На что уж точно нельзя свалить вину за проблемы с моим браком, так это на французскую образовательную систему. Французы делают все возможное, чтобы родители продолжали жить в свое удовольствие. Каждый гражданин может рассчитывать, что его ребенок получит место в детском саду за символическую сумму, а потом пойдет в школу, которая и вовсе бесплатна. Причем кормят там детей сообразно французским вкусам – со всеми наворотами национальной кухни, включая сложные сыры. Занятия идут по меньшей мере до половины пятого (это если вы не взяли никаких факультативов), и в большинстве школ шестидневка, на которую переходят сразу после завершения начальных классов. Да-да, через несколько лет у моей дочери будут занятия по субботам с девяти утра до обеда. Конечно, удрать куда-то на выходные все равно не получится, если ребенка не с кем оставить, но уж точно можно позволить себе какое-нибудь вопиющее излишество в пятницу вечером – например, тяпнуть портвейна.
Иногда я думаю, что ни за что не стал бы жить в этой стране, если бы не женился на французской подданной, но, пожалуй, это неправда. Я два года учился по обмену в парижской Высшей школе изящных искусств, потом еще два – в Род-Айлендской школе дизайна, и хотя жить в Америке было куда веселее, там я бы не смог позволить себе лечение, к примеру, сломанного запястья и уж точно не смог бы накопить астрономические суммы, которые положено выкладывать за высшее образование своих отпрысков. Нам с Анной и так случается поругаться на тему распределения отпускного фонда, при том что мы живем на ее роскошный адвокатский доход и мой куда менее роскошный творческий, а наша дочь посещает практически бесплатный детский сад, где перед дневным сном ее кормят запеченной уткой и сыром реблошон. А что было бы, если бы нам пришлось отстегивать по пятьдесят тысяч в год за колледж, где какой-нибудь имбецил по имени Чак лапал бы Камиллу на бильярдном столе среди разбросанных одноразовых стаканов?
И все же. Все же. Порой мне кажется, что, уехав из Штатов, мы с Анной лишились чего-то важного. Там мы с ней оба были иностранцами в чужой стране, среди аборигенов, чьи нравы и привычки без конца давали нам повод для смеха. Там нас все восхищало. Там мы были беззаботны и преисполнены самомнения. Анна пошла учиться танцевать хип-хоп. Она забивала буфет консервированными улитками, а морозилку – заранее приготовленными основами для пирогов типа «киш» – вдруг понадобится? Если в выходные мы ездили в Бостон, она тащила меня в какие-нибудь многолюдные места и все спрашивала: правда же удивительно, как люди здесь пахнут чистотой и свежестью? «Как манго. Американки всегда пахнут фруктами».
Она была моим лучшим критиком – едва ли не более талантливым, чем иллюстратором. Она обладала встроенным детектором бреда, на который я ориентировался как на барометр, работая над дипломом – поп-культурной инсталляцией в форме матрешек, которыми я описал взлет и падение культурных символов. Например, в одном наборе матрешек на самой большой была картина времен Второй мировой войны, изображающая американских фабричных работниц, на следующей – гараж на две машины, затем пакет молока, затем кукурузный початок, и самая маленькая матрешка представляла собой фигурку Марты Стюарт. В другом наборе самая большая матрешка содержала коллаж из газетных вырезок о протестном движении британских профсоюзов, сделанный в технике декупажа, за ним следовала фотография самолета фирмы «Глостер» и прочие символы британской индустрии, самая же маленькая матрешка имела лицо Маргарет Тэтчер.
Когда мы переехали в Париж, я продолжил развивать темы поп-культуры и политики; вернее, пытался – между сменой памперсов и беготней во «Франпри» за перезрелыми бананами. Иногда просто устаешь держать планку. Это похоже на поддержание беседы с незнакомыми соседями по столу на чьей-нибудь свадьбе. Вы легко находите темы для разговора под аперитив и закуски, но к моменту, когда подают курятину в соусе марсала – студенистом и чуть теплом, – вы уже мучаетесь: «Господи, ну что бы еще придумать!» Сам того не осознавая, я взял тайм-аут. В отношениях с искусством. В отношениях с женой.
