Сама по себе аббревиатура «ГУЛАГ» не несет в себе устрашающего смысла, расшифровываясь как Главное управление лагерей и мест заключения. В каждой стране, где действует пенитенциарная система, есть и государственный орган, в ведении которого находится исполнение наказаний в соответствии с законодательством, управление исправительными учреждениями и т.д. В современной России это – Федеральная служба исполнения наказаний (ФСИН). В СССР 1930-1960 гг. это был ГУЛАГ.

Стараниями Солженицына слово «Гулаг» стало синонимом страшного государственного механизма, перемалывающего в своих жерновах миллионы ни в чем неповинных людей, высасывающего из них без остатка все жизненные силы. И казалось бы, кому, как не Александру Исаевичу выносить такие суждения, ведь в местах лишения свободы он провел долгих восемь лет своей жизни, и наверняка уж горя и лишений хлебнул полной ложкой?

Однако именно его тюремная история и может служить доказательством старого тезиса, что и в тюрьме все несчастливы по-разному.

Первой вехой на лагерном пути Солженицына стал Ново-Иерусалимский лагерь, куда новоиспеченный «каторжанин» был направлен в августе 1945 года. В этом учреждении, обслуживавшем кирпичный завод, Солженицын сразу занял командирскую должность – его назначили сменным мастером глиняного карьера, что позволяло ему не сильно перетруждаться. Под его началом работало примерно человек двадцать, и, раздав им задания, он «тихо отходил и прятался от своих подчиненных … за высокие кручи отваленного грунта, садился на землю и замирал». Не иначе, наслаждался видами природы. «Зона Нового Иерусалима … премиленькая, – пишет он в “Архипелаге”, – она окружена не сплошным забором, а только переплетенной колючей проволокой, и во все стороны видна холмистая, живая, деревенская и дачная, звенигородская земля».

В «премиленькой» подмосковной зоне наш герой провел около месяца, после чего его перевели в лагерь №121, который находился в Москве на Калужской заставе. Его заключенные занимались строительством жилых домов в этом престижном районе, в одном из них позднее будет жить певец Андрей Макаревич (д. 37). В новом лагере на Большой Калужской Солженицын стал завпроизводством, а потом помощником нормировщика.

«Нормированию я не учился, – признается Солженицын, – а только умножал и делил в свое удовольствие. У меня бывал и повод пойти бродить по строительству, и время посидеть».

Сидел он на самой верхотуре своей стройки, откуда открывался чудесный вид на Москву:

«С одной стороны были Воробьевы горы, еще чистые. Только-только намечался, еще не было его, будущий Ленинский проспект. В нетронутой первозданности видна была Канатчикова дача. По другую сторону – купола Новодевичьего, туша Академии Фрунзе, а далеко впереди за кипящими улицами, в сиреневой дымке – Кремль…»

Чем больше Солженицын любовался на Москву, тем больше он ее ненавидел: «Все зло, державшее нас, было сплетено здесь. Кичливый город, никогда еще так, как после этой войны, не оправдывал он пословицы: Москва слезам не верит!»…

В общем, работа попалась Солженицыну не слишком пыльная. Но и она казалась мечтательному нормировщику чересчур тяжкой, и он хватался за каждую возможность облегчить себе долю. Однажды в лагерь на Калужской был переведен из Матросской Тишины ансамбль Московского УИТЛК. «Какая удача! – образовался Солженицын. – Вот теперь-то я к ним пробьюсь!» Однако устроиться в «крепостной театр», как он его называл, неудавшемуся актеру оказалось задачей непосильной: «Сколько я ни бился – попасть в тот ансамбль мне не удалось».

Судьба опять оказалась милостивой к Александру Исаевичу – труппу вскоре перевели с Калужской, а годом позже прошел слух, что грузовик, на котором актеры ехали на очередной концерт, попал под поезд. «Никогда мы сами не знаем, чего хотим, – комментирует Солженицын. – Сколько уже раз в жизни я страстно добивался не нужного мне и отчаивался от неудач, которые были удачами».

