Спор о Платоне. Круг Штефана Георге и немецкий университет

Маяцкий Михаил А.

VIII. Топика нового Платона

 

 

Проследив историю чтения и истолкования Платона георгеанцами, в этой главе мы разберем существенные черты этого истолкования. Иначе говоря, если последовательность изложения была до этого хронологической (с неизбежными повторами и прыжками), то теперь она будет преимущественно тематической. Мне представляется также необходимым по возможности помещать георгеанскую интерпретацию в контекст предшествующих или современных ей платоноведческих исследований. Без этого трудно будет составить представление о степени ее оригинальности (или неоригинальности).

 

1. Форма и аппарат

В издательской политике для Штефана Георге не было мелочей. Дизайн и верстка книг его серии «Листков для искусства» [Blätter für die Kunst] в берлинском издательстве Георга Бонди были предметом подробного обсуждения, в частности с видным книжным графиком Мельхиором Лехтером. Книга должна была выглядеть как культовый объект, что вполне согласовывалось с ролью культа, службы, служения в идеологии Круга. Выбор шрифта мотивировался теми же целями. В качестве личного сигнета Георге использовался, еще начиная с мюнхенско-космистского периода и по предложению Альфреда Шулера, древний знак свастики. Начиная с книги Фридемана, полиграфический канон служит общей цели деятельного почтения, оказываемого Платону. Четкий, жирный, достаточно крупный шрифт призван осуществлять, воплощать идею окончательной книги, Geist-Buch (или Gestalt-Buch), конгениальной ее заглавному персонажу. Значительно скромнее, академичнее выглядит книга Залина, вышедшая в другом издательстве. Зато книга Хильдебрандта 1933 года, которая снова вышла под эгидой Круга у Бонди и гранки которой внимательно вычитал Георге, вновь обрела знакомые чеканные черты, несколько менее торжественные, чем у Фридемана (что в точности отражает как зависимость, так и отличия от него). Интересно, что книга Зингера, появившаяся если не без ведома, то при демонстративном безразличии Мастера (и, разумеется, в другом издательстве), хотя и замысленная как посвящение (или даже послание) ему, явно носит отпечаток георгеанской полиграфии, что, вероятно, облегчило ее мгновенную идентификацию критикой как георгеанскую. Излишне напоминать, что искусство книги было не вполне чуждо и академическому платоноведению. Но георгеанские издания легко отличались от них, благодаря полиграфической модели, выработанной Георге и Лехтером.

Следующей чертой, отличавшей георгеанские платонические штудии, было следование орфографическим и пунктуационным нормам Мастера. В наибольшей степени им была верна книга Фридемана. В ней, как и альманахе «Blätter für die Kunst», нет прописных букв в начале нарицательных существительных (кроме Gott, das Eine, das All, die Mania, Sophistik, некоторых греческих понятий: Nus, Hybris (однако idee, logos!) или их переводов: Besonnenheit и ей подобных), но сохранены прописные в прилагательных, если это имена собственные (Фридеман пишет, например: der Sokratische dämon, а не der sokratische Dämon). В пунктуации Георге также показал себя новатором – или же, местами, палеоноватором, пропагандистом домо-дерновой нормы. В поэзии, конечно, отметим прежде всего «точку посередине» (), знак, средний между точкой и запятой, а также знак «двух точек» – средний между точкой и многоточием (..) Особенно поощрялось сокращение числа запятых (повсеместное у Фридемана, но встречающееся и у Залина) – в знак возврата к греческим нормам письма. К тому же запятые претят георгеанцам, так как излишне дробят целое. Упразднение запятых осложняет чтение, что, в глазах георгеанцев, – несомненное преимущество. Так выглядит типичная георгеанская фраза (даю ее, разумеется, в переводе, но с сохранением пунктуационных норм): «Человек был еще вовлечен в божественное созерцание неразложим и округл: дух слово и чувства одно Единое нерасчлененная в космическом сопряжении совершенная плоть».

Наконец, к строгому минимуму сводился академический аппарат. Ссылки на Платона еще относительно обильны у Фридемана (постраничные) – в чем можно видеть следы диссертации, которую он должен был защищать у Наторпа, – но весьма скупы у Залина, Зингера и Хильдебрандта (у всех в конце тома). Хильдебрандт извиняется: «Из-за нехватки места мы вынуждены опустить подготовленные примечания, но с текстом можно будет легко свериться благодаря многочисленным ссылкам (пагинация Стефана)». Ссылки же на других исследователей и вовсе редки. Исключение составляют, разумеется, взаимные поклоны между георгеанцами, включая обязательную ритуальную ссылку на Фридемана, служащую подлинным опознавательным знаком «своих». Хильдебрандт приводит ссылки на свои более ранние работы, указывающие на верность самому себе. Изредка упоминаются университетско-академические авторитеты платоноведения: как правило, для их осуждения (Виламовиц, Наторп либо анонимно-обобщенно: Platoforscher…), но изредка и одобрительно (тот же Виламовиц).

При всей антимодернистсткой направленности Круга, при всей оппозиции совокупному, или господствующему, стилю культуры своей эпохи, при обильных огульных выпадах Георге испытывал к полемике с конкретными лицами устойчивое отвращение. «Опуститься до полемики» было в Кругу одним из самых уничтожительных приговоров. Однако и в этом георгеанцы были не одиноки. Постоянный объект их нападок, Виламовиц также склоняется к аподиктическому стилю в своем монументальном «Платоне». Он так говорит о своем намерении в письме к Штенцелю: я «заранее предупреждаю, что стиль и замысел моей книги исключают всякое обсуждение различий в мнениях».

В целом постоянной и навязчивой была забота Георге, чтобы книги Круга отличались от университетской продукции. Залин рассказал в письме Гадамеру, что Георге, которому он зачитывал главы своей книги, был недоволен обилием сносок. На что Залин, оправдываясь, сказал, что без них книга превратится в роман. Этот довод, якобы, подействовал на Георге, и он «позволил» публиковать книгу в таком виде.

Одним из способов выбиваться из платоноведческой литературы было применение различных усложняющих пользование книги приемов. Фридеман заключает почему-то некоторые фразы в квадратные скобки. Зингер дает названия глав только в оглавлении, в тексте же только нумерует главы римскими цифрами. В тексте Хильдебрандта нет никаких отсылок к постраничным «Bemerkungen», вынесенным в конце книги.

Но главной чертой, радикально отличающей георгеанские от академических книг о Платоне, является их беззастенчивый перспективизм. Они никак не ставят себе целью способствовать лучшему пониманию древнего автора, а для начала побуждать к его перечитыванию, переосмыслению. Напротив, поскольку доктрину, которую георгеанцы якобы вычитывают из Платона, они, практически не скрывая этого, в него вчитывают, то и адресация к тексту Платона, позволяющая некоторую верификацию тезиса, не только не предполагается, но и всячески затрудняется как потенциально опасная. Geist-Buch – цель и конечная станция чтения; задача такой книги – не облегчить доступ к Платону, а заменить его собой. Такой подход, конечно, не ограничивается у георгеанцев одним Платоном. Вот, например, как вспоминает Эрнст Капплер их совместную с Лигле реакцию на другую Geist-Buch, книгу Бертрама об (их любимом) Ницше. Капплер делится своим недоумением по поводу потрясающего успеха книги и пытается объяснить его: «Любого во всяком случае влечет к ней чудо огромной массы отборнейших цитат из Ницше, большая часть из которых предусмотрительно лишена точной отсылки. Люди типа Бертрама готовы на всё ради Ницше, кроме – боже упаси – одного: вести к нему!»

 

2. Терминология и стиль

Георгеанцам в высшей степени свойствен определенный прием словоупотребления (характерный, конечно, далеко не только для них). Платону они вменяют категориальную систему, построенную из лексем частью общегреческих (maass, мера), частью из платоновских (agathon, благо), частью из своих (gestalt) понятий.

Связь элементов этой системы трудно не назвать произвольной или производной от внешней идеологии, которую автор стремится навязать Платону и делает это с торжественно-гимнической суггестией, имитирующей самые наипатетические речи самих диалогов. Интерпретация сама становится загадкой, вместо того, чтобы стать мостом.

Другой любопытной и характерной чертой георгеанских трудов выступает стремление создания (и вменения Платону) особой лексики, что выражается в высокой концентрации определенных слов, связь которых с платоновской терминологией далеко не всегда ясна. Большинство слов берется из регистра поэтического, архаического и/или торжественного. Некоторые из них составляют общегеоргеанский фонд, другие свойствены тому или иному георгеанцу. К общему принадлежат – и совершенно неслучайно – понятия Geist, Rausch, Schau. Они несомненно, родственны, или, по крайней мере, бьют в одну цель. Было бы, разумеется, легкомысленно искать им соответствия в платоновских nous-dianoia, mania и idea-theôria-augê. Словоупотребление, контекст, частота – всё здесь иное. Geist (с вариантами и в словосочетаниях типа geistiges Reich) нацелен на противопоставление всему материальному, к которому тяготеют, в георгеанском понимании, такие разные вещи, как ремесло, деньги, наука и, конечно, Realpolitik: неудачи Платона на этом фронте никак не должны бросать тень на его духовно-политический проект. Rausch (опьянение, упоение) призван обозначить отличие платоновского пойетико-политического философствования от рационализированного стиля, связанного одновременно с Аристотелем и с Новым временем, вплоть до ненавистной позитивистской немецкой профессуры. У столь же часто употребляемого георгеанцами понятия Schau миссия обширнее: оно призвано обозначать целостный взгляд на мироздание и человека, интуитивное – в отличие от дискурсивного – их постижение, внимание к пластическому, отлитому в форму [Gestalt], воплощению человеческого гения.

Наряду с этим общим тезаурусом у платонизирующих георгеанцев встречаются и специфические излюбленные термины. Фридеман часто говорит о fuge (сопряжении), иногда употребляя синонимичный das gebinde. Душа выступает как fuge разнонаправленных сил, прекрасное – как fuge Всего и Единого, а Эрос – как fuge темно-хаотичного и светло-формального. Платоновский мир предстает полем напряженного состязания противоречивых моментов, которые клубятся вихрями и водоворотами [wirbel, kraftstrudel], чтобы затем все же покориться единой fuge. Фридеман любит и органицистские метафоры – frucht (плод), а также fruchtbarkeit, Unfruchtbarkeit, keim (соответственно плодородность/плодотворность, неплодотворность, зародыш)… Он, например, считает «Пир» в чем-то выше «Политий», поскольку он «как миф [являет собой] жизнь и рост, и ни в коей мере не закон и формат».

Зингер явно преувеличивает по части Kraft (силы по отношению к слабости), Instinkt, Blut и edel-Adel (благородный, благородство). Это – его явные фавориты. Например, в таких терминах он предпринимает защиту Сократа. Для начала он истолковывает обвинение. Сократ осужден из опасения полиса, что его диалектика повредит девственности инстинктов афинской молодежи. Нет, «Протагор» и другие диалоги этой группы показывают, что сократовская диалектика может только закалить инстинкты у их имеющего, зато слабых, неуверенных в своем инстинкте, неблагородных [die Instinktunsicheren und Unedlen] устранит из словесно-эротического агона. 'Кровь' у георгеанцев (и прежде всего в поэзии Георге; у мюнхенских космистов она трактовалась как квинтэссенция космических энергий) имеет употребление двоякое: как синоним благородства или избранности и как антитеза бесплотности. В первом значении она особенно обильно встречается у воистину одержимого благородством Зингера. Но он же использует ее и во втором значении, предлагая, например, наполнить жизнь, теряющуюся в некоторые эпохи в тощих мозговых конструкциях, «чудом крови, звука и цвета» (замечательный синтез-синэстезис à la Вагнер – Гитлер). Хильдебрандт, также во втором значении, утверждает «неразрывное сопряжение крови и духа». Вождю духовной империи Залин вверяет задачу сохранения чистоты ее (то есть империи) крови, а через «кровно-духовное наследство» протягивает генетическую связь между Грецией, Гельдерлином и Георге.

