Мне нужно было успеть в редакцию к одиннадцати.

В эту пору машин на улицах мало: ранние граждане уже добрались до места, а поздние еще только вставали, умывались, одевались и совершали сопутствующие действия. Вот почему я не опоздала даже на минуту.

Редактор обругал одну мою статью и расхвалил другую, что могло бы в сумме дало ноль, кабы речь шла о математике. Мы быстренько перекурили с фотографом, и я снова пошла на улицу. Уселась за руль, запустила двигатель, тронулась. Тут мне и показалось, что с моей машиной, которую я зову “Принцесса”, что-то не так. (Надо уточнить, что в машинах я совершенно не разбираюсь, то есть не знаю, как они в точности устроены, но всегда чувствую, если с Принцессой что-нибудь не так.)

— Извините, — сказала я копошившемуся рядом с соседней “девяткой” мужичку, — по-моему, у меня что-то не в порядке.

При этом я, естественно, показывала на Принцессу, иначе мои слова можно было бы истолковать другим способом.

Мужичок серьезно обошел Принцессу кругом, присел на корточки, потом резко встал и сказал:

— Глушитель у вас отваливается. Можете поехать до дому, но тихонечко. Объезжайте ямки и ухабы. А потом попросите кого-нибудь приделать его обратно.

Бедная Принцесса! Мы с ней аккуратно поехали домой, объезжая ямки и ухабы.

На углу Егорова и Кантария Принцессу неожиданно подбросило, и я с ужасом услышала ее жуткий и жалобный вопль. Прямо под этот вопль мы доехали до ближайшего двора, свернули туда и остановились.

Я открыла окна и вздохнула. Мне не хотелось никого просить о помощи, мне хотелось сидеть в этом дворе вдвоем с Принцессой и курить в окно.

Этот двор... Сентябрь сделал его почти что красивым. Мертвые листики покрыли землю множеством дружелюбных ладошек, сквозь полуголые ветви берез проглядывалось голубоглазое небо. Любуясь двором, я вдруг вспомнила, что бывала в нем раньше — и ведь много раз! Причудливо устроена человеческая память — то место, где переживались сильные и многообразные чувства, засыпано совершенно другими переживаниями. Будто бы это не переживания, а листья.

Правда, до этого двора было еще кое-что. До того, как мы трое появились в этом дворе, было еще много чего.

Как же быстро мы распили этот город, разделили его на троих, будто фальшивое белое вино из киосков нашей юности...

Если хочешь, Принцесса, я расскажу тебе все, как было — с самого начала.

***

Лето Две Восьмерки. 1988 год. Мы — шестнадцатилетние школьницы, на три месяца застрявшие между девятым и десятым классом. С Зиной Уныньевой я дружила давно, а Нину Пиратову мы узнали только что — она была из параллельного, из “ашников”, которых мы, “бэшники” не очень-то уважали. Но Нина сразу же прибилась к нам, как только мы трое встретились на медицинских занятиях. Принцесса, знаешь ли ты, что такое “Учебно-Производственный Комбинат”? В советские времена, самый хвостик которых мы застали в школьные годы, считалось, что школьники должны овладевать навыками какой-то профессии еще во время своей среднестатистической учебы. Выбор был широк — машинопись, дошкольное воспитание, ЭВМ, но мы трое встретились на основах медицинских знаний. Нина собиралась поступать в мед, Зина всегда любила практичные решения, а мне просто было лень думать, и я поставила подпись на листочке с буквами “ОМЗ”.

И вот мы, в белых халатах и косынках (у Нины, впрочем, была докторская шапочка — я же говорю, она серьезно думала о будущем), сидим на занятиях в классе, заставленном скелетами, костями, завешанном жутковатыми плакатами, и еще что-то странное и неприятное плавает в баночках на подоконнике.

— Да, девочки, да, — говорит Раиса Робертовна, крашеная блондинка в яркой кофточке, наш медицинский наставник. Почему-то Раиса Робертовна упорно называла класс девочками, хотя среди нас были и мальчики — правда, немного странные, но все же несомненные мальчики. — Очень хорошо, что вы выбрали для себя эту сложную и мужественную профессию. За время учебы я свожу вас и на операцию, и в морг, и в анатомический музей, и, конечно, у нас будет разнообразнейшая практика в самых замечательных больницах города.

Зина шепчет мне:

— Верка, мы с тобой лжемедики. Засланные агенты, ряженные в халаты и косынки. Мы не хотим в замечательные больницы города!

Впереди сидящая Пиратова беззвучно смеется, это видно по тому, как приподнимаются обтянутые белой тканью плечи.

Ты, Принцесса, наверное, не помнишь Пиратову — она ведь уехала за полгода до того, как ты у меня появилась. Но про то, как она уехала, я тебе потом расскажу. А тогда, в двухвосьмерочном, дважды бесконечном году, она была знаешь какая? Она все время почти смеялась, Нина Пиратова, она была веселая, как синичка, пухлая и белобрысая. Еще она картавила совершенно по-французски и обижалась, когда мы ее передразнивали с этой ее картавостью.

А Зину Уныньеву ты, может быть, помнишь — месяца два назад мы с тобой подобрали на улице высокую тетеньку с печальной верхней губой и с девочкой за руку, помнишь? Это вот и была Зина Уныньева.

Так втроем мы и учились медицине раз в неделю — Добродеева, Пиратова и Уныньева. Пиратова аккуратнейшим образом посещала занятия, а мы с Зиной постоянно прогуливали. Однажды прогуляли три недели подряд — два раза именно прогуляли, а на третий — посетили кинотеатр. Шел японский фильм “Легенда о Нарайяме”, шокировавший наши девственные умы.

На четвертое занятие мы все-таки явились. Повязали на головы мятые косынки и предстали под блекло-голубые очи Раисы Робертовны.

— Девочки, — ласково сказала Раиса Робертовна, обдав нас крепким запахом рижских духов “Альянс”, — где вы были?

— Мы болели, — соврала Уныньева.

— Девочки, ну нельзя же так халатно относиться к собственному здоровью!

У добрейшей Раисы Робертовны даже сомнений не возникло в том, что мы говорим неправду. После занятия она оставила нас в классе и долго рассказывала о радикальных методах борьбы с простудой. Я запомнила только, что при простуде обязательно нужно пить кисель. Почему-то.

Раиса Робертовна сдержала свое слово: мы посещали все медицинские учреждения подряд — помню вскрытие в областном морге, слова патанатома, что у каждого свой спил (и жуткие звуки при распиливании черепа), синие буквы Д-У-С-Я на пальцах мертвой женщины, равнодушное лицо ассистентки, наматывающей кишки на руку. Помню десятки разных больниц, отделений, операций, манипуляций...

Однажды кто-то притащил на занятие котенка.

— Раиса Робертовна, это мальчик или девочка?

После недолгого осмотра пищащего пациента был вынесен окончательный диагноз:

— Да, девочки, это самец.

Маленький пушистый самец уснул на руках Уныньевой, вечного борца за право держать животных в своей квартире.

В конце года был экзамен. Я его никогда не забуду — даже если захочу.

— Верочка, — ласково спросила Раиса Робертовна, за спиной у которой возвышалась Уныньева и гораздо хуже видная Пиратова, — вот бывают горячие компрессы, да?

— Да, — неуверенно согласилась я (Пиратова с Уныньевой приседали за спиной у Робертовны, чтобы настроить меня на рабочий лад).

— А вот холодные компрессы, Верочка, они ведь тоже бывают, Верочка, да?

Раиса Робертовна заглядывала мне в глаза с тоскливой мольбой.

— Ну да, — еще более неуверенно сказала я, и учительница облегченно выдохнула.

— Пять, Верочка, можешь идти.

Пиратова чуть не упала, приседаючи.

Подоспело лето. Совершенно неожиданно для всех. Раиса Робертовна собрала нас на прощальное занятие и предложила пять больниц на выбор. Во имя летней практики мы должны были санитарками оттрубить целых два месяца.

— Нам туда, где можно втроем работать, — Пиратова всегда умела выразить мысль точно, не утомляя собеседника ненужными подробностями.

Так мы попали в детскую многопрофильную больницу номер три. Зина ходила на практику пешком, а нам с Пиратовой было очень удобно туда ездить — мы садились в желтый автобус-вонючку возле кинотеатра, и через три остановки уже было видно двухэтажное задрипанное здание. Там мы работали на ставках гардеробщиц и санитарки-ванщицы (эта досталась Пиратовой). У санитарки-ванщицы ставка была больше на пять рублей, поэтому мы с Зиной постоянно обсуждали эту дискриминацию, в результате чего у меня даже родилось поэтическое произведение:

Пиратова — ванщица с опытом, Прекрасна, юна и стройна. Не с плачем, но с радостным хохотом Больного купает она.

Пиратова серьезно попросила переписать для нее это четверостишие, и потом по ее шевелящимся губам и старательным морщинам на лбу я поняла, что она заучивает его на память.

Больных мы, конечно же, не купали — нам досталась гораздо менее ответственная работа на кухне.