Обратили внимание? Не как-нибудь, а удачей назвал Солженицын трагическую гибель актеров. Может, просто выразился неудачно писательнобелиат? Или же эта оговорка не случайна? Узнаем чуть позже…

В начале зимы 1945 года в жизни Александра Исаевича произошло важное событие – он стал стукачом. В «Архипелаге» он уверяет, что сам он не такой – просто опер в процессе вербовки переиграл его с помощью хитрых психологических приемчиков – апеллировал к высоким чувствам, нажимал на слабые места. В общем, уговорил, черт языкастый.

И вот он уже дает согласие сообщать информацию о готовящихся побегах:

«– Можно. Это – можно» , подписывает соответствующий документ и получает оперативную кличку: «Ветров».

«…И я вывожу в конце обязательства – “Ветров”. Эти шесть букв выкаляются в моей памяти позорными трещинами. …

А уполномоченный прячет мое обязательство в сейф – это его выработка за вечернюю смену, и любезно поясняет мне: сюда, в кабинет, приходить не надо, это навлечет подозрение. А надзиратель Сенин – доверенное лицо, и все сообщения (доносы!) передавать незаметно через него.

Так ловят птичек. Начиная с коготка».

Впоследствии Александр Исаевич будет убеждать своих читателей, что на самом деле сделка с тюремными властями была его «маленьким достижением», ведь обязательство он дал «слишком частное» – всего лишь сообщать о готовящихся побегах. При этом за все это время он так ни на кого и не настучал. Видимо, надеялся он, что документы, которые бы пролили свет на его деятельность на новом поприще, уничтожены при реабилитации. Однако побывавшему в сентябре 1974 года в СССР швейцарскому криминалисту Франку Арнау удалось заполучить оригинал рукописного доноса «Ветрова» с некоторыми ведомственными пометками на полях.

Вот его текст:

«В свое время мне удалось по вашему заданию сблизиться с Иваном Мегелем. Сегодня утром Мегель встретил меня у пошивочной мастерской и полузагадочно сказал: “Ну, все, скоро сбудутся пророчества гимна, кто был ничем, тот станет всем”. Из дальнейшего разговора с Мегелем выяснилось, что 22 января з/к Малкуш, Коверченко и Романович собираются поднять восстание. Для этого они уже сколотили надежную группу, в основном, из своих – бандеровцев, припрятали ножи, металлические трубки и доски. Мегель рассказал, что сподвижники Романовича и Малкуша из 2, 8 и 10 бараков должны разбиться на 4 группы и начать одновременно. Первая группа будет освобождать «своих». Далее разговор дословно: “Она же займется и стукачами. Всех знаем! Их кум для отвода глаз тоже в штрафник затолкал. Одна группа берет штрафник и карцер, а вторая в это время давит службы и краснопогонников. Вот так-то!” Затем Мегель рассказал, что 3 и 4 группы должны блокировать проходную и ворота и отключить запасной электродвижок в зоне.

Ранее я уже сообщал, что бывший полковник польской армии Кензирский и военлет Тищенко сумели достать географическую карту Казахстана, расписание движения пассажирских самолетов и собирают деньги. Теперь я окончательно убежден в том, что они раньше знали о готовящемся восстании и, по-видимому, хотят использовать его для побега. Это предположение подтверждается и словами Мегеля “а полячишка-то, вроде, умнее всех хочет быть, ну, посмотрим”.

Еще раз напоминаю в отношении моей просьбы обезопасить меня от расправы уголовников, которые в последнее время донимают подозрительными расспросами.

20.1.52. Ветров».

На донесении сверху написано: «Сов. секретно. Донесение с/о Ветров от 20/I –52 г.»

Пометка на полях: «Доложено в Главное управление лагерей МВД СССР. Усилить наряды охраны автоматчиками». Подпись: Стожаров.

Пометка внизу: «Верно: начальник отдела режима и оперработы». Подпись: Стожаров.

Факсимиле солженицынского доноса. Опубликовано в Neue Politik. 1978. №2.

В рабочих материалах к неопубликованной книге о Солженицыне «Без бороды» Арнау отмечает: «Хотя документ и подлинный, фактические события были полностью искажены, что привело к страшным последствиям.