Если говорить в целом о стиле георгеанских платонических трудов, то необходимо сразу указать, что он, разумеется, весьма далек от академического стиля своей эпохи, который, впрочем, также был весьма разнороден. Как правило, чем больше тот или иной исследователь признаёт литературное, не-только-философское измерение творчества Платона, тем в большей степени он считает необходимым совместить свою работу с «exercices de style». Отдаляясь от научного письма, георгеанский стиль колеблется между гимном и проповедью. Всё, что хорошо подходило для университетской кафедры или академического исследования, именно в силу этого подлежало изгнанию из Geist-Bücher: полемика с другими толкователями, объяснения Платона для современного «простого» читателя, наконец, просто аргументация своих тезисов.

В аргументировании георгеанцы не без оснований видели инструмент, присущий двум враждебным им лагерям – науке и демократии. Рассматривая отношение георгеанцев к аргументации, недостаточно просто констатировать, что «поверхностность аргументов в Кругу Георге вызывает чувство некоторой неловкости». Необходимо учитывать и способ вербования в свое движение, который предпочитал Георге. Он вербовал не через прозелитизм (отсюда отсутствие нужды в убедительности), а через отбор. Одним из критериев отбора была способность к distinctio, освобождавшая от необходимости аргументировать. Кандидат должен был понимать с полуслова (это качество вообще крайне ценилось в Кругу), должен был и в прежней жизни стремиться к тем идеалам, совершенную артикуляцию которых он нашел в поэзии Георге и текстах его ближайших соратников.

Интересно, что Зингер походя обосновывает такое безаргументационное убеждение. Оправдание для этого он черпает в… сократическом стиле разговора. Сократ с легкостью меняет позицию, признаёт свое невежество, одним словом, упоительное чудо, исходящее из речей Сократа [Der Zauber und Rausch, der von seinen Reden ausgeht], содержит, казалось бы, крайне мало постоянного, позитивного, законченного: но именно этим оно «привлекает, приковывает восприимчивых и отпугивает неуместных» (делает, таким образом, сразу два благих дела). Поэтому, в частности, тому же Зингеру достаточно постулировать единство платоновского Gestalt'a. В его книге этот тезис провозглашается на разные лады десятки раз, но ни разу автор не опускается до демонстрации, например, непротиворечивости ранних диалогов с концептуальными конструкциями поздних. Тот же Зингер утверждает: «Доказательства ни к чему там, где ученик в силу своей природы способен без раздумий согласиться».

Как важный герменевтический факт нужно упомянуть, что стиль георгеанской эссеистики вообще и платоноведческой-платонолатрической в частности в высокой степени чужд нашему сегодняшнему европейскому стилистическому чутью (конечно, если предположить, что таковое существует). Стиль здесь становится предметом особого внимания, работы, того, что сам Георге называл «mache», то есть ремесленной сделанности, сработанности. И в каком-то отношении этот стиль можно считать и красивым, и мастерски выполненным. Но определенные, специфически георгеанские элементы, как то монотонный торжественный пафос, навязчивый хмельно-упоительный мотив, склонность к 'фразе' (громкой или пустой), имплицитная конструкция читателя как пустой емкости, которую нужно и можно заполнить материалом без заботы о том, что там уже есть или может быть, расчет на беспредельный читательский кредит, отказ от аргументации, – все это делает большинство этих текстов сегодня, по большому счету, нечитабельными. Нечитабельность эта нашла свое простое и непосредственное выражение в массивном факте нечитанности этих текстов как оппонентами, так и георгеанцами. За редкими исключениями (о которых уже упоминалось и еще будет сказано) платоновские книги георгеанцев читались весьма мало. Эту нечитабельность не следует, однако, истолковывать как просто неудачу, не говоря уже о крахе. Определенная нечитабельность (или, как говорят иногда сегодня, нечтивность) была запрограммирована Штефаном Георге и служила в его глазах одним из способов отбора соратников для «духовного движения» или, у́же, для круга «Листков». Нечитабельность парадоксально работала как один из механизмов «литературной коммуникации». Другое дело, что стратегия начала действовать против самой себя, поскольку и в самом Кругу Георге, может быть, не в его ядре, но в непосредственной от него близости, чтение платонопоклоннической литературы большого энтузиазма не вызывало.

Иные элементы варьировались от одного автора к другому. У некоторых больше, чем у других присутствует историческое ознакомление с контекстом, например, у Хильдебрандта. Но и у него оно подчинено перспективистской программе и, соответственно, направлено лишь на подчеркивание и без того прозрачных исторических аналогий: кризис полиса – кризис немецкого или же европейского общества; Пелопонесская война – европейская война 1914–1918 годов; полисная демократия – Веймарская республика. Образ Платона остается намеренно и нацеленно аисторическим: Платон основал духовное царство, в котором мы, наш Круг, сегодня живем (вариант: из которого, как из клетки/зародыша – Zelle или же Keim, – мы вырастим подлинную империю, в плоти и крови).

 

3. Стратегии (авто)герменевтики

Частый академический прием, коренящийся в «спонтанной методологии исследователей», заключается в бессознательной или замаскированной интроекции искомого в материал, из которого затем это искомое с торжеством извлекается. Георгеанцев в этой методологической ошибке не упрекнешь. Как мы видели, они с самого начала, с самых ранних своих текстов, открыто объявляют, что собираются «найти» в Платоне. Именно потому, что они знали, что это в Платоне содержится, они и выбрали его в свои духовные вожди. Но оправдание такого подхода было циркулярным: только мы, георгеанцы, и могли это в Платоне увидеть. А мы это смогли увидеть потому, что культивируем дух подлинной античности, воспитываем себя на ее образце вопреки духу времени, в котором живем. Для этого, собственно (а не для анекдотического знания о быте и повседневности) следует изучать эпоху, в которой жил Платон. Разумеется, его философия, будучи максимально универсальной и вечной, наиболее свободна от конретно-исторической привязки [Zusammenhang], но: «Если мы тем не менее указываем на позицию Платона в его времени и в его произведениях, то потому, что наше время, как нам представляется, заняло принципально ложную установку по отношению к платоновской философии».

Иначе говоря, мы, георгеанцы, – платоники сегодня, что нам и открывает привилегированный доступ к скрытой для других сущности платоновского учения. Другие же видят в диалогах лишь красивые тексты: «Священное творение можно рассматривать, конечно, и лишь как произведение искусства, и таким оно и представляется тем, кто смотрит на праздненство со стороны и невовлеченно».

Систематически георгеанцы стилизуют свой Круг в духе платоновской Академии. Не только платоники, но и «рядовые» георгеанцы в мемуарах сравнивают свои встречи с Мастером с сократовскими диалогами. Хильдебрандт «вспоминает»: «сдержанные, ненавязчивые беседы, духовное веселье». «Лишь позже, – пишет Бёрингер, – пришло мне в голову сходство тех часов с вибрирующей атмосферой разговоров Платона, в которой легкие отступления от темы выдавали мощное ядро страстного пыла и любви».

Задачи Академии, цели, которые – предположительно – ставили перед собой Сократ и Платон, формулируются ретроактивно и анахронично в терминах, предельно близких к георгеанским. Например, из «Федона» Фридеман вычитывает абсолютно георгеанское «послание-призыв» [mahnung]: «"превращение" знания в созидание»; это-де завещает своей жизнью и смертью Сократ своим ученикам. Систематическое перекрестное использование лексики – платонической применительно к георгеанцам и наоборот – приводит к полному смешению обеих семантик. Если обычно Платон именуется Herrscher (владыка, повелитель, господин), а Георге – Meister, то порой Платон называется Meister и иногда Dichter, и Георге – Herrscher. Академия характеризуется как Kreis или Bund, отношения в Академии резюмируются как Dienstbarkeit und Jüngertum (то есть служение и послушничество), им приписывается тайна и таинственность и т. д. Приравнивание Георге к Платону достигается ценой приписывания Платону невероятной мании величия. Немного самомнения и самоуверенности перепадает даже и Сократу. В предисловии к своему переводу «Пира» Хильдебрандт комментирует его речь: «Сократ не может просто добавлять и дополнять. Он должен сначала всё разрушить, тогда он сможет многое из ему предложенного использовать как материал и составлять всё это вместе, и так возвести всё сооружение от самой основы. Ему это дозволено, потому что он на это способен, потому что он более велик, чем все другие».

Разумеется, эта обоюдная стилизация наталкивается на трудности. Одна из них заключается в том, что Круг строится вокруг фигуры Георге (несмотря на всю риторику «служения» всех, в том числе и Георге, общему делу или великим гениям прошлого), тогда как в центре платоновских диалогов, как ни верти, стоит не Платон, а Сократ. Эта проблема мобилизовала немало усилий наших экзегетов. Если Георге – Платон сегодня, то кто будет георгеанским Сократом? Не самой удобной, но все же наиболее подходящей кандидатурой представлялся Ницше (мы вернемся ниже к этой теме).

В начале своей книги 1933 года «Платон. Борьба духа за власть», которую следует считать платоническим opus magnum Круга Георге, ее автор, Курт Хильдебрандт, пишет: «Суть Платона выражается в его произведениях, и нам не приходится горевать о незнании каких-то частных деталей о его жизни. И все же одно сведение было бы нам весьма ценно: как именно произошло пробуждение юноши его учителем?»

Этот вопрос до буквального совпадает с тем, которым задаются и на который отвечают многочисленные авторы мемуарно-исповедальной литературы, пышно разросшейся вокруг Георге, а заодно и исследователи Круга Георге, которые – пока еще, как правило, лично соприкоснулись, если уже не с самим Георге, конечно, и даже не с его соратниками, то с теми, кто соприкоснулся с соприкоснувшимися с ним. Закон создания и жизни этого уникального сообщества интеллектуалов все еще не разгадан и продолжает сопротивляться исследовательскому консенсусу. Дружба, фипия была объявлена в Кругу условием и нормой духовного действия, но от этого не стала более понятной, в том числе и ближайшим членам Круга, к которым следует причислить и К. Хильдебрандта. Вопрос, который он ставит об истоке связи Сократа и Платона, звучит поэтому как вопрос о собственном статусе члена Круга и о самом Круге. Мы увидим, что такого рода косвенное самовопрошание (демарш, скорее, авто-герменевтический, чем герменевтический) весьма распространено в платоноведческих работах георгеанцев. В них нужно видеть – параллельно с их платоновской темой – и форму литературного общения. В каком-то существенном отношении занятия Платоном в Кругу были подчинены иным целям, как внешним, так и внутренним. Одним из отдаленных следствий этого обстоятельства было и то, что на современное и позднейшее платоноведение не меньше (если не больше) конкретных интерпретационных предложений повлиял сам факт интенсивных занятий классическим философом в рамках сообщества, структурированного и организованного иначе, чем освященная для этих нужд инстанция – университетская кафедра.

Уже Фридеман заключает книгу прямым, замаскированным лишь для непосвященных обращением-посвящением Георге, утверждающим мост преемственности поверх исторических барьеров и через два с лишним тысячелетия: «Теперь да завершится речь о том певце и провидце, непреходящем отце духовной империи, и да будет послан зов тому, кто слишком поздно возник в своем гибнущем времени, чтобы, подобно Ликургу и Солону, стать спасителем» и т. д.

