XXI
«Попробуй найди тут Чернетича!» — думаю я, попав под своды Киевского вокзала. Тысячи людей! Почти все — военные. Сидят на лавках, на полу, на подоконниках; едят, читают, спят, играют в карты. Многих окружают женщины, дети и старики, которые их провожают.
Густой махорочный дым висит в воздухе. Я пробираюсь через наполненный народом, гудящий зал, раздумывая, где и на каких путях можно будет увидеть тот эшелон, в котором поедет Чернетич.
Я смотрю на военных: они ничем не напоминают тех, которых мы провожали в сорок первом году… Рослые, веселые, все, мне кажется, напоминающие сержанта Митрофанова, с медалями, орденами, они полны того оптимистического настроения, которое теперь появилось и у нас.
Но на женщин, провожающих их, смотреть невозможно… Плачущие или готовые заплакать, цепляющиеся за них, не отстающие ни на шаг от этих звенящих медалями и орденами военных…
На перроне свежий утренний воздух, смешанный с вонючим угольным дымом, на минуту все же освежает меня. Я вытираю пот со лба и тут же на условленном месте у киоска «Союзпечати» вижу маму Чернетича.
— Мы не найдем его, — вместо приветствия говорит она мне, еле шевеля бледными губами.
— Найдем! Стойте здесь и не уходите. Вы принесли «Беломор»?
— Да, но…
— Давайте скорее!
Найдя уборную не столько по вывеске, сколько по тяжелому запаху, я спускаюсь в зловонный тоннель, продираюсь сквозь толпу курящих военных, и попадаю в темное помещение без окон, где, потолкавшись немного и поговорив с несколькими мрачными личностями и оставив им пачку «Беломора», получаю необходимые сведения.
Наверху меня оглушает громкая музыка духового оркестра, составленного из военных музыкантов под управлением маленького пузатого человечка. Появившись из главного зала, оркестр в сопровождении бегущих за ним мальчишек, сверкая трубами, проходит мимо меня. А за ним идут солдаты в походной одежде, с оружием, с катками шинелей через плечо. Рядом с солдатами бегут женщины. Все они пытаются что-то спросить у солдат, что-то говорят им… Колонны направляются к длинному составу.
Когда бодрые звуки оркестра стихают, уносимые вдаль ветром, я вижу женщину с трясущейся седой головой. Невидящими глазами на залитом слезами лице она смотрит куда-то мимо всех, медленно бредя по перрону. Ее сумочка открыта, и оттуда торчат бумаги и висит конец белого носового платка. Вот она подходит ко мне…
— Вы не видели моего сыночка?
— Как он выглядит? — спрашиваю я.
Странным взором смотрит она на меня, голова ее трясется.
— Вы, — повторяет она снова, — не видели моего сыночка?
— Нет…
Она грустно кивает в ответ и направляется к людям, стоящим дальше. Платок падает из сумочки, ей подают его, и опять я слышу:
— Вы не видели моего сыночка?..
— Товарищи! — раздается зычный голос, усиленный репродукторами.
На высокой трибуне, назначение которой до этого времени было мне совершенно непонятно, стоит высокий человек в кепке, штатском костюме, в очках. Рядом с ним еще несколько людей в штатском и один военный. Все бойцы, прошедшие мимо меня, теперь стоят перед вагонами лицом к трибуне.
— Товарищи! — еще громче кричит человек в очках. — В этом году, выполняя стратегический план окружения и разгрома немецко-фашистских войск под Сталинградом, созданный Верховным Главнокомандованием Красной Армии, наши войска в итоге шестинедельных наступательных боев разгромили тридцать пять дивизий противника, нанесли тяжелые потери семи дивизиям противника, истребили…
С трясущимися руками, с открытой сумочкой, опять подходит та женщина.
— Вы не видели моего сыночка? — тихо спрашивает она.
— Нет, — отвечаю я, беря ее за рукав, не в силах оторвать взгляда от ее залитого слезами лица, — мы ведь не знаем, как он выглядит. Наверное, его здесь нет…
Кивнув мне, как бы в знак согласия, она идет в сторону.
— …взяли в плен, — кричит человек на трибуне, — сто тридцать семь тысяч шестьсот пятьдесят солдат и офицеров противника, уничтожили и захватили огромное число боевой техники врага, Красная Армия освободила от немецко-фашистских захватчиков одну тысячу пятьсот восемьдесят восемь…
Подойдя к стоящим у стенки женщинам, которые тоже слушают человека в очках, седовласая, тряся головой и широко расставив руки, как бы желая обнять кого-то, обращается к ним:
— Простите… — ее голос перебивается раскатами баса из репродуктора, — вы не видели моего сыночка?
