Глава 21. Прекрасный юноша
Я часто вспоминаю свое детство, но при этом никогда не стала бы искать обратной дороги. Ребенком я не была счастлива — все потому, что власть взрослых над детьми безгранична и мои родители, как любые другие, плели цепь ошибок, называемую «воспитанием». Так я думала прежде, и кое-что от тех мыслей уцелело до нынешних дней, когда из дочери я превратилась в мать — пришла пора для моих собственных ошибок. Увы и ура, я давно не ребенок, и все же только в детстве меня накрывало беспричинное счастье.
Невозможно вызвать у себя подобное чувство, будучи запертой в нынешнем, взрослом состоянии. Недетям остается тяжелая эйфория пьянства, остро-быстрое наслаждение физической любви, слабый аромат успеха… Жалкие эрзацы солнечного детского счастья, сломить которое не под силу всем страхам мира. Впрочем, ломать мы хорошо умеем сами, так и перекапываем хрустальные сады детства в огороды с теплицами, где царствует скучная логика взрослых. Все же я люблю эту логику сильнее зависимости ребенка от взрослого.
Юность — время еще более тяжелое, и любой человек, в самом деле бывший молодым (и не впавший в склероз непосредственно после этого), распишется: юные годы отведены исключительно для того, чтобы мы успели набить себе как можно больше шишек. Период накопления страданий — вот как все это должно именоваться.
Моя собственная юность… Меньше всего я хочу вернуться в те дни.
Я не пытаюсь выставить запоздалых счетов, но все же родители никогда не пытались растолковать нам с сестрой превратности человеческой природы. Считалось, что мы с Сашенькой сами должны догадываться обо всех жизненных тонкостях; и хотя многие ответы запросто отыскивались в книгах, умишка не хватало спроецировать романные коллизии на реальные обстоятельства. Нас обеих выпнули в жизнь абсолютно неготовыми к процессу, к тому, что все будет взаправду и всерьез — без репетиций и распевок…
И если ко мне однажды явится дьявол с предложением а-ля Фауст, я тут же выставлю его за дверь.
…День был не самым холодным, и я курила прямо на улице, попеременно с табаком вдыхая зимний воздух. Надо мной высилась равнодушная стела Дома печати: там, в запутанных коридорах-внутренностях, носилась злобная Вера с моей несчастной заметкой в руках.
Терять работу на другой день после того, как ее нашла, — кому, спрашивается, нужен был этот публицистический подвиг? Тем более я не столько настаивала на религиозных предпочтениях, сколько пыталась приятно удивить Веру своими познаниями. Что ж, я своего добилась — удивленная Афанасьева сделает все возможное, лишь бы меня вышвырнули из редакции, как помойную кошку. Я вспомнила лицо Веры — оно сочилось злостью — и щелчком отбросила в сторону окурок.
Обратно, как бумеранг, прилетел громкий вопль:
— Дорогая, зачем?
Мужская красота — явление условное. Сладкие личики мне никогда не нравились, а если гражданин похож на убийцу (таких обычно называют «мужественными»), то нравится он мне и того меньше. Подстреленный тлеющим окурком человек ловко прыгал на одной ноге и стряхивал таким способом пепел с брючины; я сразу заметила, что он не был ни смазлив, ни брутален. Из всех слов, определяющих пол, только одно подходило к моей жертве — и это было слово «юноша». Оно шло ему, как неярко-мутный галстук, повязанный крупным бюрократическим узлом (наш Лапочкин щеголял в подобном). Юноша был почти на голову выше меня — а такие люди в принципе встречаются нечасто, — еще у него были светлые прерафаэлитские кудри и нестерпимо голубые глаза. Названное теряет всякий смысл без яркой подсветки, которая изнутри озаряла его лицо — как будто загоралась щедрая многоваттная лампочка. На манер продавщицы, замечтавшейся над весами, я все же решила добавить ему еще одно подходящее слово — «прекрасный».
— Как я буду выглядеть? — волновался прекрасный юноша.
Нашел о чем беспокоиться! Серое крошечное пятнышко могли заметить только уличные кошки — потому что оно располагалось на уровне их глаз. Я сказала об этом юноше, и он расхохотался:
— Неплохо!
Разобравшись с оскверненной брючиной, юноша двинулся в сторону входа, и я пошла следом. Он вальяжно кивнул пятнистой статуе, сидевшей в будочке охраны, тогда как мне пришлось предъявлять пропуск уже не статуе, а вполне живому Командору.
— Зачем ты за мною бегаешь? — спросил юноша, пока мы дожидались раздолбанного редакционного лифта.
Пришлось возмутиться:
— Между прочим, я здесь работаю. Если меня еще не уволили, конечно.
— Да что ты? — обрадовался юноша. — В какой газете? Подожди, угадаю — «Николаевский вестник»?
Грузно затормозила кабина, и юноша ловко посторонился, пропуская меня вперед. Я чуть не запнулась от волнения, а он впрыгнул в лифт и нажал мой этаж.
В лифте, искоса, я разглядывала его глаза — они были хоть голубыми, но, без сомнения, азиатскими: эпикантус придавал взгляду прекрасного юноши жестокость и жертвенность сразу. Дверь в отдел информации была широко открыта, и я умоляла всех ангелов сразу — лишь бы юноша не промчался мимо.
Он вошел в кабинет следом за мной.
Вера вышаривала собственную сумку и артикулировала ругательства; рядом терпеливо стояла женщина с некрасивым, но добрым лицом. На плече у посетительницы висела вышитая цветным бисером торба устрашающих размеров, рука крепко вцепилась в корзину, упеленутую платком.
Как только Вера вытащила из сумки кошелек, посетительница проворно распеленала корзину и выудила из нее два дымящихся пирожка.
— Харе Вишну, — поклонилась она, протягивая пирожки.
— Спасибо, — махнула рукой Вера, и вишнуитка двинулась к дверям, пряча купюру в торбу.
— Ай-я-яй, Вера Геннадьевна, — укоризненно покачал головой прекрасный юноша, — что сказал бы ваш супруг, глядя, как матушка вкушает идоложертвенную пищу?
«Приехали», — подумала я. Мой знакомец близко общается не только с Верой, но и с ее мужем. Но с каким изяществом он выговаривал непростое словосочетание «идоложертвенная пища»… Удивительная личность! Как удачно я бросила окурок…
Вера явно считала иначе, она затряслась от гнева, лишь только мы появились в кабинете. Слова юноши пролились последней каплей, я даже испугалась за Афанасьеву — так она вдруг побелела.
Подавившись не то вскриком, не то всхлипом, Вера отвернулась к окну и дрожащими пальчиками выуживала из пачки сигаретку. Юноша подскочил к ней и услужливо поджег бумажный снаряд — из золотой зажигалки.
У него была привычка чередовать джентльменские замашки с откровенной грубостью: прием простой, но действенный. Мужчины, следующие этому образцу, не будут иметь сложностей с завоеванием прекрасных или просто дам — сплетение противоположностей дает богатые всходы.
Вера глубоко затянулась и выдохнула:
— Вы бы поздоровались для начала, Антиной Николаевич!
* * *
Я не упала при звуках этого имени только потому, что была аполитичной и удаленной от бурлящей общественной жизни на самое безопасное расстояние. Наверное, только я одна во всем Николаевске не имела понятия о жизни и приключениях Антиноя Николаевича Зубова, самого юного и скандального депутата местной Думы.
Депутатскими обязанностями Зубов откровенно пренебрегал: скучно ему было сидеть промеж стареньких директоров, украшенных лысинами, и обсуждать поправки к законопроектам. Нет, Антиноя Николаевича влекли иные горизонты — по слухам, он мечтал просочиться в исполнительную власть и пустить там густые корни, чтобы впоследствии вырастить из себя губернатора, а то, глядишь, и целого президента.
К несчастью, в исполнительной власти никто не желал принимать в объятия депутата Зубова — за исключением пожилой секретарши мэра, которая умудрилась повидать несколько полноценных эротических снов, окрашенных присутствием думского красавчика. Матерым экс-партийным боссам Антиной Николаевич решительно не нравился: так могут не нравиться только очень богатые, очень красивые и очень успешные люди. «Просто принц какой-то», — ворчал за властными кулисами думский кукловод и председатель комитета по управлению госимуществом Сергей Иванович Букин. Пузатый и злой Сергей Иванович особенно выделялся в несимпатии к юному политику и всячески пытался выкурить Антиноя Николаевича с просторов общей фракции.
Обо всех этих пикантностях мне довелось узнать значительно позднее нашего знакомства, которое получило продолжение только благодаря моему невольному хладнокровию. Воистину незнание — сила! Знала бы я, кто таков Антиной Николаевич, непременно выдала бы себя ползущей бровью, жарким выдохом или краснотой кожных покровов. А вот равнодушное молчание повлекло за собой щедрый бонус: доверительное приятельство депутата.
Пока же я молча разглядывала заоконную мозаику, составленную из городской реки, серого неба и двух грустных елок, высаженных напротив Дома печати. Вера и Зубов говорили теперь друг с другом куда любезнее прежнего, обсуждая некое интервью, и Афанасьева даже предложила депутату вишнуитский пирожок — тот отказался от идоложертвенной пищи не без брезгливости. Зубов расстегнул пиджак, они беспрестанно курили и не замечали меня. Вера делала это демонстративно, Антиной же выглядел так, будто был полностью поглощен собеседником, хоть видел и слышал при этом все вокруг. Так профессиональные видеооператоры никогда не закрывают второй глаз — один смотрит в камеру, другой в мир, чтобы не пропустить ничего интересного.
Мне следовало покинуть эту сцену.
У лифта стояла Ольга Альбертовна — ответственный секретарь, которая принимала с утра мою идиотскую заметку. Дама эта сразу показалась мне безжалостной валькирией, тем удивительнее было слышать от нее человеческие слова:
— Ругаева, мне понравилась твоя заметка. Терпеть не могу придурков!
Я не верила ни ушам своим, ни глазам — вдруг валькирия сошла с ума, но просто еще не знает об этом? Она же стащила с носа очки и смотрела прямо на меня близорукими бесцветными глазами.
— Если тебя начнут обижать, напрямую ко мне, поняла? А Верку не бойся, она баба хорошая. Еще дружить с ней будешь.
Не дав мне промычать хотя бы словечко в ответ, валькирия заскочила в лифт и умчалась в редакционные выси — к последним этажам.
Я же вновь прижала кнопку вызова, и через минуту на этаже скрежетнула соседняя кабина.
Когда двери закрывались, их придержала чья-то блестящая штиблета.
Мы шли рядом, мы шли вместе.
Антиной Николаевич предложил мне руку, и я ухватилась за нее с большим своим удовольствием. Встречные девицы ненавидели меня взглядами — таким красивым был мой спутник.
— Знаешь, дорогая, в чем заключается подлинная трагедия депутата Зубова?
Он сразу начал звать меня «дорогая», но звучало это не привычно-ласково, как у телевизионных мужей, нет; депутат с капризным, особенным привкусом выделял гусиный третий слог и превращал прилагательное в существительное — оно и вправду начинало существовать… Зубов почти всем придумывал прозвища, и они прилипали к людям намертво, как смола. Веру он звал матушкой, и она бесилась от этого неприкрыто.
— Подлинная трагедия депутата Зубова — его молодость, — сообщил Антиной Николаевич, и я порадовалась, что не стала отвечать — вопрос был риторической фигурой. — Молодых в политике не жалуют, не жалеют и не желают — вот почему так редко случаются в моей жизни телевизионные показы, вот почему девушки не узнают меня и не просят автографов: всему виною массовая ненависть коллег по законотворчеству.
— Шикарно говорите, — не утерпела я, — вам не законы, вам бы романы писать!
Депутата передернуло:
— Дорогая, знала бы ты, как я не люблю писателей! Я даже к бандитам лучше отношусь. В Германии, кажется, однажды видел выставку художественно переосмысленных трупов — берут умершее тело, в живот красиво монтируют всякие ящички, к груди прикрепляют декоративные ручки, ноги украшают лампочками. Эти артефакты напоминают мне литературу: когда мертвое чувство украшают метафорами и моралями. Разве что белый гвельф… но ему до сих пор не нашлось равных. Нет, дорогая, я предпочитаю иное чтение — история, философия, богословие.
— Богословие — это актуально, — сказала я, вспомнив о своем утреннем провале. Почему бы не рассказать о нем Зубову?
Он улыбался, слушая меня, да и мне самой теперь казалось, что речь идет о беспримерно смешных вещах. Рассказ окончился живописанием гневных забегов Веры, и одновременно мы поравнялись с городским зверинцем. Антиной Николаевич вежливо постучался в окошечко кассы, над которым белела табличка: «Детский билет — 15 рублей, взрослый билет — 15 рублей».
— Нам, пожалуйста, один взрослый билет и один детский, — потребовал депутат, кивая в мою сторону, — вот эта девочка со мной.
Кассирша раскраснелась от старания, сдавая мелочь в холеную ладонь Зубова.
— В стране, где люди не видят разницы между взрослыми и детьми, трудно заниматься политикой, — грустно заметил Антиной Николаевич, высыпая монеты в руку нищего, который взялся будто из воздуха и теперь благодарно кивал депутату.
Мы шли к белым медведям. Грузные и лохматые, они ныряли в бассейн, мелькая смешными черными подошвами. Потом вылезали на воздух, стряхивали с блекло-желтых шкур мелкие водопады брызг и щурили узкие глаза.
— Желтые медведи, — вяло пошутил депутат, но почти сразу оживился, завидев маленькое кафе. — Заходи, дорогая, зимой в зверинце холодно.
В кафе такого сорта официанты не водятся, и депутат самостоятельно сбегал к барной стойке за бутылкой польского шампанского. Красиво открыл бутылку и разлил шуршащий напиток в пластиковые стаканчики.
Я не могла привыкнуть к его красоте: все же собой он был хорош сказочно. Все оборачивались на Зубова — мужчины, женщины, дети, даже чужие собаки приходили к Антиною Николаевичу и умильно выкладывали слюнявые головы ему на колено. Впрочем, собаки старались зря — он их не любил.
— Муж твоей начальницы — священник, хотя матушка Вера предпочла бы видеть его в несколько другой одежде. Матушка — человек суровый и нетерпимый, но вот по части религий проявляет ангельское смирение. А заметка твоя не сходилась с генеральной линией, которую матушка прочертила для религий и сект: она считает, что каждый имеет право на своего Бога… От себя добавлю — две сравнительно молодых особы никогда не начнут дружить, склонившись над общей кастрюлей. Capito? Помог я тебе?
— Весьма, — сказала я. — Депутаты как раз и нужны для того, чтобы помогать простым людям.
Зубов весело глянул на меня поверх стаканчика, где прыгали мелкие пузырьки:
— Ты мне нравишься. А вот наш оконфузившийся владыка Сергий матушке Вере не нравится. Потому она и старается закопать его поглубже. Знаешь, дорогая, в таких случаях газеты оказываются куда надежнее совковых лопат, и физика робеет пред ликом голубого экрана. Наш Цезарь никогда не сможет доказать, что не был знаком со своим Никомедом… Да, это тебе не партия любителей Вишну!
Он ловко ухватил бутылку за толстое зеленое горло и разлил остатки шампанского.
— Секты, секты… Ты же помнишь, дорогая, что в Риме христианство долгое время тоже считалось сектой?
— Ваши римляне были дикарями! Они выбрасывали младенцев, которые родились в несчастливые дни.
— Умница, — похвалил меня Ангиной Николаевич. — Демонстрируешь широкую эрудицию. Может, ты еще и подвиги Геракла перечислить можешь?
— Немейский лев, — начала я, — Лернейская гидра… Да не подсказывайте вы, сама вспомню… Стимфалийские птицы, Керинейская лань…
— Достаточно. — Депутат поставил пустую бутылку под стол. — Достаточно, дорогая, садись, пять!
— Вы женаты? — выдохнула я: некстати, конечно, но удерживаться от этого вопроса я больше не могла.
Зубов строго сказал:
— Нет, дорогая, я не женат. И это не означает, будто бы у тебя есть хотя бы маленький шанс исправить этот недостаток. — Он прижал ладонь к груди, и я зачарованно рассматривала ее. Нежная и тонкая, с продолговатыми ровными пальцами, блестящие ногти в форме правильных овалов. — Я дал обет безбрачия.
— Кому вы его дали? — язвительно, чтобы спрятать разочарование, спросила я, но депутат вдруг рассердился, потребовав не рассуждать о «вещах мне неведомых».
Затем он без всякого перехода заговорил про Италию и горстями сыпал итальянские словечки. Я никогда не была за границей, могла в ответ пересказать только чужие впечатления — например о германском вояже Лапочкина, — но депутат немедленно возмутился:
— Фи, немцы! У них только музыка хороша!
Он начинал уставать от меня и откровенно томился гаснущим разговором. С огромным усилием я попрощалась, и Зубов немедленно смылся из кафе, уронив на стол необоснованно крупную купюру.
В редакцию я так и не вернулась, решив, что позвоню туда завтра с утра. Мне хотелось уложить в голове все случившееся, тем более старые впечатления тоже не думали сдавать позиции и покидать насиженное место.
Глава 22. Территория мужчин
Синодальная комиссия прибыла в Николаевск ночным домодедовским рейсом, и Артем во все глаза разглядывал высоких гостей. Его взяли в порт последней минутой, подвернулся владыке под руку.
С промерзшего трапа резко и резво спустился митрополит Иларион, следом с неспешным достоинством шествовал архиепископ Антоний.
Митрополит грузный, как медведь, но движется легко, и видно, что все привык делать стремительно. Вместо голоса у него — настоящий рокот прибоя, так что не утруждаясь можно перекричать самолетные двигатели, а еще среди примет были седая борода водопадом и грозно схмуренные в одну брови. Стюардессы, проходившие мимо, испуганно косились в сторону митрополита.
Архиепископ Антоний совсем другого сорта: худощавый и негромкий, он словно бы терялся в тени митрополита, но стоило всего раз глянуть в темные синие глаза, чтобы убедиться в том, что архиепископ никогда и нигде не потеряется. На каждого человека он смотрел с лаской, чувствовались в нем глубокая сила, терпение, но и строгость невозможная. Артем, тот сразу подобрался, как солдат перед генералом, но успел подумать, что архиепископ Антоний наверняка не поспевает за ускоренным темпом жизни митрополита, а митрополита должна раздражать неспешная вдумчивость архиепископа.
Отец Артемий ошибался, потому что священный тандем выполнял любую миссию с филигранной точностью, а между собой высокопреосвященства ладили лучше самых старых друзей. Так же, если не с большей теплотой, оба приветствовали владыку Сергия. Автомобиль урчал рядом с трапом, и епископ сделал приглашающий жест.
— Мне нужно дождаться чемодан, — заявил митрополит Иларион, и епископ повернулся к отцу Евгению:
— Тебе нужно дождаться чемодан.
Тот дрогнул щекой, дождался, пока высочайшие гости усядутся в машину, и сказал отцу Никодиму:
— Займешься чемоданом.
Артем улыбнулся, когда Никодим повернул к нему голову.
Битый час прошел, прежде чем выгрузили багаж: по застоявшейся скрипучей ленте поехали разномастные коробки, сумки, свертки… Артем долго разыскивал небольшой чемодан с фамилией митрополита на бирке и нашел его, только когда все прочие вещи расхватали, не дав им доехать до колыхавшихся резиновых шторок.
Чемодан был на колесиках, и Артем покатил его к выходу, где строгая таможенница в униформе придирчиво сверяла бирки с билетами. Автобусом он быстро доехал до Центрального вокзала и дальше шагал до епархиального управления пешком.
…Воздух светлел, машин на улицах прибывало с каждой минутой, пахло бензином и талым снегом. Артем сдал чемодан охранникам соборного дома и зашагал домой: спать ему не хотелось, но и совсем без сна было нельзя.
Вера старательно делала спящий вид, соображая, как бы ей пробраться на епархиальное собрание, где будут песочить владыку. Артем пришел на рассвете, когда за окном уже скребли лопаты первых дворников, недолго молился и тоже лег спать. Лишь только дыхание мужа выровнялось, Вера понеслась в ванную. Натянула джинсы, любимый старый свитер, а позавтракать и накраситься решила на работе: сегодня очень важный день…
Прогревая окоченевший за ночь мотор, Вера вспоминала давний рассказ Артема о любопытной французской журналистке, возмечтавшей попасть в Афонские монастыри. На земле крайне мало мест, попасть куда женщина не может ни в каком случае, и греческий Афон в том списке первый. Француженка, конечно, была феминисткой и собиралась бросить перчатку вопиющему монашескому шовинизму. Переодевшись в мужское платье, отважная девица обзавелась фальшивыми документами, получила в Уранополисе въездную визу и преспокойно высадилась на пристани одного из монастырей — кажется, болгарского. Артем утверждал, что дамочке удалось получить комнату в монастырской гостинице и посетить литургию: да вот беда, один из монахов неожиданно почуял подлог и в секунду разоблачил самозванку.
Веру всегда восхищали такие истории, и вдруг ее заколотило от идеи повторить французский подвиг. В том, что это был именно подвиг, матушка Вера даже не сомневалась.
Жаль, облачение мужа ей не подойдет: Артем был высоким и, как сказали бы итальянцы, корпулентным. «Девятка» быстро мчалась по замороженным улицам: машина рассекала воздух, а Вера громко подпевала французской песенке, которую без устали крутили музыкальные радиостанции.
Вот и Дом печати — высится в небе, как белая гигантская свеча.
В такие ранние часы Вера особенно любила редакцию — не оскверненную чужим дыханием, притихшую, с вымытыми пепельницами и невесомыми от собственной пустоты плетеными урнами. Через час в эти урны будут сбрасывать порванные вчетверо листы с черновиками, из пепельниц поползут кверху пружинки серого дыма, обиженно зазвенят телефоны, и суета воцарится здесь до позднего вечера, пока уборщица не начнет ронять швабру и звенеть ведерной ручкой в дальнем коридоре, приближаясь с каждой минутой, — неотвратимая, как судьба… Редакционный день пролетал быстрее вздоха, и тем дороже были бесценные утренние минуты, когда Вера единолично властвовала над пятнадцатью комнатами.
Придвинув телефонный аппарат, Вера набрала номер и замерла, привычно теребя завитый в узел провод. Алексей Александрович откликнулся после дюжины гудков, выдохнув такое хриплое «алло», что Вера с перепугу чуть не швырнула трубку на место — разбудила или того хуже? Не все люди покидают належанную теплую постель затемно…
Пока она блеяла, собираясь не то извиниться, не то поздороваться, Алексей Александрович вернулся к привычной деловитости:
— Слушаю, Вера Геннадьевна!
Вера не сразу осознала, что Алексею Александровичу подсобил АОН, куда красивее было поверить в мистическое совпадение помыслов и промыслов.
Редакция понемногу оживала — в коридоре прошелестел зимний салоп Ольги Альбертовны, отстучали каблучки секретарши, звякнула ключная связка корректора. Вера торопилась, опасаясь быть услышанной и осмеянной. Впрочем, Алексей Александрович, кому предназначалась многословная просьба Веры, смеялся почти в полный голос и только в конце разговора снова стал серьезным. Пообещал отзвониться в ближайшие часы.
Разминая в руках мягкое тельце сигареты, Вера задумчиво уставилась в стену, изукрашенную желто-коричневыми пятнами, взывающими о ремонте. Еще одним таким пятном явилась Ругаева — в желтой горнолыжной куртке, но Вера даже не подумала ответить на ее жалкое приветствие: уткнулась в свежий номер «Вестника», изредка поглядывая в сторону телефона — тихого, как степная ночь. Ругаева первой нарушила тишину:
— Вера Геннадьевна, а где остальные сотрудники?
— В отпуске, — выплюнула Вера и злобно откинула в сторону газету: на первой полосе красовалась заметка о вишнуитах.
Сидеть на месте и терпеливо, по-собачьи ждать Вера не умела абсолютно и выскочила в секретариат — надо было сдать недельный план. Вернувшись в кабинет, заведующая отделом застала Ругаеву в романтической позе у окна, в созерцании небесных сводов. Просто Константин Васильев! Ценный кадр, ничего не скажешь.
— Вам звонили от некоего Алексея Александровича, — сказала Ругаева, повернувшись на Верины шаги. — Просили передать, что он решил вашу проблему и через полчаса будет ждать вас где всегда.
Вера рванула пальто с плечиков и, поймав на себе робкий взгляд Аглаи, сжалилась:
— Сводка новостей на столе. Сделай сотню строк о пожаре в доме престарелых — я вернусь вечером, посмотрю.
С утра митрополит Иларион и архиепископ Антоний начали принимать жалобщиков: в приемной управления было не протолкнуться. Артем застал финальную часть гневной тирады, которую митрополит адресовал сразу всем николаевским батюшкам:
— Распустил, ох и распустил вас владыка Сергий… Ох, сколько воли взяли! Ничего, у меня места много, всем хватит! На самый захолустный приход пошлю!
Стук двери, прихватившей кусочек архиепископского платья, прозвучал словно гонг: молчавшие клирики загудели будто потревоженные комары. Лопатистая борода игумена Гурия словно бы прокладывала своему обладателю дорогу к заветной комнате, и Артем вдруг заметил сходство успенского настоятеля с Карабасом-Барабасом из старого детского фильма: совпадали расплывчатая фигура, длинная черная борода-метла, сурово изломленные брови. Не говоря уже о том, что отец Гурий славился крепким басом, одним из лучших в епархии.
Игумен вплыл в дверь и бережно притворил ее за собой. В первые часы высочайшая комиссия принимала зачинщиков бунта и противников епископа, а всех прочих вежливо просили подождать своей очереди.
Защитников у Сергия почти не было: Артем смотрел, как истаивает толпа — большая часть побывала в кабинете, где заседала комиссия, — и выходили батюшки оттуда, как после экзамена, с озадаченными лицами. Оценок еще не объявляли.
Игумен Гурий, тот отбывал победным шагом — не хуже генерала.
К полудню в приемной осталось всего двое — Артем и совсем молодой, недавно рукоположенный священник, имя которого Артем забыл. Юноша краснел и бледнел через минуту, явно решая некую задачу. Когда кабинет в очередной раз освободился, батюшка, вместо того чтобы предстать пред очи московских гостей, быстро вышел из приемной, столкнувшись с отцом Никодимом. Тот торопился, спросил, показывая на дверь:
— Есть кто?
Артем покачал головой, и отец Никодим быстро скользнул в кабинет. В руке у него покачивался чемоданчик-дипломат.
Никодим не стал закрывать за собой дверь, и Артем через секунду услышал, как грохочет баритон митрополита:
— Ну, наконец вижу, что вы для своего архиерея можете сделать! А то одни жалобы — я ими все эти стенки мог бы обклеить!
Отец Никодим отвечал тихо, так что Артем не смог разобрать слов, и тут голос архиепископа Антония как на цыпочках подошел к общей беседе:
— Все свидетельства увезем в Москву… Ну и распустил он вас… Ладно, на сегодня хватит. Объявляйте собрание — сегодня, часика, я думаю, в четыре.
Артем вначале расстроился, что на него не осталось времени, но потом решил — нечего! Главное, комиссия настроена спасать, а не затаптывать епископа.
В мирное время высокие гости остановились бы в соборном доме, как следовало по протоколу, но сейчас митрополит и архиепископ соблюдали некий нейтралитет и потому приняли приглашение губернатора поселиться в его загородной Резиденции. Всезнающая братия судачила, что на завтра назначена литургия в Успенском монастыре — и служить будет сам митрополит Иларион. Судя по всему, игумен Гурий всерьез примерялся к кафедре, и клирики шепотком обсуждали грядущие назначения и перестановки. Артем, тот просто взвивался от мысли, что станется с епархией при владыке Гурии; конечно, с назначениями никто не спорит, но для себя Артем решил сразу — при таком финале он постарается уехать из Николаевска.
Перед началом заседания Артем бесцельно кружил по фойе, не решаясь подходить к маленьким группкам священников, ожесточенно обсуждавших злобу дня. Многие, как и он, держались одиночками, демонстрировали неангажированность — или не решались склониться в одну сторону (она же — ущерб другой). И все притихли, когда тот юный батюшка, сбежавший утром из приемной, неожиданно подошел к игумену Николаю и спросил у него тонким, детским каким-то голосом:
— Правда, что вы раскрыли тайну исповеди?
Галдящие как грачи отцы немедленно стихли. Артем не верил своим ушам — безымянный священник озвучил сомнения, которые приходили на ум едва ли не каждому в епархии.
Игумен Николай из Верхнегорска долгое время был духовником владыки, и он же стал автором почти всех разоблачительных рапортов, отправленных в Москву. Вот почему многие считали, что епископ и вправду виновен во всех описанных грехах, но пытается с ними бороться. Как искренний христианин — исповедуется, кается, ищет у Николая духовной поддержки. А Николай, рассуждали в епархии, взял да и сдал епископа Гурию — неизвестно, с какой целью.
Теперь на игумена смотреть было страшно: он выпучил свои маленькие глазки, растопырил руки, начал грести ими на манер ветряной мельницы и загудел:
— Никто никакой тайны не нарушал, владыка вообще у меня не исповедовался, не надо врать, какая тайна… ничего не знаю… никто не нарушал.
— Ну и слава Богу, — сказал неизвестный батюшка и, поклонившись, отошел. А игумен Николай долго еще гудел — словно бы оправдываясь перед остальными. К счастью для него, в это самое время открылись двери зала заседаний.
Артем занял место в предпоследнем ряду. Наблюдая за тем, как заполняется зал, он вспоминал о прежних сборах духовенства, которые проводились здесь от года к году. На каждом из этих советов владыка давал такого дрозда нерадивым батюшкам, что все прочие вжимали головы в плечи — от стыда и страха.
Чем дольше служил Артем, тем больше шелухи падало на землю… В первое время, когда он начинал помогать в храме, ему любой священник казался эталоном благочестия — как многие, Артем верил, что люди, облеченные саном, заведомо праведнее мирян. Как будто ряса служит залогом внутренней чистоты! Сразу после рукоположения услышав от заезжего диакона, богослова и умницы, чьи острые реплики взрывали воздух, как петарды: «Не знаю людей более бессовестных, чем попы», — отец Артемий возмутился и даже вступил с диаконом в неумелую полемику. Взволнованная речь неофита могла бы растрогать богослова, кабы тот выражался чуточку логичнее, но, увы, все доводы с примерами пришли Артему позднее, когда диакон давно позабыл об инциденте, вернувшись к себе в Москву.
Теперь Артем думал, как мало времени ему потребовалось для разочарования — увы, среди священства встречались самые разные люди.
Есть учителя, что называется, от Бога, но есть и духовные калеки с дипломами пединститута в багаже. Есть замечательные врачи, но есть и доктора-преступники, сребролюбцы, лишенные сострадания. Вот и рядом с достойными священниками без труда отыщутся подлецы и даже неверующие, которых интересовали непыльное место службы и пусть невеликий, но стабильный заработок. Романтический флер, окутывавший церковь, истаивал на глазах — бедный, бедный Артем…
…Зал заседаний словно бы выкрасили в черный цвет. Митрополит Иларион, архиепископ Антоний и еще один член комиссии, о котором мы скажем чуточку позже, заняли места в президиуме — к ним накрепко приклеились взгляды собравшихся. Все так боялись пропустить хотя бы слово комиссии, что оставили без внимания появление в зале еще одного, низкорослого батюшки: с округлой каштановой бородой, в надвинутой на глаза скуфье, он быстро проскочил в задние ряды и уселся почти за спиной отца Артемия.
Вера очень боялась, что муж узнает ее, но при этом ей хотелось посмотреть на его лицо, когда бы он увидел жену в рясе и с накладной бородой! Алексей Александрович подготовил реквизит в полном соответствии с Вериными требованиями, и она заранее потирала руки: на сегодняшнем совете Сергий должен был пасть окончательно, а Вера станет единственной журналисткой, присутствовавшей при этом полете — сверху вниз.
Первоначальный лихой задор быстро сменился упадком сил — оказавшись в зале собраний, Вера не злорадствовала и, больше того, чувствовала себя ряженой идиоткой, над которой в случае провала будут насмехаться все вокруг — и даже Алексей Александрович.
Любопытной Вере давно хотелось выяснить, «на кого работает» этот всемогущий гражданин. Денег у Алексея Александровича было, как сказала бы Верина бабушка, «хучь попой ешь», — пачки купюр, скрепленные аптечными резинками, он запросто носил в карманах — но расставался с этими «котлетами» без сожаления, как с мусором. Личной неприязни к епископу Алексей Александрович не выказывал, проявлял один лишь деловой интерес. Над идеей вырядиться в маскарадный костюм заказчик повеселился от всего сердца, но принять участие в переодевании Веры согласился сразу — в надежде на «эксклюзив» и «хорошую отдачу».
В бороде было очень жарко — как Деды Морозы терпят такую пытку? Понятно, почему они всегда такие красные и запыхавшиеся… Вера мужественно претерпевала мучения и внимательно разглядывала собравшихся в зале священников.
Артем рассказывал ей о многих известных персонах епархии, таких, как, например, игумен Гурий. Вот он сидит, слева в третьем ряду — черная борода и хитрые южные глаза. Полный, с покатыми плечами батюшка, что шепчется с Гурием, это еще один игумен, из Верхнегорска, Николай. Прямо за ними сидит протоиерей Евгений Карпов, нынешний настоятель Сретенки, а рядом — священник Георгий Панфилов. Вера вжала голову в плечи: отец Георгий венчал их с Артемом, и меньше всего бывшей невесте хотелось обнаружить здесь свое присутствие. К счастью, отец Георгий даже в профиль к галерке не поворачивался и заметить ряженую не мог.
Вера знала, что сегодня здесь собрались члены епархиального совета, благочинные руководители разных отделов и священники, всего было человек восемьдесят, не меньше. Журналистка сощурила близорукие глаза — диктофон взять она не решилась, а значит, придется напрягать не только зрение, но и память. Долгожданная комиссия была представлена тремя фигурами, имевшими перед клиром (и Верой) вид людей, давно привыкших к гипертрофированному вниманию.
Первым делом взгляд стремился к митрополиту Илариону — имя это совсем не шло к свирепой внешности, подходящей скорее боксеру, чем высокопоставленному священному чину. Куда более благостным показался Вере архиепископ Антоний — эх, жаль, нельзя сесть поближе, рассмотреть получше! Накладная борода проговаривается о театральном реквизите, да и лак с ногтей она смыть не успела — ладно, спасали широкие рукава рясы.
Третий участник разбирательств был епископом Соседской епархии: Вера с интересом разглядывала преосвященнейшего Тихона, который года полтора назад тоже отличился в епархиальном скандале. Правда, события те не вышли за церковную ограду и прогорели до последнего уголька почти без всяких последствий. Артем пересказывал Вере этот случай в связи с владыкой Сергием, которого благословили умиротворить соседей. Недовольство попов, строчивших в Москву жалобы, вызвала чрезмерная активность Тихона: Николаевская епархия была рядышком, и владыке было с кого брать пример. Самым же главным проступком соседского владыки стало облечение духовенства обязательными епархиальными отчислениями.
В советские времена приходы платили всего лишь два налога — пенсионный и в Фонд мира, но государству при таком порядке отходила большая часть доходов. Остатками распоряжался церковный староста, как правило, назначенный советской властью, но ни о каких епархиальных взносах никто никогда не слыхивал. Легко представить возмущение не молоденьких уже батюшек, призванных делиться содержимым кружки с епархией; еще чего! Бунт мог закончиться очень серьезными последствиями, если бы не Сергий. Он сыграл в развитии этого сюжета ключевую роль. На очередном собрании, окруженный разъяренными соседскими священниками, владыка Сергий бросился перед ними на колени и со слезами на глазах умолял их примириться со своим архиереем. Клирики, расчудесно знакомые с крутым нравом Николаевского епископа, были настолько потрясены его униженным ходатайством, что примирились с владыкой Тихоном чуть ли не тем же самым днем.
Теперь Тихон прибыл в Николаевск с ответной целью, но пока не видно, чтобы он собирался рыдать, желчно думала Вера.
Собрание никак не начиналось, и прежде чем были произнесены первые слова, в соседнее с Верой кресло уселся незнакомый молодой священник: Вера опасалась рассматривать его пристально, а потому затеребила крест и отвела голову в сторону, словно любуясь хитро заверченной спиралью шторы. Выключили бы свет, как в кино!
Митрополит Иларион приветствовал собравшихся клириков и начал обстоятельно делиться с ними впечатлениями от Николаевска и последних московских событий. Вытерпев минут пятнадцать, Вера заерзала в кресле — маскарад не был рассчитан на долгое время, да и чувствовала она себя в таком наряде очень неуютно. Кроме того, Веру интересовало исключительно дело епископа, но о нем никто даже и не заикался. Самого Сергия здесь, кстати, не было — а жаль…
Не одна Вера тяготилась интродукцией, игумен Гурий то и дело вспархивал с кресла и укоризненно вопрошал комиссию:
— Ваши высокопреосвященства! Скажите, разве мужеложник может быть епископом?
Архиепископ Антоний примирительно отвечал:
— Сядьте, отче. Придет время и для этого разговора.
Вере показалось, что игумен сильно перенервничал в последние дни и теперь не способен себя контролировать, выкрикивая с места вопросы. Бас у него был вполне шаляпинский.
— Ваши высокопреосвященства! По апостольским правилам…
— Отче, — хмурился митрополит, — пожалуйста, потерпите немного.
Вера заметила, что сидевшие впереди нее священники беззвучно смеялись, Артем тоже улыбался — он повернулся к жене в профиль, и она сжалась от страха.
Прошло минут, наверное, сорок — на часы Вера смотреть побаивалась. Московские гости, как нарочно, оттягивали зачин скандальной темы, и на игумена Гурия смотреть было больно — он так сверкал очами, что мог бы прожечь в облачении высоких гостей по хорошей дыре. И еще подпрыгивал, будто кресло под ним было раскаленным, как сковорода.
— Ваши высокопреосвященства! — вновь не выдерживал игумен. — Мы считаем, что богохульнику, содомиту и вору не место в нашей епархии! У нас есть свидетели!
— Отец Гурий, — слегка повысил голос архиепископ, — кто дал вам право распоряжаться собранием? Немедленно сядьте. Мы выслушаем всех в свое время.
Игумен школьником рухнул на место и нахохлился, как большая птица. Вера смотрела на него во все глаза — наконец начиналось нечто похожее на шоу.
— У вас борода отклеилась. — Близкий шепот прозвучал так, будто был произнесен в микрофон. Вера закусила губу вместе с бутафорскими волосами и потом уже только повернула голову влево: сосед смотрел на нее с исследовательским интересом и тоже кусал губы — чтобы не засмеяться. — Не бойтесь, это видно только мне, — прошептал он ей на ухо, и Вера рассвирепела:
— Если вы не замолчите, тогда все заметят!
Она бросила опасливый взгляд на Артема, но тот, к счастью, был поглощен московскими рассказами.
— Я никому не скажу. — Снова этот нахал. — Вы бороду поправьте, вот здесь, сверху отошла.
Вера сердито припечатала непокорную нашлепку.
— Какой красивый маникюр! — заметил сосед, но, к счастью для Веры, по залу пронесся холодный ветерок официоза. Лицо митрополита ужесточилось, под глазами легли складки — словно темным грифелем проведенные. Вера не подозревала, что человек может так сильно меняться в какие-то минуты. Теперь митрополит обращался не ко всем собравшимся, а персонально:
— Вы, отец Гурий, говорили тут о неких свидетелях, якобы готовых подтвердить факт греховной связи с епископом. Помните ли вы, что согласно Апостольским правилам, на которые вы так эмоционально ссылались полчаса назад, свидетельствовать против епископа могут только люди православного вероисповедания, ведущие церковную жизнь? Ваши свидетели обладают такими достоинствами?
Игумен напрягся как тетива, а Вера вспомнила, что единственный свидетель, накатавший бумагу на Сергия, бывший ученик духовного училища Александр Гавриленко еще в прошлом году был отчислен за пьянство: об этом нехотя проговорился Алексей Александрович, когда выплачивал Вере первое вознаграждение. Другой свидетель, Румянцев, почти сразу отозвал свое заявление.
— Вы обвиняете епископа Сергия в очень серьезных преступлениях, но в качестве доказательств предлагаете единственное свидетельское показание. Вдруг оно сфабриковано?
В ответ Гурий повел рукой в сторону, призывая к поддержке, и та не замедлила явиться. Игумен Николай спросил растревоженным голосом:
— А как же мой рапорт? Вы ведь читали его… И еще сорок рапортов от священников епархии.
— Рапорты тоже нуждаются в доказательствах, — мягко сказал архиепископ. — Впрочем, мнение уважаемых игуменов нам понятно, а что думают другие отцы? Пожалуйста, высказывайтесь, мы всем дадим слово.
С места поднялся вальяжный, пышный батюшка, увешанный орденами, как ветеран в День Победы. Протоиерей Евгений Карпов, или шеф Артема, как Вера звала его про себя.
Откашлявшись в кулак, отец Евгений повернулся к залу и патетически воскликнул:
— Доколе нам терпеть произвол в епархии? Почему мы должны мириться с самодурством владыки Сергия, когда каждому известно, что у него нет никаких прав творить свои порядки?..
Речь Карпова при всем ее эмоциональном наполнении на деле была продуманной и крайне осторожной: батюшка осуждал архиерея, но делал это очень деликатно. Вера страшно не любила такой стиль — «и нашим и вашим станцуем и спляшем!». Получалось, что отец Евгений критиковал владыку, но весьма ловко, дабы в случае чего без проблем переметнуться в стан сторонников. В своем зажигательном выступлении Карпов ни разу не упомянул о содомском грехе архиерея, и Вере показалось, будто отец Евгений сознательно обходит эту тему.
— А скажите нам, пожалуйста, отец Евгений, — снова тихий голос архиепископа, — кто дал вам все эти награды?
Карпов выпрямился как на параде и отбарабанил:
— Патриарх Московский и Всея Руси!
Архиепископ тонко улыбнулся:
— Разумеется! И все же кто отправлял рекомендации, кто выдвигал вас на получение всех этих орденов — Даниила Московского, Сергия Радонежского? Кто хлопотал за вас перед Москвой, кто вручал награды здесь, в Николаевске?
— Владыка Сергий, — пробурчал отец Евгений. Потом он вдруг затрясся весь и выкрикнул: — Да я хоть теперь их могу вернуть! Вот прямо вам на стол положу!
И правда начал откреплять награды.
— Успокойтесь, отче, — велел митрополит Иларион. — Не надо возвращать награды, мы знаем, что вы получили их по достоинству и праву! У нас есть к вам еще один вопрос.
Карпов дышал тяжеленько, но кивнул.
— В епархии все знают, как близки вы к владыке Сергию. Вы долгое время были секретарем епархиального управления, повсюду сопровождали епископа в далеких и ближних поездках. Скажите, отец Евгений, хотя бы раз замечали вы за своим архиереем содомитские наклонности? Ведь судя по обвинениям, епископ охвачен страстями такой силы, что не мог сдерживать своего порока; так, верно, вы видели за ним нечто такое, да?
— Э-э-э… м-м-м… ну-у-у… — Карпов так долго и разнообразно мычал, что веселые соседи Веры громко захихикали.
Игумен Гурий грозно шикнул па них через проход.
— Нет, не замечал!
— Но вы же все время были рядом с владыкой, что он, маскировался?
— Наверное! — развел руками отец Евгений под неприкрытый уже смех галерки.
Вера тем временем костерила себя — следовало все же взять диктофон, его легко можно спрятать в широком рукаве рясы.
— Давайте для разнообразия послушаем кого-нибудь из сторонников епископа, — предложил митрополит. — Скажете нам что-нибудь, отец Никодим?
Все обернулись в сторону Вериного соседа, сна же опустила глаза долу. К счастью, Никодим не стал говорить с места, вышел в середину зала — Вера мысленно поблагодарила его за благородство.
Вопиюще молодой священник в качестве защитника выглядел неубедительно, и жаркая волна неприязни быстро побежала по рядам. Отец Никодим, словно не замечая этого, начал говорить — в отличие от шепота полный голос его звучал приятно. Вера всегда была неравнодушна к качеству людских голосов и ставила приятный тембр едва ли не первым местом среди внешних достоинств. Говорил Никодим выразительно и точно («Вот бы наши журки так писали!» — машинально позавидовала Вера), а глядел при этом на игумена Гурия.
— Вы так много всего замечаете за епископом, отец Гурий, но лучше бы рассказали нашим гостям, какие порядки устроили в своем монастыре! Оборотитесь на свою обитель, ведь всякий знает, что вы бьете монахов и даже прихожанам от вас достается.
— Это как? — поинтересовался епископ Тихон. — Есть здесь кто из монастыря отца Гурия?
С места вскочил шустрый красноухий малый — прикладывая ладонь к сердцу, он не то кивал, не то кланялся.
— Правда ли, что отец игумен применяет физическую силу?
Малый молчал, на лице у него застыла старательная улыбка, а в глазах лихорадочно гулял страх: Вере хорошо был виден профиль бедняги.
— Отец настоятель бьет ли вас? — Архиепископ упростил вопрос, и малый благодарно закивал:
— Бьет! Но нам это нравится, это правильно!
Верины развеселые соседи громко зашептали: «Ведь он никакой не мучитель, а просто наш добрый учитель», — и журналистка с трудом удержалась от смеха.
Москвичи переглянулись, а отец Никодим продолжал:
— У меня есть с собой заявление прихожанки Успенского монастыря. Исповедовалась она, правда, другому священнику, но тот близок отцу игумену и наверняка не скрывает стиля общения с прихожанами. Можете сами судить. Женщина довольно долго вела церковную жизнь, потом временно прекратила ходить в храм — тяжело хворала, лежала по больницам. Наконец собралась пойти к причастию, попросила того самого отца об исповеди. А он ее первым делом спросил, не вступала ли она в половую связь с животными в течение последних лет. Есть и другие заявления, есть жалобы — почему мне и кажется, что отцу Гурию следовало бы за внутренними монастырскими делами приглядывать, а не выискивать грехи за епископом.
— Отец Никодим, — сказал владыка Тихон, — вы руководите личной канцелярией владыки, так не будет ли вам сложно припомнить обстоятельства, столь подробно освещенные в рапортах? Проявлял ли при вас епископ Сергий порочные пристрастия, в приверженности которым его упрекают?
— Нет, ваше преосвященство, я не могу назвать ни одного такого случая.
Разъяренный игумен Николай вскочил с места и закричал, срываясь на вопль:
— Да что вы их слушаете, ваши высокопреосвященства! Это же кодла гомосексуалистов, подстилки епископские! Посмотрите на ставленников Сергия — все красавцы как на подбор, молодые да ранние! Что Никодим этот, сколько лет ему? Двадцать три года! А пост ему подарили, думаете, за какие заслуги? Совесть бы имели смущать почтенных людей своими россказнями да напраслину возводить на заслуженных священников!
Вера снова вздохнула об отсутствии диктофона — такие живописные обороты лучше приводить в оригинале. Митрополит же с архиепископом словно не заметили выпада:
— Пожалуйста, садитесь, отец Никодим. А вы, отец игумен, лучше проясните такой момент: в рапорте своем вы указываете, что имеете неопровержимые свидетельства о содомском грехе епископа и что эти свидетельства якобы получены вами из первых рук. Вы были духовником владыки, означает ли это, что тайна исповеди вами презрета?
Вера насупилась, пытаясь вспомнить… Она никогда особенно не интересовалась внутренней жизнью церкви и ее законами, но насчет исповеди Артем ей рассказывал. Кажется, священникам ни при каких обстоятельствах нельзя нарушать тайну исповеди и тот, кто делает это, рискует распрощаться со своим саном.
Интересно, подумала Вера, а если к тому же отцу Никодиму на исповедь пришел бы этот мальчик, Саша Гавриленко, и начал бы рассказывать о грехе епископа? Что сделал бы верный сторонник владыки — принял бы к сведению услышанное на исповеди или молча отпустил бы грехи, да и думать забыл?
Игумен Николай, услышав вопрос московского гостя, пошел мелкой дрожью, как лужа под дождичком:
— Я ничего не презревал! Я не об этом! Я…
На помощь единомышленнику двинулся отец Гурий, который, по всей видимости, пришел в полное расстройство чувств и выпалил, совсем уже не думая:
— У нас скоро ни одного нормального священника не останется, если мы и дальше будем глаза закрывать на этот блуд! Один юнец в секретарях, другой вечно под боком — я об Афанасьеве говорю сейчас, ведь всякий подтвердит, что они с владыкой любовники! Иначе с чего бы им гулять по кладбищу ночами, как двум голубкам? Это вам тоже не годится в доказательства?
Игумен раскраснелся и стал похож на свеклу, сваренную для винегрета, — даже пар от него шел хорошо видимый…
Вера не могла пошевелить ни ногой, ни рукой, и взгляд ее остановился неподвижно: словно заинтересовалась выпуклым узором на велюровом заднике кресла — зеленые завитки, похожие на китайский салат.
