Все сверкало, словно только что пролился мелкий золотой дождь. Правое окно вспыхивало синим и зеленым. Дверь на террасу была открыта, но в доме стояла тишина, будто все заснули или заколдованы. Казалось, что сад полили совсем недавно.

— Мануэль! — крикнул Борха погромче.

Голубь взлетел, мелькнул над нами и сел на стену. Оттуда, где я стояла, его пронесшаяся по земле тень показалась мне сказочной. «Странно все на свете», — подумала я.

Тут и вышел Мануэль — усталый, босой, весь в земле. Он оперся о стену и, не глядя на нас, стал обувать сандалии. На его щеках чернела тень упрямо опущенных ресниц. Он был гораздо выше Борхи и куда сильнее.

— Мануэль, — раздраженно сказал мой брат. — Я хочу у тебя спросить: с кем ты, с Гьемом или с нами?

Мануэль посмотрел на него, и я впервые увидела, что в его глазах вспыхнул гнев, мучительный, как тоска.

— Я не понимаю, — сказал он.

Борха подошел к нему. Он дрожал и с трудом сдерживался.

— Пошли со мной. Пошли в Сон Махор!

И тут в первый раз Мануэль взглянул на меня.

— Пошли! — повторил Борха. — А то хуже будет. Хуже, чем с твоей матерью.

Если бы он этого не говорил! Меня словно ударили по щеке. Но я сама испугалась своей трусости. Темное лицо Мануэля побагровело от шеи до лба.

— Я занят, — ответил он.

Борха обернулся ко мне.

— Скажи ему, Матия.

Я еще не открыла рта — и лоб, и уши, и шея у меня горели, — как Мануэль поднял правую руку (она блеснула в лучах солнца):

— Не говори, Матия, не надо…

Я отвела взгляд, и Мануэль пошел к поместью.

Сперва мы зашли за Хуаном Антонио, который, услышав свист, выскочил на балкон, дожевывая что-то. Потом быстро спустился и встал рядом с Мануэлем. Мальчики шли впереди, я — сзади. Со стороны могло показаться, что Мануэля ведут в тюрьму. Сам он ступал медленно, опустив руки.

Когда мы выходили из селения, нас увидел Себастьян.

— Теперь своим донесет… — быстро сказал Хуан Антонио.

Леон и Карлос занимались, но охотно пошли с нами.

Дорога поднималась вверх, а потом сворачивала в сторону. Солнце висело прямо над нами, словно мы взбирались по стене.

У ограды поместья мы нерешительно остановились. Может, мы бы постояли, да так и ушли (как некогда ушли мы с Мануэлем, постояв у решетки, глядя друг на друга и слушая ветер), но там, в саду, ходил Санамо. Увидев Мануэля, он открыл рот, вскинул руки, но ничего не сказал и направился к нам, недобро посмеиваясь и звякая ключами.

— Мануэль, Мануэль, сыночек! — зашамкал он беззубым ртом, отпирая скрипучие ворота. Его длинные седые волосы шевелились на ветру.

Мануэль стоял покорно, как пойманный преступник, и это меня раздражало. Он был выше всех нас, даже меня, самой долговязой. Он стоял, чуть опустив голову, и лучи предзакатного солнца сверкали на его темной коже, огнем зажигали волосы. Санамо восторженно глядел на Мануэля. Борха держался за прутья решетки обеими руками и улыбался как можно слаще, словно что-то выпрашивал у бабушки.

— Привет, Санамо, — с наигранной бодростью сказал он. — Можно зайти к дону Хорхе?

Санамо ехидно взглянул на него, криво усмехнулся и распахнул ворота, как будто перед ними стоял экипаж, а не шестеро растерянных детей.

— Проходите, — сказал он. — Сеньор будет рад видеть таких красивых деток.

Мануэль стоял как вкопанный, и Борхе пришлось его втолкнуть.

Сад Сон Махора наконец раскрылся перед нами. Он был темный, тенистый из-за высоких стен. В нем всегда гулял ветер, и пальмы колыхались на ветру. Ступени, ведущие к дому, заросли зеленым, как ящерица, мхом. Дом был очень красивый, с длинной террасой, белыми арками, синими ставнями, но какой-то уж слишком запущенный. По стенам густо вился плющ, и от этого они стали сырыми и томными. Слева росли магнолии, они уже отцвели, и в воздухе сладко пахло какими-то иными цветами, иными тенями, отголосками, которые мы не могли, да и не решались понять. Казалось, что землю и деревья полили совсем недавно.

III

Я навсегда запомнила алый свет, словно воздух стал прекрасным, золотисто-розовым вином. Магнолии отцвели, только розы еще не увяли — темные, почти черные, как засыхающая кровь; и воздух был насыщен их густым запахом. Санамо прошел вперед и вскоре вернулся, улыбаясь так, будто случилось что-то смешное и страшное:

— Идите, детки, идите.

Он весь трясся от какой-то дикой радости. Мы не двигались с места и не отвечали, точно кто-то держал нас. С Борхи слетела спесь; Хуан Антонио, Карлос и Леон оцепенели от застенчивости. Мы были именно «детки», как и назвал нас Санамо (наверное — желая уязвить), странные, истеричные дети, которым кажется невиданной смелостью пойти в гости к такому вельможе.

— Идемте, голубчики, идемте. Чего ждать? Сеньор приглашает вас с ним пообедать, — говорил Санамо, корчась от смеха (совсем как Дуврский дед в короне из сосулек и шишек, когда Седьмая Королевна Заколдованной Горы коснулась его ладони).

Мануэль снова обрел непринужденность. Он взял меня за руку, и мы пошли за стариком, позвякивающим ключами, глядя на темную розу у его виска. Сзади захрустел песок под ногами Борхи, Хуана Антонио, Карлоса и Леона.

Владелец Сон Махора сидел в глубине сада, среди темных роз. Сад, словно погруженный в вино, был отделен от мира высокой стеною и тесно примыкал к крутому склону горы. Здесь, в глубине, росли вишни, магнолии и знаменитый виноград, не дававший покоя бабушке и жене алькальда. Над длинным столом висели тяжелые гроздья — от светло-синих до темно-лиловых. На столе стояло вино, прозрачное, розовато-алое в лучах предзакатного солнца. Бутылка светилась, как лампа. Хорхе сидел за этим столом. Казалось, он перерезан надвое, словно какой-то странный мученик. Последний луч солнца вспыхивал в стекле бутылки. Мануэль мягко потянул меня за руку, и мы подошли к столу. Не помню, что сказал нам Сон Махор, — помню только его улыбку и голос, далекий, как все предания о нем. Иссиня-черные глаза — глаза Мануэля смотрели устало и невесело.

Правой рукой он указал нам места рядом с собой. Волосы у него были седые, почти совсем белые и очень густые. Кожа — смуглая, как у Мануэля. На нем был полосатый морской китель с золотыми пуговицами. Большие жесткие руки двигались медленно. Он показался мне печальным, каким-то неприкаянным. Сперва он сказал что-то Борхе, потом — мне, снисходительно, точно маленькой. Борха, весь красный, тянулся изо всех сил, чтобы казаться выше. Хорхе спросил, как бабушка. (А я подумала: «Никто не спросит о моем отце».) Не вставая, он милостиво подзывал нас поближе к себе, словно епископ или надменный принц. Мы с Мануэлем крепко держались за руки. Не помню, кто из нас не отпускал другого, — наверное, оба: мы сплели пальцы, будто цеплялись друг за друга, чтобы не соскользнуть в одиночество, с которого так резко сдернули покров.

Хорхе положил мне руку на плечо и посмотрел на наши сплетенные пальцы. Я и не думала, что у них с Мануэлем совсем одинаковые глаза. Но рука была тяжелее, и мне стало не по себе. Что-то держало меня, я не могла двинуться, не могла освободиться. Рука пахла кедром (я вспомнила ящик сигар, который папа оставил у нас дома, и я часто потом нюхала), и мне показалось, что все так пахнет — и виноград, и вино, и солнце. А может, никакого запаха и не было, просто все было как во сне в таинственном саду Сон Махора.

— Ты дочка Марии Тересы? — спросил он.

Я улыбнулась и сразу почувствовала, что улыбка получилась вымученная.

— Не похожа. Совсем не похожа.

Кажется, это меня огорчило. А может — обрадовало, не помню.

— Хорошие у меня сегодня гости… Эй, Санамо!

Он велел принести бокалы и еще вина. Санамо добавил к этому сыр, миндаль и хлеб — солоноватый, а не пресный, как у нас, в селении.

— Это Санамо сам печет, — сказал Хорхе. — Научился в одной стране.

Он засмеялся, старый слуга ему вторил, а мы не понимали, чему они смеются всякий раз, как посмотрят друг на друга.