К чести Анны, должен заметить, что она никогда не просила меня заняться более понятными обывателю проектами. К этому я вынудил себя сам. Вернее, я чувствовал давление со стороны ее родителей и воспринял это как необходимость. В тот момент Анна еще готовилась к экзаменам, необходимым для разрешения на практику в Европе. Весь наш доход составляли продажи моих картин на коллективных выставках и смехотворная почасовая ставка за мелкую переводческую работу в конторе месье де Бурижо. Конечно, в ближайшем будущем мы должны были начать зарабатывать больше – точнее, зарабатывать из нас двоих собиралась Анна, однако в первые месяцы во Франции нас фактически содержали ее родители. Они даже внесли первый взнос за наш дом.
Сам я происходил из английской глубинки, семья моя всегда имела довольно скромный достаток, и сидеть на шее у тестя с тещей мне было, мягко говоря, не по нраву. Мы с Анной видели себя этакими братьями по оружию, образованными, спокойными и бесстрашными. Мы хотели делать все по-своему. Мы прежде обходились без чьей-либо помощи и не видели причин вдруг начать принимать ее.
Все изменилось, когда мы начали смотреть жилье, стоимость которого была нам в тот момент по карману – неуютные однокомнатные квартирки на последних этажах безликих домов в районах, в которых страшно ходить в одиночку по темноте, а ведь Анна была уже на седьмом месяце беременности. В таком месте мне даже негде было бы хранить свои рабочие принадлежности, не говоря о том, чтобы творить. У Анны начались кошмары, в которых она видела себя не только фигурально прикованной к ребенку, но и буквально – к стенам квартиры, обреченная навсегда стать неработающей мамашей.
И как-то в субботу после обеда в гостях у мадам и месье де Бурижо нам предложили поехать взглянуть на небольшой таунхаус в четырнадцатом округе Парижа – три этажа, ухоженный пятачок земли под сад и незаконченное рабочее пространство на втором этаже, которое вполне могло подойти под студию. Я вошел в эту просторную, залитую светом комнату и внезапно пожелал, чтобы Анна умерила гордыню, перестала отказываться от своей голубой крови и как блудная дочь вернулась под родительское крылышко.
И Анна сдалась. Мы оба сдались. Приняли деньги от де Бурижо и начали новую жизнь. Анна в принципе была более прагматична, чем я, поэтому не испытывала никаких угрызений совести по этому поводу. Она отплатила родителям за щедрость – приложила все усилия, чтобы стать самой лучшей матерью, дочерью и адвокатом. Меня же эта подачка повергла в глубочайший стыд, который рос и рос внутри, заставляя чувствовать себя ущербным во всех отношениях.
Примерно тогда я начал искать возможности продемонстрировать свои работы в Париже. Хотя ряд моих объектов и инсталляций экспонировались на различных групповых выставках в Европе, я никак не мог найти галериста, который согласился бы устроить мне персональную выставку.
Очевидно, мой подход к политическому искусству каким-то образом хромал. Мое творчество не было достаточно громким, достаточно ярким, не пылало розовым неоном. Одни говорили мне, что моим работам не хватает последовательности, другие – что они слишком взаимосвязаны. Мне предлагали вернуться, когда я сделаю себе имя. Разумеется, невозможно сделать себе имя без персональной выставки, и невозможно добиться персональной выставки без имени. Уже в отчаянии, я заставил себя пройтись по трем последним галереям, оставшимся в списке. Одной из них оказалась галерея «Премьер Регард», которой управлял Жюльен Лагранж.
Он пролистал мое портфолио и завис над фотографией, которую я засунул в самый конец – туда, куда большинство его предшественников не добирались, успев прийти к выводу, что в моих работах отсутствует изюминка. Однако Жюльена заинтересовал «Синий медведь» – единственная картина, которая действительно вообще никак не была связана со всем остальным моим творчеством, единственное, что было в нем сентиментального.
– А другие такие же есть? – спросил Жюльен.
– Такие же бездарные? – уточнил я.
Он рассмеялся:
– Нет, дескриптивные. Доступные пониманию. Написанные с того же ракурса.
Я признался, что пробовал писать что-то в том же духе, но не собирался дальше двигаться в таком направлении, потому что это сентиментальная халтура.
– Ну да, ну да, – проговорил он, задумчиво барабаня пальцами по фотографии. – Просто как раз вот это я бы смог продать.
И пояснил, что выставлял недавно некоего британского мариниста Стивена Хаслетта и обзавелся солидной клиентурой среди британских и американских экспатов, которые любят повесить на стену что-нибудь романтичное.
