Эти ночи, проведенные в тишине.

Эти ночи бегства от позорного прошлого, и ведь даже не в погоне за светлым будущим, а простого животного бегства. В никуда.

Эти ночи, о, как вас мало! И как пользуетесь вы моей незащищенностью, моей человеческой слабостью перед воспоминаниями, перед тем, что бы, лежа в кровати, поднимать пласт за пластом прошлого, разгребать грязь мыслей, зарываться все глубже и глубже в мир, который еще совсем недавно был во мне, а я был в нем.

Воспоминание — штука изменчивая. Гибкая, как страстная девушка. Выполнит любую твою прихоть, повернется то так, то этак, захочешь романтики — вот тебе романтика, захочешь страсти — пожалуйста, захочешь быстро, не замедляя темпа, пронестись галопом, не замечая подробностей и кривым мечом отсекая лишнее — без проблем. Любая ваша прихоть, как говорится.

Я приехал в Москву в девяносто девятом, незадолго до того, как весь мир взорвался «миллениумом». Сильные мира сего в честь неумолимо наступающего тысячелетия строили стеклянные пирамиды, запускали маркированные спутники, которые своим специально запрограммированным пиканьем должны были известить любое разумное существо Вселенной о том, что мы тут, на Земле отмечаем; готовились миллионами фейерверков превратить зимнюю ночь в яркий незабываемый день, собирались сделать Таити, Кипр или еще какую-нибудь теплую страну Центром Встречи Миллениума, в общем, готовились сами, подготавливали других и грозили пальцем тем, кто подготавливаться не собирался.

Даже едущие в седьмом плацкартном вагоне поезда Львов-Москва целиком и полностью окунулись во встречу нового тысячелетия. Хотя дверь туалета не запиралась, и приходилось справлять нужду в экстремальной позе, хотя от воды странно пахло, да и оставался странный осадок, хотя топили нещадно, словно собирались нас всех поджарить, как куриц, а потом продавать, выдавая за шаурму — праздник у людей был в душе, в самом сердце. И они пили всю ночь напролет, пели песни под слегка расстроенную гитару, звали кондуктора (многоуважаемый вагоноуважатый, кричали ему со всех сторон), плакали над тяжелыми воспоминаниями, кричали на детей, чтоб спали, а не прыгали по верхним местам, и внимательно слушали пожилых людей, которые вещали о том, что жить раньше было весело, жить было хорошо. В подобном адовом пекле, в непонятном каком кругу (бедняга Алигьери и в страшном сне не мог себе представить подобное) царило настроение всеобщего, всенародного, всепланетного праздника. И, положа руку на сердце, здесь праздновали лучше, чем во всем остальном мире. Людям, для которых в то время сотовый телефон казался выдумкой из фантастического фильма, а спирт в пластиковой полторашке за пятнадцать рублей — совершенно нормальным явлением, было наплевать на то, что растет доллар, на то, что растет преступность, на голодающих детей в Африке, на то, что с наступлением Нового года все компьютеры могут выйти из строя, рухнут все самолеты, сработают все красные кнопки всех ядерных ракет мира. Большинство из них никогда в жизни не видели компьютеров и не летали на самолетах. Они были счастливы в этом тесном, чадящем жаром, людским потом, перегаром, запахами рассола и залежалой жареной курицы седьмом вагоне. Они были счастливы пить, петь, слушать стук колес, смотреть и обсуждать названия затерянных в темноте станций, мимо которых проезжали не останавливаясь, либо останавливались на секунду, чтобы затем поехать вновь. И это было их вселенское миллениумное счастье.