К ней подходит милая молодая милиционерша, бережно берет под руку и, тихо говоря что-то на ухо, уводит. А я все смотрю на эту женщину с трясущейся головой, и до меня долетают ее слова:
— …сыночка?
— …провалились авантюрные планы германских империалистов, рассчитанные на порабощение Советского Союза! Провожая вас, дорогие наши бойцы и командиры, мы желаем вам победы! За нашу Советскую Родину под знаменем Ленина-Сталина вперед к Победе! Ур-ра, товарищи!
Бойцы, стоящие перед вагонами, кричат «ура», а я, пробираясь сквозь толпу, везде ищу взглядом рыженькую, но ее не видно, и я иду к «Союзпечати» и говорю маме Чернетича, что узнал в уборной.
— Пойдемте!
Когда она поднимается, я вижу, что она в полном изнеможении, а сколько нам ждать — неизвестно. Я поддерживаю ее, и мы идем в конец перрона. И тут из громадных раскрытых окон вокзала раздается ужасный крик, прорезающий воздух. Мы замираем в испуге. С минуту тихо…
— А-а-а-а! — снова слышится страшный вопль.
Люди бегут к дверям вокзала. Крик раздается в третий раз… Мне кажется, что кричит женщина и кричит, сжав зубы.
— Боже! — шепчет в испуге мама Чернетича. — Что же случилось? Что это?
И опять это вопль! Мне кажется, что человек, который издал его, после этого должен погибнуть! Он длится так долго и слышать его так ужасно! Моя спина покрывается липким потом, а мама Чернетича, побледнев, шепчет:
— Извините… Мне плохо…
Оглядываюсь в поисках свободного места, но ничего не вижу. Какая-то женщина отодвигается на своем чемодане и молча показывает рукой.
— Спасибо, — благодарит мама Чернетича и садится, закрыв глаза.
А через толпу, запрудившую все пространство перед входом в вокзал, пробивается милиционер, за ним — женщина в белом халате с чемоданчиком в руках. Милиционер расталкивает народ, и они исчезают в дверях.
— Я сейчас! — говорю я маме Чернетича. Она кивает, не открывая глаз, и я бегу к окнам вокзала, где толпятся женщины.
— Что случилось? — спрашиваю я у них.
Они молчат, как бы решая в уме что-то. А старуха в платке, повернув ко мне морщинистое лицо, спокойно говорит:
— Рожает… рожает женщина… — И, подняв голову к небу, крестится и что-то шепчет.
Толпа в зале и под окнами затихла… Первым нарушает эту тишину гудок паровоза, потом — далекий кондукторский свисток… И вдруг из окон вокзала раздается какое-то всхлипывание и тихий звук, похожий на плач котенка… Две девушки с носилками, расталкивая толпу, пробираются туда… Снова слабый писк… Старушка продолжает креститься, повторяя:
— Слава богу! Слава богу!
Слышен голос милиционера:
— Разойдитесь! Разойдитесь! Ничего не случилось! Разойдитесь!
Вот милиционер появился в дверях, расталкивая народ, а следом за ним, держа в руках крошечный сверток, склонив над ним голову, идет докторша. Какой-то старик несет ее чемоданчик, за стариком появляются девушки с носилками. На них лежит женщина. Ее лицо поднято вверх, нам ничего не видно, кроме длинного носа, так как голова ее завернута в платки. Сверху она накрыта казенным серым одеялом.
— Белоруска! — говорит старушка, которая до этого крестилась. Я удивленно смотрю на нее. — Нос длинный, — поясняет она. — А сыночек или там девочка ездить будеть, раз на вокзале родился! О господи! — вздыхает и крестится она.
Я возвращаюсь к маме Чернетича, ощущая дрожь во всем теле.
— Родился? — спрашивает меня женщина, сидящая на чемодане рядом с мамой Чернетича и не выпускающая из рук громадный узел.
— Да.
— И слава богу!
Пройдя мимо складов и стоящих на путях товарных вагонов, мы попадаем на нужную площадку. Вдоль одного из железнодорожных путей вся земля утоптана и засыпана окурками и мусором; у дощатых столиков на козлах стоят женщины в белых платках и под палящим солнцем продают кто что может.
Здесь разложены картофельные лепешки, рядом с ними в больших бутылях молоко голубого цвета, семечки в стаканах, лесные орехи, у одной женщины — пять штук вареных яиц. Старик мрачного вида с деревянной ногой, которую он выставил вперед, сидит прямо на земле, и перед ним стоит маленький мешочек с махоркой, в мешочке — граненый стаканчик, насыпанный доверху; большими буквами на куске картона, прислоненного к мешочку, написано: «Турецкий табак».