Вот, значит, как, Артем. Вот почему ты негодовал, когда жена посмела осудить твоего пастыря. Дело не в чистоте веры, не в преданности идеалам, а в банальной похоти, извращенной и мерзейшей из возможных… Вера надвинула скуфью на глаза — она очень давно не плакала, и теперь слезы пытались пробить себе дорогу с утроенной силой. Нет, обойдемся без рыданий — Вера так сильно прикусила губу, что в глазах настала полярная ночь.
— С вами все нормально? — Кто-то обеспокоенно тряс ее за рукав. Ах да, отец Никодим! Вера вытерла кровь, капнувшую с губы на бороду, и улыбнулась через слезную муть:
— Не волнуйтесь, пожалуйста, лучше следите за продолжением шоу. Шоу, как говорится, маст гоу он.
Священник вновь наклонился к Вериному уху:
— Я терпеть не могу «Квин». Больше, чем «Квин», я не люблю только его поклонников.
Вкусы Никодима в точности напоминали Верины собственные, но размышлять об этом было некогда — Артем поднялся со своего места и заговорил особенным своим голосом, который Вера звала тлеющим, — он звучал тихо, но страшно.
— Ваши высокопреосвященства! Я с готовностью пройду любые медицинские освидетельствования и предоставлю результаты как вам, так и уважаемому отцу игумену. — Артем легко поклонился в сторону отца Гурия, а тот, смеясь, говорил что-то Николаю, нарочито не замечая ни самого Артема, ни его тлеющей речи. Зато прочее священство слова Вериного мужа впечатлили: зал гудел, как оркестр во время настройки, и даже когда члены Комиссии покинули свои места, постановив продолжить разбирательства назавтра, николаевское духовенство не спешило расходиться.
Игумен Гурий вышел из зала первым, тогда как Вера, благоразумно дождавшись полной пустоты, принялась озираться в поисках места, где можно будет в безопасности разоблачиться.
У выхода ее поджидал сюрприз.
Глава 23. Крест депутата Зубова
Когда нам выпадает тяжкое испытание, стоит поразмыслить — вдруг изначально оно предназначалось совсем другому человеку? Я страдала, но разве можно сравнивать мое горе с горем Алеши Лапочкина? Возможно, моя роль в этом шпиле — тривиальная пешка, а никакой не ферзь и даже не ладья. Может, я была скромным проводником в великом деле испытания Лапочкина, который в общечеловеческом смысле представляет собой куда большую ценность…
Арестованная новой жизнью, я почти забыла о Сашеньке, и если бы речь шла о латинском сериале с кучерявыми страдалицами и вечно небритыми подлецами, то роль сестры просто закрыли бы, придумав героине элегантную смерть или скоропостижный отъезд. Актриса вусмерть разругивается с продюсерами и дает разоблачительные интервью дюжине газет — желтых, как зубы курильщика. В жизни все случается куда менее предсказуемо, поэтому мне пришлось смиренно поздороваться, увидев Сашеньку в нашем семейном гнезде. Да здравствует возвращение птенцов!
После исторической экскурсии в зоопарк я чувствовала покалывающий ток влюбленности — Антиной Николаевич одномоментно переключил меня с Кабановича на другую, куда более завлекательную программу. Теперь прошлое вернулось — вместе с сестрой оно сидело на диване, покачивая ногой в блестящем чулке.
* * *
Меня быстро усадили за стол: мама порхала вокруг лучше любого мотылька, и на столе красовался парадный сервиз с золотыми цветочками. Деликатесы стояли на столе плотными рядами, как солдаты, они явно были родом из Сашенькиной сумки, что развалилась уютно на полу, демонстрируя клетчато-клеенчатое нутро. Паштет из гусиной печенки («Фуагра, фуагра», — каркала Сашенька) — тверденький брусок, испещренный аппетитными росинками. Чернявая мелкая икра, и сыр ненашенской выделки — с влажной корочкой, оранжевой и ноздрявой, как апельсиновая кожа. На стареньком столе это пищевое изобилие смотрелось инородно, как если бы в родительской квартире вдруг — сам по себе — открылся французский ресторан.
Сашенька размазывала паштет по хлебу и ела за двоих, как, впрочем, и было на самом деле. Мама смотрела на нее с умилением и потом отводила взгляд, чтобы не расплакаться.
Совсем не хотелось вписываться в этот идиллический семейный орнамент, и я спасалась другим орнаментом — разглядывала старый ковер, по советскому обычаю распятый на стене. Раньше ковер висел над моей кроватью, и во время ненавистного дневного сна я так внимательно вглядывалась в зигзаги, полосовавшие желтое, с коричневой проседью, поле, что находила в них фигурки животных и страшные мордочки: одну такую мордку я особенно любила — и всякий раз отыскивала ее в хитросплетении орнамента. Красный треугольник с двумя темными точками вместо глаз — плохо прокрашенная нить или халтура исполнителя — скорее, впрочем, исполнительницы.
Вот и теперь я пыталась найти ту мордку — то приближая лицо к ковру, то отъезжая взглядом далеко в сторону. Сашенька начала злиться и довольно грубо подвинула ко мне тарелку с бутербродами.
— Давай поговорим, — сказала она. Мама деликатно вышла из комнаты.
— О чем?
— Глашка, я не хочу с тобой ссориться, понимаешь? Даже Алеша меня простил, ну неужели ты не сможешь?
* * *
Взгляд узких, как мелкие рыбки, зеленых глаз казался раненым, беззащитным. Мы не виделись недолго, но за это время сестрицына талия укрылась под кругленьким животиком — наверное, он рос с каждым днем, как луна. Сашенька была теперь так явственно беременна и так зримо уязвима в этом своем состоянии, что я не могла сердиться на нее. Тем более легкомысленное коварство сестры ей же и вышло боком (точнее, животиком): она носила дитя от не любимого и даже не уважаемого ею человека. Мне же не было теперь почти никакого дела до этого персонажа, он затерялся в свете сияния, расточаемого депутатом Зубовым.
Чувствуя, как я подаюсь, Сашенька начала заполнять словами буквально каждую клеточку воздуха — она без устали трещала об Алешиных успехах и что, если УЗИ не врет, через четыре месяца у мамы появится внук.
На этих словах мама вернулась в комнату — скорее всего она высиживала на кухне время, как яйцо. Убедившись, что обе дочери вновь стали сестрами, мама притащила в комнату бутыль домашней наливки и разлила по крошечным рюмкам густую жидкость, напоминающую что вкусом, что видом перебродившее варенье.
— Тебе тоже можно немножко, — сказала мама Сашеньке, прикрывшей свою рюмку ладонью. — Давайте, девоньки, выпьем за нашу семью!
Мы послушно подняли вверх рюмки. Мама выпила наливку залпом и размякла, как любой непривычный к алкоголю человек. После второй рюмки она принялась хихикать, после третьей пробил час откровений.
Считается, что с возрастом люди умнеют. Кто резко, кто плавно, но умнеют почти все. Отсюда родом удивления, что, дескать, ах, она так юна и так умна — вопреки молодости неким чудом ей удается связно мыслить и следовать логике в рассуждениях.
Я никогда не удивляюсь разуму молодых людей и, более того, считаю годы между восемнадцатью и двадцатью пятью возрастом самого продуктивного мышления. Конечно, если речь идет о нормальном человеке, а не о подзаборном наркомане или девушке из вещевых рядов. Нормальный человек в эту пору жизни учится в институте или самообразовывается иным методом и получает замечательный ежедневный массаж мозгов, в результате которого ум находится в разогретом состоянии, в непрестанной активности. Ум не простаивает без дела и почти каждую минуту готов к бою. Разумеется, юным не хватает банального опыта, десятка патериковых историй, недостает терпения и цинизма — но когда все это наконец поступает в распоряжение повзрослевшего ума, счастливый обладатель с легкостью подменяет мозговую активность этими удобными эрзацами. С годами, в отсутствие тренировок, некогда гибкий ум заплывает мутным жирком стереотипов, укрывается пеленой лени и работает в половину от прежней силы. Усредненный ум среди зрелых и старых людей встречается куда чаще, чем среди молодежи (если бы я составляла список самых ненавистных мне слов, то «молодежь» возглавила бы его с большим отрывом). Впрочем, когда человек с возрастом не утрачивает интереса к постоянной смене жизненных картин, к новому опыту, к исследованию неизвестных доселе вещей, он вполне может личным примером опровергнуть мои сомнительные выкладки.
Не хочу сказать, будто мама сильно оглупела с годами — гак говорить не пристало хотя бы потому, что речь идет о моей маме. Но видит Бог, она говорила глупости с частотой, какую я не успевала отслеживать.
Новое чувство неловкости за собственную мать оказалось довольно грузным для души. Моя икона в детстве, мама на глазах превращалась в женщину, смотреть на которую было больно и странно. Как будто икону повернули лицом к стене.
Мама делилась с нами духовными переживаниями. В последний год она прислушивалась к одной удивительной женщине. Это Марианна Бугрова, основатель и духовный лидер народной школы «Космея». Мамины глаза сверкали как кристаллы, когда она произнесла это слово.
Марианна Степановна начала свой путь на психфаке Николаевского мединститута, еще в студенчестве она была целителем душевных страданий. Здесь я крякнула и получила выразительный Сашенькин взгляд, по силе равный хорошему пинку. Так вот, Бугрова исцеляла душевные страдания, пока не почувствовала в себе сил врачевать еще и соматические заболевания. Наша мама — участковый гинеколог, поэтому с губ ее так легко срываются медицинские термины.
Юная Марианна Бугрова исцеляла кончиками пальцев буквально всех болящих: мама клялась, что некий тип прилюдно отбросил костыли и зашагал по дальнейшей жизни самостоятельно, лишь только мадам Бугрова прочитала над ним свои «строки».
«Мадам» — но мой язвительный комментарий, но самоназвание Марианны Степановны. Она хорошо знает французский язык, потому что в прошлом воплощении жила в Париже под именем мадам де Ментенон.
Эту информацию мама подала нам запросто, на пару с коробочкой конфет «Мон шери». Я косилась на Сашеньку, та оглаживала животик и не проявляла беспокойства: Ментенон так Ментенон. Мадам де Ментенон, то есть, фу ты, Бугрова, в результате некоего духовного прозрения обнаружила, что любой человек имеет до десятка воплощений в прошлых жизнях. Вот почему, создавая каркас нового учения, мадам учитывала все «испарения», которые излучались этими самыми воплощениями. Мама пролила чай мимо чашки, так разволновалась от своих же собственных объяснений.
Мне показались любопытными воплощения нынешних адепток мадам Марианны. Так, в Светлане Игоревне, маминой дачной приятельнице (которая и пригласила маму на занятие в школу «Космея»), мадам признала английскую королеву Викторию, а мама наша была в прошлом несчастной Евой Браун. «Испарения» Евы Браун мадам нашла крайне неблагоприятными — немудрено, что мама лишилась мужа, а ее младшая дочь попала в клинику пограничных состояний.
Я взвилась до потолка — да как ей взбрело на ум обсуждать с придурочной экстрасеншей мои частные переживания?
Мама понесла в ответ окончательную бессмыслицу, перемежая ее жутковатыми нескладными стишками. Это и были знаменитые «строки» Марианны Бугровой:
Походило бы на хокку, когда б не полное отсутствие выразительности. И смысла.
— Зря ты так, Глашка, — примирительно сказала Сашенька. — Это многим помогает, правда. Все сбывается — как в сказке.
Выждав паузу после моей невежливой выходки, мама терпеливо продолжила. Марианна Бугрова долго находилась под влиянием Рерихов и Блаватской (каждое имя мама метала как гранату) и до сих пор считает себя верной и преданной продолжательницей их учения. Другое дело, что Бугровой удалось переосмыслить многие положения первопроходцев и прийти к оригинальным, как выразилась мама, выводам.
Оказывается, все мы прилетели на Землю из космоса. Тяжкая жизнь на Земле нам не подходит, и относиться к ней надо всего лишь как к временному этапу. Земляне ждут счастливого дня, когда в мир придет, прости Господи, Дитя Луны: оно родится у одной из участниц «Космеи» в самое ближайшее время. Узнать Дитя можно будет не сразу, а только после того, как оно начнет говорить с Неведомым. Когда Дитя вырастет, оно станет новым Мессией, и каждый землянин благодаря ему просочится через главные орбиты и улетит в Космос — где истинная Родина.
выразительно продекламировала мама и еще добавила: — Как специально для тебя, Глаша! Я вот, посмотри, тоже с верхним образованием, я врач, естественник — но ведь поверила Марианне Степановне… Ты бы видела, какие она творит чудеса! Да мы у нее таких потрясающих вещей насмотрелись! «Строки» лечат любое заболевание — у Светланы Игоревны вон была фибромиома с апельсин величиной, и что ты думаешь? Рассосалась! Только надо ходить на занятия постоянно, я вот Сашеньку уже позвала с собой… Завтра. И ты, Глаша, пойдем с нами!
Сашенька поймала мой взгляд, как мяч руками, и тут же отбила:
— А что ты так смотришь на меня, Глаша? У мадам Марианны есть специальные «строки» для беременных — говорят, рожаешь как песню поешь!
— Так же громко?
— Так же легко, дурочка… Да где тебе понять! Вот Алеша меня понял, отпустил. Даже денег дал.
— Ага! — заликовала я. — Деньжат с вас за эти сокровища души просят немерено, так ведь?
— Надо же оплачивать аренду, — сказала мама, разворачивая очередную «моншерку». — И сборники «строк» издавать тоже денег стоит.
— Ладно, Аглая, не хочешь — не ходи! — наконец разозлилась Сашенька. — Только, пожалуйста, не оскорбляй Марианну Степановну, как ты сделала с вишнуитами!
— Ты начала читать газеты?
— Мне Алеша рассказал. Что с тобой, Глаша? Раньше ты никогда не была такой злюкой! Ну что эти бедные вишнуиты сделали плохого тебе лично? Разве им нельзя верить в собственное божество? Слава Богу, у нас в стране есть право свободного выбора!
— Действительно, слава Богу!
— Не передергивай! — Мама хлопнула ладонью по столу. — Если ты не веришь в высший разум Космоса и Дитя Луны, это не значит, что у тебя есть право оскорблять наши чувства!
— Да никого я не оскорбляю! Верьте хоть в Деда Мороза, только не надо меня грузить своими дебильными стишками!
Тут мама заплакала, и мне стало стыдно.
Если ей помогает вся эта чушь, значит, она имеет право на существование, так ведь? По крайней мере «Космея» кажется довольно безобидной в сравнении с теми же вишнуитами.
Сашенька, наливая маме очередную рюмочку, добавила:
— Знаешь, Глаша, все зависит от твоего личного отношения — ведь при желании можно и вечернюю прическу обозвать волосистой частью головы.
Меня смутила детская восторженность, с которой мама и Сашенька говорили о мадам Марианне, и я согласилась встретиться с ними назавтра у входа все в тот же ДК железнодорожников. Там «Космея» оккупировала Малый зал для систематических занятий.
Довольная Сашенька дождалась Алешиной немецкой колесницы и помчалась домой, чмокнув меня в нос: я успела поймать запах теплой малины. И молока.
— Больше никаких антисектантских заметок! — Вера наконец взялась за мое религиозное воспитание. — Поняла меня? Подавай благожелательно, как интересную информацию. Просто еще одна сторона жизни. Всегда помни — ты работаешь на городскую газету!
Я кивала, дивясь изменениям микроклимата — Афанасьева не просто смирилась с моим существованием в мире журналистики, но даже, кажется, собралась выковать из меня достойную рабочую единицу.
Вчера Вера светилась от счастья, сбежав на встречу с неким Алексеем Александровичем. Сегодня она казалась крайне деловитой и с порога сообщила — будет отсутствовать до вечера. Выдавая наставления, Вера поминутно рассматривала себя в настенное зеркало — причем смотрела не с одобрением, как это обычно бывает у молодых симпатичных женщин, а так, словно бы удивлялась своему лицу, словно бы видела его впервые.
Мой поход в «Космею» Вера восприняла прохладно, но обещала оставить под него полторы сотни строк.
— Сниматься такие не любят, но ты пиши, потом подберем фотографию. Только не делай репортаж — не хватало, чтобы нас обвиняли в пропаганде оккультизма.
— А это оккультизм? — испугалась я, пока Вера в сотый раз прильнула к зеркалу. Устало подняла бровь и сказала, что, разумеется, оккультизм. Но это не имеет абсолютно никакого значения.
Когда начальница выходила из кабинета, волоча за собой немаленькую спортивную сумку, я спросила — не знает ли она, как позвонить депутату Зубову. Вера махнула рукой:
— Возьмешь в моем справочнике.
Там было целых два номера — рабочий и домашний.
— Приемная депутата Зубова, — откликнулся молодой, почти мальчишеский голос, и я, заикаясь, назвала свою фамилию. Голос попросил «минуточку», но куда раньше этого срока в трубке появился чарующий рокоток Антиноя Николаевича:
— Что случилось, дорогая?
Я судорожно рассказала о своих новостях, но Зубов только зевнул в ответ.
— А у вас как дела? — отчаянно спросила я: в зевке улавливались прощальные нотки.
— Сегодня — не поверишь! — выкакал крест.
— Кто? — испугалась я.
— Глупый вопрос! В этом городе крест выкакать может всего один человек, и ты разговариваешь с ним прямо сейчас! Теперь я точно убедился в своей избранности. Я потом подарю тебе фотографию.
Из трубки понеслась автоматная очередь коротких гудков, настенные часы показывали половину третьего.
Космос ждал меня.
Глаза 24. Старые знакомые
Как ни старалась Вера вести себя в епархии так, чтобы опровергнуть все эти поговорки про чужой монастырь и про вора, на котором горит шапка, все равно отличилась, засадив дверью в лоб кому-то из братьев по одежде. От неожиданности выдав звонкое женское «ой!», Вера прикрыла рот рукой и снова напугалась жесткости накладной бороды — осточертевшей ей к тому времени до смерти. Пристукнутый дверью батюшка оказался все тем же назойливым соседом — делать нечего этому Никодиму, кроме как караулить ряженую Веру. Журналистка попыталась прошмыгнуть мимо, да только отец Никодим, хоть был с виду изящного телосложения, крепко прихватил Веру за рукав:
— Нельзя ли поговорить с вами, матушка? Очень хочется знать, чего ради затеян весь этот маскарад — сейчас, кажется, не Новый год и мы не на елке?
— Пустите, — угрюмо пискнула Вера, и Никодим слегка ослабил хватку. Вырваться он ей, впрочем, так и не позволил.
Ситуация усложненная — Вере некстати вспомнились школьные задания по алгебре, где требовалось «упростить выражение»: эх, если бы кто помог упростить такую ситуацию, уж Вера бы не поскупилась на благодарности…
Стоять здесь было очень опасно: не ровен час, мимо прошагает еще кто-нибудь, не ровен час, этот кто-нибудь окажется Артемом… При этой мысли Вера задрожала как от холода и кивнула Никодиму, чтобы двигался к выходу:
— По дороге расскажу!
Тот легко согласился, пошел рядом, но все так же крепко держал Веру под руку.
Искоса поглядывая на Никодима, Вера пыталась понять, что раздражает ее в нем, нечто особенное, чего не носил ее муж-священник, — и чуть не хлопнула себя по лбу: конечно же, клобук! Шляпа, похожая на те, в которых рисуют сказочных волшебников, а означает эта шляпа, что отец Никодим не просто священник, а монах. Интересно, как он сразу разобрался, что под вполне достоверной бородой скрывается барышня? Вроде бы монахи не должны так чуять женщин. Или они, напротив, чуют их лучше, чем немонахи?
Со стороны парочка смотрелась мирно беседующими батюшками, один из которых катастрофически не вышел ростом. Отец Никодим остановился и разжал наконец цепкие пальцы. Вера же так устала к тому времени от жаркой бороды, что открепила мучительницу, морщась от боли. Священник нахмурился:
— Я видел вас раньше?
— Не думаю, — сказала Вера.
— Как вас зовут?
— Зачем вам это знать?
— Меня, например, зовут отец Никодим. А вас как?
— Надя, — неохотно представилась Вера.
— Надежда, значит. Знаете, Надежда, мне вас очень жаль.
От удивления Вера позабыла, какой предмет находится у нее в руке, и борода описала большой круг в воздухе, прежде чем ее хозяйка опомнилась.
— Вы совсем не кажетесь счастливой, — пояснил свою мысль монах, и Вера облегченно вздохнула — наивный попик решил произвести впечатление на невоцерковленную девицу. Самый ходкий товар! Уж кто-кто, а Вера это знала в точности. Не повезло отцу Никодиму. Не на ту нарвался.
Он внимательно разглядывал ее лицо — без косметики Вера чувствовала себя обнаженной, ей хотелось прикрыть губы и глаза руками.
— Вы похожи на журналистку, — медленно сказал Никодим. — Я даже знаю, на какую именно журналистку. Вы, конечно, не Надежда, но совершенно точно Вера. Вера Афанасьева.
— А вы — Бонд. Джеймс Бонд.
— Послушайте, Вера. — Отец Никодим взял ее за плечо, но тут же отдернул руку — с обидной брезгливостью. — Если все это связано с отцом Артемием и касается дел семейных, то я прошу меня извинить…
Веру взвило от его слов не хуже Олимпийского огня: она даже не поняла их выгоды для себя и закричала, как торговка семечками:
— Что у вас, все друг другу докладывают? Откуда вы знаете, что я его жена?
Отец Никодим развел руками, напомнив разозленной Вере летучую мышь.
— Вы известный человек в городе, — смиренно сказал он.
Лесть угодила точно по адресу, и Вера гордо выпрямилась, позабыв о своем одеянии.
— Маскарад только по долгу службы! У вас же не допросишься потом правдивой информации, а народ должен знать… должен знать своих героев!
— Я читал ваши правдивые статьи, — сказал отец Никодим и так глянул на Веру, словно полоснул стеклом по лицу. — Меня удивляет, как это вы решаетесь ставить под ними свое имя.
— Не вижу смысла прятаться! Да и потом, что мне может угрожать?
— Я не о вашей личной безопасности говорю. Должно быть стыдно подписываться под откровенным и наглым враньем! Вы оклеветали невинного человека, а это очень серьезный грех.
— Грех? А я-то считала, что грех — когда насилуют безвинных отроков!
— Вера, вы же знаете, что все приписанное епископу Сергию — неправда. И поете с чужого голоса, просто чтобы выкопать яму поглубже. Я прав?
— Нет, — покачала головой Вера, — не правы. Мое отношение к Сергию — это моя позиция. Как журналиста и человека. И никакой другой правды я не знаю.
— Вот именно! Правда вам неизвестна, зато вы с удовольствием живописуете ложь. Представляю, что завтра напишет ваша газета — эксклюзивный репортаж, секретные источники, собственные информаторы… Напечатайте еще свой снимок, в бороде… Предмет для гордости.
— Да какое ваше дело? У вас своя игра, у меня — своя!
— Ох, не играли бы вы с Богом, Вера. Это еще хуже, чем играть с электричеством.
Монах махнул рукой, словно отпуская Веру на все четыре стороны, но она все так же стояла перед ним, будто в ожидании невидимой кары: кара представлялась ей в виде мощного грозового разряда. Опомнившись, Вера побежала к дороге.
Алексей Александрович велел вернуть облачение до шести часов вечера, и новоявленная Золушка, поддернув рясу, мчалась к своей «девятке», распугивая стайки нищих.
— Ишь какая… — нараспев сказала синелицая юродивая, и товарки посмотрели на нее с удивлением — не признать в бегуне молоденького батюшку мог только слепой.
Монастырь, где царствовал игумен Гурий, производил впечатление даже на самых придирчивых гостей — хозяйство здесь было поставлено очень толково и грамотно. Артем редко выбирался в эту часть города, в Николаевске она всегда существовала как суверенная зона. Район, названный Трансмашем, разросся вокруг гигантского завода, и прижились здесь собственные порядки. Здесь были своя шпана и свои престижные школы, своя топонимика и своя мода — в общем, трансмашевских знали и узнавали повсюду: так из любой точки Николаевска видна была частая изгородь заводских труб.
В советские времена на Трансмаше не было ни храма, ни монастыря — район строился современный, промышленный, и полагалось, что у рабочих не будет потребностей в духовной пище. Архитекторы, проектировавшие здешние дома, считали, что рабочие и к земной пище не должны предъявлять претензий: они станут питаться в коммунистических столовых, поэтому пережитки прошлого в виде домашней кухни следует изжить как явление. Вот почему во многих квартирах трансмашевских домов попросту не имелось выгороженного места для кухни, и жители исхитрялись кто как умел: некоторые ставили электроплитку в прихожей, другие помещали ее в Банной комнате… Артем вспомнил, что в одной из таких квартир живет теперь его давний знакомец и сосед по общаге Батыр Темирбаев. Кажется, Вера рассказывала, что Батыр женился на той красивой казашке Жанар, и родители купили им квартиру — пусть без кухни, зато свою собственную.
Теперь посреди этих переосмысленных очагов коммунизма высился чудесный храм — белостенный, с золотыми куполами, обжигавшими взгляд даже в не самый солнечный день… Это был единственный церковный новострой в Николаевске — другим храмам возвращали некогда отобранные советской властью здания или отводили для этой цели невзрачные подвальчики. Успенский монастырь был выстроен на пожертвования не только трансмашевских жителей, но и поклонников игумена, которых в изобилии было по всему Николаевску — отец Гурий всегда умел общаться с коммерсантами, и среди его духовных чад было немало богатых людей. Особость монастыря настоятель всячески подчеркивал и очень не любил допускать посторонних в избранный, лично очерченный круг.
Духовные чада игумена Гурия проникались к нему таким доверием, что начинали сверять с ним буквально каждый свой вздох, без благословения «дорогого батюшки» не совершалось в их жизни даже самой мельчайшей мелочи. Игумен так старался руководить своими чадами, что заслонял собой в этой заботе нечто подлинное и главное: ведь как ни крути, а в храм люди приходят не за игуменом Гурием, каким бы расчудесным пастырем он ни был.
Гурия особенно любили журналисты — игумен всегда находил для них время, с удовольствием выступал по всем николаевским телеканалам, и предваряли его появление весьма уважительные речи: «А теперь послушаем дорогого батюшку, игумена Гурия, настоятеля…»
Народ толпился в церковном дворе, и Артем поспешил войти в храм — сегодня здесь должны были служить литургию высокие гости. Говорили, что игумен Гурий воспринял эту новость как хороший знак — если москвичи выбрали его монастырь для службы, значит, они на его стороне.
Литургия началась почти вовремя. К обычному числу прихожан добавились люди из других приходов, специально приехавшие сюда… нет, не ради москвичей, а ради владыки.
Архиерейская служба красива, но Артем, как и все николаевские батюшки, следил не столько за ходом богослужения, сколько за лицами митрополита, владыки Сергия и наместника. Он вдруг подумал, что нынешняя литургия служится в Успенском монастыре только потому, что митрополит хочет примирить таким образом враждующие стороны. Совместное богослужение — это ведь степень некоего родства, впрочем, на полнощеком лице отца Гурия читаются отнюдь не родственные чувства, а гнев крупными буквами. Гнев и негодование, ведь игумена обязали служить с ненавистным епископом и причащаться из одной чаши, что выглядело весьма и весьма символически. Мысли эти мешали Артему молиться, и, наверное, похожими размышлениями терзался сейчас не он один — хотя внешне все выглядело как всегда: ритуал растворял в себе сомнения.
Когда прихожане потянулись к чаше, Артем в первый раз подумал о том, что игумен Гурий, наверное, совсем не верит в Бога. Ничем другим нельзя объяснить чудовищное стремление расколоть епархию на две части, опозорив каждую клеветой.
Сразу после причастия владыка вместе с митрополитом быстро, на ходу, благословляли прихожан — в аэропорту гостей дожидался московский рейс. На выходе из храма Артем бросил взгляд на игумена Гурия: глаза у того были как потухшие угли.
Можно было дождаться знакомых и напроситься в попутчики, но Артем решил проехаться в метро — только что построенная станция была в двух шагах от монастыря. Прежде у Артема не было ни повода, ни желания лезть под землю, а теперь он решил — почему бы и нет? В Николаевске метро строили давно и трудно, пустили всего одну ветку, связывающую далекий Трансмаш с центром города. Впрочем, прокатиться в метро отцу Артемию так и не пришлось — на первом же перекрестке рядом с ним визгливо притормозила машина, из которой выглядывало широкое восточное лицо.
— Тема, ну я не могу! — закричал Батыр, приветствуя Артема с такой теплотой, что даже солнце позавидовало бы. Отец Артемий, вежливо улыбаясь, вспоминал про себя лихорадочно — а точно ли у них с Батыром Темирбаевым были такие непринужденно-веселые отношения?
Борька быстро включил аварийку — «чтоб менты не докопались», выскочил на улицу и все свои значительные силы применял теперь, чтобы затащить Артема в машину.
— Подвезу, поболтаем. А лучше, Тема, поехали ко мне в гости! Жанар мантов налепит! Или ты постуешься! Ну, салатов настрижет, найдем чем угостить. Ты мне все ваши новости расскажешь, лады?
Глазки Батыра радостно посверкивали, и Артем согласился. Домой ему все равно идти не хотелось.
Батыр всю дорогу озабоченно названивал по крошечному телефончику, какие только появлялись тогда у самых богатых людей. Названивал, говорил короткими фразами, чертыхался и тут же извинялся перед Артемом.
Дела у Борьки, судя по всему, шли очень хорошо — не только телефончик обращал на себя внимание, но и новая хорошая машина, и дорогая замшевая куртка, и, главное, похудевшие бока бывшего соседа. Батыр заметил взгляд Артема и хихикнул:
— Да уж, я такой барсук был! Потом Жанар за меня взялась как следует. Да и начальство мое не одобряет физической распущенности.
Батыр приосанился, в глаза ему словно бы долили серьезности.
Ехали совсем недолго, но свернул Батыр не к тем домам, на которые несколько часов назад смотрел отец Артемий. Двухэтажный, хорошо отреставрированный особняк и, кажется, полностью принадлежит Батыру.
Навстречу угодливо встрепенулась консьержка, но Батыр повелительно махнул ей, чтобы не суетилась.
— Проходи, Тема. — Батыр вел гостя в глубь дома: из комнат выглядывала не то охрана, не то другие, отдельно оплачиваемые сотрудники, в коридоре млел зимний сад, пели птицы, и ничто не напоминало о том, что за окном выполняет жизненные функции серый и скучный Николаевск.
— Ну, как тебе, Тема, мой домишко? — весело спросил Батыр. Чувствовалось, что ему нравится звать священника по имени — так запросто, Тема.
— У меня нет слов, — честно признался Артем. — Я даже не знал, что у нас в Николаевске есть такие хоромы. А чем ты занимаешься, Батыр?
— Ну, ты многого не знаешь, — резонно заметил Батыр. — Жанар, посмотри, кого я привел!
В комнате, где они наконец остановились, были составлены в каре мягкие кресла и диваны. С одного дивана вспорхнула тонкая фигурка, задрапированная в шелк и бархат, гармонировавшие по цвету с обивкой мебели. Жанар совсем не изменилась, Артем вспомнил, какая она красивая.
— Артем Афанасьев? — с притворным ужасом вскричала Жанар и весьма артистично упала обратно на диван. Батыр бесцеремонно выудил жену за руку и велел распорядиться по поводу салатов.
— Как ты насчет водочки, Артем?
Отец Артемий вначале хотел отказаться, но потом — уже в третий раз за последние полчаса — подумал: а почему бы и нет?
Глаза 25. Мадам
Сашенька опаздывала, и мама начала кипятиться:
— Неужели нельзя выехать раньше, Глаша, ведь у нее все возможности!
Даже проявляя недовольство Сашенькой, мама вымещала его на мне.
Наконец сестра вышагнула из «БМВ» — на водительском месте восседал Лапочкин в шапке из баргузинских соболей:
— Привет, Зой Петровна, привет, Глаша, тороплюсь, простите. — И тут же дал по газам.
«Не слишком вежлив», — читалось в маминых глазах, впрочем, если бы она знала подоплеку такого поведения, то согласилась бы: Сашенькин муж — более чем джентльмен.
Сестра сияла особенным, лучистым счастьем беременных и гордо выпячивала животик, мама же давала нам последние наставления — как детям перед взрослым праздником. Мы должны сидеть тихонько, но если мадам спросит о чем-то — следует отвечать внятно и честно. Последняя рекомендация меня в особенности порадовала. После занятия мадам беспокоить нельзя — она будет находиться в контакте с Высшим Разумом, на Орбите Добра.
Я не сдержалась и хрюкнула от всей души, а Сашенька кинулась на меня коршуном:
— Глаша, ты обещала! Сначала послушай, потом будешь хрюкать!
Мама и вовсе собрала губы в розочку, видом своим доказывая, что не будет тратить на меня ни капли своего расширенного сознания. Торжественно, почти под пионерским салютом, я поклялась хранить молчание, пока мадам не покинет орбиту.
Мама радовалась, что на сегодняшнее занятие Бугрова приехала лично: она редко снисходила до рядовых членов школы, доверяя тех специально обученным последователям. Точнее, последовательницам — как мы смогли убедиться, в «Космее» было крайне мало мужчин. У активисток школы мужчин, судя по всему, вообще не было — никогда или очень давно: среднестатистическая слушательница представляла собой тип, который Кабанович называл «тёенька». Сорок восемь лет, каждый из которых виден на лице, останки фигуры спрятаны в трикотажном костюме с растянутой на заду юбкой. Неровные мазки помады и запах старого пота. На голове трехсотлетняя «химия».
С трудом представлялось, откуда космейки возьмут себе Дитя Луны: возжелать местных женщин — пусть даже с самой благородной целью — можно было только под очень сильным гипнозом. Поздоровавшись с единомышленницами, мама указала нам на свободные места — их было мало, как на модной премьере. Почти у каждой тетеньки (впрочем, к началу представления в зале все-таки появилось несколько мужчин) синел в руках такой же сборничек «строк», с каким не расставалась наша мама.
От скуки я заглянула в сборничек сидящей рядом тети: она была одета в ангорскую кофту, немилосердно расшитую бисером и блестками. Интересно, что тетя не рванула сборничек на себя, как делают в таких случаях абсолютно все люди, а придвинула его ко мне с редким гостеприимством. Я тут же ударилась в новую триаду «строк» как мордой о забор:
Ангорская тетя заглядывала мне в глаза, она ожидала восхищения, и я вытянула губы в потрясенную улыбку. Сашенька с мамой шептались, склонив головы над общей ручкой кресла, но отпрянули друг от друга, лишь только на сцене появилась низенькая, похожая на матрешку женщина. На ней было шелковое платье в цветках, напоминавшее штору, нелепые деревянные буски намертво схватили пухлую шею. За спиной у матрешки торчала толстая косичка, чей девичий вид придавал усталому немолодому лицу странную вздорность.
Мама ткнула меня локтем под ребро и ожесточенно, как все в зале, зааплодировала. Матрешка приветственно взметнула руки кверху и громко сказала:
— «Космея» с нами!
— С нами! С нами! — зашумели присутствующие. Я чуть не оглохла от внушительного стерео мамы и ангорской тети, кричавших мне в уши с обеих сторон. Это было нечто вроде внутрикорпоративного приветствия.
Дожидаясь, пока зал успокоится, матрешка — пора назвать ее мадам — строго поджала губы, призывая слушателей к тишине. Все послушно замолчали и даже застыли на месте — как в детской игре.
«…Море волнуется три, морская фигура, замри!» — звонко кричала Сашенька, и обе мы немели в странных позах: загорелая нога дрожит в воздухе, руки разведены в стороны…
Бугрова зажмурила глаза, и мама, нарушая правила, громко шепнула мне на ухо:
— Она в орбите.
Мадам застряла в той орбите надолго — мне успела наскучить полная тишина и неподвижность позы, в которой настигла минута молчания. Наконец Марианна Степановна раскрыла глаза, и зал дружно, легко выдохнул.
Расстояние, отделявшее Бугрову от слушателей, было немаленьким, но я прекрасно ощутила момент, когда ее цепкие, мелкие глазки впились в мое лицо — будто пиявки. Улыбочка взметнула кверху уголки губ, и мадам вымолвила, как ей приятно видеть среди последователей «Космеи» такие молодые лица. Мама вспыхнула от счастья, ангорская тетя одобрительно закивала, а я опять слепила из своего лица подходящую случаю маску. Началась лекция, вернее сказать, проповедь.
Неизбежность публичного выступления всегда повергает меня в дикий страх — я могу часами разглагольствовать наедине с человеком, но впадаю в ступор, лишь только число слушателей увеличивается хотя бы вдвое. Еще я боюсь микрофонов и видеокамер, я бегу от них как от маньяков. Карьере журналистки такая черта не в помощь — на пресс-конференциях я всегда сижу, закрыв рот; и даже придумав достойный вопрос, всякий раз топлю его в памяти. Знала бы Вера о таком моем свойстве — без труда выжила бы из редакции: надо было всего лишь обязать меня к публичному выступлению.
Вот почему я завидую людям, которые не пугаются большой аудитории, но всячески блистают перед ней. Марианна Бугрова не просто принадлежала к описанной разновидности людей, она, выражаясь модным предвыборным слогом, вполне могла пойти первой по этому списку. Оратор из нее был таким же блестящим, какой невыразительной получилась женщина — но о дамской некрасивости и тумбообразной фигуре забывалось уже в первые минуты выступления. Бугрова не просто говорила, она жила в каждом из своих слов, и я начинала понимать, как ей удалось так накрепко зазомбировать нашу маму.
— Каждый из нас прошел свой путь, — делилась Бугрова. — Мы пробовали многое, но запросы наши оказались слишком высокими, а границы духовного общения — узкими. Наше общество не может открыть перед человеком его подлинные возможности, зато это можем сделать мы, «Космея»!
Мы знаем, что наступает новая эра — Водолея. — Бугрова сказала об этом так, словно сообщала: завтра будет четверг, а послезавтра — пятница. — Христианский век, век созвездия Рыб, завершился, подошел к своему логическому концу. Христианство изжило себя, и ему следует уступить дорогу более прогрессивному религиозному течению, иначе любой христианин станет тормозом на пути подлинного, космического перевоплощения.
Мне очень хотелось пересказать услышанное двоим своим знакомым — священнику Артемию и депутату Зубову. Артем смог бы растолковать мне всякие тонкости, а Зубов… с ним можно просто поболтать об этом…
Бугрова, видимо, ощутила расслабленность в аудитории, потому что поспешно вырулила в спасительную сторону:
— Давайте прочтем наши «строки», а потом я расскажу вам о новых открытиях, пришедших с орбиты, от Великих Учителей. У кого есть «Путеводная Звезда», пожалуйста, читайте по «Звезде», у кого нет, — мадам сладенько улыбнулась нам с Сашенькой, — можете повторять за нами со слуха.
— Мама, — зашептала я, — у тебя есть «Путеводная Звезда»?
Не отражая иронии, мама показала мне маленькую, в ладонь размером, тетрадочку — в руки, правда, не дала. Ангорка проявила куда более глубокую натуру. Обдав меня крепким луковым духом, соседка пояснила, что «Путеводная Звезда» — это бесценный дар Бугровой (15 тысяч рублей в эквиваленте), который содержит личные «строки», подходящие только ее обладателю.
— Марианна Степановна обязательно сделает вам «Звезду», — улыбчиво заверила меня Ангорка. Зал тем временем начинал шуметь: закрыв глаза и раскачиваясь, как исполнители бардовских песен, люди хором выкрикивали бессмысленные стишки. Мама старалась вместе со всеми, раскрасневшись от гордости сопричастия. Я успела увидеть лицо сестры — с закрытыми глазами Сашенька произносила «строки», не то угадывая их, не то произвольно подбирая слова.
Последний вариант казался вполне реальным — в «строках» ведь не имелось даже самого примитивного смысла, и запомнить их было просто невозможно. Хоровое чтение-пение продолжалось довольно долго, и я успела уловить некоторые повторы: создавая «строки», мадам охотно пользовалась словечками «майтрейя», «шамбала», «махатма»… Из памяти, как из засоренной трубы, поднимались остаточные, давно смытые в канализацию знания.
У меня, как у многих других людей, есть привычка так увлекаться ходом собственных мыслей, что почти не остается сил для соблюдения лица. Это свойство доставляло мне много разнообразных неудобств еще в детстве — особенно если мысль захватывала меня на какой-нибудь физике или геометрии. Я так вдохновенно мечтала за партой, что немедленно получала срочную повестку к доске, а спустя пару минут еще и кол в дневник.
Вот и теперь, сидя в пропотевшем зале ДК, я перебирала свои мысли, нанизанные на нити памяти, будто белые грибы. Слушая «строки» мадам, но уже не стараясь проникнуться ими, я думала о том, как тесно вплелись в нашу жизнь все эти махатмы и матрейи. Не говоря уже об астрологии, которая стала составляющей частью жизни любого человека; даже наш «Вестник» регулярно печатал астропрогнозы, отводя им почетное место на четвертой полосе.
Бред, изливаемый со сцены в условно зарифмованном виде, я уже слышала в университете — на курсе по истории религий нам рассказывали о «Нью-эйдж». Христианство, с точки зрения адептов «Нью-эйдж», считается разлагающимся трупом, и в учении этом всячески расписывается потребность в новой, усовершенствованной и преобразованной, религии. Так что Марианночка Степановна, как бы мама ни старалась ее превознести, на деле всего лишь более-менее тщательно проштудировала основные идеи заокеанских специалистов.
…Слушатели твердили «строки», впадая в полутрансовое состояние: позади меня кто-то громко застонал. Теперь я боялась посмотреть на маму, боялась увидеть в ней одержимость, которой были пропитаны космейцы. Вот почему я вцепилась взглядом в Бугрову, а она, увидев это, самодовольно усмехнулась. Решила, по всей видимости, что меня зацепили ее духовные прорывы.
Народ стонал массово, Ангорка покрикивала в соседнем кресле, а вот из маминого кресла не доносилось ни звука. Я все еще боялась посмотреть на нее, но тишина по соседству звучала тревожно — и поэтому я все-таки повернула голову.
Мама была в глубоком обмороке.
— Мамочка, мама! — Я затрясла ее руку, напугавшись не на шутку, но мамина голова все так же лежала на груди.
Сашенька не обращала на нас никакого внимания, влюбленно глядя на сцену. Я закричала:
— Человеку плохо, помогите!
Бугрова закрыла рот, прекратив чтение «строк», и зал тут же стих, впрочем, отдельные вскрики продолжились — по инерции.
— Человеку хорошо! — сказала мадам, внимательно вглядевшись в мамино лицо. Она не сделала даже попытки спуститься к нам со своего фанерного Олимпа. — Человек путешествует по орбите и скоро вернется к нам!
К моему удивлению, после этих слов мама действительно вернулась — испуганно взглянула вверх и, ужалившись беспощадно-мертвенным светом лампы, зажмурила глаза — вполне осознанно.
— Вот видите! — снизошла Бугрова. — Такой результат может быть только у тех, кто правильно читает «строки»!
Я не сводила глаз с мамы — она смотрела на мадам с видом смущенной благодарности.
На самом деле сознание в этом зале можно было потерять и без всяких «строк» — духота такая, что я согласилась бы на кислородную маску.
Еще я чувствовала некую странную ревность.
В самом деле, почему и мама, и Сашенька, и Ангорка, и прочие тетушки-дядюшки, сидевшие в этом зале так плотно и долго, что вполне могли бы высидеть каждый по птенцу, почему они были так явственно открыты для чудодейственного воздействия строк, и только меня эта рифмованная религия не затрагивала ни малейшим образом? Арифметика большинства играла со мной старую шутку: ведь если я одна из всех не чувствую волнения, так, может, это я ущербная? А все остальные и в самом деле ощущают целительное действие «Космеи»?
Бугрова заунывно-буратиньим голоском рассказывала о новейших «строках», созданных ею в результате вчерашнего контакта с Великим Учителем. Этими «строками» можно лечить гинекологические заболевания, астму и онкологию — запишите, пожалуйста! Все послушно, по-школьничьи, шелестели страничками, щелкали авторучками… Мама с сестрой тоже вписывали в припасенные заранее тетрадочки очередные «строки», я украдкой глядела на часы.
Наконец Марианна Степановна с явным сожалением сообщила:
— Сегодняшняя лекция заканчивается, но не заканчивается «Космея»! И я прошу подойти ко мне вот вас, да-да, вас, побывавшую сегодня на Орбите.
Степановна указала рукой на маму и поощрительно улыбнулась Сашеньке. Я хотела подойти вместе с ними: вдруг маме снова станет «хорошо»? Но мадам покачала головой, отсекая меня от родственников.
Придется ждать за дверью.
Глава 26. Люда будущего
Артем присматривался к новому Батыру — на диво хлебосольный, он ничем не напоминал того Борьку, который бдел ночами над своими припасами. Теперешний Батыр только и следил за тарелкой Артема и, если она оказывалась полной, немедленно напускался на Жанар:
— Ему не нравится твой хавчик! Когда научишься накрывать поляну?
Ругался он будто в шутку, но грозные складки расчерчивали лоб в полосочку. Удивительно, что Батыр так разговаривал с женой — ведь прежде он даже вздохом боялся ее задеть. Жанар, впрочем, тоже вела себя иначе прежнего — внешняя красота вся была при ней, она также носила длинные волосы, не испорченные краской, и хохотала во весь рот, так что глаза превращались в тонкие полумесяцы. Вот только взгляд у жены Батыра был слегка подмороженным, как будто она однажды увидела что-то очень страшное и обожгла глаза.
Батыр — кстати, прислуга, неназойливо мельтешившая в столовой, называла его исключительно Борисом Сергеевичем — взял особенное шефство над рюмкой Артема, но тот хоть и позволил себе расслабиться, все же решил не отпускать поводьев. Он никогда не был особым охотником до спиртного.
Куда интереснее было смотреть по сторонам, тем более Артем прекрасно понимал, что не скоро окажется в подобном жилище.
Столовая Темирбаевых была выдержана в обостренно-рыцарском стиле. Над камином, где тихо вспыхивали живые полешки, висели гербы и щиты, суровые кресла окружали овальный стол, и темные шторы на окнах казались неподъемными. Даже борзую, похожую на горный велосипед, не забыли — лохматая бело-желтая куча лежала на коврике и дышала так часто, словно только что отмахала марафонскую дистанцию. Сервиз был с тематическими картинками, и на дне своей тарелки Артем увидел юного Артура с Экскалибуром; серебряные приборы были украшены сплетенным вензелем «БТ».
Артем, даже если захотел бы по доброте душевной обрадовать Батыра своей завистью, не смог бы этого сделать — вопиющая роскошь никогда не казалась ему привлекательной.
После чая с ликером Батыр пригласил бывшего соседа к креслам у камина и отправил с глаз долой Жанар.
— Надеюсь, ты не против, я тут пригласил одного приятеля, подъедет через несколько минут.
Артему показалось, что Батыр нервничает, и он сказал:
— Я и так уже собрался уходить.
Борька ухватил его за рукав:
— Тема, останься, это для меня важно. Мне тебя судьба послала.
Артем снова опустился в кресло, и тут Жанар завела в комнату маленького мальчика в бархатном костюмчике.
— Тимурчик, смотри, какой дядя!
Мальчик, смуглый, как желудь, быстро взглянул на Артема глазами испуганными и любопытными, но сразу опустил взгляд на свои блестящие ботиночки. Артему стало жаль мальчишку — зачем его так выряжают?
— Тимуру уже пять, — с гордостью сказал Батыр, обволакивая сына теплым взглядом. В дальних комнатах хлопнула дверь, и борзая вопросительно подняла худые уши. Батыр тут же вскочил с места и сделал повелительный жест жене. Она быстро повела Тимурчика из гостиной, высокие каблуки заметно подгибались, сын не успевал за матерью.
В камине жарко вспыхнуло новое поленце, и Артем услышал близкое приближение голоса — тот становился все громче, и в первый раз в жизни священник ощутил, что может невзлюбить человека за один только голос, не зная и даже не видя ни разу его обладателя.
— Алексей, — переполошился Батыр. — Садись, садись! Вот он, Тема, знакомьтесь.
— Ну, не Тема, наверное, а отец Артемий как минимум? — весело спросил Алексей и без церемоний уселся за стол.
Был он коренастым, этакий гриб-боровик, и похож даже не на нового русского, а на актера, занятого в этой роли. Толстый пиджак с вышивкой на кармане, белая сорочка, цветной галстук и почти до предела выбритый затылок. От Алексея шел сильный аромат туалетной воды и не менее сильный запах опасности.
— Хорошо у Борика дома, правда? Как вам, святой отец, нравится?