– Авангард не для них. Это люди, которые везут на родину из Прованса скатерти и соль. В общем, если я получу серию картин, подобных вот этой, я смогу устроить выставку.
Я не поверил в успех мероприятия, но общаться с Жюльеном мы продолжили и в скором времени подружились – удивительное дело в стране, где принято считать чужими всех, с кем вы знакомы не с детского сада. Жюльен уговаривал меня заняться серией, а я неизменно отвечал, что я выше этого. Но вот в чем загвоздка: я отказывался писать эти картины, однако и ничего другого не делал. Помимо радостей и удивлений, родительство принесло мне вечный недосып и непрекращающийся творческий кризис. Мне едва удавалось заставить себя выжать краску на палитру, какое уж авангардное искусство в таком состоянии! К тому же я очень хотел поскорее выбраться из-под гнета финансовой поддержки семейства де Бурижо и потому был готов – даже, пожалуй, рвался – принять участие в чем-то коммерчески успешном.
И я принялся за серию. Рабочий процесс был легким и практически медитативным. Стоило только начать, и я уже не мог остановиться. Я так долго принадлежал одной женщине, что с интересом копался в сценах из прошлого, из жизни, которая была до нее. Задним умом я понимаю: я тогда сам ввел себя в состояние ностальгической мерехлюндии, подготовив благодатную почву для грядущих отношений с Лизой.
На самом деле серия сводилась не к одним только сентиментальным приветам в адрес бывших любовниц; я отдавал дань ушедшим временам, когда мне было под тридцать, а не за тридцать. Например, на картине «Школьные дни» я изобразил ряд покрытых известковым налетом писсуаров в туалете заброшенной школы, в которой обосновались сквоттеры. В центре «Кухни Р.» – полная раковина грязной посуды. Хозяйка этой кухни, новозеландская художница, рисовала пальцами, любила массовые ночные покатушки на роликах и на досуге прокалывала желающим уши. Роман с ней я завершил, сохранив в неприкосновенности свою нелюбовь как к роликам, так и к запаху медицинского спирта. На полотне «Собачница» – предбанник загородного дома в Провиденсе, где под вешалкой с брезентовыми дождевиками стоит пустая конура. Разумеется, это история не о конуре, а об американской девчонке по имени Эллиот, последнем моем увлечении до встречи с Анной.
Всего картин было шестнадцать, и они повествовали не только о начале любви, но и о ее угасании. А продажа «Синего медведя» – самый грустный финал из всех.
К возвращению Анны у меня был готов ужин – паста со сливками и черным перцем и зеленый салат с рокфором и красными грушами. Откупоренная бутылка «Шинон» уже дышала на столе. На кухню меня пригнало удвоенное чувство вины: во-первых, я получил очередное письмо от любовницы; во-вторых, мне предстояло сообщить о продаже «Медведя». Поэтому я приготовил два любимых блюда моей жены и даже сбегал в кондитерскую за фисташковыми эклерами.
Когда она появилась, мы с дочкой сидели за обеденным столом и складывали оригами. Камилла уже целый год страстно предавалась этому занятию. Вообще-то, видимо, в силу своего наполовину бретонского происхождения, больше всего она любила складывать из бумаги крабов, но на этот раз по заданию преподавателя надо было делать обезьянок.
Анна вошла в дом с кожаным портфелем в руке и, наклонившись поцеловать Камиллу, провела пальцем по сплющенному носу бумажного примата, над которым наша дочь усердно работала.
– Хорошо получается! Это кто, бабуин?
– Лемур! – возмутилась Камилла, берясь за клеевой карандаш с блестками.
– Ну конечно! – поддакнул я и подмигнул Анне.
Анна оставила мои заигрывания без внимания и принесла из кухни бокалы.
– А это что? – спросила она, сняв туфлю и массируя пятку через розовый чулок.
Передо мной лежало невнятное сооружение из цветной бумаги и липкой ленты.
– Это индуткаленок, – пояснил я. – Такая индюшка, в индюшке утка, в утке цыпленок.
Камилла наморщила нос:
– Жуть.
– Ну? – спросил я, чокаясь с Анной. – Как дела на работе?
Анна со стоном опустилась на стул за спиной у Камиллы.