В действительности в лагере не планировалось никакого восстания, небольшая группа заключенных лагеря “Песчаный” (находился вблизи Караганды) намеревалась 22 января 1952 года пойти к руководству лагеря, чтобы просить его перевести некоторых других заключенных, которые сидели в карцере, … в обычный лагерь. … В связи с тем, … что Ветров представил подготовку всего этого как вооруженный заговор “бандеровцев”, … это привело к тяжелым последствиям».

А именно – по митингующим был открыт огонь на поражение. Сам же «Ветров» после данного инцидента был переведен в лазарет, что и явилось той самой мерой защиты от мести заключенных, которую Солженицын выклянчил у лагерного начальства.

Свою книгу о Солженицыне Арнау окончить не успел – 11 февраля 1976 года он умер от инсульта в больнице города Мюнхена. Некоторые результаты его расследования, в т.ч. факсимиле указанного доноса, были опубликованы во 2-м номере гамбургского журнала «Neue Politik» за 1978 год под заголовком «Советской службе безопасности. Сообщение провокатора Ветрова – он же Александр Солженицын. Из посмертных документов Франка Арнау».

Вообще, надо заметить, что из лагеря в лагерь Солженицын переходил подозрительно часто, и должности там получал, как правило, исключительно блатные.

Сам он, впрочем, склонен был объяснять свое редкостное везение умением правильно себя преподнести. «Архипелаг – это мир без дипломов, мир, где аттестуются саморассказом, – пишет он. – Зэку не положено иметь никаких документов, в том числе и об образовании. Приезжая на новый лагпункт, ты изобретаешь: за кого бы себя на этот раз выдать?»…

Умение раскидывать чернуху Солженицын начал оттачивать именно в Калужском лагере, куда в январе 1946 года приехал с учетными карточками Гулага сотрудник «органов». «Важнейшая графа там была “специальность”, – вспоминает Солженицын. – И чтоб цену себе набить, писали зэки самые золотые гулаговские специальности: “парикмахер”, “портной”, “кладовщик”, “пекарь”. А я прищурился и написал: “ядерный физик”. Ядерным физиком я отроду не был, только до войны слушал что-то в университете, названия атомных частиц и параметров знал – и решился написать так».

Хитрован надеялся на то, что приберут его в какую-нибудь из «шарашек» – так называли в ту пору закрытые конструкторские бюро, где трудились заключенные. А в шарашках и маслом кормят, и люди в целом интеллигентнее – есть, с кем поговорить о счастье народном и прочей метафизике.

Повезло ему, что по указанной им специальности не пришлось поработать ни дня – иначе вскрылся бы обман, и не видать больше Солженицыну «блатных» должностей.

Здание «марфинской шарашки», она же п/я 37, НИИ автоматики, ныне – Концерн «Автоматика»

Однако на Райских островах побывать ему все же удастся – почти четыре года проведет он на них в тепле и сытости. Сначала в Рыбинске, в филиале КБ Туполева (ныне НПО «Сатурн»). Затем – в Загорске. И, наконец, – в Марфинской спецтюрьме в Останкино (НИИ автоматики), описанной в романе «В круге первом». В шарашках он используется по специальности – в качестве математика, работает библиотекарем и даже переводчиком с немецкого, хотя языка совершенно не знает. Много пишет и читает, заказывая книги… из самой Ленинки, перед сном в наушниках слушает по радио музыку, в обеденный перерыв валяется во дворе на травке или спит в общежитии, а в выходные дни (их набиралось до 60), часа три-четыре играет в волейбол.

Кормили в спецтюрьме вкусно и сытно. По воспоминаниям товарища Солженицына по шарашке Льва Копелева, на завтрак можно было покушать вкусной пшенной каши и получить добавки; обед состоял из трех блюд: мясной суп, густая каша с мясом и кисель; на ужин – запеканка. Хлеба выдавали по 500 граммов в сутки.

Вечера зеки коротали «над стаканом дымящегося шоколада» («дымящийся шоколад» фигурировал в ранних изданиях «Круга». Позднее по совету своей жены Натальи Дмитриевны Солженицын заменил шоколад на какао, чтобы не выглядел быт советских заключенных совсем уж вольготным, а то уж прямо ни дать, ни взять – Версаль какой-то).

В общем, «бациллы» хватало.

И вдруг 19 мая 1950 года лафа закончилась. Солженицын был этапирован в Бутырскую тюрьму, откуда в августе был направлен в Степлаг – особый лагерь в Экибастузе. Чем же объяснялась столь внезапная перемена участи?

