Портрет героя

Мечев Мюд Мариевич

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

 

I

У крыльца нашего дома — толпа ребят. Славик что-то им рассказывает, показывая на наши окна.

— Поздравляю! — говорит он, увидев меня.

Я всматриваюсь в его лицо, ожидая какой-то каверзы.

— С чем?

— С приездом военного.

— Какого военного?

— Майора! Твоего дяди!

Я стою ошеломленный. У меня звенит в ушах. Только бы не начало кружиться небо, как это было зимой. И тут я вижу брата: он стоит на крыльце, прижимаясь к железным перилам.

— Это правда?

— Да!

Отстранив брата, я мчусь по коридору; в кухне при моем появлении высокий молодой парень встает со стула и делает шаг навстречу.

— Гвардии сержант Митрофанов, ординарец гвардии майора Никонова!

Я подаю ему руку и осторожно вхожу в комнату. На вешалке висит черная кавказская бурка; на столе рядом с кроватью лежит пистолет в кобуре; сапоги с подвешенными на них чистыми портянками стоят около стула, а на нем — гимнастерка с погонами майора. На ней орден Александра Невского, два ордена Красного Знамени, Красной Звезды и медали!

Уткнув лицо в подушку, посапывая, сладко спит под ярким светом электрической лампы полный молодой человек в белой нижней рубашке. Он выбросил вперед левую сильную руку, на которой не хватает двух пальцев. Мама поворачивает сияющее счастливое лицо в мою сторону:

— Приехал!

Я внимательно рассматриваю его, стараясь найти те черты смелости, доблести и мужества, которые должны быть у человека с такими орденами, и танкиста, и гвардии майора! Но ничего кроме приятной славянской полноты, усталости и добродушия не вижу.

— Мама, — просит брат, — ребята хотят посмотреть на дядю Васю.

— Ну пусть войдут, — разрешает мама.

В коридоре топтание, слышен голос сержанта Митрофанова. Потом двери отворяются и, сняв ботинки, ребята тихо входят в комнату и окружают кровать, на которой, посапывая, лежит милый, родной, смелый, добрый дядя Вася. Живой! Вдруг он чихает и открывает один глаз, оказавшийся молодым, голубым и блестящим. Ребята пятятся.

— Здравствуйте, — говорит он в подушку, поворачивается, садится и закрывается одеялом, улыбаясь широкой, доброй улыбкой. — Ну что, как поживаете?

— Ничего, — отвечает за всех Славик. — А пистолет покажете?

— Пожалуйста! — Дядя Вася достает из кобуры пистолет, вынимает обойму, оттягивает затвор, смотрит в патронник и подает нам. А сам смотрит на меня: — Сразу видно, что старший. Как учишься, как живешь?

— Плохо.

Он хмурится. Потом берет со стула галифе, ловко под одеялом натягивает их; обмотав ноги портянками, надевает сапоги, топает ими; всовывает голову в гимнастерку. Звенят ордена. Он подпоясывается, встает, улыбается и хлопает меня по плечу.

— Вот ты какой стал, оказывается. Здравствуй! — И обнимает меня.

Ребята, положив на стол пистолет и попрощавшись, уходят. Славик делает мне таинственное лицо.

— На минуту, — шепчет он.

— Некогда.

— Всего на одну минуту — важные новости!

Мы вместе идем в коридор, а так как идущие впереди дети мешают нам, он дает последнему пинок.

— Зачем ты так?

— А они все равно маленькие…

— Идиот ты все-таки! Типичный!

— Прощаю… как племянника фронтовика. А теперь слушай! Нюркиному сыну — хана! Точно знаю…

Но мне все это сейчас совершенно безразлично, и я перебиваю его:

— Ладно, пока! — И возвращаюсь в комнату.

Стол уже накрыт, и у приборов стоят серебряные рюмки, лежат салфетки в кольцах. Блестит старинный фарфор. А на столе… на столе банка тушенки, бутылка вина и кастрюля с дымящейся картошкой!

