ПРИКАЗ № 3

Прочесть по всем эскадрильям футуристов, крепостям классиков, удушливогазным командам символистов, обозам реалистов и кухонным командам имажинистов.

Где еще — разве что в Туле? — позволительно становиться на поэтические ходули?! Провинциям это!.. «Ах, как поэтично… как возвышенно… Ах!» Я двадцать лет не ходил в церковь. И впредь бывать не буду ни в каких церквах. Громили Василия Блаженного. Я не стал теряться. Радостный, вышел на пушечный зов. Мне ль вычеканивать венчики аллитераций богу поэзии с о́бразами образо́в. Поэзия — это сиди и над розой ной… Для меня невыносима мысль, что роза выдумана не мной. Я 28 лет отращиваю мозг не для обнюхивания, а для изобретения роз. Надсо́ны, не в ревность над вашим сонмом эта моя словостройка взвеена. Я стать хочу в ряды Эдисонам, Лениным в ряд, в ряды Эйнштейнам. Я обкармливал. Я обкармливался деликатесами до́сыта. Ныне — мозг мой чист. Язык мой гол. Я говорю просто — фразами учебника Марго. Я поэзии одну разрешаю форму: краткость, точность математических формул. К болтовне поэтической я слишком привык, — я еще говорю стихом, а не напрямик. Но если я говорю: «А!» — это «а» атакующему человечеству труба. Если я говорю: «Б!» — это новая бомба в человеческой борьбе.

Я знаю точно — что такое поэзия. Здесь описываются мною интереснейшие события, раскрывшие мне глаза. Моя логика неоспорима. Моя математика непогрешима.

Внимание! Начинаю. Аксиома: Все люди имеют шею. Задача: Как поэту пользоваться ею? Решение: Сущность поэзии в том, чтоб шею сильнее завинтить винтом. Фундамент есть. Начало благополучно. По сравнению с Гершензоном даже получается научно. Я и начал! С настойчивостью Леонардо да Винчевою, закручу, раскручу и опять довинчиваю. (Не думаю, но возможно, что это немного похоже даже на самоусовершенствование иога.) Постепенно, практикуясь и тужась, я шею так завинтил, что просто ужас. В том, что я сказал, причина коренится, почему не нужна мне никакая заграница. Ехать в духоте, трястись, не спать, чтоб потом на Париж паршивый пялиться?! Да я его и из Пушкина вижу, как свои пять пальцев. Мой способ дешевый и простой: руки в карманы заложил и стой. Вставши, мысленно себя вытягивай за́ уши. Так через год я мог шею свободно раскручивать на вершок. Прохожие развозмущались. Потом привыкли. Наконец, и смеяться перестали даже — мало ли, мол, какие у футуристов бывают блажи. А с течением времени пользоваться даже стали — при указании дороги. «Идите прямо,— тут еще стоят такие большие-большие ноги. Ноги пройдете, и сворачивать пора — направо станция, налево Акулова гора».

Этой вот удивительной работой я был занят чрезвычайно долгое время.

Я дней не считал. И считать на что вам! Отмечу лишь: сквозь еловую хвою, года отшумевши с лесом мачтовым, леса перерос и восстал головою. Какой я к этому времени — даже определить не берусь. Человек не человек, а так — людогусь. Как только голова поднялась над лесами, обозреваю окрестность. Такую окрестность и обозреть лестно.

Вы бывали в Пушкине (Ярославская ж. д.) так в 1925–30 году? Были болота. Пахалось невесть чем. Крыши — дыры. Народ крошечный. А теперь!

В красных, в зеленых крышах сёла! Тракторы! Сухо! Крестьянин веселый! У станции десятки линий. Как только не путаются — не вмещает ум. Станция помножилась на 10 — минимум. «Серьезно» — поздно является. Молодость — известное дело — забавляется. Нагибаюсь. Глядя на рельсовый путь, в трубу паровозу б сверху подуть. Дамы мимо. Дым им! Дамы от дыма. За дамами дым. Дамы в пыль! Дамы по луже. Бегут. Расфыркались. Насморк верблюжий. Винти дальше! Пушкино размельчилось. Исчезло, канув. Шея растягивается — пожарная лестница — голова уже́ разве что одному Ивану Великому Ровесница. Москва.

Это, я вам доложу, — зрелище. Дома́. Дома необыкновенных величин и красот.