В «Архипелаге» Солженицын предложил героическую версию своего расставания с шарашкой: «Я вдруг потерял вкус держаться за эти блага. Я уже нащупывал новый смысл тюремной жизни… Казенную работу нагло перестал тянуть. Дороже тамошнего сливочного масла и сахара мне стало – распрямиться».

«Оказывается, в лагерях не нужно было “тянуть” “казенную работу” и можно было “распрямиться”, – искренне удивляясь, комментирует данную версию Александр Островский. – Правда, это видел и понимал только А.И. Солженицын. Остальные заключенные, которым был доступен только старый “смысл тюремной жизни”, называли лагеря “каторгой”, а “шарашки” – “райскими островами”. Непонятно лишь, зачем открывший “новый смысл тюремной жизни” Александр Исаевич написал свой “Архипелаг”?»

Другая версия транслируется писателем в «Круге первом». Согласно ей, Солженицыну-Нержину было предложено перейти из акустической лаборатории в математическую группу, он отказался, и за это вообще был выперт с шарашки.

Это объяснение тоже вызывает сомнения. Вряд ли Солженицын был такой дурак, что стал бы рисковать своим теплым местом по такому поводу. Хотя… Кто знает?

Уже в эмиграции Солженицын предложил третью версию: «Я в артикуляционной группе лепил безжалостные приговоры престижным секретным телефонным системам и за то загремел в лагеря».

На первый взгляд, эта версия кажется наиболее предпочтительной – правдоруб занимается любимым делом. Но в том-то и соль, что в случаях, когда появлялся риск лишиться комфорта, Совесть Нации предпочитал промолчать и затихариться. Об этом мы еще расскажем ниже.

В общем, так или иначе з/к Солженицын попадает в далекий Экибастуз и получает новое имя – Щ-232. Здесь он и пробыл весь свой оставшийся срок.

Солженицын надевает лагерный клифт – казенный ватник – и мантулит сначала на общих работах, а потом – шесть месяцев – каменщиком. И вроде даже литейщиком – хотя в профессиональной терминологии так и не разобрался, объяснял в «Архипелаге», что тачечные колеса отливают на зонах из самодельных вагранок. «Чушь! – возмущается Бушин. – Вагранка существует для плавки металла, никакие отливки в ней немыслимы. Этого нельзя не узнать, проработав литейщиком хоть два дня».

Потом Щ-232 перевели на «придурочью» должность, он стал нормировщиком в автомастерских, в бригаде Дмитрия Панина (также переведенного с марфинской шарашки) – ходи себе с папочкой нормативных документов, проверяй, считай да записывай. А когда весной 1951 года Панин пошел на повышение в инженеры, Солженицын занимает его место и становится бригадиром. «С бригадирской должностью, – пишет Решетовская, – Саня справляется, она кажется ему необременительной. Чувствует себя здоровым и бодрым».

Пресловутая вагранка

А с чего бы ему унывать? Весь свой срок Саня хорошо питался и понапрасну себя не утруждал. Жена и ее сердобольные родственницы слали и лично привозили ему посылки, да такие, что он не стеснялся даже привередничать: «Сухофруктов больше не надо, а махорку лучше бы не №3, а №2 или №1 – №3 уж очень легок». Это писал он в декабре 1950 года из Степлага, своего самого тяжкого заключения. И далее: «Особенно хочется мучного и сладкого. Всякие изделия, которые Вы присылаете – объедение». «Это голос, это речь, это желания не горемыки, изможденного непосильным трудом и голодом, а сытого лакомки, имеющего отличный аппетит», – отмечает Владимир Бушин.

В другой раз страстотерпец Солженицын пишет жене: «Посасываю потихоньку третий том “Войны и мира” и вместе с ним твою шоколадку». А на дворе, между прочим, стояли первые послевоенные годы с их очередями, дефицитом, недоеданием…

На очередной руководящей должности Солженицын пробыл чуть меньше года, а именно – до описанного выше усмирения «бандеровских волнений», ключевую роль в котором сыграло донесение «Ветрова». Подавив мятеж, 28 января 1952 года лагерная администрация созвала собрание бригадиров, в котором участвовал и наш герой. А на следующий день, когда заключенные вернулись на работу, Солженицын исчез.