Громко захлопали крылья, словно кто-то ударил по железному листу, и мы увидели серых, белых и черных бабушкиных голубей. Темные тени скользнули по земле.

— Смотрите, — сказал Хорхе, поднимая руку. — Голуби доньи Пракседес.

Санамо поставил вино на стол.

— Летают ко мне, — продолжал Хорхе, — а мой белый петух, если верить Санамо, полюбил вашу смоковницу. Верно, Борха?

Борха улыбнулся и кивнул. Все мы смотрели на хозяина. И тут он в первый раз обернулся к Мануэлю:

— Садись справа от меня. А ты — слева (это он сказал мне).

Он мягко разнял наши руки. По тону его было ясно, что Мануэль — главный из нас. Я посмотрела на Борху, который только и ждал этой минуты. («Какой позор!» — подумала я.) И мне показалось, что он хочет что-то сказать. Борха сильно покраснел, глаза его так сверкали, что я чуть не поверила в его выдумку, — они блестели, совсем как у Хорхе. Я испугалась, что он оттолкнет Мануэля и сядет по правую руку от своего кумира. А тот, ничего не замечая, говорил:

— Где же Лауро? Куда вы его дели?

Мы прыснули со смеху: при одном этом имени наша робость исчезла. Только Борха кусал губы, не оправившись от унижения. Мануэль молчал, словно и не думал о том, как отличил его Сон Махор.

Хорхе сам налил нам вина, первому — Мануэлю. Мы все заговорили. Даже серьезный Хуан Антонио смеялся и о чем-то спрашивал.

Еще два раза Санамо ходил за вином. Хорхе обнимал меня за плечи, и я не смела шевельнуться. Я видела розово-алый свет и бутылку, похожую на темно-рубиновую лампу, а главное — чувствовала тяжесть чужой, незнакомой руки, и удивлялась, и сама себя не узнавала.

Наверное, мы ждали, что он расскажет нам много интересного, не знаю. На самом деле наперебой рассказывали мы. Он не говорил ни об островах, ни о «Дельфине», а мы описывали наши бои, перемирия, походы в порт…

— Да, да, — сказал он немного рассеянно. — Помню, помню Марине. Скажите, чтобы он ко мне заглянул.

Санамо что-то пробормотал и скорчил гримасу.

Мы не замечали, как летит время. Солнце опустилось за стены. Хорхе сидел во главе стола, Мануэль справа от него, я — слева. Стол разделял нас, но мы смотрели друг на друга. Все говорили, один Мануэль молчал. Ел он медленно, с трудом откусывал хлеб, по одной отрывал виноградины темными, израненными пальцами. Потом я стала смотреть не на него, а на Хорхе; что-то необычное происходило со мной, и я от этого страдала. Хорхе был не такой, как мы думали, — не божество, не ветер, не безумец, не дикий ураган, о котором говорили Марине, Китаец и Борха. Он был усталый и грустный человек, и его одинокая печаль притягивала меня. Я смотрела на него, слушала, видела его седые волосы и чувствовала, что люблю его усталость и грусть, как никогда еще ничего не любила.

Быть может, просто он владел тем, о чем я так мечтала, и мне казалось, что здесь, у него, есть все, что мне нужно, и никто не помешает мне бежать от злого мира или тосковать по Каю и Герде, по Питеру Пену и русалочке. Я видела, какой он усталый, и мне чудилось, что я сама возвращаюсь вместе с ним в те места, которые не смогла бы и назвать. Я видела, как Хорхе Сон Махор сидит в старом синем кителе у стены сада, среди роз, и мне хотелось поймать его воспоминания, выпить их, глотать его печаль («спасибо, спасибо, что ты такой печальный»), спрятаться в нее, как он, нырнуть навсегда в большой бокал его тоски, зачаровавшей меня. Пепел сожженного парусника разлетелся по ветру и опал на цветы. А может быть, думала я, именно это взрослые зовут любовью. Я не знала, ведь я еще никогда не любила никого. И вот я не смела шевельнуться, чтобы его рука не соскользнула с моих плеч, — словно только она связывала с жизнью. Меня ослепляло и то, что жизнь его завершена и ему уже нечего ждать, кроме сеньоры Смерти. И еще я думала, что хотела бы стать ее маленьким двойником. (Но разве могла бы бедная, жалкая девочка, прожившая четырнадцать пустых лет, убедить его в том, что для нее кончились Кай и Герда?) В горести глядела я на его седую голову и представляла, что его сердце под синим кителем — просто кучка золы, вроде погибшего парусника. Если бы завладеть его печалью и усталостью, украсть их, вытащить тайком! Острая боль терзала меня и безнадежная любовь, которую мне больше не довелось испытать. Слова Мануэля мучительно и радостно звенели в ушах: «Я его очень люблю».

Пошел дождик, такой мелкий, что мы не сразу его заметили. Мы весело болтали, но веселья не испытывали — ни Борха, ни я, ни Мануэль. (Марине сказал: «У него болезнь одна — старость, а это серьезно».) Хорхе не был еще старым, как я не была еще взрослой; он еще не расставался с жизнью, я — еще не вошла в нее. Я повторяла это снова и снова, поднося бокал к губам. Мы пили, Хорхе смеялся нашим рассказам, иногда вставлял слово, подливал нам вина и смотрел на нас, особенно — на меня и на Мануэля. Каким далеким, каким одиноким был он среди нашей глупой суеты, глупых вопросов и рассказов! «Сейчас, с нами, — думала я, — ему еще печальней, чем с голубями и розами». Он уже ни во что не верил, а мне еще предстояло поверить во что-нибудь. «Когда я была маленькая, казалось, что смерти на самом деле нет. Ее просто придумали, чтобы обманывать детей». (И вспоминала, как, сунув голову в шкаф, я листала в полутьме атлас, рассматривала острова и зачарованно читала названия: Лемнос, Хиос, Андрос, Серфос… Микон, Поликандрос… Наксос, Анафа, Псира… Слова, прекрасные, как сон или ветер. Я грезила, проводя пальцем кривую по синему глянцу моря, от Корфу до Митилены. И фразы, как музыка: «Ходил на „Дельфине“», «Почти не ступал на землю», «Плавал в Малую Азию».)

Вошел Санамо с гитарой. Хорхе сказал:

— Идем на веранду, Санамо.

Мы с удивлением увидели, что Мануэль и Санамо привычно взяли его под локти и помогли подняться на веранду. Я глядела ему в спину; ноги почти не слушались его. Хуан Антонио зашептал мне в ухо:

— Видела? Паралич. Отец говорит — ему все хуже, скоро совсем не сможет двигаться. А дойдет до головы — бац! — и все.

Он сказал это с удовольствием. Губы у него были в вине и в темном виноградном соке. Мануэль и Санамо посадили Хорхе на скамью, под навесом. Мы тоже вошли на веранду. Дождь усилился. Над нашими головами, в угасающем небо, пронеслись, словно голуби, колокольные звуки. Мы окружили Хорхе, а я опустилась к его ногам. Кажется, все мы сильно опьянели. Хуан Антонио, Леон и Борха говорили разом. Хорхе переглядывался с Санамо и вдруг сказал:

— Того, кто ради забавы спаивает детей, убить мало!

Санамо хрипло хихикнул и стал перебирать струны. Дикое, багровое веселье хлынуло в сад, как ливень, как громкий крик, сорвавшийся с серого неба. Санамо играл какую-то песню, живую и яркую, словно розы.

— Подпевайте, детки, — говорил он.

У Борхи пропал голос, но мы — все, кроме Мануэля, — пытались подпевать, сбивались и начинали снова.

— Это андалузская песня? — спрашивал Леон.

— Нет.

— Итальянская?

— Нет, нет…

Санамо не хотел говорить, откуда вывез эту песню, как не хотел говорить, где родился.

Стоя на коленях, я подняла голову к Хорхе. Почему мне было так больно от его взгляда? Он расплел мне косу, и я на секунду почувствовала, как его пальцы коснулись моей шеи. Хотел заплести снова, не сумел, увидел в прядях блики света и сказал:

— Как странно! У тебя волосы не черные, а рыжие…

Он взял одну прядь, посмотрел против солнца. Мне казалось, что это — не явь, а давнее воспоминание. Как и все в этом алом и золотом саду, мои волосы чудом стали рыжими, словно львиная грива.

Он взял мою руку и как-то сухо напомнил:

— Вы держались за руки.

Потом он взял руку Мануэля и притянул к моей, хотя мы и упирались, нам было страшно. Мануэль опустил веки, что-то блестело в его ресницах, наверное — дождь. Он был серьезен и почти печален.

— Вот так, — сказал Хорхе.