Уже нагнетание мотива круга, сферы, шара [Kreis, Kugel] в платоновской книге Залина можно рассматривать как аллюзию для посвященных на Круг Георге. Сферическое начало «Политий» противопоставляется линейному «Законов»: лишь первое подходит к государству (напомним, что 'Staat' было одним из внутренних обозначений сообщества вокруг Ш. Георге) в античном смысле и рассматривает граждан не как части, но как органы. Фигура сферы дает доступ к «образу платоновской «Политий» как храма» [das Bild von Piatons Politeia als Tempel], храма, который Мастер [der Meister; к 20-м годам это слово окончательно закрепилось для обозначения самого Георге] воздвигает в знании и для образа наивысшего бога, храм, закон которого знает только мастер, храм, постичь, воодушевить и вновь воплотить который предназначен лишь тот, которому его жреческое воспитание обостряет духовный взгляд для созерцания сущности и для знания знания [sie! zum Wissen des Wissens]. Залин «подтверждает» свое толкование Платона простым приведением прямых цитат из Георге! Разумеется, автора он не указывает: те, кому адресована книга, знают Георге наизусть. Принципиальным для Залина был неоднократно с большей или меньшей прозрачностью высказанный тезис о том, что «Полития» не могла, не может и не должна превратиться в политическую реальность в прямом и обыденном смысле слова, но что она «осуществилась» в духовной империи Штефана Георге, которая в свою очередь смогла дождаться своего кайротического часа только благодаря тому, что ее отлил в чеканную литературную форму мудрец, стоявший еще целиком в ином, нерасщепленном, целостном, словом, античном зоне. Когда Залин характеризует платоновского философа на троне как «жреца и икону, образец и воспитателя одновременно», аллюзия на Георге становится более чем прозрачной. Определение же им пары воспитатель – воспитанник [Erzieher – Zögling] как ячейки платоновской теократической воспитательной империи [das theokratische Erziehungsreich] делает Круг Георге прямым воплощением замысла Платона, который, не взирая ни на какие разочарования, верит «в вечную империю» [an das ewige Reich] и в грядущего через много веков Георге!

Для Залина, однако, не одна только платоновская академия дает код для понимания георгеанского движения. Автогерменевтический мотив присущ и его книге о «Граде Божьем» 1926 года: только в ней аналогия проводится между сообществом послушников-учеников вокруг Христа и вокруг Георге, а затем между последующим развитием церкви (в ее движении от психологического к институциональному, от демократического к аристократическому, от духовного царства к его обмирщению [Weltwerdung]) и соответствующими этапами или тенденциями Круга Георге. В послевоенных мемуарах он просто ставит в один ряд (и в один абзац) «сократо-платоновский круг», «сообщество послушников, которое собирал вокруг себя Иисус» и Круг Георге.

Сходную стилизацию мы находим, например, и у В. Андреэ, когда, говоря о Дионе, он явно переходит на жаргон Круга: «Он на голову возвышается над всеми своими обличителями, превосходя их бытием и знанием того, что государство есть прежде всего духовное сообщество, призванное и созданное к тому, чтобы воплотить идею. Этот эрос к идее объединил мастера и послушников…»

Такое «слияние горизонтов» особенно свойственно платоновской книге Курта Зингера. Выше, представляя ее, я уже указал на своеобразное, маргинальное место в Кругу ее автора. Действительно, книга 1927 года была написана от силы с ведома Мастера, но никак не по его прямому «заказу». Тем более Зингер мог надеяться на то, что ее публикация введет его в непосредственную близость к Георге. Часто текст книги выглядит как обращение, послание Мастеру, если не как «заявление в партию». Часто у читателя возникает ощущение, что перед ним контрольная работа, письменный экзамен, призванный доказать, что автор понял, и понял, разумеется, не только и не столько Платона, сколько самого Георге, более или менее скрытые цитаты из которого служат дополнительными козырями. Уже современники-рецензенты книги указали на эту ее черту и на общую ее зависимость от основополагающего для идеологии Круга гимнического – и весьма антикизирующего – толкования Мастера в гундольфском «Георге». Например, по Зингеру, открытый финал многих диалогов, приглашение слушателя-читателя к поиску решения, к демонстрации на практике своего диалектического мастерства показывает духовную атмосферу древней Академии, чей портрет – это было ясно проницательному читателю – он рисует практически с натуры:

тот узкий круг старших и юных друзей, который Платон, вернувшись из сицилийского путешествия, сплотил вокруг себя, созерцая, исследуя, формируя и воспитывая, в единую сообщность, высоко требовательную к себе и в человеческом, и в духовном. В нее входили великие исследователи и будущие государственные мужи. Это был культовый союз [Kultverein], как и все учебные сообщества древности и христианских времен, до самого рубежа XIX века. Писаного устава он не знает, но в своем «Описании Греции» Павсаний сообщает о двух алтарях: Эросу и Музам [433] .

Прием чтения Платона как автогерменевтики достигает апофеоза у Хильдебрандта. Не без основания возложивший на себя миссию (и лавры) основного платоника Круга, он считал себя ответственным за оправдание и обоснование сущностной связи, соединявшей Георге с Платоном, а Круг – с Академией. Так, например, описано положение Платона после смерти Сократа: «тогда он познаёт чудовищную громаду своей задачи: никогда еще не желалось подобное! Но он стоит в одиночестве, никто из друзей Сократа не способен к творческому деянию: постепенно он осознаёт свою миссию создать нового человека, и только на молодежи покоится его надежда». Параллель с Георге (от которого-де отпали друзья, оставив его один на один с миссией, которая, впрочем, только ему и была по плечу) здесь более чем очевидна. Духовное господство заканчивается империей, но начинается с завоевания друга и ученика. Но глубочайшее ученикам не говорится, а только показывается, а говорится только то, для чего дух слушателя уже готов. Платон (или Георге?) «есть образователь людей [Menschenbildner] божьей милостью: он может сказать слово, которое прикует внимание призванного, и всё же сохранить тайну». Хотя софисты стремились к тому же – сформировать верных послушников, способных преобразовать жизнь сообщества, но только Сократ понимал, что дело не в доктрине, а в совмещении ее с «великой и подлинной личностью», ну, с его, например.

А вот характерный пример того, как Хильдебрандт решает сложные герменемы платоноведения, с одной стороны, и истолкования Георге – с другой, скрещивая их. Как объяснить, что Платон (которому георгеанцы с такой энергией приписывают политическую волю) мог себе позволить в течение долгих лет забавляться «сократическими» (так называемыми «ранними») диалогами, в которых трудно увидеть что-то, кроме диалектической игры? И как при этом доказать, что Платону всегда была ясна его высокая миссия? И как заодно объяснить тем самым, что Георге не с малолетства принялся создавать свою «духовную империю»? А вот так: абстрактная теоретичность «дополитического» Платона… только доказывает его политичность:

Если сейчас, под давлением «VII письма», уже нельзя не признать, что Платон с самого начала осознавал свою политическую задачу, то этого признания еще не достаточно. Нужно понять, что ранние диалоги были вовсе не временным отвлечением от политики к чистой теории, но лишь плотной проработкой политической задачи. То, что он в почти нечеловеческой дисциплине [Zucht] почти два десятилетия удерживал в груди Слово о философии и власти, этим чудовищным напряжением страсти к деятельности доказывает его нацеленный на настоящее вкус к действительности и необходимости, вкус человека, в котором привыкли видеть вневременного идеолога и далекого от жизни мечтателя [439] .

Поскольку перспективизм оказывается здесь самой основой толкования, то Хильдебрандт не стесняется и совершенно прозрачных аналогий:

Платон ищет не уединенного дружеского круга, который тешился бы своими сочинениями, – он хочет в считанные годы создать преданную дружину [Gefolgschaft], способную обновить государство. В свои сорок лет этот грек стоит на вершине и подыскивает двадцатилетнего послушника как своего духовного сына и будущего продолжателя (Сократ и Алкивиад, Платон и Дион). А уже так добытые послушники пробуждают в радости просветления других, часто едва более молодых мальчиков, чтобы формировать пары, которые вместе составляют «Священный отряд» [440] .

Последнее выражение, heilige Schar, отсылает непосредственно к – так же, парами, организованному – Кругу, поскольку оно (наряду с kleine Schar) стало одним из его внутренних обозначений. Аллюзия (более или менее осознанно гомоэротическая) восходит к hieros lokhos, сформированному в Фивах в IV веке до н. э. из 150 пар любовников, и о котором сообщает, в частности, Плутарх. Все они полегли в битве при Херонее. Сборник Георге «Звезда союза» должен был по первоначальному замыслу называться «Песни Священному отряду».

За этими иногда завуалированными, иногда прямыми стилизациями платоновских диалогов в духе георгеанства стоит основной герменевтический принцип Круга: только тот может понять (пережить) античность, кому дано в его собственной жизни пережить сопоставимый опыт.

К ключевым противоречиям георгеанского прочтения относится сочетание принципиального перспективизма с общеуниверситетской максимой, в согласии с которой георгеанцы были убеждены и убеждали читателей в том, что воссоздают «самого Платона» [Platon selbst]. Заключая свой перевод «Пира» в 1912 году, Хильдебрандт пишет: «Я хочу не прибавлять к имеющимся толкованиям новое, но помочь тем, кто ищет самого Платона». Максима реконструкции, истолкования или просто чтения «самого автора» отнюдь не однозначна и не односмысленна. Георгеанцы всячески отказывались от плоского биографизма, воплощенного в их глазах в модели Виламовица. «Сам Платон» георгеанцев был несколько субтильнее, а именно он заключался в убежденности, что платоновское творение содержит, среди прочего, точную концепцию того, как оно, творение, должно быть в идеале прочитано. Обывательский биографизм à la Виламовиц и отвергался по той причине, что Платону («самому Платону») он наверняка пришелся бы не по душе. «Осознанно и намеренно [в моей работе] человек Платон отступил за свое произведение: тот, кто творит для вечности, кто хочет действовать как учитель в течение тысячелетий, тот не будет выпячивать свою временем обусловленную личность». Не «самого Платона» видели и знали афинские обыватели: «самого Платона» еще нужно найти за индивидом и гражданином Платоном. И этого подлинного Платона может найти только человек, живущий в согласии с изучаемым и вызывающим восхищение Gestalt'oM, только «подлинный платоник», но отнюдь не «лишь специалист». Это противопоставление проходит красной нитью через всю георгеанскую платониану. На него намекает уже Хильдебрандт в 1910 году, указывая, что обыватель Виламовиц только и смог увидеть в Платоне такого же обывателя, «как ты да я» (ну, и как он сам, разумеется). В 1912 году Хильдебрандт уже явно говорит о «различении между подлинными платониками и исключительно специалистами». Специалист ищет «истину» о Платоне, тогда как подлинный платоник осуществляет истину в жизни и вместе с «самим Платоном». Каждый читатель создает Платона по своему образу и подобию; мы, георгеанцы, не исключение, но наш Платон именно поэтому и вернее всех других, что мы воспитываем себя, следуя его заветам. Если другие, жертвы дробящего духа Нового времени, видят в Платоне только одну сторону, один импонирующий им аспект, то нам Платон дорог той целостностью, с которой он подходил к человеку, и мы потому и его самого воссоздаем в этой его целостности. Логика здесь проста и подчинена самообоснованию: одни думают о Платоне так, другие – сяк; но, слава богу, сам Платон был совсем иным, и только мы чутки к этому «самому Платону», потому что только мы воспитываем себя в платоновском духе, заключив с Платоном род тайного союза.