Видимо, по случайному совпадению у него внезапно обострилась опухоль яичка, и Солженицына положили в госпиталь. После великолепно проведенной операции (доктора привезли из другого лагеря!) он провел в лазарете две недели и, что любопытно, вышел он из него уже под другим именем – Щ-262. Работать послали Солженицына, как бывало уже не раз, в библиотеку.

Что это была за опухоль – доподлинно неизвестно. В 1955 году Солженицын отправит на имя Хрущёва очередное прошение о помиловании, где назовет ее раком («метастаза семиномы в брюшинные лимфатические железы»). Но как тогда у него получилось так быстро ее победить? Чудо, не иначе!..

Самому арестанту о диагнозе не доложили, и на онкологический учет не поставили. И потом, когда Солженицын уже находился в ссылке, целый год ни у кого из врачей даже не возникало подозрений насчет рака – «никто в Кок-Тереке не мог даже определить, что за болезнь». В «Теленке» он, однако, пишет, что у него «тотчас же в начале ссылки – проступили метастазы рака». Вероятнее всего, в «Теленке» диагноз болезни был назван ретроспективно. Ведь не мог же человек, зная, что ему грозит смерть, на протяжении почти целого года ничего не делать для своего спасения.

В январе 1954 года, когда Солженицын уже провел в ссылке почти год, его направили на лечение в Ташкент. Пройдя курс рентгенотерапии, в марте он выписывается со значительным улучшением.

Свое лечение в ташкентской клинике он опишет в «Раковом корпусе». А позднее, выступая 22 сентября 1967 года на заседании Секретариата Правления Союза писателей СССР, он расскажет: «Я давал повесть на отзыв крупным онкологам – они признавали ее с медицинской точки зрения безупречной и на современном уровне. Это именно рак, рак как таковой».

Неизвестно, кому именно давал свою книгу Солженицын, но те специалисты, которым хватило терпения дочитать ее до конца, в один голос утверждают, что с медицинской точки зрения течение болезни и процесс лечения описаны совершенно некомпетентно.

Сегодня пока еще не удалось найти документы, которые бы достоверно подтвердили или опровергли, что Солженицын мужественно боролся именно с раком. Но то, что свою болезнь он активно использовал в создании мифа о своей персоне – факт медицинский.

Но бог с ним, с чудесным исцелением – тут еще на один факт хочется внимание обратить: совершенно бесплатно ведь лечили его, «врага народа», в кровавом Гулаге; сегодня уж не знаем, какие миллионы отвалил бы он за свои операции и онкотерапию. И не стыдно ему потом было писать о лагерных лазаретах как части репрессивной системы, призванной загубить как можно больше невинного народа! А ведь не только лечили – Виткевичу тому же в Воркуте зубной мост сделали, да такой, что он с ним он до конца жизни проходил. Там, где лечат зубы, людей не уничтожают!

«Да он даже не сидел ни разу!» – в определенных кругах эту фразу используют в качестве презрительной характеристики малоопытного человека. В смысле, «жизни не видел». Интересно, что убеждение в том, что тюрьма дает уникальный жизненный опыт, без которого – никак, разделяли и разделяют и некоторые представители просвещенного сословия. Лев Толстой, например, от чистого сердца сожалел о том, что никогда не был в заключении. Солженицын его понимает: «С какого-то мгновенья этот гигант стал иссыхать. Тюрьма была, действительно, нужна ему, как ливень засухе».

Солженицыну в этом отношении повезло. Свой личный опыт заключения он оценивает как безусловно полезный, гордится им. Вместо негодования и проклятий он произносит: «Благословение тебе, тюрьма, что ты была в моей жизни!»

Стратагема № 2

Станьте соавтором эпохи, постарайтесь не во вред себе поучаствовать во всех ее важнейших событиях. Бравируйте своим уникальным жизненным опытом.

