На освещенной занавеске четко обозначился человеческий профиль, дрогнул и пропал. Подтянувшись на руках, я заглянул в окошко. Отец быстро ходил от окна к двери, губы у него шевелились — должно быть, по обыкновению, говорил сам с собой. Временами он беспокойно посматривал на часы и снова начинал ходить, беззвучно шевеля губами. Мне стало жалко его, подумалось даже, что не очень-то хорошо огорчать его. После смерти мамы он сильно постарел. Побелели виски, будто, бреясь, он коснулся их помазком, да так и забыл стереть мыльную пену. Я часто замечал, что, сидя за столом над рукописями, он думал о чем-то печальном и мысли его были далеко-далеко от работы. А тут еще я совсем от рук отбился… О чем он думал сейчас, что шепчут его губы?

Я осторожно оттолкнул нижний квадратик рамы, где взамен стекла торчала думка с медвежонком, вышитым мамиными руками, и приложил к образовавшемуся отверстию ухо.

— Десять минут прошло, — отчетливо услышал я. Отец посмотрел на часы, нахмурился, — девять… Неужели он у казарм? Носит же его нелегкая!

Тихонько водворив думку на прежнее место, я шмыгнул через ограду и очутился на крылечке. Дверь оказалась полуоткрытой: отец ждал меня. Едва я шагнул на порог, как он обернулся, невольная улыбка появилась у него на губах, он обрадовался моему возвращению:

— Пришел!

— Пришел, — виновато сказал я. Лучше бы он отругал меня или побил, а то смотрит, как будто ему только что преподнесли подарок. «Бедный-бедный отец, непутевый у тебя сын, — покаянно думал я, переминаясь с ноги на ногу, — вот возьму и не пойду больше на улицу, целую неделю буду сидеть дома, стрелять из лука, буду золотить облезлую рамку Николая Второго…» А левая бровь у отца вздрагивала, будто он хотел заплакать. Но нет, я-то отлично знаю, что отец не заплачет, а бровь — совсем другой признак…

— Еще повторится — голову оторву! — вдруг вспылил отец и взмахнул рукой, я невольно отстранился: показалось, что он хотел ударить меня… Нет, он умел бить только словами. — Впрочем, и отрывать нечего будет, кое-кто сделает это гораздо лучше меня. Где тебя носит, я спрашиваю? Ох, Клим, выведешь ты меня из терпения когда-нибудь. Ты же почти взрослый, неужели так трудно понять, что на улицах сейчас далеко не безопасно?

Он говорил, а я смотрел на красномордого божка, примостившегося на краю стола, и покусывал губы от обиды за свою постылую жизнь в этой гробнице, набитой исторической рухлядью. Конечно, это спокойнее, чем под носом у белых уводить вагоны с наганами для красных партизан. Вспомнился ехидный намек Коськи, и вдруг страшная догадка заставила меня оторвать взгляд от глупой рожицы деревянного идола и посмотреть прямо в лицо отца. Но язык не повернулся спросить вот так прямо: за кого ты, мой самый родной человек, белый ты или красный? «А может, просто без всякого цвета, как приказчик Иохим? Выжидаешь, кто одержит верх, и тогда вылезешь из своей музейной конуры? Он был отец мне, и я не посмел сказать все это, лишь буркнул едва слышно:

— Надо было в партизаны уйти, а мы, как недорезанные буржуи, в каменной гробнице отсиживаемся.

— В гробнице? Ловко сказано! — усмехнулся отец и как-то по-особенному посмотрел на меня.

— А что, неправда? — обозлился я. — Коська с Матросской говорит, что нам с тобой скоро в Америку вместе с полицейским Джонсоном бежать придется…

— Почему именно в Америку?

— А я знаю? Может, в Японию. Вот, говорит, придут красные, так мы у вас, Клим Андрианович, спросим, кто ты такой, не посмотрим, что ты шибко ученый и в музее живешь.

— Ишь ты! — восхитился отец, будто я ему только что повторил слово в слово длиннющую проповедь верховного кармелина. — Кто говорит? Коська?

— Он.

— Дурак твой Коська, — сказал отец. Перенести это было выше моих сил, злые слова готовы были сорваться вот-вот, те самые слова, которые давно уже накипели на сердце, но я не смог их выговорить, крикнул в бессильной злобе:

— Неправда!