– У меня нарисовалось новое дело. Группа женщин из Лилля подала коллективный иск против виноторговых компаний. В Америке на этикетках обязательно печатают предупреждение, что алкоголь противопоказан во время беременности из-за возможных дефектов развития плода. У нас ничего такого нет – открывая вино, люди не хотят думать о дурном. Так вот, у этих женщин, которые подают иск, родились дети с дефектами, и теперь они требуют, чтобы на каждой винной этикетке было предупреждение. И соответствующий логотип. Ты посмотри. – Она взяла у Камиллы фломастер и стала водить им по листку. – Вот такой.
Из-под фломастера вышло изображение беременной женщины с бокалом в красном круге с диагональной чертой поперек огромного живота.
– Правда же, вульгарно?!
Я моргнул.
– Так ты будешь защищать этих женщин?
Анна фыркнула, стягивая шарф и вешая его на спинку стула:
– Еще чего. Я буду защищать вино. Каждая этикетка – это наследие, на ней шато, имя винодела, год урожая. И вдруг под всем этим беременное пузо?! Короче, мы выиграем.
С этими словами она с удовольствием отхлебнула из бокала и погладила Камиллу по голове.
– Ну, цыпленок, как дела в саду? Ты ведь не сердишься, что я обозналась с твоим лемуром?
Камилла старательно приделывала зебролемуру длинный хвост, всем своим видом давая понять, что очень даже сердится. Анна сняла крышку с клеевого карандаша и рассеянно понюхала.
– Ладно, художник, хоть ты о своих успехах расскажи.
– Ну, я тут выяснил, что моих соотечественников не сегодня завтра начнут травить ипритом. И еще столкнулся на улице с Патриком Мэдсеном.
Анна просияла:
– Правда? Я его помню!
Я встал и направился на кухню, решив, что новости про золотого датского мальчика можно рассказать и оттуда.
– Короче, он решил заняться плагиатом! – крикнул я через плечо, помешивая соус для пасты. – Устраивает перфоманс, в ходе которого будет сидеть и читать не им написанную книгу. Некий роман из вопросов, к которому сам он не имеет никакого отношения.
Анна пришла за мной в кухню.
– «Вопросительное настроение»? – уточнила она, заглядывая в миску с салатом.
Я прикрыл глаза, борясь с желанием сунуть кулак в булькающую на плите воду.
– Обожаю эту книгу, – проворковала Анна. – Где-то она у меня даже была… Странно, неужели я не заставила тебя ее прочитать? В ней есть одно место, в начале там про картошку…
– У меня еще есть новости, – негромко перебил я. – «Синий медведь» продан.
И тут же пожалел, что ляпнул это именно сейчас.
– Продан? – переспросила Анна.
– Да. – Я не мог поднять на нее глаза, поэтому отвернулся и опрокинул кастрюлю с пастой в дуршлаг. – Какому-то лондонцу. Он был на выставке, но ни я, ни Жюльен его не запомнили. Странно, правда?
– Значит, все-таки продан…
Я заставил себя посмотреть, и мои худшие опасения подтвердились. Анна с отсутствующим взглядом водила пальцем по кромке бокала. Она явно была задета.
– Его купили за десять тысяч евро.
– Из которых ты получишь пять.
Я прикусил губу:
– Да.
– Пожалуй, это хорошая новость, – сказала она с деланой бодростью. – Твоя выставка имела успех.
– Анна, прости. Я не думал, что ее купят.
– Странное предположение.
Анна повесила свой жакет в углу, с необыкновенной тщательностью разгладив на нем все складки. Я подошел и попытался ее обнять, но от моего прикосновения она напряглась.
– Я думал, ты не против. Мы же об этом говорили.
– Да. Говорили. Просто… – Она посмотрела в сторону Камиллы, подбирая слова, и сдалась: – Ладно, все равно дело сделано. У тебя была очень хорошая выставка, Ричард. Я уверена, что скоро и остальные картины купят.
– Спасибо.
– Не за что. – Она отвернулась. – Давай ужинать. Выглядит аппетитно.
Я снова поблагодарил жену за добрые слова, она опять сказала, что не за что, и далее беседа за семейным столом состояла из одних формул вежливости – мы оба были слишком разочарованы, чтобы вести живой разговор.
Мы с Анной женаты больше семи лет, и на моем счету одна измена. Достойно ли это восхищения или презрения – как посмотреть. В конце концов, я слегка приукрашиваю действительность. Да, измена была одна, но длилась она семь месяцев.