Я лежал на верхней полке где-то в середине вагона, как мне казалось в самом центре неугасающего ночного праздника, и мои мысли были тогда только об одном — чтоб не сперли новенький фотоаппарат, купленный на последние сбережения как раз для Москвы. Я еще тогда не знал, что о работе по профессии придется забыть почти на год, да даже если бы и знал — фотоаппарат было бы жалко. Ведь ежу понятно, что любой из этих добрых и веселящихся людей (насколько бы добрый и насколько бы веселящийся он не был), легко и без угрызений совести сопрет дорогую аппаратуру, едва только заподозрит, что тот лежит не на своем месте. И не украдет, а именно сопрет — тихо, оглядываясь, стерев на мгновение улыбку с лица — таково воспитание нашего человека, и ничего не поделаешь. Подо мной обсуждали выборы в Думу, Ельцина, «левые» шоколадки «Баунти», у которых вместо кокосовой стружки внутри обнаружилась какая-то молочная жидкость, новый альбом Пугачевой и старый альбом Киркорова. Слышался звон стаканов, терпкий запах водки смешивался с вареными яйцами, курицей, оливье и настойчиво лез в ноздри. Наручные же часы (механические, хоть и из Китая, служили мне до прошлого лета, пока не утонули в мутном Сочинском море), отсчитывали время до приезда в Москву с мучительной и ленивой медлительностью.

Потом по узкому проходу, цепляя ноги, прошел кондуктор, который час или два назад пил вместе со всеми, костерил по чем свет стоит и новую российскую власть и цены на хлеб и американцев и сломанный замок в туалете. Тогда он был в белой майке на голове тело, лоб и щеки его блестели от пота, пил, не чокаясь, и не закусывая «за мильениум» — а сейчас накинул синий китель, прикрыл лоб фуражкой и набил рот жвачкой. По плацкарту разнеслось его зычное: «Москва! Через сорок минут подъезжаем! Собирайтесь!». Везде, где его просили пропустить контрольную, он останавливался и пил на прощанье, но уже не водку, а пиво или коньяк, потому что, однако, Москва!

Приезжали в пять утра на Казанский. После остановки поезда я долго стоял в длинной цепочке выходивших. Мне казалось, что я маринуюсь в стороннем перегаре с приправой из запахов долгой поездки, и еще в душном запашке из приоткрытой двери туалета (несло хлоркой, да еще как несло!), и в общей духоте, которая давила нестерпимо. А ведь одет был по-зимнему, теплая шапка на затылке давила. И желание было одно — быстрее освободиться отсюда! Выскочить! Выпрыгнуть! А по цепочке бродили оживленные поздравления, пожелания, обмен адресами и телефонами, кто-то сзади передал кому-то спереди бутылку дорогого коньяка: она была теплой на ощупь и пустой наполовину. Тесный мирок вагона рассеивался, где-то впереди брезжил бледный утренний свет, и вроде даже холодный воздух щекотал ноздри. Я же не мог поверить, что все эти люди едут в Москву. Мне по наивности (а, может, и по молодости лет) казалось, что в Москве живут совсем другие люди. Этакие полубоги. Они высокие и красивые: в основном высокие — это мужчины, а красивые — женщины. Они хорошо и стереотипно одеваются в дорогие костюмы, ездят на дорогих машинах, немногословны и высокомерны, а еще постоянно куда-то торопятся. Ведь в Москве нельзя не торопиться, иначе опоздаешь, иначе поговорка «время — деньги» обратится для тебя в горькую правду. И вот я стоял в очереди, смотрел на выходящих и убеждал себя, что они не москвичи. Они, так, приезжие, вроде меня, гости на пару дней, заглянули, чтобы отметить приход нового тысячелетия. Ведь не могут же они остаться здесь навсегда, ходить по улицам столицы, ездить в ее метро, суетиться, как все, обедать в «Макдональдсе». Нет! Они все уедут после Нового Года. А те, настоящие, москвичи останутся. И вздохнут потом спокойно.

И потом я добрался до выхода, соскочил на платформу, огляделся и торопливо зашагал по столичной земле. Где-то в Москве меня ждал одноклассник Гоша, который клятвенно обещал не спать, а в случае моего опоздания, даже опоздать на работу. Он работал старшим администратором в каком-то парфюмерном магазине, и поэтому задерживался систематически. Три дня назад Гоша по телефону подробно объяснил, как до него добраться. Дело несложное.