Просторное светлое помещение, пожалуй, наименее занюханное из всех больничных. Столовая с натужно-радостной росписью по стенам, призванной веселить маленьких пациентов, но на деле пугавшая их — я лично видела, как трехлетний малыш забился в истерике, показывая пальчушкой на кровожадную ухмылку лисички-сестрички подозрительно розового цвета.

Из столовой, заставленной тонконогими столиками и псевдохохломскими стульчиками, дверь вела в кухню, где мы и проводили основную часть практических занятий. Три гигантских раковины стояли, тесно прижавшись друг к другу, и почти так же тесно за ними стояли мы — Уныньева ополаскивала грязную посуду в растворе соды, Пиратова — хлорировала, а мне, как самой хитрой, досталась наиболее приятная часть работы — я промывала почти чистые тарелки и ложки под проточной водой.

— Эта Добродеева всегда хорошо устроится, — ворчала Уныньева, опуская руки в жирную воду, полную ошметков и слизи, — она всегда, вот увидишь, Пиратова, она всегда, всю жизнь будет при проточной воде!

Пиратовой пришлось хуже всех — хлорный запах настолько сильно впитывался в кожу, что на обратном пути в автобусе пассажиры отшатывались в сторону — тем самым мы легко (за пиратовский счет) могли обеспечить себе место для стояния и даже сидения.

Помимо мытья посуды в наши обязанности входила уборка со столов и обработка ветоши. Ветошь — это всякие там тряпки, обрывки — мы их кипятили в специальной посуде, а словом “ветошь” охотно называли друг друга.

Надо сказать, что многопрофильная детская больница номер три взяла на практику не только нас: старательная Раиса Робертовна устроила сюда санитарами еще двух мальчиков из группы. Одного звали Алеша Сидоров — такой обычный Алеша, чуть более скромный, чем надо, но при встречах с нами он вел себя прилично, не возникал понапрасну. Зато второй мальчик — это было нечто.

Я очень хорошо помню, как Раиса Робертовна представила его классу — он учился вначале на каком-то другом отделении, и пришел к медикам с опозданием на месяц.

— Вот, девочки, это Игореша Собачков, — сказала Раиса Робертовна, подталкивая в спину худого, как кочерга, юношу с неприятно острыми чертами лица и характерными подростковыми усами-волосами под носом.

— О, ужас, — громко прошептала Уныньева, и ранимый Собачков ненавистно глянул в нашу сторону. В тот самый момент, когда Уныньева вышептывала легкомысленные слова, мы с Пиратовой синхронно улыбнулись. Так что Собачков невзлюбил нас сразу.

Настоящая фамилия его была Слободчиков, но особенности речи Раисы Робертовны раз и навсегда превратили его в Собачкова.

Так вот, этот самый Собачков просто не давал нам никакой жизни. Он являлся на кухню в любое удобное для него время и нагло хватал чистые тарелки из шкафчиков. При этом вел себя так, будто нас на кухне нет, и это не мы, а он работает тут сразу за троих.

Однажды утром мы с Уныньевой пошли выливать помои (еще одна увлекательная обязанность, о которой я забыла сказать), причем ведро слегка расплескивалось, потому что Уныньева на одиннадцать сантиметров выше меня, и бабки-гардеробщицы говорили: одна высокая, другая — низенькая, это вот слово “низенькая”, оно меня просто убивало, тем более что во мне было 165 см, не так уж и плохо! Так вот, пока мы выносили бледно-розовые помои, Собачков вновь явился на кухню, нахально схватил веник, воспользовавшись одиночеством Пиратовой, и унес этот самый веник восвояси, лишив нас довольно нужного трудового инструмента.

— Что ж, — философски заметила я, — мы дождемся своего часа. Отольются собаке кошечьи слезы!

Долго ждать своего часа нам не пришлось — уже через пятнадцать минут прибыл Собачков и начал хватать чистые тарелки со стола.

— Собачков, — ласково сказала Уныньева, — надо ведь спрашивать...

— Обойдешься.

У меня в руке был стакан с водой, и я начала тихонько опрыскивать Собачкова сзади. Он развернулся, схватил другой стакан, моментально наполнил его водой и кинул в меня! Стакан разбился о стену, Пиратова сбежала в подсобное помещение, а Уныньева завизжала. Я, еле успевшая отскочить в сторону, вскипела яростью и кинула в Собачкова вчерашнюю котлетку. Котлетка попала прямо в глаз врагу.

— Ну вот, — крикнула Уныньева, — а говоришь, нет спортивных способностей!

— Дрянь противная! — кричал Собачков, отлепляя котлеткины кусочки, плотно залепившие верхнюю часть лица. — Тварь законченная! Я доведу это до сведения Раисы Робертовны!

И довел ведь, стукачок! Раиса Робертовна молча выслушала обиженные слова Собачкова и наши защитные речи, после чего сказала:

— Девочки, не обижайтесь на Игорешу. Это у него гормональное. Он превращается в мужчину, и от этого нервничает.

Собачков чуть не задохнулся от ее слов. И потом уже всегда делал вид, что нас вообще не существует, а мы кричали ему при встрече:

— Играй, гормон!

В общем, Принцесса, то было самое лучшее время в нашей тройной жизни. Мы сдружились, как казалось, навсегда. Поедая бутерброды с докторской колбасой, мы сплотились настолько, что разъединить наш медицинский союз было практически невозможно. Мы были будто три мушкетера, три толстяка, три медведя, три поросенка, три танкиста — три веселых друга или трое в лодке, не считая Собачкова.

Тогда, в 1988-м, только начинались всякие свежие дыхания — и многие из наших знакомых ходили на рок-концерты, вступали в какие-то фан-клубы. Мы тоже создали фан-клуб Евгения Ивановича Чазова, тогдашнего медицинского министра, и с деловитым видом носили на груди самодельные значки с чазовской фотографией. Нам было весело и гордо от своей нетривиальности.

А потом начались тривиальности.

Как-то утром Пиратова пришла на работу с горящим глазом, задумчиво выбросила нужную ветошь в мусорное ведро и даже не заметила купленную Уныньевой газировку “Ягодка”.

— Заболела, что ли? — спросила я.

— Нет, девочки. Просто мы идем вечером на концерт.

Пиратова назвала группу, концерт которой мы должны были посетить. Название было очень известным — в “Союзпечати” даже продавались календарики с групповыми портретами.

— Заметьте, идем не просто так, а по контрамаркам.

Оказалось, что Пиратовский двоюродный брат знаком со звукооператором этой группы. И милостиво пригласил нас всех, втроем.

Мы решили пойти в медицинских халатах и со значками Чазова на груди. Но на деле никто не решился на такой шаг — и мы с Уныньевой даже не узнали Пиратову, нарядившуюся в юбку цвета молодого лимона и модную футболку с прорезями на плечах. Пиратова красиво уложила волосы и накрасилась помадой актуального оттенка “цикламен”. Я перевела взгляд на Уныньеву — она тоже была ничего себе в короткой юбчишке (решиться на которую можно только в шестнадцать лет) и романтической блузе с бантом (явно из маминого гардероба). На мне были джинсы старшей сестры, аккуратно подогнанные и оттого лучше всяких юбок, и голубая футболка с иностранными надписями.

Концерт проходил в здании с имбецильным названием “Дворец молодежи”, и мы подошли к нему не как-нибудь, а с заднего входа! Здесь уже стояли и курили несколько староватых, на наш взгляд, девиц лет двадцати трех. Девицы оглядывали нас с интересом и усмешками, а мы независимо осматривались по сторонам в поисках Пиратовского брата. Его все не было, зато мимо прошел какой-то очень неземной человек в длинной рубахе и с бородой.

— Это их директор, — шепотом пояснила Пиратова.

— Нина, сюда, сюда, — нетерпеливо крикнул кто-то из открытых дверей. Мы быстро пошли на голос и увидели блестящие очки Нинкиного брата. Он одобрительно глянул на высокую Уныньеву и с меньшим интересом на меня, потом загадочно сверкнул очками:

— Контрамарок только две.

— Ты что, Стасик, — заволновалась Пиратова, — ты же обещал.

— Ладно, — мужественно сказала я, — у меня в принципе есть тут дело недалеко.

— Нет уж, — непреклонность Уныньевой всегда была самой заметной чертой ее характера. — Или все, или никто.

— Ну, решайте, — пиратовскому брату надоело ждать, хотя он все еще с удовольствием рассматривал породистые ноги Уныньевой.

Я вздохнула и чуть не поперхнулась своим вздохом — прямо напротив меня стоял Он.

Борис Суршильский.

***

Борис Суршильский смотрел не на Уныньевские ноги и даже не на белые волосы Пиратовой, он смотрел мне в глаза. Все остальные уже давно замолчали, оказывается, только мы, увлеченные спором, не заметили появления Самого Главного на этом празднике человека — солиста Группы, который еще играл на гитарах, а когда не пел — на саксофоне и флейте.

Я до сих пор считаю духовые инструменты чрезвычайно волнующими. Звуки, рожденные силой дыхания — как это странно и как прекрасно! По сей день самый вид гобоя (или пусть даже тубы) беспокоит меня, как обещание любви или вина...

