Портрет героя

Мечев Мюд Мариевич

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

I

— Дай сюда! — кричит на весь класс Говорящая Машина и, подойдя к Чернетичу, останавливается перед ним.

Класс замирает, и Чернетич тихо отвечает:

— Нет.

— Что же?! Я буду так целую вечность стоять перед тобой?!

Чернетич молчит.

— Ты что?! Издеваешься, что ли, надо мной?!

Кто-то громко вздыхает на последней парте. Мы оборачиваемся. Бедный Тимме из бледного делается красным.

— Во-он! — орет внезапно на Тимме Говорящая Машина.

Все такой же красный, смущенно улыбаясь, Тимме, шаркая ногами, идет к выходу. Когда дверь за ним закрывается, Говорящая Машина подходит к журналу и что-то пишет.

— Я поставила ему «два»! За то… за то… в общем, за безобразное сочувствие к тем… к тем, кто… — не скрывая своей ненависти, она в упор смотрит на Чернетича, — к тем, кто без всякого права живет в нашей стране, пользуется бесплатным обучением! И это в такие годы! В годы, когда многие сражаются и гибнут, а не сидят, — голос ее срывается на визг, — не сидят, великовозрастные, на партах! Во-он! Во-он из класса! — Она орет как сумасшедшая.

Не глядя на нее, Чернетич выходит из-за парты, и я замечаю у него в руке что-то белое. Движение — и сложенная в несколько раз газета попадает ко мне в руки. Он выходит из класса.

— Теперь, когда те, кто не хочет учиться, не будут мешать нам, снова пишите…

Следя за каждым ее движением, я раскрываю газету и сразу вижу отчеркнутое чернилами сообщение:

«Зверства оккупантов в Югославии. Лондон. 31 декабря (ТАСС). По сведениям из югославских кругов Лондона оккупационные власти Югославии истребили население целых деревень по подозрению в поддержке партизан. В деревнях Крива Река и Майковац было убито более 1000 мужчин, женщин и детей. Оккупанты сожгли 70 домов, несколько десятков человек было заперто в церкви, которая затем была подожжена. Крестьянин Родован Трифонович и его семья были задушены, крестьяне Янко Цветкович, Маладин Реллк сожжены живьем…»

Когда звенит звонок, Чернетич, не глядя ни на кого, возвращается в класс, подходит ко мне и берет у меня газету. Ребята молча и с каким-то особым вниманием смотрят на его бледное красивое лицо.

— Спасибо, — кивает он и кладет газету в портфель.

На перемене Тимме делает мне какие-то таинственные знаки. Я иду с ним на первый этаж, но он увлекает меня еще дальше — под лестницу к фанерному стенду. Приблизив лицо и широко открыв добрые белесые глаза, Тимме шепчет:

— Я — владелец страшной и ужасной тайны! Я не знаю, как мне быть… Мой долг, я знаю, состоит в том, чтобы все рассказать директору… Но он, как мы знаем, излишне горяч… и кроме того, ему не до нас теперь… И я раньше решил сказать тебе… — Звонок прерывает его монолог. — Сейчас литература. Онжерече. Прогуляем? — Я киваю. — Так вот. Помнишь тот вечер, когда мы просили хлеб у моста?

— Конечно.

— Так вот. Много раз твой… извини, наш Славик просил меня пойти в ту дыру, куда спрятались дети, облаченные в крестьянскую одежду. И я дал согласие. Думал удержать его от плохого… Но оно произошло… И при моем участии. Я — сообщник! Стыд мучает меня…

— Тимочка, дорогой, расскажи короче!

— Извини. Эти дети живут в люке. Они прятали свой собранный хлеб там. И Славик взял его и унес. Там было килограмма два сухих корочек. Они были запрятаны в сундук, на крышке которого изнутри так трогательно наклеен портрет товарища Сталина! И я…

— Все! Хватит! Пошли!

— Он предложил мне сухарь, но мое горло все равно не смогло бы проглотить этот, так низко украденный, хлеб! И я отказался и сказал: «Отнеси обратно, или я все расскажу в школе!» Но он засмеялся: «Тебе все равно никто не поверит! Во-первых, ты — немец! Во-вторых — соучастник!

И не забывай, что ты и твоя семья просто чудом не высланы из Москвы». И я… и я вспомнил о маме… и о бабушке…

«Вот тебе и немец! — думаю я. — Немец… немец… Что со мной?» Все спуталось, закружилось в моей голове. Страшная волна ненависти растет во мне. И я знаю, что надо делать, делать быстро!

— Не плачь, Тим! Идем искать Драго!

Не успеваем мы выйти из-под лестницы, как видим Чернетича.

— Драго!

Он поворачивает к нам свою красивую голову:

— Некогда!

— Важное дело!

Он пристально смотрит на нас с Тимме и останавливается.

— Тимме! — толкаю я Тимме в бок. — Скажи!

И, вытирая слезы, Тимме рассказывает, торопясь и сбиваясь…

Чернетич резко разворачивается и бежит в класс. Минута, другая… И он появляется в дверях со Славиком.

На лице Славика — беспечное и безразличное выражение, которое у него бывает всегда, когда он собирается врать.

Чернетич проталкивает его мимо нас в уборную, мы закрываем двери, и я задвигаю засовчик. Славик ни о чем не спрашивает.

— Это правда, что ты взял хлеб у тех детей? — глухо спрашивает Чернетич, приблизившись вплотную к Славику. Отшатнувшись, Славик поднимает руки к лицу. — Отвечай!

Дрожащими, но по-прежнему пытающимися улыбнуться губами Славик произносит:

— Нашел кого слушать! Ведь он же — немец!

— Сволочь! — Чернетич просто белый от гнева. — Отвечай — брал или нет? Я тебя спрашиваю!

— А ты кто такой, чтобы меня спрашивать?

Чернетич коротко замахивается правой рукой. Славик закрывается, но Чернетич не бьет его, а, взяв Славика обеими руками за воротник, притягивает к себе.

— У нас, — его голос звучит тише, чем обычно, — в наших горах, тебя за это побили бы камнями. Ты помни: это начало низкой дороги. И если ты человек — опомнись!

Славик, поняв, что бить его не будут, обретает дар речи. Он коротко мотает в нашу с Тимме сторону головой.

— С кем ты водишься?! Посмотри на них! Он, — Славик показывает на меня, — по помойкам роется! И я всем расскажу об этом! Он ворует уголь в госпитале и черт-те что там рассказывает! Я знаю! И водится с этим… у кого отец предатель! А этот — немец! Гитлерюгенд проклятый! — Славик кричит, как в истерике.

Чернетич спокойно и брезгливо говорит:

— Если ты будешь еще кричать или говорить то, что кричал сейчас, мы устроим тебе «темную»!

И мы уходим, но Тимме вдруг говорит:

— Говно!

Мы с Чернетичем с удивлением смотрим на него, так как это первое ругательство, которое он позволил себе.

 

II

Белым чистым снегом завалена вся наша улица. Как саван он укутал ее.

— Тим! До свидания!

Он улыбается, поднимает руку вверх и сжимает ее в кулак.

— Рот фронт! — говорит он.

Медленно, в странном полуобморочном состоянии схожу я со школьного крыльца и вижу в просвете между двумя домами светлый силуэт нашей старинной церкви. Высокие резные ее кресты красиво рисуются на вечернем небе. А купола осыпаны пушистым снегом. Толпа народа, не поместившаяся в церкви, стоит у входа. Я иду туда, продираясь сквозь шеренгу нищих в лохмотьях и, подойдя так близко, как только возможно, вижу прямо перед собой будто бы чудом снятых и перенесенных сюда с насыпи моста крестьянских детей. В руках их шапки, в каждой — по нескольку монет. И снег… снег все падает и падает на наши шапки, на головы, на эти деньги…

Пение хора и чуть слышные возгласы священника доносятся до крыльца. Толпа, теснясь, шевелится. Кто-то толкает меня в спину, и я сторонюсь. Женщина с озабоченным лицом идет впереди небольшой процессии и входит в церковь, неся в руках блюдо. Белое полотенце покрывает его, на нем лежат два кольца — золотое и серебряное. Вытянув голову, я стараюсь не пропустить ничего. И я вижу жениха и невесту.

Он — в новом офицерском кителе с погонами, с юным румяным лицом, на котором пробиваются усики, ведет под руку невесту. Она вся в белом, осторожно ставя ноги в матерчатых тонких туфлях, покрытая прозрачной фатой, идет, не глядя ни на кого. А мы все пожираем их глазами, как светлое, чистое чудо в нашей сегодняшней жизни…

Вот жених и невеста входят внутрь, и я с толпой попадаю в церковь. Сверкают огни, блестят ризы икон, и головы, головы людей перед иконостасом. Дьякон медленно сгибается в поклоне. Пахучий дым обволакивает нас, и я вижу, как одновременно сгибаются в ответном поклоне жених и невеста.

— Благослови, владыко!

И тихий, еле слышный, несется ответ старого священника:

— Благословен Бог наш!

Как под ветром, пролетевшим над толпой, склоняются головы стоящих. И я замечаю, что, чуть кланяясь, краснеет офицер-жених.

— Миром Господу помолимся! О свышнем мире и о спасении его, О мире всего мира, благостоянии.

Бас дьякона и тонкий дискант священника, красиво сочетаясь, то опережая друг друга, то в унисон, звучат под сводами.

В промежутках между возгласами и пением слышны только вздохи женщин. Все они одеты в темное; их лица сливаются для меня в один образ: так запечатлено на них одно только цельное чувство, наполняющее всех нас без исключения, — чувство веры, надежды, страдания и страха за своих родных, за свою страну… и за нашу жизнь.

— …завтра, — слышу я шепот, — на фронт…

— …Ты бо из начала еси создал мужеский пол и женский, и от тебя сочетавается мужу жена, в помощь и в восприятие рода человека… — в полной, нарушаемой только треском свечей тишине раздаются тихие слова священника. — …И утверди обручение их в вере, в единомыслии, и истине, и любви. Ты бо Господи показал еси датиси обручению и утверждатии во всем перстнем дадеси власть Иосифу в Египте; перстнем прослависи Даниил… — Смотрят на обручальные кольца жених и невеста. — …Благослови перстней положение сие благословением небесным: и Ангел твой да предидет пред ними все дни живота их…

Надевая свою шапку и проталкиваясь через толпу, я вижу, как несколько нищих, собравшись в кружок, делят деньги. До меня доносятся вздохи и звяканье монет. В самом углу ограды я замечаю маленькую фигурку, время от времени поднимающую голову вверх. Что-то знакомое кажется мне в ней. Я хочу подойти поближе, но прежде чем сойти с крыльца, мне приходится подержаться за чугунный столбик, так как знакомая слабость делает мои ноги ватными и кружит голову.

Рядом со мной, тоже держась за столбик, стоит старик. Он тяжело, с шумом, дышит. На нем длинное темное пальто с богатым воротником.

— Кастор! — говорит он мне хрипло, заметив мой взгляд. — Пощупай!

Я протягиваю руку и, сняв варежку, щупаю шелковистый материал, который кажется мне теплым.

— В девятьсот четвертом куплено! Вот сколько! — Он надевает шапку и, строго взглянув на меня маленькими глазками в морщинистых веках, неодобрительно спрашивает: — А в церкви зачем был?

Я пожимаю плечами.

— Из любопытства вы все ходите, — бурчит он. — Не пускать бы вас, да Бог не велит…

Он спускается с лестницы, достает из кармана несколько мелких монет и подает их первому попавшему нищему.

— На всех! — строго и громко говорит он и, выйдя на свободное от народа место, снова снимает свою лисью шапку и, медленно кланяясь, крестится на купола церкви, высоко задирая голову.

Я спускаюсь за ним. Нищие окружают и меня, но, поняв сразу же, что мне им дать нечего, отходят.

— Не троньте, дедушка! — слышу я знакомый голос.

Маленькая фигурка стоит перед стариком. А тот держит в руках кусочек бумаги и что-то зло бурчит. Любопытные женщины уже окружили их.

— Ишь, подлец, что задумал! — шипит старик и хватает человечка за ухо.

— Простите! — пищит малыш, поднимаясь на цыпочки. И я узнаю Большетелова.

Знакомая волна ненависти, как какое-то большое облако, надвигается на меня. Судорожно глотая слюну, подбегаю к ним. Моя слабость пропадает. Большетелов уже получил затрещину, его шапка валяется на снегу, по маленькому лицу текут слезы.

— Доку мент! — хрипит дед. — Доку мент у тебя есть? Пащенок! Шпиён проклятый!

И он снова замахивается.

— Не троньте его! — громко вмешиваюсь я.

— А ты молчи, паразит! — слышу в ответ.

Женщина охают.

— Как не стыдно, — слышу я неуверенный голос, — при храме… бить ребенка!

— Курицы! — шипит дед. — А ну отсюда!

Он грозно оборачивается, и женщины пятятся. Я осматриваюсь — милиции нет.

— Сволочь! — шипит дед, не отпуская ухо Большетелова. — Сволочь! Шпиён немецкий! Кто тебя научил? А? Отвечай!

— Да что он сделал? — Я пытаюсь отвлечь старика.

— Молчи! — коротко рявкает дед. — Не твое дело! — И собирается спрятать бумагу, отобранную у Большетелова, в карман. — В милицию тебя сдам, оборванец! Тоже мне… художник нашелся! Шпиён!

В этот момент, посвечивая пучками света из щелей маскировочных фар и шурша по снегу шинами, в раскрытых воротах появляется длинная черная машина, блестящая лаком. Мы все пятимся, а дед ахает, отпускает ухо Большетелова и, забыв обо всем на свете, мигом стаскивает с головы шапку. Смятая бумага, отпущенная им, летит на снег.

Толпа, толкая нас, кидается с каким-то оханьем и стоном к машине, которая, кренясь на сугробах, медленно едет по двору. В ее окнах виден шофер и рядом с ним молодой человек. Повернувшись назад, он что-то говорит в темноту. И из этой темноты, из-за занавесок появляется белая призрачная рука, держащая посох, увенчанный сверкающим наконечником. Машина у крыльца. Следом за ней во двор въезжает еще одна. Дверцы распахиваются.

— Господа! Это одна из старинных русских церквей, особо чтимая нашим народом в дни тяжелых испытаний, — произносит четко молодой человек в черном монашеском одеянии по-английски. Он обращается к сверкающим улыбками высоким людям в легких светлых пальто, которые вышли из второй машины. Мы смотрим на них, как на чудо. Все они в светлых выглаженных брюках и лакированных ботинках, утопающих в нашем снегу.

Дыша как можно тише, прижавшись ко мне, Большетелов широко открытыми глазами смотрит на эту картину.

Появляются фотоаппараты. Вспышки — одна за другой — освещают церковный двор, и нас с Большетеловым, и старика с разинутым ртом, и толпу женщин, и первую машину, дверцы которой именно в этот миг открывает, выбежав с непокрытой головой, молодой человек, похожий на офицера без формы.

Разом снова растягиваются в улыбке лица иностранцев, и — прежде чем вспыхивает свет их фотоаппаратов — мы видим, как из дверей машины, из темноты кабины перед почтительно согнувшим голову молодым человеком появляется нога в блестящем ботинке, накрытая сверху темной полой рясы, потом — посох, потом — белая рука, которая, подобно руке дамы, ложится на локоть молодого человека, вторая белая рука ставит посох на снег, блестят какие-то значки и цепочки на груди — и из машины выходит высокое духовное лицо…

Снова сверкают вспышки, духовное лицо, блестя выпуклыми стеклами очков, крестит воздух. И впереди стоящие женщины становятся на колени прямо в снег. Большетелов, не отрываясь, смотрит на все происходящее, держа свой измятый рисунок, поднятый им со снега.

Вот над головой высокого духовного лица появляется зонтик, его держит шустрый молодой человек, похожий на первого, и они идут к церкви, где другие молодые люди, оттерев народ в сторону, расчистили широкий проход к двери, из которой — под вздох Большетелова — раскатывается двумя женщинами в черном красный пушистый ковер.

А иностранцы, уже обежав церковь на своих длинных ногах, снова оказываются рядом с нами, и один из них, открыв в улыбке рот, наполненный такими длинными зубами, каких я до этого ни разу не видел у живого человека, обращает на нас внимание.

Большетелов жмется ко мне, я делаю шаг назад, но в мою спину что-то упирается. Я оборачиваюсь: за нами стоит молодой человек. А за ним — еще несколько.

— Какие славные дети! — говорит иностранец по-английски.

Один из молодых людей убегает и вскоре возвращается с подтянутой женщиной неопределенного возраста.

— Это что же, рисунок? — переводит она.

— Покажи! — шепчет молодой человек за спиной Большетелова.

Большетелов испуганно протягивает высокому иностранцу свою измятую бумажку. Иностранец сует руку в один из своих бесчисленных карманов и вытаскивает маленький предмет на длинной блестящей цепочке. Секунда — и крошечный огонек освещает рисунок Большетелова. А я думаю: «Надо же! Все у них есть!»

— Он что же — религиозен? — спрашивает иностранец, глядя на Большетелова.

— Ты верующий? — переводит переводчица.

Большетелов отрицательно качает головой.

— Отвечай словами! — замечает переводчица и вполголоса сообщает высокому: — У нас как атеисты, так и верующие абсолютно равноправны!

— Очень хорошо! — одобряет тот, продолжая рассматривать рисунок. — И, очевидно, он беден?

Переводчица, мельком взглянув на Большетелова, отвечает:

— Это его рабочая одежда.

Иностранец в полном восторге. Широко открыв рот, он орет по-английски:

— Прекрасно! Так живописно! У вас прекрасные обычаи! Я знаю очень хорошо многие ваши обычаи и люблю Россию с тринадцатого года! И я заметил, что ваши деревенские дети, даже не имея нижнего белья, а оставаясь в одних рубашках, похожи на ангелов! Какая завидная нетребовательность! Поистине — этот народ непобедим! — И, наклонив голову набок и осклабясь еще больше прежнего, он протягивает свою большую руку, сняв с нее перчатку, Большетелову. Тот моргает глазами и смотрит на эту руку.

— Пожми ее! — шепчет молодой человек, толкая Большетелова в спину. И маленькая рука Большетелова встречается в рукопожатии с рукой иностранца.

По-прежнему держа рисунок в руках, высокий продолжает:

— Талант! Наверное, именно это и есть народное дарование? И что же — он живет при церкви?

Переводчица снова вполголоса отвечает ему, и я вижу, что к нам подходят и другие иностранцы, качаясь на своих длинных ногах, как журавли. Быстрые молодые люди окружают нас со всех сторон. Струйки пота текут у меня по спине.

Раздвигая кружок молодых людей, не надевая шапки, подходит старик, что-то шепчет на ухо одному из них, а тот внимательно смотрит на нас.

— Помните Загорск? Там так красиво. Но и здесь: этот народ… он так печален, но в нем есть и могучая сила, как и в стране! — Иностранец запускает в карман руку, достает оттуда что-то. — Это ему! — И, возвращая рисунок Большетелову, дает ему блестящую узкую длинную шоколадку. — Это его брату! — И в моей руке — такая же. — А это их дедушке! — И у лысого старика такая же шоколадка!

И не успеваем мы его поблагодарить, как видим уже его спину: делая такие громадные шаги, какие, наверное, мог делать только Гулливер, он спешит к дверям церкви, в которых появились крестьянские дети.

Они, рассовав свою милостыню, одев шапки и взявшись за руки, идут от церковных дверей по глубокому снегу и действительно представляют собой впечатляющее зрелище.

Впереди — старший в длинном, до пят, домотканом зипуне, крашенном луковым отваром, в шапке, похожей на воронье гнездо, в лаптях и белых онучах. Следом за ним — средний. На голове у него высокая белая румынская папаха, которую у нас зовут генеральской. На ногах — лапти. За ними идет еще один, в таких же лаптях, и последним — самый маленький, в громадной шапке, которая совсем закрыла его лицо, и только по движению маленькой руки можно понять, что он ковыряет в носу. Он, конечно, тоже в лаптях. И у всех на спинах крохотные мешки с сухими корочками, и все они как бы сошли с картин Перова.

— Ла-а-апти!!! — восторженно орет по-русски иностранец.

— Кошмар! — стонет человек в длинном пальто и в ботинках «прощай, молодость». Он пытается, подобно вратарю на футбольном поле, броситься между детьми и иностранцем, но расстояние слишком велико. Иностранец тоже делает скачок, вскидывает свой фотоаппарат… Вспыхивает голубая молния. И с раскрытыми ртами, замерев среди пушистого снега, на фоне старинной церкви застывают в испуге крестьянские дети.

 

III

Захлопнув аппарат, иностранец говорит:

— Я хочу видеть то место! — Он повторяет это как попугай, обращаясь к человеку в длинном пальто: — Я хочу видеть то место! Я хочу видеть то место!

— Какое? — спрашивает переводчица.

— То самое, — отвечает высокий, — где солдаты маршала Даву расстреливали храбрых русских в ту… — он машет рукой, — в ту Отечественную войну!

«Я знаю это место», — думаю я, но боюсь раскрыть рот, мечтая только о том, как бы нам с Большетеловым смыться отсюда подобру-поздорову.

Один из молодых людей исчезает в церкви, а потом возвращается, ведя мрачного старика с длинной седой бородой. Иностранец неотрывно смотрит на старика, лицо и фигура которого напоминают персонаж из оперы «Иван Сусанин».

— Боже! Что за народ! — восклицает иностранец и хватается за свой аппарат.

Старик кланяется и, подняв руку, говорит:

— Не извольте беспокоиться, сниматься я не буду.

— Что он сказал?

— Он не хочет фотографироваться, — переводит переводчица.

— Ах, как жаль!

Сурово и безучастно осматривает старик иностранцев. И я понимаю, что его не трогают и не восхищают ни аппараты, ни выглаженные брюки, ни блестящие лаком ботинки…

— Пожалуйте! — И он жестом показывает в глубь двора на каменную стену нашей церкви.

Он медленно идет впереди нас, ступая по снегу растоптанными валенками. За ним — иностранец с переводчицей, потом — человек в длинном пальто, за ними — остальные иностранцы и молодые люди, один из которых продолжает подталкивать нас с Большетеловым в спины.

Мы подходим к церковной стене. Старик снимает шапку, кланяясь, крестится и показывает рукой на стену:

— Вот!

Высокий иностранец вынимает свой маленький фонарь, освещает белую стену. Снег сыплется на наши головы. При свете фонаря мы видим закрашенные известкой длинные ряды щербин на каменной поверхности, чуть пониже — вделанную в стену квадратную плиту с крестом и надписью.

— О! — восклицает он. — Это следы старинных пуль! — Он подходит ближе и ковыряет краску, темная точка обнажается под ней. — Вот это калибр! — Он тычет пальцем в темную точку и смотрит на переводчицу. — Я хочу это иметь!

Та шепчет что-то одному из молодых людей, который еще не дослушав ее, согласно кивает головой.

— Вы получите это! — говорит переводчица.

— Прекрасно! Это — дорогой сувенир! Возможно, эта пуля прошла сквозь храброе сердце русского!

Я содрогаюсь при этих словах.

А иностранец снимает свою меховую шапочку, похожую на пилотку, и, обнажив седую голову, наклоняет ее и так стоит какое-то время. И тут одна из дам его свиты протягивает ему что-то, он берет сверток, шелестит бумага… И мы ахаем! Свежие, прекрасные алые гвоздики на длинных стеблях втыкаются одна за другой в белый снег. Подняв обнаженную голову, высокий иностранец говорит:

— Я люблю Россию! Очень! И чту страдания. Мой дед жил в России и был с Лео Толстой. И мы будем вам помогать!

Когда он заканчивает, мы видим, как он взволнован, а седая дама, подавшая ему гвоздики, сморкается в чистый носовой платок.

— Я хочу, — продолжает он, — снять кого-то у этой стены… на память… из народа. — Его взгляд опять падает на нас с Большетеловым и на старика, стоящего позади нас и уже жующего свою шоколадку. — Как приятно видеть славную семью, имеющую такое единение и любовь в эти ужасные годы! — восклицает он, глядя на нас. — Ведь вы — одна семья?

Я понимаю почти все, что он говорит.

— Нет, — отвечаю я.

— Мы все сейчас одна семья! — говорит переводчица.

— Твой отец на фронте? — спрашивает он у меня.

— Нет, — отвечаю я.

— Да, — говорит переводчица.

— Я так и думал! — заявляет иностранец. — Я сниму их!

Переводчица кивает, но тут мы понимаем, что и он что-то соображает.

— Я хочу, чтобы еще кто-то был из народа, — просит он. И двое шустрых молодых людей моментально становятся рядом с нами. Он, посмотрев на них, открывает свой большой рот и так громко смеется, что мы вздрагиваем. — Ол райт! Пусть будут они!

— У-у, паразит! — шепчет старик в мою спину. — Всего загородил меня!

— Что сказал этот старик? — спрашивает иностранец.

— Он выразил свое одобрение происходящему, — не моргнув глазом, сообщает переводчица. И высокий протягивает руку старику.

А я, воспользовавшись тем, что палец, упирающийся в мою спину, наконец-то исчез, шепчу Большетелову:

— Бежим, Ваня!

 

IV

— Я так боялся, когда садился рисовать! — доверчиво говорит мне Большетелов. — Но было так красиво… И я сел… И потом подошел этот дедушка.

«И почему я люблю именно таких людей, как он? — думаю я. — Права, наверное, моя мама: мои друзья — странные».

— Ваня, хочешь ко мне?

— Да! — быстро отвечает он. — А кто там у тебя?

— Я думаю, мы будем одни, пока не придут мама и брат. Ты что, боишься?

— А они у тебя не ругаются?

— Нет.

Я беру его за руку, и мы сворачиваем на нашу улицу. Снег не падает больше, и небо над нами искрится бесчисленными звездами.

— Ваня, ты знаешь звезды?

— Нет… Я знаю только солнце и луну. — Он тоже смотрит на небо.

— Смотри! Вот — Полярная звезда. А дальше — похожее на букву «3». Видишь? Это — Кассиопея.

— Кассиопея… Как красиво!

— А вон — Пегас. А там — Андромеда.

— Андромеда…

— Ниже — Персей. А еще ниже — Плеяды!

…И я вспоминаю бабушку. Печальная, сидела она в тот вечер напротив меня.

— Запомни! Человек, как бы несчастен он ни был, должен больше всего беречь духовное начало, без которого у него нет ни веры, ни правды, ни силы — а значит, и самой жизни. И пока мы чувствуем ту ценность, что дают нам наш ум, знание и совесть, — мы и живем. Помни это всегда! Когда меня — увы! — уже не будет с вами, смотри на звезды. Смотри! Если твоя душа взволнована — то все хорошо, несмотря на плохое. Понимаешь ли ты меня?

— Нет.

— Ничего. Поймешь потом. А сейчас запомни, — и она продолжает — «В мире есть две вещи, изумляющие тем больше, чем больше о них думаешь, это — небо над нами, полное звезд, и моральный закон внутри нас». Это слова Канта, и я хочу, чтобы ты их вспоминал каждый раз, глядя на небо…

Звездное небо, блестя и переливаясь, раскинулось над’ нами.

— Ах! — говорит Большетелов. — Я обязательно нарисую такую картину! Звезды на темном небе…

Он снова подает мне руку, и в полном молчании мы подходим к нашему дому.

Длинные ряды его окон безмолвны и темны, и на первый взгляд он кажется необитаемым. Но квартиры на всех этажах битком набиты людьми; в каждой комнате живет несколько человек; там есть печь-буржуйка, дрова, скудные запасы пищи: несколько сот граммов хлеба, крупы, может быть, немного сахара и соли, несколько картофелин. И в каждой квартире — радио. В этих черных бумажных репродукторах — наша жизнь! Забывая на время о своем голоде, холоде, горе, мы слушаем сообщения с фронта.

Война должна закончиться для нас, ненавидящих немцев, только нашей победой! Только это приемлемо для нас! Только это — мы знаем — спасет нас от того, что невозможно назвать, описать и представить словами. От рабства, унижения, смерти. От того, что выпало на долю тех, кто живет сейчас там, за линией фронта, под немцем, и что грозит всем. Нет! Нет! Мы не хотим думать об этом! Мы не допускаем этого! Не верим в это!

Я открываю дверь, ищу спичку, зажигаю коптилку. Слабый свет озаряет комнату и стены, увешанные картинами. В стеклах павловского шкафа блестит огонек; рядом с бронзовыми часами, отсвечивая оранжевыми бликами, стоит бюст.

— Это Врубель, — объясняю я Большетелову. — Это — его скульптура.

— Врубель…

Он замирает, устремив на бюст восхищенный взгляд.

Нащупав холодный штепсель репродуктора, я вставляю его в розетку и кручу регулятор.

«…преодолевая упорное сопротивление противника, заняли город Шлиссельбург, крупные населенные пункты Марьино, Московская, Дубровка, Липки и рабочие поселки: Первый, Второй, Третий, Четвертый, Пятый, Шестой…»

— Слушай! — кричу я Большетелову. — Слушай!

«…Таким образом, — продолжает диктор, — после семидневных боев войска Волховского и Ленинградского фронтов соединились…»

Слезы брызгают у меня из глаз.

«…и восемнадцатого января прорвали блокаду Ленинграда!»

Я поворачиваю выключатель — и свет вспыхивает в нашей комнате! Свет! Большетелов восхищенно рассматривает стены, увешанные картинами, шкафы, полные книг, старинные вещи, ту кружку, что, по нашему семейному преданию, принадлежала Пушкину, и часы, и мебель…

— Хорошо, — говорит он, показывая на стены, — хорошо, что ты позвал меня. Теперь я знаю, как должны жить люди! — заявляет он.

— Как же?

— С картинами! С этой… скульптурой… и со всеми красивыми вещами. А твой отец ведь был художником, да?

— Да, Ваня.

— А мой… мой… он пропал без вести… Мамка все время плачет… — И глаза его наполняются слезами.

— Ваня, а знаешь, твой отец однажды за нас заступился.

— Да-а?

— Да… До войны, на сельскохозяйственной выставке.

— Он за всех заступался. Ему даже на фабрике сказали: «Тебя убьют когда-нибудь!» А на вас напали хулиганы?

— Хуже. Плохой человек.

— Скажите… Ведь мой отец не может быть предателем?

— Нет, Ванечка, никогда!

— А потом… потом все узнается?

— Что — все?

— Ну, вся правда? Ну, про всех… Кто плохой, а кто хороший?

— Моя бабушка говорила, что так всегда было и так всегда будет!

— Хоть бы мы дожили! — Он вздыхает. — Расскажи мне про ваши вещи. Они такие красивые.

— Это кресло моего деда.

— А ты в нем сидишь?

— Да.

— А можно мне?

— Ну, конечно. Ты же гость.

Он осторожно и деликатно садится в дедовское кресло и, сияя большими глазами, счастливо улыбается. Потом его взгляд останавливается на стене, где в дубовой раме в синем туманном воздухе, на темной воде видны лодки, а за ними — лента домов на каменной набережной.

— Как красиво! Что это?

— Это Манэ.

— Манэ…

— Знаменитый французский художник. А это, — и я показываю на другую картину, — неизвестный европейский мастер семнадцатого века… «Пейзаж с идущей старухой».

А вот — картина японского художника. Она сделана на шелке — вышита золотом и парчой, а оружие и доспехи воина сделаны из золоченой бронзы.

— Бронзы…

— Это портрет неизвестной женщины, семнадцатый век, Италия.

— Италия… Это — где Везувий?

— Да. А вот — портрет брата… Этот шкафчик на стене — из абрамцевских мастерских… А это, — и я отдергиваю занавеску на стеллаже, — книги по искусству, литературе, философии, религии, собранные моим дедом, и отцом, и мамой… Здесь и приключения, и путешествия, и Жюль Верн, и Майн Рид, и Фенимор Купер… А это Толстой, Пушкин, Шекспир…

— Как много!

— А это, — я достаю с полки толстую книгу, — старинный каталог Третьяковской галереи. — И я даю ему эту книгу.

— Шишкин! — восторженно читает он. — Репин! Суриков! Как красиво!

— Да, но они еще лучше в подлинниках.

— Подлинниках… — шепчет он, листая книгу. — Какие вы счастливые!

Большетелов осторожно перелистывает страницы, он забыл обо всем на свете. А у меня от голода сводит под ложечкой.

— Ваня!

Я протягиваю ему на блюдечке половину лепешки из картофельной кожуры.

— Нет… — Он качает головой. — У вас самих… мало… — И отводит глаза.

— Пожалуйста, — прошу я его, — а то и я не буду есть.

Минуту он раздумывает, потом тихо произносит:

— Хорошо. Спасибо… А ты у нас возьмешь, когда я тебе дам?

— Обязательно.

Он берет лепешку и, не глядя на меня, отламывает от нее маленькие кусочки и кладет в рот.

— Как конфета! Я буду сосать их. На постном масле?

— Да. В следующий раз, — говорю я ему, — я покажу тебе старинные гравюры. А сейчас я хочу подарить тебе несколько красок.

Я достаю этюдник отца. Запах дорогих масляных красок исходит от маленького ящика.

— Что это?

— Это этюдник. С ним художник ходит работать на природе — как ты, когда рисовал там у церкви.

Слабая улыбка удовольствия появляется на его бледном лице.

— Ваня, а кто научил тебя рисовать с натуры?

— Никто… Я сам… Я не знал, что это «с натуры».

— Я думал — с природы.

— Это одно и то же.

— А откуда он у тебя? — Большетелов показывает на этюдник.

— Мама привезла отцу в подарок из Парижа.

— Из Парижа…

Я выбираю краски: красную, черную, желтую, синюю и зеленую.

— Это очень хорошие краски. И вот тебе две кисточки. А краски надо разводить керосином.

— Спасибо, — шепчет он, пряча краски в карман. — Как вы богато живете!

В его голосе я не чувствую ни малейшего оттенка зависти.

— А долго вы все это собирали?

— Долго… Наверное, сто пятьдесят или сто лет.

— А я ведь только начал собирать… И моя мамка, когда я принес те ширмы, раскричалась.

— Почему?

— Это, сказала она, всё буржуйские прихоти. Это, сказала она, никому не нужно… Только пыль собирать… А я так плакал… Только тогда она и разрешила. А твой отец учился у Репина?

— Нет. Он учился в Строгановском училище.

— А-а… А кто это? — Он показывает на портрет.

— Это портрет моей мамы, — отвечаю я, глядя на изображение молодой смеющейся красивой женщины. — Его написал мой отец.