«По мнению Солженицына, пребывание в неволе может быть парадоксальным образом полезно для писателя, … позволяя переступить через все социальные барьеры и “понять доподлинно” образ жизни и мироощущение простого мужика, – пишет филолог Павел Спиваковский, гордый за своего кумира. – Таким образом, перед писателем открывается возможность преодолеть, казалось бы, абсолютно неизбежную для него односторонность и плодотворно соединить в себе две культуры, два мировидения: простонародное и элитарное (интеллигентское)».

Герой романа «В круге первом» профессор Челнов, блестящий математик и редкий мудрец, писавший в графе «национальность» не «русский», а «зэк», говаривал: «Только зэк наверняка имеет бессмертную душу, а вольняшке бывает за суетою отказано в ней».

Ту же мысль повторяет и физик-оптик Илларион Герасимович, по мнению которого, «преуспевающих, близоруких, не тертых, не битых вольня-шек жалеть было бы так же странно, как не резать на сало свиней. У вольняшек не было бессмертной души, добываемой зеками в их бесконечных сроках, вольняшки жадно и неумело пользовались отпущенной им свободой, они погрязли в маленьких замыслах, суетных поступках».

Это надменное арестантское самохвальство было не чуждо и Солженицыну. Если о себе – боевом офицере он пишет чуть ли не с презрением, то себя – заключенного он гордо возносит над серой биомассой не хлебавших баланды обывателей. Уж он-то повидал, и бессмертную душу добыл, и мудрости черпанул из арестантской миски полной ложкой – «закалился в адском пламени XX века», как выразился о нем поэт Константин Кедров.

А стало быть, только он и имеет право критиковать, насмехаться, гневаться, топать ножкой, учить настоящей жизни. Он – а не какой-нибудь там Достоевский.

Вообще, о Достоевском и, в особенности, – о его «Записках из Мертвого дома» Солженицын пишет с нескрываемым раздражением. Дескать, разве он страдал? У него и каторга – не каторга, а просто праздник какой-то. Кто уж и страдал – так это я!..

«С присущим только ему напором и дотошностью он перебирает пункт за пунктом едва ли не все обстоятельства ареста и условий каторжной жизни Достоевского и постоянно твердит одно: насколько мне было тяжелее! – пишет Бушин, приглашая читателя сравнить условия заключения двух русских писателей:

«Достоевского арестовали 23 апреля 1849 года, ему шел 28-й год. Солженицына – 9 февраля 1945 года, ему шел 27-й год. Первого арестовали по доносу, он знал имя доносчика Антонелли, и, естественно, досадовал на свою оплошность, терзался тем, что доверился предателю. Второму пенять было не на кого, с помощью провоцирующих писем другу он посадил себя сам, и не только не мучился несправедливостью, но считал это закономерным.

Понимая закономерность своего ареста, Солженицын признавал: “У меня был, наверное, самый легкий вид ареста, какой только можно себе представить. Он не вырвал меня из объятий близких, не оторвал от дорогой нам домашней жизни… Лишил только привычного дивизиона да картины трех последних месяцев войны”.

Все это так, – но, кроме того, арест и отправка в Москву “лишили” еще и опасности быть убитым. Достоевский ничего подобного сказать о себе не мог. Словом, если у одного действительно был самый легкий, возможно, и спасительный арест, то у другого – самый тяжелый.

За арестом – приговор. Достоевскому на Семеновском плацу объявили, что он приговорен к смертной казни. И только после жуткой психической экзекуции он услышал новый приговор: четыре года каторги. Ничего похожего на эти десять минут ожидания смерти Солженицын не пережил, он с самого начала твердо был уверен: больше десяти лет ему не грозит, а получил меньше. Они оказались в неволе почти ровесниками, но здоровье у них разное. У Достоевского развилась, осложнилась эпилепсия, приобрел еще и ревматизм. П.К. Мартьянов, знавший Достоевского по каторге, вспоминал: “Его бледное, испитое, землистое лицо, испещренное темно-красными пятнами, никогда не оживлялось улыбкой, а рот открывался только для отрывистых и коротких ответов по делу. Шапку он нахлобучивал на лоб до самых бровей, взгляд имел угрюмый, сосредоточенный, неприятный, голову склонял наперед и глаза опускал в землю”…

Совсем иной человеческий облик запечатлен теми, кто знал в годы неволи Солженицына. Так, В.Н. Туркина, родственница Н.А. Решетовской, написала ей из Москвы в Ростов, когда он находился на Краснопресненской пересылке: «Шурочку видела. Она (!) возвращалась со своими подругами с разгрузки дров на Москве-реке. Выглядит замечательно, загорелая, бодрая, веселая, смеется, рот до ушей, зубы так и сверкают. Настроение у нее хорошее”. Право, сдается, что не столько ради конспирации (уж очень наивен прием!), сколько для полной передачи облика человека, пышущего здоровьем, автор письма преобразил Александра Исаевича в молодую девушку.