Проглотив слюни, я подхожу к одной из женщин и спрашиваю:
— Здесь проходят воинские эшелоны?
Я опасаюсь, что после этих слов меня схватит чья-то невидимая рука. Но она спокойно отвечает:
— Да, здесь, милый.
И я возвращаюсь к маме Чернетича, а она, тревожно глядя на меня громадными темными глазами, дрожащими губами произносит:
— Я не знаю, что со мной! Простите меня… Но я сейчас не понимаю самых простых вещей. Прошу вас, делайте все, что нужно, а я буду слушаться вас… Но… только скажите, мы увидим его?
— Обязательно!
Она кивает и садится на ступени, подстелив газету. Я стараюсь не смотреть на нее, потому что у нее все время дрожат губы и глаза налиты слезами. Люди все подходят и подходят. Я понимаю, что и они ждут своих, надеются увидеть их в поездах, идущих на фронт. И так проходит много-много времени…
…Солнце садится, наступает вечер. Из торговавших остались только старушка со своими семечками и старик с турецким табаком, который равнодушно смотрит вокруг и через каждые две-три минуты сплевывает слева от себя.
— Мы не увидим его, — горестно то ли спрашивает, то ли утверждает мама Чернетича.
Но сразу же после этих слов за нашими спинами начинается какое-то движение и все ожидающие, сидевшие в тени длинного деревянного сарая, встают и направляются к путям… И тут же я вижу этот состав!
Из-под моста раздается громкий гудок паровоза. Пыхтя и пуская клубы пара, он снижает скорость и движется именно по тому пути, где мы стоим.
Первый вагон — офицерский. Потом идут товарные вагоны с солдатами. Мама Чернетича, подняв голову, смотрит не отрываясь, но среди тех, кто высовывается оттуда и машет нам, Чернетича нет.
Вдруг за нашими спинами раздается крик. Женщина, рыдая, бежит за вагоном.
— Мама! — кричит ей молодой солдат. — Мама! Мама!
Еще вагон. Человек в сержантских погонах машет, улыбаясь в висячие усы, седой женщине, глотающей слезы… Разыскивая своих, разбегаются вдоль состава люди… И тут я вижу Чернетича!
Загорелый, похудевший, одетый в гимнастерку, в пилотке, он, тоже увидев меня, кивает, а я думаю: «Почему у него такие уши?» И только через какое-то время соображаю, что он острижен наголо.
Драго нагибается, пролезает под бруском, отгораживающим проем дверей, на ходу спрыгивает на хрустящий гравий. И бежит к нам, раскинув руки.
— Мама!
Он обнимает ее, что-то шепчет, но слов я не слышу. Противная пленка слез заволакивает все у меня перед глазами. Я прихожу в себя только тогда, когда Чернетич подает мне руку:
— Что вы плачете?
— Так… — И я отворачиваюсь.
А его мама, глядя на сына и водя пальцами по его лицу, начинает что-то быстро-быстро говорить по-сербски. Лицо Драго становится серьезным, он отрицательно качает головой. А она, отпустив его на секунду, раскрывает сумочку, достает платок, вытирает лицо и сует ему пачку денег, опять что-то говоря по-сербски.
— Мама, — просит он ее по-русски, — мне не нужны деньги… И говори, пожалуйста, по-русски. С нами наш друг!
Она кивает в знак согласия, но продолжает говорить по-сербски, потом достает что-то на длинной цепочке, похожее на медальон. Чернетич краснеет, но она, не переставая говорить, умоляюще смотрит на него. Вздохнув, он снимает пилотку, нагибает голову и расстегивает ворот гимнастерки. Она надевает медальон ему на шею и осторожно, чтобы никто не видел, целует, прежде чем опустить его за воротник. Я понимаю, что она близка к обмороку — таким бледным и странным становится ее лицо.
— Спасибо, мама! — Драго поворачивается ко мне. — А она… не придет?
— Я все передал ей… и она обещала, — отвечаю я.
Он поднимает голову, осматривается, и на его лице такая надежда и такое страдание!
И вдруг прямо на путях появляется милицейская машина. Подпрыгивая и кренясь то на правый, то на левый бок, она мчится к нам.
— Она! — шепчет Чернетич.
— Милиция! — орет кто-то в толпе у вагонов.