А уж тогда — у каждой девицы наших (плюс-минус пять) лет на стене висели портреты Бориса Суршильского, нахмуренно дующего в мелкую, но золотую пропасть саксофона, или прижавшего гитару к чреслам, или просто склонившего голову набок перед микрофоном. Он, конечно же, был писаный красавец — черноокий и невозможный... Он, конечно же, носил черную одежду и курил так, что умереть можно было.

И тогда, в служебном предбаннике Дворца молодежи, он тоже курил, выдыхая дымные спиральки прямо в плакатик “Курить воспрещается”. И, повторюсь, (ибо меня по сей день согревает это воспоминание), Борис Суршильский смотрел на меня.

— Что случилось? — дивные, мягкие звуки его голоса оказались полной неожиданностью для Пиратовского брата, и он подпрыгнул на месте.

— Контрамарки не хватило, — сказала я, улыбнувшись.

Борис Суршильский изящно бросил окурок в открытую дверь, взял меня за руку и повел за собой, как Наполеон — Марию-Луизу. Пиратова и Уныньева, а также все остальные остолбенели.

Суршильский привел меня в зал, посадил на какое-то место в ряду (а контрамарки вообще были без мест, кстати) и героически ушел, не оглядываясь. Через пять минут рядом уже сидели запыхавшиеся Нина с Зиной.

— Что, что это было? — подозрительно спрашивала Нина. — Ты скрыла от нас такое знакомство? Как это ты могла?

— Не было никакого знакомства. Он просто захотел помочь девушке.

Зина молчала, и меня пугали ее застывшие, будто у трупа, глаза.

Пока я доказывала Пиратовой свою невиновность, зал стремительно заполнился. Скоро в нем не осталось ни одного места — даже в проходах и на лесенках сидели взволнованные поклонники и перешептывались, и посвистывали от нетерпения.

***

Погас свет. Все равно было видно, как на сцену выходят какие-то люди, и когда свет снова зажегся — началась музыка. Тут я совсем забыла и свое имя, и своих подруг, я просто ушла в музыку, ушла в поющего Бориса Суршильского. Мне — и всем остальным в зале, казалось, что он пропевает программу исключительно для меня одной — точно так же больным кажется, что лечащий врач думает только о них, а ведь врач потом, после осмотра, идет спокойно в ординаторскую курить, есть бутерброд или смотреть телевизор, доверчиво склонив голову на плечико симпатичной медсестрюшки.

Я недавно, Принцесса, попробовала заново послушать эти вот старые суршильские песни — и ты знаешь, несколько раз пришлось даже сморщиться, как бывает, если прикусишь язык или чиркнешь случайно вилкой по десне. А тогда — ну, что говорить? Борис Суршильский! Он ведь прочитал все нужные книги, он переслушал тонну недоступной нам (ни физически, ни умственно) музыки и теперь вещал о своих открытиях многоликому залу, половина которого были молодые девицы неустоявшегося характера.

Последняя песня была особенно хороша — медлительная, тягучая, как липовый мед, и такая страстная, и такая вся про подлинное чувство, которое некоторые называют любовью.

Зина утирала слезы, Нина улыбалась, а я чувствовала, как горят мои щеки — о них можно было, наверное, спички зажигать.

Музыканты ушли. Ушел Суршильский, красиво поклонившись и воздушно поцеловав зрительный зал, немедленно отозвавшийся коллективным девичьим вздохом.

А Пиратова почему-то стала нас подталкивать к лесенке, ведущей на сцену.

— Ты чего, Пиратова, автограф захотела? — спросила Уныньева, к которой довольно быстро вернулась желчная язвительность.

— Стасик сказал — приходите в гримерку.

Мы послушно, как телки (впрочем, ими мы, наверное, и были), пошли за кулисы — сначала по лестничке поднялись на сцену, где пахло пылью и неведомым, где вились провода и все еще блистала оставленная разносторонним Суршильским гитара “Стратакастер”.

За ценами все было уже не так волнительно — две маленькие комнатки, тесно забитые курящим людом, полуголые мужчины: надо полагать, музыканты снимали с себя пропотевшие одежды, но Суршильский был уже переодет — и снова в черное. Он скользнул по нам взглядом и улыбнулся.

Пиратова достала из сумки пачку сигарет “Космос”.

— Ты что, Пиратова, а как же Минздрав?

Нина молча раскурила сигарету и выпустила дым в проходящего мимо двоюродного Стасика.

— Дай я тоже попробую, — Уныньева вытащила сигарету из пачки и теперь разминала ее в руках, как опытный курильщик.

Суршильский стоял в глубине комнаты и нежно держал в руке ладонь стареющей — двадцатипятилетней, не меньше! — блондинки. У нее была прическа, будто ей сырую завитую булку уложили на голову, как на противень. У нее была длинная клетчатая юбка в складку и очки на носу. А Суршильский все держал и держал ее ладонь в руке, а потом и вовсе пошел с блондинкой куда-то прочь. Но не на сцену.

Мы ждали.

Постепенно народ в гримерке рассасывался — пронесли мимо тяжелую аппаратуру, пробежал ярко-рыжий барабанщик, на ходу рассказывая бас-гитаристу довольно древний анекдот, прошелестели дружной стайкой девицы, близкие к искусствам, но Суршильский так и не возвращался.

— Идите вниз, — сказала я подругам. — Я зайду в тульку и вернусь.

— Внизу тоже есть тулька, — заметила подозрительная Пиратова.

И тут раздались шаги.

***

Суршильский шел один и улыбался. Потом поднял глаза, увидел нас и нахмурился.

— Вы меня ждете?

Достал авторучку из кармана рубашки, спросил:

— Где расписаться?

Девчонки достали из сумок пустые бланки для анализов, и Суршильский поставил свою кудрявую подпись прямо под мелкой строчкой “юные эритроциты”.

Я это отметила автоматически, а также то, что деликатная Уныньева уводит Пиратову вниз по лестнице.

— А вам? Мы, по-моему, знакомы?

— Три часа назад вы провели меня на концерт.

— Вам понравилось?

Он был вежлив — ледяной, холодной вежливостью.

— Весьма. Я хочу... с вами... поговорить.

— Говорите.

Я вздохнула, взяла его прекрасную музыкантскую ладонь в свои руки, многократно умытые проточной водой:

— Я уже все сказала.

Суршильский тоже вздохнул и стал говорить мне “ты”.

— Можешь прийти к нам на репетицию. Туда ходит много девиц. Угол Егорова и Кантария, институт связи, цокольный этаж.

— По-русски это значит подвал?

— Если тебе так больше нравится — подвал. Приходи, стало быть, в подвал.

— Когда? — отравленная сладким ядом унижений, крикнула я в черную спину.

— Каждый день с трех до шести.

Дверь в гримерку захлопнулась.

***

Вот здесь, в этом самом дворе, где мы с тобой оказались, дорогая Принцесса, четырнадцать лет назад стояла до смешного такая же осень, хотя был всего лишь только август. Медово-медные листья на ступеньках памятника, почти безлюдный Институт Связи глядел своими окнами прямо в каменные глаза изобретателю радио. Мы прошуршали (просуршали, сказала Пиратова) по листьям прямо к институту, стесняясь окон окружающих домов. В сумках мялись халаты, от Пиратовой знакомо пахло хлоркой. Думать о медицине, о родной больнице номер три и даже о зловредном Собачкове было приятно, все это заслоняло нас, будто щитом от неизвестного, нового, непонятно зачем нужного опыта.

— Робертовна сказала, что Собачков собирается специализироваться в гинекологии, — сообщила Уныньева. — Вот, представляешь, Пиратова, придешь ты рожать, а там Собачков кровожадно потирает руки над твоим безжизненно распростертым телом.

— А я за границу уеду, — невозмутимо ответила Пиратова, жулькая в руках горькие листья, чтобы хоть немного перебить аромат хлорной извести, — и буду рожать там.

— И Собачков тоже уедет, — подхватила я, — у него будет стажировка за границей, и он станет кровожадно потирать руки над твоим безжизненно распростертым телом.

— Ты мне лучше скажи, как нам туда с тобой пройти. Неудобно ведь с таким шлейфом появляться — он приглашал тебя одну.

— Если это вообще было приглашение...

Пиратова достала все ту же, слегка сбавившую в весе пачку “Космоса”, и мы — теперь уже втроем — обеспокоенно закурили.

По дорожке к институту связи быстро шагал тот самый неземной мужчина с бородой — директор. Он увидел нас, поморщился, потом улыбнулся и снова поморщился. Он как будто сам с собою спорил в душе — и спор казался наших нахальных персон.

— А мы к вам, — сказала наглая Пиратова, — в гости, так сказать.

— Ну? — удивился директор. — И кем же вы нам приходитесь?

— Вот ее,— Пиратова ткнула в меня хлорным пальцем, — пригласил непосредственно Борис Суршильский. А мы при ней...

— ...дуэньями, — закончила начитанная Уныньева. Директор улыбнулся во все свои прокуренные зубы.

— Меня зовут Петр, а вас?

— Зинанинавера.

— Так вот, милые девушки, представьте себе, что вам нужно много и серьезно работать, трудиться в поте лиц...