И соединил наши руки. Я подняла глаза и увидела пламенный взгляд Борхи. Он не выдержал, рванулся и кулаком ударил по нашим рукам. Хорхе грубо оттолкнул его. Он смеялся, но взгляд его был жесток.

Как-то сжав плечи, Борха шагнул назад — туда, где уже не было навеса. Дождь лил по его лицу, но он не замечал. Он смотрел на Хорхе, как смотрят на святого Георгия, и тот не мог понять этого взгляда. (А я понимала, бедный ты мой друг, и жалела тебя.) Борха попытался улыбнуться, губы у него дрожали, и он снова вошел под навес. В таком унижении его еще никто не видел. Хуан Антонио, Карлос и Леон, кажется, смотрели с завистью на меня и на Мануэля. «Как же это, — подумала я, — почему мы все в него влюблены?»

Мне стала противна липкая, точно яд, музыка Санамо. Всякий раз, когда мы с Мануэлем хотели разнять руки, Хорхе клал сверху свою.

Борха сел и закрыл лицо ладонями. Мы не знали, плачет он или смеется, или просто у него разболелась голова, потому что он слишком много выпил.

Санамо все играл на гитаре, дождь кончался. Всюду блестели бледные, дрожащие капли — на зеленых, синих и золотых гроздьях, на листьях магнолии и вишен, на октябрьских розах.

Хорхе сказал:

— Не думайте, что перед смертью вы вспомните свои подвиги или успехи. И приключений не вспомните, и радостей, хотя они у вас еще будут. Только это: вечер, вино, розы в каплях дождя.

(Пока мы были в Сон Махоре, компания Гьема разложила костры на площади и сожгла три чучела: Борху, Мануэля и меня. Нам об этом сказал Лауро.)

 

Белый петух

I

Бабушка все узнала.

— Почему вы ходили в Сон Махор?

Она сидела в кресле и жевала таблетки от давления. Голос звучал спокойно и мерно, как всегда, но, кажется, она очень сердилась. Серые глаза в упор глядели на нас. Тетя сидела у балконной двери, спиной к нам, и мы не видели ее лица. Воздух был влажный и пахучий. Нас как-то укачивало. Мне было страшно, словно во сне, не оторвется ли у бабушки голова и не взлетит ли к потолку. Серые глаза — рыбы со щупальцами — просто присосались к нам. Темный рот поглощал таблетки из коричневого флакона: таблетка, глоток воды, еще таблетка, еще глоток.

Скрестив на переднике руки, Антония ждала, когда прикажут подавать ужин. Злобно синий попугай уселся ей на голову.

— Отвечай, Борха, — настаивала бабушка.

Борха пытался улыбнуться и как-то слишком уж раскачивался на своих тощих ногах.

— Бабушка… — начал он и замолчал, глупо улыбаясь.

— Иди сюда.

Борха подошел к ней. Она его понюхала, как нюхала меня, чтобы уличить в курении.

— Поил вином… Так я и думала. Очень на него похоже — спаивать детей! Потешался, должно быть, над вами, нашел себе забаву.

Я заметила, что у Китайца трясутся руки.

— А ты, Лауро, был там?

Китаец дважды открыл рот, но Борха поспешил ответить за него:

— Да, бабушка, был. Пришлось ему пойти!

И фальшиво засмеялся. Бабушка смотрела на Китайца, и глаза ее были как два рака, ползущих к какому-то странному берегу.

— Сеньора… дети…

Она подняла правую руку, показывая, что разговор окончен.

Мы спустились в столовую и молча поужинали. Каждый глоток казался мне пыткой. Не знаю, каково было Борхе, — я совсем расклеилась. Сильно болела голова, одолевала тяжелая дремота, и мерещились странные вещи: белая бабушкина прядь вздымалась гребнем пены, рука оторвалась и прыгала по столу, как синий Гондольер. На тетю смотреть я не могла.

Ужин кончился, бабушка протянула нам для поцелуя руку, подставила щеку. Когда я подошла проститься к тете Эмилии, она пристально посмотрела на меня розовыми глазками.

— Матия, — очень тихо сказала она. — Матия…

Меня одолевал сон, и я на всех злилась.

— Матия, — говорила тетя, и еще что-то, но я не поняла. Все закружилось передо мной. Я вцепилась в кресло. Тетя встала.

Кажется, она затянула свою обычную песню — что я больна и прочее. Антония хотела отнести меня в постель, но тетя Эмилия не дала, обняла меня и повела наверх.

Мне стыдно вспомнить, что она раздела меня и уложила. От прохладных простынь стало гораздо легче, но голова все кружилась, словно билась о стены, а тетя смотрела на меня.

— Спи, — мягко сказала она.

Кажется, я раза два пыталась встать и она меня удерживала. Потом скрипнула дверь, я услышала тяжелые шаги. «Старая зверюга», — вспомнила я слова Борхи. На пол упал квадрат света; бабушкина тень в тень бамбуковой палки задвигались по ковру. Я не могла открыть глаз, веки стали очень тяжелые. Тетя быстро вскочила и зашептала:

— Мама, она больна… я же тебе говорила… С ней что-то неладно, она не такая, как все.

Бабушка отстранила ее и подошла к кровати. Я крепко зажмурилась.

— Не глупи, Эмилия, — сказала бабушка своим обычным жестким тоном. — Она абсолютно такая, как все девочки. Просто она напилась.

Тетя пыталась нас защитить. Кажется, она заплакала — тоненько, как плачут дети. Мне было стыдно и странно слушать ее. Бабушка сказала:

— Прямо не верится, Эмилия, прямо не верится! Ты еще не забыла? Не видишь, что он грубый хам-самодур? Не понимаешь, что он болен и совершенно одинок? Прошу тебя, забудь эти бредни! Ты же не маленькая. Ты взрослая женщина, у тебя муж на фронте, сыну пятнадцать лет. Ну, Эмилия!.. Эмилия!

Она повторяла это имя, но жалости в ее голосе не было. Потом она вышла, и я услышала, как затихает вдали стук ее трости.

Ушла и тетя, я осталась одна, в темноте. Спать уже не хотелось, зато хотелось пить. Голова очень болела, тело покрылось холодным потом. Я с трудом поднялась и открыла окно, в комнату ворвался вечерний воздух и морской ветер, глубоко дышавший там, под откосом. От свежего воздуха я чуть не упала. Вернулась, легла, снова привстала от какого-то шума. Открылась дверь, я узнала Борху. Он кинулся ко мне, резко сел на кровать, зажег лампу — красный шар вспыхнул, словно налитой кровью глаз. Я закрыла лицо руками, но Борха грубо отвел их.

— Извращенная тварь, — сказал он (и по его голосу я догадалась, что он долго придумывал эти слова). — В четырнадцать лет в старика влюбилась!

Он зажег сигарету дрожащими пальцами (пачка торчала из кармана пижамы), затянулся раза два и выпустил дым из носа. Так он делал, когда хотел меня испугать. Сигарета тоже дрожала. Струйки дыма были как два больших клыка.

— Сам хорош, — ответила я. — Сам извращенный, хуже меня. Мальчик, а туда же…

Он выплюнул сигарету на ковер и придавил ногой, («Вот гад! Завтра подумают, что я…») Сцепившись, мы повалились на пол. Я стукнулась головой о ножку кровати и села, сжимая губы, чтобы не застонать. Все кружилось. Голову я обхватила руками, и распущенные волосы (помню, они были до пояса) висели меж пальцев. Все во мне кипело, но я не могла ни плакать, ни смеяться.

— Ложись в кровать, дура, — сказал Борха. — Сейчас же ложись.

Я легла. Голова болела ужасно, и, кажется, меня тошнило. Я хотела, чтобы он поскорей оставил меня в покое. Но он, мерзавец, не отставал.

— Ты этот вечер запомнишь, — сказал он и снова закурил. Я схватила сигареты и сунула под подушку. Он занес кулак, закусил губу, ударил по кровати и посмотрел на меня так печально, что я растаяла. Я погладила его по голове, как маленького, а он, чуть-чуть передернув плечами, прикрыл глаза. Потом взял прядь моих волос и стал нежно перебирать ее, как бывало иногда на веранде.

— Матия, Матия… — тихо повторял он.

Вдруг Борха резко встал и пошел к двери, легкий, как привидение. Скрипнула дверь, и он исчез. Я протянула руку, погасила лампу. Все поглотила тьма, и больше я не помню ничего.

Проснулась я, лежа на животе поперек кровати. Голова еще болела. Матрац и часть простыни сползли на пол — так бывало почти каждое утро. Попугай нежно клевал меня в ухо. Антония, как обычно, прибирала в комнате.