Помните, дом Нирензее стоял, над лачугами крышищу взвеивая? Так вот: теперь под гигантами грибочком эта самая крыша Нирензеевая.

Улицы циркулем выведены. Электричество ожерельями выложило булыжник. Диадемищами горит в театральных лбах. Горящим адрес-календарем пропечатывают ночь рекламы и вывески. Из каждой трубы — домовьей, пароходной, фабричной — дым. Работа. Это Москва — 940–950 года во всем своем великолепии.

Винти! Водопьяный переулок разыскиваю пока, Москва стуманилась. Ока змейнула. Отзмеилась Ока. Горизонт бровями лесными хмурится. Еще винчусь. Становища Муромца из глаз вон. К трем морям простор одуряющ и прям. Волга, посредине Дон, а направо зигзагища Днепра. До чего ж это замечательно!

Глобус — и то хорошо. Рельефная карта — еще лучше. А здесь живая география. Какой-нибудь Терек — жилкой трепещет в дарьяльском виске. Волга игрушечная переливается фольгой. То розовым, то голубым акварелит небо хрусталик Араратика.

Даже размечтался — не выдержал. Воздух голосом прошлого ветрится ба́сов… Кажется, над сечью облачных гульб в усах лучей головища Тарасов Бульб. Еще развинчиваюсь, и уже бежит глаз за русские рубежи. Мелькнули валяющиеся от войны дробилки: Латвии, Литвы и т. п. политические опилки. Гущей тел искалеченных, по костям скрученным, тяжко, хмуро, придавленная версальскими печатями сургучными, Германия отрабатывается на дне Рура. На большой Европейской дороге, разбитую челюсть Версальским договором перевязав, зубами, нож зажавшими, щерясь, стоит француз-зуав. Швейцария. Закована в горный панцырь. Италия… Сапожком на втором планце… И уже в тумане: Испания… Испанцы… А потом океан — и никаких испанцев. Заворачиваю шею в полоборотца. За плечом, ледниками ляская — бронзовая Индия. Встает бороться. Лучи натачивает о горы Гималайские. Поворачиваюсь круто. Смотрю очумело. На горизонте Япония, Австралия, Англия… Ну, это уже пошла мелочь. Я человек ужасно любознательный. С детства. Пользуюсь случаем — полюсы полез осмотреть получше. Наклоняюсь настолько низко, что нос мороз выдергивает редиской. В белом, снегами светящемся мире Куки, Пири. Отвоевывают за шажками шажок,— в пуп земле наугад воткнуть флажок. Смотрю презрительно, чуть не носом тыкаясь в ледовитые пятна — я вот полюсы дюжинами б мог открывать и закрывать обратно. Растираю льдышки обмороженных щек. Разгибаюсь. Завинчиваюсь еще. Мира половина — кругленькая такая — подо мной, океанами с полушария стекая. Издали совершенно вид апельсиний; только тот желтый, а этот синий.

Раза два повернул голову полным кругом. Кажете наиболее интересные вещи осмотрены.