Кривился деревянный божок на столе, корчил свою деревянную рожу.

— Неправда! Неправда! — кричал я, все обиды и боли разом припомнились мне, веки стали горячими, все слилось в одно: — Неправда! Неправда!

Отец стоял и смотрел на меня. Лицо у него было таким, будто он совсем ничего не слышал и думал о чем-то своем. Потом он медленно повернулся и пошел от меня прочь; остановился, начал рыться в своих серых свитках, испещренных уродливыми знаками.

О, с каким злорадным удовольствием я топтал бы их, рвал на части!.. И я, пожалуй, когда-нибудь решился бы на это, если бы не строгое внушение отца. Я все-таки очень любил этого человека. Он, мой отец, умел убедить. Однажды усвоив, что спичками играть нельзя, я до отрочества не смел прикоснуться к коробке. Внушение, сделанное в младенчестве, так крепко запало в мою голову, что и теперь я зажигаю спичку с почтительным опасением. Вот почему проклятые свитки лежали на полках ровными рядами, и с тех пор как мы жили в музее, почти ни один из них не исчез совсем. Я говорю «совсем» потому, что свитки, то один, то другой, как я успел заметить, все-таки иногда куда-то исчезали, а их места занимали новые. Я здесь был совершенно ни при чем. К ним прикасался отец, только отец, и никто больше. Вот и теперь он молча взял с полки ветхий пергамент, развернул его и, придавив один край идоленком, целиком ушел в свое любимое занятие. Я слишком хорошо знал своего отца, чтобы не почувствовать того, как сильно он был обижен. Мне стало стыдно.

— Пап, — сказал я, — а может, нам не надо в Америку?

— Все может быть, — спокойно отозвался он, и я, чувствуя себя виноватым, достал свою сломанную лупу и начал обматывать ее суровыми нитками. Потом посмотрел через нее — отец показался мне огромным, крупная морщина пересекала его лоб от переносицы почти до самых корней волос, другая врезалась в левую щеку возле рта. Я отнял лупу — отец обрел нормальный вид, морщины исчезли с его лица. Это мне показалось забавным, и я начал рассматривать через лупу все, что было в комнате. Попался на глаза полированный лук. Он был таким прочным, что казался сделанным из слоновой кости, о крепости которой я имел достаточное представление. Интересно, сколько лет этому старинному луку? Наверное, очень много, хотя ни одной трещинки не было заметно на всей его полированной поверхности. Потом я посмотрел на портрет царя. Николай Второй, вытянувшись во весь рост, глядел куда-то в пустоту. Его неподвижное лицо не выражало ни гнева, ни ласки и чем-то походило на деревянную мордочку идоленка. Лишь когда я чуть повернул лупу, губы царя скривились, будто он съел что-то кислое. Игра понравилась, я приближал лупу к самым глазам, потом резко отстранял. Его величество кривилось…

Вдруг над самым моим ухом словно рванули кусок парусины — раздался взрыв, окна жалобно звякнули — я вздрогнул и посмотрел на отца. Он даже не поднял головы, по его губам пробежала быстрая усмешка. Потом он отложил карандаш, сказал внятно:

— Извольте бриться, господа.

— Сегодня близко, — заметил я как можно равнодушнее.

— Вполне закономерно, — согласно кивнул отец, будто сам только что подпалил бикфордов шнур и ожидал следующего взрыва, — вполне закономерно, друг мой, если звякают стекла… Так на чем же мы вчера остановились?

— На капюшонах… Знаешь, папа, это, наверно, у старых казарм! — не выдержал я, вспомнив о нашей с Коськой вылазке к старым казармам.

— По всей вероятности, — отец пытливо взглянул на меня, погрозил пальцем. — Так какого же цвета капюшоны полагалось надевать «детям бога», когда они совершали обряд…

Новый взрыв не дал ему договорить. На этот раз взрыв был таким сильным, что портрет Николая сорвался с гвоздя и шлепнулся на пол — во все стороны брызнули осколки стекла. Отец постоял над ним, потом поднял и повесил, продолжая:

— Ну вот, стало быть, верховный кармелин… Впрочем, я, пожалуй, поработаю, а ты займись чем-нибудь полезным. Кстати, ты еще не докрасил рамку его величества.