— Отец… — шепчет Большетелов.

Он прячет кисточки, осторожно обмотав их кончики бумагой, в валенок. Я гашу свет, и мы выходим из комнаты.

— А скажите, сны — это правда? — вдруг спрашивает он.

— Не знаю.

— Я тоже… Иногда мне снится, что я… что я — богатый! И мы живем в саду… И мамка не ругается. И я этот сад рисую. Но чаще мне снится хлеб и сладкий чай… Ну, до свидания, спасибо! — шепчет он и со вздохом добавляет: — Завтра опять в школу…

 

V

Почти три недели наша комната вечером наполняется теплом. После того как разгорится бумага в печке, я кладу туда куски угля и закрываю дверцу, открыв поддувало. Через какое-то время уголь, нагревшись, начинает издавать паровозный запах, тлеть, и тогда я открываю топку и сажусь напротив на низкое старое решето. На нем лежит бабушкина вышитая подушка. Я ни о чем не думаю, глядя в открытую дверцу печки.

Уголь становится похожим на раскаленное железо. Он тихо пощелкивает; крошечные искры, отделяясь от его поверхности, улетают в трубу. Раскаленная плита излучает тепло, и я сижу без пальто и шапки и через какое-то время начинаю мечтать…

Кончится война. Скорее всего, теперь уж мы выживем все-таки… Я буду художником, как мой отец. Я вспоминаю свои мечты о доме, о маленьком домике на берегу озера. По утрам птицы будут прилетать ко мне и своим пением наполнять воздух. Вечерами, после захода солнца, я буду выходить на крыльцо и смотреть, сидя на нем, на вечернее небо, на загорающиеся прекрасные звезды.

Я буду работать! Я буду рисовать все те прекрасные сюжеты, которые встречаются нам на каждом шагу: окна моего дома и виднеющиеся в них деревья, кусты, озеро и лес, прибрежные камни, дороги в лесу и длинные лужи на них с плавающими осенними листьями, букеты цветов в простых стеклянных банках… Я научусь все делать сам: и класть печи, и чинить крышу, и заготавливать топливо, и сажать огород.

Я оставлю город навсегда. Он не нужен мне. Я оставлю тех людей, жить среди которых — одно страдание! И Нюрку, и глупого и грубого домоуправа, и вечно что-то вынюхивающего Славика, и жалкую страдающую Кац… Я оставлю всю московскую шпану, спекулянтов на рынках и в магазинах, и очереди, и давку в трамваях, и толпу на улице… Я уеду из Москвы! Навсегда!

Там, в своем маленьком домике, за его бревенчатыми стенами, которые будут отделять меня от природы только ночью и во время работы, у меня будет все, что нужно художнику: покой, тепло, крыша над головой, которая защитит меня от дождя и снега, и то немногое, что мне нужно. Решено! Кончится война, я сделаюсь художником — и уезжаю из Москвы!

Уголь, источая тепло, светится во тьме открытой топки. Я знаю, что в коробке, стоящей у книжной полки, лежат еще три куска. Их хватит самое большее на два дня.

Я хочу видеть и Трофима Яковлевича, и комиссара, и Осипова, и, кроме того, я хочу еще принести угля. Но как? Как я снова буду просить у них этот уголь? Опять просить! Сколько можно? А как же нищие? Они ведь просят всю жизнь!

Брат кашляет в своих тряпках. Я поднимаю голову.

— А у меня новость, — сообщил он, — я говорил, вернее, она говорила…

— Ну?

— Дуся сказала мне: «Вам пора сменить вашу фамилию!»

— Почему?

— Ну и я спросил: почему? «Не современная она у вас. Раз уж вы ликвидировали это поганое изображение, то нужно исправляться и дальше. Это, — сказала она, — общее мнение!»

— Ну а ты?

— А я спросил, кто это сказал ей. «Нюрка, — сказала она, потом поправилась — Анна Тимофеевна». И я спросил: «Разве она — общее мнение?» И она сказала: «А как же! Она его выражает! И у нас уже есть такие… сменившие имя. Например, Аэлита Робеспьеровна!»

— А ты что?

— А я молчал. Что тут скажешь? Ведь ты же знаешь прозвище Аэлиты?

И я вспоминаю, что у Лосьонаотпотаног есть и еще прозвище: Беспердовна.

Брат тихо смеется:

— Дураки они! А все люди такие глупые?

— Нет, конечно.

— Почему у нас такие кругом?

— Не знаю… Может, это только на нашей улице?

— Что же у нас — улица дураков?

Я молчу.

— Когда я поправлюсь, я узнаю это. А знаешь, я уже не плакал, когда с ней разговаривал! Как ты думаешь, я становлюсь мужественным?

— Конечно!

На его лице появляется выражение удовольствия. Помолчав немного, он просит пить; я наливаю ему кипяченую воду и, положив туда несколько крупинок американской лимонной кислоты, подаю.

— Вкусно! — шепчет он. — Но та шоколадка была вкуснее! А как ты думаешь, у американцев все есть?

— Почему ты так считаешь?

— Ну, как же! Раз они делают такую лимонную кислоту, значит, они прежде должны делать то, что нужнее.

— Что же?

— Все! Ботинки, шапки, пальто, дома, еду, конечно. Разве не так?

— Ты что — думал об этом?

— Я все время думаю! С тех пор, как мама принесла эту лимонную кислоту. И потом… ведь мама так недолго жила в Америке, а так много всего привезла… И одежды, и книг, и вещей… Значит, все это дешево? Ведь у нее не было много денег? Она была студенткой? Так?

Я молчу.

— А ты бы хотел жить в Америке? — спрашивает он.

Я шевелю кочергой угли в печке.

— Ты не хочешь со мной говорить? Почему? Я ведь не такой уж маленький, какой был до войны.

— Я думаю.

Я вспоминаю все, что знаю об Америке: рассказы мамы, книги, газеты, фотографии в больших, с блестящей бумагой американских журналах. Особенно ярко вспоминаются роскошные цветные фото обедов и ужинов из рекламы: на белой скатерти стоят полные тарелки супа, рядом — серебряные ложки, хлеб, масло, перец, соль… Белокурая молодая женщина повязывает салфетки мальчику и девочке… Эта фотография так и осталась для меня воплощением мечты о семейном счастье и мире…

И вдруг она стирается из моего воображения, и я вижу пустынную, занесенную снегом землю. Война. Развалины городов, деревень, поля с разбитыми танками, окопы, где сидят те, кто защищает нас от немцев. Тихо… Нет, никакого сражения. Танки, покрытые ветками; пушки под маскировочными сетками; самолеты на аэродромах; бронепоезда, покрашенные в белое, с торчащими стволами орудий; корабли с их высокими башнями; низкие и узкие подводные лодки; дороги, по которым двигаются к фронту тысячи машин и поездов, набитых солдатами, техникой и оружием…

Я вижу занесенный снегом Ленинград, голодную и ожесточенную Москву, вижу Урал и Сибирь, в которых куется оружие. Далеко от фронта запрятана Третьяковская галерея, и ценности Эрмитажа и Русского музея, и наше золото, и книги Ленинской библиотеки, и рукописи Пушкина, Толстого, Гоголя…

Я вижу наши безмолвные очереди за хлебом, наши рынки, полные нищих и инвалидов, женщин и просто голодных людей, продающих за бесценок самые дорогие для них вещи, чтобы купить несколько кусочков хлеба. Они держат в руках одежду, фарфор, старинные книги… И все это теперь — ничто перед хлебом!

Я вижу столовые, где самые голодные получают немного еды, чтобы не погибнуть, и где появились самые отвратительные люди, что всегда появляются в таких теплых местах, — толстые, наглые, самоуверенные, сытые директора гастрономов с их липовыми палочками и костылями, одетые в военные шинели без погон; бандиты, которых мы и ненавидим и боимся…

Все, что мне привиделось, живет с нами: я знаю, что Нюркин сын прячется от фронта где-то здесь, рядом, в нашем районе; что наш домоуправ — вор и жулик; что наши общественники — лодыри… Но я вижу также и Героя, и Крепкого Кирпичика, и Чернетича; я думаю о покойной Маргарите Николаевне, о ее мужестве… Я помню, что там на фронте нас защищает дядя Вася! Я думаю, что когда-нибудь увижу знаменитого Покрышкина! И я знаю, что если останусь жить, то всегда, до самой смерти, буду видеть и вспоминать эти дни!

И я отвечаю брату:

— Я хотел бы жить везде, где мне захочется и где мне будет нужно жить или интересно… Но больше всего я люблю Россию! Больше всего! Поэтому я хочу жить в ней и умереть в ней!

— А почему?

— Этого я не знаю.

Он молчит какое-то время, потом спрашивает:

— Ты пойдешь сегодня в госпиталь?

— Пойду.

— И принесешь уголь?

— Если дадут… Тише, мама!

Только увидев ее в дверях, я понимаю, что меня ждет разнос.

— Отвечай! Где ты был? — сразу же строго спрашивает она.

— Когда? — Одновременно я соображаю, как бы лучше соврать.

— Когда — это тебе лучше известно, — сухо замечает она.

— Я… Я ходил, ну, немного посмотреть венчание…

— Венчание… — медленно, как будто отделяя букву от буквы, повторяет мама. — Ты что же, полагаешь, что мои просьбы можно оставлять без внимания?

— Нет.

— Что — нет?! — внезапно кричит она. И я вздрагиваю, и мне жаль ее до слез — так она устала и издергалась. — Где ты взял шоколадку?

— Мне дал ее один человек.

— Где ты взял этого человека?! Человека, раздающего шоколадки! Отвечай! Где сейчас можно найти на улице человека, раздающего шоколадки?!

— Мама, не кричи, — прошу я, видя выступившие на глазах брата слезы.

— Ответь мне: долго ты будешь идиотом?

— Не знаю!

— Так где ты нашел этого человека?

— У церкви.

— Значит, ты по-прежнему там болтаешься? И что же, тебя не смутило его поведение? И ты, не спросив никого, принял эту шоколадку? Кто он?

— Американец… Я так думаю.

— Боже! Что ты делаешь?!

— Мама, я не виноват…

— Ты виноват! Ты виноват в том, что не понимаешь, где живешь! Я в последний раз говорю тебе, что ты можешь погубить нас всех! В последний! Больше у меня нет сил! Нет сил! Нет сил!

Когда она уходит на кухню, я говорю брату:

— Зачем ты ей сказал?

— Я не знал, что ей нельзя ничего говорить. Ведь она же мама! — Он испуганно смотрит на меня, и на эти слова мне нечего возразить.

 

VI

На втором этаже госпиталя в углу у печки я вижу Трофима Яковлевича. Он очень изменился за то время, что мы не виделись: еще более худой, чем раньше, с угрюмым безучастным видом, с выступившими на лице темными пятнами, он поднимает на меня свой взгляд и молчит. Полный жалости и смущения, я стою напротив, ощущая в себе ту неловкость, которая бывает в нас, когда мы становимся свидетелями чьего-то горя и понимаем, что не в силах помочь.

— Нет письма… И не будет! И ждать нечего! Пошли. — Он встает. — Плохи, брат, дела. Последнее дело осталось!

После этих слов сердце у меня падает, а он почему-то оглядывается и ведет меня не в палату, а в дальний угол, где стоят пустые скамейки, а рядом на тумбочке, покрытой чистой белой салфеткой, — бак с кружкой, привязанной длинной цепочкой.

— Садись… Помнишь Осипова?

Я киваю.

— Нет его.

— Почему?!

— Договорился.

И мы долго сидим в молчании… Потом он спрашивает:

— Уголь сжег?

— Нет… Еще три куска осталось.

— Я припас тебе… всего.

— Спасибо.

Тихо, глядя в одну точку, невидимую мне, Трофим Яковлевич спокойно произносит:

— Собираться надо. Всё, брат, пережито… Последнее дело осталось, — твердо повторяет он. И я вдруг понимаю, о чем он говорит. — Пойдем…

Кряхтя, он поднимается, повисает на костылях и, медленно выбрасывая ногу, идет к палате. И я не вижу в нем ничего такого, что так напугало меня при нашей первой встрече. Ну, каким может быть человек, если он изранен? Значит, любого человека можно полюбить, когда узнаешь его ближе? А как же его жена? Может, мне написать ей?

В палате Трофим Яковлевич достает мои книги. Я беру их и ловлю на себе взгляд спокойных и печальных глаз комиссара. Трофим Яковлевич открывает свою тумбочку — на полке каска с сухарями, рядом — подшлемник, набитый вымытыми очистками. Я все складываю в мешочки, висящие у меня под курточкой, не стесняясь теперь никого, — понимаю, что они жалеют меня.

— Расскажи, как вы живете, — просит комиссар.

— Мы живем, — отвечаю я.

— Хорошо… А мои жена и дети пропали, а я жив… — И он спрашивает совсем о другом: — А рынок у вас есть?

— Да.

— А что там можно купить?

— Все!

— Как — все?!

— Все! — повторяю я. — Мед, масло, хлеб, карточки, мыло, одежду, дрова, мясо, справки о болезни и инвалидности, пропуска, даже ордена.

— Сколько же стоят продукты?

Я удивленно смотрю на него.

— Тысячи.

— Но все-таки кто-то покупает их?

— Не знаю… Думаю, в первую очередь те, кто сами там торгуют. Потом — спекулянты карточками, дровами, водкой. И потом уж те, у кого дома лежат больные…

— Так… А скажи, сколько человек из вашего дома ушли на фронт?

— Человек двадцать.

— Кто-нибудь вернулся?

Я отрицательно мотаю головой.

— А живы?

— На пятерых пришли «похоронки»…

— Пошли, — зовет Трофим Яковлевич.

— Подожди, — просит комиссар, — подойди.

Я подхожу и вижу, что на щеках его проступила борода и почти все волосы седые. «А ведь он — молодой», — думаю я.

— Это тебе! — Он открывает тумбочку и достает оттуда два бутерброда с сыром, аккуратно заворачивает их в бумагу.

— Спасибо! Это — маме и брату!

Он пожимает мне руку, а потом гладит по голове.

— Знаешь, — хрипит Трофим Яковлевич, — неохота мне что-то говорить сегодня… Тошно, брат! Я сейчас дам тебе угля и пойду лягу. А ты… вот что сделай. Церковь у вас есть?

— Да.

— Пойди, брат… Вот тебе трешка. — Он подает мне три рубля. — Будешь мимо идти, зайди, дай какой-нибудь бабке, пусть поставит свечку.

— Кому?

— Знаешь, этому… мученику моему… Трофиму.

— Хорошо, — шепчу я.

Громкий хохот раздается из дверей уборной. Трофим Яковлевич толчком костыля открывает дверь. Она отлетает к стене, и он, шагнув вперед, держит ее локтем; я прохожу за ним. Клубы дыма висят в воздухе, слышен все тот же громовый хохот. Когда он немного затихает, слова рассказчика, невидимого из-за клубов дыма, долетают до нас.

— …он и приносит эти портки Макаровой… — Снова хохот. Дверь с треском захлопывается за нами, голос продолжает. — Твои, говорит, портки? — «Нет, не мои!» И еще, говорят, пощупала их… — Хохот, — «А откуда они у тебя, Гриша?» — А тот и брякни, что, мол, у себя в котельной нашел. На диване! — Хохот. — Макарова так и подпрыгнула, даже жевать перестала! — Хохот.

Трофим Яковлевич шарит за дверью среди ведер и тряпок и достает оттуда тряпку, в которой, как я понимаю, завернут уголь.

— …ну вот, она ему и говорит, ты, Гриша, с ума сошел! Обиделась! Я, говорит, в котельную-то даже не хожу! Я — девушка! — Хохот.

Кто-то просто погибает от смеха, но кто — в дыму разобрать трудно.

— Ну вот! Сказала она ему это, а сама так со штанами и стоит. Куда, спрашивает, мне их нести-то? А тут, на беду, наш Авессалом появился. Что вы, говорит, Григорий Панфилович, тут делаете? Что это? А, портки, говорит, нашел. — Хохот. — «Чьи?» — «А, женские». — «Зачем же вы здесь с ними?» — А хозяйку, говорит, ищу… портков этих. Тот и давай орать: «Да неужели ты не понимаешь, что делаешь?!» А тут еще Макарова возьми и брякни: они, говорит и показывает на Гришу, обесчестить меня хотели! «Что??? — орет Авессалом. — Как обесчестить?! Кто?!» — «Он!» — И тыкает в Гришу-то. Я, говорит, девушка, а он… «Что он?!» — орет Авессалом. — «А он меня этими портками попрекает. Не твои ли, говорит». — «И это вы называете обесчестить?» — «Да!» — говорит Макарова…

В этот момент дверь уборной отворяется, в ней появляется со своей неизменной улыбкой товарищ Середа. И, как по волшебству, становится тихо.

Он закрывает за собой дверь и обводит всех веселым взглядом.

— Почему так тихо?

— Тебя уважаем!

— Зачем же так? — укоризненно спрашивает Середа, неуверенно делая шаг к унитазу. — Слышали, что на фронте-то? Радость-то какая!

Молчание.

— Скоро их всех! — И он делает в воздухе энергичный жест рукой. — Добивать их, сволочей, будут!

Как толсты его зад и спина!

Молчание.

Он оправляет пижаму, отходит от унитаза и с улыбкой добавляет:

— Вот поправитесь — и добьем этих гадов! — Он хихикает. — Я тоже… мечтал морячком стать!

— А ты не мечтай! Мы тебя с собой возьмем, и твоя светлая мечта сбудется! — спокойно произносит один из моряков. — Ты у нас знамя понесешь впереди всех! Как в кино будет!

Улыбка сбегает с лица товарища Середы.

— Зачем же так? Я ведь вам ничего не сделал!

— А сделал бы, давно бы в гробу был!

— Вы забываетесь! — тихо и зловеще, не глядя ни на кого, говорит Середа.

— Ваня! Дай ему понюхать! Если он не мечтатель, может, ученый?

И я ахаю. Гигант без ноги окунает свой костыль в унитаз и, вытащив его оттуда, протягивает мокрый конец с черной резинкой к побелевшему лицу товарища Середы. И так держит его какое-то время у самого его носа.

— Пахнет?

Я слышу сочный плевок, оборачиваюсь: один из раненых, плюнув на окурок, бросает его под ноги Середе и, весело и зло улыбнувшись, издает громкий позорный звук.

— Марш для тебя, сука!

Пятясь спиной, Середа открывает дверь уборной и исчезает.

— Эх, люди! — мрачно говорит Трофим Яковлевич. — Звери! — И, вздохнув, добавляет: — Пошли!

Когда мы выходим из уборной, за нами раздаются возбужденные голоса.

— Трофим Яковлевич?

— Что, сынок?

— Что такое «самоварчик»?

— Раненые такие… что выжили… без рук, без ног. Их и называют «самоварчики». Их носят так… в мешках таких… петля сделана и дыра внизу.

— И у вас есть такие?

— Помнишь безногого? Что орал «жить не буду»?

— Да.

— Так вот, его и положили в палату к «самоварчикам». Их четверо.

— А что же потом с ними? Куда их?

— Не знаю, сынок. Говорят, в дом инвалидов… Там жить будут…

Мы идем к выходу, и на лестничной площадке я вижу… Славика!

С тех пор, как произошла сцена с Тимме и Чернетичем, он не здоровается со мной. Прищурившись, он наблюдает, как мы с Трофимом Яковлевичем спускаемся с лестницы. И вдруг Макарова перестает жевать и преграждает нам путь, растопыривая локти.

— Стой! Обыск!

Я каменею. Во всем громадном помещении после ее слов наступает тишина.

— Расстегни!

Я хочу плюнуть в ее жирную рожу, но вспоминаю слова мамы: «Ты погубишь нас!» — и влажными от внезапно выступившего пота пальцами расстегиваю куртку.

— Вот! — торжествующе восклицает Макарова. И с силой и ловкостью, которые от нее трудно ожидать, дергает мои мешочки. Один из них падает на каменный пол, сухари разлетаются.

— Ты что, дура! — слышу я за спиной голос Трофима Яковлевича. — Ты что?!

Но она, не слушая его, запускает руки в карманы моей курточки и вынимает оттуда бутерброды, которые дал мне комиссар.

— Вот б…! — доносится сверху. Там столпились раненые.

Макарова поднимает трубку телефона.

— Ваше приказание выполнено! Все при нем! Свидетели есть. Милицию вызывать? Да… Жду, товарищ Середа!

Она опускает телефонную трубку и заявляет громко, чтобы все слышали:

— Теперь понятно, откуда у нас спекулянты берутся!

— Вот дура! Отпусти парня! Мы же дали ему, не украл ведь, — говорит Трофим Яковлевич.

— А я не знаю, — нагло и спокойно отвечает Макарова. — Может, и украл!

— Ты же знаешь его, отпусти! — снова просит Трофим Яковлевич.

— Не имею права! — заявляет она. — Я получила приказ.

— Ну и сука! — слышу я сверху все тот же голос.

Открывается входная дверь и появляется в накинутой сверху на халат шинели с узкими медицинскими погонами Авессалом Артекович. Он близоруко щурится, снимает свои запотевшие очки и обводит нас всех глазами. Потом надевает очки на толстый мясистый нос и, оглядывая меня, спрашивает:

— Что с тобой, друг мой? Тебя всего трясет.

Он оглядывает меня, стол, на котором разложены бутерброды, мешочек с сухарями, тряпка с углем… Лицо его вытягивается, рука, протянутая мне для рукопожатия опускается, и вся приветливость мигом слетает с его лица.

— Эт-то что такое?! — тихо и яростно спрашивает он Макарову.

— Задержан! — Она глупо ухмыляется. — Вот! — И показывает на стол.

Лицо Авессалома Артековича искажается так, как будто его ударили под ложечку. Подойдя вплотную к Макаровой, он тихо и внятно говорит:

— Что?! Что, я спрашиваю, вы позволяете себе? Неужели вы не понимаете, что делаете?!

С лица Макаровой сползает жирная улыбка.

— Я здесь ни при чем, Авессалом Артекович. Я выполняла приказ!

— Чей?! Чей?! — кричит и трясется Авессалом Артекович. — Чей вы выполняете приказ?

— Приказ товарища Середы… — Губы Макаровой дрожат.

— Вы с ума все посходили! — орет Авессалом Артекович. — Я сто раз вам всем говорил, и вам тоже, Макарова! Середа — не должностное лицо! Он такой же раненый, как все! Он не имеет права никому ничего приказывать! Немедленно все отдать мальчику!!!

— Сука! — слышу я сверху.

— Что-о? — грозно кричит Авессалом Артекович, подняв голову. — Немедленно всем по палатам!

Плачущая Макарова сидит за столом, закрыв лицо руками.

— Товарищ Середа, — говорит она сквозь слезы, — сказал, что ко всем входящим и выходящим должно быть здоровое недоверие. И если недоверие есть, то должен быть обыск… — Она всхлипывает. — А я ни при чем! Всем известно, что украли одеяло из седьмой… и автоклав с моего стола!

— Но он-то при чем?!? — снова кричит Авессалом Артекович, показывая на меня. — Как вы можете, Макарова? Вспомните, что было с вами и как вас спасли! — Авессалом Артекович поворачивается ко мне. — Возьми все это. — Я беру сухари, и он сам подает мне узел с углем. — Ты свободен, — говорит он и кладет мне руку на плечо. — Иди и приходи снова.

Но прежде чем уйти, я оборачиваюсь и смотрю на Трофима Яковлевича. И он машет мне рукой.

 

VII

В классе, когда я вхожу, — тишина. Все почему-то смотрят на меня, и только Славик, нагнувшись над сумкой, роется в ней.

Я оглядываю свой костюм — он в порядке, смотрю на ноги — мои рваные проношенные валенки в галошах — дыр не видно. Странно! Я подхожу к своей парте, сажусь, и тут мой взгляд падает на доску. Я каменею.

На доске рисунок: к мусорной куче, откуда торчат рваные сапоги и всякий хлам, нагнулся мальчик; на нем — красноармейский шлем и старенькое пальто с меховым воротником, на ногах — валенки с галошами. Он вытаскивает из кучи длинную, вьющуюся, похожую на пружину картофельную очистку. Сзади мальчика — тощая облезлая собака. И в нем я узнаю себя, а в том, как он нарисован, — руку Славика.

Молча, с пылающими щеками от стыда и позора, не в силах встать и выйти из класса, я сижу за партой, опустив голову, когда в дверях появляется Чернетич. Он оглядывает класс, смотрит на доску, с шумом швыряет свой портфель и подходит к Славику. Тот продолжает рыться в сумке.

— Встань! — тихо и резко говорит Чернетич.

Молчание. Славик как будто бы и не слышит ничего.

— Встань! — повторяет Чернетич.

И не успеваю я глазом моргнуть, как он хватает Славика за рукав и тащит через весь класс к доске.

— Я считаю до трех, — спокойно произносит Чернетич. — И если ты не успеешь стереть свое говно, я ткну тебя носом во все, что ты не успеешь стереть. Раз!

Славик хватает тряпку.

— Два!

Руки Славика судорожно стирают кучу и голову собаки.

— Два с половиной…

Стерта моя голова.

— Три!

И Славик стирает все!

В класс входит Онжерече, а из коридора до нас долетает чей-то плач, голоса, и мы слышим громкое шипение Изъявительного Наклонения:

— Позор! Позор нашей школы!

Онжерече закрывает дверь и, помолчав минуту, обращается к нам:

— Ребята! Наши войска полностью закончили ликвидацию немецко-фашистских войск, окруженных в районе Сталинграда! Смотрите!

Она разворачивает газету. В ней фотография: немецкий офицер с высохшим худым лицом…

— Это — генерал-фельдмаршал Паулюс, это — переводчик, а это, напротив, сидят наши генералы Рокоссовский и Воронов! Ребята! Это — начало нашей победы! — Ее губы дрожат. — Она дорого досталась нам… Я прошу вас всех встать… И подумать о тех, кто погиб…

Мы встаем и так стоим какое-то время… И я думаю о солдатах, о нашей Москве… О Сталинграде, где сейчас дым и развалины… Сможет ли кто-нибудь написать об этом времени так, чтобы те, кто читали это, почувствовали, как мы жили? Смогут ли те, кто будут жить после нас, помнить нашу жизнь? Нужна ли им будет эта память? Или все, что происходит, неизбежно забывается, так что и следа не остается от тех, кто когда-то жил и пытался что-то сделать в этом мире?

Мы садимся, и я опять ощущаю, что голова моя кружится и сонливость овладевает мной. Я опускаю голову на руки, принимаю обычную позу, в которой я могу незаметно дремать на уроке. Так я и сижу, уткнув голову в переплетенные пальцы… И сознание покидает меня.

…«Азiя» — читаю я старинные буквы. Ах, это карта. Но почему из нее торчит голова Большетелова? Что за бред?

— Ты живой?

Не отвечая, пытаюсь понять, где я и что со мной. Но как только я поднимаю голову и смотрю вверх, потолок с висящей под белым колпаком лампой начинает плыть у меня перед глазами. Мне становится плохо, и я опять закрываю глаза.

— Скажи мне что-нибудь, — стриженая голова Большетелова склоняется надо мной.

Теперь я понимаю: он закутан в старинную географическую карту!

— Скажи мне, — снова слышу я его милый голос, — ты живой? Ты не можешь говорить?

Я собираю все свои силы.

— Не хочу…

Слышен скрип дверей. Кто-то в белом халате наклоняется надо мной. Голос что-то говорит, а мне кажется, что орет…

— Ты что, не слышишь? Сядь. Сядь! Я — «скорая помощь»!

С трудом поворачиваю голову и вижу эту «скорую помощь» и Онжерече. Онжерече поднимает меня, поддерживая за спину.

— Тебе должны сделать вливание, — говорит она.

Я киваю. Я помню, что должен выжить. «Скорая помощь» подходит ко мне, держа шприц. Маленькой струйкой брызжет светлая жидкость.

— Глюкоза, — мрачно произносит она.

Я отдергиваю руку. Она смотрит на меня усталыми глазами. От нее пахнет лекарством и еще чем-то.

— Кружку! — сердито бросает она.

Онжерече подает ей стакан, и она вливает туда содержимое шприца.

— Дать как внутреннее… Покой. И укутать потеплее.

Хлопает крышка чемоданчика, и, не произнеся больше ни слова, «скорая помощь» уходит.

— Пей, — просит Онжерече. — Это глюкоза. Я налила туда воды.

Беру стакан. Я должен напрячь всю свою силу, чтобы он не выпал у меня из рук. Медленно пью сладкую жидкость. Большетелов, глядя на эту процедуру, громко вздыхает, и громадная карта Азии шелестит на нем.

— Лежи так. — Онжерече укутывает меня другой картой и уходит.

Мне становится немного теплее. Мы с Большетеловым остаемся одни.

Я смотрю на стакан: там осталось еще около половины сладкой жидкости.

— Пей, Ваня, — тихо прошу я. Он отрицательно качает головой. — Пожалуйста, Ванечка… Прошу тебя… Мне много.

Шелестя картой, он неуверенно берет стакан маленькими пальчиками…

— Спасибо, — благодарит он и осторожно, запрокинув голову, выпивает остаток.

— Ваня, а почему ты в карте? — Я едва шевелю языком.

— Ребята… разорвали мою одежду.

— Как же?

— Очень просто. Один взял за один рукав, а второй — за другой. И все! — И он распахивает карту. Под ней я вижу его худое-прехудое тело, обнаженное до пояса. — А потом нянечка принесла мне карту из кладовки. И вот я здесь… А тебя принесли на носилках. А Чернетич сказал Славику, что если он еще раз так сделает, то он излупит его… «На память!» — так он сказал. Знаешь, я уже рисовал твоими красками. Они так хорошо пахнут! И такие красивые!

— Что же ты рисовал?

— Нашу… нашу комнату.

— Получилось?

— Нет… Не очень. Но я еще не закончил!

Дверь скрипит. И, держа в руках Ванину курточку, появляется нянечка.

— На, носи.

Он берет куртку и, растянув перед окном, рассматривает.

— Спасибо, тетя Паша! Как новая!

Ничего ему не ответив, она подходит ко мне:

— Излупили?

— Нет… Упал.

— Болен?

— Нет… так. Голова закружилась.

Она, понимающе кивнув мне, уходит, а Большетелов, сняв карту, натягивает курточку.

— Ну я пошел. До свидания.

Он тоже уходит, и полная тишина наступает в комнате. Накрытый двумя географическими картами, я начинаю дремать. Но прежде чем окончательно заснуть, я поворачиваю голову: в заснеженном, покрытом узорами стекле — снег, снег, снег… Кажется, весь город занесен им. А он сыплет и сыплет все с того же низкого пасмурного неба, нависшего над моим родным городом, над которым скоро, синея, начнут опускаться сумерки…

 

VIII

— К директору!

Наслаждаясь произведенным впечатлением. Изъявительное Наклонение, как трагический актер, торжественно показывает мне пальцем на дверь. Собирая последние силы, я спускаюсь с дивана.

— Быстрее! Речь будет идти о твоем исключении из школы!

«Мне все равно», — думаю я.

— Ты что же, ждешь, что Владимир Аверьянович сам к тебе придет?!

Я смотрю на его лицо: оно важно, он исполнил свой долг, священный долг, который… И неожиданно для самого себя я выговариваю, глядя на него, без всякого выражения, четко и внятно:

— Говнюк!

Он застывает. Я медленно выхожу в дверь, из которой несет холодом, и, когда иду по коридору нашей школы («теперь уже бывшей моей», — думаю я), слышу за спиной растерянный голос Наклонения:

— Этого я даже от тебя не ожидал!

Я оборачиваюсь — и он испуганно оглядывается, но кругом пусто. Облегченно вздохнув и держась на значительном от меня расстоянии, он идет за мной. А я, не отходя от стены и время от времени хватаясь за нее, бреду по холодному коридору до тех пор, пока, свернув за угол, не упираюсь в закрытую дверь, из-за которой доносятся взволнованные голоса. И я толкаю ее.

Все учителя в сборе, и все они умолкают при моем появлении.

— Вот он! — Изъявительное Наклонение делает плавный жест в мою сторону и, поджав губы, отходит.

Лицо директора начинает багроветь, как у него всегда бывает прежде чем он рявкнет. А я понимаю, что мне наплевать на школу. Так проходит несколько секунд. И вот, когда лицо директора приобретает багрово-красный оттенок, а лицо Наклонения, наоборот, становится белее бумаги, директор поднимает в воздух свой громадный кулак и, с силой размахнувшись, бьет по лежащим на столе каким-то бумагам.

«Полетят бумаги на пол или нет?» — думаю я.

Но оказывается, он разработал метод стучания кулаком по столу в совершенстве: когда несколько десятков листков взлетают в воздух, он ловко, как кот, который ловит мух, преграждает им путь. Вслед за этим маневром он разевает рот, и мы сначала слышим рев, мало чем напоминающий человеческую речь, а уже потом, вслед за ревом, начинаем разбирать слова.

Как всегда бывает с Изъявительным Наклонением, когда он присутствует при сильном выражении чьего-то гнева, ему становится плохо. Он открывает рот, закатывает свои маленькие глазки под стеклышками пенсне, хватается за сердце и так и остается стоять, остолбенев. А директор ревет, ревет, ревет…

— …черт знает что!!! Учащиеся позволяют себе черт знает что!!! Позволяют себе не учиться!!! Не уважать учителей!!! Черт знает где бывать!!! Черт знает что рассказывать!!! Черт…

Изрыгая проклятья, сделавшись краснее вареного рака, он поднялся из-за стола почти наполовину.

«Почему, — думаю я, — никто из учителей ему не поможет? Я помог бы, будь я учитель».

— Черт!!! — орет он, почти встав, но проклятый протез цепляется за какую-то резную деталь на этом идиотском столе длиной почти во весь кабинет. Секунду он борется, пытаясь весом корпуса преодолеть сопротивление протеза, но искусственная нога, застряв за ножкой стола, повернула мертвый ботинок носком внутрь; и, сделав слабый и ничтожный замах рукой, проклиная все на свете, он с шумом падает в кресло… Наступает тишина.

Я понимаю, что дела мои плохи. Если он наорется как следует да еще, поднявшись, грохнет кулаком по столу, так что звук от удара разнесется по всей школе, то, как правило, прощает свою жертву. Но в случае неудачи…

Он вытирает пот со лба, поднимает руку, дует на нее и, уставившись на меня вытаращенными глазами, снова орет, но уже тоном ниже:

— Понимаешь ли ты, что заслужил, а?!

Я молчу.