Затылок мой грело солнце. «Сегодня будет светлый, страшный день, и я буду бродить, закрыв глаза, и сходить с ума всякий раз, как хлопнет дверь». Призраки вернулись, я зарылась лицом в подушку. «Хорхе. Какой ужас. Я никогда больше не пойду в Сон Махор». Призраки наступали стаей, винным прибоем, садились на кровать, совали руки под подушку и щекотали меня пальцами воспоминаний. Все вчерашнее, даже запах цветов, терзало меня, как клевета, «Хорхе, Хорхе, бедная тетя Эмилия…» Я надсадно жалела женщину, которую никогда не любила.

— Сеньорита Матия, девять часов, — услышала я голос Антонии.

Ее обутые в шлепанцы ноги ступали по ковру бесшумно, как кроты. («Как ужасный крот, который хотел жениться на бедной Дюймовочке».) Я приоткрыла правый глаз:

— Возьми своего противного попугая, — хрипло сказала я.

Антония издала какой-то режущий, гнусный звук. Я застонала, а Гондольер летучим цветком вспорхнул на ее плечо.

Я кричала, стонала, вопила. Антония не откликнулась. Как балованная девчонка, я упала на пол и открыла глаза.

День был страшный, серый, сверкающий алюминием. Солнце светилось сквозь тонкую кожицу неба, как светится ожог сквозь пузырь. Все сверкало — тревожно, словно металл.

— Дождь будет, — заныла я. — Правда, Антония, будет, а?

Антония наливала воду в обшарпанную ванну, и комнату заполнял пар. Мой голос тонул в нем.

Когда я спустилась к завтраку, бабушка нашла, что я бледна, отвратительно причесана и что у меня круги под глазами.

— Тебе вот-вот стукнет пятнадцать. Нет, просто не верится! Матия, ну что за вид?

Сбоку от нее лежали пачки газет в голубых бандеролях. Я прочитала краем глаза: «Войска генерала…» Борха допивал шоколад, а Китаец сидел в классной за кипой тетрадей. («Какой ужас! Сейчас придется склонять, спрягать…»)

— Когда мы пойдем в школу? — спросил Борха. — Мне так хочется! Я так устал тут, в деревне!

— Рада, что ты стремишься в школу, — ответила бабушка. — Вы пойдете после рождества. Иди-ка сюда, Матия.

Я как можно медленней направилась к ней.

— Быстрее!

Она взяла мою голову костлявыми руками; в щеку мне впился бриллиант. От нее несло жутким одеколоном — бабушка считала, что он пахнет сеном, а он вонял аптекой. Взгляд ее бегал по моим глазам, словно по самой роговице сновали муравьи.

— Что с тобой творится? — спросила она резко, точно укусила.

Я не выдержала.

— А с Борхой что творится? — завопила я. — Всегда только я одна плохая!

— Я спрашиваю, что с тобой? — холодно сказала она и дернула меня за руку. — Что же мне, зря на тебя смотреть? Я не люблю даром терять время!

«Время!» — подумала я и посмотрела на бабушку, желая изо всех сил, чтобы она прочла в моих глазах: «Кому оно нужно, твое бесполезное время?»

— Матия, — продолжала она, — больше ты так не поступишь. И ты, Борха, слушай внимательно: я вас прощаю, так как вы, быть может, не знали… Но с этих пор туда ходить запрещено! И не смейте вступать в беседы с этим выродком Санамо…

— Хорошо, бабушка. — Борха склонил голову, поцеловал бабушке руку, а она погладила его по щеке копчиками пальцев.

Мы вышли, но не закрыли за собой дверь — нам хотелось послушать, что будет. (Борха давно, в первый же день, научил меня этому фокусу.)

Бабушка говорила:

— Знаешь, Эмилия, к этим детям надо иметь снисхождение… Они не знали хороших времен. Разруха, война… А что до Матии, у меня в ее возрасте было уже четыре или пять поклонников! Сейчас все расползлось по швам… Все так странно. Надо бы им побыстрей в школу. Скоро они туда отправятся.

— Мама, — как будто издалека отвечала тетя Эмилия. — Матия не такая, как все. Ты вспомни: Мария Тереса тоже так начинала… Антония говорит, что она кричала по ночам…

— Они пьют, — сказала бабушка. — Я абсолютно уверена, что они пьют. Кто-то дает им вино и сигареты, в этом все дело. Трудный у них возраст, да и время нелегкое. Антония, дай таблетки.

Мы с Борхой переглянулись. Он был очень серьезный, и я впервые подумала, что брат мой уже не мальчик. (Нет, взрослым он еще не стал, но и мальчиком уже не был.)

II

Не помню, как пришла зима. А может, она еще и не пришла, просто похолодало. От моря, по откосу, поднималась промозглая зеленая сырость. Черные деревья на золотисто-дымчатом фоне стояли печально и угрюмо, как молчаливая и грозная толпа. Листья олив отсвечивали серебром и зеленью. Голуби летели над откосом к Сон Махору или к дому Мануэля. Иногда воркование под окном будило меня. В зале зажигали камин, и Антония с вечера грела простыни над маленькой медной жаровней. Исчезли бабочки, пчелы, птицы, и только чайки еще обрамляли берег белой каймой. Мы с Борхой сменили сандалии на грубые башмаки. Антония вынула из сундука теплые вещи, пропахшие нафталином. Мы примерили свитера, и бабушка заметила, что и я и он очень выросли за лето: под мышками жало, рукава не доходили до запястья. Тетя Эмилия повезла нас в город и купила все новое. В серых длинных брюках Борха выглядел совсем как взрослый. Мне было странно не видеть его золотистых, почти гладких ног, торчащих из закатанных до колен потертых синих штанов. Моя белая юбка в складку и блузка без рукавов сменились не менее отвратительными плиссированной юбкой из шотландки и колючим свитером. От чулок я отказалась, и тетя купила мне вязаные гольфы («Какая прелесть, такие спортивные!» — сказала она.) в ужасных ромбах — серых, зеленых и желтых. Косу мне остригли, теперь волосы доходили до плеч, и я подвязывала их черной ленточкой, отчего стала похожа на довольно подозрительную Алису. Бабушка одобрила наш вид, но все же повздыхала по несравненным матроскам и пожалела, что время бежит так быстро. На самом деле, мне кажется, ей были глубоко безразличии и бег времени, и — тем более — матроски, придававшие маленькому Борхе из тетиного альбома карикатурное сходство с цесаревичем Алексеем.

Мануэль трудился у себя на огороде. Я знала от Антонии, что он ищет работу, но никто его не берет. Иногда вместе с ним были его брат и сестра, мальчик — одиннадцати лет и девочка — девяти, оба рыжие, как Малене, долговязые и невеселые. В школу они не ходили. Я смотрела, как Мануэль сидит с ними на крыльце и показывает им атлас, вроде моего. Помню, он учил их географии. Я стояла у стены и слышала, как он произносит: «Кавказ», «Афон», «Малая Азия», и радовалась, что он повторяет мои маршруты («совсем как я в шкафу»). Я и сейчас слышу его голос в холодном, утреннем воздухе и вижу, как они сидят втроем на крыльце или под оливами. Вдруг брат или сестра тихо говорили: «Там Матия». Тогда он оборачивался и смотрел на меня.

Иногда мы гуляли в скалах, собирали моллюсков, разговаривали. Иногда лежали под деревьями и молчали. «Нет работы», — грустно и задумчиво говорил он, а я, эгоистка, не понимала, что значат эти слова. «Никто не дает работы. Все говорят: иди к своим монахам, — но я ведь не могу оставить маму и маленьких».

Он был свободнее, чем летом, но озабоченней и серьезней. Сидя на ступеньках, Мануэль рассеянно играл синим камнем, который всегда носил с собой. «Ему бы лучше в монастырь, — говорила Антония. — Мается целый день, злобу в себе разжигает. Отобьется от рук, плохо кончит…»

Однажды Борха мне сказал:

— Ты уже не с нами.

Я пожала плечами. Он продолжал:

— Своих друзей завела, да?

— Да.

— А Хорхе тоже тебе друг?

— Еще бы! — ответила я. — Самый лучший.

Борха сорвал ленточку с моих волос и стал накручивать на палец, глядя на меня светло-зелеными глазами.

Шел урок математики. Китаец сказал:

— Позже поговорите. Заниматься надо.

Я лгала. Хорхе был для меня все таким же далеким, я его боялась и, как ни хотела, не посмела бы пойти к нему.

Как-то в базарный день я встретила Санамо с корзиной в руках. От угла, где стояла церковь, неслись голоса торговцев. Санамо купил круглое зеркальце и, улыбаясь, показал его мне. Зайчик мелькнул по стене собора и на минуту ослепил меня.

— Что ж не приходите, голубки? Не понравилось угощение?