Постулат внимания к «самому Платону» был, таким образом, лишь омонимичен наивно-позитивистскому, отличаясь от него всем. Философия Платона не исследовалась, не восстанавливалась по произведениям, другим источникам и следам, но перспективистски интроецировалась в назначенного образцом персонажа. Исследователь не «самостирался», превращаясь без остатка в исследовательскую установку, а напротив, наделялся весьма конкретными – симпатическими и конгениальными – чертами, которые определяли параметры встречи с предметом изучения и, в данном случае, ее успех. Было бы совершенно неадекватно описывать отношение Круга Георге к Платону эпистемическими терминами: как исследование, толкование… Речь должна была идти скорее о «служении», «культе», «поклонении». Для воссоздания «самого Платона» было отнюдь недостаточно обладать честностью, упорством и тщательностью исследователя. Читатель-интерпретатор Платона должен стремиться стать достойным своего объекта, стать ему конгениальным. Поклонение требовало резкого отделения, выпячивания Платона из всех его современников, из всей мировой истории. Контекст сводился к минимуму, и Платон возвышался одинокой величественной фигурой, окруженной более или менее анонимной темной массой.

В свою очередь тезис о конгениальности также опирался на Платона и его эпистемологию, в частности на «симпатическое» положение о том, что равное постигается равным. Ближе к современности георгеанцев вдохновляла гётеанская доктрина гомологии между совокупной природной закономерностью и человеческим восприятием (эта доктрина лежит в основе «морфологии» Гёте). Аутентичное понимание Платона было гарантировано георгеанцам уже в силу того, что именно они образовали вневременную платоновскую Академию; это им адресовал Платон свои диалоги. Их способность постижения платоновской философии зижделась на признании ими в этой философии абсолютной ценности, признании, которое отдавалось эхом в присвоении такой же ценности самим себе. Без общности вокруг Георге не было бы возможно не только правильное понимание-проникновение в Платона, но даже и адекватный перевод. Согласно В. Андреэ (который, напомним, намеревался предпринять интегральный перевод диалогов):

Сперва в Германии должен пробудиться вкус не только к сущности платоновской философии, но и к греческой жизни вообще, к живой сообщности Мастера с его послушниками и соответствующий способ такого духовного общения, прежде чем предпринимать попытку в сторону этого перевода. Сначала должно было быть прочувствовано, что сам факт платоновской Академии, что совместная жизнь и совместное философствование суть важнее, чем отдельные положения платоновской доктрины [448] .

Залин требует, чтобы его исследование античной утопии рассматривалось как «единое целое» [unteilbar Eines], поскольку античность и особенно Греция характеризовалась единой, более плотной жизнью и волей. Новая, или современная утопия как выражение жизни расщепленной потребовала бы и другого описания.

Зингер так же энергично подчеркивает «строгую связь между способностью к познанию и ценностью познающего. Примечательно, что эту ценность Зингер толкует как способность согласиться с учителем, принять его позицию без доказательств. Он сочувственно цитирует «Софиста» (265d), где юный Теэтет колеблется между двумя положениями и выбирает одно из них только потому, что его придерживается Чужеземец, чем выказывает способность «познать Высшее Благо там, где его только и можно познать». В целом георгеанцы невысоко ставят так называемую свободу, в том числе исследователя, на которой так настаивало демократическое сознание их современников. Свобода для них – это скорее всего подростково-плебейское сопротивление голосу истины или выбор ошибаться во имя права иметь другое мнение. Гораздо больше, чем право ученика на свободное воле– или мнениеизъявление, георгеанцев интересует право предмета изучения быть адекватно понятым. Это не случайно: представление об адекватности здесь также проецируется на предмет: раз Платон не толковал Сократа исторически, не пытался систематизировать его учение, но поэтической силой воссоздал мир, в котором он вырос вместе с Сократом, то этим он и обозначил герменевтический завет к нам, и с ним, с его волей и духом обойтись так же.

 

4. Сократ предтеча

Эрос был и мотором философского сообщества, и «условием существования философов-правителей». Пара «Сократ – Платон» выступает нуклеарной моделью всей воспитательно-эротической системы не только георгеанского платонизма, но и георгеанства вообще. Поощрявшееся создание пар, где один юноша выступал ведущим, а другой ведомым, один – пробудителем, другой – пробуждаемым, отсылало среди прочего и прежде всего к этой паре учителя и ученика, стоящей у истоков европейского философского эроса.

При этом тот сценарий, который был вменён георгеанством своим далеким тотемическим предкам, поставил самостоятельную задачу, если не головоломку: если Сократ был предметом культа, учрежденного Платоном, то для георгеанцев уже сам Платон должен был стать таковым. Требовалось поэтому, чтобы Сократу было воздано должное, но чтобы он ни в коем случае и на миг не затмил своего великого ученика. Вот как решает эту задачу Хильдебрандт:

В «Пире» случилось превращение, творение стало творцом, послушник – Мастером: Платон высоко самоосознанно признаёт в себе царя духовной империи [den König des geistigen Reiches]. Невозможно преодолеть бездну между Сократом и Платоном. Сократово жизнеощущение никак непосредственно не связано с политическим воздействием, он пребывает в общем рассмотрении. Сократ строго исполняет свой законный долг, но он проживает свою жизнь лишь рядом с государством. В Платоне же кроется великая политическая страсть… [456]

Становится понятным, что мешало самому Сократу войти в георгеанский пантеон. Мешал Сократ-плебей, Сократ-ироник, Сократ-отрицатель (versus «порождающего» Платона), Сократ-одиночка (повиновавшийся своему одинокому же демону, который довольствовался беседами с «хозяином» и знать ничего не желал о каком-то полисе), ибо так называемые сократические школы были результатом, скорее, воздействия его диалектики и способа жить, чем осознанной воспитательной стратегии. Политическое измерение Сократа также не могло устроить георгеан. Таким образом, Сократ остался одиночкой, не окружив себя земным кругом: интересно, что примерно сходное говорилось и писалось в Кругу Георге о Ницше. Параллель Сократ/Платон – Ницше/Георге была одним из топосов автогерменевтической стратегии Круга. «Жизнеощущение Сократа никак не связано с политической действительностью, оно ограничивается общим взглядом. Сократ строго блюдет свой законный долг, но он живет свою жизнь лишь рядом с государством. Платоном же владеет великая политическая страсть». Георгеанцы прямо-таки одержимы этим «разделением труда» между учителем и учеником: первый был лишь «призывателем» (Rufer), но не провозвестником (Künder), лишь основателем (Gründer), но не повелителем (Herrscher) духовной империи. Терминология была, впрочем, колеблющейся, под стать головоломке: тот же Фридеман несколькими страницами спустя характеризует Сократа как провозвестника, причем «зажигающего» (der zündende künder). И Зингер (см. название его опуса 1927 года), и Хильдебрандт, однако, «основателем» его не считали, оставляя ему миссию пробуждения великой (политической) страсти в великом ученике.

Другой вариант распределения ролей делает из Сократа вещь-в-себе, а из Платона – для-себя. Сократ не знает доблесть, а лишь исполняет ее. Знают ее и софисты, но только Платон и знает, и исполняет. До и без Платона никто не отличал Сократа от софистов, и самому Сократу их отличие было неясно. Платон и не собирался, как полагают многие интерпретаторы (особенно по поводу поздних диалогов), отдалиться от Сократа. Нет, напротив, он полагал, что толкует его правильнее, чем тот сам – в частности, высвобождая Сократа от его иронии. Ирония ставила георгеанцам неразрешимую задачу. Они так толком и не решили, что с ней делать. Уже указывалось, что торжественно-гимнический, храмово-возвышенный тон, который они пытались навязать Платону, никак не вязался с легкой, ироничной, часто насмешливой атмосферой диалогов. Одним из способов решить эту проблему было приписать Сократу иронию как оружие противника, которым он умело пользовался. Так (по Зингеру), «вполне относится к сократовской иронии то, что он постоянно говорит о мышлении, тогда как он занят только человеческим бытием». Удобный способ разделаться и с иронией, и заодно с мышлением!

В любом случае Сократ – воплощение или даже плоть. Без его воплощения в мифе, в высоком образе не было бы культа Сократа, не было бы и самого Платона. Только так можно понять Платона платоновски – а не пифагорейски, плотиновски, аристотелевски, шопенгауэровски и т. д. [467] В отличие от софистов, Сократ (во всём прочем схожий с ними) понимает, что дело не в доктрине, а в воплощении, в совмещении ее с «великой и подлинной личностью», то есть с ним самим [468] . Георгеанский Сократ свободен от всякой ложной скромности и понимает, «что нет никого мудрее его, и что в этот час на нём лежит участь мира». Почему же он не оглушит мир своей истиной, а теряется в путаной беседе? Потому что Величайшего он еще не знает (это припасено для Платона), а то великое, что он знает, говорить еще не время, кайрос еще не наступил, и его никто не поймет [469] .

Стремление любой ценой развести учителя и ученика может сменяться в георгеанском дискурсе их полной идентификацией или декларацией их неразличимости. Сократ и Платон живут в одном гештальте – платоновском Сократе. Поэтому-де мы и колеблемся порой, говорить ли нам 'Сократ' или же 'Платон', и это наше сомнение находит свое подтверждение в «Письмах» Платона, например, во «II письме», где говорится, что написанного текста Платона никогда не было и не будет, зато имеются сочинения ставшего юным Сократа.

Излишне говорить, что вопрос об «историческом» Сократе здесь никогда не ставился. Индивид Сократ оставлялся на усмотрение университета. Георгеанцев интересовал только Сократ-миф. Биографические сведения о нем привлекались, только когда и если они легко встраивались в миф.

 

5. Платон спаситель целостности

Антимодернистская схема изначальной целостности, разбитой-расщепленной рационализмом (варианты: просвещением, капитализмом и/или еврейством) может считаться основной историософской моделью XX века (или, по крайней мере, первой его половины), общей самым различным политическим ориентациям. Самым известным из ее энергичных защитников был Хайдеггер. В воздухе витало противопоставление сложной, запутанной, непрозрачной современности и целостной античности. Гундольф пишет об «античном единстве между телом и духом, созерцанием и делом, импульсом и мыслью, логосом и эросом, пылом и ясностью, природой и культурой». Основы такого взгляда восходят к романтизму, Гёте и немецкой классике вообще.

На рубеже веков, и не только у георгеанцев, утрата монархо-имперско-феодально-иерархической структуры (как социальной, так и психической) стилизовалась под Событие в истории, символически совпадающее с грехопадением: инаугурирующим актом цивилизации (разделение полов и воспроизводство, рождение культуры (vs natura)) и одновременно актом предельного преступления перед Богом. Таким Событием должно было стать возникновение классической эллинской культуры. Сократ как судьбоносная фигура вопрошателя традиционных ценностей был назначен водоразделом между подлинной синкретикой и неподлинной разорванностью. Всё ницшеанско-хайдеггеровское возрождение интереса к досократикам вырастает из этого видения.

Круг Георге принял посильное участие в процветании этой модели, но и внес в нее существенную поправку. Платон был признан – через голову Сократа, хотя и в почтении перед учителем – хранителем подлинно античного (читай: досократовского) духа. Платон предстал учителем единства, целостности, синкретичности.

И соответственно, должен был прочитываться как таковой: как единый. Это было общей заботой немецкоязычного платоноведения, и никакой монополией георгеанцы не обладали. Даже Виламовиц критиковался коллегами за то, что, ведомый желанием воспроизвести всю полноту жизненной картины Платона, впал в мозаичность и утопил единый образ в море мелких поверхностных деталей, которыми мы обязаны только непредсказуемо-случайной сохранности материала.