— Мы трудимся, — вставила Пиратова, — но не потеем!

— И вдруг, — продолжил Петр, — в самый разгар вашего труда появляются очень милые, но совершенно посторонние люди, которым просто хочется на вас посмотреть.

— Намек прозрачен, как слеза ребенка, — сказала Уныньева и развернулась уходить.

— Минуточку, — возмутилась Пиратова, — мы же сказали, что ей (опять указательный перст у моего носа) назначили. С трех до шести.

Петр вздохнул, и по лицу его было видно, что он считает нас тяжело и душевно больными.

Но за спиной его уже шуршали спасительные шаги — Суршильский!

— Проходите, девочки, — и что-то шепнул Петру. Тот скривился и пошел вперед, невежливо хлопнув дверью.

Гуськом мы вошли в святая святых.

***

Репетиционная база — или “репа”, как вскоре, освоившись, мы стали ее называть, располагалась в удручающе холодном и грязном подвале, где между тряпья и старых аппаратов неизвестного предназначения сидели пятеро людей. Два клавишника — один был круглый, как шарик (мы сразу же назвали его “Шар”), а другой ничего себе, но с какими-то чересчур уж кривыми зубами. Рыжий барабанщик с доброй улыбкой. Бас-гитарист — ничем, кроме своей гитары, не примечательный. И девушка — та самая блондинка с булкой на голове...

Увидев девушку, мы попятились так что Пиратова наступила Суршильскому на ногу. Он, кстати, даже не вякнул, хотя Пиратова потом призналась, что непроизвольно вдавила в его ногу весь свой острый каблук.

Девушка делала вид, что мы тоже прозрачные, как слеза ребенка. Зато при виде Суршильского она крайне оживилась, раскраснелась, но осталась сидеть на месте. Борис коротко кивнул ей, потом рассадил нас по каким-то ужасным кривохромоногим стульям, а Уныньеву посадил на какую-то тумбочку в центре.

— Вы, девушка, будете нас вдохновлять. И еще так меньше отдается... — он объяснил, что конкретно будет меньше отдаваться и куда, но я уже не помню, Принцесса, и так ли это важно? Важно другое — я очень хорошо помню острую, будто красный перец на кончике заточенного ножа, ненависть к лучшей подруге — ха, эта ненависть покрыла меня с головой, как морская вода.

И еще я вспомнила, как мы вечером, накануне того, как пойти в Институт Связи, говорили с Уныньевой по телефону. Я спросила:

— Ну, Зина, колитесь уже — вам-то кто понравился?

(Про нас с Пиратовой было все ясно без слов).

И Уныньева сказала:

— Я не оригинальна.

Она теперь сидела в самом центре, как Будда на мандале, и от ее сказочно длинных ног, одетых в колготки с высоким содержаним лайкры, разлетались в стороны сияющие лучи — они прыгали на блестящем теле гитары Бориса, их ловили барабанщик, клавишники и даже Петр несколько раз одобрительно опускал глаза...

Ненавижу ее, думала я, ненавижу ее подлые длинные ноги и серые глаза, как будто вырезанные из листа детской бархатной бумаги, ненавижу!

На меня Суршильский глянул всего один раз.

Пиратовой и вовсе ничего не досталось.

В перерыве Булка кинулась к Суршильскому, но он вежливо отстранил ее рукой и пошел в коридор с сигаретой в зубах. Булка чуть-чуть еще и заплакала бы, но вовремя глянула на нас троих и придала лицу надменный оттенок. А через три минуты уже поднималась вверх по ступенькам.

Пиратова тоже достала свои сигаретки, и мы дружно закурили.

— Тебе не идет, — сказал вдруг Суршильский Пиратовой, и она вся вспыхнула, как будто сигаретка обожгла ее изнутри, — тебе надо в цветочном венке бежать по лугу или продавать масло на ярмарке. Ты настоящая рашэн герл.

И усмехнулся, вспомнив, наверное, еще одну рашэн герл — белобрысую Булку.

Когда Суршильский ушел и через секунду из комнаты понеслись обиженные звуки саксофона, рыжий барабанщик, которого неподходяще звали Глеб, сказал:

— Бориска из-за Ксеньки расстроился.

И пояснил нам любезно.

— Он с Оксанкой — вот которая убежала — уже три года живет. А она ему все изменяет. Вот и после концерта пропала на несколько дней. Сейчас пришла извиняться.

— И что, простит? — спросила Уныньева.

— Обязательно. Сегодня же. Напьется и простит.

— Ну ладно, нам пора, — сказала я и потянула за собой недовольную Пиратову. Уныньева шла покорно и задумчиво, ее лицо смутно напоминало мне зацепившийся в школьной памяти портрет жены декабриста.

— Он нам всем отвесил одинаково, — сказала Пиратова на улице. — Верке в начале чуть больше, зато нам с Зинкой поизящнее. С выдумкой подошел. И что теперь делать?

— Еще и практика заканчивается, через неделю в школу, — невпопад ответила я, хотя думала о том же самом. Что теперь делать?

Всего только конец августа — а на асфальте уже лежали крупные листья, будто письма, на которые теперь уже никто не станет отвечать.

***

Из больницы мы уходили с сожалением — конец свободе, конец восьмидесяти рублям в месяц — снова дебильные уроки, учителя-садисты и еще добавилось новое чувство, самоощущение себя малой и ничтожной. Да хоть по сравнению с той же престарелой Булкой — ей-то никто бы не посмел запретить вечерний выгул или прийти, например, в гости к Суршильскому... ночью. Он ведь теперь снова жил один, если верить рыжему ударнику Глебу.

Ушлая Пиратова быстро разузнала адрес нашего общего любимого — он жил совсем рядом с Институтом Связи, собственно, поэтому там и была репа. Потому что он жил рядом и даже закончил как-то сдуру этот институт. Мы с Зиной и Ниной еще несколько раз приходили на репетицию, и тогда нам везло меньше — другие ногастые девушки сидели посреди зала, другие курили с музыкантами в перерыве, а мы, будто кузины из пригорода — которых никто не любит, но и не смеет выгнать, робко сидели втроем, и это был полный позор.

Сладкая отрава унижений...

Я уже почти забыла, что это такое на самом деле.

Вот если мы с тобой, Принцесса, проедем сейчас мимо Института и свернем в тот проулочек, видишь, где сиреневые кусты? К зиме эти кусты превращаются в какие-то жалкие веники, но я не о том. Из проулочка очень хорошо виден дом Суршильского, а подъезд у него был, как говорят бабки, “крайний”.

Я пришла туда рано утром в субботу. Часов в семь уже стояла, как Ромео, под желтым балконом и внимательно разглядывала куртку, вывешенную через перила, будто коврик, и какой-то лыжный инвентарь, ужасно не подходивший Суршильскому, и лупоглазого серого кота, который делал вид, что дремлет в пустом цветочном ящике, а на самом деле бдительно рассматривал меня, ожидая неосторожных движений.

Хоть и было самое осеннее начало, но поутру стоять в холодных листьях по щиколотку, пусть даже небо голубое — это, я тебе скажу, не самая лучшая вещь жизни. Но я ведь любила, я была готова и открыта для любых унижений, лишь бы только Суршильский высунул свою красивую голову с третьего этажа хрущевского дома и кивнул бы мне: заходи!

Окна оставались недвижимы, и я, и кот. Кот, кстати, в конце концов уснул, я надоела ему, как мертвый воробей. Мне чудилось какое-то движение за окнами Бориса, хотя умом (или чем-то еще, что могло рационально размышлять) я понимала: в такой ранний сон ночные птицы — то бишь совы и музыканты — еще спят. Крепко спят.

Пальцы заледенели, и я долго не могла зажечь спичку. Потом все-таки зажгла, закурила, и как раз открылась дверь подъезда — открылась так шумно и неожиданно, что я едва успела заскочить в детский домик, в которых всегда пахнет какашками, потому что отдыхают там не дети, как задумывалось двороустроителями, а хулиганы. Сложившись буквально втрое, я видела в крошечное окошко, как из подъезда выходят Петр и рыжий Глеб. Глеб громко смеялся, да и Петр был веселее обычного. Когда их шаги прошуршали мимо, я решила выбраться наружу, но вдруг снова запели потревоженные листья — и я осталась в своем вонючем убежище, потому что к подъезду подошла Пиратова. Вид у нее был такой, будто бы она каждый день в восемь утра (беглый взгляд на часы) прогуливается Именно В Этом Дворе. Пиратова сделала большой круг по двору — и я заметила, что на ней одет сногсшибательный (в смысле, длинный, такой, что легко можно было свалиться с ног, а так — я бы такой ни в коем случае не носила!) плащ, да и накрашена она была не хуже Булки.

Булка вышла из подъезда. Увидела Пиратову, остановилась, поморщилась, о чем-то молниеносно подумала (мысль бежала по ее лицу, как мышка по полу), но решила не связываться, ушла.

Я вылезла из домика и, покряхтывая, подошла к подруге.

Пиратова вскрикнула, будто завидев змею.

— Ты что? Ты как?

От меня пахло какашками хулиганов — ну, или мне так казалось.