Я вскинула голову, чтобы он не заметил, что я смутилась.

— Как-нибудь зайду.

Он засмеялся, ушел, а я, страдая от уязвленной гордости, побежала к Мануэлю. Пришлось ждать его у калитки больше часа.

— Мануэль, почему мы не ходим в Сон Махор?

Он не поднимал глаз. Его смирение и умиляло и раздражало меня.

— Не гляди ты в землю! Вот ханжа… У монахов научился?! Пошли в Сон Махор! Старик зовет.

— Я не могу, ты же знаешь. Не проси.

Я замолчала — мне и впрямь стало страшно, — и мы сели рядом на крыльце. Мы часто сидели так подолгу, взявшись за руки и сжимая синий камушек, отполированный нашими ладонями. Мы держали его вместе, словно владели общей тайной. Никто бы этого не понял, кроме Мануэля. И он и я почти не двигались, и камушек впивался в наши соединенные руки. Сейчас Мануэль глядел вперед, на деревья и чертил прутиком по земле. Мы могли просидеть очень долго, и руки наши согревались, словно мы их держали над огнем. Иногда кто-нибудь из нас прикладывал камушек к щеке — он был горячий.

Так мы сидели молча, когда серый камень, перелетев через стену, упал к нашим ногам. Мы услышали сдавленный смех, а потом Гьем и Себастьян пробежали мимо калитки, к скалам. Хромой нес какую-то палку, словно знамя.

Назавтра, в шестом часу, после уроков Борха сказал мне, стягивая свитер через голову:

— Ты со мной не пойдешь.

— Не пойду? — засмеялась я.

— Я же тебе сказал, что ты не с нами. Ты уж не обижайся…

— Ну и ладно. Так я, значит, — с Гьемом?

— Да нет… Гьем, наверное, перейдет к нам. И хромой. Чего не бывает!

— Делайте, что хотите. На что вы мне нужны! Скучно с вами.

— Еще бы! Такой, как ты, с нами скучно. У тебя другие развлечения!

Он скривил рот и пригладил волосы, растрепавшиеся, когда он стягивал свитер. Я не поняла, что он имеет в виду, но мне стало неспокойно.

— А в Сон Махоре красиво! — сказала я, чтобы возбудить его зависть.

Он побагровел, пожал плечами и вышел. Я почувствовала, что ударила его в самое больное место, но и меня как будто коснулось разочарование. Где сейчас Мануэль, я не знала, да мне и не хотелось его видеть, и я пошла за Борхой, следя за ним издали. Он сбежал по откосу и скрылся внизу. «Нет, только не это», — подумала я. Я просто вынести не могла, что он поведет компанию Гьема к нашей лодке, и они узнают наши тайны, и увидят моего Андерсена, который лежит в ящике вместе с дедушкиными сигарами, карабином и всем тем, чего не видел даже Хуан Антонио. Наши давно вернулись в школу, в город, и я была совершенно одна. А Мануэль… «Он ведь не наш, — подумала я, словно стряхивая долгий сон. — Он не такой, как мы. Ему это все равно». Быть может, он слишком хороший. (Робкая улыбка и голос в утреннем холодном воздухе: «Кавказ», «Украина», «Ионическое море». Когда я спрашивала его: «Почему русалочка так хотела получить бессмертную душу?», он не отвечал и только иногда нежно трогал мои волосы.) Он был не такой, как мы, и не такой, как взрослые. Он был сам по себе. А Хорхе… Как мучительно о нем думать! Произнося его имя, я прижимала к груди руку. Под свитером я носила золотой медальон. «Надену ему на шею и скажу: „Возьми от меня хоть это“». (Я сама не знала, кому — Сон Махору, Мануэлю, Борхе.) «Они, мерзавцы, будут рыться в наших сокровищах, найдут „Дорожного товарища“». Нет! Гьем спросит: «Это еще что?» или «Это для чего?» Разве может он такое читать? А Борха пожмет плечами. Скорей уж они займутся карабином… Завидовала я, жадничала? Не знаю. Сердце часто билось. «Нет, только не Гьем».

Я присела у колодца. И тут увидела Малене в серой с розовым косынке. Ее длинная белая шея ослепительно сверкала, а синие глаза отливали зеленым, как море. Снизу медленно поднимался легкий туман.

Она несла корзинку, наверное — из деревни. Я отвела глаза, и мне стало стыдно. «Под платком она стриженая. А волосы у нее золотые, мягкие». Над ней смеялись — и Гьем и все, ее встречали свистом и бранью. Малене вошла в калитку и (такого еще не бывало) заперла ее. Щеколда стукнула. Я встала на цыпочки и заглянула в сад поверх стены. Малене вошла в дом. Наверное, я никогда не видела такой красивой и гордой женщины.

Через два дня — я почему-то очень ясно это помню — мы снова увиделись с Мануэлем. Он шел от кузнеца. Ему только и оставалось, что попросить работу у отца Гьема. (Он был уже и у каретника, у сапожника, у пекаря.) Шел он навстречу мне по улице, где жили все ремесленники, и бледные лучи солнца сияли вокруг его головы. Левую руку он держал в кармане, правой придерживал незастегнутый пиджак. Я сказала:

— Идем…

— Не води меня больше туда!

— Нет, не туда — к лодке.

Я редко и мимоходом упоминала о «Юном Симоне», да Мануэль никогда и не спрашивал.

— Сейчас?

Он иначе, чем я, распределял свое время и, наверное, не мог идти сразу. Но я заботилась и думала только о себе. И знала, что он пойдет, куда я захочу, — даже в Сон Махор.

Конечно, он был занят или расстроен и его ждали дома. Как я хотела оторвать его от всего мира! Это плохо, но мне было неприятно, что он так любит своих. Лучше б он не любил никого, даже меня, — только бы ни к кому не был сильно привязан! Однако он пошел, не сказав ни слова. Вряд ли я видела в жизни человека более молчаливого, чем этот бедный мальчик. Вероятно, во время наших встреч говорила только я, или оба мы почему-то молчали, и это соединяло нас крепче разговоров.

Мы доплыли до бухты. Дул холодный ветер. Когда мы вышли, под нашими ногами захрустели золотые ракушки. Стоял уже декабрь, и небо было тусклое.

Помню, я сказала, потирая колени:

— Хоть бы снег пошел! Ты видел снег?

— Нет. Никогда не видел.

Волны бились о скалы. «Юный Симон» казался черным и зловещим. Лица у нас горели от холода, глаза слезились. Мои волосы темным флагом развевались на ветру. Я прыгнула в лодку и затопала ногами по дну. Мануэль засмеялся — я никогда не слышала, чтобы он так смеялся. Я открыла люк, пошарила и нашла наши сокровища, завернутые в старый плащ.

Мануэль не очень ими заинтересовался. Я показывала, говорила, а он рассеянно кивал:

— Да, да.

Мы посидели на борту «Юного Симона», болтая ногами. Было холодно, и мы растирали друг другу руки.

— Ты рад, что я тебе это показываю? — спросила я.

— Да, — ответил он.

— Ну, скажи как-нибудь иначе!

Он молча и серьезно глядел на меня. Я подумала: «Он никогда о себе не говорит, ничего не рассказывает». Но спрашивать я сама не хотела. А вдруг он скажет такое, что приподнимет хоть угол покрова, еще отделявшего нас от мира взрослых. Мою трусость можно было сравнить только с моим эгоизмом.

Тут мы услышали голос Борхи — он звал нас со скалы, сложив рупором руки. Какой он был высокий в новых брюках!

— Борха, — сказала я и, кажется, побледнела. Я только что выдала нашу тайну и совсем не была уверена, что он еще раньше не выдал ее Гьему. Я соскочила с лодки. Мануэль не двигался.

Борха стал спускаться к берегу. Он всегда говорил, что идти здесь очень опасно. На этих скалах упал, пытаясь бежать, Хосе Таронхи. И вдруг я поняла: «Ох, какая же я дура! Здесь убили Хосе, а я привела Мануэля…» В лодке еще были видны пробоины, а я заставила его сесть на ее борт. Но Мануэль, как всегда, спокойно молчал. «Да, он слишком, невыносимо хороший», — тревожно подумала я.

Борха подошел к нам. Я боялась, что он очень злится, но он ничего не говорил и улыбался (точно так, как улыбался по утрам бабушке). Увидев эту улыбку, я поняла, что я уже — по другую сторону барьера. Мне стало до боли грустно.

— Водишь сюда друзей? — спросил Борха. — Прекрасно, прекрасно…

Он сел и протянул нам сигареты. Мануэль не курил, я — лицемерно отказалась. Борха стал пороть какую-то чушь. Потом замолчал. Потом сказал:

— Холодно.