Люди начинают разбегаться, только старик инвалид остается на месте, бормоча:
— Меня не заберуть — я инвалид! — И, добавив короткое слово из трех букв, заканчивает фразу словами — … с ними!
Машина останавливается, дверцы ее распахиваются, и со всех ног бежит к нам рыженькая! А за нею — две ее подруги. Они с револьверами на боку, в форме, и при виде их, бегущих, старик инвалид удивленно таращит глаза, а солдаты, высовываясь из вагонов, машут руками и смеются.
Рыженькая подбегает к нам, Чернетич смотрит на нее — и они обнимаются!
Мама Чернетича не отводит глаз от рыженькой. А она, спрятав на груди Чернетича лицо, трясется от слез и не может вымолвить ни слова. А он гладит ее по спине и говорит, говорит…
— Успокойся! — просит он. — Все будет хорошо! Подними голову! Я хочу тебя видеть! Все будет хорошо!
Но она, мотая рыженькой головой, только крепче обнимает его.
И в это время — громкий, разлучающий нас — раздается гудок паровоза.
— Подними голову! — Чернетич силой поворачивает лицо девушки к себе. Оно залито слезами, но прекрасно, и я понимаю, что они любят друг друга.
— По ваго-онам!
Чернетич целует это милое, опухшее, плачущее лицо много-много раз. Опять свисток паровоза. Чернетич подает руку подругам рыженькой, жмет руку мне, обнимает и целует свою маму. Она смотрит на него громадными темными глазами, и он что-то шепчет ей.
— Прости меня, мама! Прощай! — И он бежит за вагоном.
Несколько рук протягиваются к нему, он хватается за скобу, подтягивается, и его втаскивают на площадку. Он поворачивается к нам, но за это время вагон ушел так далеко, что я вижу только смутное светлое пятно под пилоткой… Это мой друг — Драгомир Чернетич!
Паровоз еще раз гудит, но далеко-далеко. И после этого гудка наступает, как мне кажется, жуткая тишина… Белая как полотно стоит мама Драго и пытается что-то сказать… Но вдруг она резко поворачивается к рыженькой.
— Милая! — кричит она. — Милая!
Она раскрывает свои объятия, они обнимаются, я сквозь слезы вижу, как вздрагивает спина рыженькой, обтянутая синей гимнастеркой. А мама Чернетича гладит ее, и они обе плачут, прижавшись друг к другу. Подружки, беленькая и черненькая, стоят рядом.
— Мы довезем ее, не беспокойся! Где она живет?
Я отвечаю, и мой собственный голос доносится до меня, как через вату. Я киваю им и иду вдоль путей. Возле милицейской машины шофер и несколько солдат окружили старую цыганку в грязном бархатном платье. Руками в серебряных кольцах она держит ладонь усатого пожилого солдата и цокает языком:
— Ах, дорогой! Счастье тебя ждет! Такого счастья даже я не видала! Вот счастье! — гортанно кричит она. — Золото! Жена богатая! Деньги на книжке! Жив будешь! Позолоти ручку!
— Где ты был?! На тебе лица нет! — восклицает мама.
— В школе. Я устал, мама…
— Не ври! — Мама едва сдерживается. — Я нашла твою сумку на кухне, за шкафом!
Я молчу, у меня, правда, нет сил даже отвечать. А мама с непроницаемым видом сидит в кресле, напоминая ссыльного Суворова в Кончанском, и продолжает:
— Скажи мне, о чем ты думаешь? Куда ты себя готовишь?
— Мама, я не понимаю…
— Я вижу, что ты не понимаешь! Вижу! Твои товарищи учатся, получают знания! Они окончат школу, поступят в институты, будут культурными людьми: учителями, врачами, архитекторами… Кем будешь ты со своими двойками?! Посмотри!
И, вынув из моей сумки дневник, она бросает его на стол. Как назло, его страницы раскрываются на неудачной неделе.
— Два… три… три с минусом… три с плюсом… единица с минусом… Что это?
Единица с минусом — это изобретение Говорящей Машины.
— Это — единица с минусом, — отвечаю я.
— Я готова плакать, — говорит мама. Ее лицо дрожит, голова совсем седая, и в глазах такая тоска и отчаяние, что становлюсь противен сам себе.
— Что же ты молчишь? — спрашивает она трясущимися губами.
— Мама, я очень устал… И хорошо учиться не могу, мне все противно!
— Что ты говоришь?
— Мама! Я сегодня целый день был на вокзале — я провожал на фронт Чернетича… И целый день не ел.
— Я дам тебе манной каши, — говорит она совсем другим тоном, встает и больше не глядит на дневник.