Пиратова засмеялась, мне вдруг тоже стало смешно — но сильнее всех смеялась Уныньева, которая шла во двор к Суршильскому со стороны Института Связи.

***

Вот так мы и проводили свободные минуты в этом самом дворе. Практичная Пиратова познакомилась с его бабушкой-соседкой и теперь была в курсе расписания жизни любимого исполнителя. Главной задачей было не попасться ему на глаза, но отслеживать всех входящих и выходящих.

— Давайте оценим наши шансы, — цинично шептала Пиратова во время согревающего перекура в соседнем подъезде. — как вы думаете, у кого их больше?

— Отстань, — выдувала дым Уныньева, — не смей так о святом чувстве любви.

А сама страдала — я видела, как стучит ее сердце, ритмично приподнимая тонкую ткань блузки, хотя мы всего лишь сидели на очередной репетиции или посещали концерт. Мы подружились с музыкантами, и даже Петр уже не морщился, но Суршильский-то — Главная Цель — совершенно перестал обращать на нас внимание и снова возобновил роман с Булкой.

Уроки мы совсем забросили — хорошо помню, как я лежала в кабинете физики лицом вниз на парте и рассматривала солнечный осенний свет через свои длинные волосы — они были черно-рыжие и пахли листьями.

Наконец листья собрали и сожгли — мы даже приняли участие в субботнике, который проводили во дворе Суршильского, не опасаясь случайной встречи — группа уехала на гастроли в город Кувандык. А бабушка-соседка даже накормила нас потом пирожками.

Потом выпал снег. И создал нам целую кучу проблем: на снегу оставались четкие следы, а главное — невозможно стало стоять на холоде больше, чем десять минут.

Под Новый год мы с Пиратовой долго ждали Уныньеву на остановке троллейбуса, а потом плюнули и без нее поехали на “репу”.

Дверь в подвал открыл непривычно злобный Глеб. Из-за его спины выглядывала Булка с очень обеспокоенным лицом.

— Нет Бориски, трубку не берет, дверь не открывает — хотя дома, — сказал Рыжик, — так что можете фанатеть возле подъезда — Ксеня говорит, вы там прописались.

— Как грубо и жестоко! — возмутилась Нина.

Мы грустно побрели в соседний двор. У Бориса форточка была открыта — значит, правда, дома.

— Заболел, — убежденно сказала Пиратова, — только это может служить оправданием.

Из подъезда по свежем снежку пробежала Уныньева... Пробежала, не видя нас, улыбаясь, сметая варежкой сугробчик со скамейки.

Мы кинулись следом.

— Зинка! — строго крикнула Пиратова, и Уныньева послушно затормозила.

— Самая счастливая в этом мире я, — сказала она, улыбаясь глупо и беззащитно.

***

Вот что случилось с Уныньевой. Рассказ воспроизводится с ее слов исключительно.

Вчера Уныньевой, как говорится, не спалось. Перед Новым годом бывает такое состояние, когда хочется осмыслить свою жизнь свысока. Ну, то есть подняться в небо и обозреть оттуда, как ты живешь. Это Уныньева выражалась фигурально. И получалось у нее, что ничегошеньки Зина в своей жизни не сделала такого, за что можно было бы ее уважать. И чем было можно гордиться.

Зина встала с кровати, оделась. Родители у нее в это время были на даче — знаешь, Принцесса, есть такие безумные люди, которые все время сидят на даче, даже зимой. Вот это в точку про Зинкиных родаков. Поэтому Уныньевой ничего не мешало. Она взяла со столика десятку, которую мама оставила ей на неделю, и поехала к Борису.

Наш город ночью...

Когда я думаю о том, как Уныньева бежала до “проезжей части”, придерживая рукой ворот шубчишки, а вокруг стояли грустные фонари, гаражи, мертвые дома с закрытыми глазами окон — ведь было уже два часа ночи, когда я думаю об этом, то понимаю: я никогда не смогла бы решиться на такое — поэтому, может быть, все было по справедливости?

Пиратова так не считала, она надулась обиженно еще в самом начале уныньевского рассказа и теперь причмокивала осуждающе губами.

Так вот, Зина добежала до первой двухрядной дороги — это была улица Летчиков, и подняла руку в заледеневшей перчатке. Она еще курила на ходу — так что можешь себе представить, как теперь пахла эта перчатка, но это не важно, и машина вскоре остановилась — старый, раздрызганный “Москвич”, где сидел пожилой и несчастный мужчина, которому жена каждый день рассказывала о том, какой он жуткий эгоист.

От Летчиков до Института Связи ехать было недолго, и уже через десять минут Уныньева стояла в сугробе, у заветного подъезда.

В окне Суршильского горел свет.

Немного еще собравшись с силами, Зина поднялась на третий этаж. Дверь была выкрашена в зеленый цвет, и посредине был “глазок”.

Зина даже не звонила в дверь, а та почему-то открылась.

Роковой Суршильский даже дома ходил в черном. Из квартиры напахнуло теплым запахом сигареты.

— Привет, — не удивился Суршильский, — заходи. Я почему-то почувствовал, что надо открыть дверь. Давно тут стоишь, ногастик?

Тут Пиратова тоже причмокнула губами, но Зина просто светилась от счастья и продолжала свою победную одиссею.

Она сказала, что нет, только что пришла. Борис помог ей снять шубу и провел на кухню, где дымилась сигарета с полуистлевшим тельцем и рядом хрестоматийно так лежал исписанный неровным почерком лист бумаги.

— Я работаю, — пояснил Суршильский и убрал лист, но Уныньева успела выхватить взглядом и даже запомнить строчку:

Отвращением к себе я питаюсь, будто хлебом.

Надо же! про себя удивилась Уныньева, закуривая и прищуриваясь, потому что дым летел в глаза. Неужели у него бывает отвращение к себе?

Суршильский сел рядом и спросил:

— Ну?

— Ах да! — опомнилась Зинаида. — Я не могла уснуть.

— Что ж, — Суршильский достал из холодильника полупустую бутылку с красочной этикеткой. — Тогда давай выпьем.

— Давай, — сразу же согласилась Уныньева, и Борис плеснул красиво в рюмки.

Уныньева выпила и закашлялась.

— Водка, что ли?

— Водка, — подтвердил тоже выпивший и поэтому чуть замаслившийся взглядом Суршильский. — Вкусная, ароматная водка. Кушай.

Уныньеву немножко передернуло от этого слова — она считала его нелитературным, но Суршильскому можно было простить, и она закусила покорно кусочком розовотелой ветчины.

— Тебя зовут-то?.. — спросил Суршильский.

— Зина.

— Надо же, какое имя необычное для нашего времени. Сейчас все Ленки да Маринки, а ты Зина.

— Это в честь бабушки, — у Зины внутри все потеплело, и она теперь торопилась удержать интерес Суршильского.

— Меня тоже в честь бабушки назвали, — сказал Борис.

— Как это?

— Она Борислава Глебовна Розенкрейцер.

— А, — поняла Зина.

— Видишь, как у нас много общего, — сказал Суршильский, наливая еще по рюмашке. Руки у него ари-сто-кра-ти-чес-ки-е, по слогам подумала Зина.

К концу бутылки и ветчины Зина спросила:

— Я тебе нравлюсь?

— Конечно, — удивился Суршильский, — что за вопрос дурацкий. А ты в каком классе?

— В десятом.

— У-у. Скоро, значит, выйдешь на самостоятельную дорогу жизни.

— Помоги мне выйти на самостоятельную дорогу.

— В смысле?

— Я хочу, чтобы ты помог мне расстаться с бременем девственности.

— Мне очень нравится, как ты говоришь. Так красиво — сразу видно, начитанная девушка.

— Поможешь?

Суршильский вдруг стал мрачным, сломал сигарету и сказал:

— Мне надо подумать. Я завтра уезжаю на гастроли в Ура-Тюбе, и ты, пожалуйста, не предпринимай ничего до моего возвращения.

— Он подумал, — сказала Зина, — что я просто хочу стать женщиной — а ведь я хочу с ним.

— Зинка, какая ты все-таки, — обиделась Пиратова, — ну почему не я первая такое придумала?!

Потом они еще курили, говорили, смотрели в окно, как погасли все фонари разом, опять пили водку и под утро уснули пьяные, счастливые — она на диване, а он — на столе.

— Правда, репетицию прогулял, — заботливо сказала Уныньева, — и что теперь будет? Как я это буду с ним делать? Я боюсь!

***

Этот день мы с Пиратовой тут же внесли в список Черных Дат, а на Уныньеву даже смотреть было невыносимо: она шагала вместе с нами к остановке, и в то же самое время она была уже не с нами, а где-то в недосягаемых высях, летела-порхала, синяя птица...

В самом деле, почему такая простая мысль пришла в голову не мне?

Наверное, оттого, что девственность меня не сильно тяготила — наоборот, на Ленку Синичкину из девятого “А”, про которую все говорили, что она уже, я смотрела с каким-то ужасом, интересом и сочувствием, как на тяжело, неизлечимо больного человека.