— Конечно, нравится, — сказал Артем. — На общагу совсем не похоже.
Батыр захрюкал, показывая, что понял шутку. Алексей тем временем выкладывал в тарелку разноцветные горки еды. Пожилая женщина в белом фартучке хотела ему помочь, но гость брезгливо отказался.
— Не люблю халдеев, — любезно пояснил он для Артема. Когда тарелка почти полностью скрылась под закусками, Алексей метко разлил водку по стопочкам и быстро поднял свою вверх: — За наш успех!
Артем пригубил водку и отставил рюмку в сторону. Он не любил, когда его принуждали к еде или чрезмерной выпивке. Многим доставляет особое удовольствие склонить священника к чревоугодию или пьянству, и отцу Артемию вначале показалось, что и новый знакомый принадлежит к той же породе. Однако Алексей с одобрением проследил взглядом за стопкой и сказал:
— Уважаю, батюшка. Пост есть пост.
«Какое мне дело, уважаешь ты меня или нет», — невежливо подумал отец Артемий, поднимаясь из-за стола.
— Плохо ты принимаешь гостей, Борик! — Мало знакомым с Алексеем людям было трудно разобраться, чего здесь прозвучало больше — укоризны или иронии.
Батыр попросил:
— Тема, пожалуйста, останься… Алексей хочет с тобой поговорить.
«Вот как, — подумал Артем, — Батыр не скучал по старому знакомому, а просто спецзаказ выполнял. Этот Алексей — или начальник его, или хозяин». Для устной речи священник подобрал другие слова:
— Тогда давайте начнем говорить прямо сейчас. Уже очень поздно, и мне правда пора идти.
Алексей напряг шею так, что на ней проступили жилы, но всего на секунду: исчезли так же быстро, как появились.
— Давайте, батюшка. Только, если Борик не возражает, пересядем к камину, там уютнее.
Борзая поднялась с належанного места и ворча ушла в тень. Вглядываясь, как строятся в камине оранжевые пирамиды пламени, Алексей сказал:
— Отец, я хочу сделать вам очень выгодное предложение.
Прощаясь в прихожей, Батыр долго жал Артему руку, звал в гости «теперь уже вместе с Верой» и совал в руки пакет: судя по характерному звяку, там были бутылки породистого алкоголя. Артем еле отделался. Алексей провожать гостя не вышел. Еще ладно, что драться не полез.
— Тема, не торопись, подумай, — вещал Батыр на неблизком пути из каминного зала к выходу. Их шаги оставляли долгое эхо. — Ты пойми, это — люди будущего, все в их руках.
Батыр называл Алексея во множественном числе — «люди», а впрочем, эта компания присутствовала здесь явно не в полном составе.
— Я все сказал, — злился Артем. — Мне думать не о чем.
— По себе знаю, сразу отказываться нельзя, ты день хотя бы подумай! — Батыр загораживал дверь, и Артема вдруг затрясло от этой мизансцены:
— А ты смог бы своего сына продать? Стал бы ты думать об этом — хотя бы день?
У Батыра отвисла челюсть, как у бутафорского скелета, а потом он сдвинул густые брови:
— Ты что, Тема! Ты с чем шутишь?
— Ведь сам сказал, Батыр, что нельзя отказываться от предложения, прежде не подумав. Алексей предложил мне продать и предать владыку, а я говорю о твоем сыне.
— Это разные вещи, Тема, это разные люди! Сравнил ребенка с преступником!
— Преступник тот, чья вина доказана, — жестко сказал Артем.
— Хочешь, мы тебя епископом сделаем? — засмеялся Батыр. — Из тебя получится: ты такой справедливый! Ты знаешь, Тема, с кем только что сидел? Это же люди будущего, они тебя, если надо, в бетон закатают!
— До свидания, Батыр.
Странный день не желал заканчиваться: бывают такие дни, растянутые до предела и способные вместить события на несколько недель. Артем шел по незнакомым дворам и ругал сам себя: вольно было ехать в гости! Хоть бы скорее позабыть этого Алексея с его гаденькими предложениями…
Куда там — в памяти густо клубились подробности и мелкие, прежде недооцененные детали.
— Я знаю, как вы преданы епископу, — начал Алексей, и Артем вздрогнул — откуда ему-то знать? — Ваше выступление на епархиальном собрании — забыть невозможно!
— Кажется, там не было посторонних, — заметил Артем, но Алексей умильно сложил губы:
— Батюшка, не надо относиться к нам как к идиотам. И я не о том хотел с вами… Видите, как я стараюсь быть вежливым, так и вы потерпите, послушайте! Вы человек совсем еще молодой и о многих вещах даже понятия не имеете. При Сергии карьеры вам не сделать: его снимут через месяц максимум! Скажу вам по секрету, уже называется имя преемника…
С русским языком этот новорус управлялся умело, да и вообще речь его выдавала человека образованного, только по своей собственной прихоти обрядившегося в анекдотический костюм.
— Преемником станет игумен Гурий. Подумайте, батюшка, сможете ли вы преуспевать в Николаевске, если не подружитесь с ним заранее? Я с удовольствием помогу вам и даже могу предложить некий бонус денежного характера.
Он назвал сумму, и Артем нахмурился.
— Мы умеем быть благодарными, — вещал Алексей. — Если вы поступите как серьезный, глубоко верующий человек, то мы в долгу не останемся! Одно дело служить восьмым священником на приходе, другое — иметь собственный храм, где ты сам себе владыка, правда?
— Неправда. Все, что вы наговорили, неправда, и ваше предложение меня не интересует. Никто не посмеет снять владыку с кафедры без всяких причин.
Алексей сложил руки крестом на груди и задумчиво почесывал плечо.
— Вы, батюшка, считаете, что гомосексуализм — причина недостаточная? Ну-ну. Поживем — увидим. Я бы с вами пари заключил, да боюсь, вам на кон поставить нечего, кроме облачения.
Артем вспыхнул:
— Да с какой стати?..
— А может, я мало вам предложил? Давайте накинем еще, свозите супругу на Кипр. Вы не думайте, я не насмехаюсь, всего лишь думаю вслух…
— Думайте лучше про себя, — посоветовал Артем и двинулся к дверям. Вслед ему понесся отчаянный мат, и Батыр соскочил с кресла, так что мебельные ножки заскрипели по паркету.
Воспоминания заново разбудоражили Артема, и он чуть не прошел мимо трамвайной остановки. Под ее пластиковой крышей стояла пожилая женщина: ворсистая шляпа сидит на крашеных локонах, тонкие губы намазаны помадой, на лацкане пальто — брошка с камеей. Увидев священника, дама занервничала, прикусила губу. Он встал поодаль, выглядывал трамвай и снова перемалывал в голове каждое слово разговора.
Выходило, что игумен Гурий заручился поддержкой бандитов — иначе с чего бы за него стали ратовать такие личности, как этот Алексей? Он, кстати, всучил Артему визитку в самом начале разговора: надо бы найти, прочитать, что за тип… Вот эта визитка — траурно-черная, с пошлой позолотой, а фамилия смешная, не к лицу: Лапочкин. Батыр, значит, тоже подался в преступники — вот откуда родом рыцарское богатство. И всем им мешает владыка Сергий: интересно, чем он так не угодил этой части николаевских жителей?
— Простите, батюшка… Ничего, если я спрошу?
Дама в шляпе умоляюще смотрела Артему в глаза и нервно крутила на пальце крупное золотое кольцо ажурной вязи.
— Конечно, спрашивайте!
— Что делать, если жить совсем не хочется, просто сил никаких нет жить эту жизнь?
— Почему же вам не хочется жить?
— Ай, даже не спрашивайте!
— Тогда я не смогу вам ответить.
— Извините, просто… я подумала, может, сделать что-то, лишь бы жизнь перестала так меня лупасить. Может, креститься, хотя, знаете ли, я еврейка вполовину…
— Приходите в храм завтра. Вы здесь живете, на Трансмаше?
Если так, то придется отсылать ее в Успенский монастырь — старенькая, вряд ли будет ездить далеко. Но дама покачала головой:
— Нет, я живу рядом с церковью, где раньше был Дом пионеров, а тут я навещала приятельницу, Юлию Марковну. Мой сын, знаете, против верующих, но он теперь в отъезде, и может быть…
К остановке подъехал трамвай, но дама махнула рукой: ей был нужен другой номер. Артем заскочил в двери, крикнув новой знакомой:
— Это церковь Сретения Господня, я там служу. Приходите, спросите отца Артемия!
И потом, глядя из окна на маленькую, высохшую фигурку, подумал: «Не придет».
Глава 27. Петрушка
Для меня дверь к спасительным орбитам захлопнулась навсегда. После огромной, в подвал размером, статьи о «Космее» мама перестала со мной разговаривать и даже в сторону мою не смотрела. Это при том, что Вера сильно выправила текст и убрала из него все обидные словечки в адрес «Космеи».
Чем дальше, тем больше Вера становилась похожей на человека, но временами ее заносило. Зубов объяснял эти перемены диким скандалом, случившимся в епархии, якобы он пробудил в Афанасьевой охотничьи инстинкты. Вера не разъясняла своей роли в этой истории, но молчала о ней выразительнее любых слов.
В словах недостатка не было: что депутат Зубов, что священник Артемий с чисто мужской готовностью продемонстрировать личную логику толковали этот сюжет, а я, развесив уши, как бассет, каждого слушала и верила каждому. Днем Артем горячо уверял, что владыку Сергия оклеветали, а вечером Зубов, усмехаясь, говорил — здесь все правда, и ничего, кроме правды, и может быть, правда еще не вся. В итальянском языке, рассказывал Зубов, слово «правда» употребляется только с определенным артиклем — la verita. Тогда как слово «ложь» сопровождается артиклем неопределенным — una buggia. «Не означает ли это, что лжи в мире много и только правда — одна?» — спрашивал меня Антиной Николаевич.
Зубов… Я млела, как старый толстовский дуб, вся преображенная лучами его обаяния. Очаровалась так, что не замечала ничего вокруг, и тот звонок Лапочкина застиг меня будто на месте преступления. Преступно — взять да и забыть, что сестра твоя на сносях.
Мы как раз обсуждали историю падения епископа. Уже отзаседала выездная комиссия Священного Синода, и теперь церковный Николаевск ждал высочайшего решения.
Вера давно ушла домой, и Зубов вальяжно развалился в ее кресле, ковыряя в зубах разогнутой скрепкой. Странно, ему шли даже такие вульгарные повадки — в мире не было ни одной вещи, которая не подошла бы Антиною Николаевичу. Депутат говорил о владыке охотно и много, хотя обычно он так часто менял темы, что в другом человеке это непременно раздражало бы. А Зубову, ему было можно все. Он думал намного быстрее любого другого человека — и черепашья неспешность мысли вызывала у него гнев.
— Антиной Николаевич, вы же верующий человек, — упрекнула я депутата. — Я слышала, вы даже ходите в храм, верно?
Зубов потемнел лицом и выкинул скрепку в урну. Я тут же решила вытащить ее оттуда и сохранить.
— Ты много знаешь, дорогая. При этом ты не знаешь ничего. Как человек, максимально удаленный от духовных поисков, несмотря на все твои трогательные истории о танатофобии, ты заслуживаешь доверия с моей стороны.
Депутат придвинулся ближе — не ко мне, к столу.
— Думала ли ты, дорогая, что будешь вот так запросто беседовать с богом?
Я громко засмеялась, чтобы Зубов не подумал, будто я не поняла его шутку.
— Тут не над чем смеяться, дорогая, ты опять выстрелила мимо. Какая жалость! — Зубов говорил таким ледяным голосом, словно его продержали несколько часов в холодильнике. К счастью, депутат прицельно настроился на монолог и не стал отказываться от него только потому, что я выдала неверную реакцию.
— Я давно хотел стать богом, дорогая. Когда ты будешь писать мою биографию, можешь использовать такой оборот: «Он бредил этим с самого детства». Сейчас я куда ближе к своей мечте, потому что народ наш, который я с переменным успехом представляю в законодательной власти, так наскучался по иконам, что готов пойти за любой мало-мальски харизматической личностью. Вспомни, дорогая, Кашпировского. Чем тебе не бог? Если выбирать между ним и той сумасшедшей украинкой в белых простынях, то мне больше нравится Кашпировский. Хотя украинка тоже молодец…
Зубов одобрительно почесал висок.
— Нет ничего проще, чем стать богом в современных условиях — надо обладать харизмой, сочинить звучное имя и тщательно проработать генеральную линию учения. Быть богом, дорогая, куда интереснее, чем быть депутатом.
Вот теперь я вполне естественным образом развеселилась. Надо же, как сгущаются вокруг меня тени религий! Даже Зубов, оказывается, не просто Зубов…
— Подожди хохотать, дорогая, — сурово одернул меня златокудрый бог. — Дело куда серьезнее, чем тебе кажется. Не думай, будто я пал жертвой иерусалимского синдрома, лучше скажи, любишь ли ты деньги?
Я лихорадочно копалась в памяти, пытаясь вспомнить хоть слово об иерусалимском синдроме. Пустые полки, виноватый взгляд хранителя. О, Зубов, есть ли в мире хотя бы одна вещь, неизвестная тебе?
— Любишь ли ты деньги так, как я их люблю? — нараспев, по-доронински продекламировал Зубов. — Большие деньги, дорогая, очень большие! Нет ничего лучше больших денег, поверь старому и опытному человеку.
На старого и опытного он совершенно не вытягивал. Я так и сказала, а Зубов польщенно ухмыльнулся — он по-женски любил комплименты.
— Ты знаешь, дорогая, что я богат. Если честно, я очень богат, но нет предела моей страстной любви. К деньгам. Видишь, я искренне могу признаться в своих грехах — и это очень по-христиански. Но о христианстве мы поговорим чуточку позже.
В голубых глазах что-то щелкнуло, словно бы вместо меня Зубов увидел лекционный зал, заполненный людьми — сидящими тихо, как на групповом фотоснимке.
— Можешь особо подчеркнуть в биографии — депутат Зубов никогда не лгал, — разглагольствовал Антиной Николаевич. — Если за окном темнела ночь, он называл ее ночью. В полнолуние говорил о полной луне, в новолуние — о месяце. Я никогда не лгу, у меня так заведено. И о себе я тоже лгать не стану. Я на самом деле бог, дорогая. Вернее, у меня имеется куда больше оснований к этому, чем у прочих. Я умен? О да. Я красив? Ты сама видишь. Я способен принести жертву ради идеи? Разумеется. Меня любят? Еще как, дорогая, многим людям за всю их жалкую жизнь не пригрезится подобная любовь. Таких людей, как я, очень мало, и, значит, мне не следует стыдиться своего превосходства: не надо лицемерить, прикрываться скромностью, как католики прикрываются руками при молитве.
Создавать свою партию — дело нужное и прибыльное, но куда более прибыльное и нужное дело — создать свою религию. Личную, где все будет так, как нужно мне.
Вдруг я заметила красноватые прожилки в глазах депутата — изветвленные, будто маленькие молнии в грозовом небе.
— Скажи, дорогая, ты знаешь, что такое оргазм? Не думай, что меня занимает твоя сексуальная жизнь, просто скажи, знаешь или нет?
Тут я обиделась — не потому что меня оскорбила смелость поставленного вопроса, а потому что Зубов так явно отказывался признать во мне женщину. Я обиделась, но решила придержать эту обиду до времени, потому что знала: стоит остановиться, устав на пути, как выяснится — до цели оставалось несколько шагов. Поэтому я вежливо ответила:
— Да, Антиной Николаевич, я знаю, что такое оргазм.
Красных молний в глазах стало еще больше.
— Жаль, потому что тебе трудно будет понять мою аналогию. Все же представь, будто ты — постельная неофитка. Залежавшаяся девственница с чемоданом комплексов, которой подруги все уши прожужжали о том, чего она лишилась. Можешь представить?
— Ну, в общем, наверное. Только при чем тут религия?
Зубов отмахнулся от моего замечания — его несло, как горную реку, и я решила не кричать с берега: не ровен час, собьется с курса и влетит в какой-нибудь утес.
— Пробил час, и наша дама решает расстаться со своим чемоданом. О, она рассчитывает на яркое удовольствие, но получает крайне скудные ощущения — кажется, они не имеют никакого отношения к сказочной песне плоти. Что она сделает? Продолжит эксперимент или решит, что все ее подруги гадкие лгуньи, а никакого оргазма не существует в природе?
— Но он существует!
Я невольно вспомнила Сашеньку.
— Наша несчастная дама этого не знает! Она не представляет, на что должны быть похожи эти ощущения, кстати, дорогая, по твоему румянцу я вижу, что ты собираешься доверить мне рассказ о своих личных впечатлениях, и умоляю — избавь меня от этих подробностей. Я не смутить тебя хотел, дорогая, а показать на понятном жизненном примере, какие мытарства дожидаются умных людей, наивно пришедших в церковь за благодатью. Я сам таков, дорогая, и могу сказать тебе, что никакой благодати — в отличие от оргазма! — не существует. Запиши. Хороший секс в трактовке депутата Зубова — это набор механических действий, которые в сочетании с определенным эмоциональным настроем, вызванным симпатией или какой-нибудь вальполичеллой, способны привести к нужному нам результату. Поиски благодати свершаются по сходным канонам: человек не изобретает собственных способов, хотя почти каждое десятилетие выкрикивается очередное «Эврика!». Православные говорят: молись, постись, причащайся. Читай Евангелие. Посещай литургию. Дорогая, можешь написать в биографии: депутат Зубов делал все это много раз.
Глаза у него стали уже абсолютно красными, и красота потухла, словно кто-то погасил внутреннюю подсветку.
— Я очень последователен, умен, прилежен, я много знаю, я уникален, на улице вечер — и ты не оспоришь ни одно из этих утверждений. Так почему же самая распоследняя, темная старуха видела Бога, а мне он оставался недоступен? Почему, дорогая? Да потому, что его нет! Все, что нагромождено в церкви, это только per i motivi dei soldi, как сказали бы католики с Апеннинского полуострова. Деньги! Вот подлинный символ веры…
Мой так называемый духовник — один из самых уважаемых священников в городе. Игумен Гурий, ты, наверное, слышала. Но, дорогая, даже от него не добиться, каких чувств я должен ждать. На что это будет похоже? Гурий талдычил одно и то же: пост, молитва, исповедь, причастие, а я так устал, дорогая, я так устал…
И раз Бог не пожелал открыться мне, я не стал ему более навязываться. Конечно, можно постучаться в другие двери — к муслимам или буддистам, но я не столь наивен, дорогая. Нет разницы, во что завернут подарок, главное, что под оберткой — пустота. Темная, глухая, бесконечная пустота. И если так, почему бы мне не придумать свою собственную религию, где бог будет существовать без всяких условий? И являться он будет не выборочно, к самым яростным и странным, а ко всем, дорогая, ко всем, кто заплатит посильную, конкурентоспособную цену. Этим богом стану я, и ты увидишь, я никогда не обману человеческих ожиданий. Я буду очень хорошим богом, таким, какого хотел бы для себя…
* * *
Зубов замолчал, словно подавился словом. Мне хотелось, чтобы к нему вернулась прежняя легкость и красота, но нет, за Вериным столом сидел изможденный, измученный тип, каким, наверное, мог быть отец Зубова — внешнее сходство у них сохранялось. Если бы из глаз депутата полилась кровь, я не удивилась бы — они были красными как у кролика, а сам он молчал, будто его обесточили…
Вот тут и позвонил Алеша, крикнул, что Сашеньку увезли в роддом и у нее отошли воды — прямо в машине. Теперь надо сушить коврики, но это не важно, а важно, что через обозримое число часов мы оба получим новый родственный статус: он — отца, я — тетки.
Я хотела поделиться новостью с Зубовым, но он вышел из кабинета не простившись. И новость о том, что Сашенька родила сына, которому заранее приготовили царское имя — Петр Алексеевич, Петя, Петрушка, застала меня дома: на работе больше делать было нечего.
Петрушка родился за три минуты до полуночи, я старалась не думать о том, на кого он может быть похож. Еще мне ужасно хотелось позвонить Артему и рассказать про религию Зубова, но я понимала — это будет нечестно. Тем более мне совсем не хотелось слышать пусть даже самую праведную критику в адрес депутата. Но и носить в себе это знание мне было тяжело — оно рвалась наружу, как доношенное дитя.
Сравнение не случайное — все следующие дни я думала о маленьком Петрушке и очень хотела его увидеть. Счастливые родители вовсе не спешили звать меня на смотрины, приглашали одну только маму, и она очень подробно восхищалась младенцем. Маме показалось, что Петрушка — слепок с Лапочкина, и нос-то у него такой же, и уши, и овал лица, и даже форма ступней. Форма ступней меня просто добила.
Зубов надолго пропал после тех откровений: началась очередная думская сессия, а может, он искал помещение для своих прихожан или писал новое Евангелие…
Иногда мне казалось, что депутат просто пошутил в том разговоре, опробовал на мне очередную байку — они вылетали из него с невероятной частотой и легкостью… Мы виделись мельком несколько раз, но депутат ни словом больше не оговаривался о своей религии, и глаза у него снова были голубыми, как небо над Улан-Батором.
Я каждый день ждала звонка от Лапочкиных, и в день, когда Петрушке исполнился месяц, не выдержала. Сашенька долго не подходила к телефону, потом выкрикнула в трубку ожесточенное «алло».
— Хочешь — приходи! — Сестрица обошлась без лишних сантиментов, и я пошла к Вере отпрашиваться. Она сидела, окаменев, над факсом, только что присланным из местного информационного агентства. Скосив глаза, я прочитала:
Заседание Священного Синода, 12–13 января,
сообщение для СМИ.
Дочитать до конца не довелось: Вера швырнула листочек в урну, но потом, спохватившись, достала обратно — в черном сигаретном пепле и с прилипшей к сгибу жвачкой.
— Чего тебе, Глаша? — простонала Вера.
Странно, но она быстро согласилась отпустить меня с работы — хотя до шести вечера оставался еще довольно большой зазор. В детском магазине напротив Дома печати я купила резиновую белку интенсивно оранжевого цвета и всю трамвайную дорогу нажимала ей на живот: белка громко пищала.
Дверь открыл Лапочкин — смурной и опухший. Я привыкла к тому, что Алеша пристально следит за своей внешностью, и даже не сразу признала его.
— Заходи, — мотнул он головой. — Сашенька уехала с Петрушкой в поликлинику, но они скоро вернутся. Только не обижайся, я дальше спать буду: сегодня всю ночь прыгали с ребенком.
Он устало махнул рукой и закрыл за собой дверь в спальню. Я присела на краешек разложенного дивана, где, видимо, обитала теперь Сашенька. Нарядная прежде комната сильно изменилась — повсюду валялись пеленки, марлевые тряпки, погремушки, на столе выставлена батарея узких стеклянных бутылочек, и главное, здесь царил теперь новый запах: молочно-теплый, беззащитный…
…Я никогда не думала о себе как о матери — не могла поверить, что у меня вдруг заведется некий ребенок, которого надо будет пестовать и холить. Теперь, еще не видя своего племянника, я вдруг почувствовала сильную, сосущую тоску в самой чувствительной зоне своей души. Один только запах, теплый и родной, пробуждал сильное, болезненное от новизны чувство.
Чтоб не дать ему разгуляться, я поспешно взяла с тумбочки растрепанную тетрадку, на клеенчатой обложке которой засох круглый след от чашки. Судя по всему, тетрадь жила здесь постоянно, у нее было собственное место на тумбочке, припорошенной пылью, — наводить порядок Сашеньке было некогда.
Я сразу узнала волнистый почерк сестры.
11 ноября
В начале занятия — тошнота, головокружение, легкие позывы к рвоте.
Тема: «Трансформация смерти».
Клетки наших организмов приучены не жить, а умирать. Они сами сознают смерть и таким образом провоцируют тягу к ней (здесь Сашенька нарисовала небольшой цветочек — василек с тщательно выписанными угловатыми лепестками).
Золотая орбита ведет к сознанию перерождения клеток и обретению бессмертия. Особенно легко женщинам, потому что они уже прошли через это испытание в плотном теле (тут ромашка — с дочерна исчерканным стебельком).
Пространство обеспечивает переход из пятой расы в шестую, главное — перейти в другое состояние.
Мышление трансформируется от жизни к бессмертию, и каждый может стать божеством. Лучше, если принять радугу всех энерголучей. Тогда мы станем прекрасными, молодыми и чистыми, с детскими душами (в этом месте Сашеньку, по всей видимости, сильно захватила тема лекции, потому что почерк стал быстрее, а чернильные цветки и вовсе исчезли).
Смерть — всего лишь переход на другую орбиту жизни. Наше тело — временное жилище для души, оболочка, которую мы отринем, лишь только раскроются сияющие орбиты и появится Майтрейя, Дитя Луны. Но прежде нам всем нужно хорошо потрудиться.
Чем более развита цивилизация, тем меньше человеческих отходов. Мы должны стремиться к безотходному человечеству, избавляться от космического мусора. Надо поглощать радиацию.
Дальше почти школьным «столбиком» были записаны «строки»:
И еще много подобного бреда. Тетрадка была исписана почти полностью — только в самом конце белели три девственные странички. Сзади красовался «Список литературы», он включал в себя двенадцать наименований разных книжек Бугровой — мадам, судя по всему, была плодовитой, как Дюма. Названия пугали: «Разумножение разума», «Космическая лечебница», «Найди свою орбиту». Под номером 13 в списке значилась Блаватская, она же занимала следующие показатели. На закуску предлагались Циолковский, Федоров и Елена Рерих.
Я закрыла тетрадь, отряхнула руки: они горели и чесались. Значит, все время до родов Сашенька старательно посещала занятия в «Космее»… Лишь только тетрадь вернулась на законное место, в дверях загремели ключи. Вставая с места, я слышала сразу и стук своего сердца, и тихие чертыхания Сашеньки, и жалобное попискивание из конверта, завязанного широкой атласной лентой.
Лапочкин даже не подумал просыпаться, а Сашенька не удивилась моему наличию в квартире. С облегчением она вручила мне пищащий конверт. Оттуда смотрели два маленьких умных глаза, смотрели настороженно, но с большим интересом. Я неумело покачала конверт и вопросительно глянула на Сашеньку.
— Разворачивай! — велела она, скрываясь в ванной и включая воду на всю мощь. Я размотала ленту, раскрыла конверт, походивший на хачапури, и увидела там крепенького, как грибочек, детеныша, испуганно поджавшего ножки. Судя по оттопыренной нижней губе, он собирался заплакать.
К счастью, Петрушка совсем не был похож на Кабановича. И на Сашеньку он тоже не походил.
Я взяла его на руки, и он доверчиво вздохнул — совсем как настоящий человек.
Мне вдруг показалось, словно мы с малышом были теперь одни во всем мире — и были никому в этом мире не нужными.
Глава 28. Перемена блюд
Обед назначили на два часа, и владыка Сергий торопился. Машина, как назло, застряла в пробке, полупарализованные автомобили медленно ползли по дороге. Водитель нервничал, чувствовал себя виноватым сразу за все дорожное движение. Обедать должны были с местными депутатами — все это некстати, но отказать владыка не сумел. Хотя, если честно, обсуждать ему с депутатами нечего: церковными делами, кроме Антиноя Николаевича Зубова, никто из них не интересовался, да и то сказать, лучше бы и Зубов ими не интересовался. Владыка усмехнулся, вспомнив нахального бизнесмена, с легкостью обошедшего соперников на выборах. Антиной Николаевич был духовным чадом Гурия — а тот сейчас предвкушает победу, едва не посты раздает приспешникам…
Владыка поморщился от острой боли, пронзившей ногу: она так донимала его, что доктор увеличивал дозу лекарства каждый день. Насчет епархиальных дел врач особенно его предупреждал, велел беречь нервы, ну да обед с депутатами — это не такое уж и серьезное дело. Если только Зубов вновь не примется за свое.
…С Антиноем Николаевичем владыку познакомили на ежегодном приеме у губернатора, и вначале депутат епископу понравился. По всему видно, что человек неглупый и хорошо образованный. В минусы Зубову можно было зачесть излишнее панибратство и увлеченность итальянскими словечками, которыми он густо пересыпал свою речь. «Простите, владыка, это моя маленькая слабость», — очаровательно улыбнулся Антиной Николаевич, заметив, как епископ хмурится после очередного «прего».
Архиерей не любил приемов и уходил почти сразу после официальной части. Вот и тогда, выслушав гостей, сам сказал небольшую речь и простился. Дело было ранней осенью, вечера стояли светлые и тихие. Владыка остановился, чтобы глотнуть свежего воздуха, и вдруг расслышал сзади быстрые шаги. Молодой депутат махал епископу:
— Подождите! Я сегодня пешком, не подвезете? По дороге поговорили бы…
От такой наглости у епископа пересохло в горле, и если бы на месте обаятельного Зубова оказался кто-нибудь из батюшек, вместо этого батюшки была бы уже маленькая лужица. Наверное, и депутат получил бы суровую отповедь, да только он не дал епископу даже рта раскрыть:
— У меня важный разговор, и есть информация, которая может быть вам полезной…
Епископ, как все мальчишки, выросший на детективах и рыцарских романах — пусть даже написанных Дрюоном, — прельстился обещанием и кивнул на заднюю дверцу машины. Сам сел впереди. До соборного дома ехать было минут десять.
— Так говорить неудобно, может, зайдете?
— Джусто! С превеликим моим удовольствием.
В трапезной накрыли быстрый ужин, но есть не хотелось ни Зубову, ни владыке. Устроившись на высоком стуле, Зубов неспешно разглядывал обстановку.
— Я не стану кривить душой перед таким человеком, как вы. Увы, я не могу быть таким же откровенным с избирателями, иначе они не стали бы меня избирать. Но вам, владыка, скажу правду: я богат. Мне удалось заработать миллион в лихое время, и теперь он кормит меня, и сможет прокормить несколько африканских стран. Но я не желаю кормить африканские страны, а собираюсь сделать иное вложение… Если вы, владыка, поможете мне, я выполню любое ваше пожелание, вплоть до самого дорогостоящего. Хотите, построим своего Христа Спасителя, не хуже лужковского?
— Вы сказали, я должен вам помочь…
— О, это деликатный разговор. Не все вещи доступны за деньги, более того, именно деньги порой мешают получить эти вещи. Вы знаете, о чем я.
— Знаю, — кивнул епископ.
Зубов до этого времени раскачивался на стуле, но тут вдруг резко остановился и навалился на стол, так что посуда жалобно задребезжала.
— Помогите мне войти в ваш мир, и я заплачу за входной билет столько, сколько вы скажете. Я никогда не торгуюсь, — глухо сказал он.
Епископу в тот самый момент показалось, что за столом сидит не Зубов, а совсем другой человек. Этот человек не раздавал сладких улыбок, не медоточил словами, а смотрел волчьими, алыми, как вишни, глазами в самое сердце, так что владыке вдруг стало не по себе. Более того, ему вдруг нестерпимо захотелось молиться, и чтобы депутата рядом не было.
Владыка пытался скрывать свою неприязнь к бизнесменам, но получалось это у него из рук вон плохо. Вот и сейчас он внутренне горел от гнева и ругал самого себя. Разве не его долг указывать дорогу всем ищущим Бога? И если этот… оборотень просит помощи, значит, владыка должен ее оказать, потому что хороший пастырь ведет за собою всех, а не только тех, кто вызвал у него симпатию. Эти и подобные слова епископ часто произносил с амвона, еще не будучи собственно епископом, но теперь он сидел неподвижно, словно прикованный якорной цепью — и знал, что не сможет помочь Антиною Зубову. Имя-то какое — Антиной!
— Моя маменька, царствие ей небесное, — быстро заговорил депутат, — была человеком глубокой веры, но нарекла меня в соответствии с личными вкусами. Простите, я потревожил ваши мысли…
Владыка внимательно посмотрел на гостя, и в нем созрело решение: так созревает спелый плод, открепляясь от ветки и падая на землю. Не станет он рисковать ради этого фрукта.
— Я отправлю вас к одному из самых опытных священников Николаевска. Игумен Гурий, настоятель Успенского монастыря, поможет вам в ваших похвальных стремлениях и с удовольствием примет от вас любую посильную помощь.
Последние слова епископ произнес не без ехидцы, но Зубов был так удивлен, что не раскусил двойной начинки:
— Но я хотел попросить вас стать моим духовником…
— Я польщен, но у меня слишком много текущих дел.
Зубов сдвинул с места звякнувшую чайную пару.
— Что ж, тогда ухожу в монастырь. Прямо сейчас.
После этого разговора владыка много раз видел Зубова, но тот держался в нарочитом отстранении, издали осеняя архиерея улыбкой. Во время поездок на Трансмаш, к успенским монахам, епископ тоже встречал депутата: тот беседовал с отцом настоятелем, сиживал в трапезной и пару раз посещал литургию — владыке было трудно служить в эти дни. Епископ Сергий не был склонен к излишнему мистицизму, но при виде Зубова у него темнело в глазах. Несуществующий сквозняк хозяйничал в храме, задувая свечи и хлопая дверьми, в небесах мелькали прожилки молний, в ответ которым небо ахало и громыхало без конца. Разбухшие вены голых ветвей тряслись на обезумевшем ветру, но владыка думал: еще одна гроза — и только.
На стоянке перед соборным домом — три машины, как с журнальной картинки. Глухо-блестящий черный «мерседес» депутата Короедова. Серебристый «БМВ» депутата Ямаева. И приземистый, плоский, как камбала, «порше», на котором изредка ездил депутат Зубов — в очках на пол-лица. Иначе было стыдно перед избирателями, чьи права Ангиной Николаевич защищал пред исполнительной властью. Владыка Сергий быстро, насколько позволяла больная нога, вылез из автомобиля и пошел навстречу гостям.
Андрей Андреевич Короедов был председателем правления коммерческого банка «Николаевский». Владыка с трудом представлял себе, как Короедов справляется со своей должностью — он мучительно выдавливал из себя пару слов, всегда не по делу, откровенно маялся в строгих костюмах, и так же, как костюмы, были тесны ему собственная должность и депутатство. Короедов любил простые радости — баню, девочек, пиво, в дела особенно не вникал и служил удобной марионеткой: в чьих руках, епископ не знал, ему это интересно не было.
Фамилия депутата Ямаева числилась в списке одной партии с Короедовым и Зубовым, но Ямаев был заметно старше своих коллег по законотворчеству. Как до, так и после перестройки Ямаев трудился заместителем директора завода имени Ленина, и в городе ходили упорные слухи о вилле в Греции, где в саду расставлены обнаженные статуи, а на крыше — бассейн с бирюзовой водой! Кажется, слухи пошли от одной девушки, которую по некоему поводу пригласили на эту самую виллу. Серебристо-черной сединой Ямаев походил на изношенного ризеншнауцера, при этом у него были удмуртские раскосые глаза и нос, напоминавший наконечник стрелы, — такие носы и стрелы рисуют в книжках про Чингачгука.
И Антиной Зубов: с экватором улыбки на лице, в белом костюме — несмотря на сезонную грязь, жирно пачкавшую город. Никто не знал в точности, чем владеет депутат Зубов и чем он занимается: пресс-релизы партии складно рассказывали про философское образование и долгий опыт работы с людьми, подробности же, способные заинтересовать особо любопытствующих, настойчиво опускались. Кажется, был у него некий туманный офис или штаб: Зубов называл это место просто «контора», а о себе говорил мало. Вообще говорить он любил, и получалось это у него красиво, пышно: будто бы торт украшал в кондитерской. Владыке такая манера изъясняться не нравилась — слушаешь, как халву жуешь, а сладкого он терпеть не мог с детства. «Все дело в том, что в юности я увлекался поэзией, — пояснял Зубов. — Увы, стихи у меня получались куда хуже всего остального». Дальше опять — темный провал, взмах ресниц, как крыло бабочки: ничего лишнего о себе.
* * *
Гости даже не подумали благословиться, хотя владыка машинально приподнял руку: привычка! От Ямаева и Короедова никто ничего не ждал, но Зубов, кажется, воцерковляется… Владыка вновь почувствовал смутную тревогу, думая о церковкой жизни Зубова: она не вызывала у него радости. Если бы Зубов объявил себя атеистом, владыка, право слово, не расстроился бы.
Молодой послушник шмыгнул на кухню, когда гости вступили на красный ковер трапезной: пора подавать первое блюдо!
Владыка начал молитву. Депутаты стояли рядом, делая вид, что ничего особенного не происходит; точно так мы не обращаем внимания, если кто-то рядом с нами кашляет или роняет сумку. Поняв, что молитва окончена, гости с облегчением загремели стульями, рассаживаясь по местам. Зубов оказался по левую руку от епископа.
— Извините, сейчас пост, поэтому угощать будем скромнее, чем могли бы, — сказал владыка Сергий, и депутаты закивали: понимаем, что уж там! Зубов улыбался тарелке, вертел в руках нож.
Ямаев и Короедов чувствовали себя смущенно, хотя каждый мог бы похвастаться большим жизненным успехом: карьера, деньги, депутатство, уважение и страх подчиненных… Теперь, в двадцатиметровой трапезной соборного дома, оба оказались вне привычных декораций и разом потеряли костыли. Непонятно, как вести себя с епископом: раньше оба общались с ним шапочно и никогда не стали бы напрашиваться к нему на обед. Все дело было в Зубове: тот честно сказал однопартийцам, что ищет компанию для визита к владыке; одному неудобно, а втроем — это вроде как делегация.
Что банкир, что заводчанин многим были обязаны Антиною Николаевичу, а потому на такую ничтожную просьбу ответили согласием. Это даже казалось забавным — побывать в гостях у такого необычного человека, будет о чем семьям рассказать. И потом этот скандал — Ямаеву было интересно, как владыка станет выкручиваться, интересно хотя бы потому, что сам он попадал однажды в подобную ситуацию. Вот о чем думал депутат Ямаев, с лабораторным вниманием разглядывая ассортимент салатов и тарелки, расставленные с шахматной точностью.
Послушник проворнее любого официанта начал заполнять тарелки закусками, плеснул в рюмки вино, разлил морс по бокалам.
— Ну что ж, — владыка поднял рюмку, — очень рад видеть в гостях таких замечательных людей.
— Это может стать началом отличной дружбы, — вполголоса вымолвил Зубов и вкось улыбнулся одному ему понятной шутке.
Ямаев и Короедов сосредоточенно рылись в тарелках, будто выискивали вилками сокровища. Владыка видел, что оба не знают, с чего начать беседу — слишком нетипичная компания: анекдот не расскажешь, крепко не пошутишь. Зубов тоже молчал — но со значением, с фигой в кармане.
Рядом с тарелкой епископа лежал маленький фарфоровый колокольчик, и, дождавшись, когда гости, старательно орудуя вилкой и ножом, доедят салаты, он потряс этим колокольчиком. Звон напугал депутатов, и Ямаев спросил:
— Это зачем, Игорь Александрович?
Ямаев заранее выяснил имя и отчество епископа, слово «владыка» он выговорить не решался.
— Перемена блюд, — пояснил архиерей, и в трапезной появился послушник с новым угощением — жульеном в крохотных сковородочках.
Ямаев успокоенью выдохнул. После пары рюмок ему стало куда проще за столом у владыки, в конце концов, и не с такими сиживали. Однажды с Ельциным обедали, самодовольно вспоминал Ямаев, но там все было запросто, Ельцин тогда не был в президентах.
Откашлявшись, заводчанин открыл шлюз для общей беседы — молчать дольше было невежливо, а Ямаев считал себя человеком воспитанным.
— Что вам обещает Москва, Игорь Александрович?
Короедов в эту минуту заскребал остатки жульена и от неожиданности обронил ложку.
— Вы зовите меня просто — владыка, — предложил епископ. — А что должна мне обещать Москва, Борис Витальевич?
Ямаев перевел взгляд на Зубова, ожидая помощи, но тот внимательно разглядывал иконостас. Глаза у Зубова были безмятежно-голубыми, и Ямаеву даже померещились облака, дрейфующие в этих небесах.
Снова прозвенел колокольчик, через секунду перед Ямаевым дымилась тарелка с супом. Придется выкручиваться в одиночку: в конце концов, он заместитель директора крупного завода. Не такие крепости брали, непонятно, откуда эта робость.
Владыка тоже ждал ответа, словно бы не замечая никаких перемен за столом. Ямаев вдруг подумал: интересно, сколько лет епископу Сергию? С виду кажется ровесником, не меньше сорока пяти, вон какая седина. И морщины…
— Весь город, Игорь Александрович… владыка, говорит о том, что Москва вас снять может. Вы извините ради Бога…
На «ради Бога» Ямаев окончательно смутился и замолчал. Владыка вздохнул, повертел в руках ложку. Суп быстро схватывался пленкой — морщинистой и зыбкой. Никто не ел, депутаты смотрели в тарелки, Зубов легко улыбался: будто ему нравится это слышать, с неожиданной ненавистью подумал Ямаев.
— Все в порядке, Борис Витальевич. — Епископ наконец расстался с ложкой, отложил ее в сторону. — Я ждал, что вы заведете об этом разговор — очень трудно сидеть и делать вид, будто ничего не случилось. Москва, как вы говорите, может меня «снять» — это правда. Заседала Комиссия Священного Синода, на днях придет решение.
— И как вы расцениваете свои шансы? — неожиданно брякнул банкир.
Владыка широко улыбнулся:
— Я об этом не думаю.
— Но вы можете потерять пост, шутка ли! — обеспокоенно сказал Ямаев.
— Как Господь управит, Борис Витальевич, так и будет. Мы живем немного по другим законам.
— Не будете же вы говорить, что совсем не дорожите всем этим. — Заводчанин по-лебединому провел рукой по трапезной, и сам тут же понял, как смешно выглядит его жест. В трапезной не было ничего такого, чем стоило бы особенно дорожить. То ли дело кабинет самого Ямаева, где стены выложены картинами из яшмы, а на столе красуется письменный прибор из золота 585-й пробы! «Впрочем, — утешил себя Ямаев, — все же я выражался фигурально».
— Дорожу ли я кафедрой? — Владыка просветлел лицом. — Я, Борис Витальевич, всю жизнь свою мечтал быть приходским священником. Только у меня это никак не получалось.
Еще один колокольный звонок. Перемена блюд. Суп епископа унесли нетронутым, затянутым той же морщинистой ряской. Теперь перед гостями оказались тарелки с жареным окунем в обрамлении разноцветного гарнира: соцветья цветной капусты, похожие на маленькие деревья, лук и морковь. Зубов аккуратно выбирал вилкой луковые кольца и раскладывал их на бордюре тарелки.
Ямаев нахмуренно поглаживал ножку высокого бокала, собираясь продолжить разогнавшуюся было беседу, но тут снова встрял банкир. От привычных последствий вина он расслабился и стал вести себя естественно:
— А это вообще правда или нет?
— То, что я хочу стать приходским священником?
— Ну бросьте, владыка, вы же прекрасно поняли, о чем вас спросил Андрей Андреевич, — неожиданно, как радио в поезде, включился Зубов. — Правда или нет — то, что о вас пишут?
— Вы, Антиной Николаевич, хорошо знаете, что неправда, но все равно спрашиваете меня. Зачем? Хотите послушать, какими словами я стану оправдываться? Не доставлю вам такого удовольствия.
Неожиданная и быстрая стычка резко выхолодила воздух в трапезной. Ямаев — мужик от природы добрый — попытался вывернуть руль разговора в безопасную сторону:
— Владыка, мы с коллегой Короедовым никак не можем бросить курить. Конечно, у вас тут святое место и все такое, но вы нам подскажите, где разрешено…
— Спуститесь пролетом ниже, Борис Витальевич, наши охранники тоже покуривают втихую. Только не задерживайтесь — сейчас будет чай.
Ямаев быстро поднялся, вслед за ним неловко и грузно восстал Короедов, с колен его посыпались хлебные крошки. Безуспешно скрывая щедрую отрыжку, банкир направился к дверям, отыскивая в кармане пиджака полупустую сигаретную пачку. Параллельным курсом двигался Ямаев — он хоть и предвкушал курительное облегчение, но озадаченно оглядывался при этом на владыку и Зубова.
Случилось то, чего епископ больше всего не хотел — они остались вдвоем с Антиноем Николаевичем. Зубов радостно разглядывал полуразоренный стол, который так любовно накрывали всего лишь час назад.
— Как быстро бежит время! — вздохнул Зубов. — Не правда ли, владыка? Кажется, только вчера мы с вами приятно беседовали за этим же самым столом…
Владыка молчал, хотя внутри извергались сразу Этна и Везувий.
— Вы будете дожидаться очередной перемены блюд, или вам хватит уже отведанного? — спросил вдруг Зубов.
— О чем вы, Антиной Николаевич? — Владыка почувствовал проклятый скользкий страх, ползущий от сердца к плечам. Природа страха была ему непонятна: не Зубова же бояться. Еще и нога разболелась чудовищно, надо срочно принять анальгетик.
— Забудьте, я всего лишь неудачно пошутил. Владыка, спасибо, что свели меня с отцом игуменом — наше знакомство оказалось поистине бесценным, — весело сказал Зубов. — Да вот беда — я не преуспел и не почувствовал ни капли благодати. Быть может, вы откроете мне эту тайну. Скажите, на что похожа благодать?
— Чужой опыт вам ничего не даст.
Зубов закатывал салфетку в рулет, жилы на руках вились, как тонкие змеи.
— За неимением своего… — сказал депутат, и в голосе его прозвучало нечто униженное.
— Антиной Николаевич, я готов еще раз объяснить вам — сожалею, но у меня нет возможности заняться вашим поцерковлением.
В трапезную вернулись Короедов с Ямаевым — веселые, в облаке свежего дыма. Теперь им явно хотелось общаться с владыкой, а Короедов даже вспомнил, что собирался окрестить сына Володьку.
— Конечно, надо крестить, — сказал владыка. — Приводите Владимира ко мне.
— Приносите, — поправил депутат. — Володьке полгода, только сидеть научился.
Зубов молчал, ядовито улыбаясь, глядел теперь в чашку с чаем. Ни разу не поднял от нее глаз.
На прощание, когда епископ вышел проводить гостей к машинам, Зубов вдруг склонил перед ним голову, сложил руки. Владыка благословил депутата и так потом не вспомнил, померещились ему эти слова или Зубов правда прошептал-прошипел их.
Слова такие: «По вере вашей воздастся вам».
Глава 29. Много денег
Сашенька выглядела измаянной, лицо у нее было бледное, с припухшими подглазицами… Она почти не похудела после родов и поэтому сразу обабилась. Я обругала себя за подлые мысли: сестре вправду приходилось тяжело.
Она покрутила в руках мою белку.
— Ему пока рано такие. И сюда добавлен кадмий, про это везде пишут, не читала? Но все равно спасибо.
Я спросила, зачем они ходили в поликлинику. Оказалось, плановый осмотр, а еще Сашенька пыталась узнать, нельзя ли дать Петрушке какое-нибудь снотворное, чтобы он спал по ночам.
— Совсем не спит, — жаловалась сестра — я просто с ног падаю. Няню Алеша брать не разрешает — говорит, сын станет на нее похож, не на меня. А Марианна Степановна уже нашла одну женщину…
Сболтнув, Сашенька досадливо махнула рукой:
— Я теперь в высшем комитете «Космеи». Марианна Степановна даже хотела, чтобы я рожала прямо у них, но мне было неловко, да и Алеша отговорил. Все же это чересчур…
Я крепко держала на руках Петрушку, а он нетерпеливо шлепал губами, как маленькая рыбка.
— Ты кормишь его?
Сестра мотнула головой:
— Молока совсем не было, ни капли. Врач даже удивилась, говорит — давно такого не видела. Сейчас наведу смесь, подожди.
Мы с племянником пошли следом, на кухню.
Сашеньке явно хотелось поговорить:
— У меня занятия, погружения, я даже на Орбиту выходила несколько раз, а он, — кивок в сторону кулечка, прильнувшего ко мне, — он столько сосет энергии! Не спит целую ночь, я его трясу-трясу, бросить в стенку иногда хочется. Алеша, конечно, помогает, но у него работа, сама понимаешь! Просила врачиху прописать ребенку реланиум, а она на меня посмотрела как на фашиста.
Сашенька яростно трясла цветную бутылочку, где пузырилась и булькала густая белая смесь.
— Хочешь покормить? Совсем нетрудно, на.
Я осторожно дала соску Петрушке, и он тут же прихватил ее ротиком — видимо, наголодался не на шутку.
— Слушай, Глашка, может, останешься с ним сегодня? — Лоб сестры собрался в мучительную гармошку. — Я все объясню, покажу, просто у нас сегодня очень важный тренинг, Марианна Степановна обязательно просила прийти. Алеша будет дома, но он с ним не остается — боится.
Неужели можно всерьез бояться этого молочного пупса?
Окрыленная Сашенька помчалась одеваться — торопилась, чтобы я не передумала.