За спиной остались гулкие соседи по поезду, я вышел на улицу. А на улице не было никакой вечно суетливой жизни. Тишина там была, вот что. Серый полумрак предрассветного утра, который неуверенно и без охоты разгоняли несколько фонарей. Я дугой обошел таксистов, миновал ряд приземистых ларьков, свернул пару раз, разыскивая дорогу, и угодил в какой-то совсем невероятный участок мира.

Под ногами лежал нетронутый, недавно выпавший снег, а с неба сыпал еще — тихо-тихо, неторопливо. Ветра не было. Метров через пятьсот начинались многоэтажки — обыкновенные, кирпичные — смотрели на меня темными окнами. За окнами еще спали. За окнами, видимо, пока не собирались вставать и суетиться. Я застыл от неожиданности. Словно в другой мир попал. Людей вокруг что-то не наблюдалось, несколько автомобилей в стороне занесло снегом. Видимо, я попал в тот редкий момент, когда жители прошлого дня уже заснули, а жители дня будущего еще не проснулись. Когда жизнь даже в мегаполисе замирает, чтобы отдышаться, а потом снова помчаться галопом. Я сделал несколько шагов и услышал, как под ногами по-деревенски скрипит снег.

Тогда я направился к трассе. Там только что проехала снегоочистительная машина. Бетонный прямоугольник с косым козырьком оказался остановкой, возле нее я приметил человеческую фигуру.

— Извините, — заторопился я, потому что ноги стремительно мерзли, а нос и щеки начинало покалывать (как потом выяснилось, в то предрассветное утро в Москве было минус двадцать семь), — извините, вы не подскажите?..

Человеческая фигура при ближайшем рассмотрении оказалась женщиной в дубленке и в огромной кроличьей шапке. Она стояла неподвижно, словно памятник, стоило ее окликнуть, повернулась всем телом.

— Не подскажите, — еще раз попросил я, и, не успев озвучить вопроса, вдруг подумал, что вот сейчас, в этот самый миг столкнусь со знаменитым московским равнодушием. Что женщина мне сейчас ничего не подскажет и вполне возможно, что даже не снизойдет до общения, отвернется, или оценит презрительным столичным взглядом — мол, понаехали тут — и я почувствую себя низшим из провинциалов.

Поэтому я заторопился, затараторил:

— Не подскажите, где здесь ходит сто первый автобус? Я запутался совсем! Что-то тут с остановками у вас какие-то проблемы.

«У вас» — вот оно, мерзкое словосочетание приезжих. Я мысленно втянул голову в плечи.

Женщина шмыгнула и переспросила хриплым, прокуренным голосом:

— Сто первый?

Я энергично закивал.

— Ну, это несложно. Вон, сзади вас, где труп.

— Где кто? — я обернулся так резко, что едва не упал. И столкнулся с той суровой жизненной действительностью, которая имеет обыкновение вытаскивать за шиворот из мира грез, нисколько не церемонясь и не спрашивая, хотите вы того или нет. Действительность оскалилась вмерзшим в мостовую бомжем. Словно скелет старого пирата из «Острова сокровищ», правой рукой бомж указывал мне на остановку. Пальцы на руке были синими и набухшими. Да и любой участок голого грязного тела, что мне удалось разглядеть, был синим и набухшим. Только лицо, запрокинутое к серому небу, оказалось белым-белым, потому что его равномерно присыпало снежком. Снежинки и сейчас продолжали оседать на нем, падали в приоткрытый рот, на глаза.

Я вновь обернулся к женщине. Она хмурилась и перетаптывалась с ноги на ногу.

— Извините, — сказал я, — а во сколько у вас автобусы начинают ходить?

— У нас — с шести, — ответила женщина и добавила, — не волнуйтесь, до шести уберут.

И в этот момент я понял, что мое первое свидание с Москвой можно считать состоявшимся…