Мой отец однажды изменил матери. Они тогда были женаты четыре года. Несколько недель мать жаловалась, что по вечерам часто звонит телефон, а стоит ей ответить, как на том конце провода вешают трубку. Она потребовала у отца объяснений, и тот, по ее словам, покраснел, как вареная свекла. Так она заподозрила, что у него есть другая женщина. И вскоре она узнала, кто это, на вечеринке, которую друг отца устраивал в честь своего назначения в совет директоров престижного университета. Преизрядно набравшись, отец оставил мать у миски с пуншем под предлогом, что «выскочит на крылечко курнуть». Когда же он не вернулся через полчаса, мать пошла разыскивать своего милого Джорджи и обнаружила его в гардеробной взасос целующимся с Маргарет Бэбкок из родительского комитета университета Солсбери.
Мать немедленно уехала с вечеринки к своим родителям и оставалась у них три недели, не отвечая на звонки отца и не открывая писем, которые он оставлял ей в почтовом ящике. На двадцать третий день она прервала свое добровольное изгнание. Просто пришла домой с большой сумкой продуктов и принялась готовить обед. Когда отец вернулся с работы, его ожидало фирменное жаркое и железное требование прекратить связь с мисс Бэбкок, извиниться перед всеми друзьями за свой дурной вкус и поведение, и, кстати, если он еще хоть раз сунет руку в пресловутую чужую корзину, он проклянет тот день, когда получил набор из Х– и Y-хромосомы. Да, и еще: она беременна.
Мать любила отца, отец жить не мог без матери. Мои родители – весьма нелепая парочка, но они были созданы друг для друга, и, зная это, мать отца простила. Боюсь, с Анной такой номер у меня не пройдет. Вряд ли она когда-нибудь простит меня за роман с Лизой. Тот факт, что она отказывается об этом говорить, сделал прощение недостижимым – такая возможность давно похоронена под растущей стеной обиды и недоверия.
И конечно, есть еще вопрос секса. Точнее, его отсутствия. К пятой годовщине свадьбы мы сбавили обороты в постели с трех раз в неделю до трех раз в месяц, но секс по-прежнему был очень хорош – прекрасен. Я первым начал отстраняться от нее в физическом плане. Мне вдруг стало казаться невероятно жестоким и эгоистичным искать плотского наслаждения от женщины, которая столько лет является моим верным боевым товарищем, которая родила нашего ребенка… Да, логика бредовая, но отчего-то я видел в воздержании проявление уважения к ней, а потом и вовсе был отлучен от ее груди страстью к другой женщине.
Долгое время я вел себя как последний идиот. Мы с Анной перестали заниматься любовью со дня, когда я переспал с Лизой. В первые недели, следовавшие за этим событием, я даже радовался тому, что Анна не проявляет инициативы. Я не задавался вопросом, почему она не хочет от меня нежности, куда делось ее обычно взрывное либидо.
Все могло быть иначе, если бы она сразу заставила меня остановиться. В тот вечер я пришел домой, благоухая эфирным маслом флердоранжа, – а я не раз выражал свое неприятие этого запаха, когда в каком-нибудь марокканском заведении официант брызгал ароматизированной водой мне на голову. Лиза же имела обыкновение втирать масло флердоранжа в кончики волос. Если бы Анна прямо тогда сказала бы мне: «Хватит! Прекрати эту связь, пока она еще в зародыше» – я бы скорее всего повиновался. Но она молча выслушала мой лепет про ресторан, куда мы с Жюльеном ходили есть кускус и где в туалете было жутко пахучее мыло, а потом мы повернулись друг к другу спиной и сделали вид, что спим.
Много ли она знала? Или думала, что знает? Когда по долгу службы ей приходилось защищать всяких мерзавцев, она неизменно требовала: «Рассказывайте мне ровно столько, сколько надо». Так же она поступила и со мной. По моему поведению, по моей отстраненности, по затуханию огня в постели она поняла ровно столько, сколько надо: я завел роман на стороне.
Но это же Анна-Лора де Бурижо, адвокат, дочь адвоката, цитадель чувства собственного достоинства. Она не стала плакать и устраивать сцены, не стала озвучивать своих подозрений и осыпать меня едкими упреками. Вместо этого она лишила меня себя – своего расположения, любви и тепла. И тела. Отныне наши физические контакты сводились к случайным касаниям – она могла задеть мою руку, передавая мне пакет из супермаркета, я проводил мыльной губкой по краю бокала, на котором остался след ее губ… На людях мы все еще изображали счастливую пару, но дома, в спальне один был для другого просто наизусть выученным телом.