Опустошив бутылочку, малыш заснул, кулачки у него были крепко сжаты. Я положила Петрушку в кроватку, а Сашенька носилась по комнате, укладывая в сумку тетрадки, карандаши, книжки — студентка, да и только.
— У тебя уже есть «Путеводная Звезда»?
Сестрица вздрогнула:
— Конечно. Без нее на Орбиту не попасть, а в новую расу — тем более…
Зеленые глаза вдруг засветились — такими огоньками сверкают свободные такси.
— Глашка, если бы ты знала, какой мир перед нами открывается! Марианна Степановна, она ведь каждый день говорит с Учителями, и они рассказывают, что осталось совсем немного…
— До чего? — Видимо, я была не слишком осторожна, спугнула Сашеньку, и она быстро прикончила разговор:
— Ни до чего! Ладно, я поскакала — смесь на кухне, памперсы Алеша покажет где. Приду в семь, восемь — самый край. Пока-пока!
Она уже на самом пороге, под гулкое эхо парадного, расщедрилась:
— Спасибо!
Малыш спал крепко, и я пошла к книжным полкам, поискать себе чтение. Сняла с полки случайный толстый том без обложки, раскрыла и ахнула: между страниц книги были заложены деньги. Тонкие купюры цвета патины, с каждой глядит надменный мужчина в белом парике. Несколько купюр успело выпорхнуть из книги, и я кинулась собирать их, под дикий колот сердца. Лишь только воткнула том на место, в комнату явился Лапочкин. Он зевал, но, видимо, уже выспался.
— Спит? — спросил Алеша.
— Спит, — сказала я.
— Я сейчас чай сделаю, — посулил зять. — Или водки лучше?
— Да ты что? Здесь ребенок!
Алеша вздохнул — ему явно хотелось водки, и отказ мой распечалил душу. Но я даже думать не желала о такой возможности: как можно пить рядом с крошечным малышом?
Лапочкин ушел на кухню, звенел там долго и бренчал — казалось, настраивается маленький оркестр. Потом наконец принес в комнату поднос с чашками и бутербродами. Мы принялись поглощать еду, и делали это с жадностью, за которой укрывалось обоюдное смущение.
— Ты считаешь, Сашеньке идут на пользу эти занятия?
— Какие занятия? А, «Космея»! Как тебе сказать…
Алеша был явно рад, что разговор обошел Петрушку стороной. Он жестом показал мне — дожую, мол, бутерброд, тогда и выскажусь на предложенную тему.
Малыш крепко спал под наши разговоры и не проснулся до самого Сашенькиного возвращения.
Она открыла дверь ключами и вошла в квартиру медленно, с искусственным, закоченевшим выражением лица. Такие лица рисуют принцессам маленькие девочки — круглые глаза, брови дужками, полуоткрытый рот.
— Сегодня великий день, — сказала Сашенька, не видя ни спящего сына, ни Алеши, ни меня, и все же обращалась она к нам — поскольку в комнате больше никого не было. — Теперь я знаю, как мне быть и что мне делать.
Не ожидая ответа, сестра медленно прошла в спальню, она с такой аккуратностью несла прямую спину, как будто вдруг узнала — та сделана из фарфора.
Я боялась взглянуть на Алешу.
— Это нормально, — сказал он. — Через полчаса из комнаты выйдет обычная Сашенька.
— Алеша, разве ты не видишь: ее зомбируют!
Из спальни понеслось пение — Сашенька тянула непонятные слова, раскачивая голос, как качели. Я вспомнила — «строки».
Лапочкин вздохнул.
— Я только что говорил тебе, Глаша, что люблю свою жену и разрешаю ей все, иначе… — Он резко сбросил громкость. — Иначе она со мной разведется.
Часом раньше Алеша рассказывал, что Сашенька подсела на доктрины Бугровой крепко, как на кокаин.
— С утра полчаса «строки», потом лекции, днем опять «строки», тренинги, вечером выходы на орбиту…
— Алеша, ты же понимаешь, ни на какие орбиты она не выходит. Все это бред, блажь, ей просто снесли крышу!
Лапочкин вздыхал:
— Я не столь категоричен. И потом, Сашенька — она ведь как ребенок. Это просто новая игрушка, как стройотряды или этот… твой…
Я быстро кивнула — ни к чему углубляться.
Алеша вдруг затрещал пальцами, как будто они были деревянные — раньше за ним не водилось такой привычки.
— Если ей там хорошо, пускай ходит, чего там. Они, конечно, ерундой занимаются, но ерунда невинная! Правда, в последнее время эта ее Степановна просит все больше денег: то на «Путеводную Звезду», то на семинар, то книжечку помочь издать… Но неужели я для Сашеньки да не найду денег?
Лапочкин машинально переместил взгляд к книжным полкам, а я свой увела в противоположную сторону.
— У меня еще один бизнес появился, вообще новая пашня, — разоткровенничался вдруг Алеша. — Я не один, конечно, работаю, с партнерами, но знаешь, если все будет идти как теперь, увезу Сашеньку с малышом в Швейцарию. Кантон, например, Во. Денег хватит на всю жизнь, до смерти будем в потолок плевать.
Заговорив о деньгах, Алеша сильно раскраснелся.
— В Швейцарии ей будет не до «Космеи», — говорил он, и я кивала, соглашалась.
Тут как раз пришла Сашенька и начала читать свои «строки».
Когда она замолкала, мы молчали тоже. Пошелестев невидимыми нам страничками, сестра заводила новую серию, и мы начинали говорить. Наконец это странная опера закончилась, и Сашенька действительно вышла из комнаты без странных перемен на лице: вполне былая и узнаваемая.
— Ну что, давай еще по чаю? — спросила она, но я отказалась: надо было уходить, пока все спокойно. Я теперь побаивалась этих семейных посиделок, но Сашенька вдруг начала уговаривать: — Куда тебе торопиться, посиди еще. Алеша сейчас уедет, а мне одной тяжело с ним, — недовольный кивок в сторону Петрушкиной кроватки.
Я замялась. А Сашенька даже вспыхнула щеками, так обрадовалась.
— Алеша, куда ты едешь? — Мне хотелось подбодрить Лапочкина, потому что он сидел такой поникший, выцветший, как старая кухонная клеенка.
— На Трансмаш, — сказала Сашенька. — Алеша днюет и ночует на Трансмаше.
— Да ладно тебе, Сашенька. — Лапочкин молитвенно приподнял бесцветные, словно нарисованные брови. — Все, что Я делаю, я делаю только для тебя. Ты же знаешь.
Голос его помягчел и расплавился, как шоколадная конфета, крепко зажатая в детской ладошке.
— Знаю, — кивнула Сашенька, будто он спрашивал, знает ли она, как его зовут. — Собирайся, а то опоздаешь. Глашка, раз уж ты все равно остаешься, я сбегаю в ночной магазин. У меня лак для волос закончился.
— Я могу купить, — бросился на амбразуру Лапочкин, но сестра отвергла эту жертву:
— Мне хочется пройтись после сегодняшнего. Это было так… так сильно! Жаль, что нельзя вам рассказать.
Сестра и Алеша вышли из дома вместе, а я осталась с Петрушкой.
Он спал на животике, положив голову набок. Я внимательно разглядывала толстенькие щечки, словно бы накачанные воздухом, и губки, очерченные красивой линией, и брови — как два серых перышка… Я очень долго сидела у кроватки, пока не почувствовала зазубренную, как открытая консервная крышка, боль в затекшей спине. Разогнулась с трудом, видимо, слишком много времени провела в неудобной позе.
В позвоночнике что-то щелкало — как таймер. Я сделала несколько кругов по комнате и остановилась возле книжных полок. Как раз на высоте поднятой руки находилась последняя полка, уставленная книгами вперемежку с вазочками, статуэтками, шкатулками. Зачем-то я сняла с полки одну такую шкатулку.
Палех. Черный лак, птица-тройка, красавицы в платках, ямщик, не гони лошадей… Внутри на красном ложе — старые квитанции, паспортные фотографии, где Лапочкин походит на молодого быка, еще бумаги. Мне стало стыдно непобедимого своего любопытства: вот шарюсь по чужим полкам, пока хозяев нет. Я даже оглянулась на спящего Петрушку, олицетворявшего семью, чьи секреты я могла бы с легкостью обнаружить на полке. Водрузив шкатулку на место и пытаясь задраить пробоину в совести, я сняла с той же полки громоздкий альбом под названием «Удивительный Таймыр».
Открыла и отпрянула, держа перед собой книгу на вытянутых руках: зеленый водопад душистых денег лился на ковер и шуршал под моими ногами не хуже осенних листьев.
Теперь мне стало по-настоящему интересно.
«Таймыр» вместе с денежной начинкой вернулся на место, а я не без труда вызволила из плена его соседа — старый альбом для марок, явно унаследованный Лапочкиным от предков. У нашего деда тоже был такой альбом — тонкая папиросная бумага, будто намагниченная, льнула к рукам, разделяя страницы. Рядом с тщательно вырисованными образцами марок коллекционерам предписывалось наклеить целую серию. Марки эти казались нам с Сашенькой скучными, в них не было заграничного многоцветья и полета художественной мысли: только профили и гербы, темно-синие или грязно-коричневые. Дед, снизошедший в детскую со своим альбомом и вооруженный лупой — она страшно увеличивала глаз в набухших черепашечьих складках, — сердился, что мы ни черта не понимаем в филателии, и резко хлопал альбомом. Папиросная бумага укладывалась складками, и в следующий раз деду приходилось ругаться и сердиться заново.
Совсем не то была наша коллекция с Сашенькой… Кубинские, венесуэльские, гвинейские, вьетнамские марки — треугольники, ромбы, квадратики, с зубчиками и без, штемпелеванные или девственные, они радовали глаза райскими птицами, пышными цветами, негритянками в тюрбанах… Ах как долго мы держали в руках каждую из наших марок-красавиц, гадая, кто рисовал ее, кто клеил на конверт и сколько человек ей повстречалось на пути к нам, и кому предназначалось письмо, и в каком городе была почта: сегмент штемпеля и маленькие знания не позволяли нам разобрать это своими силами. Далекие страны хранились в наших марках куда надежнее, чем в скучных дедовых прямоугольничках. В его альбоме возмущала императивность, тогда как наши птицы и негритянки, всунутые за прозрачные кармашки кляссеров, попадали туда произвольно. Мы запросто меняли местами Кубу с Верхней Вольтой — дедов альбом таких вольностей не терпел.
Его брат-близнец стоял на полке у Лапочкина: наученная денежными извержениями, я открыла его очень бережно — так раздевают тяжело больного человека.
Там снова были деньги — ничуть не менее зеленые, чем в «Таймыре». Считать я не решилась, но с первого взгляда увидела, что в каждой книжке умещалось не меньше тысячи.
Сашенька не возвращалась, Петрушка спал, и, поставив багровую книгу альбома на место, я решилась исследовать еще один том — репродукции Карла Брюллова. Брюллов тоже не подвел.
Такие громоздкие книги в глянцевых суперобложках в прежние времена было принято ставить в самые нижние ряды — если хозяевам захочется прильнуть к искусству, то не надо будет ходить за ним далеко. У Лапочкиных альбомы стояли и наверху, и внизу, вначале мне показалось, что в этой вольнице нет никакой системы.
Все же система была — я довольно быстро догадалась.
Три верхних полки заняты книгами, которые ни в каком случае не смогли бы заинтересовать собой Сашеньку. Скучный Таймыр, скучные марки, скучный Брюллов — сестра считала все это макулатурой. Обожаемый Шекспир стоял намного ниже, рядом торчали корешки альбомов Моне и Ренуара — скорее всего Лапочкин привез их из Европы. «Книга о вкусной и здоровой пище» — с клубничинами на форзаце и темными пятнами масляных пальцев почти на каждой странице. «Унесенные ветром». «Поющие в терновнике». «Грозовой перевал». Сашенькины вкусы я знала хорошо, и все книги, которые могли быть ею вдруг востребованы, занимали соседние места.
Расстановка книг сообщает о человеке очень многое — почти как их качество или количество. Конечно, в любой дом проникают нежеланные тома — подаренные, оставленные гостями, купленные в припадке следованию моды или по минутной надобности. В домашней библиотеке Лапочкиных абсолютно все неудобоваримое, случайное и лишнее было сослано на самый верх.
Конечно, невысокой Сашеньке было проще снимать любимые книги с нижних полок, но это объяснение не очень мне нравилось.
Дело в том, что в книгах сестры я не нашла ни одного доллара.
Глава 30. Говорит Москва
Новый год Артем решил встретить в Ойле. Звал с собой Веру, но она рассмеялась, только представив себе такой поворот. Артему чем дальше, тем больше казалось, что жена продолжает играть в их семейной пьесе просто в силу привычки. Или потому что других ролей у нее не было.
— Где ты будешь в Новый год? — спросил Артем.
— К родителям уеду или к брату — не волнуйся.
— Я позвоню тебе.
— Звони. С наступающим.
— И тебя тоже.
Слова как льдинки — холодные, колючие, пресные.
За три часа до Нового года Артем ступил на перрон ойлинского вокзала. Занесенная снегом по самые крыши Ойля встретила его грустным молчанием, и Артем с первого взгляда понял: город умирает. Улицы без единого фонаря, многие дома вполовину разрушены — даже смотреть холодно на дырчатые звезды в окнах, на отвисшие рамы, на распахнутые настежь ворота. Комбинат стоял брошенный, окаменевший без людей, как средневековый замок, и таким же заброшенным выглядел красный фундамент коттеджа, который строил себе комбинатский директор. Не успел достроить, пришлось переехать в тюрьму, и останки строительства стали преждевременными руинами.
Ойля, уютная и родная, в несколько лет состарилась и теперь умирала, допиваемая своими жителями — теми, кто не мог уехать отсюда по старости или бедноте, и теми, кто пропил свою жизнь, чьи малолетние дети босиком бродили по снегу. Ойля умирала, и Артем застал ее агонию — мучительную агонию маленького русского городка. Сирень в палисадниках, кружевные накидки на подушках, тазы с пирогами и доски с пельменями, походившими на чепчики, парная баня в субботу и парное молоко каждый день, озерное купание и речная рыбалка; в старушечьей памяти Ойли было многое, что можно вспомнить перед смертью.
Артем шел домой, протаптывая тропинку в глубоком снегу. Он всегда любил приезжать без предупреждения, и пусть прошло-то всего два месяца, все равно волновался.
Дверь скрипнула, и на Артема волной обрушился знакомый запах родного дома, пропитавший все детство, не изменившийся после стольких лет. Удивительно, как сохраняются эти запахи, их не берет ни мода, ни время: покуда живы хозяева, дом хранит особый аромат. Запахи дома часто остаются даже после смерти, беспокоя новых владельцев; именно в такие минуты заводят разговор о привидениях…
Дед копошился в сенях, гремел какими-то банками. Услышав Артема, повернулся вначале гневным лицом, не узнавая, смотрел на него секунду, а потом разом обмяк. В глазах мелькнули слезы — стоячие, как вода в канале.
— Редко приезжаешь, батюшка.
Артему стало стыдно, в кончиках пальцев появилась знакомая слабость — у него так всегда было, когда он чувствовал свою вину.
В комнате все по-прежнему: знакомый круглый половичок у входа, мальчиком Артем любил разглядывать, как сплетаются в нем разноцветные тряпочки. Швейная машинка под салфеткой — еще мамина, так и не решились продать. Овалы портретов над столом, буфет с резными дверцами, и часы бережно отсчитывают последние бабулины минуты. Бабуля со всем не вставала, почти не слышала, и дед долго объяснял, что внук приехал. Кажется, поняла: выцветшие, седые глаза задержались на лице Артема, сухая ручка легла на рукав — невесомая, как лист из гербария.
— Врачи говорят, со дня на день. Хорошо, успел приехать, увидеть. Я звонить тебе сегодня хотел, а ты вон как, почуял, значит.
Новогоднего угощения у стариков не было, как не было и елки: Артем снова ругнул себя — не мог позаботиться заранее? Из города он вез подарки — бабуле платок, деду — рубашку, все купила Вера, не забыла и про торт с конфетами — так что какой-никакой стол получится. Хоть и светский праздник, а все же — любимый с детства.
— Я пельмени вчера лепил, — почему-то виновато сознался дед. Принес с холода фанерку, присыпанную мукой: там тесными рядами лежали аккуратные, не хуже бабушкиных, пельмени. — Тесто из кулинарии. И фарш. Работа моя. Если б я знал, что с гостями будем, сходил бы в сельпо, купил чего.
Артем смолчал, что постится, не хотелось расстраивать старика.
За столом сидели вдвоем с дедом, бабуля лежала на своей высокой кровати и была словно не с ними.
Артем за годы служения познакомился со смертью очень тесно, но близких людей не хоронил, к счастью, ни разу. И не знал, как это жутко — видеть смерть дорогого тебе человека.
Дед суетился с пельменями, наливал стопки, даже включил телевизор — заросший пылью, он давно исполнял роль тумбочки.
— Мы не сердимся на тебя, Тема, мы же все понимаем, — сказал дед, когда московские куранты уже отсчитали полночь. — У тебя семья, молодая жизнь, думаешь, у нас такой не было?
Он все так же говорил «мы» вместо «я».
— У меня очень странная семья. — Артем выключил развеселый телевизор, чтобы из комнаты исчезли нарядные люди, очень старательно изображавшие радость от наступления очередного года своей жизни.
— Все семьи странные, и сама мысль жить с одним человеком всю жизнь — странная. Или нет?
Артем удивился словам деда. Он всегда казался ему надежным, несгибаемым, казалось, дед всегда знает правильные ответы. Конечно, он был коммунистом, причем самой несчастной разновидности — убежденным, свято верующим в идеал и красиво обманутым. Теперь, впервые, Артем видел перед собою совсем другого человека. И этому человеку рассказал вдруг про себя, про Веру, про епископа.
— Не хотел портить тебе тогда настроение, но Вера не похожа была на хорошую жену. Плохо выбирал, Артем.
— Она меня выбрала.
— А теперь жалеет?
— Жалеет.
— Себя или тебя?
— Не знаю, дед. Не-зна-ю. — Сказал, как единое слово, и сразу подумал — слишком часто он в последнее время его произносит. Слишком о многом не знает.
— А с твоим начальником, я тебе так скажу: если оклеветали его, будь с ним до конца. Оставлять в беде — последнее дело. Надо до конца.
Дед посмотрел на бабулину кровать, хотя Артем и так понял, о чем он.
Бабуля умерла к вечеру второго января, и Артем остался отпевать ее, вместе с местным батюшкой. Ничего тяжелее этой службы в жизни Артема до сей поры не было.
Дед проводил Артема к поезду, смотрел внимательно, будто фотографировал.
— Ну ладно, Тема, не забывай меня. — Дед говорил дрожащим, тоже седым каким-то голосом. Он хотел уйти до отправления поезда, но не смог и стоял на перроне, пока поезд увозил Артема прочь, из мертвого города — в живой.
Что лучше — боль или ожидание боли? Удар или секунда до него? Епископ Сергий никогда не стал бы задаваться такими вопросами, если бы его не вынудили к этому некие особенные условия. Теперь, думая о боли, владыка согласился бы скорее перенести ее, чем ждать, пока разрежет шею сверкающий нож гильотины. Лучше получить удар в лицо, чем выжидать, пока он будет нанесен. Легче пережить худые вести, чем травиться тяжелыми ожиданиями. Да он и вообще очень плохо умел ждать.
Новости из Москвы опаздывали. Синод никогда не принимает быстрых решений, а тут еще и государство обездвижено праздниками.
Давно не было в жизни архиерея такого одинокого Рождества. Высшие правительственные чины поздравляли скупо, на приемы он и вовсе зван не был. Об этом епископ, конечно, не тосковал, другое дело, что отношение к его персоне в короткие сроки оформилось и переменам не подлежало. Достопамятный обед с депутатской тройкой стал последним официальным мероприятием, после чего широкий круг общения сократился до диаметра кухонного стола.
Полномочий с архиерея никто не складывал, и поначалу па его стороне даже были некие симпатии, но растущий скандал постепенно перевесил. Светский Николаевск сразу поставил диагноз епископу — многоголосый хор журналистов убедил даже тех, кто сомневался в справедливости обвинений. Держалась пока одна только новостийная программа, ведомая Жанной Снегиревой, но владыка догадывался, что и этот Серингапатам вскоре падет.
Николаевский губернатор спервоначалу пытался помочь владыке, подключался к конфликту, но очень быстро остыл, махнув рукой: «Церковь должна сама решить этот вопрос». У губернатора хватало своих проблем, чтобы разбираться в клерикальных тонкостях и хитросплетениях.
Досталось все равно и губернатору: ему припомнили даже телевизионный поцелуй с епископом, приписав пикантную начинку, хотя то был старый дипломатический протокол — из того же списка, что каравай с хлебом и солонкой, которые протягивают важным гостям красавицы в кокошниках… Владыка знал, что теперь ему вспомнят и зачтут все.
Церковный Николаевск вел себя иначе. Прихожане верили архиерею, и каждый день в приемной появлялись желающие поддержать его, находили новые и новые слова ободрения — хотя вариаций гут немного. Приходили письма — толстые пачки лежали на краю стола, и владыка часто перечитывал их. Сумбурные и выстроенные, грамотные и в многочисленных ошибках, длинные, как свитки, и короткие, как подписи под картинами, письма одинаково грели озябшую душу епископа.
Ваше преосвященство! Мир вам! Позвольте обратиться, простите за дерзость, ради Бога!
Зимой 199… года в храме Всех Святых мы с сестрой встретили Вас, Вы спешили к выходу, мы уже смирились с тем, что не успели… Но, увидев мельком наши грустные лица, Вы остановились и благословили меня и Марию. Ситуация у нас была житейская, в Маше зачалась новая жизнь, но совсем холодно встретили новость близкие. Я предложила идти в храм — Бог надоумил. После Вашего благословения мы уже не сомневались, и в сентябре родилась милая Олечка, моя крестница. Спасибо за Ваше внимание, щедрость душевную. Через Вас Господь укрепил нас и утешил. Поклон Зам от Марии и благодарение.
Знаю, что теперь у Вас тяжелые времена, молюсь за Вас каждодневно, не верю ни единому слову против.
Простите, благословите рабу Божию Татьяну.
Вот другой почерк, другая история:
Здравствуйте, уважаемый Владыко Сергий!
Не могла удержаться, прочитав эту дикую статью. Вначале мне смешно было, потом чувство сменилось чуть не тошнотой, и потом только я представила себя на Вашем месте. Я бы, наверное, не выдержала такого, пусть Господь укрепит Вас в терпении. Вы, конечно, не нуждаетесь в моем утешении, но меня преследовала мысль написать вам, поддержать Вас.
Статья эта рассчитана на нецерковных людей, в ней виден подлог. Что эти люди, обвиняющие Вас, потеряли в монастыре? Хочу, чтобы Вы знали: не все поверили в эту ложь. Господь испытывает нас, уязвляя не только тело, но гордость и самолюбие, и претерпеть эти муки часто бывает труднее, чем телесные. Я понимаю, что Вы все это знаете лучше меня.
Простите еще раз. Если не обременит Вас, помолитесь о здравии моего духовника Алексия, мужа моего Александра, дочери Анастасии.
С искренним уважением и почтением,
многогрешная Тамара,
Бендеры.
Здравствуйте, дорогой Владыко всечестный. Мир дому Вашему. Примите наши малые слова поддержки. Не отчаивайтесь. Воистину: «И будете ненавидимы за имя Мое». Мы знаем, что отец их диавол — лжец, отец лжи. Эти порождения ехидны сами себя выдали. Но все в руце Божьей. Молимся недостойные и о Вас. Спаси и сохрани Вас Господи.
Р.Б. Иоанн, Владивосток.
Клирики вели себя не так преданно, хотя бунтовщиков поддержали далеко не все священники: тех вместе с двумя зачинщиками-игуменами как было девять человек, так и осталось. Основная масса заняла удобную позицию выжидающих. Эти осторожные отцы не спешили расписываться в принадлежности ни к одной стороне, с воистину охотничьим терпением выжидая, на какую ветку приземлится глухарь. Пока глухарь летал в воздухе, протоиерей Евгений Карпов и другие терпеливые батюшки делали вид, что в епархии не происходит ничего особенного — так, легкие облачка по небу. Изредка, в обострившихся условиях, выжидатели проявляли нрав — как тогда, на собрании, но в основном вели себя сдержанно, служили и трудились, как обычно. Такие люди между болью и ожиданием боли всегда выберут второе, а отсутствие плохих новостей — для них просто замечательные новости.
И совсем неожиданной для епископа, уже готового к осрамленному одиночеству, стала поддержка молодых, несколько лет назад рукоположенных священников. Артемий Афанасьев, Никодим, несколько других клириков как могли защищали епископа от нападок. Владыка много раз говорил — не надо, не стоит того, но они не понимали молодыми своими головами, что он бережет их: думали, скромничает, не желает себя защищать.
Епископ с тоскою вспоминал юродивую, она многое ему объяснила, но теперь растворилась бесследно — хотя он искал ее, спрашивал у нищих. «Не знаем, не видели, ушла, и Бог с ней», — говорил не старый еще мужик с ярко-розовой культей вместо левой ноги.
…Таким было это Рождество — одиноким, тихим и грустным. Правда, в храм Всех Святых, где владыка служил праздничную полуночницу, пришло столько народу, как ни одним годом прежде. У епископа была отличная память на лица, но, вначале обрадовавшись новым людям, он тут же поранился простой догадкой: им хотелось поглазеть на оскандалившегося архиерея, который стал местной достопримечательностью наравне с покосившимся от времени памятником деревянного зодчества или чугунным якорем, накрепко впаянным в набережную городской реки. Надо посмотреть, пока не сняли с проката бесплатный фильм — вот люди и спешили в храм, как в зоопарк. Подозрения, к сожалению, оправдывались — новички не задерживались надолго и, вдоволь насмотревшись на владыку, покидали храм, не положив ни одного поклона. Впрочем, были рядом другие люди, но хоть епископ и чувствовал от них поддержку, все равно в воздухе ощущалась большая общая усталость — какая бывает от долгого бесплодного ожидания.
…Когда выключаешь свет и погружаешься в глубокую, как океан, темноту, уже через пару секунд можно различить неясные мебельные тени, и очертание окна, и даже собственная рука будет видна с почти дневной ясностью: черный воздух светлеет с каждым мгновением перед прицелом привыкших глаз. Так и владыка, мгновенно погруженный в мрак одиночества, надеялся привыкнуть к нему и даже разглядеть окружавшие тени: беда, что глаза его никак не могли приноровиться к темноте, а тени оказывались бледны и бесплотны. В эти дни епископ отдавал молитве все свое время, спать он перестал почти совсем и без сна не мучился.
На Святках в соборном доме неожиданно появился генерал Борейко — с разлапистой еловой веткой, неудачно похожей на те, что бросают за гробом. Генерал давно перебрался за город, и епископ никак не мог вспомнить, когда они виделись в последний раз. Выглядел Борейко смущенным, а вот архиерей так обрадовался гостю, что велел накрыть в трапезной: последнее время он ел запросто, поставив посуду на тумбочку.
— Ну что, владыка, светлого Рождества.
— Светлого Рождества, генерал. Рад, что вы меня не забыли.
Генерал насупился, стал похож на большую собаку.
— Как тут забудешь. Вы так много для меня сделали, владыка, но я не понимаю, я все равно не понимаю, почему вы молчите теперь, если все это неправда, конечно. Я с дочерью перестал из-за вас разговаривать, но и вы тоже, простите, вы не правы, владыка.
Разволновавшись, Борейко задышал быстро и часто, под чахлой сединой выступили красные пятна. Епископ только теперь заметил, как генерал состарился в эти годы. Размахивая рукой, которую время любовно раскрасило коричневым пигментом, генерал говорил:
— Откуда обычным людям знать, что происходит в церкви? Допустим, я хотя бы немного понимаю, о чем речь, но миряне, нецерковные люди, они же все воспринимают за чистую монету. А вы настолько не дорожите их мнением, настолько пренебрегаете ими, что не хотите даже слова сказать в свою защиту. Или покаяться, если виновны. А так зависать, как не скажу что в проруби, так нельзя делать. Человек всегда должен бороться за свое честное имя. Не для себя, так для других, для всех православных.
Владыка грустно улыбнулся:
— А если я не хочу бороться? Мне уготовано было такое испытание, так что теперь — отвечать тем же, обвинять в ответ? Платить журналистам? Организовать митинг в свою защиту? Нет, генерал, я пройду по этой дороге до конца. А люди, о которых вы говорили, те, что по другую сторону церковной ограды… Когда-нибудь и они узнают правду — обязательно. Я же принимаю это испытание, потому что виноват во многом — пусть и не в том, что пишет ваша дочь.
— Простите, владыка. Вера искренне заблуждается, она никогда не стала бы продавать свою совесть. — Генерал вздохнул. — Мужа бы ей другого. Этот Артем, он ей не подходит. Ей нужен настоящий мужик, чтобы взял за шиворот и держал в строгости. А этот… Слабак, рохля.
— Тут вы не правы, генерал. — Епископ стал строгим. — Артем совсем не рохля, просто ему вообще не следовало жениться. Семейная жизнь не для него, да еще с такой необычной женщиной, как ваша Вера…
— Вот и я о том же, — обрадовался генерал. — Совсем друг другу не подходят, давно это говорю.
Они долго, почти по-семейному сидели, разговаривали о разных важных и неважных вещах, и владыке было жаль, когда генерал собрался уходить.
Следующие дни тянулись медленно и бесконечно, как тянутся машины пятничными вечерами.
Только перед старым Новым годом в епархию наконец позвонили из Москвы. Архиерея не оказалось на месте, и сообщение принял секретарь; епископ же узнал новость только вечером. Когда она уже перестала быть новостью.
Заседание Священного Синода, 12–13 января
Священный Синод Московского Патриархата
Выписка из журнала 45-го заседания Священного Синода
Русской Православной Церкви
от 13 декабря 199… года
В заседании Священного Синода под председательством Святейшего Патриарха
СЛУШАЛИ:
Доклад преосвященного Илариона о результатах работы 29–30 ноября с.г. в Николаевске возглавляемой им Синодальной комиссии по проверке жалоб некоторых клириков Николаевской епархии.
ПОСТАНОВИЛИ:
Доклад принять к сведению. Согласиться с выводами комиссии. Поставить на вид:
игумену Гурию (Сальникову) его недостойное, вызывающее поведение во время работы Синодальной комиссии;
протоиерею Евгению Карпову за факт публичного попрания церковных наград.
Выразить осуждение: игумену Гурию (Сальникову), игумену Николаю (Филатову), протоиерею Евгению Карпову, протоиерею Геннадию Симачеву, протоиерею Алексию Козыреву, иерею Андрею Пемзеру, иерею Олегу Игнатьеву, иерею Георгию Панфилову, иерею Александру Смешко, инициировавшим повторное направление жалоб на своего архиерея вопреки ранее данным перед Синодальной комиссией обещаниям приостановить всякие действия против епископа до заседания Священного Синода, полагаясь на волю Святейшего Патриарха и Священного Синода.
Квалифицировав сие деяние как нарушение данного этими клириками слова, освободить игумена Гурия (Сальникова) от обязанностей наместника мужского Успенского монастыря в г. Николаевске; освободить игумена Николая (Филатова) от обязанностей наместника Верхнегорского монастыря; призвать вышепоименованных клириков Николаевской епархии и их сторонников к покаянию и предупредить, что упорство в действиях, ведущих к расколу в епархии, повлечет за собой дальнейшие канонические прещения; объявить выговор Преосвященному Сергию, епископу Николаевскому и Верхнегорскому, за допущенные упущения в руководстве епархией и за отсутствие должного внимания к духовной жизни в монастырях епархии, приведших к сложившейся ситуации.
Призвать все стороны к примирению, готовность к которому они явили во время богослужения, совершенного в Николаевске с участием членов Синодальной комиссии.
Глава 31. В гостях у сказки
Теперь меня звали к Лапочкиным ежедневно, привечали изо всех сил. Другая, может, и возмутилась бы настолько откровенному использованию своей персоны в качестве бесплатной няни, но я только изображала легкое недовольство. Втайне же ликовала — вместе с Петрушкой в жизни появился смысл, несомненный и главный, перед которым временно примолкла даже танатофобия. Теперь сна изводила меня реже, но проститься навеки не предлагала: ночами я просыпалась от страха смерти, жгучего, будто свежий порез. Страх этот менялся вместе со мной — я становилась старше, и он вырастал, как кости, растягивался, будто кожа, но мне так и не удалось привыкнуть к нему, словно к застарелой болезни: тогда можно было бы глушить боль таблетками.
Рядом с Петрушкой я реже думала о смерти.
Я обожала Петрушку. Мне нравилось, как он опасается чужих людей, сжимая кулачки и оттопыривая нижнюю губку, как он доверчиво кладет голову мне на плечо. Я любила его молочный запах, его брови, похожие на легкие перышки… Когда малыш не мог уснуть, я не сердилась, а мучилась его бессонницей так, будто она была моей.
Сашенька высматривала меня в окно, поджидая после работы, — с улицы я видела бледное пятнышко лица, словно прилипшее к стеклу. С трудом дождавшись, пока я сниму обувь и вымою руки, сестра неслась в «Космею». Она пропадала там на целые вечера и всякий раз возвращалась совсем другой, чем уходила. Меня раздражали эти временные выпадения и еще больше раздражало равнодушие, которым Сашенька пичкала своего сына без всякой пощады.
Наша мама тоже остыла к Петрушке в короткие сроки, а впрочем, и она почти переселилась в «Космею». Алешина мама сгорала на работе, как Жанна д'Арк на Руанской площади, и очень просила не грузить ее дополнительными сложностями, а сам Алеша в последнее время сильно исхудал и побледнел, будто из него пили кровь по ночам. Видимо, новый бизнес не ладился, да и нарастающее безумие Сашеньки не добавляло дровишек в семейный очаг. Впрочем, Лапочкин не замечал ее безумия и даже говорить о нем не желал.
Получалось, что из всей нашей семьи Петрушке осталась одна только я. Поэтому мальчика переложили мне в руки, и Лапочкин несколько раз заводил серьезный разговор, чтобы я бросила работу. Но тут я уперлась накрепко. Не потому, что грезила о карьерных взлетах, просто, работая в «Вестнике», я могла без дополнительных ухищрений встречаться с Зубовым.
* * *
Мне очень хотелось увидеть зубовский офис. Вера говорила, будто он находится неподалеку от редакции, но Антиной Николаевич не любит, когда туда приходят посторонние. Там жесткая пропускная система, охранники с пистолетами и много других, чисто российских ужасов.
— Чем вы занимаетесь? — спросила я Зубова во время одной из наших редких прогулок.
— Я торгую воздухом, дорогая. Очень выгодное занятие.
Мне вспомнилось, что наш Алеша тоже торговал воздухом — водородом, закачанным в воздушные шарики. Это было в самом начале его героической трудовой деятельности, за пару лет до «Амариллиса». Я собиралась выразительно рассказать Зубову эту веселую историю, когда он вдруг сказал:
— Хочешь, дорогая, увидеть мою контору?
Заветный офис прятался за разросшимся строительным лесом: здесь битых шесть лет томилась консервированная стройка, и подход к узенькому, в шесть домиков, переулку на первый взгляд казался невозможным. Все же, преодолев череду препятствий в лице щебеночных пирамид и заржавленных останков какой-то техники, мы вышли к небольшому особнячку: снизу он был каменный, сверху — деревянный. На таких обычно пишут про памятник культуры и охрану государством. Окна — в белых полосках жалюзи. В фильмах часто показывают, как сквозь эти жалюзи торчит дуло пистолета.
Я жадно рассовывала подробности по карманам памяти, пытаясь ухватить взглядом как можно больше: чтобы потом спокойно вспоминать и затейливое крыльцо с вывязанными из чугуна перильцами, и аккуратно подстриженный газон, и пару лысых мордоворотов в строгих костюмах. Они курили на крыльце, но стоило нам подойти, отбросили даже вполовину не оприходованные сигареты.
— Здрасьте, Ангиной Николаевич!
— Здравствуйте, друзья, — церемонно сказал Зубов.
Один из мордоворотов бросился открывать перед нами толстую дверь, похожую на могильную плиту, второй в нерешительности топтался на месте.
— Что вы топчетесь, Кулешов? — спросил Зубов. — Хотите спросить — спрашивайте.
— Я это… Ангиной Николаевич, можно я сбегаю пообедать?
— Пообедать? — удивился депутат. — Ну идите.
— А я успею, Антиной Николаевич? Потому что моя потом очередь с вами ехать.
— Это зависит от того, с какой скоростью вы ходите, Кулешов, — капризно сказал Зубов. — И от того, насколько быстро вы едите.
— Понял, Антиной Николаевич. Десять минут!
— «Здесь вы, друиды, рассейтесь все по холмам…» — пропел депутат вслед охраннику. Кулешов давно ушел, а я все мучилась, соображая, кого он мне напомнил с такой силой и остротой.
Могильная дверь закрылась с неожиданно мягким шлепком, и передо мной предстала картина светлого будущего, ставшего чужим настоящим. Широкая лестница, словно украденная из романа о великосветской жизни, уходила вверх с таким размахом, что даже думать не хотелось, будто там, наверху, всего лишь второй этаж — как минимум выход в космос! По обе стороны лестницы блестели золоченые перила, стены были затянуты шелковистой тканью, а пол выложен, по всей видимости, мрамором. Сверху над этим благополучием висела огромная люстра: в точности такая же украшала потолок Николаевского оперного театра. Сопровождая Эмму Борисовну в походах за ежегодной порцией «Il Trovatore», я успела хорошо разглядеть ее и запомнить.
Навстречу выскочили еще несколько охранников — они были с оружием и совершенно этого не скрывали. Увидев Зубова, охранники почтительно втянули лысоватые головы в плечи и поздоровались. Меня снова начали мучить воспоминания — будто я видела однажды и этих людей тоже.
Зубов торопливо повел меня вверх по лестнице. На втором этаже раскрылась обычная коридорная перспектива, зато потолки были расписаны фресками, притом ужасно знакомыми.
— Микеланджело вдохновляет меня почти так же сильно, как Шопен. Ты любишь Шопена, дорогая?
* * *
Мне стало вдруг стыдно за свою простецкую куртку, за изуродованные николаевскими тротуарами сапоги, за дешевую сумочку. У сумочки лет сто назад сломалась «молния», и вместо того чтобы купить новую — «молнию» или сумку, — я прицепила к ней разогнутую скрепку и жила себе дальше. Скрепка не беспокоила меня, пока мы с ней не угодили под этот потолок, воспроизводивший величественного старца: он простер перст к юноше — прекрасному, как Антиной.
Зубов ждал ответа, и я вернулась к месту разговора, откуда унесена была чувством стыда. Ну да, разумеется, Шопен!
— Мне нравятся прелюдии и некоторые ноктюрны.
— А как же «Бриллиантовый вальс»? — возмутился Зубов. — Вот, кстати, и он, послушай!
На стенах висели динамики разного размера, оттуда неслась быстроватая для вальса, но несомненно шопеновская музыка.
— Порой я всерьез жалею, что музыка не единственный вид искусства, — посетовал Зубов, открывая передо мной дверь с ручкой в виде позолоченной кабаньей головки. Вальс прогремел, окончился, и тогда зазвучало нечто головокружительно быстрое, грустное и счастливое этой грустью, как бывает только у Шопена. Я вдруг представила себе многажды виденную картину: сильные пальцы Эммы летают над клавишами, словно птицы — над гнездами.
— Антиной Николаевич, простите, что отвлекаю! — Властный, но словно завернутый в бархат голос вклинился в Шопена. Владелец голоса стоял на почтительном расстоянии нескольких шагов и даже склонил голову вполне лакейски — набок. Я плохо разбираюсь в национальных нюансах, но этот человек был несомненных восточных кровей. Азиатские глаза, вздернутые скулы, щетка густых черных волос. Передо мной этот Тамерлан даже и не подумал извиняться, да и здороваться тоже не стал: брезгливо отразил присутствие, и только. Могу поклясться, что он прекрасно заметил дефективную сумочку.
Зубов бросил меня в коридоре, не предложив ни сесть, ни подождать, и я стояла здесь, как аллегория глупости, прекрасно понимая, что не покину своего поста.
В динамиках гремел разбушевавшийся Шопен.
* * *
— Нельзя думать так громко, дорогая, — твои мысли написаны на лице огромными буквами!
Зубов явился почти через час, азиата с ним уже не было. Я рассердилась — не на депутата, а на себя саму, стоявшую в коридоре, как цапля в болоте.
— Я сейчас реабилитируюсь, — пообещал Зубов и небрежно взял меня под руку. Сердце тут же размякло доверчивым щенком.
Пока депутат отсутствовал, мимо проследовало множество людей, и всякий из них заставлял меня вздрагивать: такое ощущение, что их всех я знала прежде. Болезненное обрыскивание подвалов памяти ничего не принесло: голоса, манера одеваться и ходить, смеяться, поворачивать голову к собеседнику и скальпелировать его четким, врачебным взглядом были мне известны. Все эти люди, работники зубовской конторы, были похожи между собой, словно актеры первого и второго составов, которые собрались в одном зале и загримировались. Будто в армии или в алтаре, мимо меня не прошла ни одна девушка, я не услышала ни женского голоса, ни щелканья каблучков. Двери с кабаньими головами открывались пусть не широко, но вполне достаточно для того, чтобы я смогла оценить внутреннее убранство и население кабинетов: там сидели одинаковые мужчины в костюмах и смотрели в тихо зудящие мониторы.
Антиной Николаевич открыл передо мной очередную дверь с таким видом, словно там находилась Янтарная комната. Оказался личный кабинет, с камином и широченным кожаным диваном, при одном взгляде на который у меня загорелись щеки.
Зубов прыгнул на диван и разлегся там с непринужденностью фавна.
Я стояла в дверях, мусоля несчастную сумочку.
— Дорогая, не стесняйся. Будь как дома, бери себе кресло. Сейчас нам принесут кофе.
Зубов вел себя так, словно бы не допускал и мысли о нашем совместном возлежании. Статус мой не определялся, и по отношению к этому особняку я выглядела столь же нелепо, как выглядел он сам по отношению к Николаевску. Зубов ни разу не намекнул, что интересуется мною как женщиной, но в то же время он звонил мне и часто забегал в редакцию…
Я знала, что чувства нарисованы на мне, как фрески, и Антиной Николаевич давно должен был догадаться: я не просто влюблена в него, а нахожусь в ожидании ответной реакции. Рафинированных бесед мне стало мало. Кроме того, я почти ничего не знала о Зубове. Имя, фамилия, отчество, цвет глаз, почерк, манера курить, откидывая руку с сигаретой в сторону, — список заканчивался, едва начавшись.
И все же спрашивать Зубова о любви мне было страшно, я всегда боюсь тех, кого люблю.
Я не понимала, почему другие люди не влюблены в Зубова так же сильно, как я?
Сашенька видела Антиноя Николаевича по телевизору и, когда я спросила хриплым, краснеющим голосом — как он ей, пренебрежительно дернула плечом: «Слишком сладкий». Вера терпеть не могла депутата, она всякий раз говорила с ним так грубо, что я пугалась и одновременно с этим расправляла крылья — вдруг идолу понадобится моя защита?
А Зубов улыбался Вере все шире и обращался с ней совсем иначе. Однажды депутат подносил ей зажигалку, нарочно опустив так низко, что Вере пришлось склоняться вдвое. В другой раз случайно махнул рукой, и только что написанная знаменитыми корявыми строчками статья улетела в окно: Вера в отчаянии смотрела, как листы медленно кружатся в воздухе, спускаясь в темное пятно реки.
— Зачем он приходит к тебе так часто? — спрашивала я Веру.
— Он не ко мне приходит, а в отдел информации, — с ненавистью отвечала Вера. — Он наш ньюсмейкер.
В личном кабинете Зубова у нас случился странный разговор — из тех, какие я люблю. Он мог бы стать продолжением беседы в ночь рождения Петрушки.
— Ты веришь в Бога, дорогая? — Он подчеркнул слово «ты», и вопрос получился не таким банальным, каким обязательно выглядел бы на бумаге, случись мне записать его. Я часто представляю слова написанными, и простить такой вопрос можно было только Зубову.
Я рассказала, с какой силой начинала верить в детстве и как пыталась обратить в свою веру родителей, но не преуспела в этом ничуть в отличие от Марианны Бугровой.
— А почему ты начала верить? — заинтересовался Зубов.
Он умел быть таким внимательным и близким, что хотелось рассказать ему все, что ни потребует. Вот и я начала говорить о самом удивительном открытии своего детства, когда в мире нашлись странные правила и соответствия. Это было тем же летом, когда умерла бабушка Таня — через месяц я обнаружила черновики Господа.
— Какая наглость, — восхищенно сказал депутат. — Ты их там же нашла, в том сарайчике?
Медленная боль заливала душу: все доверенное моему мучителю просто развлекало его. Обида прожила секунду — не выдержала прицела голубых глаз: таких голубых, что краска, казалось, еще не высохла.
Он ждал, и я начала рассказывать.
…Мне всего семь, доктор Зубов: косы стянуты капроновыми лентами, и я не знаю ни одного слова о любви. Беснуется лето, предчувствуя агонию: осенние войска медленно стягиваются к нашему городку. Мама срывает кленовый лист — он уже начинает желтеть проплешинами, как арбуз. Лист не нужен маме, она сорвала его механически — не то отмахнуться от залетной осы, не то выместить зло на беззащитном дереве. Деревья, они ведь не могут ответить обидчику, их удел — терпеливо сносить чужие обиды и прихоти природы, их предел — возмущенный шелест листвы и скорбно опущенные ветки.
Мне всего семь: я недавно видела похороны.
Мама держит мертвый лист в руке, размахивая им будто веером, и я вдруг замечаю, как похожи меж собой рука в голубых червячках жилок и ребристый исподник листа. Как если бы из одного корня вдруг родились два слова, обжились в языке и пустили свои собственные корни — теперь родство между ними кажется невероятным. Рука и лист, я запоминаю с восторгом, будто подсмотрела за фокусником, и пусть мне не удастся повторить чудо, я ближе других подобралась к нему, я знаю, что там тоже были черновики, эскизы, планы…
Утро похоже на весну, день напоминает лето, осень — это вечер года, тогда как зима, конечно же, ночь. Жаль не использовать гениальную формулу хотя бы дважды, слишком она хороша: да что там, она безупречна. Извечный круг напомнит людям, что наше рождение — это смерть в ином мире, а смерть — предчувствие утра другой жизни.
…В то лето я начала верить в Бога-творца, чьи эскизы переполняли мир. Кругом хватало подсказок, и они мягким хороводом подталкивали меня к вере — хрупкой, как бабочка. Если бы не черный страх смерти, густевший день ото дня, я вцепилась бы в расписные крылья и зажмурилась от скорости. Но я взрослела, и новые догадки, разбросанные повсюду, кутались в саван сомнений. Мир гениев тоже прочитывался и просчитывался: Моцарт был похож на Рафаэля, а Бонапарт не случайно выбирал для ночлега пирамиду Хеопса. Поэты стрелялись, властители лгали, красавицы носили в грудных клетках остывшие сердца. Я видела стройный план, похожий на вырванное ураганом дерево: живые песочные часы, густые корни напоминают крону, крона похожа на людские волосы. Нет и не было ничего случайного, все продумано в подробностях, до мельчайшего жучка на самой тонкой из травинок… И не оставалось иллюзий в отношении собственной смерти.
Она в итоге победила — все мои находки перестали казаться открытиями, а ведь сердце екало, как у Беллинсгаузена, увидевшего новый материк.
Слова быстро остывали на воздухе, хотя мысли были свежими, горячими, как пирожки.
— Дорогая, все это очень мило. Беда, что ты еще ребенок, а я никогда не любил детей.
Я остывала после душевного стриптиза, а Зубов поднял с пола раскрытую книжку и тут же вчитался в нее, вгрызся в слова, как в яблоко.
— Прости, дорогая, это не займет много времени.
Я внимательно разглядывала его левую щеку — на ней была Кассиопея мелких родинок: дубль вэ. Этот человек с легкостью заставлял меня обнажаться перед ним — хотя душу раздеть куда труднее тела.
Телом моим он тем более совершенно не интересовался.
Очередной сотрудник принес кофе, разлитый в золоченые крошечные чашечки. Я посмотрела на кофеносца, потом на зачитавшегося депутата и поняла наконец, кого напоминали мне все зубовские сотрудники. Они были похожи друг на друга потому, что каждый в отдельности походил на Зубова! Подражал ему вольно или невольно, носил такие же костюмы и так же резко взглядывал на собеседника. Интересно, это Зубов подбирал себе персонал по образу и подобию или персонал переучивался, отсыкая от самостей и подравниваясь под единый стандарт?