— Понимаешь ли ты, кто ты такой?!

Я молчу.

— Понимаешь ли ты, где находишься?!

Я молчу.

— Понимаешь ли ты, в какое время живешь?!

Я молчу.

— Отвечай!!! — орет он под конец своего выступления, которое напоминает мне стихи декадентов.

Я пожимаю плечами и тут же понимаю, что сделал глупость, услышав сразу же после этого моего движения рев:

— Что ты себе позволяешь?! Кто тебе разрешил позволить это?! Отвечай!

Голова моя опять начинает кружиться, и я почему-то вспоминаю Чернетича. Сейчас я поступлю так же, как поступил бы он.

— В чем я виноват? — тихо и твердо спрашиваю я.

— В чем ты виноват? — зловеще переспрашивает директор. — И ты еще спрашиваешь?!

Он устремляет на меня испытующий взор, и при этом его взгляде душа моя непроизвольно падает в пятки и я судорожно припоминаю все свои последние подвиги. Подняв двумя пальцами листок бумаги, как что-то заразное, он трясет им. Я делаю шаг вперед, но он кладет листок на стол и прикрывает ладонью.

— В чем я виноват? — снова повторяю я свой вопрос.

Он утыкается в лежащие перед ним бумаги и зловеще, как мне кажется, говорит:

— На тебя уже третий сигнал из… учреждений! Первый был из военной части! — Директор загибает один палец. — Второй — из домоуправления! — Он загибает еще один палец. — Третий, — и он в упор смотрит на меня, — из госпиталя! Отвечай: зачем ты бываешь в госпитале?

— Я навещал раненых и своего друга.

— Кого?

— Селиверстова… Трофима Яковлевича.

— О чем он просил тебя?

— Он… он просил об этом не говорить никому.

— Так ты полагаешь, что у тебя могут быть секреты от школы?!

— Да, я думаю, что у каждого человека могут быть секреты.

— Ну уж это… Ладно, а не знаешь ли ты, каким образом, — и он вперяет в меня свой испытующий взор, — из госпиталя пропало… — Я чувствую, что не могу позволить себе покраснеть, но сразу же предательски краснею от ушей к щекам. — …одеяло, автоклав, шинель офицерского образца и дамская сумка? А?

— Нет! — твердо отвечаю я. — Не знаю!

Я думаю, что в это время я еще краснее директора во время его рева.

— Та-ак… А почему ты, по какому праву, не посоветовавшись со школой, читал, — и он снова утыкается в бумаги, — раненым про портреты — раз, про богов — два, про героев — три? Впрочем, про героев можно! А про богов и про портреты — нет! Без согласования со школой — нет! Ну, отвечай!

Я облизываю пересохшие губы. «Значит, это дело рук того…»

— Да! И еще. Почему ты не сообщил кому следует, — он читает, — «про возмутительный случай оскорблений и издевательств, который был учинен в его присутствии находящимися в нетрезвом состоянии возбуждения и опьянения ранеными из седьмой палаты»? А? Зачем ты так глупо ведешь себя? Я хочу понять тебя… Зачем? Я должен принять меры… Сейчас речь будет идти о твоем исключении.

Тут я вспоминаю маму и брата и — холодею.

— Зачем ты, — директор снова смотрит в бумагу, — говорил им о музах? Что за мысли у тебя в голове? Какие музы… в наше время?! Где ты их увидел, этих муз?! И зачем они тебе? Ты что, не знаешь, что такое «сигнал»? Ты знаешь, что я обязан ответить на него! Принять меры! Отвечай!

— Я говорил о музах, — начинаю я пересохшими губами, — потому что раненые просили меня об этом… А эти музы нарисованы у них в госпитале на потолке.

— Где-где? — внезапно перебивает меня директор, и в его голосе я слышу ноты облегчения.

— На потолке… в зале и в палате.

— Ты это точно знаешь?

— Да, я сам видел.

— Так! — почему-то удовлетворенно произносит директор и, взяв ручку и обмакнув ее в чернила, зачеркивает что-то в лежащей перед ним бумаге. — Ну, а боги и герои? Это зачем? Зачем ты им рассказывал о богах?

— Они сами просили меня об этом. Ведь там, на потолке, нарисованы и Зевс, и Аполлон, и Паллада…

— Где нарисованы?

— Там же, в госпитале!

— Так! — довольно кивает он и опять что-то зачеркивает. — Ну, а о прошлом, о прошлом почему ты им рассказывал?

— А что плохого в моих рассказах о прошлом? Ведь я говорил о мифах Древней Греции.

— А-а-а!!! — опять орет он и опять пытается подпрыгнуть, но протез мешает. — Что плохого?! А вот что! На тебя уже третий сигнал! Ясно? — Он машет бумагой в воздухе. — Понимаешь ты это? Что ты в госпитале рассказывал черт-те что! Что пропали вещи из госпиталя именно в то время, когда ты там был! Что ты не сообщил о возмутительной сцене куда следует! Хотя был свидетелем! Кто тебя научил? А?

— Обо всем, что я им рассказывал, я читал в книгах. И они не запрещены. А когда пропали вещи, там кроме меня были десятки других людей.

— А сцена оскорбления?

Я молчу.

— Вот видишь! Я устал возиться с тобой… и тебе подобными! На педсовете мы решим, что с тобой делать, Больше бы ты читал учебники, чем эти свои книги про муз и прочее!

Господи! Он опять приходит в бешенство! Так и есть: лицо его снова багровеет.

Но в это время дверь кабинета распахивается, и с ведром воды и длинной серой тряпкой и щеткой в руках, в синем халате, с невозмутимым выражением на лице появляется наша нянечка и уборщица тетя Паша. Не сказав никому ни слова, не поздоровавшись, поставив посредине кабинета ведро с водой, бросив со стуком щетку на пол, она направляется к барабану и горну на фанерной подставке и начинает их вытирать. Недоуменно взглянув на Прасковью Федоровну, директор спрашивает:

— Что, разве поздно?

На что тетя Паша отвечает:

— Давно уж все ушли.

— Всё! Ты можешь идти, — это говорится мне.

Я кланяюсь всем, и с тоской и болью в душе думаю, что так и не смог сказать им все, что хотел.

 

IX

Я стою в холодном темном коридоре, держась за стену. Отделившись от батареи центрального отопления, ко мне идет Ваня Большетелов.

— Зачем… зачем ты здесь, Ваня? — меня бьет мелкая противная дрожь.

— Я… я… — бормочет он, — я узнал… что тебя хотят исключить из школы. И я сидел и ждал. А вдруг тебя не исключат? Ведь я твой друг! — Он всматривается в мое лицо. — А там страшно? — Он глазами показывает на директорские двери. И такое сострадание вижу я в прекрасных глазах Вани Большетелова! — Не сердись! Не бойся! Он не выгонит тебя. Я знаю, он только кричит.

И надежда, что я останусь в школе, снова рождается во мне. Как всегда в таких случаях, я даю себе слово слушать учителей, не прогуливать, не презирать Изъявительное Наклонение и Говорящую Машину, поддакивать военруку… А деньги, которые я коплю на порнографические открытки, истратить на учебники…

— …ты же знаешь, — шепчет Большетелов, — он жалеет нас! Он и орет только потому, что он — директор. Ведь ему велят!

— Кто?

Минуту он молчит в замешательстве, но потом, многозначительно улыбнувшись и почему-то глядя в потолок, произносит:

— Сам знаешь…

Я тоже поднимаю голову вверх, но кроме расползшегося пятна от сырости на когда-то белой штукатурке ничего не вижу.

— Пойдем, — говорю я Большетелову, услышав движение в кабинете директора.

Я беру его за руку, и мы идем по лестнице вниз, в темный вестибюль. И тут мы видим… деревенских детей. И слышим замирающий в холодном воздухе металлический звук от ссыпаемых в шапку денег. Они как сидели кружком на полу, так и застывают, напряженно всматриваясь в нас. А мы, глядя на них, сходим с последней ступеньки. Двое медленно поднимаются с пола, а двое — и один из них самый маленький — спинами загораживают от наших взоров мешки.

Я сразу вспоминаю и мост, и Памятника, и танкистов, бросивших в милиционера доску, и Славика, внимательно следящего за вереницей детей, и иностранцев у церкви…

Когда мы с Ваней подходим к ним вплотную, то видим, что их мешки набиты корочками хлеба, которые подают нищим у нашей церкви. И этих корочек довольно много, может, около килограмма. А шапка так наполнена мелкими монетами, что весь верх подкладки закрыт.

Мы не знаем с Большетеловым, что им сказать и вообще что нам делать. А они все так же в молчании смотрят на нас. И я говорю:

— Здравствуйте!

Большетелов тоже что-то бормочет, а они, не раскрывая рта, продолжают смотреть на нас как на привидения, пятясь к стенке. Я думаю, что они бросились бы бежать, если бы дверь была ближе к ним, а не к нам. И я еще раз говорю:

— Здравствуйте! Мы вас знаем!

Тот, что постарше, кивает нам, и я спрашиваю его:

— Кто пустил вас?

— Нянечка…

— А что вы делаете здесь?

— Деньги считаем…

— А зачем?

— А мы каждый вечер сосчитаем мелочь и разложим: пятачки к пятачкам, трехкопеечки к трехкопеечкам, другие тоже…

— Да зачем?

Он смотрит на меня как на дурака, но все-таки отвечает: Как зачем? Выменять в магазине на бумажные, те легче прятать.

И тут я опять вспоминаю, как обокрал их Славик! И у меня опять кружится голова, тошнота подкатывается к горлу. И так снова противно стало жить на свете!

А старший, успокоившись, продолжает:

— …сегодня мы много набрали, завтра пойдем все на рынок и ему вот, — он тычет в маленького, — урюку купим. Дорогой он теперь урюк-то, рубль штучка!

— Ну да?

— А как же! Ему завтра день рождения! — Они все теперь улыбаются. — Шесть лет завтра будет!

Наверху хлопает дверь. Слышны голоса, среди которых я различаю голос директора и Говорящей Машины.

— Я не сделаю этого! — орет директор по своей всегдашней привычке так, что его слышно на всех четырех этажах школы. — Я не сделаю этого!

И опять Говорящая Машина бубнит что-то.

— Сигнал? Да! — соглашается директор. — Сигнал важный! Но куда он денется?! На улицу, что ли? На улицу, что ли, я его выброшу?!

Я спохватываюсь в самый последний момент, когда они почти подошли к лестнице там, наверху. Я напряженно слушаю, потому что понял: речь идет обо мне и директор вроде бы заступается за меня.

— Это хулиган! — слышу я уверенный голос Наклонения.

— Все хулиганы! — рявкает директор. — Вся школа хулиганы! — Но дальше следует что-то невнятное, я не понимаю последнего слова. — Все такие! Вся школа такая!

Я уже ликую: если он начал так орать, тут хоть кол ему на голове теши — ничем не урезонишь. Мне всегда казалось, что хоть пистолет на него наставь, а он все свое будет долбить, такой уж у него характер. Настоящий мужик!

— Я напишу свое мнение! — возражает Наклонение.

— А я… ваше мнение в сортир выброшу! Все!

— Нет, не все! А вопрос об открытках?

И тут директор снова испускает такой рев…

— А-а-а! — вопит он. — Он что — торговал ими?! Он что их — на Доску почета повесил? — Он на минуту переводит дыхание. — А-а, смотрел! Можно подумать, вы их никогда не смотрели!

«Зря он все это сказал, — думаю я. — Теперь Наклонение и его враг». И жалко мне стало нашего директора.

— Бежим! — шепчет Большетелов.

И мы тащим этих деревенских за рукава, а они хватают свои мешки и шапку с деньгами, но сколько-то монет вываливаются из нее и, звеня, катятся по полу. Мы прячемся под лестницей, и нам слышно, как, тяжело дыша и стуча палкой и протезом, спускается директор, а за ним — учителя.

— Странно! — слышим мы голос Изъявительного Наклонения. — Будто бы деньги катились, вы слышали?

— Черт с ними! — орет директор. — С деньгами! Какие деньги?! — И, сопя, подходит к фанерной двери нашей раздевалки.

— И все же — только исключение может его образумить, только исключение… — это бормочет Говорящая Машина.

— Замолчите, — орет, но как-то глухо, директор. Я догадываюсь, что он запутался в пальто и его рычание заглушается ватой.

— Позвольте, Владимир Аверьянович, я помогу вам…

— О черт! Шьют же такую одежду! — Палка директора с шумом падает на пол.

— Это «Москвошвей!» — угодливо замечает Изъявительное Наклонение. — Прекрасное пальто! Чистая довоенная полушерсть!

Но в ответ — только шум и невнятное рычание. «Как будто лев», — думаю я.

Наконец война с пальто окончена — и с победой. Изъявительное Наклонение подает директору его палку, и, скрипя протезом, директор идет к выходу, а Наклонение внимательно смотрит на пол. Но вот двери хлопают, и все исчезают в облаках морозного пара.

— Тише! — шепчу я. — Сейчас он вернется. Шухер!

И точно. Наклонение входит, озирается, смотрит на пол, нагибается, шарит, поднимает одну монету за другой… Он собирает их все! Минуту стоит, прислушиваясь.

— Странно! — замечает вполголоса. — Очень странно! Деньги лежат! — Вздыхает и уходит.

Подождав, и мы выходим из-под лестницы. Я предлагаю ребятам:

— Хотите вымыться и погреться?

— Да…

— Пошли в котельную.

— Ты там живешь?

— Нет, там живет наш дядя Ваня!

 

X

— Кто там?

— Дядя Ваня, это я… и Большетелов… и еще дети.

— Какие такие дети?

Он спускает с кушетки ноги и, отложив в сторону свой вечный «Огонек», недоуменно смотрит на нас. И когда мы все вшестером оказываемся внизу в котельной, восклицает:

— Вот так гости! Театр!

И действительно: зипуны детей вытерты и залатаны до последней степени; ноги завернуты в ставшие серыми от грязи онучи и обуты в лапти, а у младшего — в склеенные из шин галоши, причем разного цвета: одна — серая, другая — красная. Лица грязны. Все, как по команде, сняли шапки. И так стоят и смотрят на дядю Ваню. А он подходит к ним и, повернув несколько набок голову, единственным глазом рассматривает их, а потом, крякнув, отходит и говорит:

— Садитесь!

Они так же молча и быстро садятся. Тогда и он садится на свою кушетку и спрашивает:

— Нищие?

— Да, — отвечают они хором.

— Та-ак. А ко мне зачем?

Так как теперь они молчат, то отвечаю я:

— Дядя Ваня, дай им погреться и умыться.

— Та-ак. А живете где?

— А где придется, — отвечает старший. — Раньше жили в дыре… в Москве-реке… у Нескучного сада.

— Та-ак. А родители есть?

— Только мамка.

— А вы — братья?

Они опять, как по команде, кивают головами.

— Что же, она вас оставила?

— Не оставила… Послала… Бежите, говорит, как хотите, в Москву, тут нам не прожить… Мы и поехали. У нас всё немец выжег… Жили в землянках.

— Эх! — говорит дядя Ваня. — Умойтесь. — И ведет самого маленького в темный сырой угол, где рядом с унитазом, закрытым ширмой, на стене висит чугунная раковина.

Голова моя опять начинает кружиться, и я, чтобы не упасть, пододвигаю свой табурет поближе к стенке. Она оказывается теплой, я прижимаюсь к ней и так, сидя, моментально засыпаю. Когда же открываю глаза, то вижу, что на лампочке висит газета, чтобы свет не падал мне в лицо. Все сидят, сгрудившись около стола. На столе стоят кружки, и в них налито что-то. Я втягиваю в себя воздух и чувствую запах морковного чая. И я понимаю, что все уже познакомились и беседа идет вовсю.

— Садись! — приглашает дядя Ваня и пододвигает мне кружку, сделанную из банки американской тушенки, а рядом кладет корочку ржаного хлеба. Я вижу такие же корочки у всех и догадываюсь, что это — угощение деревенских детей.

— Ешь! — ласково говорит старший.

— Спасибо! — И я обмакиваю корочку в горячий чай.

На часах только девять вечера, и я думаю, что какое-то время еще могу посидеть здесь.

— Ну, дальше, — слышу я дяди-Ванин голос.

— Ну вот, — продолжает старший. У него красивое худое лицо, большие голубые глаза; голова, выстриженная до кожи ножницами, серебрится короткими светлыми волосами. Наши идут и идут. То солдаты, то кухни, то раненых везут. И всё через деревню. Мы каждый день бегаем — всё смотрим. А мамка плачет. Что, говорит, делать будем, как немец придет? Все отберут от нас! Давайте, говорит, зароем, как Матюшкины. Дед только смеялся. Нужны, говорит, немцам твои тарелки да вилки! Они, брат, богато живут! Ну, мамка все равно никого не послушала… Взяла меня, да мы ночью все и зарыли в огороде: и посуду, и вилки, и чашки. А часы, и одеяла, и подушки на чердаке сложили и сетями и корзинами завалили. И стали все из одной миски хлебать. В ту ночь, как зарывали, всё самолеты высоко летали над нами… Роем, роем яму-то, потом с мамкой встанем и слушаем, а они высоко летают и гудят… Так страшно! А мы уж знали, что немец это… «Москву бомбить летят», — сказала мамка и заплакала.

А утро настало, и в этот день никого из наших не прошло через деревню, ни одного человека. Потом, вечером, двое на тачанках проехали. Остановились у наших окон, всё говорили чего-то. Зашли и спросили, были ли наши. А дед им: «Вчера смылись ваши комиссары!» Посмотрели те серьезно так. «Дурак ты, — говорят, — дед!» А потом отъехали за огороды, в сторону, развели там большой костер. Дед увидел — бежать к ним. «Что вы, — говорит, — делаете?» А тот, что у костра стоял, винтовку поднял и кричит: «Не подходить!» Мы стоим и смотрим, а они все бумаги жгут… И так жгли до самого утра. А утром, только отъехали на своих тачанках, как с другой стороны, с моста, — уже немцы…

Тут только мы и увидели, что за немец… Лошадей мало, все машины, машины, пушки, танки… Все едет мимо нас — только земля трясется. А этих двоих-то, что бумаги жгли, потом нашли у леса. Оба лежали. И карманы вывернуты… А лошадей нет… Немцы и к нам заходили — то напиться, то просто так… Любили фотографироваться, веселые такие, молодые… Мамка все нашу Нюрку от них прятала. Одела ее, как чучело, во все рваное, и умываться не велела. Та и сидела все больше в сарае…

Немцы нам говорили — дед-то наш их понимал, он в плену у них был раньше — вот, говорят, мы Москву возьмем к ноябрю месяцу, а седьмого ноября парад в ней устроим. А вам всем свобода потом будет. Никаких колхозов… ни евреев… ни большевиков, которых у вас в городах больше, чем собак и кошек, теперь уже не будет! Во всем будет порядок! Мы вас работать научим, а воровать и пьянствовать отучим! Веселые такие…

Потом коней нам дали из колхоза… двух… и велели пахать. А колхоз, сказал дед, навечно отменили. Свое мы все поели… А тут осень. Немцы пришли к нам жить. Нас всех — в чулан, а в горнице солдаты — пять человек с каким-то их начальником. Холода настали, и немцы уж не такие веселые, как к нам пришли.

Их старший спросил: «Где туалет?» Мы показали. Они потом долго смеялись и все снимали его на фото… Он у нас плетеный… как плетень. Ну, стало совсем холодно. Тут они мамку приставили горшки выносить за ними. А в наш этот… туалет не ходили. Холодно им. У каждого — своя посудина. Старший горшок, вон, Митькин взял. — Рассказчик кивает на маленького. — А другие взяли каждый по кастрюле. И утром мамка ходила за ними и выносила. Ночью спали все с оружием, а один печку топил всю ночь. Красная плита была, жара от нее страшная, а двери у них настежь всю ночь открыты прямо на улицу, чтобы им часового видать было. Думали мы — печь треснет, так топили. Все дрова пожгли и велели мамке двор ломать и из него дрова пилить.

И староста у нас был, и двое полицейских в белых повязках ходили. И у всех что-нибудь выпрашивали. Больше всего — водку. И все их боялись, потому что в первый же день они двоих забрали — нашего председателя и учителя ботаники. И увезли. И мы больше их не видели… В клубе нашем ихнее кино было, вечерами они все туда ходили, и все — с оружием. С ним и спали, и ели… и на горшках сидели. Сидит на горшке — и автомат рядом.

Потом поняли мы: плохо им стало… Пришел ноябрь. Мы все ждали седьмого. Накануне они веселые были и Митьке бутерброд подарили… со сливочным маслом! Оно у них розовое.

Настало седьмое. Все орут чего-то! А к вечеру притихли. А наутро устроили собрание, что ли… Всех нас согнали, и их офицер через переводчика нам и объявил:

— Москву окружают. И она все равно наша будет! Вам нечего волноваться и беспокоиться — у вас ничего не тронут и не возьмут. Только помните, что за сокрытие евреев, комиссаров и штатских большевиков все несете ответственность по закону военного времени. Живите себе спокойно и помните, что вас охраняет германская армия!

А наутро мы увидели наших пленных. Их гнали оттуда… с Москвы. Подходить нельзя было, а наши бабы побежали вперед и на дорогу положили все, что могли: хлеба куски, яйца, кто чего. Но все это завалило снегом… А потом мы узнали, что если кто подбирал из-под снега, немцы все равно отбирали… Шли они колонной — рваные, босые, головы замотаны… у кого чем… На нас только смотрят и ничего не говорят. Бабы плачут, а наши немцы только хохотали и все фотографировали их… Потом довели до пионерлагеря и ночевать оставили. А он уж был проволокой обнесен… Там лагерь и был все время…

А потом мы узнали, что наши дали им под Москвой! А откуда узнали и кто сказал — никто не знает!

Утром дед поманил нас и говорит:

— А немцы-то — в жопе, а не в Москве!

— Правда, дедушка?

— Истинный крест!

— Ты не врешь?

— Нет, говорю вам, только молчите! И терпите — чтобы не кокнули. Они сейчас злые будут! Нюрка где?

— К подругам ушла.

— А, чтоб тебя! Найдите и спрячьте!

Мы и побежали. А на деревне поняли, что — правда! А поняли потому, что все какие-то чудные были, как выпивши, что ли. А немцы, правда, злые стали. Все что-то говорили между собой. И уж не мазали Митьке маслом хлеба. И мы притихли страшно стало… Тут они и расстреляли десять наших мальчишек… Но сначала евреев убили…

— Поплавских знаешь? — внезапно прерывает свой рассказ парнишка, обращаясь ко мне.

— Нет.

— А сам — москвич?

— Да.

— Как же так?! И не знаешь Поплавских? А он сказал: будете в Москве, скажите… Меня там все знают!

— Нет, не знаю.

— Ну вот… Пришли в один день в деревню к нам эти Поплавские, сам отец, мальчик, девочка и мама ихняя. И были они евреи. Каждое лето у нас в деревне на даче жили. Спрятались сначала в школе, потом думали идти в город. А дорога — через нашу деревню. И только они устроились, как наш полицай пошел зачем-то мимо этой школы и увидел их.

— Евреи? — спрашивает.

— Нет, мы грузины. Там и родились.

— Документы!

— Нету документов.

— Пошли! Сказал он и повел их в комендатуру.

И там немцы сказали: «Гут»!

— Мы не евреи, — сказал Поплавский, — мы грузины!

— Расстегни штаны, — сказал полицай, и тут они все заржали.

А к вечеру повели их в лес, и маленький мальчик все плакал и вырывался у немцев. Вырвется, отбежит вперед и на колени перед ними становится.

— Простите! — просит. — Не убивайте! Что я вам сделал?

А те хохочут.

— А кто рассказал? — спрашивает дядя Ваня.

— А полицай… Ну, привели их к силосной яме и поставили на колени, а головы нагнуть велели. И тут этот Поплавский упал, как только они выстрелили, и остался жив в этой яме… А остальных, кто не упал, они еще раз прострелили в затылок. А этот старший Поплавский вечером в лес ушел и там хоронился и жил там в землянке, где уголь жгли… Так и спасся.

Старший спокойно рассказывает все это, а младший в такт его рассказу кивает головой.

— Рядом с нами тоже немцы жили. Утром приходят к нашим, вроде как в гости. Потом опять зашли. Что-то лопочут и давай искать… Все перерыли. И ушли… Дед и говорит мамке: «Плохи дела! У соседей у немца сигареты спи… Ну, словом, пропали». Мамка тут же нас в этот вечер и спрятала. Увела на кладбище в сторожку, что при церкви. Залезете, спрашивает, на чердак? Мы говорим, залезем. И Митьку она нам подала… Мы долго сидели — день и ночь. А наутро услыхали выстрелы… несколько раз… И мы плакали… и все сидели… и шевелиться боялись. А потом дед пришел: слезайте, говорит, и ведите себя ниже воды и тише травы, и от немцев — подальше.

А потом мы узнали, что кто-то из немцев увидел у Кольки-соседа сигарету. Они его взяли и пошли по домам. И к нам заходили, но нас не было. Взяли десять мальчишек и всех спрашивали: «Кто украл сигареты?» Те плакали и говорили, что не брали. Тогда их всех посадили в машину и держали там… на холоде… всю ночь. Утром согнали всех, кто мог ходить, на скотный двор. А мальчишек поставили у силосной ямы. И этот офицер, что ругал нас лодырями и пьяницами, объявил, что их казнят: «Родным разрешается сейчас о них поплакать. Но они умрут законно: одна немецкая сигарета — один русский мальчик!» И заржал. Потом их и пристрелили…

Младший качает головой. Какое-то время мы молчим.

— А как вы в Москве оказались? — спрашивает дядя Ваня.

— А ты нас в милицию не сдашь? — спрашивает старший.

— Я не легавый.

— Когда наши пришли, первым делом повесили старосту и тех двух полицаев. Их поймали уже на станции, они были в нашей военной форме. Их бы так и не нашли, но они напились и подрались, и их забрал патруль. А когда их повели, наши деревенские узнали. И мы там были на станции, когда ее разбомбило. Зерно горело, ну, мы и тушили, и на саночках домой увозили… А потом настал голод… Все чисто подъели. Дед наш помер. А мамка плачет и говорит: как хотите, а я вас в куски пошлю… Там хоть, может, спасетесь, а тут мы все сдохнем. А мы плачем, мы, говорим, лучше с тобой, мама, помрем. А она — свое. Я сама, говорит, так спаслась с Нюркой. Собирала кусочки в Москве и выжила, а здесь бы сдохла! И вы выживете, если до Москвы доберетесь. В Москве ведь не подыхают на улицах-то, не Ленинград ведь это… В Москве, говорят, как кто на улице упадет, так заберут в больницу и там кормят. Многие, говорят, нарочно падают, чтоб их там кормили… Вот и вы пойдете… Я вам адрес каждому зашью в ладанку… Только держитесь все вместе!

— Ну и где же собираете?

— Сначала не знали, а потом люди научили. Вы, говорят, по квартирам не ходите. Там сами голодают. А просите у военных столовых и у военных магазинов. Там вам каши накидают, и вы ее ешьте, с собой не носите; а у военных столовых корочек наберите. А у церкви вам денег дадут, кто может… А в электричках и в метро вы цельные шапки денег наберете — пойте только. А на рынке на эти деньги корочки купите или хлеба. И эти корочки сушите да матери посылайте посылками с почты. И мать у вас не помрет. Так многие делают. И мы так стали делать, спасибо людям!

— И поете?

— Поем… Митька поет очень хорошо «Как под звуки военной тревоги родилася красавица дочь» и «У детской кроватки…» А мы только подпеваем да смотрим, чтобы милиция нас не забрала.

— А где же прячете?

— Что?

— Ну, корочки и деньги?

— Не сердись, дяденька! — Старший нерешительно переминается. — Мы тебе не скажем… Мы прятали в одном месте, да нас обокрали…

— Я не вор, — глухо говорит дядя Ваня. — Я сам корочки собирал… Ну, а весной что делать будете?

— В деревню поедем! Корок наберем — много! И увезем все… На деньги, что насобираем, картошки купим! — мечтательно говорит старший. — Семян купим, огород посадим — и будем жить! — Он улыбается.

Ходики на стене показывают без десяти десять.

— Идти надо, — говорит Большетелов.

Он встает, встают и дети, надевают свои зипуны, туго подпоясываются кушаками и один за другим по очереди подают руку, дяде Ване.

— Заходите, — прощается с ними дядя Ваня.

И они поднимаются по лестнице, а я остаюсь сидеть напротив него. «Хороший он!» — думаю я.

 

XI

— Дядя Ваня! А откуда ты знаешь Аркадия Аркадьевича и Никиту?

— Рядом жили.

— Рядом?!

— Почти что. Они на горочке, а мы внизу. Да-а… Было такое время… Он ведь богатый был! Богатый, а справедливый! Добрый — нет! — И дядя Ваня машет рукой. — Добрым не был, а справедливым был! Его ведь и солдаты не тронули в тот день, когда поубивали офицеров… Тебе, они сказали, делать тут нечего. Уходи, только смотри, чтобы другие не стукнули! Да… — продолжает дядя Ваня. — Чего только я не пересмотрел, сынок! Ужасть! А вот сестры его были добрые. Он улыбается и крутит головой. — Все еще до революции ро здали… И лес, и деньги… Бывало, мужики оденутся во все старое и рваное, придут перед окнами, а те сидят на венских стульях, чай пьют. Выйдут, как увидят, так обе с лица спадут… А тем только и надо: трясут этими обносками да еще полы раздвинут — рвань показать: помогите, ваши благородства!

Так все и ро здали! И дом свой на горе под больницу отдали, а сами во флигеле жили. Мы, говорят, как все раздадим, так в учительницы пойдем, с народом жить станем. Это — мечта наша! Ну не глупы ли?! — восклицает дядя Ваня. — Ну можно ли с нашим народом жить? Ну, правда, бывает, что и народ тоже справедливый… Как начались погромы-то, наши мужички и собрались: как да что? Будем грабить или нет? Не мы, дак другие! Ну и пошли к сестрам Аркадия Аркадьевича-то… Те сидят. Белые как бумага личики-то. Все уж про знали.

— Здравствуйте! — сами говорят первые.

А я вижу, уж их трясет. Жалко так стало… Ну, думаю, что будет? А мужики и говорят:

— Вы уж нас, барышни, простите! Время ведь такое… сами знаете… Нельзя вас не пограбить, все равно — другие придут, еще хуже будет! Но, как мы худого от вас не видели, то вас мы не тронем — живите, как жили. Вы уж сами скажите, чего вам не жалко… то мы и пожгем и пограбим… для порядка!

— А нам всего жалко! Нам и книжки нужны, и оранжерея, и музыка!

— Все верно, — отвечает им народ. — Вот и вы к нашей жизни теперь привыкать должны. За то, что имели много, — и страдаете!

Покачала старшая головой:

— Глупенькие, не дал вам бог разума, да и силу дал на минуту! Воля ваша теперь — делайте что хотите: ломайте, жгите. Но знайте, внуки ваши опять все сделают!

— Что их слушать?! — Фимка орет, Озеров. — Агитаторы царские!

— Глуп ты, Ефимушко, — те ему отвечают. — Вот вам ключи и книги расходные. Все теперь ваше.

— Давно бы так-то!

— А смертью нас не пугайте. Мы — дворянские сестры и этого часа обучены ждать еще с турецкой войны. А вы помните: не удержать вам богатства!

— Воля божья! — говорит народ. — Пожалте ключики, а книг нам не надо ваших, мы грамоте не обучены.

— Грамоте не обучены, а землей владеть хотите?

— Повесить их, дурочек, на качелях, как бабок Фоминых! Пусть повисят! — кричит Фимка.

Народ тут замолчал, а мне страшно стало.

Стоит народ, молчит, друг на друга смотрим. Сестры — белые, как платочки. А наш-то церковный служитель прибежал босой, а одном подряснике, на белье одетом, крест в руках. Встал в середине и тех сестер и нас крестом осеняет… Молча так, а самого трясет.

— Разойдитесь, — говорит народу, как замог говорить. — Не грешите! Грех ведь убивать да грабить!

— А когда они нас грабили, — кричит Фимка, — ты за нас заступался, сволочь?!

— Я не сволочь, — говорит ему отец Геннадий, — а служитель божий! Все люди друг перед другом виноваты, и если мы за это убивать будем друг друга, то море крови будет. И правды все равно не сыщете!

— Надоело нам! — кричат парни. — Вроде грабить вели, а теперь что? Обман один! Все сволочи!

А я вижу… двое этих… что все в деревню ездили, в черных куртках… партия такая была… Ананисты? Тьфу! Атеисты! Нет! Ну, как их?

— Анархисты, дядя Ваня?

— Вот! Анархисты! Они сзади встали. И пролетка городская ихняя с кучером мордастым стоит у лавки. А они смотрят из своих пенснов тихонько так и улыбаются. Довольные! Батюшка как увидел их, так и взвился.

— Душегубов слушаете! — кричит. — Совратителей, на крови наживающихся! Дьявольское слушаете! Разорителей России! Предателей! Шпионов германских!

— Не надо бы ему это кричать, — замечает дядя Ваня, — по-другому надо бы, может, и лучше было бы… Только народ зашумел, а ребята наши, что орали больше всех, видим, идут к этим… в черных кожанках-то. А те только ухмыляются и шеп-шеп — что-то шепчут.

— Верно! — кричат ребята, как пошептались. — Черт с ними! И до них доберемся! Сначала — кабак! Вот он где — кровопивец!

Народ глядит вниз-то, с горы видно: кабатчик — а он все эти дни тройку наготове держал — сажает в тройку-то жену и детей! А народ уж бежит — кто камни берет, кто палки, и все с горы — к кабаку! А кабатчик нахлестывает! Только пыль поднялась по дороге! Так и смылся и семью увез.

Ну, народ ворвался в кабак. Стекла звенят, орут, почти весь народ сбежал от господского дома. И ведра с вином уж выносят.

Ну, думаю, теперь — все!

Тут попадья бежит с шубой, надела на батюшку, а он на сестриц смотрит и говорит:

— Вам ведь, барышни, уезжать надо немедленно! Сожгут теперь, как перепьются!

— Куда же, батюшка?

— Лучше в город.

А попадья плачет и ручки у барышень целует. А те сидят, как каменные, а ключи и книги на столе лежат.

А те-то двое посмотрели-посмотрели и тихонечко пошли себе с горы и кучеру знак сделали. Сели и поехали прочь… А батюшка смотрит им вслед и шепчет, мне слышно:

— Проклял вас бог, и люди проклянут! Нет добра совратителям душ человеческих! Большие муки за то примете, иуды искариотские! — И плюнул им вслед.