Я исподлобья взглядывала на разрумянившуюся Снегуркой Уныньеву, тихонько усмехавшуюся недоступным мне воспоминаниям, и думала, неужели она и вправду это сделает?

Выросшее на книгах, будто на дрожжах, воображение старалось изо всех сил: Уныньева появляется на выпускных экзаменах с круглым, как земной шар, животиком, потом скромная свадьба с приглашенными Гребенщиковым и Макаревичем, потом черноглазый малыш и отдых на тропических островах...

Мне хотелось пнуть Уныньевой под тощий зад, так чтобы она упала и ударилась изо всех сил. Пиратова шла с другой стороны, сжав кулаки в пушистых варежках

И после этого можно было считать нас подругами?..

Уныньевой явно хотелось остаться наедине со своими расчудесными воспоминаниями, потому что она чересчур поспешно распрощалась с нами. Пиратова, впрочем, успела крикнуть ей вслед, что сегодня новогодняя дискотека в школе и мы встречаемся у входа в шесть! Уныньева покачала головой, не оборачиваясь.

Перед дискотекой я зашла в милицию и краснела от неловкости, получая паспорт. С другой стороны, документ подтверждал теперь мою взрослость, и в случае чего я тоже могла бы...

Пиратова уже торчала возле входа — она всегда была по-немецки пунктуальна, отчего в мирное больничное время и заслужила прозвище “фашистки”.

— Не придет, — сказала Пиратова, — я звонила. Она все еще в себя прийти не может от счастья.

Мы прошли в свой класс и переодели туфли.

До чего убогими были наши одноклассники по сравнению с Борисом! Какие-то маленькие, прыщавые, косноязычные! Даже курить еще толком не научились. Девахи тоже были так себе — хоть и принарядились к празднику: особенно выделялась Валя Бормотухина в мини-юбке, бесстыдно обнажившей толстые, кривые, волосатые и короткие ноги. Зрелище Вали Бормотухиной в мини-юбке немедленно отрезвляло.

Из зала неслось уже “умц-умц-умц”, которое мы пренебрежительно называли “попсой”. Мы зашли в актовый зал, свободный от кресел, но с гипсовым Лениным на сцене, недоуменно разглядывающим танцующую толпу. Разноцветные круги летали по стенам и потолку.

— Давай лучше... — Пиратова выкрикнула название Группы в перерыве между песнями.

Рядом все зафукали.

— Да ну еще это говно слушать, — сказал симпатичный мальчик не из нашей школы, — под него только умирать хорошо.

Пиратова поставила руки в боки, так что немедленно стала похожу на азбучную букву Ф.

— Ты вообще-то не из нашей школы, — отметила она, — вот и вали в свое ПТУ.

— Я не в ПТУ учусь, — оскорбился мальчик, — я в техникуме.

— А какая разница? — накинулась на него Пиратова. — Что ты, валенок драный, смыслишь в музыке Суршильского?

Мальчик скривился и утанцевал куда-то на другой край зала.

А мы с Пиратовой вышли на потемневшую от вечера улицу и грустно закурили.

Возвращаться в зал, не разбирающийся в настоящей музыке, не хотелось, и после курения мы уныло поплелись по домам.

***

Гастроли в Ура-Тюбе затянулись, так что Уныньева даже начала нервничать из-за темных окон в подъезде — это были единственные темные два окна на весь дом... Новый год мы встречали с родителями, каждая, естественно, со своими, а потом настали бесконечные каникулы.

Пиратову мать сослала к бабушке на Вологодчину, я целую неделю отпахала нянькой при мелкой двоюродной сеструхе, а Зина преданно ходила к Институту Связи, пока наконец не увидела свет в окне и девушку с желтой косой на коленях черноголового человека...

Уныньева вбежала ко мне в десятом часу, зареванная и заснеженная, и еще между всхлипами вытирала глаза лохматой варежкой в смерзшихся ледышках, в общем, зрелище было на любителя.

Стыдно признаться, Принцесса, но у меня внутри что-то удовлетворенно екнуло, как бывает после первого блюда в ресторане. Не то чтобы злорадство, но близкое, сходное, узнаваемое чувство.

Моя сестра прошла мимо нас на кухню, снисходительно кивнув Уныньевой. Та уже совсем громко рыдала, и мне пришлось затолкнуть ее в свою комнату, куда помещались только кровать, шкафик с откидным столом и креселко. В креселко Уныньева рухнула и начала наконец оправдывать свою фамилию:

— Я все испортила! Я такая дурища!

— Ну, это, положим, все знают, — я честно пыталась перевести разговор в более спокойное русло, но тут в комнату вломилась моя мама с валерьяновыми каплями в руках и соболезнующими морщинами на лбу.

Уныньева рыдала самозабвенно, как (теоретически) можно рыдать только на собственных похоронах. Деликатно выставив маму за дверь, я сильно тряхнула подругу за плечи и потребовала рассказать мне всю правду.

Вот интересно! В те времена нам действительно было очень интересно слушать друг про друга всякую разную правду, а потом еще тройственно переосмыслять нюансы. Потом это умение постепенно начало сходило на нет, после чего и вовсе исчезло — растворилось в холодном и грязном воздухе нашего города.

Рассказ Уныньевой убедил меня в одном: она действительно дурища. Зачем было подниматься к Борису и саднить кулак о дверь? Стоило ли врываться в дом с решительным индейским кличем и пугать полуголую Булку, а потом веселить ее же до краснощекости? Надо ли было смущать и сердить Бориса, который, кстати, в Ура-Тюбе ездил не один, а все с той же самой хлебобулочной продукцией?

Естественно, что Борис сказал ей на прощание:

— Ну вот, милая, накидала ты себе черных шаров.

Уныньева страстно просила меня истолковать это высказывание и еще одно, когда он задумчиво крикнул ей в спину:

— Ты думаешь, что я за деревьями не вижу леса?

— Ой, Зина, идите в жопу со своими тонкостями и экивоками, он просто выпендривается, твой героический Суршильский! Ему льстит, что ты так стелешься, вот и все!

Уныньева сказала:

— Все, больше ни ноги моей там не будет, вот клянусь тебе, Верка, этой самой ногой!

И она подняла длинную левую ногу вверх.

Очень странно, что нога не отсохла, потому что уже через день Уныньева вместе со мной и Пиратовой торчала в предбаннике репы. Булка очень удачно отсутствовала, а Суршильский смятенно смотрел на Зину.

Они ушли вместе, а наутро в школе мы узнали, как это бывает на самом деле...

Правда, некоторые подробности Уныньева утаила, но радостные глаза проговаривались о них самостоятельно.

Мы с Пиратовой грустно сидели на химии, сложив знамена и сцепив руки в крепкие замки.

Химичка сказала:

— А теперь Зиночка объяснит нам эту задачу!

Принцесса, я ведь забыла тебе сказать: Зина Уныньева была почти что отличница и номинант на золотую медаль. Блистательные контрольные, чудесные сочинения, фантастические рефераты зажигали восторженный огонь в глазах всего учительского корпуса. Зина была гордостью, образцом, моделью, словом, Идеальной Ученицей и Гордостью Школы.

И вот теперь Зина вышла к доске и начала глупо улыбаться химичке.

Та тоже улыбнулась в ответ и дала любимице новенький мелок.

Зина приняла мелок, но на этом все и закончилось.

Химичка тихо погасила улыбку и спросила:

— Что с тобой, Зина?

Уныньева хрюкнула и вместе со всем классом засмеялась. К счастью, прозвенел звонок.

Надо сказать, что учебная удаль Уныньевой резко пошатнулась после дня дефлорации и медаль ей так и не дали — медаль получила Пиратова.

На выпускном мы курили втроем на крыльце в опасной близости от учителей и родителей. Зина сказала:

— Борис уехал на гастроли.

Они виделись редко. После Того Раза — всего четыре. Зина страдала, но ходила на репетицию, будто в школу. Она совсем не переживала оттого, что медаль досталась не ей, напротив, всячески радовалась за Пиратову, как будто бы обойденную хитрой судьбиной.

Одноклассники сегодня, на выпускном, казались особенно глупыми, и было радостно, что мы теперь не будем встречаться. Их поглотит Город, пожирающий детей своих не хуже Сатурна: я знала, что знакомые и надоевшие до зуда лица соучеников растворятся в памяти, как сахар в горячей воде...

Никто, разумеется, не имел в виду, что мы трое тоже взаимно забудемся — нет уж! Уж нет! Разорвать нашу дружбу не смогла даже любовь, в двух случаях — абсолютно безответная.

Тебе, Принцесса, не кажется странным поведение Суршильского? Эти его легкомысленные взбрыкивания и обнадеживания, вечные сомнения и мучительное недовольство самим собою, а заодно и всем вокруг... Теперь, через четырнадцать лет, мне смешно представить себя рядом с таким человеком. А тогда все было естественно, дано, не осуждалось и не обсуждалось...

 

Перед вступительными мы трое часто ездили на пляж. Да, можешь себе представить, в нашем Городе есть еще и пляж. Сейчас я там, конечно же, не бываю, а тогда — мы лежали, вытянувшись на полотенцах на берегу заводского водохранилища, и читали учебники. Я — русский, Пиратова — химию, а Уныньева — математику, ей взбрело поступать на мехмат, который все называли “махмуд”.