Возможно, сила обаяния депутата была такой мощной, что, общаясь с ним, нельзя было чувствовать себя отдельной, независимой системой. Казалось, невидимые лианы тянутся от Зубова к собеседнику, захватывая и подавляя плоть. Он заражал собой всех попадавших в его поле, и даже Вера, проведя с ним десять минут, становилась совсем другой Верой.
Что говорить обо мне?
Он читал, хмурясь и быстро листая страницы, в кабинете было тихо, и я слышала, как за окном разговаривают прохожие. Кофе я выпила одним глотком и смотрела, как отвердевает на дне коричневая жесткая масса. Вдруг депутат подпрыгнул и ухватил плоскую телефонную трубку, висевшую на стене и мерцающую огоньками. Звонка я не слышала, но депутат сказал «алло!».
Теперь он хмурился куда сильнее, чем от книги, потом сказал собеседнику протяжно:
— Жаль, что он оказался настолько жадным, а впрочем, я давно разочаровался в людях. Твоя новость укрепила мою мизантропию. Чи сара!
Трубка вновь повисла на стене, депутат же проворно вскочил с дивана и словно бы впервые заметил меня. Книжка полетела на пол, беззащитно растопырив странички.
— Ну что дорогая, понравилась тебе моя контора? Пойдем, провожу тебя.
Поравнявшись с невостребованным диваном, я скосила глаза к стопке книг — там было много новомодной дряни, а сверху лежал толстенный том Данте.
Пока я ждала, обездвиженная страхом и любовью, депутат читал «Божественную комедию», хмурясь на одних страницах и светлея от других.
Глава 32. Измена принципам
Человеку, который собирается работать в газете, следует заранее примириться с некоторыми тонкостями этой деятельности. У каждой службы — свои странности, но, наверное, еще только в клинику пограничных состояний «Роща» приходит такое же количество сумасшедших людей. Вера давно уяснила эту закономерность — приток безумных граждан носил сезонный характер, особенный взлет случался весной и ранней осенью. К отпору Вера готовилась заранее — и ни один псих не посмел бы нарушить рабочую обстановку в отделе.
— Увы, на них не будет написано «мы чокнутые», — еще в январе объясняла она Аглае, хотя до первых шизоидных ласточек оставалось как минимум месяца полтора. — Они могут прилично выглядеть, быть хорошо одетыми, и, главное, Аглая, они так связно излагают свои безумные мысли, что ты будешь спрашивать себя — вдруг это я сошла с ума, а они — нормальные?
Здесь нашей Вере показалось, что она переборщила с эмоциями, впрочем, Аглая слушала начальницу все так же внимательно.
— Твоя задача — не дать им высказаться. Малейшее сомнение, и сразу говори: простите, но редакцию не интересуют «летающие тарелки»!
Вера всегда умела четко выразить свое отношение к людям, и рядом с ней психи вправду не задерживались, оседая вместе со своими историями в кабинетах более приветливых сотрудников. К примеру, Ангелина Яковлевна Белобокова была любимицей всех городских сумасшедших (Вера обязательно уточнила бы, что Ангелина Яковлевна была одной из них) и регулярно варила на этом бульоне густые супы. Валькирия так кричала потом на бедную Белобокову, что прохожие на улицах озирались в поисках звукового источника. Пожилая корреспондентка Белобокова проявляла доверчивость к людским словам и, заслышав, как очередной посетитель, судорожно потирающий руки, рассказывает о встрече с пришельцами с Марса, принималась за работу над материалом для рубрики: «Это интересно».
— Мне это совсем не интересно! — задыхалась от крика Ольга Альбертовна, Вера же искренне удивлялась, почему старуху до сих пор не выпихнули на пенсию.
Нет, совсем не то была Вера. Оплот редакционной прозорливости, мощный пирс, о который безуспешно бились грудью сотни лодок, она не боялась неизбежных посетителей, но вооружалась принципом: «Нормальные люди писем в газеты не пишут и по редакциям сроду не бродят». Тут вполне уместно бы добавить «и газет не читают», но Вера благоразумно умолкала — она слишком любила свою работу.
…Этот посетитель очнулся не по сезону рано: в Николаевске хозяйствовал февраль, и за окном Вериного кабинета белел замерзший пруд. Аглаи не было, она снова отпросилась раньше, чтобы сидеть с ребенком сестры; Вера хоть и не могла понять такой жертвенности, не возражала. Аглая всегда напишет обещанное, а где и какими усилиями — никого не касается.
В дверь постучали не костяшками пальцев, а словно ребром ладони. Недовольно подняв глаза от исписанной страницы, Вера увидела перед собой маленького и круглого человека — когда он учился в школе, ему наверняка предлагали с десяток обидных прозвищ. А может, коллектив прошагал мимо, скользнув взглядом, огрев для острастки учебником… Вера, когда встречала таких людей, всякий раз думала — неужели найдется некто, способный полюбить столь невзрачное существо?
Посетитель был так вопиюще некрасив, что даже пройтись с ним рядом по коридору могло зачесться в подвиг. Как ужасно, наверное, каждый день видеть в зеркале эти вспухшие щеки, эту вросшую в плечи огромную голову, а еще он трещал пальцами, так противно… Вера решительно встала, и посетитель заторопился:
— Пожалуйста, выслушайте меня. Я знаю, все это похоже на бред сумасшедшего, и сам был бы рад, пусть лучше я безумен, чем они… Но я должен с вами поделиться…
Вера подумала, что ему следовало бы поделиться с врачом, но почему-то махнула рукой в сторону Аглаиного стола. Сумасшедший поспешно уселся, выложил на стол большие бледные ладони. Вера поигрывала авторучкой.
— Я, простите, не представился, — спохватился гость и церемонно протянул руку. — Илья Андреевич, фамилия Кожухов.
— Вера Геннадьевна, фамилия Афанасьева, заведующая отделом информации, — скучно сказала Вера, но гость обиженно вздохнул:
— Да я прекрасно знаю, кто вы! Я и хотел непосредственно с вами переговорить!
«Господи, как же они все проникают в редакцию? — тоскливо думала Вера, пока гость откашливался перед исповедью. — Вроде бы пропускная система, охрана!»
Илья Андреевич снял с шеи жуткий мохеровый шарф, и в кабинете запахло лосьоном «Огуречный». Шапку рассказчик прижимал к груди нежно, как младенца, и Вере некстати вспомнилась картина «Ходоки у Ленина».
Посетитель оказался прихожанином Успенского монастыря и духовным чадом игумена Гурия: в голосе гостя скользнула справедливая гордость. Вера продолжала играть ручкой, ее так и подмывало украсить лежащий рядом листочек парой развеселых рожиц.
— Месяца два назад у нас в храме появились новые люди. Не столько прихожане, потому что молящимися я их не видел, скорее дарители, или, как теперь говорят, спонсоры. Я человек одинокий, жена со мной развелась, из квартиры выгнала. Храм — мой второй дом, поэтому я много вижу всего, больше, чем другие. Вот эти люди, Вера Геннадьевна, они очень много сделали для монастыря. Деньги нашли на ремонт, купола обновили, игумену… — Тут Илья Андреевич запнулся на секундочку, но потом решительно продолжил: — Новую машину справили. Знаете, сколько у него дел да разъездов? Он многим людям помогает, а значит, ему тоже надо помогать. Только мне эти люди все равно не понравились. Один нерусский, кореец или киргиз, другой — из этих новых, вот с такой шеей!
Илья Андреевич показал на себе ширину шеи спонсора, а Вера тем временем отложила ручку в сторону.
— Они нашего батюшку и так и сяк обхаживали, сулили невесть что, смущали по-разному. Я специально не подслушивал (Илья Андреевич так покраснел при этих словах, что стало ясно: конечно же, подслушивал, причем специально), но по всему было видно — им что-то надо было от него. Я ведь, Вера Геннадьевна, долго работал в государственном аппарате и умею хранить тайны, ко тут решил с вами поделиться, потому что они хотят нашего батюшку погубить. Аккурат после машины игумен стал нам говорить, будто владыка — большой грешник. Вы понимаете… И так долго, подробно говорил, что никто не сомневался. А мы — что? Мы ему верили, мы всегда ему верим! И пикетировать к епархиальному управлению ездили, сам я стоял там с плакатом, вот этими руками держал, м-да… А тут вон как получилось! Оказывается, оговорили владыку-то! Вы уж, Вера Геннадьевна, хотя бы теперь сделайте такую статью, чтоб отлегло от сердца; это чужие люди смутили нашего батюшку и нынче даже из монастыря его погнали… — У Ильи Андреевича запрыгал уголок рта, глаз налился слезой.
— Теперь-то что, уже все закончилось, — как могла мягко сказала Вера. — Многие и сейчас не верят Синоду, считают, что епископ виновен. Просто покрывают его, у нас даже была заметка под таким заголовком: «Своя рука, владыка?» В высших церковных кругах полно гомосексуалистов, пусть вам это и неприятно услышать; вот они-то и прикрыли глазки на похождения нашего голубя. Но что сейчас, после драки?
— Ох, еще будет драка пуще прежней, — заторопился Илья Андреевич и снял со спинки стула свой шарф, похожий на мертвую кошку. — Вот увидите.
— А как звали тех спонсоров? — спросила Вера.
— Того, с шеей, Алексеем, а нерусского — Баяном, кажется. Или Батыром. Ну, простите меня, Вера Геннадьевна, за вторжение, может, я и правда зря побеспокоил? — Гость поспешно надел шапку на свою уродливую голову и побрел к двери.
Сумасшедшие так никогда не поступали, они всегда стремились выжать из своего визита все до капли и оставляли кабинет неохотно, как нажитое имущество.
— Разберетесь с этим? — спросил Илья Андреевич уже на самом выходе, застыв в просительной позе, отшлифованной в советские времена.
Вера Ильи Андреевича Кожухова в печатное слово и всемогущество Веры Афанасьевой была поистине безграничной.
За время работы в газете Вера выработала у себя чутье к разным сенсациям и сразу поняла — решением Синода все не кончится. Очевидно, публику готовили к новым откровениям, и Вера предчувствовала взрыв. Разговоры о владыке не стихали, но скандал на время переместился внутрь церкви — Артем несколько раз проговаривался, что обстановка стала невозможно тяжелая и многие батюшки собираются покидать епархию.
Мирской Николаевск временно позабыл о церковных скандалах, народ вначале долго отмечал новогодние праздники, а теперь готовился принять на себя очередную волну — новомодный Святой Валентин, День защитника отечества, Восьмое марта… За время, прожитое с Артемом, Вера привыкла не отмечать эти праздники и не обижаться за отсутствие подарков. Да и не нужны были Вере подарки…
Артем с каждым днем уходил все дальше от нее и одновременно с этим неуклюже пытался склеить разбитую семейную чашку. Бедный, бедный Артем — как же били по глазам его старания, как заботливо вел он себя с Верой и каким холодом веяло от его заботливости! Веру не обманешь: за самым внимательным жестом она видела этот холод и страдала от него словно лютой зимой — впрочем, зима и так была лютая, полсотни лет, вспоминали, не было в Николаевске таких морозов. Даже щедрости Алексея Александровича не хватало, чтобы залечить нанесенную Вере рану — ножевое, проникающее ранение в область души, в область любви…
Алексей Александрович, однако, не спешил появляться, и телефоны его молчали как убитые. Вера позвонила ему сразу после ухода вечернего гостя — ведь портрет игумена Гурия заказчик рисовал исключительно в светлых и радостных красках. Не говоря о том, соображала Вера, укладывая трубку на рычаги, что Алексей Александрович вполне мог оказаться тем спонсором-искусителем, на которого жаловался прихожанин. А что? Совпадало имя, и внешность была узнаваема. Забавное коленце!
Вера так разволновалась, что не смогла больше работать тем вечером — чего с ней в принципе никогда не случалось: она с легкостью писала, даже будучи нездоровой — работа исцеляла лучше лекарств. Но сейчас будто маленький барьер выставили между Верой и листом бумаги — поэтому журналистка сдала кабинет под сигнализацию и прислушивалась к постанываниям лифта.
За целый день бездействия машина промерзла и покрылась тоненьким морозным налетом, равномерно выкрасившим стекла и зеркала. Веру это даже обрадовало — совершая методичные движения щеткой, ей было легче думать.
Что могло так смутить ее, ведь она крайне редко сомневалась и никогда не мучилась, застигнутая перед выбором?
…У Веры имелись собственные убеждения, внутренние запреты или, если угодно, принципы. Она никогда не сверяла их с общепринятыми, к примеру, евангельскими заповедями, но знала точно, что можно делать, а чего делать категорически нельзя. К примеру, когда они с Артемом шли к венцу, Вера уже не была невинной: так получилось, и она никогда не жалела о коротком опыте, который случился у нее сразу после школьного выпускного. Артем был девственником и даже не сомневался в том, что невеста от него в этом отличается. Внутренние принципы, те самые законы, по которым жила Вера, не разрешили ей обмануть будущего священника, не разрешили обмануть его ожиданий, и она обманула его с чисто женским тщанием в другом. А вот изменять Артему или скрывать от него свои похождения она бы не стала: это унизительно в отличие от прошлого — сверженного и позабытого. Так рассуждала Вера, привычно маскируя мелкой ложью несоответствия и недоговоренности, проникающие в любую семью с целеустремленностью тараканов и свойственной им же самым волей к жизни.
По-настоящему Вера остерегалась только двух вещей — несправедливости и крупной лжи. Она никогда не смогла бы оболгать невинного человека — ни за какие деньги! Сомнения потому и мучили ее всерьез, что Вера впервые задумалась: вдруг Артем прав и владыка невиновен? Вдруг это она, вместе с богатыми новорусами, продажным, как получается, игуменом и сотней обманутых прихожан, выстроила вокруг епископа стену зловонной лжи?
Вера ожесточенно соскребала снег с багажника. Плевать она хотела на сан Сергия, хватило бы и того, что он просто невиновен — как человек любой сословной принадлежности. Оклеветать — легче легкого, тем более монаха, который закрыт для посторонних глаз, а значит — особенно уязвим.
…Свидетельские показания, горящие глаза пикетчиков, черные буквы плакатов на фоне Всесвятского храма… Алексей Александрович с толстым конвертом в руках… Артем, умоляющий дать опровержение… Седой старец, укоризненно качающий головой… Монах Никодим, который говорил о лжи. И наконец, сегодняшний посетитель — смущенный Карлик Нос или Маленький Мук из Успенского монастыря: в святой опять-таки надежде на принципиальность Веры Афанасьевой…
Усевшись наконец за руль, Вера включила «дворники», но сразу выключила их — у нее сильно кружилась голова.
Алексей Александрович позвонил Вере поздним вечером в среду. Она уже собиралась домой и ушла бы — если бы статья о последней Думе вовремя не попала ей под руку. Спешно отредактировав текст, Вера присочинила к нему сорокастрочную подверстку и заголовок с едкой цитатой из последнего выступления губернатора. Подсчитывая строки, Вера думала, что впереди еще целая неделя Думы, поэтому материалов будет полно. Тут и позвонил заказчик:
— Вы одна? Не уходите, я сейчас приеду.
Вера даже не успела возмутиться — мог бы и спросить, какие у нее планы! Поворчав, она все же успокоилась: Алексей Александрович говорил таким голосом, словно бы Вера вправду была ему нужна. Что ж, ладно — обсудят новости из монастыря.
…В редакции было пусто и тихо, даже уборщица уже отгремела своим ведром в далеких коридорах. Вера ходила по кабинету нервно, как тигрица, и, в очередной раз глянув на часы, решила, что пора уходить. Алексей Александрович уже не придет.
— Здравствуйте, Верочка. — Заказчик стоял у нее за спиной, и вначале Вере показалось, что он сильно пьян.
«Верочка? — изумилась она. — Давно ли?»
Алексей Александрович невозмутимо выставил на стол бутылку мартини, коробочку конфет, еще какую-то снедь. Хозяйски нашарил в шкафу чашки и закрыл дверь на ключ. Это Вере совсем не понравилось.
— Я хочу поблагодарить вас за хорошую работу, — торжественно сказал Алексей Александрович. Пьяным он не был, но на бутылку посматривал с одобрением, и Вера вдруг подумала — чем такой вечер хуже кислого домашнего перемирия?
Алексей Александрович уже отвинчивал пробку.
…Она не знала, что раскаяние окажется настолько тяжелым грузом. Ни разу прежде не изменив Артему, даже думать себе в эту сторону не позволяла…
Вера прикусывала губу, так что вскоре ей стало больно это делать — в нежной глади рта образовалась чувствительная шишечка. Она смыкала веки, чтобы затемнить свой личный кинотеатр и заново увидеть медленный фильм, безжалостно разобранный по кадрам.
Жуткая тишь одиночества сводила с ума, но Вера искала ее, чтобы остаться наедине со своей памятью. Тяжесть объятий, ожоги поцелуев, боль прикосновений… Вера вспоминала свои пьяные слова, утиралась ими, будто полотенцем. Алексей Александрович выключил свет и убрал со стола бумаги.
— Ты так похожа на мою жену…
На электронных часах светились зеленые цифры — 5:55. Вера отправилась в душ, бессчетный раз в эту ночь. Под горячей водой она согревалась и успокаивалась — жаль, что ненадолго.
Артем спал тихо и крепко — похож на ребенка, мелькнуло у Веры, только дети спят так же бесшумно. Она притворила дверь на кухню и закурила. Курить с утра — противно, да еще Вера вдруг почувствовала, что плачет.
Надо найти ключи от машины, хоть и неясно, куда ехать в эту раннюю пору, когда небо еще черное, а из каждого дома пахнет тишиной? Спит Артем бесшумным детским сном, спят родители, спит Ругаева, и только Вера сидит в машине, и только дворники могут составить ей компанию…
Все же «восьмерка» снялась с места. Улицы оживали и светлели с каждой секундой, но Вера остановила машину только возле городского парка. Самые ранние из собачников покорно вбегали в ворота, влекомые радостными тварями. Вера закрыла машину, подергала ручку, которую в последнее время заедало, и двинулась следом за собачниками.
Кажется, она только сейчас начала трезветь, вздрагивала от озноба и ужаса. Протаптывала дорожки в снегу, отгоняла дружелюбную псину, курила и думала, думала, думала…
С Артемом они давно жили как брат с сестрой, и любая другая женщина нашла бы себе оправдания. Вера же их найти не могла, ее изматывало чувство вины — но не перед Артемом, а перед собой. Почему она так покорно приняла чужое вожделение, будто это было в порядке вещей?
Это слово — вожделение — особенно мучило Веру, словно вбивало гвозди каждой своей буквой.
Ее трясло и колотило от холода: николаевская зима не самое уместное для прогулок время. Как и утро измены принципам не лучшее время для раздумий.
Она вернулась в машину, включила печку и начала оттаивать: в зеркале Вера видела свои губы, прозрачно-красные после вчерашних поцелуев.
Замерзшая рука отыскала в кармане телефонный жетон, и Вера сняла машину с ручника — схватилась за него, как за гранату.
Третья по счету телефонная будка уцелела в битве с хулиганами. На часах было уже восемь, Аглая должна проснуться. Трубка отозвалась сонным «алло», и Вера многословно принялась объяснять, почему Аглае придется работать в одиночестве: простудный вирус спутал все планы.
…Главное — не стоять на месте. Главное — все время двигаться.
Обиженно взвыв, «восьмерка» рванула с места.
К вечеру Вера изъездила почти весь бензин — бесцельно гоняла по городу, читала вывески и таблички с названиями улиц. Несколько раз она выезжала за пределы Николаевска, добиралась до ближних деревень и потом снова возвращалась к постылым высоким домам, которые вставали за деревьями, как тот самый лес. На трассе часто попадались растерзанные колесами трупики кошек, чем ближе к городу, тем больше было меховых кровавых ковриков с последним оскалом перепуганных мордочек. Вера думала: «Так должно выглядеть мое сердце». Многажды перееханное равнодушными колесами, брошенное истекать кровью под небом и никому не нужное. В самом деле, даже супа не сварить.
Раскрыв окно, Вера курила без перерыва, хотя во рту была горечь, как от полыни.
Ей хотелось выговорить свое раскаяние, пообещать, что больше никогда! И ни за что… Тошно сознаваться, но Вера в первый раз за долгое время почувствовала себя по-настоящему живой. Чужое желание пробудило в ней давно застывшие соки, лед раскололся, и лава полилась по склонам — не сгубить бы окрестные города…
Николаевск укутался в золотистые сумерки, и горожане теперь не бегали по улицам, а с чинной неспешностью прогуливались. Юная парочка взахлеб целовалась на мостовой, и Вера отвела взгляд в сторону.
Домой не хотелось — в привычное тепло квартиры, где джинсы и брошенный с вечера свитер так и лежат на прежнем месте: прокуренный маскарадный костюм. Предательство вещей поражало Веру — не правда ли, странно, что они никак не отреагировали на событие? Зубная щетка в стакане, свежая заварка в чайнике, плащ на плечиках, диктофон в сумочке… Будто ничего и не было.
Вера плакала, сидя в машине, и мелкий снег плакал с ней на пару, размазывая слезы по стеклам.
Ей хотелось поговорить, но с кем? Не станешь ведь приставать к прохожим — выслушайте меня, пожалуйста! Как те сумасшедшие…
Она отыскала в кармане еще один жетон — и подъехала к той же будке, знакомой теперь и даже родной.
— Мне надо с тобой поговорить, — сказала она, глупо всхлипнув. — Приезжай, пожалуйста.
— Где ты?
Сквозь соленую слезную перепонку, в сгущенной темноте Вера видела плохо, но все же сумела прочитать табличку с названием улицы.
Глава 33. «Зову я смерть…»
О выздоровлении следовало забыть: болезнь моя лишь выжидала и пустилась в атаку первым же удобным случаем. Смерть часто приходит в семьи с младенцами, намекает, что пора освободить место для нового человека, претендующего на фамилию. Теперь, когда у нас появился Петрушка, я думала, что костлявый палец ткнет именно в меня.
Было жутко думать о любой смерти — годилось даже раздавленное тельце кошки, несколько дней валявшееся перед входом в Сашенькин подъезд: я вздрагивала при виде ощеренной пасти, лапа, выпростанная в последнем ударе, метила в лицо, так что позвоночником, как лестницей, взбегал горячий ужас. В кооперативном магазине, куда охотники и первые из фермеров сдавали свои трофеи, мне попалась на глаза освежеванная тушка кролика, разложенная под стеклом витрины. Мертвое тельце было устрашающе худеньким и напоминало игрушечного динозавра. Свежевали кролика с некоторой затейливостью — на лапках намеренно оставлены меховые носочки, призванные вызвать умиление покупательниц: они грохотали по залу гигантскими металлическими корзинами, словно это были маркитантские фуры.
…Я жаловалась на кошку и кролика Зубову, но Антиной Николаевич никогда не верил, что я вправду боюсь смерти: «Ты очень мало знаешь о смерти, дорогая. Познакомься с ней поближе — она тебе понравится».
Я звонила и Артему — в конце концов, загробный мир как раз по его части. Артем сказал: «Хватит бегать вокруг забора, если рядом — открытые ворота. Креститься надо в срочном порядке».
Какого еще ответа можно было ждать от попа?
…Тем вечером Сашенька с мамой собрались на очередную, особо важную сходку в «Космее»: нам с Алешей велено было их не ждать, мероприятие долгое, может протянуться до самого утра. Впрочем, самого Алеши тоже еще не было дома.
Я выкупала Петрушку, навела ему кашу, и он уснул с бутылочкой в руках.
— Можно я залезу в Интернет? — спросила у Сашеньки.
— Да на здоровье.
— Знаешь, Сашенька, я поняла, почему Глаша не может прочувствовать «Космею», — неожиданно сказала мама. Она пудрилась перед зеркалом и вообще вела себя так, будто отправлялась на концерт известных артистов.
В последние месяцы мама делала вид, что настоящей Глаши больше не существует, а в ее теле поселилась самозванка.
— Марианна Степановна предупреждала, что у тебя совершенно невозможная энергетика! Ты сосешь из нас жизнь, из нас обеих!
Сашенька начинала заступаться за меня — но получалось это у нее довольно-таки вяло.
Мадам Бугрова в рекордно короткие сроки сумела внушить маме, что ее младшая дочь — «сгусток отрицательного смысла». Я просила маму растолковать, что это означает, но она только отмахнулась: без «Путеводной Звезды» тут, видимо, было не разобраться. В любом случае мне не хотелось быть сгустком — это звучало оскорбительно.
Марианну Степановну можно было понять — ее накрепко разобидела моя статья в «Вестнике». Зато к Сашеньке мадам питала нежность и, наверное, высматривала ее в зале, как постники высматривают в небесах первую звезду. Природа этой нежности была мне малопонятна, а мадам тем временем доказывала сестре, что у нее «особенный космический талант» и «прямая связь со звездами». Однажды Бугрова сказала: «Сашенька, ты королева, привыкай сидеть на троне». И мама, увлеченная «Космеей», как не увлекалась в своей жизни ничем, гордилась Сашенькой пуще прежнего.
Она и раньше выделяла сестру, может быть, потому, что с Сашенькой они были похожими, а я угодила в отцовскую породу. Теперь перевес между нами ощущался физически, мама ни дня не пропускала, чтобы не упомянуть о моем духовном арьергарде — Сашенькины достижения сверкали на его фоне, как бриллианты на черной бархатной тряпочке.
Сашенька с мамой сильно поменяли свою жизнь, они даже ели теперь совсем другую пищу. Бугрова запрещала употреблять мясо мертвых животных — интересно, а мясо живых животных сгодилось бы? Вначале я хотела спросить об этом у мамы, но побоялась вызвать новый приступ ярости. Любым временем года космейцам следовало воздерживаться от молока, красных плодов и алкоголя. Всем этим запретам следовали специальные космические пояснения.
Каждый месяц Сашенька брала Петрушку с собой в «Космею». Мне это было не по душе, но сестра в таких случаях резко отставляла любезный тон и шипела: «Это мой ребенок, забыла?»
Петрушка всегда подолгу плакал, когда они возвращались — Сашенька, как маньяк, бросалась читать свои «строки», а я носила крепко вцепившегося в плечо малыша по комнате, пока он не начинал клонить головку и медленно моргать, засыпая. Головка тяжелела, рука немела, и когда Петрушка засыпал накрепко, из комнаты появлялась Сашенька — с извинениями наизготове:
— Прости, Глашка, я зря тебя обидела. Марианна Степановна хочет видеть, как он растет. Не о чем беспокоиться. Все в порядке!
Я молчала, глядя на мирно сопящего Петрушку — его дыхание охлаждало руку. Как бы мне хотелось забрать малыша с собой навсегда — пусть живет со мной, тем более что собственные родители тяготятся им без всякой меры… Я, конечно, скрывала эти мысли, а впрочем, может, они просачивались наружу по капельке?
Наш маленький мир менялся на глазах, и мне казалось преступным молчаливое поощрение Алеши: он позволял Сашеньке сходить с ума и даже оплачивал это безумие. Мне часто хотелось спросить у Лапочкина о книжках, набитых долларами, но я благоразумно удерживалась. Я вообще с каждым днем становилась благоразумнее: словно бы утерянная Сашенькой сдержанность понемногу стекалась ко мне.
…Мама защелкнула пудреницу и оглядывала себя в зеркале, поджав губы и выпучив глаза.
— Дело в том, Сашенька, что Глашу в отличие от тебя крестили в церкви. Бабушка Таня, помнишь? Она всегда была себе на уме и умудрилась утащить ребенка туда. Меня не было дома всего два часа, я просила ее присмотреть за Глашкой, пока мы с тобой сходим в кино. И ей хватило фильма, это была Индия, где слон затоптал женщину, помнишь? Она успела окрестить ее, хотя мы с отцом были категорически против! Марианна Степановна сказала, что это абсолютно все объясняет — Глаше никогда не пробраться даже на первое небо, я уж не говорю об орбите!
Сашенька посмотрела на меня с сочувствием — видимо, я теряла очень многое. А я смотрела на маму с ужасом: как она могла скрыть от меня такую вещь?
— Не смотри волчонком, Глаша, — строго сказала мама, опрыскивая шею Сашенькиной туалетной водой. — Я сразу сняла с тебя крестик и выбросила: не дай Бог, отец бы увидел!
— Ты сама слышишь, что говоришь? — разозлилась я.
— Слышу! Я живу, слава тебе Господи, в свободной стране. И долг свой по отношению к тебе я выполнила: это ты сидишь у всех нас на шее!
Мама раскраснелась так, что румянец проступил даже через толстый слой пудры. Сашенька испуганно заговорила:
— Ну, мама, ты же знаешь, Глаша мне помогает…
— Это ее предел, — жестко сказала мать. — Ее предел — смотреть за ребенком, потому что она совершенно не заинтересована переходом в шестую расу. И как я могла родить такого злого, равнодушного человека!
— Ладно, мама, пойдем, а то Марианна Степановна будет волноваться. Глаша, не забудь погладить пеленки, ладно?
Мать гордо прошла мимо: толстые сережки качались в мочках ушей будто маятники.
…Я была слишком мала, чтобы бабушка Таня стала говорить со мной о вере: наверное, думала, что время еще придет… Картонная иконка сохранилась, но этим все заканчивалось: я не могла представить, как начну вдруг падать ниц и говорить на незнакомом языке… Но ведь я взяла иконку домой тем летом вместе с альбомом карикатур, так ловко убедивших в открытии — мой Бог существует, и точка.
Все же, крещена я была или нет, смерть и только смерть, а вовсе не призрачная вера, стала флагом моей жизни. «Веселым Роджером». Именно страх смерти стоял между мною и верой: я не хотела смириться с тем, что мертвое тело надо будет оставить на земле, как ненужную одежду. Кстати, Бугрова, сколько я успела понять, тоже призывала смотреть на человеческое тело как на оболочку — а мне было бы жаль оставить эти привычные кости, обжитые мышцы, знакомое отражение в зеркале…
Бедная бабушка Таня, как же грустно ей было смотреть с небес на свою крестницу. Может быть, прав не Артем, а все-таки Антиной? И мне следует выяснить отношения со смертью?
Пока я только прятала от нее лицо.
* * *
У Лапочкиных Интернет появился едва ли не первым в городе, все благодаря Алеше: он сразу научился нырять в эту клейкую паутину и плавал там часами кряду. Я загрузила поисковую систему и быстро вбила в пульсирующее окошечко то самое слово. Шесть букв, ни одна не повторяется.
Система на секунду призадумалась, и потом выплюнула бессчетный перечень ссылок. Заглянув по первому же адресу, я мысленно увенчала Зубова очередным лавровым венком: депутат был прав, я ничего не знала о смерти. Другие люди, создатели сайтов и случайные прохожие, посвящали ей все свои думы, писали стихи и молились Танатосу так, как другие молятся Христу. Я пробиралась по темным коридорам, собирая падающие на меня ссылки и статьи, не успевая прочесть, чувствовала, как она приближается, смерть…
Даже спящий маленький человечек не смог удержать меня от погружения в черное и густое болото: «Игрушка шаткая тоскующей мечты…»
Петрушка проснулся через два часа, похныкал и снова затих, вытянувшись в кроватке. Но мне было не до Петрушки, я радовалась непривычно долгому отсутствию Сашеньки и что Алеша задержался в офисе. Мне хотелось рассмотреть смерть внимательнее: я подглядывала за ней через светящийся прямоугольник монитора.
Мусульманские покойники сидели, а не лежали в земле. Викинги пускали вниз по реке лодочки с трупами. Индейцы сиу заворачивали мертвых в шкуры и привешивали к высоким веткам. Монголы измельчали плоть умерших и скармливали ее стервятникам, перемешав с ячменем.
Иудеи разрывали на себе одежду, тайцы выносили мертвые тела из дому через окно, индусы сжигали умерших и высыпали пепел в Гангу. В Конго умерших кормили через трубочку, в России незамужних девушек хоронили в подвенечных платьях. В Швейцарии места на кладбищах стоят так дорого, что могилы живут всего двадцать лет — потом экскаватор очищает территорию для новых покойников. Над могильным холмом Чингисхана прогнали табун лошадей. Китайский император Цинь Шихуан лежит в пропитанном ртутью кургане, а по соседству с ним — тысячи терракотовых солдат, колесницы и кони. Ленин и председатель Мао выставлены под стеклом, словно бабочки в музейной коллекции. Фараон Хеопс испарился из собственной пирамиды, а Бонапарта упрятали в несколько драгоценных гробов. Португальский король Педру приказал выкопать Инеш де Кастро из могилы, где она пролежала два года, и короновал смердящий труп. Сержант Бертран резал мертвую плоть, некрофил Фефилов насиловал задушенных женщин. Гигантская костяная люстра в Седлеце глядит пустыми глазницами черепов на посетителей, выбегающих прочь в пугливой испарине. Штабеля сухих тел в Палермском склепе капуцинов, белоснежная красота Тадж-Махала, выстроенного для мертвой «Избранницы двора». Тревожный полумрак соборных крипт, собаки в ногах герцогов и кардинальские шапки во главах отцов церкви. Мусульманские полукруглые и остроконечные надгробия, выложенные дешевым кафелем, светятся под перевернутым месяцем.
…Наша земля была огромным кладбищем, люди мерли гроздьями в любые времена. Каннибализм, жертвоприношения, войны, эпидемии, войны, войны, войны…
Покойников поначалу боялись, пытались задобрить — лишь бы не вздумал возвращаться. В рот — монету, ноги вперед (чтобы забыл дорогу), елочные лапы темными стрелами лежат на снегу — утрамбованные следы истыканы мелкими иглами: покойник исколет ноги и пойдет себе обратно, в могилу. Уважение к мертвым пришло позднее — и теперь им строили мавзолеи, пирамиды, надгробия, останкам поклонялись как святыне. Мрачные склепы. Фамильные кладбища. Братские могилы. Захоронения военных лет, где в одной могиле утрамбованы кости разных армий. Морги. Крематории. Кресты на высоких скалах. Венки на верстовых столбах. Никто не знает точного местонахождения могилы Моцарта. Данте Габриэль Россетти захоронил в гробу возлюбленной свои стихи, но через несколько лет эксгумировал могилу — чтобы достать рукопись. Тракль отравился опиумом в Кракове. Молодогвардейцы принимали пулю в лицо.
Теперь надо было искать обратную дорогу.
Геракл спустился в подземное царство за женой Адмета, а Орфей так и не отвоевал свою Эвридику. Зато вернулся Лазарь и нашел вторую смерть — в Ларнаке. Пережившие клиническую смерть говорят о видении одного и того же коридора, воронки, узкого тоннеля, в конце которого сияет непереносимо яркий свет. Я знала, что мой тоннель ждет меня — узкий, в размер замочной скважины. Через такую скважину девочка Глаша подглядывала за двоюродной бабушкой.
Во рту скопилась вязкая, противная слюна — я отвела глаза от смертельных плясок. Как раз вовремя, чтобы открыть дверь — звонок пел свою арию.
Сашенька была очень довольна нынешним походом, говорила, что у нее колоссальный прорыв.
— Я говорила с Ними, представляешь?
Она быстро закрылась в комнатке с книжечкой.
Алеши все еще не было.
В принципе не еще, а уже, просто мы пока не знали, что именно этим вечером за нашим Алешей пришла смерть. Она была в неприметном костюме, в перчатках. Смерть сидела за рулем скромного автомобиля, в руке у нее торчал пистолет с глушителем. Алеша выходил из офиса, застегивая куртку на ходу. Две маленькие дырочки в груди и одна — в голове: смерть очень старалась сделать все по-быстрому, потому что в тот вечер у нее было много других важных дел.
Отпевали Лапочкина в храме при психбольнице, на бывшей Макарьевской усадьбе. Так решила Лидия Михайловна, Алешина мама.
Пока вся наша семья тряслась в джипе Валеры Соломатина, Алешиного бывшего теперь уже партнера по «Амариллису», я вспоминала наше историческое пьянство, в ходе которого Лапочкин формулировал взгляды на религию. Кажется, он собирался вступить в ряды протестантов?..
К православию Алеша точно не тяготел, но Лидия Михайловна сказала: «Раз сына окрестили в детстве — значит, будет все по обряду».
Петрушку оставили с нашей мамой, чтобы сестра смогла «спокойно проводить мужа», как выразилась неизбежная Бугрова, будто Сашенька провожала его на работу или в командировку.
Всегда сложно пережить чужую смерть, а теперь, когда умер близкий и — чего уж там! — хороший человек… Сашенька сидела на переднем сиденье, скрытая высоким кожаным «подшейником». Я не знала, не могла знать и даже догадываться о том, что она теперь чувствует. В подземном царстве моих самых низких мыслей червяком ползла мысль, что Сашенька не слишком горюет о застреленном супруге: впрочем, она могла просто не показывать свою скорбь.
Храм стоял рядышком с больничным корпусом, и по дорожкам гуляли психи — вышли погреться на зимнем солнышке. Многие с виду — люди как люди, только под куртками длинные халаты цвета затхлой ветоши… Дальше, за соснами, виднелся край вольера, обнесенного рабицей; там, как объяснил мне шепотом Валера, гуляли буйные. Сейчас в этом вольере-загоне стояла невысокая женщина: она вцепилась пальцами в проволочные отверстия-ромбики и монотонно выкрикивала:
— Александр, я люблю тебя! Александр, я люблю тебя! Александр, я люблюлюблюблюблю…
Как ни странно, при всем этом она почти не походила на сумасшедшую.
Валера — хрупкий человек с тихим голосом — возглавил нашу дружную вереницу. Я плелась в самом конце. Сильный запах ладана, свечи, иконы — мне вспомнилась бабушка Таня, и, наверное, Сашеньке тоже. Посреди храма стоял гроб с Лапочкиным — белое лицо в белых цветах. Лидия Михайловна громко рыдала, а Сашенька смотрела на мужа сердито и грустно. Казалось, она обиделась на Алешу — в самом деле, как он посмел погибнуть, не предупредив ее заранее?
Началась служба. Батюшка — приземистый, немолоденький, и помогали ему два юноши, я не разбиралась кто, но пели они красиво. Мне нравятся церковные песнопения — когда я слышу эти чистые звуки, то обязательно закрываю глаза и представляю себе иной мир, где нет ни сомнений, ни тревог. Отпевание продолжалось не так и долго, в самом конце нам разрешили обойти вокруг гроба и поцеловать белое лицо.
После службы батюшка остановился взглядом на мне и спросил:
— Вы ходите в храм?
Я покачала головой. Батюшка вздохнул, как будто я обидела его лично.
— Многие из нас заботятся о своем теле, но забывают о душе.
Я покраснела. Не так уж сильно я забочусь о своем теле, право слово. Даже о теле не могу позаботиться — что уж там душа… И где она? Кто-нибудь видел ее?
Лидию Михайловну пришлось оттаскивать от могилы за руки, потому что она хотела быть закопанной вместе с сыном. Могильщики работали быстро, и через десять минут гроба не было видно: только комья свежей, сочной, коричневой земли да жуткие венки из искусственных, но безыскусных цветов. «От жены и сына», «От безутешной матери», «От сотрудников»… Кругом лежали белые кучи равнодушного снега.
Ноги мои одеревенели от холода, и смотрела я на руки могильщиков: трещинки на коже забиты черноземом.
Потом все очень быстро напились водки, которую Валера деловито достал из клеенчатой сумки. Случайно затесавшиеся школьные друзья (два гражданина со вспухшими носами) начали вспоминать, каким замечательным человеком был Алеша, но к финалу совместной, на два голоса рассказанной истории языки у них заплелись, так что соль истории просыпалась мимо.
На поминках в кафе «Сибирячка» все набрались уже окончательно и, кроме Алешиной мамы, о покойнике почти никто не вспоминал.
Алеша покинул этот мир деликатно.
Глава 34. Исповедуя Веру
Днем раньше Вера мучилась иными сомнениями и всерьез собиралась уткнуться носом в родное плечо, повиниться в упрямстве, рассказать… На этом месте она решительно разворачивала саму себя за плечи — ничуть не менее родные, — еще чего не хватало! Она набирала ванну не по-зимнему горячей водой и ядовито думала, как старается мэр Николаевска накануне выборов — уже через неделю после воцарения в привычном кабинете будет дан приказ отключить горячую воду одной половине города, а электричество — другой. Потом поменяют, какое-никакое разнообразие.
Привычные мысли потеснили непривычные, но Вера не могла успокоиться. Дымные, влажные витки пара летели к потолку, она привычно открывала разные тюбики, но рука подводила вслед мыслям: тюбики беспомощно валились на пол, и Вера сердилась, поймав себя на очередном позыве — поделиться с Артемом. Он будет рад, да только куда приложить собственную гордость, профессиональную и человеческую? Выбросить под ноги, как флаг побежденной армии?
…Раньше Вера много хихикала над Артемовыми прихожанами, взволнованно требовавшими позвать батюшку к телефону — им необходимо было сверять с Артемом чуть не каждый свой вздох. Звонили в основном женщины — в церкви нынешней их большинство. Те, что помоложе, нередко влюблялись в Артема, и Вера это знала, как знала и другое — он жутко тяготится такими историями.
Православные девушки в унылых юбках, с блеклыми лицами и небритыми ногами не будили в Вере никаких опасений, и Артем переживал по другой причине. Когда приходилось в очередной раз «сдавать» влюбленную барышню другому священнику.
Артем в таких случаях ругал себя за молодость и лишнюю мягкость, а Вера многословно утешала его: говорила, что врачи точно так же расстаются с обожающими их пациентками, а учителя снимают с шеи гроздья влюбленных старшеклассниц. Священник, говорила Вера, слегка морщась от собственного пафоса, — это врач и учитель в одном лице: проявляет интерес, слушает, жалеет, наставляет. Опять же исповедь, рассуждала Вера, ни разу не отметившаяся на этом мероприятии (позор отца Артемия), она тоже исключительно сближает. Вполне естественно проникнуться симпатией к человеку, перед которым вываливаешь самые тайные свои мысли. Если дама замужем, тогда с ней легче, но есть ведь одинокие, несчастные, пришибленные жизнью! Они приходят в храм искать спасения, а находят красивого Артема — все закономерно.
— Но это ведь дурно! — возмущался Артем. — Значит, я плохой священник, если провоцирую людей на такие помыслы. Я им помочь хочу, а получается — мешаю, вред приношу!
— А мне это многое проясняет, — веселилась Вера. — Попу следует быть старым и облезлым. — И, глядя, как плохо Артему, жалела его: — Не печалуйся, добрый молодец. Юность твоя на самом исходе, и скоро барышни перестанут тебя тревожить.
— Вера, ты всегда знаешь, чем утешить, — укоризненно говорил Артем, но Вера видела: он ей благодарен.
В последние месяцы они и в самом деле жили словно брат с сестрой. Вначале пост, дело в принципе привычное, а потом — словно бы еще один пост, установленный самим Артемом. «В монахи собрался?» — много раз хотела Вера спросить у мужа, но сдерживалась. Поэтому сдержалась и теперь — хотя ей до смерти хотелось вывернуть перед Артемом душу. Перед священником, перед мужем — все равно.
…Решиться бы ей, но Вера застыла в своем упорстве, как муха в янтаре. Совесть, все эти месяцы делавшая Вид, будто крепко и безмятежно спит, в несколько минут почуяла силу, распустила крылья — гигантские, как у орла. Вера с ужасом оглядывалась назад, понимая, что вляпалась в непростительную по ее собственным законам историю, а теперь ей и только ей придется разбираться с последствиями.
Артем приехал через полчаса.
— Угадай, какую из заповедей я нарушила? — Вера старалась быть язвительной, но получалось это из рук вон. Артем молчал, в машине сильно пахло табачным дымом. Вера взялась было за ручник, но потом отпустила его и заплакала.
— Надо, наверное, собраться с силами и рассказать все с самого начала, — тихо произнес Артем, глядя не на Веру, а на ветровое стекло, щедро усыпанное снегом. Вера злобно включила «дворники».
— Я тебе изменила. Ты… Ты все равно меня не любил никогда, потому что искал чего-то запредельного. А я… Подвернулся человек — случайный, едва знакомый, и я… Мы с тобой не просто женаты — мы венчаны… Я понимаю, что сделала. Понимаю…
Вера всхлипнула, ей страшно было посмотреть мужу в лицо.
— Поедем, — попросил Артем. — Пожалуйста, послушайся меня хотя бы раз — поедем в храм прямо сейчас.
— Зачем? — испугалась Вера.
— Тебе давно надо было исповедоваться, больше откладывать некуда.
— Разве мало того, что я сказала… что я призналась тебе? И потом, уже поздно.
— Никогда не поздно, — уверенно сказал Артем.
— Но я без платка, в брюках!
— Какая ерунда! Поехали…
Сретенка выглядела печальной и строгой. Взгляды с икон — новых и старых — внимательно изучали Веру, в подсвечнике перед распятием стояли две высоких свечи. Артем вернулся быстро, он был в чужом облачении, явно большего размера, и торопливо затягивал поручи.
— Сначала помолимся, — сказал муж и, не дожидаясь, пока жена сообразит развернуться в нужную сторону, начал читать молитвы. Вера стояла набычившись, словно напроказивший ребенок, глаза у нее болели от слез.
— Теперь можешь рассказать мне обо всем. — Артем смотрел на Веру так внимательно, что она снова начала плакать. — Повторять уже сказанное не надо, подробностей тоже… Тоже не нужно. Покайся в том, что тебя мучает.
Вера хотела сказать, что ничего ее не мучает, но вместо этого начала рассказывать, как будто ей диктовал некто невидимый. Она говорила об Алексее Александровиче и его пухлых конвертах, о накладной бороде и едко-сладостном мартини, о ненависти к епископу и давней, позабытой партии в шахматы.
…Через много лет, когда эта история если не забылась, то, во всяком случае, перешла в архивы, Вере вспоминались не жгучие поцелуи чужого человека и не мучения в прокуренной машине, а лицо мужа — лицо священника, который принял ее первую в жизни исповедь.
И позже его голос, слова шепотом: «Отпусти меня».
…Артем смотрел телевизор. Он никогда не был любителем смотреть в мир через это окно, но теперь внимательно смотрел и слушал нервный, с неизжитыми местечковыми модуляциями голос. Профессиональный инстинкт сработал еще в прихожей, и Вера стремглав помчалась к экрану, на ходу ссыпая в память горсти чужих слов. «Вчера, на подъезде к собственному дому, был расстрелян николаевский коммерсант Алексей Лапочкин». На несолидной фамилии корреспондентка чуточку запнулась, слишком уж не вязалось ее ласковое звучание с предшествовавшим в сюжете словом «расстрелян»: оно царапнуло Веру, словно бы Лапочкин пал жертвой врагов революции — или ее же друзей. На экране темнел «БМВ», и рядом беспомощно простерлось мертвое тело, в голове — багровая пробоина. Лица телезрителям видно не было, но добросовестная корреспондентка позаботилась предъявить камере документы убитого: торопясь, их снимали прямо из рук, и картинка дрожала. На Веру с экрана пристально глядел черно-белый, но при этом вполне живой Алексей Александрович — она с ужасом узнавала мягкую складку между бровей и мелкие, тонущие в лице глаза.
Артем сказал:
— Вот и он. — Вспомнил недавние свои мысли: «В роли вселенского зла — Алексей Лапочкин».
Вера отозвалась почти одинаковой фразой, рассказы жены и мужа принялись накладываться друг на друга — как будто звучали из стереоколонок. Из этой быстро растущей картинки восставала такая нестерпимая правда, что Вера, как в детстве, прикусила себе запястье: там нежная кожа светится, словно вода в аквариуме, и вместо водорослей плавают тихие синие вены…
…Она видела, что и Артем поглощен этой историей, что он думает над ее разрешением, но столько сомнений и страхов сгустилось вкруг их маленькой, двухместной семьи, что непонятно, кто был главным — человек или события. Вере так горько стало, что она выбежала из дому, в темноту.
Снег и холод вытрезвляли, и Вера довольно скоро пришла в чувство. Она простраивала простую цепь, хоть и чувствовала, как сильно заносит ее на каждом сочленении звеньев. Спонтанный и теперь уже мертвый любовник Алексей Лапочкин предлагал Артему работать против епископа. Вере поступило сходное предложение, и она согласилась — в отличие от честного супруга. Давешний монастырский ходок утверждал, что воду в Успенском мутил все тот же Лапочкин в паре с загадочным киргизом.
Теперь Алексей Александрович убит. Еще одна экономическая смерть, с которыми Николаевск давно сроднился? Недели не проходило без окровавленных репортажей, подобных нынешнему: когда в бордовой крови неподвижно стыли бывшие дельцы — веселые прожигатели шальных денег, заигравшиеся с нешуточным оружием. Если это убийство такого же сорта, значит, можно успокоиться, но вдруг смерть Лапочкина всего лишь отделана в известном стиле, тогда как в списке поводов значится совсем другое слово?