Для георгеанцев важно не только правильно и целостно воспроизвести образ Платона, но и преодолеть с помощью Платона нынешнюю взаимоизоляцию морали, искусства, веры, логики и обрести богочеловеческое единство, такое единство, которое уже не разделяется на тело и душу. И человек, и город должны рассматриваться как живые существа, как целостные организмы, а не агрегаты частей. Да и сам платоновский диалог является образцом такой органической целостности: это «пластические структуры [gefüge], выросшие, не сделанные; живые, не литературные». Фридеман грезит о «сросшемся единстве инстинкта и закона», из которого вырвались вместе с софистами взбунтовавшиеся инстинкты. Высвобождение инстинктов из сцепки с законом повлекло за собой высвобождение я из общественного единства, выпятило произвол против народного единства.

Зингер же отмечает, что распад единства на отдельные отрасли составляет сегодня предмет общественной гордости. В соответствии с этим и в наследии античной Греции современный человек ценит продукты распада, обретшие самостоятельность. Однако

там происходит не тот распад, который обозначился с начала XIX века: там не абстракции и аппараты порабощают обескровленное существование, а из плотного сцепления сил в духе божественной нормы вырываются отдельные и отдельное со злобой голого вожделения [Triebs], с безграничностью голой мысли, питаемые еще плотской страстью к войне и агону, ревностью и завистью, ныне выродившимися в звериное. Одновременно иссякает благороднейшее достояние греческой жизни, высокая поэзия, и старые песни и праздники превращаются в бледные украшения и сентенции. […] Возникает то, что составит предмет зависти потомков, гордость современности: сама по себе музыка, сама по себе политика, само по себе исследование, сама по себе речь, ибо потерю единого, великого, хорошего должно восполнить обильное, пестрое, возбуждающее во всё убыстряющемся обновлении [476] .

В отличие от Сократа, Платон уже был в полном сознании опасности расщепления. Он «запрещал себе отделять управление государством от управления совокупным духом, как это мнится правильным Новому времени, и что противоречило греческому классическому духу. Nomos был одновременно государственным порядком и нормой ведения жизни, законодатель – мастером правильной жизни, а глава государства – ответственным образцом [verantwortliches Vorbild]». Платон внушал правителям не какую-то лишь умом придуманную мораль, но врожденную норму классических греков, для которых государство и дух, благо и красота, богатство и набожность были неразрывны.

 

6. Обожествленная плоть

В том же ключе обретения некогда потерянного единства следует понимать одно из любимых георгеанских слов – Leib, 'плоть'. Оно может означать и просто 'тело', например, в паре-оппозиции «Leib und Seele», но, как правило, отсылает к когда-то утраченной и с тех пор вожделенной целостности тела и души. Плоть, как преодоление прежде всего христианского дуализма, георгеанцами в свою очередь обожествлялась, в согласии, по их глубокому убеждению, с греками доклассической эпохи (или по классическую включительно): подлинно «греческая мысль… плоть есть бог» [Der «Griechische Gedanke… der Leib sei der Gott»] была их мыслью.

Тем, что как никакого другого человека современности, мы называем Георге античным [antik], мы с самого начала не имели в виду ни античные стихотворные размеры (которыми он никогда не пользуется), ни его боготворе-ние Эллады, ни его всеохватные познания в античности: иначе нам чего доброго пришлось бы отнести Моммзена или Виламовица, этих воплощенных современных протестантов, к античным характерам. Георге античен благодаря не каким-то частностям, типа каких-нибудь пифагорейских, пиндаровских или цезаревых черт, которые у него можно найти, – но благодаря той огромной воле, которая возвышает всю классическую античность от Гомера до Августа (при всех ее разнообразнейших вариантах и разновидностях) как общий и отдельный «мир» над всеми прежними и последующими «мирами»: обожение плоти и воплощение бога. Я не знаю никакой более простой и более существенной формулы для вывода из всех античной жизни: она охватывает (если ее продумать правильно и во всей глубине, а не банализировать как фразу) гомеровский эпос и эолийскую лирику, аттическую трагедию и пиндаровы гимны, скульптуру и полис, платоновское учение об идеях (как раз и прежде всего его!) [die platonische Ideenlehre (auch und gerade die!)] и римский культ императора. Все они мыслимы только среди людей, которые одобряют, освящают, обожествляют ограниченное чувствами существование и воплощают в символах невидимую жизнь, чуемую, угадываемую, мыслимую как силу, как порыв, как судьбу. При этом плоть нельзя, конечно, толковать в современном смысле как физиологический аппарат, «тело», но как некоторую метафизическую сущностность, а под обожением нельзя понимать психологическое переживание, «обожествление», но некоторое культовое действо и мифическое созерцание [481] .

Идея здесь предельно ясна, хотя немного хромает то ли логика, то ли синтаксис: Георге античен, потому что античности свойственна воля к обожению плоти и воплощению бога. Видимо, имеется в виду, что Георге тоже свойственна эта воля или что он яснее других эту волю в античности увидел.

На характерном для георгеанцев двойственном эзо-экзотеричном языке Хильдебрандт говорит: «Тело и душа суть единство (которое мы называем плотью)». 'Мы' может означать здесь просто носителей языка (в частности, немецкого) или вообще всех читателей, к которым адресуется автор, но – еле заметная у такого короткого слова (wir) – разрядка подмигивает своим, георгеанцам. Прежде всего, они обозначают это единство словом 'плоть'. Для (раннего) Хильдебрандта сократово «духовное бытие есть не противоположность плотскому, не нечто от него освободившееся, но скорее благороднейший цвет на мощном стволе плотской жизни». Фридеман выражает эту центральную для георгеанцев мысль в соответственной форме – без расщепляющих единство знаков препинания: «Человек еще был захвачен в божественном созерцании неразложим и кругл: дух слово дело и чувства всё Одна неразложимая в космическом сцеплении совершенная плоть». Он говорит далее о плоти как о «беззазорной сцепке» [die lückenlose fuge] конечного и бесконечного. Так понятая плоть меняет, конечно, и представление о душе. Здесь мы должны расстаться с христианскими представлениями: не чистота, как у христианской, но дело является доблестью платоновской души, ибо в чистоте есть только лишь чистое отрицание. И вообще: «платоновская плоть называется 'душа'», что Фридеман объясняет в том смысле, что плоть как сопряжение сил проникнута желаниями и инстинктами. Она потому принимает господство и самое имя своей противосилы, души, что та должна стать – в новом сопряжении – ведущей противосилой, усмирительницей восстания инстинктов, носительницей закона. Может показаться, что уже «Федон» представляет немалые трудности для такого прочтения, но Фридеман ставит само строгое отделение души от тела на службу посюсторонности, а именно: «То, что требует Государство от поэтов, – воспитывать героев, – выполняет «Федон», и вся его потусторонность, всё его почтение перед смертью, вся хула на жизнь суть не что иное как полнота жизни, любовь к героической посюсторонности и прорыв к великому существованию».

Для Хильдебрандта аберрация христианско-дуалистической интерпретации состоит в том, что берется единственный в платоновском корпусе текст, в котором, как кажется, такая интерпретация находит легкое подтверждение (а именно «Федон»), и затем все диалоги рассматриваются на предмет, подкрепляют ли они такое прочтение. Платон не так уж тщательно пытался избежать двусмысленных оборотов (позволяющих ошибочно заключить о его дуализме), потому что тогда опасность отделения души от тела не казалась еще столь угрожающей, как века спустя.

 

7. Упоение против разума

Нас уже не удивит, что платоники Круга Георге отказывают университетской истории философии в способности понять Платона, то есть постичь как целостного мыслителя и как хранителя целостности. Ибо георгеанцы считают недопустимым ценить Платона за его философию, – ведь это сводит его к ней. Постичь целостность науке – как она родилась у Аристотеля и как существует до сих пор – вообще не по силам. Георгеанцы поставили перед собой задачу отвоевать Платона у науки. Платон стоял у истоков не науки (а у истоков чего-то иного, куда более высокого и целостного), следовательно, не науке по плечу и доступ к подлинному Платону, тому Платону, который может открыться только тому, кто ему либо соразмерен, конгениален, либо чтит в нем гения вместо того, чтобы разлагать его на тезисы.

Ранний Хильдебрандт начинает еще робко: Сократ не очень аккуратен в логических аргументах, «из чего можно сделать вывод, что для Сократа логическое доказательство – не наипервейшая цель». Логика, вероятно, – лишь средство. Фридеман считает характеристику Сократа как «греческого рационалиста» ложной и унизительной, так как рационализм – это перекос уравновешенной и гармоничной греческой меры. Гештальт Сократа невозможно разгадать рационально!» – скажет потом Хильдебрандт. Поэтому Платон указал место математике в сенях, в преддверье [im Vorhof] подлинного знания; у Зингера диалектика – лишь «предварительное упражнение (Vorübung, выделено Зингером) для трудного обращения». Природа интеллекта вообще понуждает его разлагать всё и вся – религиозные ритуалы, исторические фигуры и произведения искусства, даже если, разлагая, он уничтожает свой предмет. Поэтому Фридеман поднимается на защиту метафоры, мифа, гимна, которые «аналитик» считает незрелыми, отсталыми, путанными: если серьезные исследования отвергают сегодня половину диалогов по причине того, что они темны и метафоричны, то не таится ли здесь опасность, и не только в познании, но и вообще в подходе к жизни? Уже упоминалось, что Фридеман ставил «Пир» в определенном смысле выше «Политий» именно по этому критерию: в первом как в мифе буйствует лишь «жизнь и рост», а во второй уже деятелен логос, а значит, «закон и формат».

Книга Фридемана особенно, но это свойственно и трудам Хильдебрандта и Зингера, – пестрит 'чарами' [Zauber] и 'упоением' [Rausch] и инвективами по адресу всеразлагающей науки. Практически вся платоновская эпистемология сводится здесь к приобщению к таинству. Фридеман перенимает Хильдебрандтову схему трех ступеней посвящения из речи Диотимы (katharsis – myesis – epoptika). Хотя он и перетолковывает ее «диалектически» (чему-то аспирант Фридеман всё же научился у Наторпа!) – как сократово очищение понятий и превращение у Платона безжизненных понятий в подвижные гипотезы, – но всё же увенчивает инициацию «углублением идей в культе»: идеи созерцаются как святые образы, как гештальты культа.

Но было бы опрометчиво делать вывод о полном иррациональном беспределе наших платоников. Они хотят сохранить баланс между рациональным и иррациональным, что, учитывая их предпосылки, совсем непросто и требует от них нередко немалой риторической изобретательности. В пространной палинодии Фридеман (и его «теневой» соавтор Вольтере) настаивает на чуждости Платона всякой мистике. Высшая идея полагается в боге, но без обязательства стремиться к слиянию с ним. Такое мистическое слияние «противоречит диотимовскому образу мужского, терпкого, ненасытно борцовского, почти подчиняющего эроса, […] но, прежде всего, пластическая платоновская воля к границе противоречит отрицающему все границы мистическому переизбытку». Иными словами, отрицание или ограничение рационализма еще не означает для Фридемана беспредельной иррациональности (которая как раз была свойственна софистам!); Платону же горьким заветом была «враждебность беспорядочно разрастающимся инстинктам, […] безмерной плотскости». Зингер также считает, что верного ученика Платон признал бы в том, «кто одинаково удален от логицизма и мистицизма». Сам же Платон маскирует свою посвященность за логическими приемами, доступными, как кажется, каждому. В своем труде 1927 года Зингер пишет:

Было бы ложно умозаключать о том, что интерес к логическому, к методу и приемам исследования для Платона второстепенен: для поэта нет ничего второстепенного, и никакой творец никогда не будет с пренебрежением судить о своем инструменте или своем материале. Но столь же ошибочно считать, что логически-исследующее триумфально доминирует над онтолого-смыслодающим. Какой из голосов является ведущим нисколько не подлежит сомнению: если же часто кажется, будто у Платона сопровождающий голос превращается в ведущий, то это знак его старческого, любящего маскировку стиля, который уже неохотно выражает значимое непосредственно, но говорит намеками из неожиданных мест; который любит скрывать важное, рядить опасное в банальное, новое толковать через древнее, примерно как делает Гёте в «Годах странствий» и «Западно-европейском диване».