Своим помутившимся от секса на стороне рассудком я воспринимал молчание Анны как знак неохотного примирения с ситуацией. Она была слишком горда, чтобы выяснять со мной отношения, и это позволяло мне делать вид, что ничего особенного не происходит. В конце концов, Анна принадлежала к самой что ни на есть настоящей французской буржуазии – иногда я тешил себя мыслью, что для нее такое развитие событий на восьмом году брака в порядке вещей.
Долгое время Анна с достоинством игнорировала мои похождения, однако настал день, когда чаша ее терпения переполнилась. Лиза бросила меня, и я утратил способность быстро переключаться между режимами «отца семейства» и «героя-любовника» – что легко удавалось мне, пока я был счастлив и пресыщен. Я начал тосковать, чахнуть и сохнуть. Я врубал музыку в стиле «убейте-меня-чтоб-не-мучился» – типа «Radiohead» или «Pulp», и под этот аккомпанемент разбрызгивал краски на холст, как третьеразрядный адепт Джексона Поллока. Я мог надеть треники с классической сорочкой – и это в Париже, где даже бездомные рассекают в приличных штанах.
И вот однажды в пятницу, месяца три назад, Анна постучалась ко мне в студию. Был ранний вечер. Я пил «Гиннесс». Прямо из банки. Я думал о Лизе. Как она могла? Чем этот пижон лучше меня? Я думал о том, как они трахаются. Вспоминал, сколько раз она отказывала мне во встречах под предлогом, что хочет поработать над книгой. Сколько раз она лгала мне.
Анна вошла и первым делом выключила музыку.
– Я беру Камиллу и еду к родителям, – произнесла она. – Ты остаешься.
Я сидел на полу в синих трениках, заляпанных оранжевой краской, которую полдня брызгал на холст. Анна посмотрела на кисть в моей руке, на мое произведение, на «Гиннесс», на меня, жалким тюфяком скорчившегося на полу. Нас не отвлекал ни один звук: музыка оборвалась, соседи молчали, у птиц давно закончился рабочий день. Самый ужас заключался в том, что мне хотелось обнять ее и разрыдаться, но сделать это было нельзя. Мне хотелось попросить у нее за все прощения и тут же поплакаться – пожалей, у меня разбито сердце. Потому что она ведь моя жена! Мой лучший друг!
– Чтоб тебя, Ричард! Смотри мне в глаза!
Во взгляде Анны сквозило нечто очень близкое к ненависти, полоснув меня по живому, и я начал всхлипывать. Ладно, кого я обманываю. Я успел выпить почти литр «Гиннесса». Я зарыдал, как дитя.
– Не смей! Не имеешь права!
У Анны дрожал подбородок. Я постарался задержать дыхание, чтобы не разреветься сильнее.
– Мы вернемся в воскресенье в десять вечера. К тому моменту вот этот бардак, – она обвела рукой комнату, – должен быть прекращен. – Анна прижала руку к губам, сдерживая плач. – Я не прощаю тебя. Даже не думай, что я тебя прощу. Но ты про все это забудешь и в воскресенье уложишь Камиллу спать, а в понедельник утром сядешь с нами завтракать как примерный отец и спросишь, хорошо ли она погостила у бабушки. И будь любезен прийти к этому моменту в чувство, иначе я за себя не отвечаю. Ты должен быть с нами весь целиком, а вот это все…
Анна выхватила у меня из-под ног банку с пивом и хотела швырнуть ее на холст, но в последний момент передумала. Ее глаза наполнились слезами, с которыми она до этого так успешно боролась.
– Мужа из тебя не вышло. Изволь хотя бы постараться быть менее паршивым отцом.
Лиза расцветила мой мир яркими красками. Я не знал, как мне отпустить ее, не потеряв обретенную вновь радость жизни.
Но я любил Анну-Лору. Я в ней нуждался. Все в нашем доме – от ее верхней одежды на вешалке в прихожей до листков с нарисованными пингвинами, прикрепленных магнитами к дверце холодильника, – все было частью нашей незаконченной истории. Я не мог оборвать эту историю из-за женщины, которой был даже не нужен.
Все выходные я не покидал дома. В окружении родных запахов и предметов я бережно разжигал драгоценное пламя ностальгии, заставлял дать себе слово, что забуду проклятую американку. Или хотя бы смогу убедить жену и дочь, что забыл.