Вера остановилась под занесенной снегом веткой и сердито тряхнула ее: густые холодные хлопья охлаждали разгоряченное лицо.
Вдруг Лапочкина убили… по приказу епископа? Такой поворот не уложился бы в голове Артема, но Вера готова была его рассмотреть. Она даже начала думать в этом направлении, но тут же вернулась к прежнему месту.
Хватит с нее смелых помыслов.
Глава 35. De Profundis
He помню, как добирались домой — кажется, нас привез Валера, невероятным образом уцелевший в пьянстве. Мама с Петрушкой спали, и я не стала заходить в детскую, чтобы не дышать на племянника алкогольными парами. Сашенька тоже не стремилась к малышу, и мы расползлись по разным углам квартиры: я легла спать, а Сашенька закрылась на кухне и, наверное, плакала — во всяком случае, глаза у нее утром были опухшие. Она попросила, чтобы я пришла к семи, посидеть пару часов с малышом.
Мама ушла рано, я умчалась в редакцию сразу за ней следом. А когда я вернулась, Сашенька уже умерла. Она выпила несколько упаковок реланиума и полбутылки водки. Видимо, это случилось днем — потому что сестра была совсем ледяная. Петрушка кричал охрипшим голосом — от страха и голода сразу. Пустая бутылочка стояла рядом с кроваткой, и Петрушка жалобно показывал на нее пальчиком — присохшие комочки каши белели на пластиковом донышке.
Моя сестра Сашенька даже в детстве не боялась смерти — поэтому ей, наверное, не было страшно. Она, наверное, спокойно все это делала: шелушила таблетки, наливала водку в стакан… Алкоголь в «Космее» не приветствовался, и даже на поминках по мужу Сашенька сдерживалась, но здесь, видимо, решила действовать наверняка.
Я представляла себе, как сознание сестры смущается водкой и снотворным. Как она греет воду в чайнике и наливает бутылочку для Петрушки, и тщательно отмеривает разноцветные деления — 150, 180, 210 миллилитров, теперь семь ложечек растворимой каши и хорошенько взболтать. Потом Сашенька, наверное, разбудила Петрушку, и он сладко улыбался ей спросонок.
Вероятно, сестра положила Петрушку на руку и дала ему бутылочку, он жадно ел кашу, а Сашенька, может быть, гладила его по головке или смотрела в ротик через дно бутылочки. Не знаю! Не знаю, как все было. Никто не знает.
Сашенька наверняка торопилась — мы ведь договорились, что я приду в семь, и ошибись она со временем или дозой, ее можно было бы откачать. Сестра не хотела этого, иначе приняла бы отраву позже.
Неужели она придумала это еще утром, когда мы деловито прощались у порога? Или ночью, когда сидела на кухне совершенно одна?
Не знаю, как все было на самом деле. Наверняка сказать можно было только одно: теперь я стала единственной дочерью своих родителей. И еще один ребенок стал единственным в своей семье — без мамы и папы.
Я не плакала и с Петрушкой на руках бессмысленно разглядывала помертвевшее лицо, когда-то бывшее Сашенькиным. Малыш заплакал с новой силой. Он ведь голодный, ужаснулась я, надо срочно кормить — как бы то ни было.
Петрушка приканчивал бутылочку, когда в дверь позвонили. Мама! Теперь уже только моя.
— Как Сашенька? — спросила мама, кивнув мне вместо «здравствуй». Потом прошла в комнату и закричала громко, на самых высоких частотах.
Вот так и надо встречать подлинное горе. А не размышлять, как тут все происходило. Надо визжать, и хвататься за виски, и биться головой о стенку. Мама кричала так сильно, что у Петрушки затрясся подбородок от ужаса, и я вместе с ним закрылась в ванной, потому что с ребенка и так хватило на сегодняшний день. Я не верю, что в полгода дети так уж ничего и не понимают.
Попка у Петрушки была совсем холодная, я прикрыла его полой своей куртки — так и не успела раздеться.
Я обнимала Сашенькиного сына и думала, вдруг сестра всего лишь притворяется — вот сейчас она насладится произведенным эффектом и откроет глаза.
Мы вышли из ванной.
Глаза у Сашеньки и так были полуоткрыты: мутные, теряли зеленый цвет… Петрушка пригрелся и задремал, прижавшись к моему плечу. От него вкусно пахло маленьким ребенком, который пока ест только молоко. Или пьет? Молоко ведь пьют.
Мама обнимала Сашеньку и целовала ее в щеки, так что голова сестры безвольно качалась.
Я только теперь заметила белый квадратик на столе.
«Милые вы мои, дорогие! — Волнистый Сашенькин почерк. — Не могу больше, изжилась вся. И без Алеши не справлюсь. Глашка, тебе и только тебе доверяю Петрушку. Усынови его, пожалуйста, вот моя последняя воля. Глаша, обещай мне! Я его оставляю с тобой. Ни пуха вам, ни пера. Тело мое обязательно кремируйте, а что сделать с прахом — прочтете на обороте. Сашенька».
Отец наш долго не мог поверить, что Сашенька мертва. Он вначале думал, будто я решила пошутить с ним таким циничным способом. Лариса Семеновна, новая папина жена, как обезумевший экзаменатор, громко повторяла один и тот же вопрос:
— Что случилось, Женечка? Что случилось?
Бас Ларисы Семеновны очень хорошо слышался в трубке, и вообще все мы говорили одновременно и громко, будто это был оперный квартет (четвертую партию вел Петрушка, гулюкавший в кроватке).
Я долго сдерживалась, прежде чем накричала на отца, а он начал плакать, и мне стало стыдно. Я теряюсь, когда мужчины плачут, тем более тут речь шла не о постороннем человеке, а о моем собственном отце: никогда прежде я не знала его плачущим, и понятия не состыковывались, разлетались в стороны, даже не соприкоснувшись боками. Лица папиного я не видела, и потому плач его казался еще более страшным: он даже не плакал, а кричал в телефонную трубку, как ребенок, оставленный в темной комнате. Лариса Семеновна причитала: «С детьми, что ли? Женя, скажи, умоляю!»
Я представила ее себе в раковинках бигуди и ночной рубахе с воланами… Круглые глазки. Иззмеенные жилками руки цепко хватают отца за предплечье (кажется, до замужества Лариса Семеновна была медсестрой). Жена не пожелала оставить отца без своего попечения и впоследствии присутствовала на похоронах, хотя прочие родственники засчитали ей это ошибкой — или бестактностью. Круглых глазок у Ларисы Семеновны не оказалось, как не было потребности в бигуди. Копченая, худая тетка с кратким бобриком седых волос, красиво оттененным траурным платьем.
Она одна из всех наряжалась к этим похоронам: не был позабыт черный вуалевый шарф, капризно дрожавший на ветру, и опухоли перстней бугрились под перчатками, и туфли аукались с сумочкой. Отцовская жена была вполне моложавой, только на веках ее виднелся легкий творожок морщинок. Отец шагал рядом в мятой, нелепой шляпе — и вдруг, некстати моменту, мне показалось, будто Лариса Семеновна ведет его на поводке у собственной ноги. Он то и дело вздергивал головой, забегал вперед и снова пятился, стараясь держаться ближе к черному пальто супруги. Я ловила себя на этих наблюдениях и тут же, стыдясь, отгоняла прочь — как свору собак.
…Мне хотелось легко и бурно плакать о Сашеньке — как это делали совсем чужие люди: над ее гробом рыдали незнакомые старухи в крепдешиновых платочках, и хмурились старики в неуместных медалях, и чужие дети с полуоткрытыми ртами запоминали детали Сашенькиной смерти. Я знала, что даже самые невнимательные из этих детей уложили эту сцену в память: как бы ни сложилась жизнь, они надолго запомнят гроб, узкий и темный, как пирога, и бумажно-белые щеки прелестной мертвой женщины.
Над головой у Сашеньки лежали срезанные головки хризантем — словно бы они погибли на плахе, жертвы собственной красоты.
…Я помню, как стояла в гармошечном сочленении двух автобусных салонов: позади меня дрожало гигантское черное колесо, прикрытое пыльным чехлом, под ногами вертелся подвижный круг — словно в недорогом театре меняли декорацию. В автобусах не менялось ничего. Повторялись движения пассажиров, пытавшихся ухватить мерзлый, резко пахнущий железом поручень. Все новые и новые дети упрашивали своих взрослых усадить их на сомнительно устойчивое колесо. Все так же сияли огни зимнего города, расплываясь за обледеневшими окнами, резко гремели компостеры, засыпая пол и кресла дождем крохотных белых конфетти, и черная гигантская гармонь растягивалась на ходу, как будто романтический великан играл из памяти старые вальсы…
Сцена вращалась и скрипела, обычная поездка в обычном николаевском автобусе: я стояла вплотную к колесу и думала, как однажды позабуду все, что успела узнать, или пойму, что все это было незачем помнить, — наверное, речь шла об одних и тех же вещах? Я увлеклась этой мыслью, она согрела меня изнутри. Я мечтала, как однажды позабуду свой голос, какой он есть сейчас, в пятнадцать лет, и это мое дурацкое пальто, перешитое из маминого, и черные протаины на окнах, и автобус, в чреве которого не случится ничего интересного.
Мимо пробирался парень в телогрейке, украшенной трафаретной надписью «Kill'em all». Эта мода выглядела сразу и дикой, и жалкой — как валенки с металлическими заклепками, как стальные фрезы, подвешенные поверх фланелевых рубашек, как высветленная челка, торчавшая из-под кроличьей ушанки. Дикие времена советского «металла». Магнитофоны с выломанными крышками подвешивались на широкие ремни и оттягивали книзу мальчишечьи шеи, делая своих хозяев похожими на утопленников. Парень с готическими буквами тоже был «в магнитофоне»: громко вопил иностранный голос, стрекотала и билась железная музыка, изо рта летела семечная шелуха — металлист шел, не разбирая пути, и сильно толкнул меня плечом.
Я не хотела обращать внимание, я была так увлечена своими думами, что сказала себе: «Я забуду этого придурка куда быстрее, чем могла бы — поставь перед собой такую цель». Магнитофон давно отрокотал на задней площадке и вместе со своим хозяином вышел на центральной площади: на ступеньках лежали мелкие черные скорлупки, похожие на дохлых мух. Образ дикого соплеменника, железного человека в телогрейке, прогремевшего мимо — не только меня самой, но и всей моей жизни, — этот образ спешно печатался в памяти, укладывая в ней множество личинок. Через пятнадцать лет я запросто могу вызвать к жизни то воспоминание: четкое, как окаменелости с доисторическими следами рыб и раковин, которые отец привозил домой из дальних походов.
…Привычные выпадения из реальности, кроличья нора, ведущая прямиком — в детство. Я видела, как Сашенькино холодное лицо прорастает в памяти чужих детей — взятых на похороны с неизвестно какой целью. Мама хотела принести сюда Петрушку, но я, возвеличенная посмертной запиской, не позволила: мы оставили малыша с Ольгой Андреевной, соседкой из квартиры напротив. Мне нравилась эта сухая тихая старуха, прямо носившая спину и крест одиночества: за все время Андреевна (так звали ее другие старушки, привычно глотая имя) не сказала ни единого лишнего слова.
Маме казалось, что старуха держится барыней, но в маме скорее всего возмущались пролетарские соки — я же видела за шторкой ледяной вежливости старинное воспитание, достоинство и такт. Вот почему я постучалась именно в эту дверь, и одинокая, бездетная Андреевна согласилась приютить на несколько часов маленького мальчика — чтобы мы смогли похоронить его маму.
Похороны вновь приняла на себя фирма Лапочкина, и вновь Валера сочувственно обнимал за плечи Алешину маму — она плакала по Сашеньке так сильно, словно та была ее дочерью. Моя мама тоже рыдала, почти кричала, повторяла: «Сашенька! Саша!» — будто бы звала ее с улицы, будто бы мы заигрались с девчонками, гоняя по асфальту «плиточку» из-под сапожного крема, набитую мокрым песком. Черная с желтыми буквами «плиточка» послушно перелетает из одной мелованной клетки в другую. Сашенькины красные сандалии припорошены мелкой пылью, похожей на пепел, и вьется, звенит лето, и мамин крик спускается из окон: «Глаша, Сашенька! Домой немедленно!»
…Пепел, оставшийся после кремации, нам выдали через четыре дня — прижимая к груди небольшую урну, я вспоминала дорожную пыль, припорошившую красные сандалии…
Похороны помнятся сбивчиво. Отец наш, увидев Сашеньку в гробу, заплакал и пытался обнять маму, но она даже в горе не желала прощать предателя: черный платок упал с волос, когда мама оттолкнула отцовские руки. Лариса Семеновна шумно вздыхала и скашивала глаза к изящным часикам, болтавшимся на запястье.
Народу в крематории было очень много, и синебархатная сотрудница в приподнятой, похожей на шляпу прическе читала свои соболезнования старательно и громко. Она радовалась большой аудитории и своей власти — она впрямь властвовала над нами, руководила общей скорбью. Если атеистам затребуются вдруг священные обряды погребения, не следует искать никого лучше этих близнецовых женщин, упакованных в бархатные футляры, этих траченных жизнью красавиц с выстроенными трагическими голосами — вот это лучшие священницы. Я думала, а если у этой крематорской жрицы случается горе, как она принимает его? Она, сроднившаяся со смертью, живущая за ее счет?
О Господи, какая разница, одергивала я себя — мамы всякие важны…
Нас всех, стоящих в печальном карауле у гроба, одарили словами участия Сашенькины приятели, подруги, поклонники… Они выгоняли из себя слова, заношенные не меньше признаний в любви, и почти через каждое соболезнование просвечивали любопытство, осуждение, порой даже злорадство.
Однако я не имела никакого права сердиться на этих людей — разве моя собственная скорбь имела хотя бы слабое сходство с подлинным чувством утраты? Глаза мои оставались сухими, как прошлогодняя трава…
…Спустя множество лет после того жуткого дня я начала понемногу прощать себе эту скупость — неистраченные слезы растянулись в прогрессии дней, как и любовь к сестре, хранившая холодное молчание, оживала с каждым годом, прожитым без Сашеньки. Впоследствии я с трудом вспоминала, сколько горя доставляла мне сестра, а ведь прежде считала, что с меня вполне можно писать женскую версию святого Себастьяна — в смысле стрел, посланных Сашенькой. Теперь же все чаще я находила оправдания для сестры. Да и вообще мы строили эту стену вместе, а наслаждаться результатами постройки мне пришлось в одиночестве…
Я рассказывала обо всем этом Артему — отцу то есть Артемию, потому что в те дни видела в нем прежде всего священника. Отец Артемий долго сокрушался, что сестра не была крещеной, и жалел ее за слабость, а мне казалось, будто батюшка чего-то недопонимает. Потому что он жалел и меня, говорил: «ваше самопожертвование», «долг», «мужество». Как любому бездетному человеку, Артему казалось, что мое решение усыновить Петрушку — это подвиг. Кстати, Артем был единственным моим знакомым, кто предложил мне помощь. Мама помогать вовсе не спешила, смерть Сашеньки она переживала в «Космее» и отдавала возлюбленной секте все свое время.
Артем сказал — осторожно, опасаясь ошпарить словами, как кипятком, — что Сашенькино самоубийство могло быть следствием сектантских игр. Предсмертная записка ничего такого не доказывала, но священник словно не слышал меня: «Спасайте свою маму, Глаша». От этих слов я тоже отмахнулась — потому что знала: каждый из них пашет свою пашню.
Марианна Бугрова тоже была с нами в крематории. Мама кинулась на ее пухлую грудь, как кидаются жители оккупированного города навстречу воинам-освободителям. Но эта возмутительно спокойная женщина отстранила от себя маму и подошла ко гробу сестры. Она вела себя как врач, вызванный для веского и решающего слова: когда консилиум в разброде, а пациент в казенкой рубашке дрожит под безжалостными очами операционных ламп, пред скальпелем и скорой смертью. Непонятно зачем Бугровой вздумалось разглядывать Сашеньку так пристально теперь, после смерти, — возможно, мадам продолжала спектакль, делала вид, будто читает на холодном лике сестры тайные письмена, доступные ей одной. Степановна покивала головой, на секунду прикрыла глаза и судорожно сглотнула — словно бы ей тяжело стало бороться с хлынувшей скорбью: как с водой в пробитом трюме. Отвернувшись наконец от гроба, Бугрова прижалась взглядом к маминому лицу:
— Прекрати рыдать, Зоя, ты зря расходуешь бесценную энергию Космоса! В гробу — пустая оболочка, футляр, покинутая скорлупа; как еще тебе объяснить? Сашенька уже на главной орбите, я видела, как она беседует с небесными учителями. Надо радоваться, что ее путешествие окончилось удачно, а ты рыдаешь — зачем, Зоя?
Мама послушно стряхнула слезы и жалко улыбнулась. Бугрова уже покидала зал прощания, не дожидаясь, пока гроб уедет в печь. За ней потекла струйка незнакомых гостей — может быть, они пришли сюда, зная о дружбе мадам с моими родственниками?
Алешина мама подрожала подбородком, прежде чем кинуть вслед уходящей горстку слов — как пригоршню мелких камешков:
— Это кто тут футляр? Ты о ком так сказала, а? Ну-ка вернись, она еще будет над гробом моей дочери так выражаться!
В этот миг Лидия Михайловна была недосягаемо высока, и я гордилась ею — она одна из всех вступилась за Сашеньку, и вся она, от волос, обесцвеченных долгими парикмахерскими издевательствами, до широких больных ступней, с трудом втиснутых в черные туфли, негодовала и кипела, как позабытый на плите суп. Голос у Алешиной мамы был самый что ни на есть средиземноморский — кажется, так называют хриплые, басовитые тембры итальянок и гречанок: подобным голосом очень удобно ругаться. Лидия Михайловна вряд ли бывала в Греции, а голосом таким разжилась в регистратуре детской поликлиники, где честно отработала двадцать четыре года. Теперь же она трудилась директором продуктового магазина и, честное слово, могла бы отвесить Бугровой с полкило куда более резких словечек, но не над гробом же, нет, не над гробом… Бугрова не подумала отозваться на этот клич: прямая мясистая спина была гордо вынесена из зала, никто даже не обернулся на подбоченившуюся, злую Лидию Михайловну.
Чуть раздосадованная сбоем церемонии бархатная священница предложила нам проститься с Александрой Евгеньевной Ругаевой. Я чувствовала близкое пламя крематорских печей и не хотела пускать сестру к языкам огня. Моя старая вражница смерть подмигивала из-за плотно запечатанных дверей, в сторону которых мы все старались не смотреть — я тоже не смотрела, но знала: она там, потирает жадные сухие руки.
Я не знала, почему Сашенька так яростно настаивала на кремации. Возможно, причиной был очередной космейский бред — сжигание тела расчищает дорогу к небесам. Первый раз в жизни я представляла небеса не призрачно-голубыми, но лютого синего цвета. Вращаются белые звезды, переглядываются планеты, и на орбите одной из них сидит моя сестра, свесив ноги в густую космическую ночь.
…Мы прощались с Сашенькой, неловко прикасаясь губами к ледяному лбу. Сильный и душный запах хризантем спорил с запахом сладкой умершей плоти. В нише открылись дверцы, и гроб въехал в них ловко, как автомобиль в привычный гараж. Дверцы закрылись, священница склонила голову, и все побрели к выходу, пытаясь не думать о том, как начинается пир голодного пламени.
Глава 36. «Возлюбленные ревнители благочестия»
Артем после той вечерней исповеди долго не мог собрать мысли и силы вместе — все разбегалось в разные стороны, как у сумасшедшего.
Он еще накануне видел, что с Верой плохо, но боялся спрашивать: ей, чем дальше, тем больше, требовались доказательства собственной обособленности. Поначалу Артема это обижало, но со временем он привык, вправду поверил, что жена у него сильная и в его поддержке не нуждается. В силу сиротства у него не было других примеров перед глазами.
Все же как он молился в ту ночь! Все свои силы, внимание и любовь отдавал, и самому казалось, что никогда прежде не знал такой молитвы, не ведал, на что способен. Вера пришла поздно, не в себе, сразу легла спать, а он молился до самого утра, пока глаза не закрылись, как книги, но, кажется, Артем продолжал молиться даже во сне…
…И все равно не мог предвидеть, чего вымолит назавтра. Исповедуя жену, Артем понял многое и про Веру, и про себя самого. В минуту слабости, когда попросил отпустить его, она вдруг резко проявилась перед ним той самой Верой, которую он полюбил семь лет назад, — сероглазой девочкой с открытым сердцем. Сердце Артем так и не смог принять, вернул подарок обратно.
Он сам во всем виноват, думал Артем, и только Верино благородство вытягивает их из болота. Теперь он чувствовал острую благодарность к жене, просто изнывал от желания помочь ей, сделать для нее все, что она только пожелает.
В ближайшие дни Вера перебралась к родителям, вернее, в их пустой городской дом — те так прочно вписались в деревенскую жизнь, что даже и размышлять не желали над возможностью вернуться в Николаевск. Вслух Артем обещал, что к лету — не позднее — освободит квартиру, про себя же знал, что это случится намного раньше.
У них осталось еще нечто общее: пусть ни Вера, ни Артем не обещали друг другу выяснить правду — какой бы она ни была, но каждый собирался это сделать. Вера больше всего опасалась, как бы правда не просочилась между пальцами, не ушла бы в прошлое — как вода в пересохшую почву. Артем никакими опасениями не мучился и решил разворошить тлеющие угли — тем более тлели они недолго: занимался новый костер.
Артем знал за собой склонность к мистике, он во всем и слишком часто пытался разглядеть скрытый смысл или предзнаменование, он чаще других считал искушением вполне обычные события, а уж теперь его растравленная душа окончательно сорвалась с места. В том своем состоянии он больше навредить мог, чем помочь, и потому сдерживал себя, стреноживал как мог. Служить он, впрочем, стал совсем иначе, опасаясь любой небрежности будто самого серьезного преступления.
Отца Евгения в те дни не было, он вместе с владыкой уехал в область, и Артему досталась немаленькая нагрузка. Вот почему выбраться в Успенский монастырь он сумел только на второй седмице Великого поста. Пока ехал в заледенелом трамвае, думал еще об одном своем долге — перед Аглаей, девушкой, которая работала вместе с Верой. Он не решался сказать ей, кто таков есть, и не знал, что она так трогательно станет искать с ним общения; чаще бывало, когда люди, проявившие интерес к церкви, тормозили на одном-единственном разговоре.
…Вера так подробно описала визитера из монастыря, что Артем без всяких раздумий шагнул в сторону коренастого бар-сучка, который старательно тушил прогоревшие свечи. Илья Андреевич оторопел, услышав свое собственное имя от Артема, но послушно отправился за ним следом. Говорили в церковном дворе, причем Илья Андреевич не думал понижать голос, даже когда мимо проходили люди.
— Я помочь хочу! — шлепал себя по груди Илья Андреевич и тут же начинал давиться затхлым кашлем, словно вызванным этим самым шлепком. — Что же это, батюшка все потерял, а не виноват в этом! И по телевизору показали того Алексея убитым, какая подлая история! Хотя вот журналы он зря жечь придумал, — неожиданно вымолвил Илья Андреевич и сощурился, разглядывая собственные ногти — бугристые и желтые.
Артем изумился такому повороту и чуть не спугнул прихожанина неосторожным вопросом. Он ведь уверен был, что речь идет о владыке, но Илья Андреевич снова заговорил о бывшем игумене, подчиняющим себе все его мысли.
— Он хотел выделиться перед владыкой и долго уговаривал его те статьи сжечь. Я почему знаю, я все время рядом был, до последнего… Они на меня даже внимания не обращали, будто на собаку! — похвалился Илья Андреевич.
С такими случаями яростной преданности Артем сталкивался и у себя в Сретенке. Одна бабуля просто по пятам ходила за Артемом, ее, честное слово, только в алтаре с ним не было — уж так старалась угодить… Илья Андреевич оказался того же роду-племени, готовый прикопать собственную личность, чтобы все остальное посвятить дорогому духовнику. Нужен ли такой духовник, снова спрашивал себя Артем, пока Илья Андреевич бессвязно, но старательно воспевал нетленные добродетели игумена.
— Так вы говорите, это игумен Гурий придумал сжигать статьи? — в лоб спросил Артем.
— Он и сжигал, — был простодушный ответ. — Просто все позабыли, кроме владыки, а он не оправдался. Все считали, будто это владыка так решил, но это отца-настоятеля была идея — он специальные бумаги писал, просил разрешения. И владыка написал вроде ему, что не возражает, только ответа этого никто не видел.
«Зато все видели последствия, — ужаснулся про себя Артем, — теперь не только в Николаевске, по всей России знают о самодурстве нашего епископа». И сам Артем, служивший бок о бок с близкими владыке отцами, сам будучи близок ему, послушно принял в себя сплетню, даже не задумался, а так ли все было на самом деле?
Илья Андреевич продолжал рассказывать Артему перипетии игуменского падения, но эту часть священник подробно знал от Веры — и потому довольно быстро попрощался. Впрочем, Илья Андреевич прощаться не желал и шел за Артемом до самых ворот.
Артем вернулся к Сретенке, когда уже начинало темнеть. Стоя под высокими сводами храма, помнившего самое счастливое время его жизни, Артем думал, что даже самые жуткие ошибки можно исправить — если не рассчитывать только на собственные силы. Надо молиться и верить, что дождешься такой помощи, какая не может быть от человека.
В храме тем вечером было не много народу: поздний час, холод, зима. Артему не хотелось уходить, терять из виду милые лики, и он шел к выходу чуть не спиной, потом только развернулся — и столкнулся с отцом Георгием. Оба растерялись, но Артем, шагнувший за порог, потянул за собой бывшего наставника. Тот, удивленный, подчинился.
На улице совсем счернело, несколько унылых, блеклых звезд висело над храмом, а небеса расплывались, мутнели в свете фонарей. Дико и гулко провыл троллейбус — вместо волка.
— Вы знали, — сказал Артем, глядя в тонкое, красивое лицо отца Георгия. — Вы все знали, но не пожелали даже слова сказать в его защиту. Вы его предали, как… как Иуда.
— Осторожнее, отец Артемий, — вымолвил авва, мягко придерживая Артема за рукав. — Ты совсем не смотришь, куда ступаешь, так можно упасть и сильно разбиться.
— Как вы могли?! Вы, такой важный для меня человек, я… я и мечтать боялся о том, чтоб стать однажды хоть немного похожим на вас, а тут…
— Артем, послушай меня. Пожалуйста! — Отец Георгий говорил с прежней мягкостью, но сквозь нее просвечивало нечто иное, незнакомое, чего Артем прежде не замечал. — Ты очень молод, ты многого не понимаешь просто потому, что время твое пока не пришло. Но постарайся, пожалуйста, поверить — я искренне болею за церковь. Я, если хочешь, живу только ею и в ней, ты сам это знаешь, потому что сам такой, ты — наш. И как же мне тяжело было в эти долгие годы, глядя, что епископ делает со всеми нами, как насаждает новые порядки, перемещает людей, как пешек по шахматной доске. Впрочем, какие уж тут шахматы — в них есть строгие законы, правила, а здесь — произвол! Конечно, он не вор, не богохульник, не извращенец, но ведь жизни-то при нем не стало никакой, это можешь ты понять? Идеализм тут не поможет, романтика будет только мешать… На все Божья воля, Артем, смирись и пойми — владыке Сергию не усидеть на этой кафедре, он только умы смущает своими нововведениями — вредными для церкви.
— Нет, батюшка, — вздрогнул Артем, — вовсе не Божья воля причиной, а желание нескольких людей покуражиться над владыкой и над всеми нами. Как вы не понимаете, нельзя было, никогда нельзя идти против совести!
— Ты меня учишь? — удивленно взметнул брови отец Георгий, и в глазах его мелькнули черные крылья презрения. — Да что ты знаешь о совести?
Артем не хотел прекращать разговора, но и бежать по пятам за уходящим наставником не стал. Разговор так и завис на прощальном, гневном вопросе. «Смирись», — велел отец Георгий. Артем и сам молился о смирении, но разве таким оно должно быть?
«Смирись!» — властное, шелестящее слово стучало в ушах Артема, пульсировало вместе с кровью — и мучило, и утешало.
До собственного дома он добрался только через час: троллейбусы ходили плохо. В подъезде, на этаже, где темнели прямоугольники почтовых ящиков, пол был завален привычным предвыборным мусором: листовки с лозунгами, предвыборные программы, газеты-однодневки, дармовые календарики с неприятными, настойчиво желавшими понравиться физиономиями кандидатов. Сочетание слов в одной из листовок скрежетнуло взгляд, и Артем поднес бумагу к свету тусклой подъездной лампы.
Возлюбленные братия и сестры!
Малодушные священнослужители пытаются прикрыть фиговым листом наготу своего цинизма и укрыть кощунство, жадность, содомию нашего архипастыря нелепыми сказками. Не все знают святые каноны и церковную историю, и нас, противников Сергия, обвиняют в расколе. Мы же верны престолу Московских Патриархов и только считаем, что Священный Синод допустил ошибку в рассмотрении данного вопроса. Святые отца ошибались и прежде, как святитель Епифаний Кипрский, осудивший Иоанна Златоуста, или как равноапостольный царь Константин, сославший святителя Афанасия Великого. Почему-то никто не счел раскольником преп. Феодора Студита, переставшего поминать за литургией святителя Тарасия, патриарха Константинопольского, признавшего ради мира Церкви беззаконный брак императора. Мы же возносим имя епископа Сергия вместе с именем его Святейшества во время богослужения, но требуем нового, беспристрастного и гласного расследования его преступлений! Народ должен знать правду.
Священнослужители, защищавшие владыку и прикрывавшиеся возвышенными словами, делали это из самых низких побуждений. Свое равнодушие они называют «смирением», малодушие — «послушанием», а личную, корыстную преданность падшему епископу — «канонической верностью Матери-Церкви». Призываем их к покаянию, умоляем их встать на защиту Православия!
Возлюбленные ревнители благочестия! Верность Матери-Церкви состоит в нашем бдительном хранении и следовании Апостольскому и Святоотеческому Преданию, а не в личной преданности тем или иным епископам, ибо они могут ошибиться и согрешить. Мы же отвечаем не только каждый за себя, но и за всю Церковь. Смиряйтесь пред Богом и Святоотеческим учением, но будьте непреклонны перед злом и диаволом!
Вспомните пророчество преподобного Серафима Саровского: «Господь открыл мне, что будет время, когда архиереи земли Русской и прочие духовные лица уклонятся от Православия во всей его чистоте, и за то гнев Божий поразит их. Три дня стоял я, просил Господа помиловать их и просил лучше лишить меня, убогого Серафима, Царствия Небесного, нежели наказать их. Но Господь не преклонился на просьбу убогого Серафима и сказал, что не помилует их, ибо будут учить учением и заповедям человеческим, сердца же их будут далеки от Меня».
Глава 37. Наследство
Петрушка получил нотариально заверенное право звать меня мамой: теперь этот маленький человек, в неделю лишившийся обоих родителей, занял главный трон в моей жизни.
Прежде меня нисколько не интересовали дети. Многие мои ровесницы давно обзавелись потомством, разместив семейные гены в крохотных существах. Мать соученицы однажды заманила меня в гости, так хотелось похвастаться недавно родившей дочкой. Та одной рукой удерживала младенца на весу, другой приподнимала левую грудь, чтобы ребенку было удобнее сосать. Интимная сцена вызвала раздражение: зачем мне знать, как выглядит раздутая грудь одноклассницы, к которой намертво прирос младенец — я не успела понять, мальчик или девочка. Некрасивый, в мелких красных пятнышках ребенок сосал грудь так яростно, что глаза у него закатывались, а халат матери намок от молока — оно просачивалось наружу бесформенным пятном, как если бы сарафан надели поверх мокрого купальника. Я не умилялась, а поскорее сбежала — в мир без детей.
Я думала, что не хочу стать матерью. И ошиблась — как обычно.
…Сашенькины похороны сильно растянулись во времени — так растягиваются свадьбы, призванные приветить всю родню. Прах выдали не сразу, и половину бывших на кремации людей смыло в будничную жизнь. Даже отец не дождался: Лариса Семеновна объясняла по телефону, что «ему прихватило сердце». Тяжеленькая урна, выданная мне под роспись, не имела к сестре никакого отношения — в ней могло находиться что угодно. Урну я везла домой троллейбусом, в пластиковом пакете с Моной Лизой.
В письме Сашенька просила развеять ее прах рядом с могилой мужа, она не поленилась прописать этот завет отдельной строчкой. Все, что касалось ее похорон, было описано очень четко, даже судьба Петрушки не дождалась настолько подробных распоряжений.
Завещания у сестры не имелось, а вот Лапочкин свое составил. Квартиру, автомобиль «БМВ», банковские счета в Люксембурге и Цюрихе Алеша завещал жене Александре и сыну Петру. На книжные тайники документ даже не намекал.
Носастая матерая юристка долго крутила листы завещания: мне казалось, она хочет свернуть из них самолетик, да и выпустить на волю из открытого окна. Наконец юристка разлепила губы и молвила, что я становлюсь официальной Петрушкиной опекуншей, а также распорядительницей унаследованного ребенком имущества. «Имейте в виду, гражданочка, после таких людей остаются приличные долги», — предупредила юристка, выцарапывая из пачки сигарету.
* * *
Встречаться с юристкой мне пришлось едва ли не сразу после похорон — мама опасалась претензий со стороны Лидии Михайловны и всячески торопила оформление наследства. Это была рядовая инерция — мама подталкивала меня, а маму, в свою очередь, толкала Бугрова, желавшая угоститься наследным пирогом. Увы, мадам была беспредельно жадной и дурела от близости чужих денег так, как форель дуреет от запаха красной икры.
Что до Алешиной мамы, то она не выказала никаких дурных качеств. По завещанию Лапочкина ей отходила немаленькая сумма денег, а я, поразмыслив, отдала ей «БМВ». Петрушке автомобиль был покамест ни к чему, я же никогда в жизни не поменяю беззаботное пассажирское кресло на каторгу за рулем. Единственное, с чем заспорила Лидия Михайловна, — это с Сашенькиным желанием развеяться по воздуху.
— Я понимаю, мы должны уважить смертную волю. — Она выдавала каждое слово, как мелкую монету в кассе. — Но если они в жизни лежали вместе, пусть и после будут рядом. — Лидия Михайловна расплакалась: — Куда же, Глаша, я буду к ней приходить? И так схоронили неотпетую!
Я крепко обняла эту чужую тетку.
…Рядышком с Алешиной могилой вырыли еще одну яму: туда легла урна, и ее быстро, словно стыдясь, закидали землей — мама почти не плакала, и только Лидия Михайловна старалась за обеих. Я держала ее под руку, Лидия Михайловна сильно вспотела, и ладони мои долго пахли ее потом.
Как в крематории, я опасалась увидеть среди скорбящих Кабановича. Про самоубийство Сашеньки в Николаевске знали многие: в телевизионных «Новостях» проходили сюжеты о «трагической гибели вдовы бизнесмена». К счастью, Кабановича на кладбище не было, как не было и Бугровой.
Валера привычно развез нас по домам, и Лидия Михайловна громко зазывала его на поминки.
Петрушку я перевезла в родительскую квартиру — мне тягостно было жить в доме, где умерла Сашенька. Я собирала нехитрый скарбик малыша и одновременно с этим паковала Сашенькины наряды в большие пакеты с логотипом универсама «Николаевский» — нашла в кухне целую пачку.
Я не понимала маминого стремления поскорее рассортировать и раздать все вещи, что остались после Лапочкиных. По мне, пусть бы они лежали тихонечко в шкафу, никому они, видит Бог, не мешали. Лидия Михайловна предложила сдать эту квартиру знакомым, и я не была против. Главное, что мне надо было унести отсюда до воцарения новых хозяев, — это содержимое книг, составленных на верхние полки. Плотных, зернистых купюр насчиталось прилично — пятьдесят тысяч долларов. Я не думала, что узнаю однажды историю этих денег, зато не сомневалась, кому они будут принадлежать. Они Петрушкины, и точка. Конечно, я не стану вкладывать эти мятные бумаги с овальным, словно на могильный памятник, портретом в сомнительные финансовые пирамиды. Я не буду рисковать наследством сына.
Сын? Слово впервые пришло мне в голову тем днем, в квартире Лапочкиных — оно сладко кольнуло меня изнутри. Я не собиралась хитрить с мальчиком, и когда он вырастет, то обязательно узнает о Сашеньке и Алеше. И никогда не услышит про Кабановича: эта подробность непосильно тяжела.
Деньги я сложила в очередной пакет из универсама — сверток получился толстеньким, как юбилейный подарок. Тут мне пришло в голову забрать с собой любимую книгу Сашеньки: смугло-желтый томик сонетов стоял на обычном месте, словно ожидая знакомых рук. Я открыла книгу и на лету поймала конверт. Подписан «Ругаевой А.Е.».
Аглае Евгеньевне. Или Александре Евгеньевне? Из двух возможных адресатов в живых остался один, и я разорвала правый бочок конверта. Вновь Сашенькин почерк, в углу — дата: вечер накануне похорон Лапочкина.
Глашка!
Я знаю, что ты заберешь моего Шекспира, поэтому и оставляю в нем письмо. Жаль, что ты не смогла понять огромную радость, которую дает людям «Космея». Знай, я ухожу из этой гадкой жизни в другую и лучшую. Жаль всех вас оставлять в юдоли скорби: как противен ваш мир, как предсказуемо проходят мелкие и скучные жизни… Ты никогда не представляла себе свою старость и смерть? Свою, Глаша, а не чужую.
Есть две вещи, о которых я должна рассказать тебе, прежде чем попрощаться надолго. Отнесись к ним, пожалуйста, всерьез, без дурацких своих шуточек.
Первое.
Алеша в последние месяцы занялся не своими делами, он начал общаться с темными силами: поверь, я знаю, о чем говорю. Его новые партнеры затеяли чуть не религиозную революцию, деталей я не знаю. Даже если он рассказывал мне что-то, я не всегда могла его услышать. Я почти все время отдавала Орбите и не всегда присутствовала в физическом теле.
У Алеши были громадные долги. Его счета в Цюрихе и Люксембурге арестованы — на них можете не рассчитывать. Через полгода максимум ему пришлось бы скрываться от кредиторов. Он получил от новых партнеров большую сумму — и решил хранить ее дома, в книгах. Самые дурацкие книги, на верхних полках. Это все, что у нас есть, и я прошу тебя отдать эти деньги Марианне Степановне: обязательно сделай так, Глаша, это моя воля.
Второе.
Я хочу, чтобы Петр рос под присмотром Марианны Степановны. Я настаиваю, чтобы ты предъявляла ей ребенка при первом же требовании. Глаша, я оставила его тебе только потому, что мама делает куда более важное дело, но я надеюсь, что и ты однажды поймешь: «Космея» — это наше общее счастье. Марианна Степановна сказала, что у Петра — большое будущее, я прошу тебя, Глаша, сделай, как я говорю.
Вот и все, пожелай мне легкой дороги!
Сашенька!
Как я рада, что со всем этим покончено — навсегда!
Я вновь свернула листок и вложила его в разорванный конверт — на нем были наклеены марки авиапочты. Мне совсем не хотелось, чтобы Петрушку ждало такое же «большое будущее», какое выпало на долю его матери. Прости меня, Сашенька…
Дверной звонок врезался в мои мысли, и, все еще во власти письма, я побрела в прихожую. На вешалке проветривалась Сашенькина шубка, прижатая Алешиным пуховиком: от правого рукава сильно пахло табаком.
Через «глазок» я увидела Антиноя Зубова.
Я распахнула дверь, уверенная, что депутат сожмет меня в объятиях и будет целовать прямо в прихожей — такими нетерпеливыми поцелуями, когда от скорости и страсти зубы стучат, соприкасаясь… Но Антиной Николаевич только лишь потрепал меня за плечо — большей частью, чтобы привести в чувство. От него пахло сладкими цветами — знакомый одеколон, почти женский запах, когда б не ядовитая капелька горечи.
— Почему ты не рассказывала мне о своем родстве с Лапочкиным? — укоризненно спросил Зубов. — Впрочем, я сам все давно знал.
Мой гость пренебрежительно оглядывался по сторонам:
— Да, это вам не терем Батыра Темирбаева, видать, дела у Алеши вправду не ладились. — Он приостановил взгляд на свертке с деньгами: — Собираешь вещи? Уже нашла что-нибудь интересное?
Я покачала головой — словно бы кто-то взял меня за макушку и жестко наклонял ее вправо-влево.
— Я не имел в виду деньги, дорогая, — мягко упрекнул Антиной Николаевич и подошел ко мне совсем близко.
Я дурела от запаха сладкой горечи и чувствовала плотную тяжесть конверта: он торчал в заднем кармане джинсов.
— Деньги можешь оставить себе, Алеша их отработал. Я ищу нечто другое. Маленький листочек бумаги. Или два листочка… Ну же, дорогая, если ты не нашла ничего похожего — просто скажи мне правду, у нас с тобой не должно быть секретов!
Зубов навис надо мной огромный, как небоскреб, в лазурных глазах загорались маленькие искры. Он опустил руки мне на плечи, я вспыхнула, как подожженный хворост. Потом вытащила письмо из кармана и протянула его депутату: конверт успел нагреться моим телом.
…Зубов прочитал письмо быстро — пролистнул глазами, как скучную газету, и небрежно сунул в карман пиджака. Конверт остался на столе: треугольник со следами клея топорщился кверху.
— Как испортились люди… — сказал депутат и посмотрел на меня так строго, словно я должна была ответить перед ним за все человечество. Но я окаменела, услышав знакомые интонации — предчувствие затейливых слов вгоняло в транс, и я могла бы раздувать шею на манер факирской кобры с выдранным жалом, попроси он меня об этом. — Как испортились люди! — повторил Зубов.
Он подошел к книжным полкам. Брезгливо и бегло скользнул взглядом по корешкам.
— Не худшая из девушек готова обменять сравнительно честные имена своих родственников на поцелуй малознакомого человека. Дорогая, ты ведь даже не спросила — себя или меня, — что бы делать депутату Зубову в квартире мертвого негоцианта и сектантки-самоубийцы?
Меня обдало жаром: Зубов не имел права говорить так об Алеше и Сашеньке!
Депутат пытался вытащить из тесного ряда книг некий том, тот не желал подчиняться, и переплет хрустнул под красивыми пальцами. Антиной Николаевич изумленно выпустил книгу из рук, кажется, ему стало больно.
— Все будут видеть в этой истории внешние, неважные причины, — обиженно заговорил Зубов. — В трагедии увидят фарс и станут вынюхивать зарытый сундучок: люди бесконечно испортились, дорогая. Никто не помышляет о борьбе во имя великой идеи, деньги — вот единственная идея, понятная всем…
— Разве не вы признавались мне в беззаветной любви к деньгам?
Прежде я не осмелилась бы говорить с Зубовым в таком тоне, но он не стал злиться:
— Дорогая, ты все путаешь. Я потратил на эти экзерсисы куда больше, чем получил или получу в будущем. Если иметь в виду денежный эквивалент. Другое… Другого не увидит никто. Запомни эти слова — при случае можешь высечь их в мраморе. Чистое наслаждение игрой исчезло в тумане прошлых веков — как и верность принципам. Если б дьявол посетил каш Николаевск с целью изучения конъюнктуры, его бы отсюда не выпустили. Души уходили бы по самым бросовым ценам. Одни предпочитают деньги, другие берут поцелуями, не так ли? Впрочем, есть и третьи, пусть их можно пересчитать на один счет. — Зубов самодовольно улыбнулся Сашенькиному зеркалу. — Жаль, никто не поверит чистоте потока: все будут выискивать грязное, илистое дно. Но не все делается ради выгоды. Хочешь, дорогая, я научу тебя, как избавиться от неугодного человека?
К примеру, этот человек — епископ. Высокомерный поп и пуп духовной жизни. Записывай, дорогая. Надо взять двух бессовестных игуменов, по штуке бизнесменов (одного разоренного и одного жадного), добавить к ним продажную журналистку и парочку юных наркоманов, которые за дозу не только подпишут любые свидетельства, но даже — вполне убедительно! — оросят их собственными слезами. Все ингредиенты добросовестно перемешиваем и добавляем к ним столько человеческого быдла, сколько пожелаем. Настаиваем варево на медленном огне и обливаем с ног до головы означенного епископа.
— Результат не впечатляет, — сказала я. — Епископ на месте, а куда делись остальные? Разварились?
Зубов кивнул:
— Рецепт находится в стадии разработки. Есть определенные нюансы, хотя лично меня судьба тех попов с наркоманами не заботит — их озолотили сверх всякой меры, ибо я щедр, как король. А епископ долго не усидит — готов заключить пари. Есть у меня парочка тузов в рукаве.
Глаза его темнели, как тогда, в редакции.
— Впрочем, даже в корриде быкам оставляют в награду собственную жизнь. Indulto! Если бычок сражался на славу, его переводят в осеменители.
— Кощунственная метафора, — сказала я, но депутат улыбнулся:
— Ты же не из этих воцерковленных дурочек, откуда пафос? И что ты знаешь о кощунствах? Я подумаю над этим indulto, благо перемещаюсь в зрительный зал: партер, партер! Места в тени, сомбра, и на арене больше не случится ничего интересного: мне и так все ясно.
— Зачем вам это? Чем провинился епископ?
Зубов резко скинул улыбку с лица, словно застегнул невидимый клапан.
— Я расскажу об этом после — если у тебя достанет терпения ждать объяснений, ты их обязательно получишь. Пока могу сказать одно: я репетировал наше будущее.
Он выглядел, как актер в роли учителя, и вообще казался ряженым. Еще один вопрос горел на языке:
— Антиной Николаевич, это вы убили Алешу?
Зубов так красиво поднял брови, что только окаменевшее дерево смогло бы им не залюбоваться.
— Нет, дорогая, Алеша убил себя сам, и орудием убийства стала его беспримерная жадность. Он опустился до шантажа, а такие вещи не прощаются в среде… настоящих мужчин.
Я собирала силы по капле — как та бабушка из сказки, скребла муку по сусекам. Странный разговор стал страшным и напоминал теперь интервью — какое можно было вести в кошмарном сне.
— Вы, стало быть, настоящий мужчина? — спросила я без всякой едкости, но собеседник мой вздрогнул — в первый раз.
— Мой Микеланджело натолкнул тебя на эти мысли? Право, дорогая, этого слишком мало, чтобы прослыть геем.
— Слово «гей» используют гомосексуалисты, — сказала я, отступая в сторону прихожей. — Другие прибегают к более ожесточенной лексике.
— Да что ты? Я знаю множество евреев, которые называют собратьев по крови жидами.
— Почему вы так расслабленно делитесь со мной секретами? Так сильно доверяете?
Депутат ласково улыбнулся: я словно бы упала в пуховые подушки от этой улыбки.
— Разве это я стоял с плакатом у храма? Разве я сочинял обличительные заметки? Может, я ездил с жалобами к Патриарху? Подкупал журналистов? Стрелял в Алешу? Я депутат и честный делец, у меня даже бухгалтерия в относительном порядке. Пульт управления покинут, и машина движется самостоятельно. Меня в этом орнаменте не видно: я стою за широким деревом того самого леса. Я слон, которого проглотил удав. А главное, дорогая, даже если ты решишь оспорить мои слова и поделиться знаниями с обществом, то смолкнешь уже на второй фразе. Потому что ты меня любишь. И это правильно — бога надо любить.
— Все же вы не самоудалились полностью, а выступаете передо мной, как Майя Плисецкая. Как эти персонажи из голливудских фильмов, что рассказывают о своих злодеяниях с подробностями и дулом у виска.
— Мне нравится твоя преданность зевгме, — живо откликнулся Зубов. — И вообще ты складно излагаешь мысли. Но эти обвинения в пошлости — как ты можешь так обижать меня, меня — одинокого ангела смерти, или просто — ангела?
Его подбородок жалобно дрогнул, но Зубов тут же рассмеялся, обесценив сказанное. Блеснув прощальной улыбкой, аккуратно обошел меня стороной. Входная дверь открылась и тут же закрылась вновь: под ней лежал яркий прямоугольник света, похожий на письмо.
Глава 38. Истинно так
Петрушка перестал спать. Выгибался всем тельцем, хватался жадно за бутылочку, потом выкидывал ее из кроватки, так что летела, несчастная, с глухим стуком по комнате и не могла остановиться: крутилась как юла. Я тоже не спала — носила плачущего малыша на руках и пела ему про генерала Скобелева, только что попавшего в тюрьму. Мало похоже на колыбельную, но Петрушка затихал, грыз свой крошечный кулачок. Я начинала клевать носом, стоя валилась в сон. Сыночек прижимался личиком к моему плечу, на рубашке оставались влажные пятна. Уснуть было страшно, во сне я могла уронить Петрушку, поэтому таращила глаза как сыч, пока дыхание ребенка не успокаивалось.