И пошел к морю, остановился, оглядел его. Действительно, стало холодно. Вода была темно-серая, волны — какие-то грозные. Борха нагнулся, набрал в горсти ракушек, вернулся к нам и аккуратно положил их в лодку. Несколько минут он раскладывал их по размеру. Мы смотрели на него с тем любопытством, которое возбуждают порой всякие мелочи и глупости.

Вдруг он поднял голову, и меня поразила тоска в его глазах.

— Мануэль, — сказал он. — Слушай, Мануэль, хочешь оказать мне услугу?

Я открыла рот и тут же закрыла. Я не знала, как защитить своего друга от этой мольбы. Мануэль стоял, прислонясь к лодке там, где были пробоины. Борха подошел ближе и положил ему руку на плечо.

— Мануэль, — настаивал он. — Знаешь, тебе все наврали… В сущности, я тебе не враг. Ты ведь лучше, чем Хуан Антонио. Я всегда тебя больше любил. А ты не обращал внимания…

Мануэль прямо взглянул на него — таких глаз я у него еще не видела.

Борха быстро, сбивчиво говорил:

— Окажи мне услугу. Это очень важно для меня и для Матии… Иначе бы я к тебе не пришел. Понимаешь, Матия, бабушка узнала про наш клад. Кто-то наябедничал. Наверное, Китаец — его ведь увольняют… А впрочем — не знаю, да и не важно! С предателем я рассчитаюсь. Ты понимаешь, Матия, что это для нас значит? Надо, чтобы она тут ничего не нашла!

Мне показалось, что в глазах Мануэля снова появилась почти гневная тоска, некогда овладевшая им, или презрение ко всему, даже к самому себе. Он был очень похож сейчас на Хорхе Сон Махора. На его юном лице была почти такая же усталость, словно ему так же надоело жить. Борха казался рядом с ним тщедушным и незначительным. Я снова подумала: «Если б он захотел, он бы его свалил одним ударом».

— О чем ты? — резко перебил Мануэль. — Что ты хочешь?

Борха странно взмахнул руками, и я почему-то вспомнила бабушку.

— Ну… я не могу объяснить подробно, ты не проси… И Матия не может — правда, Матия? Если бабушка что-нибудь найдет… а она найдет, она тут все обыщет. Возьми мою лодку и отвези к Марине то, что я дам. Ты ведь его знаешь?

— Да, — сухо ответил Мануэль.

— Передай ему это и скажи, пусть хранит. Мы заберем, когда пройдет опасность. У него ничего не пропадет, а нас ты спасешь от бабушкиной ярости.

Я удивлялась и не совсем понимала Борху. Он вскочил в лодку, вынул сверток, вынул ящичек с крадеными деньгами, рассеянно потер его и протянул Мануэлю.

— Отвези его Марине… но про нас не говори, он человек неверный. Скажи: «Сохрани это для меня, я за ним вернусь».

Мануэль, не двигаясь, смотрел на ящик.

— Не отказывай мне… Я тебя умоляю! Это очень важно для нас! Я только тебе верю. Тем доверять нельзя… И потом… разве ты забыл, что я давал тебе лодку?

При этих словах Мануэля как будто ударили. Борха отступил. Мануэль вырвал у него ящик и молча направился к «Леонтине». Борха пошел за ним, стряхивая с брюк песок. Он очень волновался, словно долго от кого-то бежал.

— Пусть хранит! — задыхаясь говорил он. — Слышишь? Пусть он его хранит…

— Замолчи, — сказал Мануэль.

Борха умолк. Как тогда, Мануэль уплывал, а мы смотрели ему вслед. Как тогда, я покосилась на Борху и увидела, что у него белые губы.

И как тогда, мы вернулись домой по скалам.

III

Больше я не видела Мануэля. Дни бежали быстро, и рождество пришло скорей, чем мы ждали. Сведения о дяде Альваро и о войне стали конкретней. Бабушка готовила подарки для бедных. Это были первые военные святки, и бабушка говорила, что их надо праздновать скромно. Однако Лоренса и Антония трудились у плиты вовсю. Как тяжелый сон, я вспоминаю бесконечные праздничные трапезы. Половину времени мы проводили в церкви, половину — за столом. В церковь мы шли с тяжелой головой и, напитавшись светом, ладаном и песнопениями, возвращались к еде. (У нас с Маурисией бывало совсем не так. Мы собирали охапки еловых веток, делали игрушечные ясли и расставляли там раскрашенные глиняные фигурки, которые Маурисия покупала на базаре.)

Отец Майоль предстал во всем своем блеске. Бабушка не зря говорила, что в нем есть что-то царственное. Сочельник мы справляли у него; там были викарий, доктор-вдовец и Хуан Антонио, проводивший дома каникулы. Потом пришли управляющий с женой и сыновьями и еще один священник, который специально приехал, чтобы служить рождественскую мессу.

Собор сверкал. Отец Майоль и два других священника — викарий и приезжий — были в бледно-розовых ризах, расшитых золотом и жемчугом. В хоре пели дети, девочки и мальчики. От блеска болели глаза. Мы с Борхой поддерживали друг друга. Кажется, он слишком много выпил и все время засыпал. Отец Майоль воздевал руки медленно и величаво, как ангел, его красивая седая голова отливала серебром.

Первый день рождества был скорее невеселый. Антония спросила:

— Ты молилась вчера за маму?

— Это мое дело, — ответила я.

Но меня грызла совесть — я о маме и не вспоминала. Только на секунду, за ужином, вспомнила о папе. «Как странно! Я всегда так далеко от него, а помню запах его сигар, его кашель, слова…» Где он? Что делает?

Вечером пришли старые девы из Сон Льюча в жутких шляпах, отец Майоль, викарий и третий священник. Ну и, конечно, доктор с Хуаном Антонио и семья управляющего. «Все те же, все то же самое…» Мальчики говорили о школе — после праздников Борха ехал туда, где учился Хуан Антонио. Они-то будут вместе, а я…

— Как называется моя школа? — спросила я у бабушки без особого интереса.

В день святого Стефана я пошла на откос, надеясь встретить Мануэля. Его не было; я села у стены и играла камушками, пока меня не позвала Антония.

Бабушка требовала к себе нас с Борхой.

— Лауро идет на фронт, — сказала она, — как только вы уедете в школу.

— Ты же говорила, что он освобожден? — спросил Борха. — Глаза плохие… его ведь за это не взяли в священники.

— Теперь это не важно, — сказала бабушка и прибавила: — Идите, поздравьте его.

Мы неохотно пошли. Лауро был с Антонией в гладильной. Мы робко остановились в дверях. Антония сидела на низком стульчике и пришивала красные метки к нашему белью. Китаец смотрел на нас сквозь зеленые очки. Гондольер летал над ними, крича: «Лаур-ро, Лаур-ро, Лаур-ро… Попка дур-рак», и тревожно садился нам то на головы, то на плечи. Ни мать, ни сын не произносили ни слова. Лауро обнял колени. В жизни я не видела такого невоенного человека. Первым заговорил Борха:

— Лауро, бабушка говорит, что ты идешь на фронт.

Китаец медленно встал и поднял на лоб очки. Антония сидела, опустив голову. Она держала одну из тех гнусных рубашек, в которых я спала раньше, в школе, и выпарывала старую метку, чтобы пришить новую.

— Может, увидишь моего отца… — сказал Борха.

Китаец молчал. Я не смотрела на него. Я видела только копчики ножниц, жестоко сверкавшие над бельем.

— Бабушка говорит, надо тебя поздравить.

Блестящая капля упала туда, где были раньше номера и буквы. Я повернулась и выбежала, словно хотела скрыть тайну. Почему-то я стала искать полузабытого Горого. И не нашла.

В день трех волхвов, утром, бабушка вручила нам подарки — книги, вечные ручки, свитера. Кончилась добрая пора игрушек, и теперь, как говорили взрослые, подарки стали проблемой. (Маурисия клала в камин мой башмак. Туда помещалось немного, и она связала мне огромный чулок — «таких самых цветов, как плащ у святого Иосифа». Все папины подарки мне дарили волхвы с Востока, а чуть раньше, под рождество, я глядела на тучи и спрашивала: «Маури, это и есть дорога на Восток?» Как-то мне подарили клоуна с меня ростом, и я его обняла. Ах, зачем вспоминать?)

Мы взяли бабушкины подарки и поцеловали ее. Тетя Эмилия подарила мне флакон французских духов. «Ты уже большая», — сказала она и тоже меня поцеловала. (В эти дни все целовались слишком много.)

Без подарков не остался никто. Отец Майоль, викарий, Хуан Антонио… Карлосу и Леону подарили велосипед, один на двоих (у них все было общее).