— Завтра докрашу, — пообещал я и незаметно показал царю язык. Из-за него-то мы и поссорились сегодня у сарая с Коськой. Коська обозвал меня монархистом и посоветовал захватить царский портрет с собой в Америку.

— Не хочешь? Ну что ж, тогда поупражняйся в каллиграфии… Чего ты все хмуришься, сынок?

Большой и сильный, он стоял передо мной, смотрел своими добрыми серыми глазами и виновато улыбался. С тех пор как не стало мамы, он часто смотрел на меня так, и я в такие минуты проникался к нему особенной нежностью. Как было бы хорошо нам, если бы жила мама и не было взрывов.

— Пап, когда все это кончится? — спросил я. Мне очень хотелось, чтобы он ответил на мой вопрос так же серьезно, как некогда отвечал маме, ведь он такой умный, он все понимал с полуслова.

— Скоро, Климент Андрианович, скоро, Климка! Вот сейчас разгадаю еще один пергамент, потом еще один…

— Нет, ты вправду, папа, — попросил я будто милостыню, и голос у меня стал хриплым, — вправду окажи, какой ты — белый или красный?

— По всей вероятности, в данный момент я малиновый. — Отец не хотел говорить со мной всерьез. Ему, должно быть, казалось, что я слишком молод, чтобы говорить со мной всерьез. Что ж, каждому свое. Он был хорошим археологом, ученым-археографом и совсем плохим педагогом.

Склонившись над столом, он разбирал свои закорючки и мурлыкал себе под нос какую-то чепуху:

Жил король, король когда-то, И вот пришел ему конец…

У него была отличительная черта: когда увлекался или делал вид, что увлекся, то совершенно забывал обо всем, напевал, разговаривал сам с собой. Он и не подозревал, что я ловлю каждое его слово, запоминаю, сопоставляю их, пытаясь разобраться самостоятельно в том, в чем он не желал мне помочь. Вот и сейчас он напевал безобидную песенку, должно быть, начисто забыв о моем вопросе. Но я-то не забыл.

Жил король…

Какой король?

Королю пришел конец…

Такое не мог петь белый.

Белые за королей…

Жил король, король когда-то, И вот пришел ему конец…

— Ну, вот и еще два знака готовы, — довольно проговорил отец, откинувшись на спинку стула, — неплохо, совсем неплохо в один день…

Жил король, король когда-то, И вот пришел ему конец…

Он был доволен, он улыбался. Я не понимал, как можно было радоваться каким-то паршивым знакам, когда от взрывов звенели и лопались стекла, как можно было сидеть за столом и копаться в древних письменах, в то время когда на улицах города убивали людей?.. Он мог, мой старый добрый отец. Просто я многого не понимал тогда, я был ребенком.

— Чудесная наука археология, Клим! — говорил между тем отец. — Ты видишь сейчас город, а ведь когда-то здесь, быть может, простиралась долина, поросшая непроходимыми лесами, и бродили тут свирепые леопарды.

— Они и сейчас бродят, — заметил я хмуро.

— А может, здесь, где мы с тобой колдуем над загадочными письменами, протекала река, закованная в камень человеком. По берегам ее высились храмы и замки. И всюду мосты, мосты… Тебе не приходилось бывать в Венеции, юноша?

Я засмеялся и отрицательно мотнул головой. Отец оставался серьезным:

— Мне тоже, а жаль. Ты представляешь, Климка: тысячелетия изменяют до неузнаваемости рельеф и климат, и там, где протекали реки, образовывались горы, а горы, стертые временем, превращались в долины… И вот приходишь ты, начинаешь читать, страницу за страницей, чудесную повесть старушки Земли… Ничто, даже всесильное время, не способно устоять против разума человека!

Мне хорошо было в такие минуты с отцом: все горести, обиды, неразрешимые противоречия отступали на задний план. Увлекшись, отец вскакивал из-за стола и начинал быстро расхаживать по комнате, размахивая руками. Голос у него при этом дрожал, делался требовательным, будто не я сидел перед ним, а кто-то другой, скептически настроенный, ни за что не желавший признавать то, что археология — наука чрезвычайно интересная и полезная. В такие минуты я восхищенно смотрел на него и он представлялся мне могущественным чародеем, способным видеть то, что было скрыто от глаз обыкновенного смертного.

Но почему он не хотел видеть того, что видел даже я?