Да… Крутой старик был… Его в восемнадцатом году матрос из маузера убил…

А те старики, что остались, подошли к крыльцу и говорят:

— Вы, матушки-барышни, простите!

— Что ж нам вас прощать? Бог простит!

— А скажите, отчего сказали вы, что не удержит народ землю-то?

— А дураку, — отвечают барышни, — богатство не в пользу! Он и не удержит его. Все, что возьмете, — погибнет, и заново делать будете, да только хуже… А землю, что получите, от лености запустите… И опять будете водку пить и начальство ругать. Прощайте! — говорят барышни.

— И вы тоже!

И старики пошли туда… вниз.

А барышням батюшка говорит:

— Собирайтесь, не теряйте времени! У вас — час, не более! Сейчас народ напьется, остервенеет, и ни вас, ни усадьбы уж никто не спасет. Прошу как наставник ваш, велите закладывать! И прощайте и — бог с вами!

— Спасибо, батюшка, — говорят. — Вот… возьмите ключи и книги…

— На что мне?

— Дверей жалко… чтобы замков не ломали.

— Эх, милые! — говорит батюшка. — Теперь не замков жалеть надо — Россию!

И дядя Ваня умолкает.

— Ну а потом? — прерываю я молчание. — Что потом стало с усадьбой?

— Как у всех, так и у нас.

— Как?

— А сожгли, конечно, и все разграбили… Потом уж, когда колхоз стал, жалели… Хоть бы свинарник там устроили, а то — так все сгорело… Без пользы… Правда, душу потешили и буржуйское ликвидировали!

— А Аркадий Аркадьевич где же был?

— На войне с германцами! Где ж ему быть?!

И я больше ничего не спрашиваю. Мы молча сидим в тишине, и только слышно гудение печей.

 

XII

— Где ты был? — мамин тон не предвещает ничего хорошего.

— В школе.

— Что ты там делал так поздно? — сухо и не отводя от меня взгляда, продолжает мама.

— Потом я сидел в котельной.

— С кем?

— С дядей Ваней.

— Почему ты не пришел домой сразу?

— Не знаю… Я устал.

И я чувствую, что у меня жар, а значит, ругать меня не будут. Но я ошибаюсь.

— Мне не нравятся твои знакомства! Генералы царской армии, старухи рождения пятидесятых годов, сыновья дворников… и к тому же — нищие… Не нравится и твое хождение в церковь! Откуда у тебя все это?! Весь этот твой мир?! Где ты откопал его? И зачем?!

— Я сам не знаю, мама, — я стараюсь отвечать как можно спокойнее, — почему у меня получается именно так. Но это совсем неплохие люди. А в церк…

— Чтобы ты больше не бывал в церкви! — резко обрывает она. — Чтобы ты больше не встречался с нищими!

«Значит, кто-то видел нас. Кто?»

— …чтобы ты приходил домой вовремя! Чтобы ты не водил к себе странных друзей!

— Я болен, мама…

Я снимаю с себя пальто и валенки с галошами и осторожно сажусь на постель. И меня валит на бок та теплая, мягкая, противная волна слабости и болезни, к которой я уже привык.

— Ты хочешь есть? — спрашивает мама, но уже по-другому.

— Нет. И я хочу сказать тебе, мама, чтобы ты не сердилась, потому что… Помнишь сельскохозяйственную выставку?

— Зачем ты об этом?

— Знаешь, мама, кто за нас тогда заступился?

— Кто?

— Отец Большетелова… Того, кто приходил к нам… Он — один из моих странных друзей.

Она смотрит на меня, ничего не говоря, потом уходит в свою комнату.

А тихий голос брата шепчет мне на ухо:

— Это — секрет. Сегодня к нам приходил Славик. Он сказал маме, что тебя могут исключить! Что он как друг говорит, чтобы ты учился лучше. Он сказал, что ты водишься с нищими и инвалидами, которые пьют вино и оскорбляют людей. И что ты ходишь с нищими в церковь!

— Спасибо.

…А наутро я с трудом встаю. Дрожь бьет меня так, что зубы щелкают. То озноб, то жар нападают на меня.

— Тебе плохо? — Мама озабоченно смотрит на меня.

— Да, очень.

— Сиди дома… А что бы я могла сделать для этого мальчика, Большетелова?

— Не знаю, мама. Что мы вообще можем для кого-нибудь сделать?

Закрывшись с головой, я лежу и слышу, как она уходит на работу. А ко мне подходит брат.

— Ты не спишь?

— Нет.

— И еще Славик сказал… не маме, а мне, когда уходил, уже в коридоре: «Пусть он больше не ходит в госпиталь. Там повесили объявление, что выносить продукты из госпиталя воспрещается». И что он как друг говорит тебе, что у раненых устроили обыск и отобрали все, что они у себя держали… И еще он сказал, что наши войска отдали Харьков! И что это — предательство! Он знает! И что кругом — шпионы… Он спрашивал меня, не видел ли я такого…

— Какого?

— А такого… Он показал мне фото… Я уже такое видел. Очень страшный, такой стриженый… с ушами. И я сказал, что давно уже никого не вижу, я только болею… и даже в школу не хожу. Я снял шапку и показал ему голову.

— Я устал.

— А он все еще осмотрел по углам и спросил: — «А Ленин у вас всегда в шкафу стоял или его недавно сюда поставили?» Я ответил, что всегда… Это ведь мама покупала, еще когда мы при отце жили…

— Ну а он?

— А он сказал, что просто так спросил… на всякий случай.

— Ладно. Дай мне поспать.

Он обиженно вздыхает и карабкается на постель. Я слышу его шепот и вздохи. А сам смотрю вверх, на потолок, в углах которого все тот же иней, сверкающий в полутьме нашей холодной комнаты, куда слабый свет едва проникает сквозь маленькое стекло форточки, как всегда в эту зиму разукрашенное узорами, которые говорят мне, что на улице зима, зима…

Проснувшись, я чувствую себя лучше и сразу же сажусь за стол напротив коптилки. Высунув голову из тряпок, на меня смотрит брат.

— Ты будешь делать уроки? — Его темные глаза блестят, и в каждом отражается оранжевый язычок пламени коптилки.

— Нет.

— Зачем же ты пишешь?

— Я пишу письмо.

— Кому?

— Не мешай!

По тому, как он умолкает, я понимаю, что он готов заплакать. Мне становится жаль его.

— Я пишу письмо жене раненого бойца:

…и я навещаю его, и с каждым днем его здоровье лучше. Но он так ждет…

— А зачем ты пишешь? Он, что ли, сам не может?

— Он писал и сам, но ему нет ответа.

Внезапно брат говорит:

— Она плохая! Я знаю! Есть плохие люди… Они всем делают плохо! И не любят никого! И всех обижают!

Шаги. Ровные и быстрые шаги. Каждый раз, когда я слышу их, мое сердце вздрагивает от любви и радости. Это мама!

Румяная и красивая, она появляется на пороге с каким-то свертком и с портфелем в руках. В первые минуты после мороза ее лицо кажется совсем юным.

— Что вы делаете?

— Я пишу письмо жене одного раненого.

— Зачем?

— Ему она не отвечает.

Мама подходит ближе и, заглядывая в белый лист, читает вслух последние строки:

«…напишите ему, прошу вас…» Это тот человек, о котором ты говорил?

— Да. А что?

— Я думаю, все это напрасно…

Гнетущее чувство возникает во мне после этих ее слов.

— Почему?

— Вряд ли ты сможешь помочь ему.

— Значит, мне не писать?

— Я не писала бы так, как написал ты.

— А как?

— Я просто бы написала о нем, о том, как он себя чувствует, как поправляется. И — все! Я бы ни о чем не просила, потому что… Впрочем, не знаю!

Я бросаю письмо в корзину и беру новый лист.

О чем бы я мог ей написать? О госпитале? О том, что Трофима Яковлевича скоро должны выписать?

Я долго сижу перед этим листком. Свет коптилки освещает стол и часть окна. Обдумав содержание письма, я поднимаю голову и встречаю грустный, любящий и печальный взгляд мамы, сидящей напротив меня в старинном кресле.

А поздно вечером приносят письмо от дяди Васи, и мы читаем и перечитываем его, стараясь понять и то, что зачеркнуто цензурой. И когда, наплакавшись и наговорившись, мы ложимся с братом, мама долго еще сидит над развернутым письмом.

 

XIII

Следующий день начинается ужасно!

Ранним утром мама, встав с постели, разбивает в ведре ледяную корку, чтобы достать оттуда воды для умывания. Но кувшин вдруг падает у нее из рук, и она валится лицом вниз на холодный пол и так остается лежать без движения.

Я тупо смотрю на разлетевшиеся осколки фаянсового кувшина. А сердце бьется так, что мне трудно дышать.

— Мама!

Стараясь не шуметь, думая о том, что, если с ней что-нибудь случится, я не буду тогда… точно не буду… я высовываю ноги из-под одеяла, спускаюсь на пол; не шевеля ее, склоняюсь над ней, тихонько прижимаю ухо к ее спине, напрягаю слух… Тук-тук-тук — бьется сердце моей мамы!

Брат, сбросив с себя все тряпки, молча сидит на постели и, не отрываясь, смотрит на нас.

— Мама, ты слышишь меня?

Молчание. Я осторожно переворачиваю ее лицом вверх. Мне кажется, я и сам сейчас упаду. Ее лицо — как мел. Глаза широко открыты и смотрят вверх, зрачки — как точки.

— Мама! Мама! Очнись! — Я обнимаю ее и целую. — Мама! Мама! Милая! Очнись!

Еле-еле она произносит:

— Я слышу… плохо вижу… накрой… тебе не поднять… вызови «скорую помощь»…

Я подкладываю под нее пальто, поднимаю ноги, подоткнув под них одеяло, накрываю всем, что есть в доме теплого, а под голову кладу подушку.

— Она оживела? — сквозь слезы спрашивает брат.

— Да. Слезай быстрее, ложись рядом и грей ее. Понял?

— Да! Я знаю, так делали индейцы. Хорошо, что я читал об этом!

Я нащупываю в кармане мелочь, натягиваю шапку и пальто и выбегаю на улицу. Холодный снег летит мне в лицо — на улице метет. Из окон нашего дома, из торчащих труб, стелется горький противный дым. Я бегу по узенькой тропинке к телефону-автомату.

Вот будка: занесенная снегом, пахнущая мочой, исписанная номерами телефонов. Оторванные провода торчат из корпуса — трубки нет!

Я сворачиваю на улицу и бегом дальше, где должен быть еще один телефон-автомат. Должен! Вот он! Я открываю висящую на одной петле дверцу с разбитыми стеклами. На полу в будочке, занесенной снегом, на самой середине — куча дерьма… Я поднимаю голову — те же оторванные провода торчат из разломанного корпуса телефона.

Я бегу к овощному магазину: там пост милиции, там должен быть работающий телефон-автомат! Должен быть! Должен! Должен!

Мне жарко. Я бегу по-настоящему, как бегал до войны. Прохожие оборачиваются, как я оборачивался, когда видел бегущих так, как я сейчас… В переулке около овощного магазина я вижу телефон. Медленно прохаживается с винтовкой за спиной милиционер. Трубка — на месте!

— «Скорая» слушает! — слышу я далекий, как с края света, голос.

— Пожалуйста, примите вызов!

— «Скорая» слушает! Говорите!

— Примите вызов!

— Вас не слышно. Ваш телефон испорчен.

И — щелчок.

…Бессмысленно я держу ненужную трубку, потом кладу ее на рычаг, выхожу из будки. Милиционер, с худым изможденным лицом, небритый, старый, смотрит на меня… Я открываю дверь магазина. Женщина, повернувшись ко мне спиной, подметает пол. Две продавщицы считают талоны.

— Закрыто! Еще закрыто, — говорит одна из них, когда я подхожу ближе, но, взглянув на меня, умолкает: слезы ручьем текут по моему лицу.

— Что случилось?

— Пожалуйста… дайте мне позвонить! Мне нужно «скорую помощь»!

— Идем, — говорит она решительно и ведет меня в служебное помещение.

Из-за закрытой двери доносятся голоса. Женщина открывает ее, и на минуту становится тихо.

— Товарищ Орлеанский!

Табачный дым наполняет комнату. За столом, уставленным стаканами и закусками, сидят двое. Пахнет жареным мясом. Один из мужчин, выпятив толстую нижнюю губу и выкатив большие карие глаза при нашем появлении, кладет руку на трубку телефона, как бы защищая его. Другой молча смотрит на нас, и я узнаю… нашего домоуправа. Недовольно косясь на меня, а потом на стаканы, он стучит пальцами по столу.

— Вы что, с ума сошли?! — шипит товарищ Орлеанский. — Тысячу раз я говорил вам, Семынина, что, когда у меня совещание, вход воспрещен!

— Джевад Гасанович…

— Вон отсюда! Безобразие!

Женщина вздрагивает и, пятясь, выталкивает меня из комнаты.

— Я… я ничего не могу сделать, — тихо говорит она.

Я опять на улице. Мне кажется, что сейчас упаду на этот чистый белый снег и сдохну!

— Что с тобой? — Это милиционер.

— «Скорая помощь»… — плачу я. — «Скорая помощь»… Помогите мне, прошу вас! — Я готов упасть перед ним на колени.

— Идем! — коротко говорит он и толкает дверь магазина.

Продавщицы с испугом смотрят на милиционера. Мы входим в служебную комнату. Пусто. На прибранном столе уже лежат бумаги и книга. Ни стаканов, ни закуски. Только запах мяса. Под портретом Сталина в кресле сидит товарищ Орлеанский и держит перед собой «Правду». Милиционер, не глядя на него, снимает трубку телефона, морщась, набирает номер. Через секунду он передает трубку мне. Я ощущаю идущий от нее аромат лука и мяса и слышу далекий женский голос:

— «Скорая» слушает!

Джевад Гасанович смотрит, как я, сдерживая слезы, дважды повторяю наш адрес.

— Не плачь, мальчик, — слышу я в трубке, — не плачь. Мы приедем!

Я кладу трубку, но так как не могу больше вымолвить ни слова из-за дрожащих губ, то лишь кивком благодарю милиционера и Джевада Гасановича.

— Минуточку! — тихо и вежливо произносит Джевад Гасанович. Отложив в сторону газету, он смотрит на нас.

— Ну чего? — спрашивает милиционер.

— По какому праву? — говорит Джевад Гасанович, не обращая внимания на меня, а глядя только на милиционера. И я тоже смотрю на него. Боже! Какой контраст с товарищем Орлеанским, сидящим в кресле напротив! Бледный, истощенный до последней степени, небритый, в вытертой до самой основы шинели, в громадных валенках на тощих ногах, со своей никому не страшной винтовкой он кажется пугалом по сравнению с полным, уверенным, хорошо одетым Джевадом Гасановичем. А тот продолжает как с трибуны: — По какому праву вы вошли в магазин? По какому праву, без разрешения, не спросясь никого, взяли мой телефон?

А милиционера уже трясет от злости, и он дрожит, как контуженный:

— Я… я… — Он роняет свою ватную рукавицу и нагибается за ней, но, не подняв, выпрямляется и еще больше бледнеет, будто от боли. Я подаю ему ее, а он продолжает твердить: — Я… я…

— Я уже слышал это! — обрывает его Джевад Гасанович. — Прошу вас запомнить, что одного моего слова достаточно, чтобы вы были сняты с этого поста. Понятно? Все ваши сверстники на фронте!

И, глядя на белого как снег милиционера, я понимаю, что зря он это сказал!

— Я был уже там! — тихо, с ненавистью отвечает милиционер. — Я был там, где вы-то никогда не будете!

— Почет! — бросает Джевад Гасанович.

— Вас бы туда!

— Мое место здесь, — значительно отвечает товарищ Орлеанский, — у меня бронь! И я — особый человек!

— Это почему же?

— Потому что я — работаю. Потому что такие, как вы, не могут дать этому району ни картошки, ни капусты! Ясно? Все!

И он утыкается в газету, потеряв всякий интерес к милиционеру и тем более ко мне. Милиционер еще какое-то время топчется, но так больше ничего и не говорит в ответ Джеваду Гасановичу.

— Спасибо! Спасибо большое! — говорю я товарищу Орлеанскому, когда мы выходим из магазина. Но он будто и не слышит моих слов, а милиционер, не глядя ни на кого, коротко произносит:

— Сволочь!

 

XIV

Мы лежим уже третий день, все втроем. И я вылезаю из постели только чтобы протопить печь. Мы ничего не едим. Исчезло чувство голода. Когда мы лежим в полной тишине, мне начинает казаться, что мы куда-то плывем, и я стараюсь понять, куда. Но как только начинаю думать — куда? — мне становится нехорошо, и я засыпаю. А проснувшись вечером, мы не можем вспомнить, какой сегодня день. И я включаю радио.

«…Налеты английской авиации на Берлин. Как передает агентство „Рейтер“ из Стокгольма, по полученным здесь сообщениям, поздним вечером в Берлине все еще пылали крупные пожары. Большое число жителей осталось без крова…»

— Выключи, — шепчет мама.

Я дергаю шнур, и черная тарелка репродуктора умолкает. Становится так тихо, что слышно завывание ветра на улице и шорох снега. Изредка этот неясный шум, навевающий дремоту, прерывается шагами и голосами прохожих, идущих под окнами, или шумом автомашины.

— Мама! Мы долго будет болеть? — спрашивает брат.

— Не знаю… Может быть, недолго.

— Я знаю! Если долго болеть — то умрешь! А я не боюсь умереть. Я знаю, что бога нет, и не боюсь… А есть Карл Маркс. И все мы попадем не на небо, а в никуда… Мама, а это правда, что нет бога?

— Да. Но почему ты спрашиваешь?

— Ну как же! Ведь должен быть кто-то главнее нас?

— Спи, пожалуйста!

— Не хочу. Я хочу поговорить с тобой.

— Почему сейчас?

— Как же ты не понимаешь?! Ведь если мы умрем, то не будем говорить больше! Мама, а главнее Сталина никого нет?

Молчание. По шагам в парадном, по хлопанью дверей я понимаю, что рабочий день кончился.

— Мама! А Сталин ведь не бог?

— Нет… Он — человек.

— Жалко! Если бы он был бог, то больше бы помог нам. А Гитлер хочет быть главнее Сталина, но никто ему этого не позволит! Ведь правда?

И в это время в дверь нашей квартиры раздается стук. Мама поднимает с подушки голову.

— Да, дома! — слышим мы противный голос Дуси. — Что делают? А как всегда: нажрались и дрыхнут!

В нашу дверь стучат, но мы не открываем: опять пришла нюркина комиссия!

— Они болеют, — слышим мы тихий и как бы извиняющийся голос Кац.

— Болей не болей — отвечать придется!

Это Нюрка. Чтоб она сдохла! После ее слов прерывисто задышала мама, брат съежился, а у меня сердце забилось как после бега.

Топот ног в коридоре, шум открываемой двери… Хлопнув дверью так, что с потолка комнаты сыплются кусочки побелки, комиссия наконец уходит. Тихие шаги Дуси останавливаются у наших дверей. «Вот она приложила ухо к замочной скважине, — думаю я, — и слушает, слушает… А мы лежим… и живем… пока». Лунный прекрасный свет освещает пустой холодный стол, накрытый клеенкой, на котором нет ни куска хлеба, потому что мы не встаем уже третий день…

— А Кац хорошая! — говорит брат.

— К чему ты это?

— Так просто… Она только ничего не может сделать… А я знаю, кто все может! Сталин может за нас заступиться. Но он не заступается… а ведь он должен. Он просто не знает про нас, не знает, как нас обижают. Мама! А можно написать ему письмо?

— Замолчи! Сталин занят тем, что заступается за всю страну! И ему некогда думать про отдельные семьи. Ты понял?

— Да, мама!

— И выкинь мысль о письме из головы! Ты слышишь? Ты меня понимаешь?

— Да, мама. Я все слышу, что ты говоришь, и всегда буду тебя слушаться… Ведь ты больше всех нас спасаешь… Ведь ты — мама!

— Замолчи, — шепчу я ему на ухо, — а то она заплачет!

Рано утром я просыпаюсь от неясного шума. Прислушиваюсь. Слабый утренний свет освещает нашу комнату с холодной печью. Вот снова какой-то шорох, тихий стук с улицы по наружным уцелевшим стеклам. Я встаю и, натянув ледяные валенки, держась за стену, подхожу к окну. Снова слабое постукивание по стеклу, будто воробьи клюют. Я встаю на кресло, потом на подоконник и открываю форточку. Иней при этом сыплется со стекла и падает вниз. Я высовываю голову. На снегу под окнами, около старой липы, ствол которой чернеет посреди громадного сугроба, я вижу Большетелова.

— Вы живы?

— Да. Заходи, Ваня.

Махнув рукой и проваливаясь по колени в снег, он карабкается через сугробы. Ветер подхватывает сухой снег от его следов, и я с наслаждением ощущаю на лице тающие снежинки и вдыхаю морозный свежий воздух.

— Кто там? — слышу я голос мамы.

— Мама! Это Большетелов. Можно он зайдет?

— Пусть приходит.

Я иду в холодный коридор открывать дверь. Робко улыбаясь и держа какой-то сверток, входит Ваня Большетелов.

— Здравствуйте!

— Здравствуй, заходи, Ваня.

Тщательно вытирая ноги и вздыхая, он проходит за мной в комнату и, косясь на лежащих маму и брата, таинственно шепчет:

— Я пришел сказать тебе… Тебя оставили в школе!

Бурная радость охватывает меня! «Я буду отличником! Не буду прогуливать! Буду дисциплинированным! Не буду дразнить Наклонение! Буду примерным учеником! Не буду курить в уборной! И уж точно куплю учебники — на те деньги! А Большетелов — друг!»

— Пойдем, — Большетелов тянет меня на кухню. — Тебя уже решили исключить, и все учителя, кроме директора и Онжерече, были против тебя. Говорил все время Наклонение, а Говорящая Машина поддакивала. А директор молчал сначала, только сопел…

— Откуда ты все знаешь?

— От Славика.

— Он что — там был?

— Да… Он же в совете дружины. Учителя долго спорили и сказали, что надо голосовать. И тогда Онжерече попросила прочитать…

— Что?

— Твое сочинение! И она начала читать сочинение на тему «Слово о полку Игореве». И все спрашивала: не скучно ли? Но все просили: дальше. И вот она дочитала до конца. Тогда все захлопали, а Наклонение спросил: «Чье сочинение»? И она ответила, что твое! И тогда инспектор сказал, что хотя такой прием и странный, но он против исключения. И тебя оставили и даже голосовать не стали.

— Ну спасибо!

— Ничего, не стоит… Да, вот… это вам, — и он, краснея, подает мне сверток.

— Что там?

— Так…

Я открываю. Боже! Там лежат два ломтя хлеба, посыпанные солью, две котлеты из картофельной кожуры, две конфеты «Барбарис»!

— Ваня?!

— Я сыт, — коротко отвечает он и смотрит куда-то вниз, на наш грязный пол, покрытый льдом.

«Тот день, когда люди решат, что они больше не будут помогать друг другу, они могут считать первым днем своей общей гибели!» — вспоминаю я слова Онжерече.

— И я схожу вам за хлебом и за водой.

Мы возвращаемся в комнату.

— Мама! Смотри! — И я показываю ей котлеты, хлеб и конфеты. Она поднимает голову, глотает, потом шепчет:

— Спасибо, милый!

Я даю Большетелову карточки, показываю на ведро и саночки:

— Ваня! Ты займи очередь за хлебом и поезжай за водой. Пока ты ездишь, очередь продвинется.

— Понял, — отвечает он и выносит ведро и санки.

А мы так и лежим в тишине и холоде нашей комнаты, и я думаю, что надо бы включить радио, но на это у меня нет сил. Я засыпаю.

 

XV

Раз в неделю к нам приходит доктор, усталая пожилая женщина. Она молча осматривает нас, молча слушает, молча, шевеля кустиками седых бровей, выписывает лекарства и молча уходит.

Мы спим почти круглые сутки. День бежит за днем, но в нашем «склепе», как говорит мама, ничего не меняется. Все так же холодно, тихо, уныло. Мне кажется, мы век так будем лежать, спать, съедать свой паек, все так же будет приходить Большетелов, приносить воду и хлеб…

Моя мама теперь очень внимательна к нему. Они часто беседуют, и я, слыша их тихие голоса, засыпаю. Мне теперь ничего не снится, кроме весны. Весна! В моих снах она всегда яркая и шумная, с потоками воды, с тающим снегом, с звенящими трамваями, веселым цоканьем лошадей по мокрым блестящим булыжникам.

— Скорей бы весна! — говорю я.

— Да, — соглашается мама. — Скоро весна… И ничто ее не остановит: ни горе, ни война, ни нужда… У нее нет границ, и никто не может помешать ей прийти на нашу землю. — Она впервые за много дней улыбается, а брат, кряхтя от натуги, снимает с головы свои тряпки и сообщает:

— Я знаю! Весна — это смена времени года, потому что земля — круглая. И вертится. И потому — весна. И я знаю, что весна была всегда. А весной тоже бывает война?

— Да… Война тоже бывает всегда… и весной, — отвечает мама.

— Я бы сделал по-другому, — возражает брат. — Война должна быть только в плохое время.

— Когда же?

— Ну, зимой или осенью.

— Она никогда не должна быть! — со вздохом говорит мама. — И я думаю, что эта — последняя. И кроме того, и зима, и осень — совсем неплохое время года.

— Да, но холодно, — со вздохом замечает брат. — И я знаю: это последняя война. Бабки на улице говорили, что когда убьють — они так и говорили «убьють» — всех немцев, тогда некого вроде убивать будет. Война и кончится. Ведь не будут же убивать американцев? Они союзники, правда, мама?

— Правда.

А я думаю об этой зиме… О снеге, об очередях… О госпитале. О Нюрке. О толстом веселом человеке из госпиталя — товарище Середе. О Ване Большетелове, рисующем всю нашу жизнь. Об Аркадии Аркадьевиче, о Трофиме Яковлевиче, о дяде Ване… И я понимаю, что все эти люди, с которыми я дружу, ссорюсь, живу, и есть мой народ! А Москва, засыпанная снегом, голодная, темная, бедная, суровая, — моя Родина, которую я так люблю!

— …а Лосьонотпотаног — дурочка! — продолжает болтать брат. — Она пьет денатурат, а до войны пила лосьон от пота ног и ее имя было Матрена Ивановна. А она заменила его, она давно уже Аэлита… Ро… Робеспьеровна!

— Кошмар! — вздыхает мама. — И где ты все это слышишь?

— На улице. Когда не болею.

— Читай больше. И не слушай бабок!

— Ладно, — соглашается он.

Я невольно улыбаюсь, слыша последние слова брата на эту тему:

— И эти бабки сказали, что имя это — Аэлита Ро… Беспердовна, хотя и красивое, — идет тебе как корове седло! А она им ответила: «Я, когда работала инкассатором, с револьвером ходила!» А те: «Ох, страсть какая! Тогда, конечно, это имечко тебе к лицу было! А теперь-то ты опять пастушкой стала… старший помощник младшего дворника!»

Дальше я уже не слышу. Сон наваливается на меня.

Широко раскрыв глаза, опушенные густыми, как у девушки, ресницами, Большетелов здоровается и спрашивает:

— Можно я покажу свои новые картины?

Мама сидит на постели в пальто и в шапке с опущенными ушами. Отложив книгу в сторону, она внимательно смотрит на Большетелова и кивает.

Он, как всегда, в своем разноцветном пальто: рукава от новой немецкой шинели пришиты к старой курточке. Получается, как сказал Ваня, «совсем новое зимнее пальто». Из остатков этой же шинели сшиты и его новые брюки, только валенки не обновились: все с теми же заплатами, треснувшие на сгибах.

Мы все втроем расположились в нашей постели. Мама называет нас «тройкой в склепе».

Со вздохом, каким он всегда сопровождает показ своих картин, Большетелов разворачивает сверток, распрямляет рисунки и кладет их перед нашим ложем. Затем снова вздыхает и отходит в сторону, приняв тот отчужденный вид, с каким художник показывает работы.

— Ты будешь художником! — первой нарушает молчание мама.

— Спасибо! Я хочу им быть! — тихо отвечает Большетелов. — Я хотел бы им быть, очень… когда научусь рисовать… И эти картины — моя мечта! Я принес их показать только вам… — Он поднимает на нас глаза. — Прошу вас, не говорите о них никому… пока я не вырасту и не напишу их как надо! И скажите мне, как вы их находите?

Серьезный и сосредоточенный, стараясь не пропустить ни одного слова, слушает Большетелов мою маму. Когда она делает передышку, он, как бы соглашаясь с ней, тихонько кивает.

— …я сказала тебе самое главное, на мой взгляд. Коротко я повторю тебе. Основное в твоих работах и самое важное — это твой взгляд на искусство и на жизнь. Каждый, кто будет смотреть твои работы, ощутит в своей душе, как я думаю, то сострадание и любовь к людям, которые заложены в тебе и которые ты, несмотря на то, что еще не стал настоящим художником, с таким талантом передаешь в своих работах! Каждый, кто будет смотреть твои работы, поймет, как сложна и трагична наша жизнь! Как я сейчас чувствую трагизм и поэзию твоих работ, так, я думаю, будут чувствовать, глядя на них, и другие люди. Я очень рада, что познакомилась с тобой и видела твои работы. Они правдивы и в то же время поэтичны. Я желаю тебе удачи, но думаю, что твой путь будет труден, потому…

И она умолкает и смотрит на работы моего отца, висящие на стенах комнаты.

— Впрочем, я сказала главное! А теперь я хочу сделать тебе подарок! Дай мне, — обращается мама ко мне, — ту книгу.

И я, следя за движением ее руки, снимаю с полки одну из самых хороших наших книг. Мама медленно листает ее.

— Вот! — Она подает ее Большетелову. — Это тебе!

— Спасибо! — Он благодарно улыбается и читает вслух заглавие. — «Мастера искусства об искусстве». Спасибо! — еще раз тихо произносит он.

Он нагибается и собирает с пола свои работы, я помогаю ему. Когда мы встречаемся глазами, я чувствую, что он думает о чем-то важном и серьезном. Но как он одинок, беззащитен, беден!

Нет! Он будет художником! Он напишет свои картины! Он удивит мир!

— Я буду читать эту книгу! Спасибо вам! До свидания!

Мама и брат кивают головами. Я провожаю его по холодному коридору, и когда мы подходим к дверям, спрашиваю:

— Ты давно был в госпитале?

— Давно.

— А ты не видел случайно… такого раненого… без одной ноги, у него все лицо обожжено порохом и изувечено?

— Нет, не видел. А раньше видел. И рисовал. Помнишь?

— Да. Слушай, у меня к тебе просьба. Опусти, пожалуйста, это письмо в ящик. Только сегодня, хорошо? — И я подаю ему конверт.

— Да, опущу. Я нарочно пойду мимо почты.

Я открываю дверь. В лицо мне дует холодом и снегом. Большетелов сует письмо за пазуху и подает мне маленькую ладошку.

— До свидания… и спасибо!

— До свидания, Ваня!

Я смотрю в окно: за стеклами занесенный снегом двор. Проваливаясь в сугробах и нащупывая ногами тропинку, прижимая к себе работы и драгоценную книгу, медленно движется маленькая фигурка Вани. Вот он доходит до угла генеральского дома, на минуту останавливается, оглядывается и скрывается в темноте.

Я возвращаюсь в комнату. Электричество выключили.

— Ну всё, спать! — говорит мама.

— Спать! Мама! А мы опять выжили! Да? — спрашивает брат.

— Да!

— Как хорошо!

Мы лежим, накрывшись всеми одеялами и пальто.

— Спокойной ночи! — говорит мама.

— Спокойной ночи! — отвечаем мы.

А ночью я просыпаюсь: из маминой комнаты в щель приоткрытой двери виден желтый свет коптилки. До меня доносится шелест бумаги, и мне кажется… Я прислушиваюсь. Нет, я не ошибся. Эти звуки заставляют мое сердце сжиматься с особой тоской — опять она плачет!

Осторожно отодвигаясь от брата, я накрываю его моей одеждой, нашариваю валенки и делаю шаг в сторону дверей.

— Мама! — тихо зову я. Тишина. — Мама!

Я слышу, как она сморкается.

— Войди…

Из ее комнаты идет ледяная струя воздуха, от которой я немедленно начинаю дрожать.

Поставленная на старую вазу, опрокинутую вверх дном, на письменном столе горит коптилка; за столом в шубе, валенках, в теплом платке сидит мама. Перед ней длинные ряды фотографий. На них — лица людей, давно исчезнувших с этого света: женщины в платьях с буфами, сидящие у изящных столиков, девочки в красивых платьях, мальчики в матросках, мужчины на лошадях, с охотничьими ружьями, с крокетными молоточками…

— А это кто?

На правой стороне стола лежит одиноко маленькая истертая фотография. Громадного роста мужчина с длинной бородой в сюртуке ниже колен, выставив ноги в высоких сапогах, сидит на венском стуле. Под его ногами — коврик, за спиной — изображение мраморного дворца.

— Мой прадед, — отвечает мама.

— И это только одна твоя старинная фотография?

— Нет… есть еще фотографии мамы и папы, но самая старинная — только эта.

— Почему?

— Потому что они были переселенцы… ссыльные… крестьяне… И — бедные. Ты же знаешь, что твой дедушка был революционер, и его сослали… А я родилась в тюрьме, в Александровском централе. Не все рождались в таких комнатах… — И мы смотрим на фотографию маленькой девочки, сидящей на подушке с кружевами. А рядом стоят молодые люди, он и она, в старинных смешных платьях.

— Это сестра твоего отца и твои бабушка и дедушка.

Мама собирает фотографии и кладет их в бабушкину шкатулку, кожаную с медным замочком, а ее убирает в тронк, оставив один старинный рисунок. Она отодвигает его к стене. С голубой плотной бумаги смотрят молодые темные глаза — мой прадед. Декабрист.

— Зачем ты все это смотрела?

— Сама не знаю… Но прошу тебя никому не говорить об этом!

— А зачем ты оставила этот рисунок?

— Я хочу его видеть.

Я молчу, я знаю, что отец в молодости был похож на моего прадеда.

— Подойди ко мне, — просит она, кладет мне руку на плечо и смотрит прямо в лицо. — Знаешь, на кого ты похож?