Мы понесли книги в классную. Сели друг напротив друга, у балконной двери. Солнце за окном казалось жарким, и поздняя муха билась о стекло. Борха развалился в кресле — большом, кожаном, потертом — и перекинул ногу через подлокотник.

Мои книги были неинтересные. Их выбирала тетя Эмилия.

С того разговора в бухте Борха лебезил передо мной почти как перед бабушкой. Мы больше не ссорились.

Я заметила, что он смотрит на меня поверх раскрытой книги. Светло-зеленые глаза были пустые и стеклянные. («Как для бабушки».) Я скорчила рожу. Он засмеялся и сказал:

— Поняла, а?

— Что именно?

Он швырнул книгу на пол, потянулся и фальшиво зевнул:

— Что ты у меня в руках.

Я как можно презрительней скривила губы, но сердце у меня сильно забилось.

— Не корчи дурацких рож. Вы все у меня в руках — и ты, и Лауро, и Хуан Антонио. Я ведь все знаю. Все, что нужно!

Я с подчеркнутым равнодушием взялась за книжки.

— Ну, тебе бояться нечего, — сказал он. — Ты примерная девочка.

— Какая хочу, такая и буду. А ты кретин.

— Нет, не будешь. А почему?..

Он замолчал и посмотрел на меня как только мог хитрее.

— Если я все скажу… тебе здорово влетит?

— А что ты можешь сказать? Я про тебя больше знаю!

— Ерунда! С тобой похуже. Тебя отдадут в исправительный дом, как малолетнюю распутницу. Чтобы нас не заразила. Думаешь, мы вас не видели? И Хуан Антонио, и даже Гьем…

— Кого?

— Тебя и твоих дружков. Очень интересно было смотреть. Гьем, Рамон, Хуан Антонио… и я… все видели. Ну, что тебе говорить? Сама знаешь. В четырнадцать лет два любовника! Отправят в исправительный дом.

— У меня нет…

Борха осторожно снял колпачок с вечного пера и стал внимательно его рассматривать. Я удивилась. Скорей удивилась, чем испугалась.

— Не строй из себя дуру! Сама сколько раз говорила, что я перед тобой младенец. Да уж, это верно. А ты хороша!

Он снова хихикнул.

— Да, да, вместе валялись и в огороде и на откосе. И в Сон Махоре. Со стариком тоже, а?

— Мы больше не ходили в Сон Махор! Это неправда.

— Не ходили? Сама говорила! И Санамо…

— Он старый врун…

— Ну, не будем спорить. У меня свидетели найдутся. Знаешь, что такое исправительный дом? Сейчас расскажу. Ты вечно твердишь, как тебе нравятся всякие птички, цветочки… Так вот, там их нет. И солнца не увидишь. Наследственность у тебя плохая. Отец…

Я вскочила и схватила его за руку. Я бы избила его, исколотила, истоптала, если бы мне не было так страшно. Одним рывком он сдернул последний покров, защищавший меня от мира, и я увидела все, чего не хотела знать.

— Врешь! — крикнула я. — Не смей про отца!

Он мягко меня отстранил.

— Не ори. Это не в твоем стиле. Твой отец — негодяй, он красный. Может, сейчас он стреляет в моего. Помнишь, что было с Хосе Таронхи?

Я села. Мне стало очень холодно, и колени у меня дрожали. (Каким жестоким, каким безжалостным можно быть в пятнадцать лет!)

— В общем, ты у меня в руках. Я много читал про эти дома. Там есть карцер. Мне кажется, тебя…

Он говорил, а я закрыла глаза. Жужжала муха — зимняя муха, потерявшая своих друзей. Под веками свет был алый. Руки мои ощущали грубую кожу кресла. Я и не думала, что Борха столько знает про эти дома.

— Неправда! — пробормотала я. — Мы лежали… но мы просто держались за руки…

Как рассказать ему о синем камушке? Как объяснить, что я даже не понимаю, в чем именно он обвиняет меня?

— Если будешь меня слушаться, я ничего не скажу. Смотри: Китаец меня слушался… и бабушка не узнала про рощу…

— Ты врешь, Борха…

— У меня есть свидетели.

Я смутно вспомнила, что Гьем и хромой швырнули в нас камнем и убежали, размахивая палкой, как знаменем.

— Ты не скажешь…

Борха выиграл, — я проиграла. Я, глупая хвастунья, зеленая дура…

Вошла тетя Эмилия.

— Что вы так тихо сидите? Почему не выйдите в сад? Солнце — как весной! Не поймешь вас, право… Когда ветер — бродите, а в хорошую погоду — взаперти! Пользуйтесь, сегодня последний день.

Так оно и было — последний день.

После обеда Борха сделал мне знак. Я пошла за ним, умирая от страха и презирая себя.

— Матия, я собираюсь исповедаться. Идем в собор.

— Мне исповедоваться не в чем.

— Ты уверена? Ну, дело твое. А со мной пойди.

Я пошла. Теперь я делала все, что он хотел. Я начала понимать Лауро, и совесть мучала меня. «Если Китаец жил в таком страхе перед этим змеенышем, как же мне не бояться, дуре и хвастунье?»

Мы оделись и вышли. Он взял меня за руку, как в лучшие дни. Мы прошли через сад. Смоковница облетела, и голые серебристые ветви вздымались к нему. Зимнее солнце твердило: «последний день», «в последний раз». В конце улицы, как на картинке из сказок Андерсена, сверкал зеленым и золотым купол собора.

Мы вошли. Борха обмакнул пальцы в святую воду и, протянув руку, чуть покропил меня. В темноте, угрожая копьем дракону, сиял святой Георгий. Вокруг его шлема сверкал золотой нимб. Рубиновые ромбики по краю витража напомнили вино в бокалах. Что-то вцепилось и мое сердце когтями, острыми, как у Гондольера. У алтарной решетки стоял на коленях человек, закрыв лицо руками. Это был Лауро.

— Он плачет? — спросила я.

Борха тоже опустился на колени рядом со мной, скрестил на груди руки и прошептал:

— Ни во что он не верит!

И все же Китаец плакал под своими любимыми витражами. Я посмотрела на его узкие плечи, черную куртку и подумала: «Может, его убьют, как он стоит сейчас, — в спину».

(Так и вышло — его убили через месяц. Антония встала в тот день спозаранку и вдруг увидела, что попугай не хочет есть. Подавая бабушке завтрак, она сказала: «Сеньора, Лауро скоро вернется, сердце чует». Его убили в тот самый час, а Антония по-прежнему же подавала завтрак и кормила синего Гондольера, твердившего «Попка дурак». Мне рассказала об этом Лоренса, через много лет, когда все было иначе.)

Борха перекрестился и опустил голову. Прикрыв глаза, я вертела головой то вправо, то влево и видела сквозь ресницы отблески витражей.

Борха пошел в ризницу и вскоре вернулся. Руки у него были сложены, голова опущена. Все это показалось мне странным, и я волновалась все сильнее. Потом появился сам настоятель, надевая на ходу стихарь, и вошел в исповедальню. Борха приблизился туда и сунул голову в лиловые занавески. Отец Майоль нежно обнял его за плечи. Прошло довольно много времени. Я устала стоять на коленях, на твердой скамейке. Младенец Христос был в зеленой бархатной рубашечке, расшитой золотом. У него треснул палец на правой руке. Его большие, покрытые эмалью глаза пристально глядели вдаль. Святой в бурой рясе и в сандалиях на золотистых ногах сиял теперь ярче, а святой Георгий поблек. За витражами свистел ветер, и вдруг все закрыла темная туча. Что-то пролетело под сводами. «Летучая мышь», — подумала я. Она заметалась, забилась о стены и упала в угол, словно комок темных тряпок. Пахло сыростью. Стены нефа — как стены корабля, покрытые золотом, мохом и тьмой, — давили и чаровали меня. Я устала. «Лучше бы он не возвращался», — думала я. Мне совсем не хотелось жить. Жизнь казалась пустой и длинной. Я ничего уже не любила, ни к чему не была привязана, даже воздух, солнце и цветы стали чужими.

Борха вернулся.

— Ты не пойдешь?

— У меня нет грехов.

Он странно поглядел на меня.

— Пошли.

Я встала. Борха преклонил колено. Отец Майоль велел нам его подождать. Мы вышли и присели на каменные ступени.

— Почему он идет с нами?

— Я его просил.

Тучи закрыли солнце — а утром оно было такое ясное. Наконец появился настоятель, и мы пошли к нам.

— Бабушка, можно с тобой поговорить?

Бабушка сидела в качалке — бледная и вялая. Она удивленно посмотрела на Борху и на отца Майоля. Потом устало указала рукой на кресло.

Мне захотелось убежать куда-нибудь, где не так страшно. Но Борха взял меня за руку:

— Останься, Матия.