Тогда я укладывала Петрушку в кроватку, над которой висела теперь старая иконка, и говорила Божьей Матери:
— Пожалуйста, посмотри за ним!
Она склоняла голову набок и крепко прижимала к себе своего Младенца.
Всего через полчаса Петрушка снова начинал плакать и выгибаться.
Вера запретила мне приходить в редакцию, пока Петрушка не поправится: «Нашлось «золотое перо»! Справимся как-нибудь». Я выталкивала коляску на улицу, думала, что сыну станет лучше на воздухе. Какое там! Он кричал, как маленький зверь.
В зимнем парке было пусто — поэтому я издали заметила старуху с фиолетовыми наростами на лице. Старуха шла на меня, как крейсер на врага, была она очень грузной, и вместо лица у нее — набрякшие темные мешочки, следствие жуткой болезни. Невозможно разобрать, где у старухи глаза, где губы; я и не разглядывала, сжалась, будто вальдшнеп под прицелом.
Пока я судорожно крутила коляску, пытаясь не то спрятаться сама, не то укрыть Петрушку, старуха склонилась прямо над сыном:
— Уросит?
Голос у нее был чистым и звенящим. Только по ошибке он мог угодить в такое тело.
— Кричит, — испуганно подтвердила я.
Петрушка внимательно рассмотрел старухино лицо, прерывисто вздохнул и закрыл глазки. Уснул!
Старуха растянула свои мешочки в стороны, я догадалась, что она так улыбается.
— Нехристь, вот и уросит. — Снова этот звенящий голос. — Грыжу накричал себе. Неси дите в храм, и пусть окрестят его.
Старуха медленно уходила прочь. В руке у нее была кривая березовая палка — даже не палка, а деревце, маленькая березка с обломленными ветками.
Петрушка открыл глаза и горько заплакал.
…Мы встретились в парке: Петрушка задремал, толстые щечки раскраснелись на морозе.
Я долго объясняла, почему мы не крестили малыша раньше.
— Завтра, — сказал Артем. — Приноси его ко мне, в девять часов сможешь? Отпросишься у Веры, если что…
Имя спорхнуло с языка — так птенец без позволения пернатых родителей вываливается из гнезда.
— Я знаю, кто ваша жена. — Мне было неловко говорить Артему, что Вера доверила мне их историю, и о грядущем разводе я тоже, к сожалению, знала. После чего стала видеть в высокомерной Афанасьевой трогательную и хрупкую, как обледеневшая веточка, Веру. В ней был сокрыт другой, внутренний человек — щедрый и нежный, и ради него можно было потерпеть Верину холодную язвительность. Броня для непосвященных, и только.
Артем неуклюже пытался сменить тему:
— Петрушка похож на маму или на отца?
— Пока не видно, — уклончиво сказала я.
— Кем был его отец?
— Бизнесменом. Знаете, батюшка, о нем я и хотела рассказать. Крестины Петрушки — вещь важная, но это повод для встречи, а теперь будет причина.
Артем вздохнул глубоко, как будто его просил об этом врач с фонендоскопом.
Мы на два раза обошли немаленький парк. Заледеневшее от долгой зимы озеро медленно сдавалось на требовательную милость первого тепла: в эти дни начиналась весна, далекая от календарей — взбалмошная и своевольная.
Я примостила коляску между березами, картинно раскланивающимися в разные стороны. После зубовских откровений минула не одна неделя, но только теперь я решила довериться Артему.
— Вы не сердитесь, батюшка, полной правды я не открою, вам один человек дорог, мне — другой… Недавно я наводила порядок в квартире Сашеньки. Хотела взять на память ее книгу, сонеты Шекспира, а там было письмо. Сашенька уже оставила одну прощальную записку — фальшивку для отвода глаз. Подлинное письмо хранилось в Шекспире. Сашенька писала, что ее смерть — желательная и желанная часть самопознания, всего этого бреда, который космейцам подают в качестве высоких откровений. Бугрова фактически благословила ее самоубийство, якобы так она скорее избавится от сношенной оболочки и воспарит в небеса…
— Невежливо перебивать, но, может быть, ты покажешь мне это письмо?
— Его у меня нет. — Я глянула Артему в глаза, и он быстро спросил:
— Что же Сашенька… Что она писала дальше?
— Алеша был почти разорен. И в последние месяцы впрягся в некий проект, имевший отношение к церкви.
Отец Артемий встретил нас в крестилке, купель была наполнена теплой водой. Петрушка завороженно смотрел на горящие снопы свечей, а я крепко прижимала его к себе. Мне не дана вера с крещением, но пусть ее предадут моему сыну! Может быть, она парит в этом сладком воздухе или таится на дне купели, на кончиках пальцев серьезного Артема?
Я опасалась, что Петрушка начнет некрасиво капризничать во время крещения, но он так строго и внимательно следил за действиями священника, словно бы проверял их на тщательность: вдруг батюшка схалтурит?
— Пойдем-ка в алтарь, — как взрослому, сказал Артем Петрушке. Петрушка не возражал. Он крепко обнял Артема за шею и посмотрел на меня свысока.
Теперь я стала его крестной матерью — и, принимая в объятия тепленького мокрого мальчика, пыталась отыскать в себе новые чувства. А вместо этого вспомнила давние ожидания в притворе Сретенки: в парке за окнами чернели деревья, и пальцы помнили их кору. Над парком нависали дома, где была запечатана моя сумрачная юность, безжалостно залитая водкой и подожженная костром из тысяч сигарет.
— Аминь, — сказал отец Артемий.
Окрещенного Петрушку пришлось сдать на руки маме: она кричала вслед, чтобы я не думала задерживаться — сегодня в «Космее» важный тренинг.
Я не стала рассказывать маме о втором Сашенькином письме и сделала это ради Петрушки — иначе у Бугровой был бы на руках жирный козырь: воля покойной матери. Мама много раз заикалась о том, что Марианна Степановна давно не видела ребенка, но я рычала отказ. Увидев на гладенькой детской грудке крестик, мать раскричалась:
— Что ты натворила!
Я оставила ее в крике, и малыша тоже не в лучшем настроении — он не любил, когда я уходила.
…Вера пронеслась мимо, бросив на ходу:
— Новая волна! Почитай, я на столе оставила.
Там вправду была свалена целая куча читаных, вспухших газет, первые полосы украшены снимками Сергия. Заголовки спорили друг с другом в оригинальности и все равно повторялись: «Голубой епископ», «Страшная тайна владыки», «Николаевский архиерей насиловал мальчиков». Я пробежала взглядом одну заметку, другую, третью… Ничего нового в сравнении с ноябрьским выбросом: казалось, будто все эти статьи сочинялись заранее. Будто их готовили и адаптировали к стилю каждой газеты, но прикопали сделанное — до времени. Теперь все разом выстрелили — общий дым затянул картину битвы.
Скандал в одно утро стал достоянием всей страны — не об этом ли мечтал Зубов, скромный зритель чужой казни? Как он говорил: «Партер, партер!»
В кабинет заглянула Ольга Альбертовна:
— Глаша, читала? Мало не покажется.
Она ушла, надевая очки, которые всегда снимала во время разговора, будто бы очки мешали валькирии произносить слова. Я собрала в пачку распухшие газеты и подумала, что не хочу больше заниматься журналистикой.
Вера вернулась по самой темноте, села на мой стол, стащила с головы шапочку. Влажные волосы пахли, как у ребенка.
— Говорят, будет еще одно разбирательство, из Москвы миллион звонков. Иди домой, Аглая, — сказала Вера, потянув руку к сигаретной пачке, которая осклабилась на столе в зубастой улыбке. — Курить не будешь?
— В последнее время не хочется, — уклончиво сказала я и пошла к шкафу за курткой.
Мне вправду не хотелось курить — странно, ведь эта привычка одна из самых липких. Прежде я не могла обойтись даже часа без спасительного горячего дыма. Удобно — лишь только нервы запружинят, можно схватиться за сигарету и вместе с дымком избавиться от переживаний. Табачный запах мне, впрочем, никогда не нравился — и когда я только начинала курить, то даже носила в сумочке тюбик зубной пасты (жвачки и «тик-таков» у нас в Николаевске в ту пору не было). Перед тем как позвонить в домашнюю дверь, я отвинчивала ребристую крышечку и выдавливала на язык едко-мятную горошину. Предосторожность отнюдь не праздная, потому что мама подозрительно обнюхивала меня в коридоре. Она долго удовлетворялась мятным привкусом дыхания, пока подлая Сашенька не посоветовала маме понюхать пальцы моей правой руки… Сашенька, как же часто я вспоминала тебя в те дни…
…Петрушка спал, уткнувшись носом в разлохмаченного, Сашенькиного еще медведя, а мама бормотала на кухне «строки». «Строки», мантры, молитвы… Разве не все равно, каким ключом открывается дверь — лишь бы замок поддавался?
Ночью в мой сон ворвались странные звуки. Петрушка сидел в кроватке и беседовал с пустотой. Свет ночника выхватывал скудный кусок комнаты, но сын смотрел в темноту и меня не замечал. Лепетал свои: «Э! Ааа! Тя-тя-тя!», улыбался, выслушивая тихие ответы. Я хотела взять его на руки, а он засмеялся колокольчиковым смехом…
…Ангел? Петрушка видел ангела?
Утром я рассказала маме об этих ночных беседах, и она тут же закрылась с телефоном в ванной. Включенная вода глушила мамины слова.
Но я должна была догадаться, должна бы!
Глава 39. Дитя Луны
Рабочий день открылся нудной летучкой — то была дань старорежимным традициям «Вестника». Мы героически высидели в секретариате час, и Вера так явственно перебирала ногами под столом, что могла бы напомнить молодую гончую, запертую на псарне под самую охоту. От скуки мы вздыхали по очереди, и спортивный обозреватель Рафаэль возмущенно скашивал в нашу сторону сливовый глаз. Марина Ивановна тоскливо слушала Рафаэля, Белобокова спала, уложив подбородок на острое копье карандаша, Василий поминутно взглядывал на часы, будто школьник на алгебре. Наконец пытка кончилась, и мы вышагнули из жаркого кабинета. Вера почти сразу заговорила:
— Ты знаешь, что Зубов уезжает в Москву? Ему дали кресло в каком-то министерстве.
Я представила себе это кресло не в переносном смысле, а в самом что ни на есть привычно-мебельном: багровый бархат, фигурная резьба подлокотников, крепкие кривые ножки. И Зубов, восседающий в нем, как на троне, поправляет корону, надоедливо сползающую на голубые глаза. Корона ему к лицу, думала я, пытаясь вымостить фантазиями разбитую дорогу и не чувствовать, как разливается по жилам острая жгучая боль.
Он уезжает в Москву, и это не бегство, но четкий перелет с одной ветки на другую: богатую плодами и тенью. Я все еще слышала Верины слова — выцветавшие на глазах, как убитые бабочки или рыбы, лишенные воды, они прорастали во мне.
Вера скидывала вещи в сумку, диктофон она всегда носила за шнурок, будто дохлую крысу. В последнее время Вера стала напоминать мне Сашеньку: внешним изяществом, жесткими манерами, неприступным видом. Не поделившись с Верой новостями, я поступала худо, но, увы, мне была слишком хорошо знакома журналистская ипостась Веры Афанасьевой. Из моих откровений Вера намыла бы первополосный скандал.
Смешно звучит, и все же… Мне хотелось уберечь Зубова — хоть это походило на жертву зайчика в пользу голодной лисы. Я знала, что Зубов даже не остановится поднять с дороги мое раздавленное тело, но ложилась под телегу с радостью. Ведь я делала это из-за любви. Я любила Зубова, через запятую, преступника, циника, убийцу, меломана, гея, несчастного человека, пожелавшего заделаться богом. Моя любовь никуда не собиралась исчезать. Возможно, со временем мне удастся поселить ее в глухой чаще или заточить в тюрьме: все же я никогда не смогла бы осознанно вредить депутату, как не смогла бы помогать ему в злодеяниях.
Теперь, когда скандал выплеснулся за края Николаевска и расплывался по стране, я поняла цену мстительности Зубова и его желание остаться в зрительном зале. Так израненные самокопанием драматурги смотрят пьесу с галерки, так герой американских комиксов прячет под маской лицо, так Зубов скромно наслаждался чудовищными последствиями своего каприза, перебирая пальчиками газеты — будто нотные сборники в поисках желанного ноктюрна… Быть может, депутат и вправду ставил эксперимент, один из первых опытов грандиозной новой науки, где властвуют людские страсти?
Сейчас лавры моего Зубова и его первенство могут оспорить иные жонглеры человеческими грехами, но в те годы он был такой один, и вся эта история не могла случиться ни в одном городе, кроме Николаевска.
…Я звонила домой несколько раз, но дождалась только длинных гудков. Списала на погоду — даже в суровых редакционных стенах припахивало весной, за окном отчаянно орали птицы и мама вполне могла пойти гулять с Петрушкой, хоть и не любила «тратить энергию зря». После обеда в буфете, где унылый Василий выполнял дневные нормативы по коньяку, я погрузилась в подготовку пятничного номера. В газетном деле все идет так быстро и нервно, что можно забыться и без всякого коньяка — тем более Вера не явилась даже к вечеру и мне прилетало за весь отдел. Только на выходе из Дома печати я вдруг вспомнила, что с самого утра не слышала о Петрушке.
Окна были темными, и я подумала, что все спят, хотя на часах только восемь. Открыла двери ключом и постаралась бесшумно расстегнуть сапоги: два «вжика» громко разрезали тишину. На цыпочках я прошла в детскую, привычно наклонила голову в кроватку, чтобы поцеловать крепкое яблоко щечки. Губы мои коснулись холодной подушки — кроватка была пуста.
Танатофобия, с детства освещавшая мне дорогу, сильно истаяла в последние месяцы. Я почти привыкла к мыслям о смерти — из примы-балерины она превратилась в заурядную статистку, и знакомство обесценило величие умирания. Во всяком случае, Мертвый Кролик смог бы напугать меня не многим больше Кролика В Жилете И С Карманными Часами. Я испытывала нечто вроде странной ностальгии — так некоторые больные приукрашивают в воспоминаниях свои телесные страдания. Воспоминаниям время идет на пользу, и по прошествии лет твоя фигура возвышается над толпой и обнаженная грудь светит, как луна, хотя на деле ты вместе с этой самой грудью пряталась в дальних баррикадах и в тебя не угодило ни единой пули.
Я выстраиваю барьеры сплетенных слов — барьеры между мною и воспоминаниями: мне как прежде страшно воскрешать в деталях ту мартовскую ночь. Петрушки не было в кроватке. Он исчез из нее, и точно так же он исчез из моей жизни.
Проклятое животное — человек, даже в ту жуткую минуту мой первый страх был не за сына, а за себя — я знала, каким кошмаром обернется без него моя никчемная жизнь. Потом пришла вторая волна ужаса, я поняла, что это не случайное совпадение, а тщательно спланированное похищение.
* * *
Я включила свет и снова ударилась взглядом о пустую кроватку — наверное, так же больно будет удариться переносицей о ее металлические прутья. О, они впервые напомнили мне могильную оградку. Все милые следы маленького человека безжалостно били мой взгляд — погремушечный клоун заброшен под стул, крохотные штанишки доверчиво раскинулись на спинке дивана, и от подушки, которую я все еще сжимала в руках, пахнет молоком и малиной.
Мама давно не приходила с тренингов позже семи часов. Подруг, у которых она могла бы задержаться, больше не было — преданность «Космее» требовала слишком частых вливаний энергии, на милое и необязательное общение у мамы просто не оставалось сил. Мама уехала вместе с Петрушкой, и скорее всего они не вернутся.
С подушкой в руках я добрела до ванной — в стаканчике гордо реяла единственная зубная щетка, будто флагшток покинутого королевства. Мамины вещи исчезли — не в том количестве, что требовалось для постоянного отсутствия, это подтвердил мой быстрый обыск. Пропали Петрушкины одежки, бутылочки и памперсы, а вот коляска преспокойно стояла в прихожей — раньше я не замечала, как она похожа на гроб. Я включила свет во всех комнатах, словно спятивший шпион шарилась в ящиках и на полках, разыскивая подсказку.
Брякнул дверной звонок, я метнулась в прихожую. На площадке стояла всего лишь Андреевна: в чистеньком фартуке, седые прядки волос заправлены за уши.
— Глаша, мама велела передать, что они с Петенькой уезжают на неделю. Она позвонит.
Не было в Андреевне обычного стариковского любопытства: это от меня, должно быть, шла густая волна страха, он клубами вырывался из нашей квартиры, как дым — при пожаре.
Описывать ту ночь мне трудно — еще и потому, что я плохо ее помню. Кажется, почти сразу позвонила Вере, потом Артему и в милицию. Милицейские голоса вначале были встревоженно-учтивыми, но погода в трубке резко изменилась, лишь только прозвучало — ребенка похитила бабушка. «Разбирайтесь сами, мамаша!» — посоветовала дежурная, прежде чем оборвать разговор. Потом я честно пыталась успокоиться. Накапала пустырника — настойка противно туманила воду, распускаясь в ней маленькими коричневыми облаками. Фарфоровая чашка ударилась о зубы.
Сидеть дома было невозможно, я выскочила из квартиры: кажется, Андреевна тоже вышла на площадку — я слышала плохо, словно через оперу в наушниках.
Полупустой троллейбус старательно шевелил усами, прокладывая дорогу к остановке. Был поздний час, но машин не становилось меньше.
…Я никогда не опасалась Бугровой всерьез — как никто не боится всерьез веселых вишнуитов. Даже Сашенькина гибель не научила меня видеть в «Космее» угрозу. Относилась с пренебрежением — о да! Высмеивала — разумеется! Не понимала, как взрослые люди могут уверовать в трансформацию смерти, путешествия по орбитам, «Путеводную Звезду» и Дитя Луны… Боже мой, Дитя Луны! Мессия, рожденный адепткой «Космеи» и воспитанный по ее законам. Мой Петрушка.
Одинокий пассажир испуганно оглянулся на мой вскрик. Вслух осуждать сектантов — дурной тон. Общество снисходительно поглядывает в их сторону: играют как дети малые, и ладно — в конце концов, детские игры нам тоже не всегда по нраву. Но не всех интересует бесконечное накопление ценностей, есть люди, одержимые иными идеями: вот и пусть тешатся в свое удовольствие. Тем более они, кажется, ищут Бога — а обществу недостает духовности…
Я тоже не любила мир вещей, не находила радости в обладании предметами. Мне хотелось годами носить одну и ту же кофту, пока она не распадется от ветхости, но общество любезно объясняло — в таком случае я перестану жить по его законам. Отверженных милости просят приступить к поискам Бога.
Никому из нормальных людей не приходит в голову всерьез ратовать за дело мира во всем мире или экологию: мы согласны с каждым постулатом, но пусть этим займутся люди менее нормальные. То же с сектами: они нам не нравятся, но выступать против — это все равно как есть с ножа или ковырять в носу в присутствии английской королевы.
«Луне придется поискать себе другое дитя», — думала я, и эти мысли немного отгоняли страх.
Троллейбус распахнул дверцы: передо мной сияли колонны ДК железнодорожников. Одинокий пассажир уехал дальше — в окно он мог увидеть, как я взбираюсь по ступенькам — поздняя железнодорожница, потерявшая мужа в кружке авиамоделистов?
Громадные входные двери были открыты, но в окнах отражалась ночная мертвенность. Внезапно пошел снег — он быстро таял в грязных лужах. Словно бы некто пытался украсить наш мир, но все его порывы грубо отвергались.
На вахтерском месте — пусто. Классический антураж, не пострадавший от времени: желтый круг света настольной лампы, пиджак с засаленными лацканами и одинокой орденской планкой, газета, придавленная очками (сквозь стекла красуются огромные черные буквы «Епископ оказался…»). Вязанье — спицы похожи на кости гигантской рыбы, — и глухой бормоток радио изредка сплевывает кусочки музыки…
…Я не желала даже думать о музыке, хотя именно она так часто спасала меня… В «Трубадуре» тоже похитили мальчика, раньше я не думала об этом: чувства Азучены значили меньше, чем ее песня…
Почти музейный реквизит, еще немного — и можно счесть декорацией. Актриса — она же хозяйка пиджачка с вязаньем — отлучилась до туалета, и мне надо как можно быстрее проскользнуть в Малый зал, малую родину «Космеи».
Обжитое, засиженное жилище опустело, оставив по себе память в виде плохо вычищенных кресел, в уцелевших бумажных углах неведомых теперь воззваний, что были приклеены к стенам пластилиновыми шариками или зеленой гадостью, «липучкой». Я бродила меж рядов, зал освещала щедрая луна — в окне виднелась ее ликующая сытая физиономия, она воображала себя матерью Петрушки.
Неужели меня мог задеть этот бред? Что можно найти в пустом выстывшем зале, где все еще пахнет грязной обувью, где светится медным блеском профиль скинутого идола? Уехавший цирк, закрытый рынок, серо-черные следы подошв, усеявшие белые спины рекламок…
На обратном пути была другая мизансцена: как человек всемогущ и как уверенно он властвует в царстве вещей! Пиджачок накинут на круглые плечи, орденская планка сияет в желтом свете лампы, быстро пляшут спицы — как свихнувшиеся секундные стрелки. Вахтерша строго посмотрела поверх очков и прихлопнула радио, как надоедливую муху:
— Все закрыто, и нечего тут сновать.
— Я ищу кого-нибудь из «Космеи», это очень важно…
Старуха отложила вязанье в сторону, очки висели под глазами, держась на честном слове:
— У них аренда кончилась, ищи в другом месте. Кажется, переезжали на Трансмаш.
Я благодарно, униженно кивала, пытаясь победить тяжелую дверь — в детстве мне приходилось дожидаться взрослой помощи. Теперь я снова ослабла, будто ребенок. Перед глазами так ясно висела картина с вахтершей по центру, что измученной своей волей я допустила ее в лучшую долю памяти: вахтерше предстояло занять место рядом с неприметной кружкой в зеленых клеточках и скверно воспитанным юнцом из зимнего автобуса.
— Лучше б в церкву сходила, помолилась! — крикнула бабка мне в спину: так стреляют в последних кадрах фильма, когда уже никто не ждал перемен и только сердце сценариста уступило соблазну.
Я шла, и ревела, и мазала по лицу доверчивые, никому не нужные хлопья снега, они таяли на щеках, и для них это было ненамного лучше, чем утонуть в черной мартовской распутице.
На Трансмаш в это время добраться можно только на такси, а кошелек я оставила дома. Трансмаш с пол-Николаевска размером, где я стану искать Петрушку?
Сердце схватывал легкий морозец: заслуга пустырника.
У моего подъезда темнели две фигуры — высокий мужчина и девушка, она сидела на лавочке, красный огонек сигареты светился как волчий глаз. Вера! Артем… На секунду мне стало легче.
— Ты уверена, что это так серьезно? — Вера цеплялась за мой рукав, и мы застревали на ступеньках. — Она его родная бабушка — неужели позволит, чтобы с ним сделали такое… В жертву принесут, что ли? Дикость какая!
У Артема был пейджер, тогда еще экзотическая вещь — это сейчас они повымерли, как динозавры. Пока я вела судорожный рассказ, воздух изрешетили громкие писклявые звуки. Артем посмотрел на экранчик и удивленно вскинул брови:
— Можно позвонить?
— Я первая, — капризно сказала Вера. Она придвинула к себе наш бывалый аппарат. — Папа? Да, я, да, все нормально…
Я зря надеялась, будто они станут мне помогать: нет, всего лишь выслушали. И принялись названивать по своим делам. Я почти подожгла сигарету, когда на кухне появился Артем.
— Вера просит отца подключиться. Он генерал, Глаша, у него большие возможности. Мы обязательно найдем Петрушку.
Я выплюнула сигарету и разрыдалась — лицо разбухало, словно брошенная в воду картонная маска. Артем снова заговорил:
— Мне пришло сообщение от Батыра Темирбаева, я учился с ним и его женой Жанар. Просит срочно позвонить — кажется, с Жанар что-то случилось.
Вера резко растворила дверь:
— Артем, телефон свободен. Отец велел ждать утра. Аглая, хочешь, я останусь у тебя?
Я не решилась согласиться — это значило бы, что я поверила: Петрушка не вернется.
Артем разговаривал с Батыром недолго, и мы с Верой вышли с кухни, когда он положил трубку на рычаги — бережно, как укладывают в кроватку уснувшее дитя:
— Жанар уехала сегодня днем и забрала с собой сына, Тимурчика. Она больше года была в «Космее». Батыр не возражал — никому не было плохо. Да и некогда было Батыру.
* * *
…Жанар оставила записку — ровные строчки ни разу не выехали за воображаемые поля. Они с Тимурчиком уходят в «Космею» навсегда, это будет их подлинный дом, а осточертевший особняк Батыр может оставить себе! Впрочем, Жанар не погнушалась выгрести содержимое домашнего сейфа — и Батыр переживал не только за сына, но и за деньги. Никто не знает, каких унижений и стараний стоило Батыру наполнить эту заводь до краев. Теперь внутри валялись четыре скромные пачки, и Батыр чувствовал себя отброшенным в прошлое на десять лет, когда он, нищий обитатель общаги, лежал на кровати с панцирной сеткой и жадно мечтал о будущем…
Батыр был наделен цепким умом и всегда мог четко сформулировать претензии и требования к жизни. Вот почему случайную встречу с человеком по фамилии Зубов студент Темирбаев немедленно отнес к судьбоопределяющим. Он чуял — именно этот надменный красавец с замашками утонченного извращенца сможет оживить даже самые смелые мечты Батыра. Картонный домик станет каменным особняком, на пальцах вспыхнут бриллианты, а рядом с ним будет Жанар. Подкармливая Жанар в голодные общажные годы, Батыр пользовался ее благодарностью — но, не лишенный тонкости чувств, ранился о брезгливость красавицы. Она спала с ним ради денег и будущего, вот Батыр и обязан был сделать это будущее прекрасным. Накрепко вцепившись в Зубова, Батыр следовал за ним в самых безумных аферах, предвидя скорое богатство и успех кумира. Попутно Батыр учился от Зубова цинизму, стилю и беспримерному трудолюбию: он примерил все маски, носимые покровителем, и с каждым днем все яростнее верил в его звезду.
Вскоре Зубов вправду взлетел, а крох с его стола вполне хватало скромному вассалу. Мечты сбывались в порядке строгой очереди: Батыр купил старинный особняк, успев до принятия запрещающих такие финты законов, и провел там сногсшибательный ремонт. Потом — свадьба с Жанар, потом — ее любовь: году на третьем, когда уже родился Тимурчик, жена в самом деле полюбила своего мужа. И вовремя, потому что теперь он подогревался ее любовью: своя угасала, охлаждаемая не только временем, но и вечным беспокойством о деньгах.
Батыр похудел, став похожим на богатого японца, он даже усмехаться умел теперь с восточной жесткостью — специально отработанной перед зеркалом старинной работы. Он нравился себе все больше, и преданность Зубову росла в нем с каждым днем. Батыр выполнял все приказы депутата и все его капризы, в такие минуты он будто бы превращался на время в своего бога — но потом, без сожаления и зависти, возвращался в скромный мир, к горящему камину и любимой Жанар.
Именно Батыр нашел Лапочкина, именно он избавился от него, когда тот посмел шантажировать Антиноя Николаевича. Батыр беспрекословно исполнял волю депутата, не задумываясь о том, зачем Зубову понадобилось сводить счеты с православным епископом. Батыр помнил всплески странной религиозности Зубова, но даже эта стыдная слабость не отвращала от депутата — Батыр верил ему как истинному и единственному богу.
А теперь бог уезжает. Всем сказано, что в Москву, что некое министерство восторженно ожидает Антиноя Николаевича. И только Батыр, сеявший в городе эти слухи, знал, что в столице депутата точно не будет. И что распоряжения Зубова касательно николаевского имущества выглядят очень странно: они походят на завещание, составленное в больном уме и нетвердой памяти. Самое же главное — Зубов не брал с собой Батыра. «Каро мио, мы должны расстаться — или ты хочешь, чтобы я всю жизнь таскал тебя за собой, как беглый каторжник — свои цепи?» Депутат щедро одарил Батыра на прощание и велел «забыть о хозяине до времени, а время наше придет совсем скоро, мой верный пес».
На «пса» Батыр не обижался, но теперь, когда Жанар смылась из дому с деньгами и наследником, он чувствовал себя всеми преданным — умел, завыл бы на луну.
Вот тогда он и позвонил Артему Афанасьеву. Батыр очень рассчитывал на помощь, она ведь по его части, правда? Артем нашелся почти сразу и строго потребовал от бывшего соседа «сидеть дома и быть на связи».
Человек, сказавший эти слова, мало напоминал прежнего Афанасьева — мечтателя с крестиком на шее.
Глава 40. Духовная жизнь
Вера три часа ждала очереди, но все без толку — владыка не принимал никого из журналистов, хотя в приемной сидели корреспонденты именитых центральных газет. Своеволие епископа раздражало, в конце концов, почему не выйти и, как честному человеку, не откреститься от собак, повешенных на шею? Ладно, сам не хочешь — ну так позволь опытным, знающим людям тебя защитить! Вера возмущенно вздохнула, меняя положение затекших ног. Москвичи общались только между собой, правда, к местным телевизионщикам они все же проявляли некоторый интерес — Вера отсчитала шесть совместных перекуров местной звезды Снегиревой с московским хлыщом из престижного информагентства.
«Налетели как мухи, — ворчала про себя Вера. — А знали бы, сколько мне известно об этом деле, вели бы себя иначе».
Эта мысль развлекла, но ненадолго — Вера терпеть не могла вынужденного бездействия. Кроме того, она сильно волновалась за Аглаю — вчера они с Артемом оставили ее одну. Надо было настоять на своем и остаться.
Вера дважды звонила отцу из приемной, но он повторял прежние слова: «Не волнуйся, доченька, мы работаем!»
«Мы!» — беззлобно язвила Вера, преисполненная между тем огромной благодарности. Чувствовалось, что отец тоже очень рад: дочь редко обращалась к отставному генералу с просьбами. Хотя могла бы, кажется, понять, что в таких случаях просьба становится не обременительной зависимостью, а служит комплиментом, признанием силы… Поэтому просить у стариков помощи куда благороднее, чем оказывать ее: забота иногда утомляет.
Генерал словно бы вновь очутился на службе — Вера с радостью вылавливала из его голоса знакомых стальных рыбок. Она сразу после исповеди рассказала родителям о разводе, и отец удивил ее — стал уговаривать не торопиться:
— Я очень переменился к Артему, может, это я, старый осел, испортил вам жизнь!
— Папа, что за самомнение? — возмущалась Вера. — И как ты мог перемениться к Артему, если не видел его уже несколько месяцев?
Генерал вздыхал:
— Я не глазами его видел, а душой, и многое понял, Верочка, очень многое…
…Вера искоса разглядывала москвича, сидевшего в дальнем углу приемной: он вел себя так, будто бы не ждал вместе со всеми Сергия. Человек с подраненным возрастом лицом, в волосах его сверкали серебристые пряди. Веру, впрочем, интересовала не столько седина столичного корра, сколько его бесстрастное поведение: он сидел так тихо, что мог бы сойти за статую. Тем не менее именно эта статуя первой спорхнула с места и подлетела к открывшимся дверям — диктофон был нацелен в лицо как пистолет. Увы, явился всего лишь пресс-секретарь епархии, внимательно оглядел собравшихся, а потом сверкнул улыбкой, такой детской и нежданной, что несколько операторов немедленно принялись за работу.
— В пятницу в Николаевске состоится заседание второй Комиссии Священного Синода. Мы только что получили срочное сообщение из Москвы.
— А владыка Сергий не сможет хотя бы приблизительно растолковать случившееся? — мягко спросил москвич-статуя.
Пресс-секретарь улыбнулся ему лично — как родному:
— К сожалению, владыка нездоров и с журналистами встречаться отказался.
Все дружно и разочарованно зашумели, потянувшись к выходу.
— Вы, кажется, из местной газеты? — спросил тот москвич, задержавшись рядом с Верой. — Не посоветуете, где тут хорошо кормят? Меня зовут Егор, а вас?
— А меня не Егор, — куснула его Вера для острастки, но почти сразу же пожалела об этом.
Егор Ивашевский оказался спецкором крупной московской газеты, к существованию которой Вера относилась с огромным одобрением.
— Сейчас большая мода на религиозные темы, — объяснял Егор, пока они ждали заказанные салаты в маленьком кафе Дома печати («Обстановка ужасающая, но кормят вкусно», — предваряла Вера их поход). Вера кивала, стараясь не показывать, что у нее появляется другой интерес к Егору, помимо профессионального. Перед закусками этот интерес только проклевывался, после жаркого поднял голову, ну а к десерту окончательно расправил крылья.
Егор, тот был убийственно серьезен — за такую серьезность следует выдавать награды.
— Я буду здесь до выходных, пока Комиссия отзаседает, — сказал он Вере на прощание. — Живу в гостинице «Николаевск», если что — заходите запросто. Вы, кстати, замужем?
— Кажется, нет, — ответила Вера.
Аглая сидела в кабинете бледная, и Веру садануло по совести.
— Ты зачем пришла? Вдруг они вернутся, а тебя нет?
— Я не могу одна, — вяло сказала Аглая. — Там ужасно, там все его вещи… Игрушки… А здесь работа…
— Работа! — передразнила Вера. — Без тебя не справимся!
Генерал все не звонил, и сидеть на одном месте просто не было сил, тем более Аглая то и дело принималась плакать. И хотя она старалась делать это тихо, всхлипывала редко, все больше размазывала слезы по щекам, Вера все равно слышала эти слезы и в конце концов пошла в буфет за коньяком.
Когда она успела открыть бутылку и разлить по рюмочкам тяжелую карюю влагу, позвонил отец.
Аглая почти вплотную стала к Вере, молитвенно вглядываясь в глаза. Разговор был не длинным, но Вера, не дожидаясь окончания, дублировала каждое слово генерала.
— Соседняя область. Дом отдыха «Березовый лес»… Пятидневный семинар с практическими тренингами. Детей оставляют до лета — в рамках программы. Четырехразовое питание, игры на свежем воздухе…
— Игры? — Аглая взревела, как медведица, и генерал в трубке на секунду замолк.
— Там много детей, сорок два человека. Что интересно — ни одной девочки. Возраст — не старше пяти лет, самому маленькому восемь месяцев. Петр Лапочкин в списке, сопровождающая — бабушка, Ругаева З.П., 1941 года рождения.
— Бабушки с детьми имеют право свободного передвижения по миру, — задумчиво сказала Вера, положив трубку на место.
— Если родители не возражают. Я еще успею на вечерний автобус.
— Глаша, что ты сделаешь одна? Они даже не пустят тебя в этот свой «Лес». Подожди до завтра, может, отец сможет отправить людей…
— Верочка, ты не понимаешь! Пусть только посмеют не впустить!
К четвергу измученным бездействием журналистам сообщили, что приезд высочайшей комиссии переносится на неопределенный срок. «В Патриархии, слава Богу, не один Николаевск, — пояснил пресс-секретарь корреспондентам. — А Великий пост — время искушений, но не принятия решений». Егор Ивашевский записал эти слова в блокнот, и столичные корреспонденты, уставшие живописать индустриальный ландшафт Николаевска, засобирались домой. Егор уезжал в прежнем, спокойном настроении — он знал, что скоро вернется, причем для этого у него имеется не только информационный повод.
Вера приняла Ивашевского в редакции — довольно церемонно обставив этот визит. Егор не иронизировал по поводу допотопного машбюро и старательно обходил что взглядом, что комментариями убогие приметы редакционного быта, из которых, честно говоря, тот быт и состоял. Ивашевскому нравилась строгая Вера: ему всегда нравились такие девушки — сдержанные, глубоко запрятавшие эмоции. Прощались они грустно, долго объясняли друг другу некие смутные идеи, и наконец Ивашевский пригласил Веру в гости.
— Сначала все равно вы к нам. — Вера опасалась, что это было сказано просто из вежливости.
Егор уехал, и потянулись совсем уж медленные дни, не желавшие пройти мимо и приблизить скорую развязку. Привычные взгляду пикеты стояли возле соборного дома, а игумена Гурия показали в московской информационно-аналитической программе: он выглядел очень благообразным и говорил своим дивным басом проникновенные слова. Владыка каждый раз встречал на пути разгоряченную, уставшую толпу.
— Хоть бы слово сказал! — возмущалась одна пикетчица, крупным планом мелькнувшая в тот вечер по всем каналам телевидения.
И все же время шло, пусть и не так быстро, как хотелось бы. В субботу накануне Пасхи вернулась Аглая — Вера услышала в трубке ее тихий голос и фоном — детский щебеток.
…Соседская область начинается в сотне километров от Николаевска, и места те мне знакомы — приснопамятный Краснокозельск, где жил теперь наш отец, географически принадлежит к Соседской области. В Николаевске этот край называют «сибирской Швейцарией», потому что здесь много чистых озер, стройных лесов, есть горы и, как следствие всех этих красот, — санатории с домами отдыха.
Ввалившись в переполненный, последний автобус до Соседска, я простояла на ногах три часа, принимая на себя все повороты и обгоны, благодарная водителю за грубую езду: она не позволяла утонуть в страшных мыслях. Лес в окнах выглядел жутким черным забором — даже записной храбрец не сразу вступит в безликую чащу тесно составленных деревьев. Но вот стал появляться фонарный свет, гирлянды городских огней. Соседск быстро промчался за окнами, не оставив ни одной зарубки в памяти. Автовокзал был здесь большим и светлым, как детские мечты о взрослой жизни.
Я сунулась в полуоткрытое оконце «Роспечати», и милая тетка в очках, лежавших на груди как на стуле, объяснила мне дорогу до «Березового леса»: «Совсем недалеко, доча, только не забудь сойти на втором повороте». Мне опять повезло: последним пассажиром я влетела в поздний автобус.
Водитель этой колесницы был сумрачен, курил злобно, будто у него имелись личные счеты со своими легкими. Он не без шика притормозил у своротки к санаторию — в свете фар тянулись в небо лубочные березки и весело резвились буквы на вывеске «Березовый лес».
Мимо шумно летели автомобили, покрывая обочины высокими фонтанами грязи. «Девка, а забирать тебя кто станет?» — спросил вдруг водитель, но, не дождавшись ответа, уехал. Задняя дверь автобуса была сломана и гремела, как листовое железо.
Я в последний раз глянула на шумную трассу и зашагала по дорожке к дому отдыха. Глухие ворота проглядывались сквозь белый частокол деревьев — березы походили на голые шеи каких-то животных, не могла вспомнить каких. Под ногами чвакала грязь. Наконец передо мной выстроились темные терема, огражденные забором. В забор упирался огромный джип — немногим меньше давешнего автобуса.
Ворота оказались открыты. Я толкнула помутневшую от времени деревясину и столкнулась с азиатом из конторы Зубова: он был в расстегнутой куртке, встрепанный — но я все равно его узнала. «Батыр Темирбаев», — вспомнились слова Артема.
— Там никого нет, только сторожиха, — сказал он мне.
В белом лунном свете хорошо виднелся встревоженный силуэт на крылечке. За Батыром шагали трое крепышей, тоже зубовского розлива.
— Были один день, а сейчас уехали в лагерь, на Алтай. — Батыр нервно разыскивал в кармане сигареты, пока один из крепышей не догадался поднести ему пачку. — Пионерлагерь «Космос», под Барнаулом. Мы едем прямо сейчас, хочешь с нами?
Я потом только догадалась, откуда он узнал про меня и Петрушку — привет от Веры с Артемом длиной в сотни километров.
Батыр занял «место смертника», а для меня откинули сзади сиденье — фактически я находилась в багажнике, вынужденно наблюдала крошечные детские ролики, заброшенные сюда с лета и позабытые. Крепыши держались замкнуто, Батыр хмуро молчал всю дорогу и только во время редких перекусов в придорожных шашлычных спрашивал у крепышей необязательные вещи. Шашлык, мертвецки жесткий, нестерпимо пахнущий углями, надолго застолбил место в моих ночных кошмарах. Один крепыш не ел вместе с нами мяса и нарубывал двойные порции капустного салата, горкой вываленного на пластиковую тарелочку.
— Пост вообще-то, — извинялся он перед Батыром за свою капусту — хотя Батыру, по-моему, было все равно.
Бледные дни, спускавшиеся над нашим джипом, разъедали светом глаза. Я чувствовала запах, начинавший виться возле моего тела, — мы ехали так долго… Крепыши менялись, и пока рулем управлял один, прочие жадно добирали недоспанные часы, развалившись на заднем сиденье. Я тоже проваливалась в тягостную, не приносившую отдыха дремоту и тут же просыпалась от нее и упиралась взглядом в крошечные ролики. Вместо сна приходило тяжелое и мутное забытье — как в начале недуга. В голове роились и всплывали ошметки фраз, куски то ли молитв, то ли угроз, строфы стихотворений и, конечно, арии, хоры, дуэты…
Батыр, казалось, не спал вообще — я видела в зеркале жесткие глаза и смятый, нахмуренный лоб.
Он еще не знал, что зря торопится — он уже опоздал к своему мальчику, хоть и ехали мы в одной машине.
Бесконечную дорогу, темные обрамления трассы и молчание спутников я помню очень ясно — как и однообразные картины, доступные взгляду: дальние огни, привязчивые автомобильчики, пытавшиеся обогнать джип…
Главное сохранилось в памяти разорванным, как старая газета.
Помню испуганно встрепенувшуюся маму, жаркое дыхание костра и Бугрову в драповом пальто, помню даже круглые буски, дрожавшие на ее шее. Помню детский плач, детский, но не Петрушкин, и суетливые надоедливые тени, и быстро упавшую ночь — словно бы на всех обрушился шатер. Батыр и его крепыши куда-то исчезли, впрочем, слышно их было отовсюду — они производили столько крика, словно он копился в них все время нашей молчаливой дороги, так ярко напомнившей давнишние поездки с Кабановичем…
«Космея» откупила лагерь «Космос», и здесь, вблизи сакрального Алтая, должен был быть выбран один ребенок — младенец мужского пола, Дитя Луны… Я заглядывала в каждую комнату, как опоздавшая студентка врывается в аудитории, разыскивая родную группу, встречалась взглядом с изумленными и — реже — возмущенными лицами. Ведомая страхом, шла дальше, пока не обнаружила наконец своего мальчика — он лежал в убогой железной кровати, держа в руке погремушку. Рядом суетилась немолодая женщина с валиком волос — кажется, я видела ее прежде. Кажется, я ударила ее по плечу, чтобы она перестала вытягивать перед собой испуганные руки. Петрушка громко и горько плакал, а я схватила его, вдохнула сладкую полынь волос и только тогда тоже заревела.
В Николаевск мы возвращались поездом, потому что Батыру пришлось остаться. Его сын Тимурчик, пятилетний мальчик и кандидат на роль мессии, пропал из лагеря, пока Жанар путешествовала по орбитам. «Она должна была за ним следить или попросила бы приставить к ребенку специального человека», — говорила Бугрова, заглядывая в глаза Батыру. Высокомерие смылось с ее лица в секунду — перед Батыром стояла виноватая грузная тетка, и рядом в истерике билась Жанар.
Тимурчика искали несколько месяцев. Прочесывали лес, баграми шарили в реке, пока не выловили наконец труп маленького голого ребенка — он так изменился за эти недели, что опознать его не смогли ни мать, ни отец.
Мама вернулась только через неделю после нашего приезда и громко рыдала под дверью.
— Ну что такого случилось? — плакала она. — Духовная жизнь так важна для ребенка…
Глава 41. Indulto
Разжалованный из игуменов отец Гурий в короткое время стал звездой федерального масштаба. На Страстной неделе он шесть раз появлялся в «Новостях» разных каналов, мелькнул в российском выпуске информационной авторской программы, дважды выступил по радио и нещадно бомбардировал проповедями собственную паству. Тема выступлений не менялась: владыка Сергий — вор и содомит, и православные люди должны восстать против диавола в епископской мантии. В трамваях белели листовки, красные буквы призывали пассажиров к борьбе:
Братия и сестры! Мы живем в апокалиптическое время! Разгорается пожар мировой войны, и внутри Церкви торжествует попрание апостольских правил. Мы не должны равнодушно смиряться с делами грядущего антихриста, как смиряемся с правлением епископа — содомита и богохульника, поправшего церковные каноны. Верующему сердцу в это сложно поверить, но если вы хотите разобраться, что происходит в епархии, и услышать мнения пострадавших людей, приходите на молебен с Акафистом в воскресенье, в 16 часов!
«На Пасху…» — ужасался Артем.
Такой Пасхи в Николаевске не было давно. Серое, надутое небо не просветлело даже когда от всех церквей полетел ликующий звон колоколов. Прихожане Всесвятского храма выставили для освящения толстенькие загорелые куличи и разноцветные крашенки, ждали, пока в церковном дворе появится епископ. Рядом бесновались пикетчики, белели плакаты: «Сергий смог обмануть Синод, но ему не обмануть народ!» Брань, отборная и злая, летела над храмом будто стая грязных, вывалянных в помойке птиц.
Пошел снег, и снежинки таяли на куличах, блестели слезами на лицах. Мягкое сияние окутало храм зябкой вуалью. Люди прятали глаза от легкой метели и не сразу заметили владыку, а он стоял рядом с ними, такой, как прежде, такой, как всегда. Он говорил о светлом празднике, он улыбался, и снежинки лежали на его мантии будто крошечные ордена.
«Христос Воскресе!»
«Воистину Воскресе!»
В храмах красовался артос, верующие поздравляли друг друга, и все прочие тоже ставили на стол куличи — для порядка и настроения. Петрушка сосредоточенно слизывал с куличика сладкую глазурь, и Вера недовольно косилась в нашу сторону: после ребенка остается столько мусора! Все равно даже в редакции было тихо и светло, может, поэтому новость, неожиданно влетевшая в кабинет, взорвалась, как банка с перебродившими огурцами? Новость принесла Ольга Альбертовна, отчеркнув красными чернилами в информационной сводке, и Вера так всматривалась в четыре жидких строчки, слоено хотела сдвинуть их с места глазами — будто индийский саду.
Епископ Николаевский и Верхнегорский Сергий подал прошение о переводе на покой. Мнение Патриархии в отношении скандала, окончившегося столь бесславно для Церкви, прояснится после второго выездного заседания Комиссии Священного Синода, назначенной на 14 мая.
Странный финал для утихающего скандала, тем более что главные исполнители давно скрылись из-под света юпитеров. Верхнегорский игумен Николай сменил епархию, отбыв к волжским берегам без лишних объяснений. Протоиерей Евгений Карпов на глазах менял отношение к епископу и несколько раз уже был замечен в соборном доме. Там Карпов вел себя почтительно и отзывался о владыке в самых проникновенных выражениях. Нечто вроде «бесконечно дорогой и близкий человек, которого никому не удастся оклеветать» (здесь отец Евгений начинал потрясать сытым кулаком, пугая случайных слушателей). Пикеты растаяли вместе с последним снегом, а следы депутата Зубова терялись в московских переулках.
— Невелика потеря, — говорила Вера. — Впрочем, Зубов оставил после себя очень странное наследство. Отправил владыке официальную просьбу принять его имущество в качестве пожертвования. Так он и в монахи уйдет, не успеем глазом моргнуть!
…Артем долго рассказывал епископу о Зубове — то, что знал, и то, о чем догадывался. Владыка слушал внимательно, потом спросил:
— Ты уверен, будто он так страшен? И думаешь, он всему причиной?
Артем молчал — кто же еще? Конечно, Зубов — задумал, организовал, осуществил. Все остальные были покорными пешками — кто черными, кто белыми.
— Зубов сам пешка в чужих руках. И вообще, Артемий, был ли на самом деле этот депутат? Может, мы его придумали, а?
Владыка улыбнулся:
— Зубов твой («Да почему ж мой-то?» — горестно думал Артем) хотел нас озадачить своим наследством. А мы возьмем да устроим в его особняке храм, и ты будешь его настоятелем.
Это было одно из последних распоряжений владыки — может быть, даже самое последнее.
…Николаевск принял новую церковную комиссию, и работала она куда быстрее ноябрьской: разбирательств почти не было, отставку епископа Сергия приняли наверху. Вера гордилась встречей с митрополитом Иларионом, возглавлявшим комиссию: впрочем, об интервью договорился Егор Ивашевский — приятно, что он не зажал его, а поделился с провинциальной журналисткой. Этот материал цитировали многие николаевские газеты, и только редакторша «Вестника» ужала его до предела и поместила на третьей, самой проигрышной полосе. Редакторша не любила попов и жадничала отдавать им столько бесплатной площади.