Ну-с, теперь перегнусь. Пожалуйста! Нате! Соединенные штат на штате. Надо мной Вашингтоны, Нью-Йорки. В дыме. В гаме. Надо мной океан. Лежит и не может пролиться. И сидят, и ходят, и все вверх ногами. Вверх ногами даже самые высокопоставленные лица Наглядевшись американских диве́с, как хороший подъемный мост, снова выпрямляюсь во весь рост. Тут уже начинаются дела так называемые небесные. Звезды огромнеют, потому — ближе. Туманна земля. Только шумами дальними ухо лижет, голоса в единое шумливо смеля. Выше! Тишь. И лишь просторы, мирам открытые странствовать. Подо мной, надо мной и насквозь светящее реянье. Вот уж действительно что называется — пространство! Хоть руками щупай в 22 измерения. Нет краев пространству, времени конца нет. Так рисуют футуристы едущее или идущее: неизвестно, что́ вещь, что́ след, сразу видишь вещь из прошедшего в грядущее. Ничего не режут времени ножи. Планеты сшибутся, и видишь — разом разворачивается новая жизнь грядущих планет туманом-газом. Некоторое отступление.— Выпустят из авиашколы летчика. Долго ль по небу гоняет его? И то через год у кареглазого молодчика глаза начинают просвечивать синевой. Идем дальше. Мое пребывание небом не считано, и я от зорь его, от ветра, от зноя окрасился весь небесно-защитно — тело лазоревосинесквозное. Я так натянул мою материю, что ветром свободно насквозь свистело, — и я титанисто боролся с потерею привычного нашего плотного тела. Казалось: миг — и постройки масса рухнет с ног со всех двух. Но я оковался мыслей каркасом. Выметаллизировал дух. Нервная система? Черта лешего! Я так разгимнастировал ее, что по субботам, вымыв, в просушку развешивал на этой самой системе белье. Мысль — вещественней, чем ножка рояльная. Вынешь мысль из-под черепа кровельки, и мысль лежит на ладони, абсолютно реальная, конструкцией из светящейся проволоки. Штопором развинчивается напрягшееся ухо. Могу сверлить им или на бутыль нацелиться слухом и ухом откупоривать бутыли. Винти еще! Тихо до жути. Хоть ухо выколи. Но уши слушали. Уши привыкли. Сперва не разбирал и разницу нот. (Это всего-то отвинтившись версты на́ три!) Разве выделишь, если кто кого ругнет особенно громко по общеизвестной матери. А теперь не то что мухин полет различают уши — слышу биенье пульса на каждой лапке мушьей. Да что муха, пустяк муха. Слышу каким-то телескопическим ухом: мажорно мира жернов басит. Выворачивается из своей оси́. Уже за час различаю — небо в приливе. Наворачивается облачный валун на валун им. Это месяц, значит, звезды вывел и сам через час пройдет новолунием. Каждая небесная сила по-своему голосила. Раз! Раз! — это близко, совсем близко выворачивается Марс. Пачками колец Сатурн расшуршался в балетной суете. Вымахивает за туром тур он свое мировое фуэтэ. По эллипсисам, по параболам, по кругам засвистывают на невероятные лады. Солнце-дирижер, прибрав их к рукам, шипит — шипенье обливаемой сковороды. А по небесному стеклу, будто с чудовищного пера, скрип пронизывает оркестр весь. Это, выворачивая чудовищнейшую спираль, солнечная система свистит в Геркулес. Настоящая какофония! Но вот на этом фоне я жесткие, как пуговки, стал нащупывать какие-то буковки. Воздух слышу,— расходятся волны его, груз фраз на спину взвалив. Перекидываются словомолниево Москва и Гудзонов залив. Москва. «Всем! Всем! Всем! Да здравствует коммунистическая партия Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Эй!» Чикаго. «Всем! Всем! Всем! Джимми Долларс предлагает партию откормленнейших свиней!» Ловлю долетающее сюда извне. В окружающее вросся. Долетит — и я начинаю звенеть и звенеть антеннами гла́за, глотки, носа.

Сегодня я добился своего. Во вселенной совершилось наиневероятнейшее превращение.

Пространств мировых одоления ради, охвата ради веков дистанций я сделался вроде огромнейшей радиостанции.

С течением времени с земли стали замечать мое сооружение. Земля ошеломилась. Пошли целить телескопы. Книга за книгой, за статьей статья. Политехнический музей взрывался непрекращающимися диспутами. Я хватал на лету радио важнейших мнений. Сводка:

Те, кто не видят дальше аршина, просто не верят: «Какая такая машина??» Поэты утверждают: «Новый выпуск «истов», просто направление такое новое — унанимистов». Мистики пишут: «Логос. Это всемогущество. От господа бога-с». П. С. Коган: «Ну, что вы, право, это просто символизируется посмертная слава». Марксисты всесторонне обсудили диво. Решили: «Это олицетворенная мощь коллектива». А. В. Луначарский: «Это он о космосе!» Я не выдержал, наклонился и гаркнул на всю землю: — Бросьте вы там, которые о космосе! Что космос? Космос далеко-с, мусью-с! То, что я сделал, это и есть называемое «социалистическим поэтом». Выше Эйфелей, выше гор — кепка, старое небо дырь! — стою́, будущих былин Святогор богатырь. Чтоб поэт перерос веков сроки, чтоб поэт человечеством полководить мог, со всей вселенной впитывай соки корнями вросших в землю ног. Товарищи! У кого лет сто свободных есть, можете повторно мой опыт произвесть. А захотелось на землю вниз — возьми и втянись. Практическая польза моего изобретения: при таких условиях древние греки свободно разгуливали б в тридцатом веке.