— Нет.

— На деда! И я так хочу, чтобы ты во всем походил на него!

— На того, кто был советником и академиком?

— И на него… И на того, который был ссыльным. Они были настоящие люди!

Через какое-то время, постояв так рядом, я говорю:

— Спокойной ночи, мама!

— Ложись…

Я тихо выхожу из комнаты, осторожно заползаю в теплые внутри одеяла и засыпаю. Но среди ночи просыпаюсь опять. Холодно, темно. Небо в облаках, луны нет. Далекий гул и шум долетают до нас. С улицы Льва Толстого? Нет. От Хамовников! Мерный тяжелый гул и шум, похожий на рычание.

— Что это? — одновременно спрашивают мама и брат.

Снова скрежет. Я прислушиваюсь.

— Наши танки!

И долго еще мы слушаем этот шум и лязг, доносящиеся до нас сквозь завывание ветра и шорох снега, шуршащего по уцелевшему стеклу наших окон.

 

XVI

А с утра солнце бьет косым длинным лучом в это же стекло и, падая на стол, отражается в блестящей клеенке, освещая стены и потолок.

— Скоро весна! — говорит мама.

Я выползаю из-под одеял и пальто. Холодно. Бр-р! Стены, потолок и пол насквозь промерзли, в углах — иней, длинные нити черной копоти, похожие на паутину, свисают с потолка. Я подхожу к печке и разжигаю огонь: маленькое пламя слабо колеблется среди комочков бумаги, ему трудно набрать силу и жар. Но я осторожно подкладываю все новые и новые комочки, и вот уже потянуло горьким дымом и теплом, сначала от потрескивающих железных труб, потом от плиты. Замерзшая вода в тазу, как всегда, пугает меня ледяной коркой, не верится, что она сможет растаять при этой температуре, и именно этот таз кажется самым холодным предметом в нашей комнате.

Мама смотрит на свои пальцы. Они опухли, как будто налиты водой. Брат, ворочая головой, садится в кровати и раскрывает рот:

— Сегодня холодно! И завтра будет холодно, а потом тепло… И потом — еще теплее, потому что — весна! И мы поправимся и будем веселые! И наши побьют немцев!

Стук в дверь прерывает его монолог.

В щели появляется Дусина рука, и что-то белое падает на пол.

Я поднимаю бумажку.

— Опять какая-нибудь гадость, — говорит брат.

— «Повестка, — читает мама. — Вам надлежит явиться в шестнадцать часов на сборный пункт по очистке территории нашего двора от снега и нечистот. В противном случае дело будет передано в товарищеский суд …ского домоуправления. Домоуправ И. Кувалдин, секретарь Э. Кац». Но мы же больны, — растерянно говорит мама, — как же быть? И для чего… сейчас наше домоуправление делает это?

— Для галочки, — объясняю я.

— Для чего?

— Для галочки! Мы поковыряемся в этом мусоре и говне, закидаем его снегом, а они там поставят у себя галочку, что, дескать, сделано.

И тут, взглянув на нее, я понимаю, что сморозил глупость. Лицо мамы становится бледным и гневным. И жалко ее, и смешно, и досадно. И она начинает орать.

Она кричит, что я ленивый, циник, не желаю понять нашего времени… Теперь ей многое понятно, и особенно то, кого она вырастила, и все такое прочее… И так она воспитывает, воспитывает меня, но быстро устает — сил у нее мало, и наконец я слышу:

— Ну, теперь ты понял — кто ты?

— Говно!

— Боже мой! — шепчет мама. — Что из тебя будет?

И тут я вижу еще белую бумажку на полу.

— Мама! Еще письмо!

— Дай! — Она берет листок и читает вслух — «Маруся! Я приду…» — Мама заливается слезами. — Танечка! Танечка жива! Вы слышите?!

 

XVII

Я опять пришел в домоуправление с заявлением по просьбе мамы, но уверен, что это — пустая трата времени.

— Не возьму! Сказала, не возьму! — Истерический этот крик заставляет всех нас, ждущих приема, поднять головы и уставиться на белую фанерную дверь, из-за которой он доносится.

— Не возьму! Пусть тут он и издохнет!

Высовывается перепуганная Кац.

— Воды! — стонет она.

— Обещали уже! — слышим мы визгливый вопль. — Не буду жить в подвале! Пусть буржуи там живуть! Выселить их из Москвы! Сволочи!

Подавая Кац графин со стаканом, я успеваю заметить, что в кабинете домоуправа на столе лежит, выставив розовый зад, грудной ребенок и разглядывает свои крошечные пальчики на ногах. Рядом — его орущая мать, а перед ней, выставив толстый живот, топчется наш домоуправ. Он стоит с открытым ртом, но баба не дает ему произнести ни слова и, истерически тряся головой и топая ногами, вопит:

— Пусть издохнет! Пусть издохнет! Пусть издохнет!

Младенец в ответ на это пускает пузыри, а домоуправ, вытянув вперед руку, тщетно пытается вставить слово.

Кац трясущимися руками берет у меня стакан и графин и закрывает дверь.

— Жалиться пришла! — шамкает сидящая передо мной старушка. — Жалиться да и получить жилплощадь. Ишь, ребеночка принесла. Известное дело! Что ж ей, бедной…

Сволочи! Сволочи!

Всхлипывая и бранясь, женщина с ребенком выходит; его голые ножки делают движения, как будто бы он едет на велосипеде. Со злобой и шипением она кладет его на стол так, что он стукается головой, сморщивает свое маленькое, как у обезьянки, личико и… улыбается, а в грязных пеленках раздается слабый треск.

— Засранец! — говорит мать, отрывая от валяющегося на столе журнала страницу, и, развернув пеленки, вытирает его задик этим листом.

И тут появляется Кац.

— Вам надлежит с этой бумагой…

— Ничего не надлежить! — зло отвечает баба.

Кац кладет на стол перед ней лист бумаги и, сказав «следующий», исчезает в кабинете. Старушка идет за ней.

— Какой славный! — обращается к бабе моя соседка, худая высокая женщина, похожая на учительницу, показывая на малыша.

— Тебе-то что?! — буркает та и так стягивает ребенка пеленками, что он багровеет и выпучивает глаза.

— Осторожнее!

— Не издохнет! — Она закручивает его в одеяло, сует в карман бумагу и, взглянув на бюст Горького, произносит:

— У-у! Гадюка!

Потом раздается оглушительное хлопанье входной двери, звенят стекла.

— Следующий! — Кац выпускает из дверей старушку, которая, не глядя ни на кого, заматывает тощую шею платком и исчезает. А я, стараясь умерить по системе Мюллера длинным вздохом бьющееся сердце, вхожу в кабинет домоуправа.

На мое «здравствуйте» никто не отвечает. Домоуправ, сопя, читает какую-то бумагу. Одет он во все военное: на нем новенькая офицерская гимнастерка, пузо перетянуто ремнем, на толстом плече блестит портупея. Рядом с креслом стоит палочка, какой обычно пользуются инвалиды.

— Чего? — наконец спрашивает он, не глядя на меня.

— Заявление на дрова.

— Секретарю! — все так же, не поднимая глаз, буркает он.

— Я хочу сегодня же получить талоны на дрова! — стараясь быть спокойным, говорю я.

— Чево?

— Я хочу сегодня получить талоны на дрова.

— Вас нет в списке.

— Когда нас включат в этот список?

— Это решит комиссия.

Кац обращает на домоуправа страдальческий взор.

— Иван Феоктистович! — робко говорит она. — Вы просили напомнить, когда придет этот жилец… его фамилия…

И тут происходит чудо!

Он встает во весь свой громадный рост, положив одну руку на пресс-папье из мрамора, а другую протягивает мне для рукопожатия.

— Здравствуйте! Здравствуйте, дорогой друг! Мы вас ждали!

Я — в столбняке!

— Вам… вам говорю! — ласково улыбаясь (как может улыбаться крокодил?), говорит мне домоуправ. И добавляет коротко, как приказ: — Стуло ему!

Кац неслышно пододвигает мне стул и мягко кладет руку на плечо.

— Садись! — приглашает домоуправ.

Снится все это, что ли?!

Пожав мне руку так, что я готов вскрикнуть, он продолжает:

— Вот мы и встретились! Курите?

— Нет… Благодарю вас, — растерянный и близкий к обмороку, отвечаю я.

— А я балуюсь! Прифронтовая привычка! — Он вытягивает из портфеля папиросу, щелкает зажигалкой, затягивается, смотрит на меня и барабанит пальцами по столу. — Так вот, молодой человек… У меня к вам в свою очередь тоже просьба! Список для тех, кто в виде исключения…

Бумага, как по волшебству, появляется из белых нежных ручек Кац.

— Вы ведь из этих… из семьи художника?

— Да.

— И сами, я слышал, рисуете?

— Да.

— Вот и хорошо! Вы-то нам и нужны! — Он отечески, ласково смотрит на меня. Я медленно краснею, как всегда со мной бывает в подобных случаях. — Нужен художник! — продолжает он. — Для работы в нашем домоуправлении.

Он должен рисовать… ну, словом, все, что нужно: диаграммы. Доски почета. Словом, сами знаете!

Я киваю.

— И… и это уж для меня…

Мне кажется? Нет, он явно покраснел! Наш домоуправ!

— Я хочу… ну, то есть… мой портрет… Как передовика, конечно!

Под сияющим любовным взглядом Кац домоуправ обтягивает на своих мощных плечах гимнастерку, втягивая при этом живот.

— В общем, вот что! Нарисуйте мой портрет! — говорит он уверенно. И это звучит как приказ. — Товарищ Кац! У нас есть еще талоны на дрова? На этот месяц, ну, в порядке исключения? Конечно, как для актива… И как там резерв американских подарков?

— Да, конечно, — тихо, так тихо, что эти слова скорее угадываются, чем слышатся, произносит Кац.

По моей спине течет пот.

«Никогда не пиши то, что тебе не нравится! — вспоминаю я слова моего учителя и учителя моего отца. — Иначе будешь не художником, а…»

— Спасибо, — чуть слышно отвечаю я. — Я должен подумать.

— Что ж тут думать?!

Молчание. Я отодвигаю стул. Он, моментально подхваченный Кац, водворяется на свое место.

— До свидания!

— Приходи с красками! — слышу я вдогонку.

«Права Нюрка. Я — полный идиот!» И я выхожу.

— Следующий!

 

XVIII

«Где взять дрова?» — думаю я, медленно идя к дому. Мысли путаются, ноги как ватные, хочется лечь и лежать так хоть сто лет и ничего не делать.

Я останавливаюсь у дрожащей под напором ветра стенгазеты нашего домоуправления.

— …нравится? — слышу я сзади голос. Славик делает шаг ко мне. — Ну как живешь? Все болеешь?

— Нормально.

— Ну как газета?

— Газета как газета… — Я пожимаю плечами. — Но все-таки как можно наладить канализацию на пятьдесят процентов? И где и какой можно найти заменитель стекла? И что же вы, то есть ваша квартира, всё это сделали? — спрашиваю я Славика.

— Дурак ты! — просто и кратко отвечает он. — Сюда включают примерных жильцов, чтобы другие думали: что-то делается! Понял?

— Кому это нужно?

— Как — кому? Нам всем… и домоуправлению. Это его работа. Понял? Да что с тобой?! Ты весь белый!

— Ничего… Пройдет.

Дома я сажусь в пальто на холодный стул и думаю… Где взять дрова? Продать книги? Но кому сейчас нужны книги? На рынке можно достать дров. А деньги?

Я затапливаю бумажными комочками печь. Маленькие языки огня лижут холодную бумагу. Дым выползает из дверцы, из железных труб, горький холодный дым.

— Я знаю, — протирая слезящиеся глаза, сообщает брат, — холодный дым идет вниз, теплый — вверх. И это — холодный дым. А дрова горят лучше всего, а еще лучше — уголь, который ты приносил из госпиталя…

Мое сердце сжимается при этих словах. Я думаю о Трофиме Яковлевиче и о комиссаре. Я так давно их не видел!

— Скажи, — спрашиваю я брата, — ко мне никто не приходил?

— Нет, никто. А ты ждешь кого-то?

— Да. Если придет Ваня Большетелов, расспроси его о школе и о госпитале и скажи, что я еще болею. Ладно?

— Мама! — радостно вскрикивает он.

Мы слышим звук поворачиваемого ключа. Вот она вошла, вытирает ноги, идет по коридору…

— Добрый вечер! — Она улыбается. — У меня хорошая новость! Вы, конечно, знаете, что сегодня праздник?

— Какой?

— Эх вы! День Красной Армии! Весь мир, борющийся против Германии, празднует сегодня двадцатипятилетие годовщины основания нашей Красной Армии! И сегодня по радио объявили, что Иден произнес речь и были митинги в Кардиффе, Брайтоне, Бристоле, Шеффилде!

Милая! Она ставит портфель на стул и достает из него банку сгущенного молока! Две баранки и булочку!

— Это в честь праздника!

— Ура! — кричит брат.

Я беру баранки и булочку, режу ее аккуратно на три части и кладу на теплую сковородку.

— Это будут пирожные? — спрашивает брат.

— Да.

— И ты польешь их сгущенным молоком?

— Да.

— Ур-ра! — снова кричит он.

А я думаю о том, какое же чудо — наша армия! Невозможно найти такие слова, которые выразили бы всю нашу к ней любовь, благодарность и сострадание к тем, кто ценой своей жизни сейчас защищает нас!

 

XIX

На следующий день мы ждем Татьяну Михайловну и начали свой день с приборки: выносим ведра с замерзшими помоями, которые я выковыриваю во дворе железной скобой, подметаем пол, вытираем пыль, брат обновляет свои тряпки на голове, мама, отодвинув занавески на стеллажах, открывает книги, закрытые до этого от копоти.

— Если обещала — придет! — говорит мама, уходя на работу.

— Вот это да! — замечает брат, оглядывая прибранную комнату. — А почему мы все время так не живем?

— А как же мы можем жить без бумаги, которой топим? Без тряпок, куда заворачиваем горячую еду? Без всей нашей одежды, которой накрываемся, когда спим?

— Да, — вздыхает он. — А в загранице живут без мусора?

— Наверное… — Теперь уже вздыхаю я, вспоминая американские журналы.

Я тоже оглядываю аккуратно прибранную комнату. Мы с братом как-то странно смотримся в ней, хотя и умылись: какие-то вялые, мятые…

— Тебе скучно со мной? — спрашивает брат.

— Нет.

— А почему ты молчишь?

— Я думаю.

— Вот и я тоже… столько думаю, что даже иногда засыпаю.

— Давай это и сделаем.

— А если она придет, когда мы будем спать?

— Мы проснемся.

— Хорошо, — соглашается он, и мы мигом засыпаем. Последнее, что я слышу, — тихие шаги Дуси около наших дверей.

«Слушай, слушай», — думаю я.

Вечером я открываю глаза, лежу в темноте и с горечью понимаю, что Татьяна Михайловна не приходила.

— А я давно уже не сплю, — говорит брат.

— Никто не стучал?

— Нет. А как ты думаешь, она важная?

— Не знаю.

— Ведь она — жена генерала?

— Да.

— Значит, важная. А ты ее боишься?

— Нет.

— Почему?

— Потому что она — мамина подруга.

И когда, наговорившись с ним, я иду за водой к колонке, то думаю, что никому мы, наверное, не нужны… Мы бедные… Мама — учитель, а не работает на кондитерской фабрике, как мама Славика… У нас нет литерной карточки… Потом мы — интеллигенты, а это вроде, ну, ясно… А уж об отце я стараюсь и не думать… Когда люди узнают об этом, то даже если они не говорят ни одного слова, я понимаю всё и так… Ну, правда, мама в Америке училась, Крупская ее любила, туда послала, но разве расскажешь об этом кому-нибудь? А если и расскажешь — кому это нужно? И в партии она с восемнадцатого года, и Колчак ее к смерти приговаривал… Неужели мы никому так и не понадобимся со своей честностью, идеализмом, знаниями, с той культурой, которую мы так любим, что жизнь без нее для нас невозможна? А может, права Нюрка и Говорящая Машина, и мы просто отщепенцы, от которых никакого толку?

Тихо-тихо… Надо не расплескать воду… Вот так… Открываю дверь, тащу сначала санки, чтобы не украли, потом ведра. Пришла!

Освещенные коптилкой, улыбающиеся, заплаканные, сидят они у стола, на котором стоит банка сгущенного молока, лежат колбаса и хлеб!

— Так вот ты какой!

И совсем она не важная и не страшная… Старая только, наверное, как моя мама… Сорок лет?

— Ты помнишь, как я приходила к вам?

— Нет.

— А пельмени помнишь?

Я думаю только о том, чтобы не зареветь, как маленький… так я полюбил ее сразу… Такую смешную, добрую…

— А елка будет?! — спрашивает брат.

— Но ведь сегодня не Новый год, — отвечаем мы ему хором, все трое, и смеемся.

— А что?

— День Красной Армии!

— Сейчас это — важнее, — замечает брат, и мы согласны: он сказал то, что думали и мы.

 

XX

— Вот, — повторяет мама, передавая мне меховую шапку, ботинки и костюм из шерстяной материи, — помни, пожалуйста, что эти вещи — самые ценные. А это подешевле. — И она показывает рукой на шарфик, шапочку и перчатки, которые купила в Париже. — Я их совсем почти не носила.

— Хорошо, мама, не волнуйся! — Я тщательно складываю все в рюкзак. Я должен сегодня продать хоть какие-то вещи и на вырученные деньги купить дров.

Уже на подходе к той улице, где находится рынок, начинают попадаться первые перекупщики.

— Несешь?

— Ну и… с тобой!

Напутствуемый этими пожеланиями, я иду по Усачевской улице и через какое-то время, отругиваясь от перекупщиков, подхожу к грязным громадным воротам нашего рынка.

Полно народу. Первое мое желание — убежать отсюда. Но дома ждут мама и брат. И я вступаю на утоптанный тысячами ног снег и, втянутый в толпу, двигаюсь вместе с ней. Вскоре я вижу нашего фотографа.

С багровым от мороза и пьянства лицом, одетый в длинное пальто с каракулевым воротником и боты «прощай, молодость», он ведет под руку восточного человека, старика в меховой шапке. Жена восточного человека, маленькая женщина, закутанная в платки, следует за мужем сзади, соблюдая одной ей известную дистанцию.

— Что? — кричит фотограф в самое ухо восточному человеку. — Где сниматься будем? В Сочи хочешь? В Сухуми хочешь? В танке хочешь?

— В танке… и в Сухуми хачу, — отвечает тот.

— Вместе нельзя.

— Нелзя?! За денги нелзя? За денги всё можна!

— Правило такое: танк отдельно от Сухуми, от Батуми и даже от Одессы!

— Ха! — с сожалением говорит восточный человек.

Фотограф дергает за веревочку, и одно из полотен, висящих на заборе, разматываясь на круглой палке, опускается до самой земли. Сила! На нем нарисован танк с красной звездой на боку; из башни до пояса высунулся человек, вместо головы у него — круглая, вырезанная в полотне дыра. Танк лихо мчится по изрытому полю. Высоко подняв одной рукой саблю, другой этот безголовый человек указывает на запад.

— Сюда, милый! — приглашает фотограф, показывая на полотно.

Из дыры торчит одна только меховая шапка.

— На табурет встань! — командует фотограф.

Голова в мохнатой шапке просовывается в дыру, и теперь танкист с кривой саблей улыбается и шевелит седыми усами. Подойдя к полотну, фотограф повертывает голову, придавая ей наиболее красивый по его мнению поворот. Потом снимает с нее шапку, отдает ее жене восточного человека и отходит.

Как настоящий художник, он прищуривает глаза, несколько наклоняет голову вбок и наконец берется за аппарат — громоздкое сооружение из красного дерева на четырех ногах.

— Тише! — машет фотограф, обернувшись к толпе. — Вы мне мешаете!

Жена восточного человека застывает рядом с полотном, вытянув руки по швам и несколько закрывая танк.

— Внимание! — рычит из-под своей тряпки фотограф. Его правая рука поднята вверх. Щелчок. Треск. Ослепительно вспыхивает магний. — Всё! — И фотограф вылезает из-под тряпки.

Именно в этот момент я чувствую, как ловкие руки дотрагиваются до моего рюкзака, и оборачиваюсь. Парень с лицом, изрытым оспой, в кепке-копейке с крошечным козырьком, в морском бушлате, раскрывает в оскале улыбки рот с гнилыми зубами.

— Лыбишься? — спрашивает он.

Я ничего не отвечаю, заметив поодаль еще двух, поменьше ростом, в тельняшках, пестреющих из-под открытых воротников рубах, несмотря на трескучий мороз. Кто-то шепчет мне сзади:

— Молодой человек, они следят за вами! Снимите ваш рюкзак!

— Спасибо.

Я снимаю рюкзак. Блатные, переговариваясь и ухмыляясь, уходят. Фотограф уже стоит в такой позе, как если бы он держал хлеб-соль, а восточный человек отсчитывает ему замасленные десятки, приговаривая:

— Двести десят, двести двадцат, триста!

Потом восточный человек, вздыхая, получает квитанцию и… смотрит на мой рюкзак… Запихав бумажник за пазуху, он спрашивает меня:

— Продаешь?

— Продаю.

Мы отходим к забору, осторожно оглядываясь по сторонам; я с облегчением убеждаюсь, что блатных нет, и развязываю рюкзак; маленькая рука восточного человека, как в свой, лезет в него.

— Сколка хочишь?

— Пятьсот за ботинки и тысячу за костюм.

— Многа!

Он отворачивается от меня, и его жена делает то же самое, точно дублируя каждое движение и даже угол поворота, но держась все на том же неизменном от него расстоянии, которое она точно соблюдает.

— А сколько дадите?

— Батынки — двести, кастум — чатыриста!

— Мало! — Я завязываю рюкзак.

— Пагади! Батынки — трыста, кастум — питсот!

— Нет! — отвечаю я, думая, что я полный дурак — сначала надо прицениться! — и отхожу от восточного человека.

И опять за спиной… Я оборачиваюсь: мусоля папиросу, не глядя на меня, рядом стоит парень в кепке-копейке. Пот выступает у меня на лбу и на спине.

Я осторожно делаю движение в сторону, краем глаза замечая, что парень, сплюнув окурок в снег, что-то говорит своему напарнику и исчезает в толпе. А я стараюсь запомнить его подельщика: он почти такого же роста, как и тот, в бушлате и в кепочке. Нагло и уверенно он окидывает меня взглядом, и вот — его уже нет. И опять серая колышущаяся толпа у меня перед глазами…

Распевая и сквернословя, идут инвалиды с костылями и клюшками. Я смотрю на идущего впереди. Мороз, а он одет только в пиджак, к лацкану которого приколот орден Красного Знамени. Он ковыляет на коротеньких обрубках, подпираясь маленькими, как у ребенка, костылями, и поет:

Мы будем петь и смеяться, как дети, Среди упорной борьбы и труда! Ведь мы такими родились на свете, Что не сдаемся нигде и никогда!

Увидев фотографа, он орет:

— Здорово, диафрагма! Снимешь меня в гробу?

— Помрешь — сниму!

Я иду дальше, в глубину рынка, в поисках места, где бы я мог разложить товар. Узбеки в тонких ватных халатах, с голыми раскрытыми шеями и грудью, с обернутыми вокруг головы, как чалма, полотенцами, всунув в рукава халатов озябшие руки, приплясывая, описывают большой круг, двигаясь друг за другом. И тем, кто раньше не был на нашем рынке, может показаться, что они танцуют. Время от времени самый молодой из них выкрикивает:

— Урюк! Урюк! Рубль штучка! Урюк! Урюк! Рубль штучка!

Эта «рубль-штучка» привлекает многих, это — самая маленькая цена, за которую здесь можно купить что-нибудь.

— Сто рублей… сто рублей… — повторяет как автомат худая женщина с белым лицом и накрашенными губами и щеками. В поднятой руке она держит батон белого хлеба, аккуратно завернутый в бумагу.

Я иду мимо рядов, где торгуют продуктами. «Молоко». Здесь — ряд красных от мороза лиц деревенских женщин в платках, стоящих у обитых оцинкованным железом стоек, с бидонами молока и наклейками на них — «проверено». Дальше — торговля творогом и даже сливочным маслом! Я стараюсь не смотреть, но все-таки — сколько? Я подхожу ближе.

— Сколько ваше? — спрашивает маленькая старушка в платке.

— Пятьсот.

— Ох!

Потом вижу симпатичных девушек в военных шинелях с погонами. Румяные, веселые, они стоят перед худой высокой женщиной с цыганским темным лицом.

— Самый лучший в военное время крем! — Она открывает перед ними круглую баночку и подносит ее к крошечному носику самой маленькой и самой румяной. Та нюхает и — чихает.

— Лучше нигде не найдете! — убеждает продавщица. — Сразу влюбится!

— Спасибо! — пищит девушка.

И тут как-то вдруг говор и шум затихают, и я не могу сразу понять, что же случилось. Двое идут медленно, и сразу видно, что это — мать и сын. Она — маленькая, одетая, как и все мы, в серую одежду, — ведет его под руку — высокого и стройного, в длинной офицерской шинели без погон, с тонкой металлической тростью в руке. Боже! Его подбородок и шея обожжены так, что вся кожа на них в глубоких темных шрамах, а повыше, там, где у всех лицо, надета розовая с яркими, раскрашенными голубой краской глазами целлулоидная маска; она шнурками привязана к его голове.

Они проходят мимо нас. И только после того, как они исчезают за воротами, люди начинают разговаривать, а я иду к тому месту, где под заунывные звуки лиры слышится песня, и, растолкав толпу, вижу поющих.

Нащо мени чёрни брови, нащо кари очи…

Вращая ручку колесной лиры, подняв к небу слепые глаза, поет старик. Жалобно гудит лира. Маленький мальчик, одетый в лохмотья, подхватывает песню, и уже два голоса поют ее, старинную, печальную…

Нащо лита молодици, Весели девочи, Лита мои, молодици, Марно пропадають…

Женщины вытирают глаза и сморкаются. Снег начал падать.

Плачьте ж, очи, плачьте, кари, Поки не заснули. Голосните, жалибнище, Щоб витры почули…

Мальчик заканчивает песню и, держа в руке снятую шапку, просит:

— Дяденьки и тетеньки! Подайте убогоньким! Копеечку! Сирым каликам перехожим! Каликам сирым! Убогим! Христа ради Господа нашего!

 

XXI

Я иду в самый дальний конец рынка, прохожу ряды саней, с которых торгуют картофелем и капустой, потом закуток, где меняются вещами и продуктами и, свернув направо, к задним воротам, попадаю туда, где у последних рядов висят на нитках сушеные грибы. И тут вижу нашу Нюрку.

В новом американском пальто, выставив толстый зад, перегнувшись через прилавок, она о чем-то тихо разговаривает с маленькой опухшей женщиной, обвязанной платками. Женщина исчезает за прилавком и минуту спустя появляется снова. Секунда — и в толстые пальцы Нюрки она подает стакан, налитый доверху. Еще секунда — голова Нюрки запрокинута. Она крякает, заедает и, расплатившись, заворачивает за угол.

Вздохнув, как перед прыжком в воду, я вхожу в густую толпу, снимаю рюкзак и ищу место, где буду стоять. Здесь торгуют одеждой, обувью, бельем, рукавицами, шапками… Гудящая, ругающаяся, покупающая и продающая толпа затягивает меня в свой водоворот. Я крепко держу рюкзак в руках и озираюсь по сторонам. Чего только здесь нет!

Немецкие, русские, венгерские, английские шинели, сапоги, валенки, шапки, брюки, пиджаки, гимнастерки — все это носится на руках, кладется на газеты, просто на снег, щупается, рассматривается на свет, трясется, продается, покупается. «Сто!», «Тысяча?», «Двести!», «Сколько?», «Сам бы носил — да деньги надо!» — слышно со всех сторон.

Я расстилаю «Учительскую газету», кладу на нее меховую шапку, ботинки, шарфик, шапочку и перчатки. Костюм из тонкой шерстяной материи я оставляю в рюкзаке — это самая ценная вещь.

Мои соседи — старушка, продающая глиняную кошку и веер с сумочкой, и старик с парой заплатанных бурок.

— Сколько? — Передо мной дядька в теплой шапке и куртке из нового солдатского сукна, а рядом — баба в платках, из которых торчит один глаз и конец толстого носа. Он нагибается и мнет мамину меховую шапку.

— Четыреста.

— Чтой-то немецкая? — Он с недоумением смотрит на подкладку.

— Нет… Французская.

— Ну так сколько?

— Четыреста.

Вместо ответа он кидает мне шапку под ноги на газету и поворачивается спиной. Баба, сопя носом и дыша в теплую шаль, топает за ним.

— Сколько? — слышу я снова. Новый покупатель мнет и тянет шапку за края, пробуя ее на прочность. Волоски нежного меха сыплются на снег.

— Четыреста.

И опять шапка летит на газету. Я зябну. Хлопая руками и топая ногами, пытаюсь согреться, но трескучий мороз, окутавший все каким-то вязким туманом, гонит и гонит холод под мои одежды, в рукава, за воротник, под шапку, в холодные выношенные валенки. Сейчас около двенадцати. В моем распоряжении почти шесть часов. Я должен все это продать и купить дров. Как согреемся мы ими! И какое-то время будем жить в тепле! Неужели это будет?

— Сколько?

И опять моя шапка щупается, смотрится на свет.

— Четыреста, — отвечаю я, думая, что никому не нужны, конечно, ни ботинки на высоких каблуках со шнуровкой, ни шарфик из шелка, ни шапочка для катания на коньках, ни перчатки — изящные мамины перчатки из тонкой серой кожи, которые она привезла из Парижа…

— Двести? — вопросительно произносит черный пожилой человек в куртке из бархата с кожаным портфелем в руке. — Дай зеркала!

— Нету…

Он качает головой и щелкает языком.

— Плоха таргуешь! Зеркала нада. Двести продашь?

— Продавай! — шепчет мне старушка. Я утвердительно киваю головой.

— Айда!

— Куда?

— Как — куда? В уборный. Мерить буду!

Я беспомощно оглядываюсь.

— Иди, иди, сынок, — шепчет старушка. — Иди, он купит. Не бойся, я пригляжу. Не убегу — я верующая!

Две грязные двери распахнуты, над ними криво написаны две буквы «М» и «Ж».

— Не надо котлет? — шепчет нам в уши неопрятного вида женщина. И я ощущаю запах жареного мяса и лука, идущий из ее кармана.

— Нет.

Мы вступаем в темное зловонное помещение с мокрым полом. Напяливая около умывальника шапку, мой покупатель смотрится в узкое зеркало с осыпающейся амальгамой. А я смотрю на него и слышу вкрадчивый голос за спиной:

— Справочка нужна, молодой человек?

Трясущийся от холода старый человек с бегающим взглядом вопросительно смотрит на меня.

— Какую справку?

— Какую хотите! Можно о болезни, можно, чтобы от учения освободили… Недорого… Всего пять. Нет?

— Нет.

— Ну как? Красива? — Напяливший мамину модную в двадцать седьмом году шапку, улыбаясь широкой улыбкой, сияя смуглым лицом, передо мною стоит покупатель.

— Очень, — отвечаю я с тоской и горечью.

— Держи! — Он прячет шапку в портфель, и там я с удивлением замечаю еще две шапки, потом достает из мягкого голенища сапога завернутые в газету деньги.

— Сто пятьдесят, сто шестьдесят… — Он мусолит каждую бумажку, прежде чем передать ее мне в руки.

Я иду к выходу, но в дверях останавливаюсь.

— Откуда котлеты? — спрашивает милиционер у женщины, по-прежнему здесь околачивающейся.

— Отпусти, начальник! — просит она, пытаясь вырваться. Но рука милиционера цепко держит ее за рукав.

В другой руке у него литровая банка с котлетами, политыми маслом. Он смотрит то на них, то на бабу.

— Отпусти, начальник!

— У-у, сволочь! — Он отпускает ее рукав.

Милиционера моментально окружает толпа. Вздохнув, он снимает с банки крышку. Запах… запах… Он перебивает ужасное зловоние уборной, в дверях которой появляется рябой детина в кепочке.

— Съешь, начальник! — говорит он с кривой усмешкой.

Лицо милиционера искажается.

— У-у, сволочи!

Высоко подняв банку над головой, он с размаху бросает ее об стену.

— У-у, сволочи! — повторяет милиционер, топча ногами стекло и котлеты.

Я продираюсь сквозь толпу с ноющим беспокойно сердцем: целы ли оставленные вещи? Но там все в порядке. Поджав губы и топая ногами, склонилась над своим веером, сумочкой и котом верующая старушка; все так же высится над заплатанными бурками угрюмый старик.

— Продал? — спрашивает старушка.

— Продал.

— Ну молодец! Покарауль пока…

И она, оставя свои вещи, уходит. Голод и холод тянут меня ко сну. Я быстро открываю и закрываю глаза, стараясь прогнать сон, но это плохо помогает…

Человек в старом изношенном пальто до пят, с поднятым до самых глаз вытертым воротником, с торчащим длинным красным носом под блестящими очками, останавливается передо мной.

— Пожалуйста, — говорю я ему и подаю перчатки.

С минуту он колеблется, потом берет их своими грязными, обмороженными, распухшими пальцами.

— Я знаю, что это за вещь… я знаю им цену…

Он гладит их, как гладят кошку.

— Я прошу недорого… всего сто рублей.

— Простите, я только смотрю… — с грустью отвечает он мне. — Я смотрю, потому что вспомнил другое время…

«Ну тип! — думаю я. — Поэт!»

И, шаркая ногами, он уходит.

— Чокнутый! — говорит мой сосед.

Я молчу. Мне становится как-то не по себе… Отчего? Я снова смотрю на длинную согнутую фигуру старика, который рассматривал перчатки, и спина его кажется мне знакомой. Где я его видел? Когда?

 

XXII

— Сколка?

Восточный человек в меховой шапке — бывшей маминой меховой шапке! — стоит около меня. Его жена — сзади.

— Ботинки — пятьсот, шарфик — сто…

— Все — сколка?

— Девятьсот пятьдесят, — отвечаю я, думая, сколько же он заплатил тому за мамину шапку.

— Сколько? — спрашиваю я его, тыча пальцем в мохнатую шапку, криво сидящую на его голове.

— Чего?

— Сколько вы дали?

— Сколка нада, столка и дал! — Он показывает сухим темным пальцем на все мои вещи. — Питсот!