Интересно, что при общей враждебности георгеанцев по отношению к рациональности (вкупе с Просвещением, модерном, прогрессом и прочими язвами цивилизации), от определенных фигур «излишней» мистичности они отгораживались. Так, неприемлемым для них был психоанализ и любое привлечение бессознательного, к которому, кстати, широко апеллирует Виламовиц; см., например, его утверждение – несомненно, представлявшееся георгеанцам воистину кощунственным, – будто Платон «постиг, что бессознательное [das Unbewußte] есть власть [eine Macht], имеющая свои права, а потому божественная власть» [505] .

 

8. Духовная империя

Если в глазах георгеанцев Платон не сводим к теоретизированию, то не потому, что они видели в нем мистагога. Платон выходит за рамки рационального, чтобы построить государственный культ. Теория, сама философия, имела для Платона смысл, по их мнению, только как преддверие к обретению власти. Царство мысли, или, в георгеанской формулировке «духовная империя», должна была рано или поздно установить свой суверенитет над бренной землей и ее обитателями. Тезис о духовной империи стоит поэтому в – по крайней мере, кажущемся – противоречии с георгеанским апофеозом плотскости и воплощенности. Духовность здесь следует понимать не как отстраненность от материальности, а как временную концентрацию сил, выжидание наиболее благоприятного момента, кайроса, для воплощения.

Происхождение именно имперской идеи не вполне ясно. Известно, что и 'geistig' и 'Reich' (гораздо в большей степени, чем 'Staat') с самого начала, с первого поэтического сборника принадлежали к поэтическому словарю Георге. Но вместе их составил, кажется, Карл Вольфскель, георгеанец первого поколения, прежде чем они, через десяток лет, получили полное развитие в «Господстве и службе» Вольтерса. Если искать более отдаленных предков, то о «третьей империи» (понятии, которому суждено было большое и печальное будущее) говорил уже с детства читаемый и почитаемый Штефаном Георге Г. Ибсен в «Кесаре и галилеянине». Третья империя должна была наступить после материальной и духовной, иначе говоря, прийти на смену христианской, которая, в свою очередь, сменила языческую. Или, в терминах Георге, объединить их в синтезе плоти.

В словоупотреблении у георгеанцев имеется та же непоследовательность, что и в переводе Библии. Как и в поэзии Георге, где 'Kaiser' встречается несопоставимо реже, чем 'König', так и в платонизирующих трудах Круга: в духовной империи царит король. Так именуется и Платон: 'король духовной империи' [der König des geistigen Reiches], хотя слово 'Staat' также употребляется. Во внутреннем, «прозаическом», общении для обозначения Круга как раз чаще использовалось слово 'Staat' и производные (например, Staatsstütze – столпы государства, наименование самых наинеобходимых для Круга людей). 'Империя', 'Reich' было словом для парадных случаев, для фасада, для праздника, культа и поклонения – в частности и прежде всего, Платону. Империя – прежде всего в силу своего, скорее, над-, чем сверхнационального, – государственного и – культурного характера. Но не только для этого. Как это объясняет Залин (речь здесь идет, конечно, о «Политий», а не о Круге Георге, но, как мы знаем, одно осмыслялось с опорой на другое):

Мы называем ее [ sc. платоновскую утопию] имперской утопией и обозначаем тем самым ее происхождение и ее суть как узрения [Schau], а не фантасмагории, ее связи как сообщества, а не союза, ее структуру как империи, а не государства или общества. Греческий 'polis', который переводится как 'полития', 'государство', а также 'город', или же 'город-государство', – не носит формального характера и не должен пониматься в формально-правовом смысле, что невольно примысливается, исходя из знакомого нам понятия государства XIX века: все невесомые духовные и религиозные тона сплетаются в нём, как они содержатся в средневековом немецком в слове 'Stadt' [город] или сегодня, пусть и слабо, в слове 'Reich [империя]… Империя – вот цель всего платоновского (не в меньшей степени, чем августиновского) [предприятия], – полис-империя, город-империя – вот каково (во всем своем внутреннем отличии от христианской Империи Божьей) строение Платоновой греческой утопии [511] .

Несколько иной нюанс привел почти через 40 лет спустя Хильдебрандт: обращаясь к тем, кто обжегшись на издержках недавней диктатуры, страшится вообще самого слова 'власть', Хильдебрандт напоминает, что «в самой государственной общности есть два разнородных уровня власти: в Священной Римской империи имелись, в согласии с учением Лейбница, королевская власть как государственная potentia – и имперская власть как auctoritas, как духовно-моральная власть». Конечно, это разведение постфактум – анахронично еще и в другом смысле: за 40 лет до этого у Хильдебрандта в ходу были скорее ссылки на Александра Македонского – как воплотителя единства имперского и духовного (via Аристотель) принципов.

Фридеман особо настаивал на необходимости для империи культа: империей, или хотя бы только ее зародышем [keim], становятся те, кто служением объединяется в одну плоть. «Только с культом возникает империя: что прежде было надеждой и позицией, теперь становится существованием и плотью» (тем самым объясняется, почему основателем духовной империи не стал Сократ: только с его смертью возник культ; платоновская империя родилась вокруг культа Сократа). Империи возможны – и были – разные; спецификой платоновской является то, что «смыслом и бытием союза является узрение идей».

 

9. Политика как воспитание

Но идет ли речь об империи, государстве, городе или полисе (у георгеанцев встречаются все они, при предпочтении первых двух), в любом случае мы имеем дело с неслыханно радикально политическим прочтением Платона. Главный тезис георгеанцев состоял в том, что Платон хотел (мог, стремился, собирался, готовился) создать политическое образование нового типа, но неблагоприятные исторические обстоятельства обрекли его на чисто философские занятия, а политическую его волю – на создание философской школы. Этот тезис повторен ими на тысячи ладов и с разными вариациями. Фридеман писал, что Платон был вынужден влиять только лишь как мыслитель, а некоторые поздние «наследники» пытаются свести к этой нужде всё его значение. В новейшее время некоторые комментаторы соглашаются признать политическую волю, но только у позднего Платона: «На деле же его стремление к власти с самого начала было тем более напряженным, что оно было насильно оттеснено на задний план».

Не его вина в том, что «он не смог спасти от губительного расщепления [sc. на душу и тело] империю большую, чем собственная Академия». Но Платону было ясно, что конечной его задачей как философа является политическое оформление своего народа, а созерцание и узрение лишь предваряют и обслуживают эту задачу. Современные исследователи, по Зингеру, применяют к Платону позднейшее понятие интеллектуала и считают, что конечной целью философа является система понятий и теорем, оторванная и независимая от его души и жизни. Там, где ход мысли Платона отдаляется и отклоняется от этого их идеала, они видят «помехи в работе Платона-логика со стороны Платона – политика, педагога и основателя религии». Конечно, продолжает он, можно при желаний найти сходство между Платоном и Кантом, но разница между ними остается решающей: «кантовские понятия обязаны своим существованием стремлению к обоснованию эмпирического и морального познания, а платоновские идеи – поиску сил, творящих мир». Неудивительно, что государственник по своим интересам и роду занятий В. Андреэ критикует устойчивое представление о Платоне как чуждом миру теоретике. «Пришло время указать, напротив, что у Платона, как, быть может, ни у какого другого философа, из индивидуального переживания вырастает государственная установка и государственное учение». «Его государственное искусство оценивается сегодня почти только с исторической точки зрения, а именно, как столь же глубокое, сколь и непрактичное и даже утопичное учение, которое так воспринималось и поэтому было отброшено уже и своим создателем [Meister] и которое Аристотель опроверг как абсолютно невозможное». Сведение к историческому подходу неприемлемо и для Хильдебрандта: история еще не завершена, «и никто не знает, где заканчивается воздействие Платона». Это воздействие продолжается прежде всего в «духовном движении», которое еще не сказало последнего слова. Что касается собственно интерпретации, то он считал, что свести дело к одному «VII письму» ошибочно. Следует истолковать все диалоги, в том числе и ранние не как временное отдохновение или отвлечение от политики, чтобы окунуться в чистую теорию, но как предельную сосредоточенность на своей политической задаче.

Политическое (во всем мыслимом отличии от прежней или «обычной» политики) было возведено георгеанцами в высший смысл и критерий. Поскольку было решено вменить эту точку зрения и Платону, то это не могло не привести к причудливым толкованиям. Так, хрестоматийный сократовский императив самопознания также получал политическое прочтение и сводился к тому, чтобы «знать свой шесток» в тотальности мира и государства: «Девиз Gnôthi sauton [ «познай самого себя»] на вратах храма означает: смотри на бога и постигни, что ты есть лишь человек. Или, если перевести на платоновский язык: смотри на идею agathon [sc. Блага] и поставь себя в государстве на подобающую тебе ступень подобающего тебе чина». В обоснование такого прочтения Хильдебрандт ссылался на Георге: «Мастер говорил: "Я перевожу его [то есть девиз «познай самого себя»] так: знай, где твое место [букв.: куда ты относишься, wohin du hingehörst]"».

Политическая программа Георге практически совпадала с педагогической, что, разумеется, задало перспективу и в толковании Платона с сильным акцентом на его воспитательных идеях и практике. Залин характеризовал платоновскую утопию «Политий» как «теократико-воспитательную империю». Как и в примате политики, здесь нужно принять во внимание общий историко-культурный контекст. Воспитание было подлинной одержимостью эпохи, отмеченной как многочисленными частными педагогическими экспериментами и теориями, так и государственно поддерживаемым отождествлением политики с педагогикой. Не впадая в излишнюю телеологизацию, напомним, что и национал-социалистическое государство мыслило себя (по крайней мере, в лице некоторых своих идеологов) как воспитательное государство, Erziehungsstaat.

Для Георге тем более политика неотделима от воспитания. «Чем я больше всего люблю заниматься, так это натаскивать [drillen]»5. Воспитание в георгеанском духе означает прежде всего смену установки: вместо позитивистского (то есть принципиально уравнивающего великое с малым) изучения следует принять позицию почтительного преклонения перед гениями прошлого (и настоящего, если таковые найдутся), олицетворяющими величие и достоинство человека. Наилучшими средствами такого воспитания были агиографические приемы: легендаризация, мифизация, героизация. Эксплицитной заботой Георге и его Круга было вновь-околдовывание мира – в ответ на ставшую знаменитой формулу Entzauberung der Welt близкого к Кругу Макса Вебера. Для этой цели Круг обязывался «не пытаться объяснить, но поклоняться тому, что выше меня», по любимому в Кругу выражению гётевского Вильгельма Майстера.