Позднейшие портреты Шурочки, опираясь на его собственные письма, рисует сама Решетов-ская. Лето 1950 года, Шурочку везут в Экибастуз: “Он чувствует себя легко и привычно, выглядит хорошо, полон сил и очень доволен последними тремя годами своей жизни”.

Нельзя не принять во внимание и то, что Достоевский со своей эпилепсией и ревматизмом почти весь срок провел в Омске да Семипалатинске, т.е. в суровых условиях сибирского климата, а вполне здоровый Солженицын вкусил этого климата лишь в последние два с половиной года своего срока, большую часть которого он обретался в благодатных умеренных краях Центральной России:

в Москве, Новом Иерусалиме, снова в Москве, в Рыбинске, Загорске, опять в Москве. Да и с сибирским климатом Шурочке удивительно повезло: за свои два умеренных лета и три такие же зимы ему не довелось познать и малой доли того, что познал Достоевский за полновесные десять зим и девять лет....

А каковы были сами условия заключения? Тут начать надо, конечно, с жилья.

В “Записках” герой-повествователь рассказывает: “Когда смеркалось, нас всех вводили в казармы, где и запирали на всю ночь. Мне всегда было тяжело возвращаться со двора в нашу казарму. Это была длинная, низкая и душная комната, тускло освещенная сальными свечами, с тяжелым, удушающим запахом. Не понимаю теперь, как я выжил в ней десять лет. На нарах у меня было три доски: это было все мое место. На этих же нарах размещалось в одной нашей комнате человек тридцать народу”. Вот еще один выразительный штришок: “Ночью наступает нестерпимый жар и духота. Хоть и обдает ночным холодком из окна, но арестанты мечутся на своих нарах всю ночь, словно в бреду. Блохи кишат мириадами” и т.д. Так жил герой Достоевского, так жил и сам писатель.

А наш мученик? Он описал в “Архипелаге” несколько помещений, в которых коротал свой срок. Напомним одно из них: “К нам добавили шестого (заключенного), и вот перевели полным составом в красавицу 53-ю. Это – дворцовый покой! Высота этажа в пять метров. А окна!..” Наш страдалец сменил несколько мест заключения, но ни одно его жилье невозможно сравнить с каторжной берлогой Достоевского. Даже в Экибастузском особлаге он жил все-таки не в смрадной и блохастой людской скученности, а в отдельной комнате всего с тремя или четырьмя соседями и спал не на общих нарах вповал, а на кроватке с матрасиком, подушечкой, одеяльцем, – вот не знаем насчет пододеяльничка».

Бушин дотошно сравнивает и другие аспекты каторжной жизни в XIX и XX веках – одежду, обувь, условия труда, распорядок дня, особенности питания и досуга – и везде сравнение оказывается не в пользу версии Солженицына. Это, конечно, отнюдь не говорит о том, что свой срок «молодой Ветров» отбывал на курорте – несвобода, как говорится, всегда хуже свободы.

Это отмечает и сам Бушин: «Любое пребывание на фронте может для человека кончиться трагически, и любая служба там полезна для общего дела победы; в то же время любая неволя, даже если она с зеленой травкой и волейболом, полуночными концертами и заказами книг в Ленинке, с послеобеденным сном и писанием романов, – все равно тягость и мука. И мы не стали бы столь сурово говорить ни о фронте, ни о каторге Солженицына, если бы он, напялив личину пророка, объявив себя Мечом Божьим, в первом случае не оказался бы хвастуном, а во втором, то и дело талдыча о своем христианстве, не стал бы так злобно глумиться над каторгой Достоевского с ее кандалами и вшами, смрадным ложем в три доски и тараканами во щах, с ее тяжким трудом и тремя нерабочими днями в году»