— Соглашайся, — шепчет вернувшаяся старушка.

— Да.

Жена его, послушная гортанным словам приказа, подходит к лежащим на «Учительской газете» ботинкам, шарфику, шапочке и перчаткам… Она берет их своей маленькой рукой и кладет в громадный узел из темного платка, появившийся у нее из-за спины. А муж отсчитывает, каждый раз слюнявя палец, тридцатки…

Я прячу деньги в карман курточки и прощаюсь с соседями. Восточный человек, уже отвернувшись от меня, мнет бурки, а его жена неотрывно смотрит на глиняного кота с голубыми глазами, на веер с изображением чего-то пестрого и изящного, на бисерную сумочку, с которой старушка смахивает снег.

— На, купи! — Старушка подает сумочку женщине.

И в бесстрастных глазах той я замечаю какое-то выражение. Но оно тотчас же меркнет при следующем приказе мужа. Он подает ей бурки — они тоже исчезают в узле. И, не произнеся ни звука, она следует за мужем, а старушка со вздохом кладет сумочку на газету.

— Что купишь-то, сынок?

— Дров…

Она еще раз вздыхает, старик молчит, а я перехожу к воротам, где продаются дрова. Здесь я снова вижу пьяную кобенящуюся Нюрку.

Икая и дымя папиросой, окруженная такими же пьяными, как и она, инвалидами, она что-то говорит им, пытаясь сохранить серьезный и напыщенный вид, к которому она привыкла за время своей «полуответственной» работы.

— Я, — икает она, — еще покажу вам! — И грозит инвалидам пальцем.

— Покажи нам, Нюрочка, покажи! — осклабясь, говорит один из них. Он без шапки, несмотря на мороз, и крутит обритой сизой, блестящей, как глобус, головой, сидя на деревянной площадке с колесиками, к которой привязан ремнями.

— И покажу, — мычит Нюрка.

— Покажи, покажи, Нюрочка, свое оружие!

— И покажу… У меня будет… скоро!

— А у тебя и так есть, — перебивает безногий. — Двустволка природная!

И они все громко хохочут.

— Я скоро буду… знаете — кем?

— Кем, Нюрочка, кем?

— Я буду в рай… в райисполкоме!

Хохот заглушает ее слова. Пьяные, отчаянные, не боящиеся ни милиции, которую они бьют, ни тюрьмы, хохочут инвалиды, окружив беспомощную, прислонившуюся к столбу Нюрку.

— Буду! — упрямо твердит Нюрка, сплевывая окурок на снег. — Буду там работать! А моя бабка… она, знаете, где работала?

— Где, Нюрочка?

— У Толстого! Вот где! В Ясной Поляне… и потом в Хамовниках… Что — взяли? — Она показывает инвалиду грязный кукиш.

— Писать ему помогала?

— Да! — она едва стоит на ногах. — И на одной парте сидела… с писателем этим… как его?

— С Пушкиным?

— Она училась… была умная… настоящая пропе… пропе… пролетарка! Ее сам граф учил! Вот. Листократ был, а болел за рабочий класс! Жена только его замучила и ле… ле… леригия!

— Вот бы его к вам в домоуправление, а, Нюрочка?

И вдруг хохот стихает как по команде.

Из глубины рынка в сопровождении милиционеров идет человек в кожаном пальто; его белое, большое, как бы обсыпанное мукой лицо, все в оспинах, похоже на чудовищную маску, а взгляд, ни на ком не останавливаясь, скользит по толпе, которая, как по мановению волшебной палочки, раздвигается перед ним, образуя дорогу.

Смолкают все разговоры. Он смотрит на инвалидов, на пытающуюся закурить новую папиросу Нюрку, потом оборачивается — и невесть откуда появляется человек в штатском и военной походкой приближается к нам.

— Пройдемте, — говорит он Нюрке.

— Чего?

Не говоря больше ни слова, человек в штатском берет ее под локоть, и она, моментально отрезвев, произносит:

— Я сама.

И они все исчезают — как в сказке.

— Работает капитан! — говорит безногий.

— Ищут! — добавляет другой.

Инвалиды отходят, скрипя костылями, а следом за ними по блестящему снегу движется площадка на колесиках с безногим, от голого черепа которого валит пар.

А я подхожу к тихому, тепло одетому человеку у круглой вязаночки аккуратно расколотых планок, связанных проволокой.

— Сколько?

— Двадцать пять, — тихо отвечает осыпанный опилками старик и смотрит на саночки, где лежат дрова. Пять полешков…

И я считаю в уме свои деньги.

 

XXIII

Мороз крепчает, зимнее солнце склоняется к закату. Его шар то появляется, мерцая оранжевым диском сквозь бегущие облака, то, затянутый ими, пропадает и тогда становится темно. Мелкий снег, похожий на крупу, сыплется с неба.

Мне надо купить масло, которое стоит пятьсот рублей килограмм, буханку хлеба, сахар и дрова. Денег не хватает, но за спиной, в рюкзаке, лежит мамин серый шерстяной костюм, и если его продать, то хватит на все, что я задумал. И еще останется.

Я очень замерз. У меня болят пальцы рук и ног, ноют колени. И когда озноб пробегает по телу, я начинаю дрожать и с трудом удерживаю челюсти, чтобы не стучали зубы.

Толпа на рынке редеет. Вынув серый шерстяной костюм, я подхожу к саням с запряженными в них покрытыми ветошью и попонами маленькими лошадьми, жующими сено. И, держа костюм в руках, медленно иду мимо. Бабы, закутанные в шубы и платки, равнодушно провожают меня взглядами. Они торгуют мороженой капустой.

Меня останавливает хромой парень и, переложив палку, на которую он опирается при ходьбе, тянет костюм к себе. Не выпуская костюма из рук, я гляжу на него, но он так низко нагнул голову, закрытую к тому же румынской папахой, что я не вижу его лица, а только слышу неприятный гнусавый голос:

— Продаешь?

— Да.

— Сколько?

— Тысяча.

— Много.

— Нет.

— А как отдать?

— Тысяча.

Он мнет костюм, рассматривает поясок и пуговицы, ковыряет их грязными пальцами, потом, держа в вытянутых руках жакет, рассматривает его на свет.

— Пятьсот.

— Тысяча.

— Семьсот!

— Тысяча…

— Дурак! Закроют и не продашь.

— Завтра продам.

— Восемьсот и четыре вилка капусты.

— Ладно. Деньги сначала.

— Что я — вор, что ли?

Я оглядываюсь по сторонам: на затоптанном снегу мы стоим только вдвоем. Внезапно он отпускает жакет.

— А ну его к черту, костюм твой жидовский!

Я оторопело смотрю на него, а он, упираясь клюшкой в снег, уже ковыляет к выходу. Я догоняю его.

— Слушай! Восемьсот. И без капусты.

— Ладно, — говорит парень. — Давай!

Он достает новенькие тридцатки и отсчитывает их мне. Я беру деньги в левую руку, не выпуская костюм, который держу правой. Милиционер, разбивший банку с котлетами, смотрит на нас, почему-то вздыхает и отворачивается.

— Восемьсот!

Теперь я выпускаю из рук костюм.

— Хватайте! — Парень ловко, одной рукой кидает костюм бабам, что сидят на санях. — Стой! — Он вдруг протягивает ко мне руку. — Ну-ка давай пересчитаем!

Я недоуменно смотрю на него и протягиваю деньги. Он быстро считает их, снова отдает мне пачку. И тут я опять вижу мою старушку соседку, она вся съежилась от холода и на газете перед ней по-прежнему сиротливо стоит глиняный кот, лежат веер и сумочка.

Парень, несмотря на хромоту, быстро, как здоровый, догоняет сани и на ходу садится в них. Он что-то говорит бабам, сидящим, как идолы, в этих санях. Они поворачиваются в мою сторону, и я слышу смех.

Спрятав деньги в боковой карман курточки, я бегу к выходу, где продаются дрова. Старик в ватнике, осыпанном опилками, по-прежнему стоит около столба, рядом с ним — вязанки дров.

— Я покупаю. Три.

— Семьдесят пять. Я и подвезти могу.

— Хорошо.

— Куда?

— На Пуговичный.

— Тридцатка.

— Хорошо.

Я нагибаюсь над вязанками, он подтаскивает санки, и тут нечеловеческий крик раздается в морозном воздухе.

— Караул! Помогите! По… — И потом какой-то жуткий визг, похожий на поросячий.

От уборной на четвереньках, мотая головой со спутанными редкими волосами, ползет человек в длинном темном пальто. За ним бегут инвалиды, и среди них тот, с орденом Красного Знамени, и безногий на своей каталке. Человек в пальто пытается встать.

— Помогите! Караул! Ми…

Один из инвалидов взмахивает костылем и с силой бьет его по голове. Голова вздрагивает. Костыль снова взлетает в воздух, снова удар…

Человек поднимает руки к лицу, открывает рот, и струя крови брызжет у него изо рта.

Он молча навзничь падает в снег, инвалиды окружают его; костыли и клюшки поднимаются над их головами, в тишине слышны удары и сопение. Народ молчит.

Из маленьких дверей лавочки, где торгуют пионерскими галстуками и женскими поясами, выбегает, запахиваясь на ходу в пальто, толстый человек, седой, с курчавыми волосами.

— Ой, боже, боже! И где же власти? И где же наши органы? Боже, боже, люди! — причитает он, подбегая к инвалидам.

— Ну ж, боже, боже! Разве можно так бить? И по лицу, и по голове? Я сам инвалид, я инвалид уже первой мировой войны… Но я никогда не бил! Даже тех… кто сам просил!

Отстранив инвалидов, он, присев на корточки, приподнимает голову лежащего.

— Вы можете сесть? Только сесть? Я же не прошу вас идти! Или — боже упаси! — бежать! Или танцевать! Только сесть! Ну что же ты смотришь, мальчик! — внезапно обращается он ко мне. — Ты что, не знаешь, что нужно делать? Помоги мне! Стань позади! — командует он. — Пусть твои ноги — это будет спинка его хорошего стула!

И он ловко, за полы пальто, поворачивает упавшего.

Избитое в кровь лицо с заплывшим глазом уставилось в небо.

— Слушайте меня, — обращается он к инвалидам, — вы не ударите теперь этого несчастного человека?

— Сука он! — с усилием произносит тот, с орденом. И я замечаю, что все они протрезвели. — Слышь, ты, сука! — Он нагибается над лежащим. — Слышь! На рынок — не ходи!

— Мальчик! Держи его крепче! — командует человечек, а сам подходит к инвалиду с орденом и тихо его о чем-то спрашивает. Потом возвращается к нам, а инвалиды ковыляют прочь.

— Ну что ж… ему все равно надо помочь, — говорит он как бы с сомнением. — Вы можете встать?

Тот кивает головой.

— Ну где же милиция? — спрашивает кто-то в толпе.

А меня опять бьет отвратительная дрожь… И ведь мне еще нужно купить сливочное масло! Я судорожно сую руку за пазуху — согретые теплом моего тела, лежат завернутые в газету деньги.

— Помогите нам, — обращается к толпе маленький человек, пытаясь поднять сидящего на снегу. Но толпа вдруг редеет, люди тихо-тихо исчезают, и мы остаемся одни.

— Нам ехать надо, — говорит саночник.

— Сейчас. Мы только доведем его до моей палатки.

— Некогда, Абрам Маркович! — возражает саночник, но все же со вздохом, нехотя, нам помогает.

И так, поддерживая старика, мы входим в лавочку Абрама Марковича, туда же я втаскиваю саночки с моими дровами.

— Здравствуйте, — здороваюсь я с крошечной женщиной с темными глазами и недовольным лицом.

Мы сажаем старика на стул, прислонив его к стене, а женщина, взяв в руки тряпочку, вытирает ему лицо, смывая кровь.

— Берта, — просит Абрам Маркович, — посвети нам получше!

— Можно подумать, Абрам, что ты открыл поликлинику! Это же уже второй! — сердито говорит Берта, но снимает лампу со стола и подносит ее ближе.

— Мои очки, — шепчет сидящий, еле шевеля распухшими губами, — мои очки!

— Мальчик! Сбегай поищи его очки!

— Но… мне некогда.

— А куда ты торопишься?

— Мне нужно купить масла.

— Ах, жаль! Я не знал этого! Я показал бы тебе, где купить самое лучшее и дешевое масло! И тебя бы там не обманули! — говорит Абрам Маркович. — Меня здесь все знают! — добавляет он с гордостью.

— Идем, — торопит меня саночник.

И, взявшись за веревочку и попрощавшись, мы выходим из палатки.

Конные милиционеры уже оттесняют толпу к воротам. Мы с дровами тащимся мимо молочного ряда.

— Сколько? — торопливо спрашиваю я женщину в белом халате, убирающую кусочки масла в вощеную бумагу.

— Пятьсот.

— Заверните.

— Деньги есть? — Она внимательно смотрит на меня.

— Да.

— Покажи.

Я достаю деньги и отсчитываю пятьсот рублей. Она медлит, раздумывает.

— Скорее, пожалуйста! — прошу я ее.

Она нагибается за прилавок, достает большущий комок сливочного масла и, развернув вощеную бумагу, подносит его к моему носу. Я с наслаждением вдыхаю прекрасный, забытый аромат.

— Хорошо!

Она кладет кусок на весы с гирей и, помедлив, добавляет еще немного масла.

«Какая добрая!» — думаю я.

— Спасибо!

Я запихиваю масло в мешочек с Наполеоном, прилаживая его так, чтобы он был незаметен. И мы с саночником быстро идем к выходу. Полозья санок визжат по мерзлому снегу. Я оборачиваюсь: к санкам привязаны три вязанки дров!

«Семьдесят пять — дрова, тридцать — саночнику, масло — пятьсот… Значит, у меня осталось еще восемьсот девяносто пять рублей!»

Мы выходим за ворота. Похожий на Пугачева, громадный, одетый в тулуп, поверх которого надет плащ защитного цвета, держа в одной руке винтовку, а в другой — поводок здоровой, ростом с теленка, немецкой овчарки, из крытой машины выпрыгивает человек. За ним, раскрыв пасть, прыгает еще одна овчарка, а следом, зажав поводок, спрыгивает женщина, одетая в такой же тулуп и тоже с винтовкой.

— Охрана рынка, — объясняет саночник.

Мы выезжаем на Малую Пироговскую. В Морозном закатном небе, на оранжевом фоне которого видны колокольня и собор Новодевичьего монастыря, загорается далекая неподвижная звезда.

Быстро темнеет.

— Морозно, — шепчет старичок.

Санки скрипят, мы двигаемся по обледенелому, засыпанному снегом тротуару. Прохожих становится все меньше и меньше. Изредка, стуча и звеня, пробегают трамваи.

— А за что его? — спрашиваю я у саночника.

Он сразу понимает, о ком я.

— Хотел вырвать карточку УДП у мальчика!

— А что… мальчик продавал карточки?

— Да. А тот спросил его: «Сколько осталось талонов? Дай поглядеть!» И хотел удрать с ней. А тут инвалиды… А тебе что?

— Да так…

«Я узнал его! Узнал! Это он тогда… в сорок втором году зимой отнимал карточки у детей и женщин! У Маргариты Николаевны!»

— Ты что, — спрашивает меня саночник, — жалеешь его, что ли?

— Нет.

Мы подходим к нашему крыльцу, он снимает дрова с саночек и аккуратно ставит их на ступени.

Этот тихий человек пахнет опилками — приятный запах, напоминающий запах леса.

— Спасибо вам, — говорю я ему. — В хорошем месте вы, наверное, работаете…

— Где они теперь, хорошие места… В мебельной я работаю.

— Разве сейчас есть такие?

— Есть, — тихо и почему-то печально отвечает он.

— А что же вы делаете?

— Гробы, милый.

…Темно. Звезды…

 

XXIV

Я открываю дверь. На кровати, в высоких подушках, сидит брат. Он в пальто и в меховой шапке с опущенными ушами.

— Мама! Смотри! Дрова! — радостно кричит он.

Мама раздувает пламя в печке. Ее лицо красно и выпачкано сажей. Изо всех щелей печки выползают струйки горького от тлеющей бумаги дыма.

— Почему ты так долго? — спрашивает мама.

— Я покупал дрова.

— Ты мог бы прийти раньше.

— Я не сумел быстро продать вещи.

— У тебя всегда отговорки…

— Не ругай его! — просит брат.

Поднявшись с пола, мама смотрит на три вязанки дров, но лицо ее не становится добрее, и я знаю, почему: она не любит заниматься домашним хозяйством.

Я снимаю пальто, заглядываю в печь: тлеющая бумага забила всю топку — тяги нет. Беру кочергу, проделываю отверстие в черных обуглившихся хлопьях, и листы начинают понемногу загораться. Осторожно ворошу черные куски картона и бумаги, поворачивая их так, чтобы они зажглись, а потом кладу первое полено и бегу открыть дверь в парадное.

Мама и брат смотрят, как лежащее в печи полено охватывает пламя. Я кладу второе и закрываю дверцу.

— Ну неужели нельзя было продать скорее? Я так волновалась!

— Нет, мама. Скорее — трудно. Но смотри, что я принес. Вот! — И я вынимаю из мешочка масло.

Она разворачивает сверток, подносит комок к лицу и нюхает.

— Неужели масло?!

— Да!

Брат хлопает в ладоши.

— Настоящее сливочное масло! Не думал, что во время войны еще делают сливочное масло!

Я лезу за пазуху и вынимаю теплую пачку денег.

— Здесь, — гордо сообщаю я им, — восемьсот девяносто пять рублей!

Мама радостно улыбается — и я совершенно счастлив!

Но… что такое с моим горлом? Как будто железную проволоку вставили в него изнутри! Я даже не могу глотать, и слезы брызгают у меня из глаз.

— Что с тобой?!

— Ничего. Это горло. Оно пройдет… Я лягу.

Я снимаю валенки. Проклятая голова опять кружится! Ложусь на кровать рядом с братом и вдруг слышу мамин возглас:

— Что это?

Через силу поднимаю голову: мама, держа в руках деньги, подходит ко мне.

— Посмотри!

В ее руках я вижу четыре тридцатки и… аккуратно нарезанные по их размеру куски старых облигаций.

— Тебя обманули…

— Не может быть! Дай!

Но проклятые облигации не желают превращаться в деньги! Как были облигациями, так и остаются! Ведь были же деньги! Я вспоминаю хромого… и как он попросил меня дать ему деньги для пересчета… и смех баб, сидящих в санях. И я все понимаю!

— Прости меня, мама!

И тут силы покидают меня.

— Не плачь! — Она кладет мне руку на лоб. — У тебя жар. Спи и не думай ни о чем!

Я отворачиваюсь к стене. Свет коптилки бросает на нее густую тень. Моего лица не видно. Слышно, как мама расставляет чашки на столе.

— Мы будем пить чай? — спрашивает брат.

— Да. И есть хлеб с маслом.

— Я люблю масло. Оно вкусное и полезно для здоровья.

Мама разворачивает вощеную бумагу.

— Дай кусочек! — просит брат.

— Пожалуйста!

И я слышу чмоканье и сопение, чувствую запах морковного чая… Но мое горло как будто сжимает чья-то невидимая ужасная рука.

«Все!» — думаю я и проваливаюсь в темноту.

 

XXV

В комнате тепло. Я открываю глаза, пытаюсь глотать. Резкая боль заставляет меня согнуть шею и замереть, прижав ноги к животу.

— Ты еще болен? — слышу я голос брата: — Здравствуй!

Я с трудом поворачиваюсь и киваю.

— Ты не говори. Молчи… К тебе скоро придет доктор, а я буду за тобой ухаживать.

Я закрываю глаза и, содрогнувшись от боли, проглотив слюну, проваливаюсь опять в темную, не имеющую ни дна, ни границ, ни названия бездну.

…И так проходит много дней.

Однажды, открыв глаза, я вижу перед собой Славика, с любопытством глядящего на меня.

— В школе большие новости.

«Мне наплевать!»

— Двоечников будут точно отчислять.

«Мне наплевать! Это собираются делать каждый год!»

— Говорят, есть инструкция… ну эта, полусекретная, и всех отчисленных будут посылать в ремесленное училище.

«Мне наплевать!»

— Поговаривают, что Наклонение будет директором, и нашли бандитов, убивших сторожа на фабрике. Один из них был военным!

— Какое сегодня число?

— Двадцать девятое марта.

— Я столько времени болел?!

— Ты болел больше месяца, — отвечает стоящий за спиной Славика брат.

— И что самое интересное, — глаза Славика прямо сверлят меня, — Нюркин сын прячется где-то в нашем районе! А она снята с работы!

«Мне наплевать!»

— Но и это еще не все. Нашего директора видели в церкви!

Я не выдерживаю:

— Ну и что?! Что он — не может зайти в церковь? Она же историческая.

— Ты что, не понимаешь? Видели, как он ставил свечку! Его песенка спета!

— А кто его там видел?

— Наклонение.

— Он и рассказал об этом?

— Да… Очень сочувственно… Он сказал Говорящей Машине, что это, конечно, не выход из положения и что он, хотя и сочувствует его горю…

— Какому горю?

— Директора… Да ты что, не знаешь?!

— О чем?

Славик широко раскрывает глаза.

— Два его сына умерли в госпитале, в Лефортове! В начале марта… И потом… — Он приближает ко мне лицо. — От него ушла жена. Помнишь, та молодая медсестра? Мы видели их в кино… Кудрявая… Он оставил ей квартиру и живет теперь у матери.

Я вспоминаю простое суровое лицо нашего директора… и его кулаки… и рев…

— И что же, он собирается уходить?

Славик пожимает плечами:

— Его уволят. Ты что, не понимаешь, какое сейчас время?

— Слушай, а ты не был в госпитале?

— Нет, я не хожу туда. Теперь я в агитбригаде, обслуживающей фабрику «Красный Октябрь». Понял?

— Да… Но, может быть, ты проходил мимо и видел инвалида, такого…

— Никого я не видел. Твои инвалиды давно поправились или на тот свет отправились!

— А Большетелов ходит в школу?

— Наверное, ходит.

— А ты видел его?

— Нет. Ну, мне пора, а это — тебе! — И он оставляет на стуле маленький кусочек шоколада, завернутый в блестящую фольгу, на ней написано «Красный Октябрь».

— До свидания, — говорю я, откидываясь на подушку, — спасибо.

Но уснуть я не могу, что-то мешает мне, беспокоит меня… Ах, вот что! Яркий луч солнца пробивается сквозь оттаявшее стекло нашей форточки, расширяясь по мере того, как он отделяется от стекла и, наполненный пылинками, плавающими в нем, пронизывает темноту комнаты. «Вот и весна», — думаю я.

— Вот и весна, — говорит брат, но взор его устремлен на шоколадку.

— Разверни ее, — прошу я, — и раздели на три части: маме, себе и мне.

— Спасибо! — Подойдя ко мне, он растопыривает пальчики. — А руки у меня чистые, — сообщает он.

И я вижу две маленькие ручки, сереющие грязью повыше запястий.

— Это хорошо, что ты моешь руки…

— Как же! — отвечает он. — Ведь мама сказала мне: «Ты же теперь медсестра. И должен ходить за братом!»

— Я сильно болел?

— Очень! И мама часто плакала… Но она уходила для этого в маленькую комнату, чтобы я не знал. Но я знал все! Я не подсматривал, я просто чувствовал… Понимаешь?

— Да, понимаю. А Ваня Большетелов не приходил?

— Нет. Приходил только Аркадий Аркадьевич. И он говорил маме, что она может брать у него денег, но она не захотела. «У нас есть», — сказала она. И еще — Нюрка теперь бедная… Она ходит в церковь и там молится и плачет. А знаешь, почему ты поправился?

— Нет.

— Ты пил чай с маслом. И мы с мамой продали много ценных книг и купили на рынке мед… Только он оказался с мукой. Нас опять обманули! Но ты все равно его ел… и спал… и поправился. И еще — тебе помогло сливочное масло. И знаешь, тогда, когда тебя обманули с деньгами, тебе дали и плохое масло. И мама очень плакала. Оно снаружи было хорошее, а внутри с мукой и тертой морковкой. Вот. Но теперь все хорошо! Мамину диссертацию скоро утвердят, и тогда мы будем получать литерную карточку! И будем жить хорошо!

Я молчу. Сколько событий происходит, когда человек болен!

— …а немцы — звери! Теперь почти в каждой газете, снимки, что они делали в своей оккупации! Всех убивали, кто им не нравился! Ты потом почитаешь. Вот! — Он показывает на газеты, толстой пачкой лежащие на столе. — А наши наступают! И все говорят, что летом будут наступать еще больше! И теперь по талонам дают белую американскую муку, и из нее делают кисель, и американские витамины продаются в аптеках без карточек. Только дорого стоят — сто рублей!

— Спасибо, — говорю я. — Теперь помолчи, пожалуйста. Я устал. Я снова буду спать.

И я почему-то вспоминаю Трофима Яковлевича, госпиталь… Большетелова. Почему? И что это за тоска у меня на сердце? Как камень какой-то?

 

XXVI

В первый раз после болезни я выхожу на улицу, вдыхаю воздух, наполненный ароматом тающего снега. У меня начинает кружиться голова. Держась за решетку крыльца, я осторожно схожу со ступенек.

Солнце заливает сверкающие от снега и бегущих потоков воды наш двор и переулок. С чистым и громким звуком с длинных сосулек срываются капли. Перешагивая через ручьи, я прохожу мимо наших окон. За грязными стеклами маленькой комнаты вижу печальное бледное лицо брата: прижавшись к стеклу, он машет мне ручкой. Теперь болен он. Наверное, оттого, что он выходил на холод, когда болел я.

Помахав ему на прощание, щурясь от слепящего весеннего солнца, я иду по улице. Около дома генерала слышу щебет и громкие крики воробьев. Подняв голову, вижу, как с писком, вылетая из-за пышного султана дворянского герба, гоняются друг за другом птицы. На противоположной стороне улицы, приставив табурет вплотную к окну и взгромоздившись на него, какая-то старушка моет окна своего домика.

«Неужели придет время, когда и мы вымоем окна?» — думаю я.

Вот наша милиция. Как всегда, сквозь мутное стекло сонное усатое лицо безразлично смотрит на улицу.

По синему небу бегут легкие весенние облака. Вдруг грохот в водосточной трубе нашей фабрики, и из нее вываливается, сверкая тысячами ослепительных искр, глыба подтаявшего льда.

У наклеенной на стене газеты стоит кучка людей. Я подхожу ближе, протискиваюсь, читаю заголовки: «Массовые казни в Польше», «Ожесточенные бои между оккупантами и партизанами в Югославии», «Немцы топят торговые суда нейтральных стран», «Борьба и страдания французского народа», «Действия союзной авиации», «Война на Тихом океане».

Подъезжает трамвай. Я последним становлюсь на подножку. Оглушительно звеня, трамвай проезжает наш переулок. У дома Героя, сгорбившись, закутанная в платки, тянет ведро воды древняя старуха. Неужели это — мать Героя?! И если это она, то за одну зиму она стала совсем старая…

В классе тепло, сухо и светло. Вырезанная на моей парте кем-то надпись «Тимме — ейн, цвей, дрей!» и «Немцы — говно!» аккуратно возобновлена. В класс входит Онжерече, и мы встаем. Поздоровавшись и сев за стол, она начинает перекличку, но мою фамилию пропускает.

— Он пришел, — говорит Славик.

Она отрывает взор от журнала и внимательно смотрит на меня:

— Ты будешь догонять?

— Да.

— А может быть, тебе лучше остаться на второй год?

— Нет! — отвечаю я, думая, что второй раз ни за что не останусь.

И она продолжает перекличку, но теперь пропускает фамилию Тимме.

Начинается урок, и я понимаю, как отстал от класса. Разогретый солнцем, ярко бьющим через стекло на мою парту, и теплом батареи, широко открывая глаза и вздрагивая время от времени, я борюсь со сном. Когда урок подходит к концу и звенит звонок, я подхожу к Онжерече.

— Ты долго болел. — Ее лицо очень печально.

— Да.

— Тебя собирались исключить, — вздыхает она, — но оставили. И помни — до первого замечания.

— Спасибо.

— Пойдем.

Посмотрев на Славика, медленно и тщательно вытирающего доску за нашими спинами, она берет меня под руку, и мы выходим в коридор и идем к учительской.

— Подожди меня здесь, пожалуйста…

Через минуту она возвращается со своим стареньким зачиненным портфелем.

— Это тебе. — Она подает мне треугольник бумаги. Я развертываю его. Четкими красивыми буквами написано:

«Я думаю, мы больше не увидимся. Сообщаю тебе: школа юнг находится в Архангельской области. Первый выпуск будет в этом году. Берут с пятнадцати лет. Это написал мне мой дядя, он будет там преподавать. Его зовут Иван Карлович Тимме. Прощай и помни. Твой друг Тим. Если мы останемся живы, я буду тебя искать».

Онжерече смотрит на меня. Я подаю ей записку.

— Пойдемте, Серафима Александровна, — прошу я ее.

— Я советую тебе разорвать эту записку, — тихо, как это только возможно, говорит Онжерече, возвращая листок. — И запомнить ее на всю жизнь!

— Куда они высланы?

— Я не знаю… А при чем здесь школа юнг?

— Один мальчик просил меня узнать.

— Бедные мальчики! — шепчет она.

И я понимаю, что больше она мне ничего не скажет.

Звенит звонок. Малыши бегут, хлопая друг друга по спине и крича что есть силы.

— …царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной, а ты кто такой?

— Спасибо, Серафима Александровна!

— Не за что. До свидания.

Сияющий стеклышками пенсне, прыгающей походкой рядом с директором, припадающим на свой протез, вышагивает Изъявительное Наклонение.

— Нашелся? — ехидно спрашивает он меня.

— Здравствуйте, — отвечаю я.

Наклонение фыркает, а директор, сжав губы, как от боли, идет дальше. И я замечаю, что его голова совсем седая, а костюм висит мешком.

— Сейчас, когда наша школа будет очищаться от тех, кому в ней не место… — бубнит свое заклинание Наклонение.

— До свидания! — обрывает его директор, поворачиваясь, и перед самым носом Наклонения захлопывает дверь своего кабинета. Наклонение остается стоять как столб. А я губами издаю тот позорный звук, которому мы научились от немцев, и тут же понимаю, что моя мама права и, надо полагать, меня ничто не исправит!

— Эй, ты!

— Чего?

— В каком ты классе?

— В третьем «В».

— А Большетелов ходит?

— Не-а… давно не ходит.

Я захожу в его класс и вижу нескольких малышей, собирающих книги.

— Здравствуйте.

— Здравствуйте, — хором отвечают они, глядя на меня с любопытством.

— Вы учитесь с Ваней Большетеловым?

— Мы… — отвечают они опять все вместе.

— Он… что — болен?

— Не знаем.

— А давно он не ходит?

— Давно.

— Ну сколько?

— Три дня! — отвечает самый маленький.

— Дурак! Ты что? Целый месяц!

— А вы его друг?

— Да.

Я выхожу из класса и медленно иду по пустому коридору. Совсем маленькие обгоняют меня. Они оборачиваются, и я вижу веселые славные лица.

«Все будет хорошо, — думаю я. — Не может быть, чтобы с ним что-то случилось!»

В раздевалке Прасковья Федоровна подает мне пальто.

— Давно тебя не было. Болел?

— Да.

— А у нас, — и она оглядывается, — все хуже стало. Директор, сказывают, уйдет… На него, говорят, кто-то жалился, что в церкви видели. Не знаю, правда ли? Сынов ведь схоронил… Слышал?

— Слышал.

Я смотрю на доброе лицо тети Паши.

— Прасковья Федоровна, вы ведь давно здесь работаете?

— Давно… С двадцать седьмого.

— А раньше школа лучше была?

— И, милый! Раньше все лучше было! Раньше и в церковь дозволялось ходить…

— До свидания, Прасковья Федоровна!

— И тебе тоже!

По небу бегут светлые облака. Солнце склоняется к западу и посылает лучи на крыши домов, с которых свешиваются тающие сосульки. Купола нашей церкви окружены высоко летающими в небе, пронзительно кричащими стрижами.

«И отчего они так кричат? Прямо за сердце хватает».

Тепло, и я расстегиваю пальто. Я иду к госпиталю по нашей старинной улице с обшарпанными домами, с кучами тающего снега, из-под которых бегут ручьи, образующие мутные потоки, сбегающие вниз, к Крымской.

Впереди меня идет Чернетич. Молодые женщины замедляют шаги, а некоторые, обернувшись, смотрят какое-то время на его высокую стройную фигуру, на красивую голову с копной вьющихся черных волос. Он так вырос, что короткие обтрепанные брюки открывают лодыжки ног, а руки торчат из рукавов зеленой венгерской шинели. Я догоняю товарища и сбоку смотрю на его профиль. Он стал еще красивее: тонкий крупный нос с горбинкой, полные губы, оттененные пробивающимися усиками, бледная гладкая кожа украшена нежным, как у девушки, румянцем.

— Как живешь, Драго?

— Плохо, — коротко отвечает он.

— Почему?

— А разве ты живешь хорошо? — Он с удивлением смотрит на меня.

— Нет… Плохо.

— Вот видишь! А как ты думаешь, кто-нибудь сейчас живет хорошо?

— Не знаю… Может быть, те, кто сражается? Хотя… нельзя сказать, что они живут, так коротка их жизнь…

Он смотрит на меня, но молчит.

— Драго, кто твой отец?

— Черногорец…

— Нет, из какой он семьи?

— Наша семья очень старинная. И мои предки знамениты во всей Черногории были уже давно. В те, — и он машет рукой, — войны с турками. А зачем ты спрашиваешь?

— Не знаю. Я всегда хочу знать, кто из какой семьи… Драго! А это правда, что ты написал письмо Сталину, чтобы тебя взяли на фронт?

— Да.

— И ты не боишься?

Он резко поворачивается ко мне.

— Сейчас я боюсь только одного — того, что случилось с Тимме, и только потому, что я не смогу воевать!

— Ты не получил ответа?

— Нет.

Какое-то время мы идем молча, и когда доходим до Божениновского, он поднимает руку вверх, сжав кулак.

«Как Тимме!» — думаю я.

— Рот фронт! И — прощай! — говорит он.

— Как ты думаешь, где Тимме, и увидим мы когда-нибудь его?

— Все бывает. Прощай!

«После Чернетича, — думаю я, — моя очередь». И какой-то жуткий холод и отчужденность появляются у меня в душе, когда я думаю о своем решении. Вся моя надежда была на Тимме! Только его я мог попросить, только он мог помочь, только он мог сохранить мою тайну! И я понимаю с тоской, какого верного друга потерял! Но… как же мама и брат?