— Я часто вспоминаю нашу больницу, — вздохнула Пиратова, размазывая по ноге комара.

— И я.

— А уж я-то как часто вспоминаю, — интересно, что у Зины появились интонации Суршильского, его словечки, и даже профили их казались мне теперь одинаковыми.

Мы с Пиратовой поступили в инстики легко — она даже сдала все на пятерки, а мне хватило баллов для филфака. Уныньева (Гордость Школы!) позорно завалила экзамены и устроилась работать в горбольницу номер 2. Младшей медицинской сестрой.

Я приходила к ней на работу и смотрела, как Уныньева складывает одеяла с крупными нашитыми буквами “2 горбольница”. Или запросто: “2 гор-ца”.

“Два горца!” — пела Уныньева и исполняла сложный восточный танец с одеялом, покуда больные застенчиво ждали в коридоре.

Потом я уехала к бабушке в Свердловск и только через месяц, от Пиратовой, узнала новости.

Новостей было две, и обе плохие. Хуже не бывает. Первая — Суршильский скоропостижно женился на Булке, в миру — Ксении Ветряевой, и Ксения Ветряева-Суршильская имеет честь быть на шестом месяце беременности.

Вторая новость плавно проистекала из первой: Зина Уныньева пыталась повеситься в ванной, но ее вовремя обнаружила мама. Уныньеву увезли в областной психдиспансер на обследование, как суицидницу, но потом все-таки выпустили.

Я боялась с ней встречаться, а Пиратова завела страстный роман с гитаристом Группы, которого по паспорту звали Адамом.

***

Тебе интересно, Принцесса, чем все это кончилось? Потерпи. Ты ведь все равно стоишь и терпишь, правда?

...Зина пришла в себя через год. Она как-то быстро превратилась в тетеньку, такую, знаешь, строгую и обманутую. У нее теперь не было коротких юбок, зато она курила две пачки в день и моментально поступила в МГУ. На романо-германское отделение. Неплохой контраст с математикой, как тебе кажется?

Не знаю, как тебе, а мне кажется, что Зине было все равно, чем заниматься. Она очень сильно отдалилась от нас с Пиратовой, чей роман с Адамом тоже закончился, пусть и не так трагически, как у Зины, но тоже вполне неприятно.

Мы общались по-прежнему, и Зины не хватало до слез. Помню, сидели с Пиратовой на скамейке у памятника Гоголю и пили фальшивое белое вино, продавив пробку тушью “Ив Роше”. Сквернейшее белое вино — болгарское столовое кудымкарского разлива — отдавалось острым ответом желудков, и мы взывали к каменному Гоголю, роптали на несчастную судьбу. Потом Пиратова ушла за второй бутылкой, а я осталась одна на ребристом пространстве скамейки, с пропахшим вином бумажным стаканчиком и сигареткой, задумчиво зажатой во рту.

Мимо шел Суршильский. Все такой же прекрасный, в черных джинсах и черном свитерке — но с коляской. Ярко-красной, так что я спросила громко:

— Девочка?

Борис затормозил и нахмурил лоб. Впрочем, он довольно быстро меня вспомнил и сказал, что девочка, и даже дал посмотреть на что-то пухлое и беспомощное, спящее в коляске. Мне пришло в голову, что даже у суслика более осмысленный вид, но вслух я этого, конечно же, не сказала. Дочку Суршильского звали — замри, Принцесса — ее звали Анна-Мария. То есть она получалась Анна-Мария Борисовна Суршильская. Просто готовый завуч или теща. Счастливому фазеру это, видимо, и в голову не приходило, он тихо любовался своей малявкой, пока я поражалась (снова про себя) прямо-таки королевской пошлости такого наименования. Свинью, как говорится, стошнит.

Тут вернулась Пиратова — с бутылью и каким-то случайно приставшим юношей, которого я быстро обрявкала, так что он смылся.

Суршильский в качестве заботливого папы смотрелся фальшиво — как вдруг если бы ему пришло в голову петь народные или политические песни. Нина кивнула ему холодно, но я видела, как он взволнована — она даже разлила вино мимо картонных стаканчиков. Суршильскому тоже хотелось выпить — мы, конечно же, поделились.

В процессе пития стало видно, что времена Борис переживает не лучшие — оказывается, за два последних года появилось столько всяких групп, что плюнуть некуда, кроме того, администрация у них (мы тут же вспомнили Петра) была не в пример грамотнее, а спонсоры богаче. В общем, Группа практически распалась, репетиции все чаще перерастают в пьянки, а Адам и Глеб уехали в Москву играть с певицей Фирузой.

— То-то я смотрю, — понимающе протянула Пиратова. — А я-то думаю, где же они: на фестивале нет, на концерте в честь молодежи нет, да что ж такое!

Меня удивила пиратовская заинтересованность — я уже слегка остыла к этой своей любви, тем более что с Уныньевой все так ужасно получилось...

— Кстати, а как Зоя? — проникновенно спросил Суршильский, покачивая коляску одной рукой, а бутылку — другой.

Я даже не сразу поняла, о ком это он.

— Зина? — переспросила Пиратова и, получив смущенный кивок, начала расписывать успехи и сплошные плюсы московской жизни Уныньевой. Про неудачное повешение мы, естественно, молчали.

— А вот и Ксенчик, — Суршильский заулыбался сладенько и встал навстречу разъяренной бабище пятьдесят четвертого размера одежды, и только очень оптимистичный человек мог бы разглядеть в этой бабище следы прежней Булки. Вместо булки на голове у бабищи росли чахлые волосы, похожие на стебли.

Бабища-Ксенчик смотрела на нас так, будто это мы такого размера и со стеблями на голове.

— Сидим, выпиваем, — объяснила Пиратова, — никого не трогаем, а тут вот...

Ксенчик склонилась над коляской и сообщила лицу умильное выражение. Пиратову чуть не вырвало, и она побежала за Гоголя.

Кстати, после их ухода была еще и третья бутылка. Мы тогда очень много пили.

Мне было грустно и безысходно, и пиратовское лицо отражало такое же настроение, я смотрела в него, будто в проточную воду.

***

Терпеть не могу, когда в кино проводят границу между временными пластами при помощи убогой титровой строчки: прошло пять лет. Тем не менее такая строчка очень хорошо смотрелась бы в этой истории — прошло пять лет, прежде чем Уныньева вернулась в наш Город. Внимательный читатель сразу поймет, что в Москве ей не понравилось — ибо оттуда возвращаются немногие, потому Москва и растет, бухнет на глазах, как хорошее тесто.

А Зина вот вернулась — еще похудевшая, посеревшая немного от курения и знаний, но все равно гораздо лучшая, чем уезжала. Уезжал хлам, останки, кусочки растоптанных чувств, вернулся — человек с престижным образованием, очень быстро устроившийся на хорошую работу. В рекламном агентстве “Птица Феникс” ей доверили какую-то сакральную должность.

Пиратова в это время домучивала свою интернатуру, а я работала бесправным корреспондентом в газете “Вечерний Город”.

Город изменился гораздо больше нас троих — мы заговорили об этом сразу, в первый же момент встречи. Город стал выше домами, шире улицами, светлее фонарями, ярче вывесками и опаснее ночами.

— Ну, не Москва, конечно, но тоже ничего, — заметила Уныньева почти в первом же нашем диалоге. Потом пришла Пиратова, злая как черт — сегодня ей пришлось сделать четыре аборта вместо двух запланированных. Уныньева сначала расширила глаза, а потом, засмеялась, разобравшись.

— Интересно, а как поживает Раиса Робертовна? И Собачков?

— О, Собачков ведь такой же интерн, мы с ним вместе работаем.

— Ты мне не говорила.

— А ты не спрашивала.

— И что, он все так же ужасен?

— Собачков как Собачков.

— А... Борис?

Мы шагали по улице Егорова, был вечер, сентябрь, ясно, сухо и холодно. У Пиратовой зарумянились щеки, а Уныньева с удовольствием распинывала тараканьего цвета листики по сторонам, ее ботики мелькали в пышных рыжих кучах.

Я коротко пересказала Зине все, что нам было известно. Впрочем, слухи о распаде и гниении Группы добрались и до Москвы, так что ничего принципиально нового сообщить мы не смогли.

На перекрестке с Кантария мы безвольно повернули в сторону Института Связи.

Там сделали ремонт — и даже вымыли памятник изобретателю радио. Вахтер пропустил нас внутрь, но подвал был заколочен уже давно и накрепко. Я приложила ухо к стене — за ней почти бесшумно дышали наши юные тени.

Зина не стала делиться своими планами — она принялась за их осуществление.

***

В газете, Принцесса, у меня даже стола своего не было — я пользовалась чужими, пока хозяева спали или пили. И посылали меня на всякие дурацкие репортажи: то про чешский Луна-парк писать, то про выставку рыбок, в общем, ничего массивного, судьбоносного, значительного... Я себя чувствовала каким-то октябренком в гольфиках и бантиках, поэтому втройне удивительно было, что однажды ответственный секретарь Павел Ефимович, строго покряхтывая, позвал меня к своему личному телефону.