Этот вопрос был центральным для платоников-георгеанцев, начиная с шумного дебюта Хильдебрандта в его статье о Виламовице в «Ежегоднике» 1910 года. Речь шла о негативном воспитательном эффекте как позитивистской историографии вообще, так и комментариев Виламовица к греческим трагедиям в частности. Георгеанцы отвергли позитивистское кредо, признававшее научно достоверными только «низшие мотивы» и мотивационные сцепления, понятные нашим современникам, и считавшее всё остальное классицистским преувеличением, увлечением, возвышением, мифизацией. И Хильдебрандт, и главным образом Гундольф выступали против этой манеры надысторического освящения настоящего, то есть сегодняшних нравов и духовных привычек как единственной опоры для понимания и толкования прошлого. Адекватным образом эпохи считается такой, который понятен среднему современнику историка примерно так же, как реальность, описываемая его газетой. Такое актуализирующее обуржуазивание действует по логике: способен на это я или кто-нибудь из моих соседей? Нет? Значит, на это не способны ни Эсхил, ни Платон, ни Александр, а всё их сохраненное преданием геройство есть лишь мифические котурны. Так понимается «очеловечивание» знания: превращение его в материал банального трёпа.

Уже упоминалось, что роль воспитания в государстве (и центральное место Платона как основателя пайдейи) стала предметом острой конкуренции между Кругом Георге и «третьим гуманизмом», особенно обострившейся после выхода книги Штенцеля о Платоне как воспитателе. В своей рецензии на книгу Хильдебрандт пишет, что в Платоне

Штенцель не видит великого, многими характеризуемого как божественного, человека, который воспитывает мир, обращаясь к нему с космическим мифом; не видит основателя государства, не видит и пылко-страстного человека, вызывающего восторг у прекраснейших юношей. Он видит в нем лишь школьного учителя с весьма благочинными мыслями о сущности обучения. Будто желая поставить пирамиду Хеопса на вершину, пытается он построить Платонов гештальт на тощей интеллектуальной теореме… Штенцель может стяжать славу того, кто – нельзя сказать увидел, но кто – абстрактно-научно представил самый антигеоргеанский образ Платона [so anti Georgisches Plato-Bild], какой сегодня уже казался едва возможным; он сделал это ценой возврата к скудному интеллектуализму предыдущего десятилетия [532] .

Для георгеанцев и Платон, и Георге были в первую очередь практиками воспитания-образования. По мнению Й. Лигле, Платон был первым, кто срастил понятийную работу над aretë и воспитательное усилие, сплавил их единой волей к воплощению понятия нормы в пластически образной форме. Влияние именно этого специфически платоновского совмещения на формирование модели того, что такое «философ», во всей последующей греческой, латинской и, следовательно, общеевропейской философии и литературе огромно.

 

10. Платон вождь

Сходным образом уже у Фридемана диалоги выступают иносказаниями, подлинным содержанием и смыслом которых являются ситуации и отношения власти (захват, удержание, усмирение непокорной массы). В этом духе, например, протагоровская homo mesura истолковывается как бунт (многих) чувств против (единого) правящего разума. Фигура вождя [Herrscher, Führer] выступает центральной: она либо занимает место главного героя, либо главной темы обсуждения, или служит адресатом для диалогов.

Конечно, требование и ожидание «сильной руки» [ein starker Mann] было общим достоянием Веймарской республики и ее преддверья. Преобладающей была такая ориентация и среди классических филологов и вообще античников – а они, наряду с германистами и историками, составляли наиболее авторитетную в общественном пространстве часть университетского и вообще интеллектуального 'мандарината' [Bonzentum] веймарской эпохи. Так, сильного вождя ждал (и, несомненно, видел в Штефане Георге) и историк Курт Брайзиг, основатель Academia Urbana в Нидершёнхаузене и Лихтерфельде, прообраза и модели будущего Круга Георге. Именно на примере сблизи, почти «включенно» наблюдаемого им Круга вокруг поэта Георге Макс Вебер сформулировал свою теорию «харизматической личности».

Тема эта была одной из превалирующих и в жизни Штефана Георге. Конечно, детство – излюбленное место проекций задним числом, конструирующих становление из результата. И всё же, вот анекдот, который любят приводить биографы и исследователи: в 8-летнем возрасте юный Этьен Жорж (будущий Штефан Георге) предлагает товарищу поиграть в короля и премьер-министра. Когда же наигравшись в роли премьер-министра, товарищ предложил поменяться ролями, как и было договорено, то выяснилось, что Этьен утратил к игре всякий интерес. Это пустяшное событие не заслуживало бы упоминания, если бы через сорок лет после него К. Брайзиг (от него Георге «увел» Ф. Вольтерса в числе других) не записал в дневнике о «длинных рассуждениях Георге об особой пригодности поэта для политики – именно потому, что он спускается с высот Монблана. Он не хочет заходить так далеко, как Платон, который считал, что мудрец всё понимает лучше; но он полагает, что если бы ему захотелось завтра стать сапожником, то он овладел бы ремеслом сапожника». В этом свидетельстве, если оно, конечно, передано достоверно, симптоматично и забавно то, что упоминанию сапожника здесь сопротивляется вся конструкция высказывания (хотя и известно, что Георге не чурался физического труда и уважал любую хорошую сделанность вещи): по всей логике рассуждения речь должна идти о правителе.

Подобно тому, как интерпретаторы Платона спорят о действительном наполнении тезиса о философах-правителях (должны ли философы править или же они должны заботиться о том, чтобы правители были достаточно искушены в философии), так и позиция Георге не была вполне определенной: полагал ли он, что сам поэт (будь то сам Георге или какой-то еще неведомый преемник) должен возглавить империю (сперва духовную, потом собственно), или же его как поэта миссия метит выше: руководить самим руководителем, вести ВОЖДЯ?

Главное здесь в том, чтобы не абстрактный принцип, но конкретный и притом великий человек, «воплощенный вождь» стоял во главе государства. Так, Сократ (а именно он первым понял важность совмещения, воплощения доктрины в «великой и подлинной личности») спасает протагорову идею человеческой меры от проституции (!), внося существенную поправку: не любой человек есть мера всех вещей, но лишь великий. Если великому человеку дана мудрость понять, что смысл мира лежит в человеческой мере, то к нему взывает нужда в сильной власти и требует от него Слова: «Теперь говорит Вечный: Я хочу! Вы должны!».

Такой человек апеллирует к народу непосредственно, ему не нужны никакие посредники (на роль которых предлагали себя софисты) – как не нужны посредники между поэтом и народом (рапсодаэд), между устами поэта и ухом слушателя (книга), как не нужны посредники, чтобы узреть идеи. Избыточность посредников была излюбленным мотивом в веймарской критике парламентаризма, в которой посильное участие приняли и георгеанцы, включая платоников. «Как и в этот знаменательный час нашей истории (in unserer Weltstunde), тогда [то есть в Афинах эпохи Платона] время гениальных политиканов прошло, и нужда воззвала к обновителю народа». Уже после 1933 года Хильдебрандт провозглашает: «Известно, что парламенту, даже составленному из умных голов, не под силу вершить великое. Тысяча камешков мозаики не образуют единой картины, если Один не несет ее в душе и не составляет их вместе».

 

11. Анахронизм как прием

Как видно, граница между ситуацией в пост-перикловых Афинах и положением в Веймарской Германии искусно размывается, и омни-политический дискурс служит здесь выполнению автогерменевтических задач. Конечно, и это анахроничное сближение «роковых минут» мировой истории, весьма удаленных друг от друга во времени и в пространстве, не было прерогативой георгеанцев. И Афины, и Платон были в тогдашней Германии излюбленными точками схода исторической перспективы. Лучано Канфора так объясняет контекст этого выбора: поскольку одной из постоянных тем левой критики Веймарской республики была избранная ей прусская модель сословно-представительного голосования (так называемая das preußische ständische Wahlrecht), то правые, видевшие в ней противоядие против республиканского беспорядка, привлекали в ее защиту любые аргументы, в том числе и исторические. Более или менее прозрачные исторические параллели и аллюзии стали средством политической борьбы. Массивно их использовали и георгеанцы. В этом смысле, например, следует понимать Залина, когда он подчеркивает, что Платон искал подлинной власти, а не компромисса между противоположными мнениями (читай: а не парламентского эрзаца подлинной власти).

Платон предстал потенциальным спасителем нации. «В этой атмосфере всё более утверждает себя мысль о высокой актуальности Платона как политического мыслителя и о чрезвычайной полезности и поучительности его доктрины в борьбе с демократической или большевистской безгосударственностью». Со сходной параллели, например, начинает Макс Вундт свою книгу о Платоне: близость духа современной Германии платоновскому объясняется сходством политических ситуаций: а именно между поражением Афин в 404 году до р. X. и Германии в 1918 году. Ту же мысль выдвигает Хильдебрандт в (уже прирежимном) предисловии к «Политий»: «Имеется сходство в роковых минутах: та же нужда, та же угроза заката нации, которые делают нас сверхчуткими к труду величайшего из всех философов». Конструирование истории вокруг оси «классическая древность – германскость» придало историческому и политическому сознанию многих образованных буржуа (Bildungsbürger) простую схему: «Вновь обретенная пара „Античность – Германия“ возвращает истории ее членение и внутреннюю опору и избавляет нас от натиска ее чрезмерной полноты, до которой она была раздута за последний век всё новыми и новыми толкованиями и обильным материалом». Напрашивающаяся параллель между падением Афин и поражением Германии стала буквально общим местом «образованной буржуазии» и университетской науки. Платон, уже в силу богатства и исключительной сохранности корпуса, давно бывший одним из любимых авторов, неожиданно получил новую актуальность в Веймарской республике. Свой способ его радикальной политизации энергично предложили и георгеанцы.

 

12. Теория идей и «узрение»

К переходу от Сократа к Платону подверстали георгеанцы и свою излюбленную идею об «обоженной плоти»: именно такое значение они придали в конце концов платоновским идеям. Если Сократ остался рационалистом, а его эйдосы – безжизненными умствованиями, то Платону – и именно благодаря моральному подвигу Сократа – удалось помыслить идеи как воплощения. В целом георгеанцы толкуют идеи – в пику неокантианцам – не как гипотезу и не как концепт, а как воплощение, обращение в плоть, будь то человек, поступок, миф, произведение. Но и не как конечный пункт, а – и в этом сходно с неокантианцами – как творческое начало, продолжающее творить и далее.

Так георгеанцы решили и проблему соотношения eidos versus idea, много дебатировавшуюся в начале века. Переход от Сократа к Платону знаменует «оплодотворение эйдоса в идею». При этом Фридеман признает и свой долг перед Наторпом, который уже указал на застывшую законченность эйдоса по контрасту с деятельным характером идеи. Но Фридеман идет «дальше» (или, скорее, «выше»): идеи-гипотезы – удел раннего Платона; они составляют необходимое звено между статическими эйдосами Сократа и свойственными зрелому Платону «идеями, возвысившимися в торжественную потусторонность» (хотя они и ничего не теряют от своей силы как гипотез). Торжественность связана со смертью Сократа, сгустившей идею до культового образа. Теперь идеи понимаются как «вечные боги», как предмет культа, а философия – как сам этот культ. Опираясь на намеченную в предисловии Хильдебрандта 1912 года к «Пиру» схему из трех ступеней посвящения katharsis – myesis – epoptika, то есть очищение-мистический опыт-узрение, Фридеман делает из этих ступеней фазы становления теории идей, а точнее три ступени «углубления идей в культе» (der ideenvertiefung im kulte): 1) сократовское очищение понятий; 2) превращение понятий из безжизненных у Сократа в подвижные гипотезы у Платона; и, наконец, 3) созерцание священных идей, возведенных в гештальты культа. Только такие в культ сублимированные идеи могут быть подлинно плодотворными, порождающими. Где поприще, поле приложения этого порождения? Это, конечно, государство, сам народ, чье пластическое оформление и является конечной задачей философа. Лишь тайной предпосылкой этой задачи выступает узрение (die schau) идей, а самого философа следует понимать как «жреца в культе идей», призванного стать культом государственным. Мы уже упоминали то недоумение, которым делится Наторп в пространном приложении ко второму изданию своего «Платоновского учения об идеях», по поводу «культовой» метаморфозы, которую претерпела его интерпретация идей как гипотез в возвышенном опусе его бывшего аспиранта.