 

XXVII

В воротах госпиталя топчется часовой из команды выздоравливающих — старый дядька с большими усами, в шинели и громадных валенках, с немецким штыком на поясе. На воротах висит объявление: «Строго запрещается выносить из госпиталя продукты, перевязочные материалы и медикаменты!»

— Что тебе? — спрашивает он.

— Я пришел в госпиталь навестить моего подшефного.

— Пропуск.

Я вынимаю из кармана свой старый пропуск и подаю ему. Сняв громадную ватную рукавицу, он плюет на большой палец и, взяв пропуск, долго роется в карманах шинели.

— Вот черт! — шепчет он. — Очки… Ну ладно, ступай.

— Здравствуйте!

Так, как будто она меня никогда и не видела, совершенно безо всякого выражения, блестя лоснящимися щеками, еще более толстая, с еще более глупым видом, никак не ответив на мое приветствие, протягивает мне коротенькую руку Макарова. На минуту она прекращает жевать и произносит, отодвинув языком комок за щеку:

— Пропуск!

Я подаю. Она рвет его в клочки и бросает обрывки в корзину под столом.

— Что вы делаете?!

— Он тебе не нужен.

При этих словах что-то обрывается у меня в груди, и я глотаю слюну.

— Я пошел, — почему-то очень тихо говорю я ей, направляясь к лестнице.

— Тебе в канцелярию!

— Нет, я в шестую к…

— Мальчик!

Я поднимаю голову: на верхней площадке стоит, глядя на меня своими прекрасными темными глазами, Анжелика Абрамовна.

— Ты навещал Селиверстова?

— Да.

— Здравствуй. Ты давно не был у нас.

Она скорее утверждает, чем спрашивает.

— Да… Я не был больше месяца… Я болел.

— Пойдем.

Я сажусь на холодный металлический табурет, привязанный бинтом к ножке ее стола. Взяв картотеку и повернув ее так, чтобы я не видел, она роется в карточках. Вот нашла что-то… Смотрит… Потом переводит глаза на меня.

— Сколько тебе лет? — спрашивает она.

— Пятнадцать… скоро.

— Селиверстов был твоим другом?

Я не могу дышать.

— Да!

— Его больше нет…

В груди у меня что-то сжимается, слезы брызгают из глаз, я закрываю лицо руками. Она, встав и положив мне руку на плечо, говорит что-то, но я не понимаю слов. У меня такое чувство, что я погружен в воду… Чьи-то руки мягко отнимают мои ладони от лица. Зубы стучат о край стакана.

Все, все кругом переменилось! И эта комната, и Анжелика Абрамовна… И ничего теперь не будет таким, как было при жизни Трофима Яковлевича! Я теперь точно знаю: когда умирает тот, кого любишь, все, все меняется!

— А письмо он получил? — с трудом могу выговорить я.

— Да, — сухо отвечает Анжелика Абрамовна. — Тебе все расскажет Антонов Иван Васильевич, его сосед.

— А кто это?

— Его все зовут комиссаром. Он во втором корпусе… Тебе еще нужен будет пропуск?

Я отрицательно качаю головой.

— Тогда — вот. Это моя записка. Покажешь при входе.

— До свидания.

— Прощай!

Я спускаюсь вниз. Макарова смотрит на меня:

— Узнал?

— Да… До свидания.

Она на минуту перестает жевать и кивает.

Пройдя двором, я открываю дверь во второй корпус. У такого же столика, как и в первом корпусе, сидит женщина с темным цыганским лицом.

— Ты к кому?

Я показываю записку Анжелики Абрамовны.

— В четвертую! — говорит она, прочитав, и показывает мне рукой на вешалку. Я раздеваюсь, через зал прохожу в большую палату, уставленную железными кроватями, взглядом ищу комиссара.

— Ты?! — Садись. — Он некоторое время смотрит на меня, потом спрашивает: — Ты знаешь?

— Да…

— Так… Ну что сказать тебе?

Я молчу. Он нагибается и достает из-под матраса сверток.

— Это тебе… от Трофима. Дома развернешь.

— Спасибо, — шепчу я.

— Ты хочешь знать?

— Да…

— Ну, до последнего дня он надеялся на письмо. Каждый день ходил к воротам. Думал — приедет. И как мы пропустили это письмо?! Ведь все попадало к нам в руки…

— Как?!

— Она ему писала. И мы давно, сразу после того случая, помнишь: «жить не буду!»?

— Да.

— Мы еще тогда решили с Анжеликой: будем вскрывать все ее письма к нему. Сначала пришло первое. Там она писала, что очень занята… Потом написала второе, что не приедет… Потом третье… А четвертое попало к нему в руки. Макарова дала, а мы не уследили.

Он вздыхает.

— …Ну вот. Он прочитал это письмо, а мы и не поняли, что с ним. Весь вечер все ходил. Сначала — к врачам. Спасибо, говорит, всем вам! И те не поняли… Потом с нами прощался. Всех обошел. А Анжелики не было. Она бы догадалась! И не было Авессалома Артековича. Авессалом потом, когда узнал, все не мог в себя прийти, все на врачей орал: «Неужели никто из вас не понял, что он прощался с вами, потому что на тот свет собирался!?» А меня именно в этот день перевели во второй! Он, говорят, искал меня, а потом отстал… Утром в нашем корпусе шу-шу-шу… Сестры забегали, засуетились… Что да что? А потом и говорят: в первом корпусе, в шестой, один ночью зарезался… под одеялом… И письмо нашли. Я, как был, выбежал… А там уж и Авессалом, и Анжелика… Потом мы все из окон смотрели, как его выносили… Знаешь, он все про тебя спрашивал. Где, говорит, он? Что с ним? Ну вот… А как его хоронить, весь госпиталь вышел… Все его любили.

— А что в письме было?

— А немного: ты мне не нужен и не пиши. Авессалом, говорят, сказал: «Я бы это письмо в музей отдал… Чтобы помнили!» Ну вот и все…

— А что здесь?

Я держу в руках тяжелый сверток.

— Там штык немецкий и записка тебе. Он мне еще раньше отдал. Отдай, говорит, если меня выпишут, мальчику.

— Спасибо…

— Придешь еще?

— Нет… Не знаю…

— Прощай! — Он внезапно обнимает меня и целует. — Сынок…

Слезы бегут у меня ручьями по лицу.

— Прощайте, Иван Васильевич!

Я иду к дверям, но на середине палаты оборачиваюсь: он стоит у столика с бумажными цветами, воткнутыми в стеклянную без воды вазу, поднимает в воздух кулак и так держит его. «Как Тимме и Чернетич!» — думаю я.

На улице я разворачиваю сверток. В газете, блестя темной сталью ножен, лежит плоский немецкий штык и сложенная вчетверо страница из школьной тетради. В ней всего одна строка: «Помни госпиталь! — написано большими корявыми буквами. — От Селиверстова Т. Я.»

Солнце закатилось за крыши домов, и только в высоком небе, в прозрачном холодном воздухе видны освещенные его лучами два тонких, как стрелы, облака. Повиснув одно над другим, они переливаются перламутром. Замерзающие лужи хрустят у меня под ногами. Почти в самом зените светится зарождающийся месяц. Со стороны бульваров поднимаются аэростаты воздушного заграждения, попадают в свет заходящего солнца, он сверкает на их боках. Ветер поворачивает тупые носы аэростатов на запад.

Вечером дома, сидя у печки, я достаю штык и вынимаю его из ножен. Брат за моей спиной, сдерживая дыхание, смотрит на него, забыв обо всем на свете. На штыке дата — 1914.

— Кто тебе подарил?!

— Один раненый.

— Герой?

— Да.

— Я так и подумал! А можно я подержу его?

— Возьми.

Я затапливаю печь: беру несколько бумажек, зажигаю, и они загораются слабым синим пламенем. Сверху кладу сухие щепки. Беру еще одну бумажку из корзины и вижу свой почерк. Разворачиваю ее: «…напишите ему письмо…» Я кладу и ее в печку. Секунда — и от листка ничего не остается, кроме белого пепла. А потом и он улетает.

 

XXVIII

— У Нюрки был обыск! — говорит Славик. — У нее нашли восемьдесят банок американской тушенки, золото и драгоценности! И — бинты!

— Ну и что?

— Вот дурак! Бинты, измазанные в крови! Они лежали у нее возле печки, она не успела их сжечь. Это же бинты ее сына! Он же удрал из госпиталя… уже давно! И прячется где-то здесь! А ты… ничего не слышал?

— Нет! Ты меня уже спрашивал.

Славик толкает меня в бок:

— Смотри!

На углу, напротив Нюркиного подъезда, человек. Уткнув голову в воротник, он ходит взад-вперед по свежевыпавшему снегу, скрипя блестящими офицерскими сапогами. Мы проходим мимо него. Из-за углов поднятого воротника нас обшаривают внимательные глаза, затем, повернувшись к нам спиной, человек продолжает мерить улицу шагами.

— Вот видишь!

— А где она сейчас?

— А кто ее знает! С работы ведь ее выгнали. Говорят, часто ходит в церковь и пьет. Ее видели на рынке совсем пьяную, она ругала милицию, потом плакала, и ее увели.

— Да, я видел… А как ты думаешь, его поймают?

Он пожимает плечами.

— А если поймают?

— Крышка! А ее все равно посадят за спекуляцию. У нее все забрали, а ее оставили, только чтобы поймать сына… Мне сказали, — он шепчет мне на ухо, — что она его кормит. Она теперь «подсадная утка».

Дурачок Ваничка, приплясывая, идет нам навстречу. Его пальто, рваное и засаленное, распахнуто, на груди виден мешочек на веревочках, где у него хранится портрет Героя. Штаны, как всегда, расстегнуты, босые ноги всунуты в рваные, без шнурков, башмаки.

— Гы-ы! — говорит он нам вместо приветствия. — Я… я черта видел!

— Где? — быстро спрашивает Славик Ваничку. — Где ты видел черта?

— Десь! Десь! Гы-ы! — И, смеясь, Ваничка показывает куда-то вдаль.

— Когда?

— Гы-ы! Не кажу!

— А я тебе рублик дам, — обещает Славик.

— А не плюнешь в руку… как тогда?

— Нет.

— Черта! Видел черта! Он… как я… Только беднее… Он меня выгнал! — кричит Ваничка. — А я в домике жил, как зайчик! У-у! — Он приставляет к ушам свои обмороженные пальцы и делает несколько скачков, низко приседая.

У Славика лицо становится серьезным.

— А где же твой домик, Ваничка? — ласково спрашивает он.

— Втам! Втам! — кричит Ваничка и показывает на белеющую крышу высокого дома.

— Ну а какой он, черт?

— У-у! — Ваничка оттопыривает уши руками и вытягивает шею.

И мне кажется, он кого-то изображает…

Славик дает Ваничке двадцать копеек и, коротко бросив мне: «Пока!» — быстро бежит к «поднятому воротнику».

 

XXIX

А я иду к Большетелову. Прохожу мимо деревянного забора усадьбы Льва Толстого, потом — длинное унылое здание бывшего театра кукол Халатова. Здесь работал мой отец, и я приходил к нему и смотрел на его яркие декорации.

Во дворе Большетелова, на месте сломанного в начале войны забора, — ряд высоких свежеоструганных столбов, они опоясывают всю территорию. Я останавливаюсь около деревянных решетчатых ворот, обтянутых проволокой. «Запретная зона! Вход воспрещен!» В проходе у будочки топчется часовой в белом полушубке, шапке и валенках. Подхожу ближе.

— Прахади!

Я вижу скуластое смуглое лицо с глазами-щелками.

Медленно иду вдоль проволочного заграждения: за ним люди, одетые в длинные ватные бушлаты, грузят на машину битый кирпич и строительный мусор. Из дома Большетелова они выходят с носилками, нагруженными всяким хламом, сваливают его в кучу, а потом медленно и лениво бросают в кузов стоящей машины. Несколько темных фигур складывают отдельно от кирпича и мусора куски досок. В середине двора тлеет костер. Около него сидит человек в полушубке с немецкой винтовкой на коленях, а рядом на снегу подняла острую морду вверх овчарка.

Один из заключенных берет из кучи несколько коротеньких досок и, держа их в охапке, не спуская с меня взгляда, несет эти доски в сторону. Дрова! Он кладет их рядом с большой кучей мусора и почему-то опять смотрит в мою сторону.

— Мальчик! — слышу я тихий голос за спиной. — Отойди от ограды. Что тебе здесь надо?

А старик в зековском бушлате засыпает доски и брошенный рядом с ними предмет снегом. Я иду прочь, а невидимый мне человек сзади шепчет:

— Он тебе что-то бросил! Скоро их увезут, и все будет открыто!

«А вдруг… он бросил мне письмо? Боже! А вдруг… это мой отец?! Это он! Но почему без очков? И как он попал в Москву? Значит, он не на Севере? Ну, конечно, это он! А как аккуратно он сложил дрова, как незаметно засыпал их снегом! Конечно, это он! Он узнал меня!»

С бешено колотящимся сердцем, забыв обо всем, я хожу по переулку. Раз тот человек сказал, что их увезут, значит, приедет машина? Но когда же? Я дрожу от холода, от нетерпения, стучу одной ногой о другую и делаю большие круги, огибая площадь и снова возвращаясь в этот переулок.

В который уже раз я прохожу мимо желтого старинного дома на углу, и вот, когда, продрогнув до костей, делаю пятнадцатый круг, у стены с объявлениями вижу Чернетича.

«Вот кто поможет мне! Кто не скажет ни единого слова! Вот кто не выдаст меня! Он ведь — как Тимме!»

— Драго! Здравствуй!

— Что с тобой? — Он непроизвольно оглядывается.

Тихо. Никого нет. И тут наконец я вижу эту машину.

Обыкновенная полуторка. Она заворачивает с Садового.

— Драго! Я… я не знаю, что мне делать! Может быть, здесь — мой отец! — Я показываю на переулок. — И, кажется, он бросил мне письмо!

— Молчи и пошли.

Я иду за ним. Столбы ограды и проволока. Заключенные строятся. Солдат с собакой обходит двор. Двое других говорят что-то темной массе заключенных, стоящих правильным четырехугольником посредине двора. Горячий пар идет от погашенного костра. Вот заключенные подняли руки над головами, и солдат, быстро проходя между рядами, ощупывает некоторых из них.

Редкие прохожие идут по другой стороне улицы, не глядя на происходящее и стараясь как можно скорее пройти это место. А мы все идем вдоль забора, и я не отрываю взгляда от старика небольшого роста. Он стоит крайним в ближайшем ко мне ряду, подняв, как и все, руки.

Машина въезжает во двор.

— Ты узнал его? — шепчет Чернетич.

— Может быть.

Мы проходим переулок, и Чернетич тащит меня в подъезд.

— Надо подождать, — говорит он.

А когда мы снова подходим к воротам, то видим, что несколько стариков, старух, мальчиков и девочек собралось на противоположной стороне улицы, и все они смотрят на ворота зоны. Кренясь в разбитых колеях, оттуда выезжает машина. Тесно прижавшись друг к другу, сидят заключенные. Напрасно я стараюсь разглядеть в машине того старика. Неразличимые в сумерках лица заключенных, похожие друг на друга, сереют светлыми пятнами… За ними, подняв воротники и обняв обеими руками в больших меховых рукавицах немецкие винтовки, сидят солдаты, привалившись к углам бортов. Между ними торчат из-за бортов острые уши овчарки. Из будочки выходит часовой, забирается в кабину, захлопывает за собой дверцы, и машина, вздрагивая, ползет по улице в сторону Садовой…

Я смотрю ей вслед, а народ с противоположной стороны улицы как по команде бросается во двор, как если бы брал штурмом какую-нибудь крепость; и мы с Чернетичем тоже вбегаем вместе с ними в открытые, обтянутые колючей проволокой ворота.

Я обгоняю всех, за мной бежит Чернетич. Вот дом Большетелова с разбитыми окнами… Мусорные кучи, гора битого кирпича, железные, торчащие из снега балки… Здесь должна быть эта вязанка! Я спотыкаюсь и падаю, ощущая во рту вкус крови. Шарю руками в сугробе… И вот вытаскиваю эти обломки дерева и доски! Они аккуратно связаны проволокой. Я трясу вязанку. Доски рассыпаются — ничего нет! Я разбираю эти доски по одной… Ничего!

— А ну отойди! — слышу я. Обернувшись, вижу дядьку средних лет в морском бушлате и ватных брюках.

— Мое! — заявляет он и, оттолкнув Чернетича, делает шаг ко мне. — Подними! — нагло и коротко приказывает он мне и заносит надо мной, сидящим на корточках, свою громадную ногу, обутую в солдатский валенок.

— Извините, — говорит Чернетич твердо, — эти дрова — наши!

Не обращая на него внимания, сплюнув ему под ноги, мужик шипит на меня:

— А ну, жид! Завяжи и подай!

Продолжая шарить в снегу в поисках письма, я в то же время не спускаю глаз с его ноги. Мужик нагибается к обрезкам. Чернетич все так же спокойно говорит ему:

— Прошу вас, оставьте дрова! Это — наше!

— На них написано, что они ваши?! Параша! Рабинович несчастный! Сука!

В ответ Чернетич молниеносным движением ноги выбивает у него из рук кусок дерева. Я вскакиваю. Мужик молча поворачивается к Чернетичу, взмахивает правой… Поздно! Чернетич уже выбросил вперед левую руку! Мужик охает и хватается обеими руками за живот. Секунду он еще держится на ногах не в силах открыть рот.

— Жид!

Сделав шаг назад, Чернетич ударом ноги довершает начатое. Издав урчащий звук, мужик как подкошенный падает на колени. Еще миг — и он на четвереньках. Еще секунда — и он на снегу.

— Быстро! — шепчет мне Чернетич. — Быстро!

Я шарю по снегу, он собирает дрова. Молча на приличном расстоянии на нас смотрят зрители — старики и дети.

— Когда пойдем мимо, отвернись! — Чернетич уже связал проволокой дрова, а я все не могу найти… — Нельзя больше ждать!

— Сейчас, Драго, сейчас!

Я шарю и шарю. Мои руки окоченели. Из-под кирпичей торчит что-то темное. Рукавица! Есть! Письмо в ней!

Держась вдвоем за эту вязанку, мы бегом, отворотив лица от собравшихся, мчимся к воротам.

— Бандиты!

Мы выбегаем на улицу, и тут нам навстречу из-за угла, как с неба сваливается, вся в мехах, блестя золотыми очками, фигура полного человека.

— Ах! — в ужасе произносит фигура и поднимает руки к лицу, как бы защищаясь от удара. Стоя с поднятыми руками, топчась на месте, она загораживает нам путь. Мы легонько толкаем это чучело в мехах, желая его обогнуть. Издав пронзительный вопль, как если бы его резали, так, что у нас звенит в ушах, этот человек, подняв руки, как в фильме, валится на снег… и так и остается лежать.

— Бандиты! — слышим мы сзади.

— Караул!!! — Это уже кричат на всю улицу.

— Бежим!

И мы мчимся так, как только можем. Сейчас должен быть тот подъезд, где я однажды уже прятался с женщиной и стариком. В тихом переулке никого нет, кроме нас. Тяжело дыша и поминутно оглядываясь, мы забегаем в это парадное. Я ощупываю рукавицу.

— Драго! А вдруг это не мой отец?!

— Достань письмо!

Я вынимаю письмо, сложенное в треугольник, и под синим светом чудом сохранившейся лампочки читаю: «Умоляю Вас, кто бы Вы ни были, послать это письмо по адресу…» Это написано на треугольнике четким почерком химическим карандашом.

— Нет, — тихо говорю я, — это писал не мой отец… — и разворачиваю письмо.

«Дорогие Мариночка, Любочка, Верочка! Я живу хорошо. У меня все есть. Работаем немного. Я хорошо одет. Мои окна — на юг. Я прошу вас сделать следующее: возможно, я поеду обратно тем же путем, оденьтесь теплее и на этой неделе ходите и стойте по очереди, держа в руках газету, перед нашей церковью в Быкове, глядя на железную дорогу. Может быть, я вас увижу и пойму — по газете, — что все в порядке. И вы — живы!»

Подписи нет.

— Ты сможешь отправить это письмо сегодня же? — спрашивает Чернетич.

— Конечно, Драго, а вдруг все-таки среди них есть и мой отец?

— Не думаю. Это маловероятно.

И я понимаю с болью в сердце, что, наверное, он прав. Неужели я так никогда больше и не увижу своего отца?

— Драго, скажи мне: тебе не страшно… ну того, что ты пойдешь на фронт?

— Ты никому не скажешь?

— Нет!

— Страшно!

— А я думал, что ты ничего не боишься.

— Таких людей нет.

— Почему же ты тогда послал это письмо?

— Я ненавижу! Ненавижу немцев! И за вашу страну и за мою! Знаешь, куда я хочу попасть? В партизанский отряд! Там я буду, как у нас… в Черногории. Сражаться, как мои предки!

— Драго! Мне хочется сказать тебе… что я… я хочу дружить с тобой.

— Спасибо! — Он смущенно улыбается. — А знаешь, я тоже больше всего хотел дружить именно с тобой!

— Почему же это не произошло раньше?

Он смеется:

— Стеснялись сказать?

— Наверное. Драго, а ты мечтаешь о чем-нибудь?

— Да…

— О чем?

— Это — большой секрет! Но тебе я скажу… Я мечтаю… познакомиться с умной красивой девушкой! Но главное — с красивой! И — с маленькой!

— Так почему же ты не делаешь этого?! Ведь они все на тебя смотрят!

— Не знаю… — со вздохом отвечает он. — Боюсь как-то…

— Ты?!

— Да… Я иногда думаю, что уже поздно…

— Почему?

— Потому что я уже не успею.

Мы умолкаем. Потом Драго прерывает молчание:

— Почему ты оказался рядом с этим местом?

— Я искал своего друга, Большетелова.

— Ну и что?

— Ничего… Потом я увидел заключенного, а потом все это… Большетелов жил в том доме, что разломали.

— Я знаю, что там будет.

— Что?

— Новые большие операционные. Госпиталь расширяется. Мне сказала мама, у нее там работает подруга. И еще она сказала, — тихо на ухо говорит мне Чернетич, — что по всей Москве расширяют госпитали. Понял?

— Нет.

— Это значит, что будет большое сражение!

Я молчу, молчит и Чернетич. Я представляю эти поля сражений, забитые искореженной военной техникой… Леса, где деревья стоят без верхушек… Города из развалин и печных труб… Воронки рядом с железной дорогой, наполненные водой, и другие, зарытые, со стоящими посредине крестами или фанерной звездочкой…

— Драго! Неужели после этой войны будет еще война?

— Не знаю… И эта еще не кончилась. В ней надо победить… И хотелось бы дожить до этого…

 

XXX

Когда дома я вижу маму и брата, то понимаю, как их люблю, и именно потому снова с ужасом думаю о своем решении…

— Смотри, мама, это он! — радостно кричит брат. Мама не реагирует на его восклицание и недовольно смотрит на меня. Она очень раздражена.

— Где ты был?

— Я ходил за дровами.

— Не морочь мне голову! Зачем ты был там?

— Я брал там дрова.

— И больше ничего?

— Нет.

Я отворачиваюсь, потому что сейчас начну краснеть, и развязываю дрова.

— Мама, а что такое там? — спрашивает брат.

— Я говорю про место, где работают преступники.

— А они страшные? — Брат широко открывает глаза.

— Не знаю. Спроси у него.

— Они страшные? — Теперь брат смотрит на меня.

— Отстань!

Я кладу дрова у печки.

— Твой друг мне не нравится! — вдруг заявляет мама.

— Кто, мама? — Я раздуваю печку.

— Славик. Он сегодня прибежал к нам и рассказал, что видел тебя в зоне. Кстати, с кем ты был?

— С Чернетичем.

— Кто это?

— Это мой одноклассник. И друг.

— Почему у него такая странная фамилия? Он русский?

— Нет, черногорец.

— Ты думал, куда тебя может завести такая дружба?

— Нет, мама.

— И плохо.

— Почему?

— Неужели ты не понимаешь?

— Мама! — Я поворачиваюсь к ней. — Прошу тебя, не говори больше!

Она умолкает и перетирает чашки на столе, где стоит термос с морковным чаем, от которого меня уже мутит.

— Там была драка? — через какое-то время спрашивает она меня.

— Нет. Только перебранка.

— Ужинать! — сухо приглашает она.

Сполоснув руки, я сажусь за стол, думая, что со Славиком пора поговорить. И зачем он все это делает?

Весь длинный школьный день я провожу в каком-то полусне: все время думаю об отце. Сидя за партой и изображая на лице внимание и даже отвечая на вопросы учителей, я думаю только о том времени, когда он был с нами. Я вспоминаю его строгое, красивое лицо, его умелые, сильные руки, его картины, которые он рисовал при мне, а я, стоя за его спиной, затаив дыхание, смотрел на полотно, где на яркой зеленой траве лежали коровы, а дальше, за рекой Истрой, из-за пышных кустов белели башни монастыря…

— Ты помнишь? — спрашивал отец.

— Да… — отвечал я.

— Так что это?

— Новый Иирусалим!

— Повтори.

— Новый И…ерусалим!

— Правильно. А теперь мы сделаем блик! — И он осторожно и быстро мешает красочки на легкой палитре красного дерева.

— Ах!

Отец смеется — и загорелась главка собора ярким золотом, и от этого вся картина стала ярче и светлее.

— А теперь, — говорит отец, — мы пойдем развлекаться! После работы художник должен развлечься, иначе на следующий день он будет плохо работать. Как ты думаешь, покупка конфет — это развлечение?

— Да!

— И я того же мнения. Одевайся.

И вот мы уже на улице. Все с нашего двора кланяются ему. «Еще бы, — думаю я, — ведь он художник! Художник театра Халатова!»

Мы идем в магазин.

— Этих! — показывает отец. И продавщица сыплет в синий пакет конфеты «Урожай». — И этих! — Она сыплет «А ну-ка, отними!» в этот же пакет. — И этих!

И она сыплет, и сыплет… Я волнуюсь. Боюсь, что у отца не хватит денег. Хочу его спросить, но не решаюсь. Наконец он расплачивается, и я облегченно вздыхаю Что с тобой?

— Я боялся… что у тебя не хватит денег.

Весело и громко смеется отец; дома, после долгой прогулки, он предлагает мне, делая заговорщицкие глаза:

— Давай эти конфеты положим маме в письменный стол! На ее научные работы!

— Давай!

И мы засыпаем ящик письменного стола конфетами.

Когда вечером при свете красивой лампы мы сидим за столом, отец говорит вслух:

— Что-то хочется конфет!

— Магазин закрыт, — сообщает мама.

— А в твоем столе не завалялась ли хоть одна конфета?

— Нет, — уверенно говорит мама. — Я никогда их там не держу. Там же мои бумаги! — И она весело смеется. Смеемся и мы.

— А все-таки посмотри!

Она встает, идет в свою комнату, зажигает свет, выдвигает ящик стола… ахает! А мы смеемся еще громче, и я чувствую себя самым счастливым!

…Бессмысленно я смотрю на доску, где нарисована сложная система кружков, соединенных между собой. Ее рисует Чернетич. Я вспоминаю тот день, когда в последний раз видел отца…

Он стоит посредине нашей большой комнаты, засыпанной лежащими на полу письмами и бумагами. Я смотрю на него, на маму, на красноармейцев, на плачущую бабушку. Вот отец обнимает и целует маму, потом бабушку. На минуту он поднимает меня на руки.

— Помни: ты теперь старший! Старший мужчина в семье! Прощай! — И он целует меня.

— …что это? — злобно спрашивает меня Говорящая Машина.

Я встаю как в тумане, вижу ее взгляд, с ненавистью устремленный на меня. На доске, у которой стоит Чернетич, нарисована цепь кружков. В самом первом — какая-то загогулина, дальше — змеи, черепахи, птицы, наконец обезьяна и рядом с нею — человек.

— Это цепь эволюции человека, который произошел от обезьяны.

— Дальше.

— По ней мы можем видеть, как от простейших организмов посредством эволюции произошел человек.

— Но почему это случилось?!

Я молчу.

— Потому, — шепчет Славик сзади, — что обезьяна все-таки встала… с четверенек на две ноги.

Я повторяю.

— Садись! Двойка! Не она встала, человек встал! Запомни!

— Славик, — говорю я на перемене, — спасибо за подсказку, но… надо поговорить!

— Что тебе?

— Так, ничего. Может, выйдем?

Одна его улыбочка чего стоит… Чернетич смотрит на нас, и мы выходим в коридор.

— Ну?

В коридоре холодно. Несколько наших ребят, сидя у батареи, рассматривают какую-то книгу.

— Слушай, Славик, почему ты за мной следишь?.

— Сдался ты мне! — Он дергает плечом и делает шаг в сторону.

— Погоди! — Я хватаю его за рукав. — Объясни мне, почему ты так…

— Отстань! — перебивает он меня. — Больно нужно!

— А если не нужно, то зачем ты вчера заходил к моей маме?

— Я боялся, что с вами что-нибудь случится.

— А почему же ты не помог нам?

— А в чем мне надо было помочь вам? Дрова отбирать у инвалида? Да?

— Мы не отбирали! Он у нас отбирал!

— Так я и поверю! Скажи спасибо, что в школе не сказал!

— И что же ты мог сказать в школе?

— Ну, например, то, что кричал вам народ!

— Что же он кричал?

— Он кричал, — нагло улыбаясь, говорит Славик. — «Бандиты, остановитесь! Отдайте награбленное!»

— Ты с ума сошел!

— Нет, это вы сошли с ума! Разве не вы сбили с ног профессора-международника?

— Ты чокнутый!

— Оставь его, — слышу я внезапно голос Чернетича. — Оставь! Развоняется!

— Ах вот вы как! — шипит Славик. После слов Чернетича лицо его буквально зеленеет. — Я к вам, как к людям, а вы…

— Что мы?

— Что вы! Что вы! Честненькие! Чистенькие! Умненькие! Интеллигентные!

— Пошли, — устало говорит Чернетич. — Уже воняет!

Славик, мне кажется, сейчас заревет. Точно! Что это с ним? Он идет в сортир.

— Ну пока! — говорит Чернетич.

— Пока, Драго!

Я тихонько подхожу к ребятам. Они испуганно оборачиваются, но, увидев меня, опять утыкаются в книгу. Я заглядываю через их головы: на развороте — прекрасная обнаженная женщина. Подняв тонкие молодые руки, тянется она сквозь заросли листьев к висящей над ее головой спелой кисти винограда. Полные груди с маленькими сосками, круглый живот, широкие бедра и стройные длинные ноги!

— Жаль, что все главное закрыто, — шепчет тот, что держит книгу.

Славик выходит из сортира и подходит к окну.

— Эй! — говорит он мне как ни в чем не бывало. — Иди скорей! Смотри!

Окно выходит на церковный двор. Толпа людей у входа в церковь. Слышится знакомый тоненький дискант:

— Дяденька! Отпустите, пожалуйста!

— Что? Что такое? — возмущается женский голос. — Почему детей?!

Раздвигая толпу, движется к синей милицейской машине Памятник. Револьвер в кобуре болтается, как всегда, под свисающим жирным животом. Сзади, сопровождаемые двумя милиционерами, идут, плача и озираясь, деревенские дети. Вот они подходят к машине, чья-то рука открывает заднюю дверцу, мотор фыркает и, разбрызгивая грязь и остатки снега, машина уезжает с церковного двора.

— Вот и все! — говорит Славик. — Не надо было побираться! Запрещено ведь это!

Я молчу.

— В детском доме им будет лучше!

Я молчу.

— Чего молчишь?

— А разве это тоже запрещено?

— Молчи себе на здоровье.

Я поворачиваюсь.

— Куда ты? Давай досмотрим!

— Нет!

«Точно, он ревел».

Ребята снова утыкаются в книгу, а я сбегаю вниз, в раздевалку, одеваюсь и выхожу на улицу. Мне надо зайти в церковь и потом… еще туда, к дому Большетелова.

 

XXX

Я прохожу церковным двором, но услышанный разговор заставляет меня замедлить шаги.

— …на них были нашиты мешочки — а там тысячи!

Плешивый, седой, с культяпкой вместо правой руки старик, сидя на площадке, установленной на колесиках, выставив вперед обрубки ног, продолжает:

— Тысячи, тысячи были! Уж это верно. Вот те и дети. Не учились, а видно, бог талант дал! — Нищие ахают. — Посылками, говорят, деньги посылали! Их не забрали бы так… — Я навостряю уши. — Случай плохой вышел! Иностранцы… или американцы их на фотокарточку сняли и в журнале ихнем пропечатали! Как этих… ну, как шпионов! Теперь, брат, ухо востро надо держать! Я всякий раз закрываюсь, как вижу этих американцев-иностранцев! Черт их взял бы!

Нищие вздыхают, а слепой старичок крестится и говорит:

— Точно! Через них и Ваничку забрали!

— Ничего ты не знаешь, — кротко замечает другой старик. — Ваничку забрали за другое.

— За что? Ведь он убогонький!

— За дезертира! Сказывают, видел.

Нищие умолкают. Удар колокола разносится по двору. Они поднимают головы вверх: в зеленом вечернем небе носятся стрижи. Медный гул затихает, и когда его эхо исчезает, новый, еще более сильный удар наполняет все вокруг своим мощным звучанием. Нищие крестятся.

Я вхожу в церковь, оглядываюсь и пробираюсь к дубовой стойке с ящичками, где лежат свечи. За ней стоит старая женщина в черном платке и в таком же платье и смотрит на какую-то бумажку.

— Здравствуйте.

Подняв белое одутловатое лицо, она смотрит на меня поверх очков.

— Что тебе?

— Я пришел поставить свечку.

— Три, пять рублей?

— Три.

Достав из кармана два рубля и точно отсчитанную мелочь, я подаю ей. Она быстро пересчитывает, аккуратно расправляет рублевки и кладет их в особый ящик, а мелочь — отдельно. Потом подает мне свечу, но я не отхожу. Она снова смотрит поверх очков.

— Что еще?

— Помогите мне, пожалуйста, поставить свечку… в память Трофима…

Вздохнув и поджав губы, она, ничего не отвечая, берет с полки большую книгу и начинает ее листать. Останавливается, шепчет, поднимает голову и говорит:

— Поздно пришел.

— Почему?!