Губы у него дрожали.

— Нет… — слабо сказала я.

— Останься, если Борха так хочет! — ледяным тоном сказал отец Майоль.

Я встала за его креслом. Борха шагнул вперед и опустился на колени перед бабушкой. Я видела только ее лицо, совиные глаза в темных кругах, жующие губы. Бриллиант сверкал зловещим оком, которое переживет нашу тленную плоть. Отец Майоль сказал:

— Донья Пракседес, Борха хочет вам кое в чем признаться.

Бабушка помолчала — я услышала хруст таблетки — потом проговорила холодно:

— Встань, дитя.

Но Борха не встал. Он низко склонил голову, над его блестящими волосами возвышалась бабушка. В руке у нее был старый бинокль, привыкший к фарсам.

— Дорогая бабушка, я прошу у тебя прощения. Я уже исповедался, но я хочу, чтобы и ты меня простила. Я не мог бы без этого жить… Бабушка, я…

Он заплакал. Плакал он странно, беззвучно, закрыв лицо руками. Как там, в саду Сон Махора, когда мы не знали, голова у него болит или душа.

— Ну, ну, — сказала бабушка, переставая жевать. — Да ну же!

Борха поднял лицо. Я не видела его, но знала, что слез на нем нет.

— Я тебя обманывал, — сказал он. — Я у тебя крал. Крал деньги, много денег…

Бабушка подняла брови. Мне показалось, что и грудь ее поднялась, как волна.

— А! — спокойно сказала она. — Значит, это ты?

Я была уверена, что она не знает.

— Да… Я хотел бы их вернуть. Но я не могу, их нет!

— Кому ты их отдал? — спросила бабушка, протирая бинокль.

Борха снова опустил голову.

Мне стало больно, что я уже все знаю. (Что я знаю темную жизнь взрослых и сама вошла в нее. Мне стало физически больно, очень худо.)

— Я иначе не мог… Ты меня прости… Сперва я был сам виноват: мы заключили с ним пари… А потом… Бабушка, я так страдал! Господи, я так тяжело поплатился! Он держал меня в руках, он грозил тебе все открыть, если я не украду снова… еще и еще… Это было ужасно. Я жить не мог. Понимаешь, он собирал деньги, чтобы купить себе лодку и уплыть к греческим островам. Он сумасшедший! Я говорил: «Ничего не выйдет, они очень далеко». А он считал, что я это нарочно, чтобы не давать денег. Он — дьявол, истинный дьявол. Если я его не слушался, он меня бил… Он гораздо сильнее меня.

Борха засучил рукав свитера и, рыдая, как последняя баба, показал рубец от крюка. Бабушка холодно подняла руку и оборвала его:

— Кто?

Я больше не могла. Я повернулась и кинулась прочь. Сбежала по лестнице. Внизу тикали часы. «Только б они его не поймали, — думала я. — Только б не поймали… Только бы он спасся от них…»

Я выбежала на откос. Ветер громко выл. Я оперлась о стену. За черными стволами поднимался зеленоватый туман. Колючие листья агав, словно крики, раздирали воздух.

Сад Мануэля был в нескольких метрах, но я не решалась их пройти. Мне было так больно, что я не могла двинуться. Ветер яростно рвал еще живую траву. Две бумажки гонялись друг за другом. Я видела оливы в его саду — светло-зеленые пятна. Жемчужный блеск, словно белый дым, шел от моря.

Непомерная трусость приковала меня к земле. «Ни цветов не увидишь, ни солнца… А твой отец…» (О, белый стеклянный шарик! Правда ли я так любила цветы, деревья и солнце? А Китаец плакал в церкви…) Я дрожала, но в душе было еще холодней.

Вышел Тон. Его послали за Мануэлем, я это сразу поняла. И даже не смогла выговорить: «Не ходи, скажи, что не застал… предупреди его…» (Но какой-то голос сотрясал меня: «Трусиха, Иуда, трусиха».)

Наверное, Тон нашел его под оливой. Вытащил из серебра олив, как из белого тумана, и повел ко мне. Да, ко мне. К кому же еще он шел, бедный? Тон вел его за руку.

Проходя мимо, он взглянул на меня. И я пошла за ним, как собака, дыша своей изменой и не смея бежать. Я шла за ним до бабушкиной комнаты. (Скрип ступенек, тиканье часов, как тогда, когда я сказала, что с ними плохо поступили. Но то, что мы бросили им в воду, было хуже дохлого пса, в тысячу раз хуже — для меня хотя бы.) Я остановилась у дверей, рядом с Тоном и Антонией, которые с интересом прислушивались к тому, что творилось в комнате. Мануэль твердил одно:

— Нет… нет…

А страшнее всего было, когда он молчал.

Борха стонал и плакал:

— Хотел на греческие острова, как этот его…

Настоятель приказал ему замолчать.

Тона послали в порт. Он вернулся с ящиком. Белый глаз верного слуги сверкал, словно ракушка.

Не помню, как я добралась до пристали. Я вся вымокла. Вылезая из лодки, Тон сказал:

— Обстряпали дельце, что и говорить. Упекут в исправительный дом.

(Мне были безразличны и свет, и деревья, и солнце. Но как же он будет без них?)

Мануэля увели отец Майоль и младший Таронхи, двоюродный брат Хосе. «Для тюрьмы он молод», — сказала Лоренса. Они уже знали, куда его ведут. «Куда?» — спросила я. И самое страшное было, что она не ответила. (А как хорошо выговаривал Тон «исправительный»!)

Не помню, чем кончился день. Не помню, как мы ужинали, что говорил Борха, что — я. Не помню даже, как и когда мы попрощались с Китайцем.

Помню только, как я проснулась. Жемчужно-серый свет сочился сквозь зеленые жалюзи, словно тогда, в первый день, когда я приехала на остров. Мне ничего не приснилось, впервые в жизни. Кто-то хлопал крыльями, будто летали голуби. И я поняла, что еще вечером, на закате, ушла туда, к запертой на замок зеленой решетке Сон Махора. Я отчаянно звала Хорхе, но вышел Санамо и, позвякивая ключами, сказал: «Входи, голубка, входи». Ветер шевелил его седые лохмы. «Он — там, наверху», — указывал Санамо на закрытый балкон. Я крикнула: «Мануэля хотят наказать, а он не виноват!» Но балкон не открылся, никто не ответил, стояла тишина. Санамо смеялся. Было тихо, словно никто тут не жил и дома не было, мы просто его сами выдумали. Задыхаясь, я побежала назад, разыскала тетю Эмилию и сказала ей: «Борха солгал… Мануэль не виноват». Но она смотрела в окно. Потом обернулась и, глупо улыбаясь, надула белые бархатистые щеки: «Ну, ну, не плачь! Пойдешь в школу, и все уладится…» — «Мы очень, очень плохо поступили с Мануэлем…» — «Не принимай это близко к сердцу. Когда-нибудь ты поймешь, что все это — детские глупости…» И вдруг началось утро, реальное и страшное. Я, как наказанная кем-то, лежала с открытыми глазами. (Никогда не было Питера Пена, а русалочка не обрела бессмертную душу, потому что мужчины и женщины не умеют любить, и ей остались только ненужные ноги, и она стала пеной.) Сказки — страшные. И Горого пропал, запропастился где-то среди носков и тряпок. Чемодан уложили, ремни затянули, но Горого там не было. И Китаец уже встал, наверное, Гондольер клюет его в ухо — а есть там, у него, наверху, злые пламенные цветы, и фотография мальчика в спущенных носках?.. Круглые, красные лампы уже зажгли в доме, где рыщут крысы и бурые пауки ткут паутину в щелях. Бабушка, таблетки, золотая посуда… Неужели я так и не закрою глаза? «Говорят, это — совесть».

Как тогда, я вскочила с кровати — спать я не могла — и босая выбежала на веранду. Борха — бледный, в накинутом на плечи пальто — смотрел на меня и курил последнюю тетину сигарету.

В просветах арок едва светилось туманное небо, за горами рождалось утро — там, далеко, где еще, наверное, не проснулись угольщики.

Борха бросил сигарету на пол, мы кинулись друг к другу, обнялись. Он заплакал — как мог он так плакать? Я уже не могла. (Это было ему наказание за то, что он ненавидел Мануэля. А я — разве я его не любила?) Я стояла прямо и прижимала брата к себе. Его слезы падали мне на шею, текли по пижаме. Взглянув на сад, я увидела смоковницу, белую в утреннем свете. На ней сидел петух из Сон Махора, и его гневные глаза сверкали, как огненные шарики. Высоко подняв голову, пламенея белизной, словно известь, он страшным, пронзительным криком возвещал наступление утра, а может — откуда мне знать? — горевал о потере.