Последователи Фридемана несколько ослабили акцент на культовости. Зингер, например, уже предостерегал от излишней потусторонности идей (вменявшейся Платону теми, кто обязательно хотел усмотреть в нем предтечу христианства) и отстаивал прежде всего их «воплощенный» характер.

Особенно характерной для георгеанского толкования учения об идеях является фокализация на зрительном характере их постижения-творения-обоготворения, восходящем к этимологии слова «идея».

И поэтическому методу Георге, и идеологии его Круга свойствен примат «узрения» над мышлением, или, иначе говоря, интуиции над рассудком и дискурсивностью, восходящий, по меньшей мере, к морфологии Гёте. Поэзия Георге насыщена зрительной и световой метафорикой. Особым смыслом и глубиной наделялось слово 'Schau! Напомним, что и книжная серия, начавшая выходить под строгим руководством Георге после исчерпания «Ежегодников», называлась «Труды узрения и исследования из Круга Листков для исскусства» («Werke der Schau und Forschung aus dem Kreise der Blätter für die Kunst»).

В своем полемическом сочинении 1920 года «Призвание науки» георгеанец фон Калер противопоставляет веберовскому манифесту «Наука как призвание» с его строго научным рационализмом целую зрительно-интуитивную альтернативу. Один из эпиграфов к книге взят из платоновского «Федра» и касается видения единого и многого: здесь Сократ говорит, что если замечает в ком-то способность охватывать взглядом то, что едино и множественно по природе, то следует за ним, как за богом («Федр» (266b5-7)).

Хильдебрандт, который искусно совмещал свое знание Платона с компетенцией специалиста по расовому вопросу, утверждал (еще в 1924 года), что северная раса наиболее приспособлена к «созерцанию»: другие расы, даже весьма духовные, умеют только озираться (umherblicken), и лишь северная раса по-настоящему взирает, чему доказательство мы находим в греческом изобразительном искусстве. Хильдебрандт здесь, собственно, излагает не свою позицию, а только солидаризируется с другим печально известным специалистом по расовому вопросу (и Платону!) Хансом Ф.К. Гюнтером.

В своей статье о той греческой пестроте-пойкилии, которую взялся обуздать Платон, Андреэ осуждает современников, которые «уже не смотрят, но исследуют» [wir schauen nicht mehr, wir forschen]. Недоверие современной науке за то, что она разучилась смотреть, было для георгеанцев базой их критики университетского знания. Наука пошла, согласно Зингеру, за Аристотелем, который хоть и начинает свою «Метафизику» с похвалы зрению, но имеет в виду, конечно, не то же зрение, что Платон. В этом он уже принадлежит больше эллинизму, чем Элладе. Он высматривает, а не смотрит: высматривает частности и подробности, чтобы лучше классифицировать, а «сердцевину, плодотворную и дающую гештальт, перетолковывает в первопричину». Хильдебрандт утверждает, что, по Платону, смысл диалектики состоит в доказательстве… истинности внутреннего созерцания-узрения. Особенно перенасыщена ссылками на Schau и das geistige Auge книга Залина 1921 года. Я уже указывал, что в ходе всей своей последующей жизни политэконома Залин выступал активным защитником квалитативной теории, которую он называл «anschauliche» (наглядная, созерцаемая).

 

13. Платоноведческие проблемы

Можно ли определить, какие позиции занимают георгеанцы в вопросах, над которыми работали платоноведы их времени? Не без труда. Полемика георгеанцев с университетским платоноведением носит общий, или принципиальный, характер и не опускается до частных проблем, в которых они остерегаются занять ту или иную определенную позицию, не говоря уже о том, чтобы примкнуть к одному или другому лагерю. «Гештальтовая» политика георгеанцев стремилась дать своим «расколдованным» современникам новый монументальный культ, герои-божества которого должны были предстать в совершенной и законченной форме в «духовных книгах». Отсюда понятна постоянная забота Георге, как бы полемика и даже просто аргументация не повредили задаче монументально-воспитательной.

«Неписаное учение»

Конечно, георгеанские платоники не могли не следить за профессиональной литературой (напомню, что, в частности, Ляйзеганг и Иммиш ставили им на вид одновременное использование и отвержение ее). Они горячо одобрили признание подлинности «Писем» Платона, поскольку та явно подкрепляла политическое его прочтение. Но по поводу других конкретных проблем они занимают позицию часто весьма противоречивую. Например, двояко их отношение к так называемому «неписаному учению». Они эксплицитно против него (хотя бы чтобы перечить Ю. Штенцелю), но по духу оно им, несомненно, импонирует. Сама тайная атмосфера Круга, культивирование намека (versus объяснения: «Глубочайшее показывается, не говорится») склоняет нас предположить, что сходную обстановку и сходный процесс традирования знания они готовы были вменить платоновской Академии. Однако гипотеза о «неписаном учении» Платона – как она развивалась в конкретном платоноведении, опирающемся на определенно прочитанное философское «предание», ее конкретное содержание представало георгеанцам уплощением и опасной деполитизацией их кумира. Что заслуживающего тайны кроется в утверждении, что идеи идентичны с числами, а значит, производны от «неопределенной двоицы»? Это «учение» ни в коем случае не следует считать «тайным центром платоновской философии», к чему сконяются обыватели и профессора: «Мы придерживаемся веры в то, что сохраненные традицией произведения, написанные в диалогической форме, представляют собой более чистые картины платоновского учения и платоновского знания, чем какие-то конспекты лекций или записи по памяти, в которых современным исследователям мнится предчувствие и метафора их собственных усилий». По убеждению георгеанцев, единственной платоновской тайной должно было быть посюстороннее воплощение духовной империи. Мечта о нем и была своего рода георгеанской версией «неписаного учения».

Диалогичность

Итак, георгеанцы не признают никакого тайного неписаного учения Платона в его интеллектуалистском, «аполитичном» варианте и считают диалоги единственным доступным нам источником сведений о его философии, более того, воплощением его философии. Сообразно с этим диалогичность произведений Платона является не помехой для восприятия их содержания (как часто полагает университетская наука), а самое адекватное его выражение. При этом Фридеман считает, что неправы и филологи, видящие в диалогах только «художественную конструкцию», но игнорирующие, что они «пронизаны дионисийским огнем», делающим из них своего рода священные, культовые тексты.

Интересно, что критично относящийся к георгеанцам-платоникам Ляйзеганг связывает свойственную их текстам патетическую расплывчатость с той высокой оценкой, которую они дают диалогичности в ущерб содержания. Многие критики отмечали, однако, что наряду с энергичной защитой георгеанцами (особенно, например, П. Фридлендером) диалогичности, они постоянно, категорично и настойчиво, приписывают Платону тезисы, в том числе и такие, которые нигде в такой форме и в таких лексемах не могли содержаться в диалогах, а также сообщают им такую интонацию, которая может только удивить читателей диалогов. Обычно защитники диалогизма оспаривают, что произведения Платона можно читать как трактаты, и ратуют за принципиальный учет диалогического, диалектического фактора. Георгеанцы же, отвергая трактатность, делают тем не менее из диалогов проповеди (молитвы) или политические призывы, не знающие никакой диалектичности.

Холизм – девелопментизм

Сходную противоречивость можно констатировать и в вопросе, является ли философия Платона в целом единой или же она претерпела в течение лет жизни автора эволюцию, а именно отказ от определенных доктрин и принятие других (в англо-американской литературе принято обозначать эти позиции соответственно как холизм и девелопментизм). С одной стороны, георгеанцы проповедовали холизм, зиждущийся наустойчивости гештальта. Уже Фридеман намеренно ссылается на диалоги в произвольном порядке. Диалоги состоят друг с другом в «органическом единстве», подчеркивает Хильдебрандт.

Каждый плод Платонова духа (как и любое творение мира божьего) стоит на своем месте, не равноценен и не равноважен другим, но зато незаменим и своеобразен на своем месте, не служит один другому, но они служат все вместе божественному целому. А метафорой этого целого служит «Полития», […] в мире которой нет никакого становления, но лишь возникновение и исчезновение определенного бытия [575] .

Даже если филологи правы, и первая часть нынешнего (не от Платона исходящего) деления «Политий» возникла в юности, то от этого «Полития», как и вся жизнь Платона, не проигрывает, а выигрывает в единстве. В своем неприятии целокупного гештальта наука сходится с обывательской посредственностью: мелкие и мелочные люди не верят, что великим даны силы быть охваченными одной творческой мыслью с юности до старости. Зингер отвергает «упрямые попытки гештальтофобского века» [die zähen Bemühungene eines gestaltfeindlichen Jahrhunderts] разложить целое на части и фазы.

Однако такая сверххолистская программа наталкивалась на другой гипердискурс Круга: о Платоне как изначально политическом мыслителе, который после ряда политических попыток был вынужден свести свой организационно-воспитательный пыл к устройству собственной школы. Утверждалось, философию Платона следует толковать только в тесной связи с его политической биографией и со всеми ее перипетиями. Уже книга Зингера, но и особенно опус Хильдебрандта, построены по этому принципу: диалоги приурочены к событиям политической жизни Афин и Греции в том виде, в каком они отразились на Платоне, или в той форме, в которой он принял в них участие. Результат не лишен противоречивости и искусственности, так как жизни Платона приписывается телеологизм, а ему самому – всеведение. Отсюда странные решения, как, например, эта формула Зингера: «Платоновская душа испытывает превращения, но она живет не в форме развития».

Миф

Для георгеанского платонизма в высшей степени характерна экзальтация мифа. Он понимался, разумеется, не как продукт фантазии, но как сверхдействительность, как «слово и узрение народа и бога, действительно происходящего, а не как игра картинок, порожденных пусть даже и очень богатым внутренним миром». Миф для георгеанцев (и для античности, какой они ее видели) превосходил так называемую действительность по степени реальности, ибо «действительность», не одухотворенная мифом, безжизненна. Неудивительно поэтому сближение мифа с платоновской идеей, также сверхреалистичной по отношению к «недореальным» вещам:

Мифический образ, где бы он ни возникал, есть не добавка и не перетолкование, но сама живая действительность: гость иного мира, и всё же един с той сущностью, из которой он произведен. […] Что в живом существе спит как его чистая возможность и правда, здесь осуществляется, свободно от любых условностей становления и разложения, кроме одной: только в зависимости от места, часа и бытия смотрящего будет появляющееся видимым и выразимым. Мы описываем сущность мифического образа. Мы описали вместе с тем сущность идей [581] .

Георгеане предостерегали от сведения мифического измерения к отдельным мифоподобным историям, рассыпанным по диалогам и разбираемым наукой о Платоне в изоляции друг от друга и от целого. Для них мифом был уже сам Платон, явившийся вместе с тем величайшим «мифотворцем» [mythenbildner]. Движение «от мифа к логосу» было для георгеанцев несомненным регрессом, распадом, декадансом. Даже достаточно академический К. Райнхардт, посвятивший небольшую книгу платоновским мифам (а не, скажем, Платону как мифу), противопоставляет мифы идеям в отношении «созидания и созерцания» [Bilden versus Schauen], а их единство составляет Долженствование [das Soll], высшая норма.