— Потому что день памяти — восемнадцатого марта.

— А сейчас нельзя?

Не отвечая мне, она протягивает руку старушке, подошедшей к столу, берет у нее деньги, подает свечи.

— Не стой здесь, ты мне мешаешь.

— Но мне надо поставить свечку… — объясняю я снова, не зная, как себя вести в подобном случае. — Что мне делать?

— Пройди вон в тот угол… И поставь всем святым и мученикам.

— Спасибо.

Я осторожно обхожу молчаливых людей и иду в тот угол, где свечи горят особенно ярко. И замираю как вкопанный, потому что вижу нашего директора!

Глядя прямо на меня, но не узнавая, он что-то шепчет. Я не понимаю и подхожу ближе. Ворочая головой и пытаясь высвободить шею из тугого воротника, он делает движение ко мне и хватается за мое плечо.

— Ты можешь мне помочь? — глухо спрашивает он меня.

— Конечно, — я стараюсь не смотреть на его лицо.

— Выведи меня отсюда!

— Хорошо, но я должен…

Он смотрит на мои руки, держащие свечку, и кивает.

На четырехугольной белой плите горят десятки тоненьких свечей, поставленных в маленькие дырочки. Колеблющийся жар и запах воска наполняют воздух. Я выпрямляю свечку пальцами, наклоняю фитиль над одной из горящих свечей. Он вспыхивает маленьким синим огоньком, я переворачиваю свечу, и пламя разгорается сильней. Поднеся другой ее конец к огню, держу какое-то время, чтобы воск стал мягким, выбираю маленький бронзовый подсвечник, углубленный в камне, и ставлю туда свою свечу. Горящая длинным и чистым пламенем, она отражается в блестящей как зеркало мраморной плите.

Я оглядываюсь на директора: опираясь на мое плечо, глядя перед собой невидящим взором, он не обращает ни на что внимания.

— Мы можем идти, Владимир Аверьянович.

Он внимательно и как-то отстраненно смотрит на меня, потом вздыхает:

— Пойдем. Теперь это уже не имеет никакого значения!

«О чем это он?»

Ощущая тяжесть его тела, передающуюся через руку, лежащую на моем плече, я протискиваюсь с ним через толпу, и мы выходим из церкви. Когда мы оказываемся на крыльце, он судорожно цепляется за столбик и тяжело дышит, хватая воздух широко открытым ртом.

— А ты зачем здесь?

— Мне надо было поставить свечку.

— Кому?

— Мученику Трофиму.

— А мать разрешила?

— Нет, я не сказал ей.

— Вот как… Значит, ты врешь ей?

— Вру, конечно.

— Ну пошли.

Он вздыхает и снова кладет руку мне на плечо. И тут одновременно мы видим… Изъявительное Наклонение. Стоя напротив, у входа в каменные ворота, он при виде нас задирает вверх свой оседланный пенсне нос и, не здороваясь и не говоря ничего, замирает. Мы идем навстречу ему, и я не спускаю с него глаз, а директор так задумчиво, как будто он хочет что-то вспомнить, морщится, но молчит. И вот мы подходим вплотную к Наклонению. Он делает шаг вперед.

— Добрый вечер, Владимир Аверьянович!

Так как его приветствие не относится ко мне, я только киваю, директор вообще никак не реагирует. Наклонение остается позади, а директор еще больше морщит лицо.

— Мне плохо… Посади меня… — просит он.

— Садитесь… — Я подвожу его к ограде.

По-прежнему не выпуская моего плеча, он тяжело садится на камни ограды, выставив вперед свой протез, прислоняется спиной к железным прутьям. И, глядя в небо, произносит:

— Побудь со мной…

— Хорошо, — отвечаю я с болью в сердце.

Со странной отрешенной улыбкой смотрит он в вечернее небо.

— Какой прекрасной могла бы быть жизнь! — говорит он. — Ах, как тяжело!

Я не нахожу в себе сил что-то сказать ему.

— Боже мой! Лучше бы я умер, чем дожил до этих дней!

Мне хочется обнять его, но дрожащими губами, вместо того чтобы что-то сказать в утешение, я говорю:

— Владимир Аверьянович! Пойдемте отсюда! Вы простудитесь…

— Хорошо, — тихо соглашается он. — А ты… не можешь меня проводить?

— Да, конечно.

Я помогаю ему подняться. Мы медленно спускаемся с церковного двора и идем к трамвайной остановке.

Я подсаживаю его в трамвай с передней площадки и вхожу следом. Женщина с сумкой на коленях поднимается, уступая ему место. Он благодарит и садится рядом с молодым парнем, лицо которого обожжено порохом, а на глазах — синие очки. Неподвижно держа свою голову, парень спрашивает директора:

— Простите, какая остановка?

— Улица Льва Толстого.

— А солнце есть?

— Есть, — глухо отвечает директор. — Заходит…

— И церковь видно?

— Да, видно.

— Благодарю вас! — Парень улыбается, держа прямо свою ослепшую обезображенную голову.

…Потом я отвожу его от трамвая до маленького жалкого домика в два этажа с отстающей побуревшей краской и с отбитой во многих местах штукатуркой. Он останавливается у входа и протягивает мне руку:

— Спасибо! Хочешь зайти?

— Нет, мне пора. Спасибо.

— Слушай, — внезапно спрашивает он, — а за что вы не любите Сигизмунда Феликсовича?

— За это… никого не любят!

— Да! — соглашается он. — Ну, прощай!

Он дергает проволочную ручку, висящую у дверей. Звенит колокольчик. Дверь отворяет высокая, очень худая женщина, вся в черном. Подав руку, она помогает ему взойти на ступени.

— Добрый вечер, мама! — говорит он. — Я все сделал, как ты просила!

Он нагибает голову, и она молча целует его.

 

XXXII

А я иду опять к тому месту… Все потемнело от тучи, и снова повалил снег.

Когда я прохожу половину пути, слышится отдаленный гул моторов. Шум, лязганье, скрежет явственно долетают до меня. Подставив колючему снегу лицо, я напряженно вглядываюсь в темноту.

Темная плоская лента машин спускается со Смоленской площади. Прохожие останавливаются и так же, как и я, всматриваются вдаль. Вот появился высокий «студебеккер» с желтыми щелями светящихся фар, и мы, встав у самой обочины, можем видеть лицо молодого офицера в черном шлеме с наушниками, освещенное слабым светом, падающим снизу от приборов. А следом, тяжело грохоча мощными гусеницами, рыча моторами, ползут танки… Длинные пушки выставлены из башен и закрыты чехлами; люки открыты, и оттуда, высунув головы, молча смотрят на нас люди в темных шлемах. Тонкие антенны колеблются за их головами. Танки идут почти без интервала — по три машины. И слабый свет из узких щелей их фар освещает грязный тающий снег.

Вся улица заполнена танками, и, несмотря на сильный ветер, над ней стоит тяжелый дым от выхлопов. Танки ползут и ползут. И земля дрожит у нас под ногами. Старик, стоящий впереди меня, снимает шапку и так стоит с непокрытой головой. Один из танкистов из самого близкого к нам сейчас танка, на башне которого написано крупными буквами «За Родину! За Сталина!», снимает свой шлем и машет нам.

Как я хочу сказать им что-то, этим танкистам! Я хочу им что-то крикнуть! Быть среди них! Но… я стою молча и, глотая слезы, просто смотрю и смотрю на эту ползущую армаду машин.

Но вот последние танки уползают к Крымскому мосту, а за ними едет еще один «студебеккер» с красным огоньком. Старик надевает шапку, стряхнув с головы снег, и мы расходимся. Я, достав платок, вытирая лицо, с ужасом думаю о том, сколько же сейчас времени, — и бросаюсь почти бегом в тот переулок.

Темно. И прежде чем глаза привыкают к темноте, я вхожу в уже знакомый двор. Со стороны госпиталя слабый синий свет освещает часть забора и крыши построек. Двор чист — нет ни щепок, ни палок, ни досок. Выбитые окна дома Большетелова мрачно зияют черной пустотой, куда, завывая, врывается ветер и шуршит там обрывками обоев. Оглядев двор, я иду в знакомый угол и сразу же нахожу ту дыру, где вчера нашел рукавицу с письмом.

Еще раз оглянувшись, достаю из-за пазухи рукавицу с конвертами и засовываю в холодное темное отверстие, которое заваливаю кирпичами. Сделав это, я ищу дрова, ощупывая ногой ямки между грудами битого кирпича, и быстро нахожу аккуратную маленькую вязанку. Я беру ее в руки, еще раз оглядывая пустой унылый двор. Кроме закрытой проходной, откуда пахнет жильем и дымом, все остальные помещения пусты, необитаемы, и ветер доносит до меня из разбитых окон дома противный запах холодной сажи и еще чего-то неприятного и грязного, чем всегда пахнут разоренные дома.

И тут я слышу какой-то шорох внутри дома и застываю на месте. Шорох… Тихие шаги… Вздох и какое-то бормотание.

В нижних подвальных окнах вспыхивает свет. Какое-то время он мигает, потом гаснет. Опять шорох… Скрип… Я прячусь за большую кучу битого кирпича. В проеме дверей появляется голова, замотанная платками. Я из своего укрытия наблюдаю за ней, но ничего кроме крючковатого носа мне рассмотреть не удается. Оглядев весь двор и не заметив меня, голова чихает раз, другой…

— А-а, черт бы их взял! — явственно слышу я старушечье бормотание.

И вслед за этим что-то блестящее, напоминающее конструкцию старинного самолета с обрывками ткани, появляется в дверях. Потом из дверей высовываются руки, держащие это странное сооружение.

— А-а! Черт бы их взял! — снова со злостью повторяет старуха, пытаясь вытащить что-то, похожее на самолет, и на этажерку. Она делает резкое движение и падает.

— А-а! Черт бы их взял! — слышу я в третий раз.

Она беспомощно барахтается, пытаясь подняться. Я прислушиваюсь. Ничего, кроме ее чертыханья, не слышно. И я выхожу из своего укрытия. Она замолкает и, повернув голову, остается лежать на своей этажерке и даже, кажется, еще крепче ее обхватывает.

— Ктой-то?

— Мальчик, бабушка.

— Чего тебе?

— Пришел за дровами.

Я нагибаюсь над ней, помогаю подняться. А на земле, тускло отсвечивая перламутром, лежат разбитые японские ширмы из комнаты Большетелова…

— А по какой такой праве пришел?

— Как «по какой праве»? Пришел — и все!

Наступая на меня так, что я принужден сделать шаг назад, она снова спрашивает:

— Нет, отвечай! Ты что — жилец, что ли, здешний?

— Нет… Я так… Раньше ходил.

— Раньше он ходил! Сопляк! Когда — раньше? До японской войны? Тут собирають дрова здешние! Понял? Ишь, нашелся! Сюда пришел один такой… Дак ему так дали! Лежал, пока очухался!

— А кто дал, бабушка?

— Хто? Наши и дали! Вчерась! И тебе дадуть!

— Бабушка, а ведь я вас знаю. Ведь вы соседка Большетелова?

— Ты Митькин, что ли, будешь?

— Нет, бабушка. Я учился с Ваней.

— Ну дак что?

— И ходил к ним. Скажите, бабушка, что с ними? Где они?

— Хде-хде… Много будишь знать, скоро состарисси! Можеть, это — военная тайна? Можеть, ты шпиен?

— Нет, бабушка. Скажите мне, а я помогу вам. — И я нагибаюсь над ширмами.

— Не трожь! Не твое, дак и не трожь!

— Бабушка, поверьте мне! Я вам сейчас скажу, где стояли эти ширмы. Они стояли в комнате Большетеловых, а за ними рисовал Ваня. А перед ними стояло корыто.

— Правда… Ты не Любкин ли?

— Нет, бабушка. Я сам по себе. Я из другого дома. Я учился с Ваней. Где они?

— Хм! А для чего тебе знать?

— Он же в школу не ходит.

— Почем ты знаешь? Можеть, и ходит.

— А где?

— А где ж ему быть? В детском доме.

— А где?

— И, милай! Разве их держать сейчас в Москве? Все детские дома выселяють из Москвы-та. А ты что думаешь — там хуже? Да их там кормють три раза в день, раз в десять дней в баню водють! Белье чистое. Вшей убивають липистричеством. А тут — чешись да чешись! Ведь хуже вши что, а?

— Не знаю, бабушка… А его мама… умерла?

— Хы! Чегой-то ей умирать?

— Так где же она?

— Сидить!

— Как… «сидить»?! Где?!

— В тюрьме. Где ж ей сидеть? Где все сидять, там и она сидить.

— Как… в тюрьме?

— Как-как? Сядь да покак! — И, отвернувшись от меня, она поднимает с земли ширмы.

— Бабушка, милая, подождите! Расскажите! Да за что ее?

— За карандаши… Вынесла этому придурку… Вот и дали…

— Сколько?

— Как — сколька? Сколька надо, столька и дали. Ишь, какой! Что, не знаешь — война нынче! Два года…

— А дети?

— Сам в детдоме… А ее в этот… приют для маленьких.

— А вы?

— А нас выселили… Госпиталь будить.

— А куда выселили?

— В такой же подвал… Куда больше?

Двое мужчин в военной форме входят в ворота, и я вижу, что это офицеры.

— Чтой-то? Милиция?

— Нет, военные.

— А, черт бы их взял!

В одном я узнаю Авессалома Артековича.

— Вот! — говорит другой и, войдя в проем дверей, зажигает фонарик. Мы видим ободранные обои на стенах и кучи мусора на полу. — Вот здесь будет склад и аптека… А там — палаты.

Они осторожно идут в глубь помещения.

— Идем, бабушка.

— Помоги, сынок.

Я кладу ей на спину ширмы, и в этот момент они возвращаются.

— Что вы здесь делаете? — спрашивает военный. В его голосе я чувствую неприязнь. И не успеваю я рот открыть, как бабка отвечает:

— Тебе-то что, родимый? Идешь себе, ну и иди помаленьку!

— Раз спрашивают — отвечать надо.

— Кому надоть, а мне — нет!

— Это почему же?

— Потому что, когда ты еще под себя срал, я вшей кормила! — Она плюет ему под ноги и произносит со злостью: — Чтоб вы все сдохли! Чтоб вы сдохли! И эти войны ваши… Японские! Халхинголские! Финские! Немецкие!

— Бабушка, тише!

— Что — тише?! Сопляк несчастный! — орет она, шамкая и пытаясь выпрямиться, чтобы посмотреть на того, высокого. А он, открыв рот, смотрит на нее. — Что ты мне сделаешь, сопляк?! У меня все поубиваны! Все!!! Черт бы вас всех побрал! И матерей ваших! Так и разэтак!

— Пойдемте! — Авессалом Артекович тянет высокого за рукав, и они поворачиваются.

— Ну и бабка! — говорит тот, крутя головой. А потом обращается к Авессалому Артековичу: — Ты строишь так, будто война век будет.

— А когда, по-твоему, она кончится?

— Через год!

— Хм! — только и отвечает Авессалом Артекович.

Бабка вся дрожит от злости. Они уходят, не оглядываясь, а я помогаю ей дотащить ширмы до ворот.

— Кончится она через год… через два… а там — другая! Через десять! Тьфу! До свидания, сынок! Ты чей — Митькин?

— Нет, бабушка. Я сам по себе. Прощайте!

— Тебе тоже!

И я медленно иду домой, думая обо всем, что произошло в этот день.

Первое, что я вижу дома — бледное лицо мамы.

— Ты опять поздно!

— Я гулял. Мама, я видел танки! Такие замечательные! И так много!

— Ну хорошо. А что ты опять делал в церкви?

— Я был там в память друга…

— Разве память друга нельзя почтить в другом месте?

— Нет, мама… Он просил меня.

— Кто?

— Трофим Яковлевич…

— Он… умер?

— Мама! Он… зарезался!

— Не говори больше! Ни слова! — Она обхватывает мое дрожащее лицо руками. — Бедный, — шепчет она. — Прости меня!

— Мама! Мама! — Я еще сдерживаюсь изо всех сил. — И пропал Ваня Большетелов! Его мать посадили на два года!

— Боже! Боже! — шепчет она. — Какое ужасное детство я дала тебе, мой сын! Прости меня!

— И я! И я! — слышу я голос брата. — Ведь я с вами! Ведь я ваш?

 

XXXIII

Наступила весна. Громадные кучи снега под окнами первых этажей осели, растаяли и шумными грязными потоками устремились по Пуговичному переулку на улицу Льва Толстого, а оттуда — на Крымскую и в Москва-реку. Небо, светлое и чистое, с утра полное солнцем и тишиной, повисло синей чашей над нашими бедными домами и влажной землей, из которой начинала выбиваться первая трава. Оставшиеся в усадьбе Льва Толстого деревья покрылись зеленым пухом листьев, и в их вершинах вороны с шумным карканьем устраивали гнезда. В наших домах посредине дня стали раскрываться окна и двери, из комнат выходила зимняя стужа, впуская теплый и чистый воздух с улицы.

Подняв голову, я стою перед нашим большим окном. Оно очень грязно, часть его забита фанерой, а через оставшиеся стекла видны опилки, положенные почти до самой форточки. Подставив табурет, я влезаю на него и, взяв мисочку с водой, выжимаю мокрую тряпку и протираю стекла. Когда заканчиваю, у форточки показывается бледное лицо брата. Он внимательно следит за моей деятельностью, потом открывает рот и что-то говорит.

— Открой форточку! — кричу я ему. — Не слышно!

Он хлопает глазами, и я пальцем показываю ему на форточку. Надув губы и изобразив на лице выражение упорства и настойчивости, то есть сморщив его, как только возможно, он вытягивает руку и берется беленькими пальчиками за шпингалет. А я, не отрываясь, смотрю на его руку: тонкая как палочка, белая, она напоминает те руки, что получаются на рисунках детей, когда они мелом рисуют на асфальте…

Шпингалет щелкает, отворяется форточка, и на меня попадает струя холодного спертого воздуха.

— Как хорошо дышать! Я буду дышать!

— Дыши.

— Как хорошо! А эта липа наша?

— Нет, общая.

— А почему она у нас растет?

— Просто так.

— Просто так ничего не бывает. Мне мама говорила. Ой, смотри, птицы!

Я оборачиваюсь: посредине мостовой с шумом и писком копошатся воробьи.

Бабы, стоящие в очереди за хлебом, разговаривают по своему обыкновению так громко, как позволяет каждой из них устройство ее горла.

— У нее нашли сто пятьдесят банок свиной тушенки! — говорит одна.

— Сто шестьдесят, — поправляют ее.

— Нет, сто пятьдесят, я вам говорю!

— Не мешайте, вы! Ну, дальше!

— Две бочки сухарей, пшено, крупу саго… довоенную, конечно! Ну все-то, все! Даже нафталин был! Цельный чемодан!

Толпа ахает.

— А еще чево?

— Облигаций энтих — тоже сундук! Полный! И молока американского… Несли! Вот!

Рассказчицу окружили со всех сторон, бабы ахают и вздыхают, а она красуется, довольная вниманием.

— А золото? — спрашивает баба в платке.

— Про золото ничего не знаю. И врать не буду! А вот брульянтов — нашли! — Народ ахает.

— А где?

— Известно — где! В шляпе! И под кроватью мыла нашли… кусков сто, наверное! — Очередь опять ахает. — Так милиция все это мыло ну чисто-начисто расковыряла. Феофаниха просила: хоть кусочек дайте! Нет, говорят, теперь все это — арестованное!

— Аспиды!

— А за что его так, мыло-то?

— А искали там… эти брульянты.

— Поди-ка, ведь ты сказала до этого — в шляпе?

— Ну и что? Много ли их в шляпе-то зашьешь?

И вдруг они умолкают, потому что из-за угла появляется Нюрка. Все смотрят на нее, и я тоже. Бледная, похудевшая, со спутанными волосами, в американском пальто с оторванными пуговицами, полы которого она придерживает рукой, бредет Нюрка, держась другой рукой за стену дома. Я смотрю на нее с ужасом, понимая, что вижу перед собой совсем другого человека!

Неверной походкой она приближается к чугунной тумбе на углу улицы и садится на нее. Я вижу ее затылок и спутанные седые волосы, в которые воткнут дешевый гребень.

— Вот она! — слышу я шепелявый веселый голос, плохо выговаривающий слова. Из-за палатки появляется Ваничка. За ним идут милиционер и человек с белым лицом. — Она его любит! Любит! Я сам видел! — кричит на всю улицу Ваничка и делает прыжок на месте, а потом, обернувшись несколько раз волчком, радостно хохочет.

Человек с белым лицом внимательно смотрит на сидящую на тумбе Нюрку.

— Она его любит! — кричит Ваничка. — Он плакал, а она говорила: «Не плачь, я тебе хлебушка дам!» И мне дала… Она добрая! Она мне дала хлебушка! И он добрый! И он — черт! Он — бедный черт!

Они все останавливаются напротив Нюрки, а она сидит все в той же позе совершенно неподвижно, и ветер шевелит ее седые волосы.

 

XXXIV

Толпа народа стоит перед стендом с газетой. Пахнущая типографской краской и клеем перед моими глазами висит свежая «Правда». И сразу же я вижу карту и над ней четкие буквы:

«Размеры территории, освобожденной Красной Армией от немецких оккупантов за период зимней кампании 1942/43 гг. — 480 000 кв. км».

На западе этого громадного пространства, освобожденного нашими войсками и заштрихованного черными линиями, лежат города Харьков, Таганрог, Краснодар. Ростов уже входит в освобожденную зону. А с востока граница этой территории — города Воронеж, Сталинград; на юге — Астрахань.

«Сколько до Германии?» — думаю я.

— Сколько до Германии? — спрашивает старик в рваной шинели, стоящий рядом.

Трамвай, звеня, подбегает к остановке, и я прыгаю на подножку. Когда он проезжает мимо нашей улицы, я вижу мельком, как человек с белым, словно обсыпанным мукой лицом что-то говорит пожилому милиционеру, садясь в зеленую «эмку».

— Видал? — шепчет инвалид, сидящий на скамье, своему соседу. — Этот всех посадит!

Я выхожу на своей остановке и тут вижу молоденьких милиционерш. Радостно улыбаясь, поправляя волосы под пилотками, смеясь и болтая, они идут мне навстречу. И наверное, потому, что глаза мои широко раскрываются, они на минуту умолкают. Я краснею, ускоряю шаг и уже за спиной слышу их фырканье:

— Миленький! Маленький!

Я прохожу их общежитие, стараясь незаметно, краем глаза что-то увидеть в их комнатах.

— Что, брат, видел милиционерш? — Славик тут как тут.

— Очень нужно.

— Ври давай! — Он наклоняется ко мне и шепчет: — Наши ребята сказали: «Украдем трубу подзорную из кабинета физики и всех там рассмотрим!» Как раз из нашего класса все видно!

— Ну и как?

— А никак! Они теперь к вечеру занавешиваются шинелями. Я видел только колено. Но — сила! А ребята груди видели! У одной — как яблоки! Только лучше! У них на все общежитие только одна уродина — дежурная у входа. Но и она имеет симпатию!

— Кого же?

— Сроду не отгадаешь! Изъявительное Наклонение!

— Не может быть!

— Точно! Я, брат, все знаю!

— Ну а если все, скажи, кто такой Капитан Немо?

Славик хмурится:

— Сам, что ли, не понимаешь? Оттуда! — И он машет рукой, показывая куда-то на центр города. — Из органов!

Войдя в школу, первой я вижу Онжерече.

— Здравствуйте, Серафима Александровна!

— Здравствуй! Зайди после уроков в котельную, к дяде Ване.

— Хорошо.

В классе я сажусь рядом с Чернетичем. Он смотрит на улицу так внимательно, что не замечает меня.

Я придвигаюсь поближе к нему.

— Здравствуй, Драго!

— Здравствуй!

И снова он смотрит в окно. Я заглядываю через его плечо. Полная белая женская рука в окне милицейского общежития подтягивает синюю полу шинели так, чтобы она закрыла окно. Я опускаю взгляд ниже и вижу аккуратные и красивые кругленькие обнаженные колени. На них-то и смотрит Чернетич.

— Ты заметил, — спрашивает он меня на перемене, — какая у нее голова?

— Нет… Я видел только колени.

— А голову?

— Нет, я видел еще руку.

— А голову?!

— Сказал тебе, что не видел головы!

— Знаешь, у нее очень славная голова… Круглая! С пушистыми волосами… Рыженькая!

— Влюбился?

— Не знаю! Но очень хочу ее видеть. Я раньше всех прихожу в класс и смотрю на общежитие.

— А ты сделай не так! Возьми тряпку и миску с водой и мой наши окна!

Он краснеет, но не успевает ничего ответить, потому что в класс входит Говорящая Машина.

Сегодня она диктует с особым выражением на лице. Ее прямо распирает от удовольствия.

— Что-то скажет! Вот увидишь, — шепчет сзади Славик. — Улыбается!

И действительно на лице у Говорящей Машины появилась улыбка, когда она, закончив диктовать, умолкла и, встав у своего стола, с победоносным видом оглядела класс.

— А теперь я хочу вам кое-что сообщить! Так вот! Какой все-таки наш народ — герой! — При этих словах она начинает махать очками в воздухе, что у нее является предвестником восторга и восхищения.

— Так вот! Народ-герой имеет и своих героических представителей!

— А! Я знаю, про что она… — шепчет Славик.

— Тише! — орет Говорящая Машина и хлопает указкой по столу. Пыль от удара медленно оседает в воздухе. — Так вот! На нашей улице совершен подвиг! И он совершен лучшим из лучших представителей нашего героического народа! Кем? — И она идиотски пялится на нас. — Он совершен представителем этого народа, народа-героя! Лучшим его представителем! Кто из нас не знает нашего знаменитого профессора-между народника?

Эти слова она произносит с наслаждением, а я вспоминаю золотые очки, мохнатую шубу, картинное падение…

— Кроме того, что он профессор-международник… как вы знаете, он еще автор двух популярных брошюр, почти книг: «Чарующие звуки» и «Ангина — твой враг, спорт — твой друг!» Да! — кричит она почти в исступлении. — Именно он! Тот, кого мы так часто слышали в школе, в домоуправлении… и даже, может быть, скоро услышим по радио! Тот, кто, являясь самым достойным представителем нашего народа, может быть, будет даже депутатом! Тот, кто вышел из самой середины народа! Отец которого был самый простой человек, сделавший из своего сына образец доблести и геройства! Который был сначала избачом, потом селькором, распространителем печати, чтецом-озонатором…

Первым заржал Чернетич, за ним — весь класс.

— В чем дело? — хлопая глазами, Машина недоуменно смотрит на нас.

— Вы, — корчась от смеха, говорит Славик, — вы сказали «чтец-озонатор» вместо «чтец-декламатор»!

— Что же здесь смешного?! — багровеет она. — Вечно ваши придирки!

Но так как класс все еще ржет, она снова хлопает указкой по столу и, после того как наступает относительная тишина, продолжает:

— Тот, кто скромно живет на нашей улице, задержал опасных… Кого бы вы думали? Ну, кого? Скажи, Купцов!

— Преступников! — радостно отвечает Славик, вставая.

— Вот именно! — Она ликует. — Преступников, которые нарушали нашу социалистическую законность!

Я с интересом слушаю ее: мне кажется, она не врет. Но я вспоминаю профессора-международника, и как-то его внешность не вяжется у меня с героическим поступком. Права, наверное, моя мама: я только поверхностно оцениваю людей.

— Под этой скромной внешностью, — орет Говорящая Машина, — бьется сердце героя!

— Под мохнатой шубой! — громко добавляет Славик.

— Именно…

Но она не успевает закончить фразу, ржание класса останавливает поток ее красноречия.

— Тише! — Она уже вопит, стараясь перекричать шум. — Дайте мне закончить!

Шум стихает, так как нас все-таки разбирает любопытство.

— Он, — округлив глаза, продолжает Говорящая Машина, — один задержал опасных преступников… троих… терроризировавших весь район! И доставил их… Ну, куда он их доставил? Как вы думаете?

— В санаторий!

— В крематорий!

— В общежитие милиции!

— В нашу школу!

Она не выдерживает:

— Он доставил их туда, где, я думаю, место многим из вас!

— Ур-ра! — орет кто-то. — Все как один в общежитие милиции!

Но она, не удостаивая нас больше вниманием, поджав губы, уходит, бросив на прощание:

— Олухи! Жеребцы будущего! Все отщепенцы! — И хлопает дверью класса.

— Жеребцы будущего! — орет Славик. — Слушайте! Она правду сказала!

— Врешь! — возражает ему кто-то. — Он однажды прямо на улице обосрался, когда мимо него бежал кто-то…

— Все правда! — утверждает Славик. — Он обосрался, но он и герой! И он задержал преступников!

— Ты-то откуда знаешь?

— Мне мама сказала!

— Ему мама сказала! — Опять ржание.

— Я знаю, что на него напали трое и хотели ограбить! А он обезоружил их и доставил в милицию!

— Врешь!

— Сука буду! — кричит Славик, но в это время в класс входит Онжерече.

— Что случилось?

— Серафима Александровна! Профессор-международник поймал бандитов! Это правда?

— Так говорят.

— Вот видите! — кричит Славик.

— Тише, тише, — просит Онжерече, и урок начинается.

 

XXXV

— Ты куда сейчас? — спрашивает Чернетич.

— В котельную. Онжерече просила.

— Можно я с тобой?

— Пошли.

Я открываю дверь котельной. Тусклая лампочка слабо освещает цементный пол и ноги дяди Вани, лежащие на кушетке.

«Сюда не долетает весна», — думаю я.

— А, заходи, я тебя ждал! — Он протягивает мне руку — А это кто?

— Друг.

— Тогда хорошо! — И он сует руку и Чернетичу. — А позвал я тебя вот зачем… Открой-ка там тумбочку. Там, внутре, возьми энтот сверток.

Я шарю «внутре» тумбочки и, найдя «энтот» сверток вынимаю его.

— Разверни.

Я разворачиваю. Боже! Это рисунки Большетелова!

— Откуда они у тебя, дядя Ваня?!

— А дети принесли… Давно уж.

— Какие дети?

— Ну, побирушки эти… Взошли, возьми, говорят, мы помним, говорят, как этот маленький рисовал все… Отдай тому-то.

Я разворачиваю их все, раскладываю, стараясь выбрать на полу место почище…

Очередь за хлебом… Воздушная тревога… Солдаты, идущие длинной колонной… Нищие у церкви… Вот! Темный город. Его пронизывает лента реки. Маленькие фигурки людей видны на тротуарах. Освещая номера домов, висят над дверями тусклые синие лампочки… А там, над нами, над всеми — и надо мной, и над Чернетичем, и над дядей Ваней, и над мамой и братом, и над Нюркой, и над Аркадием Аркадьевичем, и над матерью Героя, и над домоуправом, и над Онжерече, и над Дусей, и над Крепким Кирпичиком, и над Изъявительным Наклонением, и над Славиком, и над директором, и над нашей школой, и над нашим городом, над нашими домами, где в холоде и голоде мы живем, — высоко в небе, раскинув прекрасные белые руки, с бледным лицом, в развевающихся одеждах, простирая над нами золотой венок, летит Победа!

Чернетич стоит, опустив свою красивую голову, и внимательно разглядывает рисунки Вани Большетелова, разложенные на грязном полу котельной.

— Это ты о нем говорил?

— Да… Как ты думаешь, смогу я его найти?

— Вряд ли. Я думаю, его уже нет в Москве.

— Так ты забирай их, — говорит дядя Ваня.

Я сворачиваю рисунки.

— Слушай, — обращается ко мне дядя Ваня, — ты дом генерала знаешь?

— Знаю.

— А Никиту Зосимовича Угрюмова знаешь?

— Знаю.

— Врешь! Они к себе не пускают!

— Правда, знаю!

— А если правда, то скажи, что там висит над креслом? А?

— Серебряные трубы.

— Правильно! Серебряные трубы! Это и главное! Эх! Если бы кто знал… Трубы эти… волшебные!

Он вытаращивает свой единственный глаз и откидывается назад, желая убедиться в эффекте своих слов. Но мы с Чернетичем молчим.

— Эх вы! Неверующие! Сразу видно! Говорю — волшебные! И Никита мне сказал: быть большой победе! Слышь-ко! Большой! — Дядя Ваня высоко поднимает корявый грязный палец и так и замирает. Его единственный глаз сияет. — Вы — верные ребята, я знаю, поэтому и скажу вам, почему будет большая победа! Эти трубы… потихоньку… уже с месяц… — и он снова поднимает вверх палец, — как начали светлеть! А были все время, с самого сорок первого, темные-темные! — Он переводит дух.

— Дядя Ваня! А ты слышал про директора?

— Что ж сделать, сынки… Мать просила его… Точно знаю! Умирать собралась и просила. Ты, говорит, Володя не думай, что плохого тебе хочу, сходи, говорит, в церковь, поставь свечки за внуков и закажи помолиться. Ведь мы, кроме бога, теперь никому не нужны! Вот как было!

— Мне пора, — говорит Чернетич и встает.

— Ишь, — улыбается дядя Ваня, — красивый какой! Жених!

— До свидания, дядя Ваня.

— Приходите.

По темной лестнице мы выходим из котельной. На вечернем небе загораются первые звезды, а из окон общежития милиции раздается музыка. Патефон поет и поет.

— Странные вы люди, русские, — говорит Чернетич.

— Почему же?

— Не знаю, но чувствую, что странные.

— А вы — другие?

— Мы — другие, — отвечает он и замедляет шаги.

С лестницы школьного подъезда, прихрамывая и опираясь на палку, спускается директор.

— Добрый вечер, Владимир Аверьянович!

— Здравствуйте!

Он тяжело дышит, и я явственно слышу, как в кармане его пальто что-то булькает.

Мы идем к церкви, там как по команде поворачиваемся и видим: директор нащупывает ручку двери, ведущей в котельную. Вот он отворил ее, и его седая голова исчезает в дверном проеме.

Из верхнего окна милицейского общежития несется:

Сердце красавицы Склонно к измене И к перемене, Как ветер мая…

Мы оба вздыхаем и проходим в церковный двор. Тихо. Таинственный свет лампад блестит в окнах.

— А знаешь, у нас в Черногории тоже была такая легенда.

— Какая?

— Про трубы. Будто у одного нашего князя были серебряные трубы, которые темнели, когда нас ждало поражение, и светлели сами по себе, когда впереди была победа.

— А когда это было?

— Не знаю… Давно, когда отец еще был с нами, он пел мне про эти трубы… И песня была очень красивая!