Это звонила Уныньева.

— Ты что, крэйзи? — прошипела я, делая раскаянное лицо для П.Е., который размечал полосу и все еще покряхтывал неодобрительно.

— В справочном дали только этот номер. Мне нужно срочно с тобой встретиться. Очень срочно! Через десять минут жду тебя внизу! И позвони Пиратовой, пусть смоет кровь с рук и бежит тоже.

Я даже крякнуть не успела — детский сад какой-то! Москва, называется. Московское образование. Да, сильно Уныньеву жизнь перепахала — просто вишневый сад из нее какой-то сделала. От интеллигентной хрупкой подружницы, с которой мы часами говорили по телефону и выпили вместе винное озеро, осталось совсем чуть-чуть.

— Экстренное дело? — спросил Петр Ефимович, отнимая у меня засаленную, заклеенную почерневшим лейкопластырем трубку и укладывая ее на рычаги.

— Да.

— Можете уйти раньше, Добродеева, все равно материалы ставить некуда, — и он показал мне расписанные полосы.

В коридоре я споткнулась о старенькую корреспондентку Белибердяеву, которая всегда называла меня Верунчиком и обещала познакомить с холостым сыном Алексеем. Белибердяева даже приносила в редакцию фотографии своего Алексея — в плавках. Я вежливо посмотрела на фотографию, но не увлеклась. И теперь Белибердяева мучила меня при встречах подробными рассказами о красотах души Алексея, а я все думала: ну почему? Ведь мне всего двадцать три года, неужели я похожа на старую деву?

— Мне некогда, Ирина Борисовна, — на грани грубости сказала я Белибердяевой и побежала вниз.

Здание, где была моя редакция — и теперь есть, только у нее совсем другое название, а Белибердяева уже умерла, так и не женив своего Алексея — ты, Принцесса, должна помнить хорошо: мы часто проезжаем там, кстати, именно там мы с тобой чуть не въехали в зад почти новой “трешке” БМВ, помнишь? Дом из восьми этажей на улице Молодежи, тихий и холодный, с темными коридорчиками и крошечными комнатами; вечерами там сидели журналисты вперемешку с гостями редакции и героями очерков, ели шоколад в зеленых обертках, ломая его неровными кусками на фольге, так что белые круглые фундучины торчали по сторонам будто зубы, а еще пили вино и портвейн, а самые старые и опытные работники пили водку, жмурясь и дурея на глазах. У входа-выхода скучал охранник в пятнистом одеянии, с кроссвордом в голове и со вчерашним пивом по жилам.

Когда я сбежала вниз, было еще очень далеко до вечерних посиделок, согревающих мысли корреспондентов, поэтому охранник не скучал, а разглядывал нарядную москвичку Уныньеву, привалившуюся худым боком к холодной стене.

Пиратовой я сказала прийти в “Глорию” к пяти часам. В трубке были слышны посленаркозные крики какой-то женщины.

***

Кстати, куда делась “Глория”? Такое было замечательное кафе, Принцесса, ты даже представить себе не можешь. Тихое, маленькое, дешевое и без всяких бандитских рож.

Уныньева взяла два коктейля с оптимистическим названием “Радость” — радость от смешения водки с черносмородиновым соком действительно была высокого градуса.

— Вообще-то мне не стоит пить, — Уныньева предварила глоток этой странной фразой и тут же махнула забежавшему в “Глорию” доктору Пиратовой.

— Ей не стоит пить, — я показала на Зину пальцем, и Пиратова изумленно попятилась к барной стойке.

— Цирроз? — понимающе спросила она.

— Нет, просто я решила родить ребенка. От любимого человека.

— А любимый человек... в курсе?

— Мы расстались час назад. Кстати, он развелся с Булкой и снова живет один. И он согласился — правда, попросил меня сдать анализы на СПИД и венерологию, ты, Пиратова, сможешь помочь?

— М-м-м, что-то я не совсем понимаю! Тебе, матушка, не венерологию надо сдать, а к психиатру наведаться, могу поспособствовать...

Тут Уныньеву прорвало, и она, выпивая уже третью “Радость”, заговорила о своей московской жизни и только к шестой “Радости”, через полтора часа, закончила эту историю. Мы с Нинкой молчали и слушали.

Оказывается, в Москве Уныньева вела удивительно активную жизнь. Она очень хотела забыть Суршильского и поэтому совмещала обучение в МГУ с довольно рискованными (и уж точно что раскованными) авантюрами. В частности, наша Уныньева дважды выходила замуж — за преподавателя с симптоматической фамилией Старцев и за негра с Берега Слоновой Кости, с которым, кстати, развелась совсем недавно. В моральном багаже Уныньевой значилось три аборта, кокаин, работа проституткой, пение на сцене, роман с известным театральным художником и даже интимная связь с женщиной, о чем Уныньева поведала излишне, на наш взгляд, скупо.

В общем, времени она не теряла. Теперь понятно, отчего серые глаза стали обычными, а не как прежде — из детского набора для труда, так я, кажется, говорила?

Непонятным традиционном уму оставалось одно: как ей удалось защитить диплом и не свихнуться?

Или она все-таки свихнулась? Ребенок в двадцать три года это как-то...

— А жениться он не хочет, — объяснила Уныньева. — И ребенок у него уже есть, просто я попросила, и он согласился.

— К восьми утра завтра придешь с пустым желудком, — сказала Пиратова, затуманенная “Радостью”.

— Мне его в баночке принести? — хихикнула Уныньева.

Удивительно, что она все еще могла хихикать. И шутить.

***

СПИда у Зины не обнаружили. Нашли какую-то несерьезную инфекцию, которую она быстренько вылечила и отправилась к Борису в эротическом белье из красно-черных кружев и с заполненными бланками анализов в сумочке.

Самое удивительное, что им оказалось довольно единственного раза. Зина понесла и несла ровно сорок недель, после чего Пиратова и ассистировавший ей Собачков приняли толстую черноволосую девочку (пятьдесят три сантиметра, четыре килограмма сто граммов).

Я пришла на следующий же день, и Зина показала мне в окошко сверточек с живой головой сверху. За спиной маячили Пиратова и Собачков, приветливо махнувший мне рукой.

Он совсем не изменился, даже усы остались все те же.

В соседнем с Зинкой окне маячила еще одна молодая мать в цветочно-ситцевом халате и с младенцем у пухлой груди. Я повернула голову вправо и увидела рядом с собой на осеннем газоне, усыпанном горелыми спичками и бумажными салфетками, невысокого человека, который уже через полгода стал моим мужем.

Ты спросишь, почему он стоял под окном и махал руками женщине с ребенком? Это была его школьная, безответно любимая подруга, а ребенок у груди был тоже чужим. Просто мой муж всегда был очень благородным и ответственным, он сейчас даже говорит, что хотел жениться на той заоконной подружке, если бы не заметил слева от себя Веру Добродееву с мороженкой в руке.

Мы с ним ушли из больничного парка вместе и больше уже почти не расставались. Ты знаешь, что мы и теперь не расстаемся, и тебя, Принцесса, он подарил мне сразу после того, как я родила сына. Роды, кстати, принимал Собачков — он оказался не самым плохим человеком во всей этой повести...

Тебе интересно, кто оказался самым плохим?

***

Уныньевой досталось по полной программе. Родители у нее уже постоянно теперь жили на даче, и ей приходилось справляться с ребенком самостоятельно. Мы с Пиратовой изредка заходили, вздыхали и уходили — а Уныньева плакала, потому что ей было очень больно кормить грудью. Это и вправду очень-очень больно — сейчас-то я ее понимаю. Девочка была копия папа Суршильский, и неисправимо романтическая Уныньева назвала ее Надеждой. Впрочем, надежд у нее особых не было: Суршильский пару раз приходил посмотреть на ребенка, но был уже объевшийся радостей семейной жизни и отцовства, поэтому на том все и закончилось.

Через год Суршильскому предложили хорошую работу, где ты думаешь? В Лондоне! На крутющей студии, со всякими заедрическими музыкантами — только приезжай, Борик, и работай, сказал неизвестно откуда вынырнувший Петр с лысым лицом (борода шла ему больше). Суршильский взволновался, пил две недели, потом зашился и дал согласие. Пришел к Уныньевой сказать гудбай. Там как раз сидели мы с Пиратовой. Суршильский бегло попрощался с дочкой и смертельно уставшей Зиной, которая не хотела верить, что любимый уедет навсегда — словно это была не жизнь, а куплет какой-то попсовой и глупой песни, — после чего дождался Пиратовой на кухне, где мы курили, и пригласил ее разделить с ним тяжелый лондонский быт.

Пиратова уволилась, взяла с собой диплом, и к очередной — уже совершенно капиталистической — зиме они уехали в английский город навсегда.

Первый снег в Городе всегда, как взбитые сливки — чистый, нежный, новый. Снег — замерзшие Божьи слезы. Снег редко бывает в Лондоне, писала мне Пиратова, писала несколько раз, пока не поняла наконец, что я не стану — никогда не стану ей отвечать.