— Для меня в этом скандале нет никакой логики, — говорил митрополит. — Комиссия разбиралась и не нашла ни одного свидетельства, подтверждающего обвинения против епископа Сергия. Мы нашли единственный путь воссоединения епархии, уповая на то, что Священный Синод — судебная инстанция для епископа и, пока не принято окончательное решение Синода, не будет никаких враждебных выпадов. К сожалению, обвиняющая сторона снова начала сборы подписей против Владыки Сергия, вновь предала огласке некие «документы». Хотя эти бумаги даже и документами назвать нельзя. У нас куда больше бумаг в защиту епископа.
Вторая волна обвинений в адрес владыки Сергия, конечно, насторожила Священный Синод и заставила принять соответствующее решение. Кстати, если читать его внимательно, то станет ясно — в нем нет ни обвинений, ни оправданий, а только призыв к примирению.
— Может быть, это прозвучит немного неуместно, но я хотела бы вспомнить слова николаевского муфтия, который говорил, что грех разделения присущ Николаевску и среди мусульман совсем недавно были те же проблемы. А местный раввин сказал так: «Не слушайте то, что говорят против Владыки Сергия. Есть люди, которые хотят, чтобы имя Бога не славилось в России. И если Священный Синод уберет Владыку Сергия со своего места, это будет начало волны, которая прокатится потом по всей Русской Православной Церкви.
— Мне кажется, это слова разумных людей, которые прекрасно знают ситуацию. Больше всего нам, верующим, непонятна была реакция, последовавшая после принятия решения. Священный Синод — высшая инстанция для епископа, не говоря уже о клириках. Следует подчиниться его решению, а не продолжать выносить грязь в светские круги. У нас принято довольно строго — кто не с епископом, тот вне Церкви. Клирики Николаевской епархии повели себя недостойно, и, конечно, владыка Сергий поступил довольно мягко, не запретив их к служению. Ничего, кроме эмоций, никаких доказательств у них не было, тем не менее я видел видеозапись, свидетельство отца Андрея Пемзера: он говорил, что не успокоится и пусть даже потеряет сан, но приложит все свои силы, чтобы снять Владыку.
Мы, члены комиссии, во время работы в Николаевске почувствовали невыносимо тяжелую атмосферу, нежелание договариваться, хотя литургически, казалось, все примирились. И отец Гурий от лица противной стороны тогда говорил: «Спешите утешить сердце Священного Патриарха, теперь мир на земле Николаевска!» Жаль, что продержался этот мир очень недолго.
— В связи с этим скандалом в прессе муссируются слухи о содомском грехе, приписанном его участникам. Насколько они достоверны?
— Против Владыки Сергия свидетельствовали только двое, и комиссия не нашла убедительными их показания. Один свидетель был неверующим, а по церковным правилам такие люди не могут свидетельствовать против епископа. Видно было, что этот человек без понятия о чести и совести. Он, кстати, быстро отозвал свое заявление. Другой свидетель давно отчислен из духовного училища за пьянство и неуспеваемость и тоже не показался нам серьезным. Главное, что доказательств никаких не было — ощущение, что люди говорили по заученным дома словам.
— Какова каноническая практика для разрешения такого рода скандалов?
— Когда наша комиссия докладывала Священному Синоду о том, что случилось в Николаевске, мы советовали призвать авторитетного духовника, чтобы епископ прошел исповедь. Но Священный Синод не пошел на это, поскольку обвинения в адрес Владыки Сергия не сочли обоснованными. Обычная практика — это крест, евангелие, духовник и его свидетельство, что он никоим образом не связан с испытуемым.
— Как же тайна исповеди?
— Это чрезвычайный случай. В этом отношении для уяснения истины духовник может, не рассказывая нюансов, произнести «виновен» или «невиновен».
— Правда ли, что вы кулуарно и впрямую говорили о том, что даже если Владыка Сергий виновен, это не помешает ему управлять епархией?
— Нет. Для меня самым главным было — примирить обе стороны.
— Все же, по-вашему, что они могли не поделить между собой?
— Скандал начался одновременно с решением епархиального совета освободить открывающиеся храмы от уплаты части доходов в епархию. Необходимость уплаты этих «освобожденных денег» оказалась переложена на монастыри. Раньше все монастыри были полностью освобождены от выплат — и это решение привело к тому, что вчерашние сторонники епископа начали говорить против него.
Я хотел бы попросить и преосвященного Сергия, и батюшек, которые попали в сети раздора, примириться ради пользы Церкви. Мы должны быть выше наших привязанностей или антипатий, помните слова евангельские: прежде чем судить брата твоего, нужно вначале вынуть бревно из собственного глаза.
Я вспомнила, что ноябрьские разоблачения набирались в газетах самым крупным шрифтом и под них жертвовали лучшие места на первых полосах. Расписываться в ошибках никто не спешил: даже если и расписывались, то очень мелким почерком. Мне попалась на глаза махонькая заметочка в «Вечерке», набранная нонпарелью:
Разврат епископа не подтвердился проверкой
Прокуратура Николаевска отменила постановление Николаевского ОВД о возбуждении уголовного дела в отношении епископа Николаевского и Верхнегорского Сергия (в миру — Игоря Трофимова), сообщил начальник Главного следственного управления ГУВД области Анатолий Туняков. Уголовное дело было возбуждено по статье 133 Уголовного кодекса РФ «Понуждение к действиям сексуального характера». По мнению надзорного органа, такое решение было принято преждевременно, без проверки фактов, изложенных в заявлении потерпевшего.
Соседняя заметка в том же номере царапнула взгляд. Рубрика «Криминал». Семнадцатилетний Александр Гавриленко повесился в николаевском казино «Золотой лев» на ручке туалетной комнаты. Вера не поленилась, позвонила в казино — и перепуганная дирекция быстро переключила ее в прокуратуру. Там с ней тоже говорить не хотели, пока Вера не вспомнила, что один из ее бывших, еще университетских, ухажеров трудится прокурорским помощником. Ухажер очень обрадовался Верочкиному звонку и, кокетничая, выдал информацию — Гавриленко, который проходил свидетелем по «делу» епископа, был наркоманом, в последние месяцы почти не появлялся дома. Мать сказала, что Саша вдруг перестал таскать из дому вещи и несколько раз даже давал ей деньги. Пока не позвонили из казино…
* * *
Владыка Сергий готовился отбыть в старый русский монастырь: многие говорили — «на покаяние». Артем объяснял мне, что это неверно — монах всегда «на покаянии», если уж на то пошло. «Епископ мечтал туда уехать, а я, — говорил Артем, — очень хотел бы уехать с ним вместе, да только он не дозволил».
Прощальную литургию назначили на ближайшее воскресенье.
Во дворе Всесвятского храма собралось столько народу, что я опасливо вступала в толпу — вдруг затопчут? Петрушка важно сидел у меня на руках и озирался вокруг горделиво, как наследный принц.
— Какого человека сожрали! — сказал седенький старик, занявший место у самого входа в храм, а чуть дальше, в толпе, белела голова его точного двойника, эхом недавних дней призывавшего владыку к покаянию. Впрочем, того быстро угомонили.
Артем рассказал мне, что вчера к владыке пришли с покаянием семь батюшек-бунтарей, рыдали, просили прощения.
— А он, конечно, прогнал их? — замерев сердцем, спросила я.
— А он, конечно, всех простил, — ответил Артем.
Вера стояла довольно далеко от нас, я не сразу узнала преображенное платком лицо. Литургия пролетела как быстрый утренний сон, и вот все пошли ко кресту, пошла и Вера, влекомая властной толпой. На одну секунду она вздрогнула, когда внимательный взгляд серых глаз упал на нее, и согрел, и, кажется, простил.
Она знала — никогда больше не будет в ее жизни такого момента, налитого горечью, и теплом, и стыдом, и странной любовью: ни к кому, ни к чему — любовью без дополнительных объяснений. Без условий.
Настало время для прощального слова, включились спавшие доселе бетакамы, и лицо владыки Сергия проявлялось в будущей памяти всех стоявших перед ним.
* * *
Дорогие отцы, братья и сестры!
Ныне обращаюсь к вам, возлюбленные мои, с последним словом наставления и прощания. Его Святейшеством Святейшим Патриархом и Священным Синодом удовлетворено мое прошение об определении меня на покой, которое я подал, руководствуясь словами священномученика Климента Римского: «Итак, кто из вас благороден, кто добродушен, кто исполнен любви, тот пусть скажет: если из-за меня мятеж, раздор и разделение, я отхожу, иду куда вам угодно, исполнив все, что велит народ, только бы стадо Христово было в мире с поставленными пресвитерами. Кто поступит таким образом, тот приобретет себе великую славу у Господа, и всякое место примет его, ибо Господня земля и исполнения ее. Так поступали и будут поступать все провождающие похвальную Божественную жизнь».
Я смиренно прошу у моей паствы прощения за то смущение и за те искушения, в которые через недавние события ввел ее ведением или неведением своим.
Я прошу вас, дорогие мои отцы, братья и сестры, в это сложное для епархии время не оставлять верности Православной церкви и не искать своего разумения, но быть твердой основой своему Правящему Архиерею, какой были мне все вы — простые люди и люди, стоящие у кормила власти, — во все годы моего пребывания на кафедре и в особенности в последние полтора года моего испытания и духовного Креста.
Мне вспомнилось странное слово «indulto», брошенное Зубовым, — так называют быка, отважно бившегося с матадором и потому сохранившего себе жизнь. Зубов так и не понял, что сам проиграл в битве — потому что все эти люди сегодня плачут, и плачут они не о нем.
Еще я смотрела на Веру с Артемом и думала, что мы в последний раз вместе: Вера собралась в Москву, Артем мечтал уехать вслед за епископом. Каким странным стал этот долгий год, собравший нас в щепоть; будто на страницах романа — мы плавно переходили из одной главы в другую.
Толпа шла к архиерею за благословениями — он щедро раздавал их и никуда, никуда не спешил.
Глава 42. Игра
Церковный Николаевск дожидался нового архиерея, он должен был прибыть к месту службы в середине лета. Владыка Сергий встречался с преемником и передал ему многострадальную кафедру. Веру терзал схожий сюжет — надо было найти хорошую замену для себя самой. Она не могла уйти из отдела, оставив после себя руины, но я отказалась сразу от этого смелого предложения — руководитель из меня получился бы просто отвратительный. Не говоря уже о том, что руководить было особенно некем.
Свободная Вера выглядела растерянной, предстоящая московская жизнь пугала ее, а вовсе не радовала. В аэропорту я неумело шутила — лишь бы она повеселела и прекратила озираться по сторонам. Артем не придет, они сами договорились об этом, вот только Вера все равно вертела головой как филин.
Петрушка в те дни начинал ходить, смешно раскачивался из стороны в сторону и падал через шаг. «Стиль "пьяная обезьяна"», — мрачно пошутила Вера, прежде чем скрыться в загончике для пассажиров.
Артем должен был уехать чуть ли не следом за бывшей женой, правда, совсем в другом направлении. Он не догадывался, что целых два года пройдет, прежде чем ему удастся распрощаться с Николаевском: город держал его крепче Веры.
А мне в самом конце того лета пришло письмо — длинный конверт, заляпанный штемпелями и красно-синими рубцами авиапочты. Я вздрогнула, узнав эти крупные буквы, словно зубы хищного зверя, и кудрявые завитки прописных, и подпись, размашистую и многоногую — будто крупный паук уселся внизу страницы.
Здравствуй, дорогая!
Можешь поздравить — теперь я живу среди людей, чья речь меня не раздражает, и я редко ночую дважды в одних и тех же городах. Жаль, ты не сможешь мне ответить, но я уверен, что ты помнишь обо мне.
Я вернусь быстрее, чем ты мечтаешь. Строить благоуханный новый мир я буду не в роскошной Италии, а в позаброшенной другими богами России, в нашем дурном Николаевске, который снится мне каждую ночь, где бы она ни заставала меня — в Падове, в Орвието, в Бари…
Дорогая, не дружи с попами, и будешь ближе к Богу. Я вовсе не горжусь тем, что повалил колосса на глиняных ногах, пусть даже он рухнул оземь с таким грохотом. Смотри иначе: личный счет для Господа Бога, чей пастырь не пожелал делиться секретами мастерства…
Мы живем в удивительные времена. Вчера в одной из калифорнийских клиник произошло подлинное убийство нового времени. Ни выстрелов, ни капли крови — к чему? Тихий взлом компьютерной системы, изменение схемы приема лекарств — и пациент там, где должен быть, и наслаждается секретом, который мучает меня ежечасно.
Этот способ убийства, он нравится мне. Я всегда был поклонником тихой красоты, и пусть фанфары гремят в другом месте.
Единственная вещь в мире, которая нравится мне в громкой версии, — это прелюдия номер 20.
Удивительные времена, дорогая. Информационные войны брезгуют грубой силой. Разум торжествует над оружием. Микеланджело спрятан подвесными потолками.
Прощай, дорогая, однажды мы снова увидимся.
Я думала о Зубове.
Выбеленные стены траттории. Красно-белые клеточки льняной скатерти бесятся перед глазами, сбивая депутата с мысли, и так же его сбивает улыбка, вымученная официанткой в ожидании щедрых чаевых. Антиной Николаевич хочет сдернуть скатерть со стола, чтобы пепельница разбилась в соль, чтобы с лица официантки стерло наконец улыбку: так школьники стирают тряпкой мел с доски, и прохладные пальцы этих мальчиков долго пахнут мокрой пылью…
Я думала о Зубове.
В окно траттории виден большой кусок моря, оно щедро выкатывает высокие волны на песок. Дерзкие чубы пальм качаются на ветру. Столик накрыт на двоих, рядом — пустая тарелка с хитроумно заверченной ракушкой салфетки и перевернутый бокал. Зубову нравится думать, что загадочный собеседник пока не пришел, он то и дело оглядывается на дверь. В ведерке для вина звенят мелкие ледышки, по стенкам бокала скатываются прохладные слезы. Я думала о Зубове.
Я простила депутату тысячи ошибок, и одно большое предательство, и возвышенный стиль этого письма: он всегда тяготел к барокко.
Я думала о Зубове.
Я помнила каждый его жест, я закрывала глаза и видела, как он следит за светофором, дожидаясь зеленого сигнала — зеленого, как изумруд. Я помнила его почерк. Я воровала его слова, я присваивала его интонации.
Я думала о Зубове.
В те годы я была не готова к такой любви, она свалилась на меня внезапно, как тяжелая болезнь. Я не знала, что с ней делать — точно так можно было вручить маленькой девочке бесценный бриллиант и ждать, как она им распорядится: вываляет в песочнице, обменяется с подружкой, зашвырнет в дальний угол?
Я думала о Зубове.
Я могла бы написать ему туда, в «красные клеточки», что буду любить его всегда — даже если он сделает операцию по изменению пола, потому что именно он был создан Богом персонально для меня.
Я думала о Зубове…
Хотела бы я сказать, будто мама забросила «Космею», а Тимурчика нашли целым и невредимым, что же до мертвого мальчика… Был ли, как говорится, мальчик? Торжественные речи отменяются — накрахмаленные скатерти сворачивают узлом, и оркестранты бережно укладывают в кофры замолкшие инструменты.
Судья, что рассматривала дело о похищении мальчиков, оказалась родной сестрой космейской адептки. Дело это она именно «рассматривала», не вчитываясь в детали и не придавал значения гибели мальчика Тимура и похищению мальчика Петра. «Родственники взяли детей на тренинги, — объясняла судья. — Они должны были смотреть за ними, а не ответчица». Дело закрылось за отсутствием состава преступления, и даже Батыр ничего поделать не мог. Жанар на суде не было, Батыр запер ее в клинике пограничных состояний «Роща». Время кружилось вокруг нас, жонглируя событиями как булавами.
Верино место в редакции довольно быстро заняли деловитой дамочкой с вытравленными белыми волосами: раньше она трудилась на городском радио. Меня эта Галина Петровна вполне устраивала — работать с ней было даже проще, чем с Верой. Другое дело — Верино место в моей жизни, его занять было некем. Я часто вспоминала о Вере Афанасьевой и больше прежнего думала о другой вере.
Мир человеческих удовольствий крайне скуден, и к возрасту, который любимый поэт Зубова назвал половиной земной жизни, любого из нас обязательно настигнет эта мысль. Работать, пить вино, влюбляться, копить деньги, рожать детей, путешествовать — перечень изучен вдоль и поперек. Только в юности кажется, что твоя дорога будет пролегать вдали от общей трассы. Выбрать между пятнистой рысью, грозным львом и волчицей или отыскать в приевшемся орнаменте неведомые прежде картины?
Мои первые молитвы родились из страха за Петрушку — тогда я спасалась, вглядываясь в лик Божьей Матери, и впервые чувствовала неслучайность этого слова — «лик», и прекрасную простоту этого образа — матери с малышом на руках. Византийские иконы ничем не напоминали земных мадонн Рафаэля и Мурильо, и мадонна Джотто была похожа на мадонну Липпи не больше и не меньше двух разных женщин, всего-то… Я всегда любила религиозную живопись и с легкостью находила различия в этих картинах: Мадонна держит Младенца за пяточку, или нежно привлекает к себе, или они смотрят друг на друга, а зритель смотрит на них в умилении.
Иконы не будили во мне умиления, но появлялись другие чувства.
* * *
Отец Артемий не тянул меня в храм за руки, как считала мама: я приводила Петрушку к причастию, всякий раз хотела завести разговор о себе и не смела… Следила из-под сдвинутого на глаза берета, как появляется перед алтарем золоченая чаша, как течет очередь причастников и как сосредоточенно обнимают они губами ложечку.
Еще внимательнее я вглядывалась в лица причастившихся, когда они уходили от чаши: мне хотелось увидеть отражение новых чувств, но считывалась лишь радость от выполненного дела, и странное облегчение, и даже гордость. Впрочем, я могла ошибаться — в том мире действовали иные законы.
Я приходила в храм и одна, без сына. Не приученная ни образом жизни, ни профессией к долгому пребыванию на одном месте, я легко сживалась с квадратом пола и стояла несколько часов почти без движения. Я становилась продолжением этого квадрата, его одушевленной частью, но слова молитв не попадали в душу, всякий раз обходя ее по касательной. Запоминая облачение отца Артемия и трогательность, с которой он держал крест, я могла бы повторить за певчими любой музыкальный рисунок, но все остальное, все главное оставалось для меня игрой. Спектаклем. Чужим праздником.
Повторяя отполированные временем слова молитв, я чувствовала, что играю. Кто знает, не играют ли другие? Даже Артем в те дни ходил у меня под подозрением.
Разглядывая церковных старух, безошибочно следующих всем тонкостям ритуала, я чувствовала себя нежеланной гостьей. И семипудовая купчиха Достоевского на глазах превращалась в мой идеал.
Каждый раз, открывая дверь в храм, я думала: этот лед никогда не сломается. Так обледеневший медальон с фотографией не желал оттаивать под тяжестью горячей ладони: сестра смотрела на меня с могильного памятника через мелкую сетку замерзших снежинок.
Однажды Артем пришел ко мне в редакцию, он был в рясе, и сотрудники смотрели на меня с ужасом. Ольга Альбертовна даже обронила булочку, несенную из буфета, и я увела Артема прочь.
— Надо бы тебе причаститься, — сказал Артем, когда мы уже прошли пешком целый квартал.
Я спросила, не мерзнет ли он, снова была зима, и мороз к вечеру совсем разошелся. Артем не повелся, он ждал моего ответа, и вот тогда, глотая холодные сгустки воздуха, я начала рассказывать. Больше всего я боялась убедиться в том, что жизнь в церкви — коллективная игра по заведенным правилам.
— Игра? — рассмеялся Артем.
— Игра! — рассердилась я. — Если не будет чуда, зачем мне это причастие?
Я хотела истинных свидетельств — таких, как явление, к примеру, ангела… Молиться можно годами — но разве каждый, кто живет по церковным законам, хоть раз в жизни видел ангела?
Маленькому Петрушке причастие полагалось в качестве подарка, от меня потребовали серьезной подготовки. Прикрывшись свеженьким сборником «строк», мама кидала в меня одни и те же упреки: «Задурили голову попы, дальше некуда!»
С первой своей исповеди я сбежала, но потом попросила о втором подходе — как будто речь шла о спортивных состязаниях. Мы договорились, что я приду в храм поздно вечером, когда с Петрушкой останется милейшая Андреевна.
Я выкладывала себя на тарелке мелкими кусочками и признавалась в самых жутких мыслях. Минувшие дни были переполнены грехами, как посуда после пира. Если бы на месте Артема был врач, то меня тут же отправили бы на Макарьевские дачи и подарили бы красивую рубашку с длинными рукавами.
Адские фантазии терзали меня с детства, и связаны они были с самыми родными людьми. Неудержимо хотелось плеснуть маме кипятком в лицо, я помню, как вгоняла ногти в ладонь, лишь бы прогнать страшное видение. В юности меня мучили иные желания — обозвать любимого преподавателя или толкнуть инвалидика, хромающего мимо нашего дома в булочную. А самое страшное творилось сейчас: тонкий голосочек буравил мою голову, советовал открыть окно настежь да и выбросить с четвертого этажа сладко спящего толстенького Петрушку. Летний ветер, всасывающий штору в окно, вел себя как соучастник будущего преступления, но я, конечно, сдерживалась: мысли, озвученные голосочком, появлялись и тут же исчезали. Впрочем, психиатрам хватило бы даже этого. Артем не начал испуганно пятиться к выходу и объяснил — это всего лишь хульные помыслы.
Я выползла из храма обессиленная, будто вместе с отпущенными грехами ушла громадная часть прежней жизни. Теперь мне надо было учиться жить без нее — как без руки или ноги.
Глава 43. Сопричастие
В ночь накануне моего причастия на Николаевск предательски напали морозы. Город наш и без того не похож на курорт — бессолнечные дни межсезоний сменяются воинственной зимой: с любовным тщанием выстужает она очаги панельных палаццо. Теперь морозы вдарили по городу с такой силой, что столбик термометра испуганно свалился на самое дно. Проснувшись от Петрушкиного гуканья, я почувствовала, что у меня мерзнут руки. В голове плодились разумные мысли оставаться дома до самого вечера. Я закрыла глаза. Нежный и теплый сон закружил голову, похожий на вино.
Часы выдали укоризненное «бомм!», за окном медленно таяла темнота. Встать с постели казалось невозможным, но тут позвонили в дверь. Андреевна! Вчера я попросила ее забрать Петрушку, боялась опоздать к началу службы. Крохотный усатый будильник показывал начало девятого, а ведь мне требовалось время на сборы и дорогу: как припуск на швы при шитье.
С Петрушкой на руках нянька следила за моими перебежками по дому… Часы выдали новое «бомм!», и значит, я уже почти опоздала. Андреевна дала Петрушке творожок, разведенный водичкой, и сказала мне:
— В монастыре поближе будет.
Правда — до Свято-Троицкого монастыря пешком десять минут, и то если идти медленно. Молодчага Андреевна! Артему потом объясню, почему не пришла в Сретенку.
Выскочив на улицу, задохнулась жгучим воздухом, но все равно вспомнила: я вовсе не делилась с Андреевной своими планами на это утро.
Ее лицо висело в моей памяти как зависший кусок текста в мониторе.
…Мороз лизал щеки, клубилось варево машин, источая густой пар: капоты изукрашены моржовыми усами сосулек. Смертельный холод! Я бежала, задыхаясь до сердечного колотья, и остановилась не раньше, чем выросли надо мною зеленые купола. Под выбеленными воротами нанесло высоких сугробов, и мне вспомнилось, как в школе однажды отменили занятия из-за морозов. Явились только мы с Сашенькой — замотанные в платки до глаз. Вахтерша недовольно бурчала на отца, а он упрямо пытался всучить ей наши ранцы и мешки с насмерть задубевшей сменной обувью.
…А вдруг литургию отменяют в непогоду? Подойду к дверям храма, и они не откроются. Во мне очнулась утренняя усталость и зашептала сладким голосом, как замечательно будет вернуться домой, в теплую комнату, прижать к себе Петрушку и уснуть. С каким облегчением я встретила бы этот поворот в сюжете, как радостно покорилась бы ему… Скрюченными от холода пальцами толкнула дверь, но она легко подалась, и уже на пороге меня взял в плен горячий и сильный запах ладана.
Раньше здесь был музей.
Странно, я теперь только вспомнила, что церкви это здание вернули совсем недавно. Нас с Сашенькой водил сюда дед, когда приезжал гостить — зимой, в лютые, как теперь, морозы. И сестру и меня закутывали платками — колючими, в длинных сосульках слипшейся шерсти. Под шубами было столько утепляющих кофт, что мы не могли опустить руки: они торчали в стороны, как у регулировщика, разрешающего движение. Я помню запах своей шубы — цигейковая, навозного цвета, она пахла, как взмокшая собачья шкура. Перед выходом на улицу дед выдавал нам по конфете, я быстро приканчивала свою, а потом слушала, как Сашенька гремит карамелькой, гоняя от одной щеки к другой…
Перед музеем торчал огромный танк с гордо задранной вверх пушкой: зимой он почти полностью скрывался под снегом, лишь в некоторых местах виднелись прогалины зеленой краски. Дед всякий раз косился на танк, наверное, хотел рассмотреть получше, но мы держали его, как два якоря. В музее всегда было жарко, но дед не разрешал снимать шубы, всего лишь шапки, и взмокшие от жары пряди волос липли к щекам. Тетка-контролер в синем кримплене лицемерно улыбалась нам, хотя глаза у нее были холодными.
Теперь от прежнего здесь уцелели колонны, четырехугольные столбы соединяли пол и потолок. А раньше тут были выставлены кости мамонта, которые очень нравились Сашеньке.
Кроме мамонта и кучки окаменелостей, музей гордился разнокалиберными диорамами: сестра всякий раз прилипала к стеклам намертво, как изолента. Одну такую диораму я боялась в самом деле и проходила мимо нее с накрепко зажмуренными глазами. Вот здесь она была, почти у алтаря!
Со дна памяти взвилась детская трагедия: скрипучий пол, полутемные комнаты, дед несет наши шапки под мышкой. Сашенька прижалась лицом к стеклу, а я отворачиваюсь и потом сдаюсь, тоже приклеиваюсь взглядом к застекленной сценке. В ней участвуют двое — если не считать чучела нахохленной вороны с глазами из стекла. Ворона сидит на рябиновой ветке, изнемогающей под тяжестью оранжевых ягод. Первый план диорамы исполнен пугающего правдоподобия: здесь настоящие шишки и даже елочка, прежде бывшая живой… На заднике — рисованное продолжение сюжета, елки и рябины, сливающиеся на горизонте в непролазную лесную черноту. Впрочем, все это виделось после того, как взгляд уже был отравлен жуткой сценой убийства.
На спине молодого коричневого оленя сидит ощерившаяся рысь. У нее пушистые метелочки на ушах, но глаза злые, и когти цепляют нежную шкуру — видишь, Сашенька, снег закапан кровью… Олень поднял шею вверх, застыл в звериной молитве, рысь обязательно загрызет его, но пока он жив, и это мучило меня сильнее всего: мы видели приостановленную смерть.
Сашенька отлипала от стекла, оставив на нем мутное пятно дыхания и восторга.
Где они теперь, мой олень и моя рысь — может, их разлепили, вернув надежду на спасение, или так и хранят навеки сросшимися в смертельной схватке? Призраки мертвых животных витали здесь вместе с призраками моего детства. Я встала подле ближней колонны.
Храм был почти пустым, холода не отпугнули только двух бабулек, и мы трое стояли в ряд, наблюдая неизменный ход богослужения. Здешний священник и дьякон не замечали малой явки — я сразу увидела, что они служат, а не отстреливаются от неприятной обязанности. Наверное, только благодаря этому живая вера не превращается в чучело, набитое иллюзиями.
Я крестилась и кланялась вместе с бабульками, сумка тянула плечо, ненавистная шуба тяжелела с каждой секундой. Машинально глянула на часы и удивилась — почти час прошел с моего несмелого прихода. В храме стало много больше народу: слышалось чужое дыхание, и новые голоса молились вместе с нами.
Внешне все выглядело почти так же — только обрыдшая сумка была снята с плеча и поставлена в косую тень колонны. Я не ослепла и не ушла в себя — я видела каждое пятнышко на полу и чувствовала, как съедает ноздри нафталиновый запах старушечьей одежды.
И все же я менялась. Молитвы, прочитанные чужими голосами, вдруг начинали жизнь внутри меня. Они звучали, не просачиваясь наружу, — да я и не узнала бы свой голос, как не узнаешь его после долгого молчания. Мне не хотелось озвучивать свои мысли, но я слышала их ясно, как если бы они звучали на весь храм. И мне не хотелось, чтобы литургия заканчивалась.
Я молилась и понимала, что нет в нашем Николаевске слов древнее и лучше, чем эти. В сотне храмов звучали сейчас эти слова: если убрать стены, общий зов перекроет промышленные песни заводов, скоростные арии машин и хоры возмущенных рек. Я смотрела на прихожан и не понимала, где заканчиваюсь я, а где начинаются они. Двадцать лет назад, в прохладном, пропахшем кожистыми матами зале ДК, я точно так же не могла узнать свои руки в зеркале — среди других балетно вывернутых ручек…
Я была та же Глаша Ругаева, но я могла оказаться бабулькой, павшей на колени и выставившей кверху подошвы трогательных сизых валенок. Или мужчиной, бережно целующим икону. Или теткой в норковой «формовке», невпопад, но так старательно крестившейся. Я узнала в ней нашу соседку, бывшую вишнуитку тетю Любу. И моя несчастная голова не успевала за сердцем.
Когда вынесли чашу и уже выстроились к ней причастники, сложившие на груди руки, я услышала тонкий голос — он шептал в левое ухо: «Что ты здесь делаешь, Глаша? Все это — игра! Посмотри на того человека — видишь, он зевает! Он хочет домой, свалиться камнем в теплую заводь постели, обнять подушку и уснуть… А та девица, тоже мне причастница! У нее гадкая простуда на губе, а ты будешь после нее ложку облизывать? Иди домой!»
Я не стала думать над этими словами, я видела: слева от меня никого нет. Никого видимого. Я просто скрестила руки и пошла в очередь.
Теперь я не вглядывалась в лица причастников, я ожидала своего собственного чуда: думала, оно войдет в меня вместе с Телом и Кровью…
Все произошло быстро — я назвала имя, во рту поселился сладковато-терпкий вкус.
* * *
Звонок Артема разбудил меня через три часа после возвращения: в соседней комнате добрая Андреевна играла с Петрушкой. Артем думал, что я побоялась холодов, и когда я створоженным голосом рассказала, что причастие состоялось, обрадовался и удивился сразу.
— Отец Артемий, я чувствую себя обманутой…
— А чего ты ждала? Чудного виденья?
— Чуда, — упрямо сказала я. — Мне хотелось чуда, но я только лишь захотела спать. Правда, знаете, первый раз в жизни я молилась по-настоящему, мне казалось, что границы между мной и людьми размыты, как будто мы все одна большая акварель. И еще мне перед самым причастием шептали в ухо, чтобы я уходила домой. Не в самом деле шептали, но я могу повторить все до последнего слова.
Артем молчал, я слышала тихий шелест дыхания — словно в трубке, как в раковине, шумело море.
— Я рад, что ты рассказала мне все как было. Не стала описывать ангельский хор и придумывать трепет в груди… Ты торопишься, Глаша, ты просто очень торопишься — а в самом деле будет и трепет, будут и ангелы…
Я рассмеялась, но Артем оставался серьезным, и попрощались мы с ним в разных тональностях.
…Хотела бы я сказать, что вправду слышу теперь ангельское пение и навеки избавилась от страха смерти. На самом деле я сделала только первый и маленький шаг, и всякий свидетель событий счел бы себя разочарованным. Впрочем, все было внешностью, а внутри меня укреплялся новый мир.
Вечерняя история, рассказанная сонному Петрушке, наутро прорастала в его играх — мир мальчика плотно заселили выдуманные мною волшебники. Так же точно прорастали слова Артема, пускали корни в моих мыслях и давали знать о себе: спустя день, месяц, год.
Артем не жалел на меня времени — мы встречались чаще прежнего, исхаживали километр за километром, и разговоры наши не исчерпывались. Я знала, что он скоро уедет, и потому торопилась, жадно собирала сказанное, выращивала новые вопросы.
…Наши прогулки в парках и на старом заброшенном кладбище — к здешним покойникам почти никто не приходит. Выржавевшие каркасы памятников скрыты в густых зарослях крапивы: яркая и сильная, она расправляла остро вырезанные листья, и губастые безымянные бутоны покорно качались на ветру, и пахло влажной землей. Меж сосен протянута вязкая сеть паутины, лопухи доверчиво подставляли солнцу широкие ладони. Кресты, выпуклые звезды, дешевый серый гранит с выбитыми буквами, выцветшие овалы фотографий — люди давно ушли, но земля бережно хранит кости: белые, как нежные сплетения корней, тонких и прочных, словно капроновые нити. Я срывала длинную травинку и чувствовала горький вкус во рту — как после правды или вина.
На этом кладбище я впервые поняла, что жалею — почему Артем не встретился мне раньше? Мы долгие годы ходили по одним и тем же улицам, возможно, брали одинаковые книжки в библиотеках — там на формулярах наши фамилии были вписаны одна под другой. Наши маршруты пересекались и снова расходились, мы задевали краешек одежды, передавали абонементы в троллейбусах, просили последить за очередью в магазинах… Артем спас меня от смерти — смерть больше не пугала меня, я знала, что сказать ей в ответ.
И еще Артем научил меня любви. Я думала раньше, если я люблю человека, значит, хочу его в свое пользование. На той кладбищенской дорожке, которую мы прошли миллион раз, я поняла, что тосковала совсем об иных вещах. Мне требовалась близость для того, чтобы оправдать потребность в иной близости — чтобы шептать вопросы в темноте и узнавать улыбку на невидимом лице.
Можно любить иначе, можно любить Бога, можно любить ребенка, и это равная, равноценная любовь: ничем не хуже любви мужчины и женщины.
В Артеме было много похожего на меня, странного для нашего века. Мы с ним не могли наговориться, не могли расстаться, выпуская на волю быстрых словесных голубей, слушали, вслушивались, расставались и тут же начинали скучать друг без друга.
Конечно, я не хотела, чтобы он уезжал.
Глава 44. Голубые небеса
Артем сказал: ты можешь записать эту историю, — но было ли у меня право? Большинство людей, угодивших в ту странную круговерть, живы, и вдруг им повредит моя повесть? С другой колокольни открывается совершенно иной вид, кто будет оценивать различия и преимущества?
Куда проще было оставить пережитое в бездонных развалах памяти — эти воспоминания никогда не выцветут, — но я вспоминала давние слова Зубова про итальянскую la verita и una bugia. Про то, что лжи бывает много, а правда всегда в одиночестве.
Если так, мне сомневаться не в чем.
Я старательно отслеживала книги, к которым тянулись Петрушкины ручки, — отслеживала, но молчала: кто я была перед всеми этими книгами, выстроенными полками великой армии? Сердце мое сжималось, когда я видела, как сын упрямо тянет к себе Андерсена или Уайльда.
Нет ничего грустнее сказок, но именно эти книжки мы суем в руки своим детям. Я никогда не любила Андерсена, все его герои, эти маленькие пастушки, русалочки, солдатики, были так вопиюще несчастны… Если же их настигало счастье, то у него был горький привкус, и оно обязательно заканчивалось: так смерть ставит точку в конце любой жизни. Куда больше мне нравился летающий карлик-эпикуреец, рыжая девочка в разных чулках и странная няня, запросто летавшая по небу. И я любила сказку про Алису — потому что в ней царил вкус восхитительной нелепости.
Незадолго до отъезда Вера рассказала мне о своем давнем книжном ужасе. Бездетная тетка однажды подарила пятилетней Верочке «классическую немецкую книжку назидательного плана». Это был «Der Struwwelpeter», педагогическая поэма старой доброй Германии. Готическим шрифтом там выписаны жуткие истории детей, позволявших себе неприличные вольности: мальчик Ганс никогда не смотрел под ноги и упал в реку, девочка Полинхен играла со спичками да и сгорела. Для Веры была припасена история маленького Конрада, любившего сосать пальчик. Ради этой истории тетя и рассталась с книгой, самолично прочитав ее девочке вначале по-немецки, а потом по-русски. Там были картинки, вспоминала Вера, тонкие и старомодные, словно выцарапанные заточенным ножичком. В комнату мальчика Конрада влетал человек в зеленом камзоле и отрезал ему ножницами пальчики. С обрубков стекала кровь.
Я думала, хоть Вера и смеялась тогда больше над собой, чем над теткой, эти ножницы часто влетают в ее взрослые сны.
Когда Артем пришел к нам домой прощаться, Петрушка привычно сидел на диване, склонив голову над книжкой. Я ахнула: «Сказка о попе и работнике его Балде»! Удружил… Впрочем, Пушкин ведь, не придерешься.
Отец Артемий погладил Петрушку по голове, и малыш нахмурился, долго разглядывал гостя. Сопоставил увиденное с картинкой в книжке и улыбнулся.
Я знала, что Артем едет в монастырь, к владыке Сергию, и мне хотелось подарить ему на память нечто важное. Именно Артем стал для меня тем самым прохожим, что один из всех показал правильную дорогу. Я отдала ему свою старую иконку и долго рассказывала о давних страхах.
— Я больше не боюсь смерти, — сказала я Артему, — зато Петрушка спрашивает чуть не каждый день, умрет он или нет. Я говорю, что умрет — для того, чтобы воскреснуть.
В те дни Петрушка страстно просил купить ему череп — «чтобы надеть на голову и пугать других мальчиков». Я испугалась сама, думала: что значит череп для маленького мальчика — символ смерти или победы над ней?
— Я буду скучать без Петрушки, — говорил Артем.
Он уехал в самом начале июня, когда мы с Петрушкой собирались в Крым — я мечтала показать сыну море.
Если любишь ребенка по-настоящему, тебе все равно, кто его родители. Я не думала о том, чей сын Петрушка, мне это было не важно.
Крым был его первым путешествием — и сын с готовностью впитывал дорогу, запоминал самые невзрачные мелочи. Много лет назад я так же потребляла собственное детство, пила его жадно, как стакан ледяного молока в жару.
Крым показался мне обшарпанным, но Петрушка не замечал ни помоек, ни темных мет на земле в кустах — туалетов здесь почти не было. Старомодно снятая комната в Новом Свете смотрела своим единственным окном на пляж.
…Я разглядывала близкие ноздреватые скалы, словно бы сделанные из миндального теста, а Петрушка носился по берегу, улепетывая от волны. Песок был здесь серым, как пепел, а крохотные раковины с раскрытыми створками казались похожими на мелких бабочек. «Пахлава, чебурэки, жареные сэмочки!» — кричали пляжные торговки, шагая меж полотенец и шезлонгов, и малоросский ласковый выговор намертво приставал к нам. Тем летом в Крыму Петрушка впервые увидел живых овец — толстых, словно связанных из свалявшейся шерсти какой-нибудь доброй бабушкой. Овцы доверчиво брали протянутые травинки, и дыхание у них было сразу и теплым и свежим…
Долгие прогулки по голицинской тропе, чинное фотографирование на длинноногой скамье и после этого пикник: глядя в бесконечные небеса, Петрушка затихал, а потом подбегал к краю скалы — мама, дельфины! Огромные зубастые чудища ныряли в волнах, и мое сердце обрывалось от счастья, летело «солдатиком» — со скалы прямо в море.
Сын засыпал, лежа на моих коленях — голова была тяжелая и теплая, будто нагретый солнцем арбузик.
Однажды рядом с нами разложила полотенца пара в средних годах: он и она полные, загорелые, с фигурными золотыми крестами на груди. Мы разговорились, они оказались москвичами, а я думала — питерцы, смутил быстрый ласковый выговор.
— Откуда вы? — обычный курортный вопрос. — Николаевск? — Она подняла брови, и спутник кивнул узнавая:
— У вас недавно сняли епископа, он был голубым и что-то сжег…
— Все совсем не так, его оклеветали, — начала объяснять я, пока Петрушка раскладывал стопками их карты в клетчатых рубашках. Они играли в деберц и записывали очки столбиками. Клочок бумаги, придавленный раковиной, и трепещущие на ветру чернильные графы, цифры и буквы H и П — Нина и Петр? Наталья и Павел? Или Николай и Полина?
— Ну, — перебил гипотетический Николай, — голубых в нашей церкви хватает, а вот что он сжигал книги — это безобразие. Правильно сняли.
Я замолчала, разглядывая ярко-желтое пятнышко в щегольской седой бородке Николая: наверное, курил, обжегся.
…Вечерами мы уезжали в близкий Судак и долго гуляли по набережной — город приветственно хлопал флагами полотенец, вывешенных на балконы. Татарские чайханы приветливо светились желтыми лампами, и мы обязательно заходили внутрь: Петрушке нравилось лежать за столом, как на диване.
За окном темнело море, густое, словно нефть. После южного вина, терпко ласкавшего горло, мне становилось грустно, и однажды я расплакалась, обнимая сына:
— Вырастешь и разлюбишь меня!
Он обвил шею горячей гладкой ручонкой.
— Нет, мама, я не разлюблю тебя! Не хочу вырастать.
«Пьяная дура», — ругала я себя и оставляла слезы на бумажной салфетке, и жадный ветер пытался сдуть со стола гривны, трепетавшие под тарелкой…
…Каждую ночь того лета Петрушка сбегал из своей кроватки, пригревался со мной рядом и крепко спал до рассвета. Диванчик был узким, как скамейка, я подолгу не могла уснуть в душной тесноте — мучилась, но думала: та ночь, когда эти побеги прекратятся и сын заснет в своей кровати до утра, станет самой печальной в моей жизни.
Петрушка вырастет, и наше общее детство начнет удаляться с каждой секундой. Лязгнет замок на воротах. Слушая дыхание малыша, я представляла себе тихую квартиру, где все предметы аккуратно разложены по местам, а если под столом померещится крошечный резиновый мячик, надо будет всего лишь помотать головой из стороны в сторону. Мяч немедленно обратится в упавший клубок пряжи или другую, сколь нужную, столь же и скучную вещь.
Никто не будет ласково обнимать меня за шею и говорить прекрасные глупости: «Мама, скоро я начну на тебе жениться!» Его волосы никогда не будут пахнуть нагретой полынью, мой сын вырастет и перестанет быть…
Горячая слеза обжигала кожу, будто кислота, я крепко обнимала сына и засыпала, свисая с краешка дивана, словно большой паук.
— Мама, что тебе нравится больше: море или небо? — строго спрашивал Петрушка, вглядываясь в горизонт, и поворачивал голову ко мне, требуя немедленного ответа. Я шутила, обязательно ли мне нужно делать выбор, но сын уже отвечал за меня со всей серьезностью: — Конечно, небо, ты все время смотришь туда и улыбаешься.
Над нами медленно проплывало стадо облаков — причудливо выложенные на голубом фоне фигуры тянулись очередью, заслоняя солнце, а солнце отбивалось от них будто капризный ребенок.
По возвращении из Крыма я первым делом повстречала Эмму Борисовну Кабанович. Милая Эмма выпустила слезу и не сразу заметила четырехлетнего ребенка, вцепившегося мне в ногу.
— Какой милый мальчик! Это твой, Глаша?
Только Эмма Борисовна могла задать такой вопрос — идиотский, но бьющий в самое сердце.
— Конечно, мой.
Эмма сощурилась хитровато:
— Одна родила?
Она так и не научилась говорить это слово правильно, падала на втором слоге.
Я кивнула, и старушка приосанилась, почувствовала поддержку:
— Знаешь, Глаша, ни разу в жизни… Ни разу в жизни я не пожалела, что решилась тогда на Виталика! А отец его не знает до сих пор. Не знал, он ведь умер в позапрошлом году. Я некролог видала в «Рабочем»…
Эмма Борисовна сильно состарилась за эти годы. Седину она теперь красила в бледно-сиреневый цвет, красила, по всей видимости, самостоятельно, поэтому оттенок получился тревожный. Петрушка крепко сжал мой палец, но не отводил глаз от странной бабушки.
Своей родной бабушки!
Я прикрыла рот ладонью, чтобы не напугать ни сына, ни Эмму. У старушки сильно тряслась голова — в результате удара: не то сыновнего, не то сердечного.
Не дожидаясь расспросов, Эмма завалила меня кучей новостей о Кабановиче — он теперь жил в Москве и работал в банке.
— Юристом, — благоговейно пояснила Эмма Борисовна.
Он получил второе высшее образование и вообще потратил эти годы куда плодотворнее, чем я или Сашенька…
— У Виталика тоже родился сыночек, Лева, — чирикала Эмма Борисовна, начисто, судя по всему, запамятовавшая, какую роль мне доводилось играть в жизни Кабановича. — Жена его, Света, милая девочка, и вся семья такая славная, Глаша!
Петрушка мрачно слушал про своего младшего брата — его назвали Левой — и довольно сильно дергал меня за штанину.
Эмма суетливо копалась в сумочке и выудила наконец снимок — глянцевый, яркий. Руки старушки сильно дрожали, когда она предъявляла мне его — как важный, востребованный документ. На фоне бордового ковра и хрусталя в классическом советском антураже застыло семейное трио Кабановичей. Вначале я рассмотрела ребенка, но он был полускрыт пеленками. Жена — белорыбица с едкими глазками — держала обе своих руки под мышкой у расплывшегося, обрюзглого мужчины: медленно и долго проявлялись в его лице знакомые черты. В нашем детстве были такие переводные картинки — мутно-желтая пелена аккуратно счищалась влажной тканью, и на поверхность проступали красочные автомобильчики, принцессы, цветы…
Кабанович нового времени, московский юрист и обладатель хрустального счастья, был похож на себя прежнего, как бывают похожи отец и сын — если оба взрослые, но только один — молодой.
Пока я наслаждалась снимком, Эмма резко задрожала подбородком и снова начала рыться в сумочке. Ногти у нее были пожелтевшими, с ошметками вишневого лака. Эмма достала пачку «Виргинии» и щелчком выбила из нее сигаретку. Потом вторую для меня. Мой отказ поразил старушку, но она сдержалась: прикурила, выпустила дымок, начала говорить обиженно и быстро.
Кабанович поменял квартиру на комнату, чтобы было с чем ехать в Москву. Матери оставил ту самую комнату в коммуналке, соседка — пьянь подзаборная. Жить там не-воз-мож-но (Эмма не говорила, а дрожала на каждом звуке), но идти некуда. К себе Виталик брать ее отказался — говорит, дай пожить для себя. Да и славная девочка Света из хорошей семьи костьми лежит на пороге, чтобы только не видеть Эмму в пределах московской квартиры. Внука, заплакала Эмма, показывают только на фотографиях.
Я обняла старушку, уткнулась носом в прокуренные сиреневые волосы. Мне так хотелось сказать Эмме, что мой мальчик — тоже ее внук, и я, конечно, не знаю, что там в Москве за Лева, но моим Петрушкой запросто можно гордиться.
— Хочу пить, — заныл Петрушка. Увы, я так и не смогла признаться Эмме, что сейчас уведу прочь не только своего сына, но и ее внука — мальчика с упрямыми глазами и самым красивым голосом на свете…
А ведь они похожи, с изумлением заметила я, как только Эмма не видит своего отражения в зеркале Петрушкиного лица: те же глаза-фундучины, и брови птичкой, и длиннопалые, музыкальные руки — у нас в семье таких отродясь не было.
Эмма накорябала на бумажном обрывке свой новый адрес, и я развернулась в сторону дома. Потом оглянулась, провожая старушку взглядом — она уходила, как на смерть, жалкая, не нужная никому и родная, навеки теперь родная.
Мы так и не встретились больше с Эммой, потому что дни бежали теперь куда быстрее прежних дней.
Лидия Михайловна Лапочкина забирала нас с Петрушкой на дачу, и за лето мы так привыкли к этим поездкам, что не смогли отказаться от них и зимой. За рулем сидела сама баба Лида, Петрушка смотрел в окно, а я пыталась уснуть, устроив голову на спасательном жилете, неизвестно откуда взявшемся в салоне. От жилета пахло, как от папы после охоты — костром, землей, сапожной резиной. Уснуть не получалось, и я разглядывала верхушки деревьев, с бешеной скоростью мелькавшие за окном машины.
Стройные торсы сосен, далматинская березовая рябь: как я люблю деревья! Как, интересно, их придумывали? И как интересно было их, наверное, придумывать…
Если бы я взялась за этот труд, вдруг ошиблась бы с цветом — синие листья, красные стволы… Хорошо, как хорошо, что земля черная, облака белые, а небеса — беспечные и голубые.
Солнце золотой монеткой катится вдоль дороги, ныряет в стога сена, залитые снежной глазурью.
Я смотрю в окно на голубые, голубые, голубые небеса.
Мне это никогда не надоест.
2001–2003 гг.
Внимание!
Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.
После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.
Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.