— Откуда это, мама?!

— Сержант Митрофанов принес с рынка.

— Митрофанов! — кричит в коридор дядя Вася.

Сержант приходит, и мы садимся за стол.

— Откройте окна, — просит дядя Вася.

«Как хорошо, что я их вымыл», — думаю я. Ветер, теплый, весенний, колышет штору.

— За победу! — говорит дядя Вася, и мы все поднимаем рюмки. У меня — тоже вино, у брата — чай.

— Какое счастье, что ты жив! — шепчет мама.

И мы чокаемся.

Утром я просыпаюсь от чириканья воробьев на нашей большой липе, которую видно в настежь раскрытое окно. Я лежу на полу рядом с братом. На кровати — дядя Вася, на сундуке — сержант Митрофанов. Я осторожно вылезаю из-под одеяла и еще раз внимательно разглядываю гимнастерку с орденами. На столе лежит пустая кобура. Но где же пистолет?

И тут дядя Вася открывает свой голубой глаз.

— Оригинально! — произносит он свое любимое слово. — С добрым утром!

— С добрым утром! Дядя Вася, а где пистолет?

Он засовывает руку под подушку и отгибает ее край. Оттуда торчит черная рукоять пистолета.

— Дядя Вася, со скольких лет берут на фронт?

— С шестнадцати можно… но рано еще.

— Почему?

— Глуп еще человек в шестнадцать лет.

— Знаешь, а один наш ученик написал Сталину письмо, чтобы пойти на фронт добровольцем.

— На службу не напрашивайся, а от службы не отказывайся! — весело отвечает он.

— Но ты же пошел добровольцем!

— Тогда был сорок первый год… самое начало. А сейчас — сорок третий.

— Ну и что ты этим хочешь сказать?

— То, что учился бы я на месте всех шестнадцатилетних.

— Дядя Вася, а скажи, кто лучше воюет? Какой возраст?

— Это смотря где… Зрелый, конечно, должен быть возраст. Ну, двадцать пять лет… Правильно, Митрофанов?

— Так точно, товарищ гвардии майор!

Брат с широко открытыми глазами слушает наш разговор.

— Ты скажи, — тихо спрашивает дядя Вася, — а от отца есть что-нибудь?

— Нет… — Я отвечаю так же тихо.

— Ну а жили вы как?

— Очень плохо! — вмешивается брат. — Мы чуть не умерли… Так было холодно и нечего есть! И у нас живет дезертир, в нашем районе… И водятся бандиты и спекулянты… и плохие домоуправы! И они не давали нам дров и велели закрасить Адама и Еву!

— Это почему?!

— Потому, — отвечает брат, косясь на меня, — что наш отец…

— Понятно, — перебивает его дядя Вася. — А соседи хорошие?

— Говно, — коротко отвечает брат. — Когда я вырасту, я их всех излуплю!

Дядя Вася смеется.

— Да! И их детей, если они у них будут! Дядя Вася, а ты долго будешь у нас жить?

— Пока не знаю. Мне ведь надо в госпиталь. — И он, отвернув штанину, показывает изувеченную, всю в шрамах ногу. — А из госпиталя — на фронт.

— Скажи, дядя Вася, — спрашиваю я его, — будет большое сражение?

— А как ты думаешь, немцев можно победить без большого сражения?

— Нет.

— Вот видишь, сам и ответил. А почему ты спросил?

— Знаешь, в нашем и других районах расширяют и ремонтируют госпитали…

Лицо дядя Васи становится серьезным и грустным.

 

II

— Ну вот! — говорит сержант Митрофанов, похлопывая по тощему вещевому мешку. — А принесем полный! Пошли!

Мы выходим на залитую весенним ярким солнцем улицу, полную света, тепла и чириканья воробьев. Я иду, стараясь держаться рядом с Митрофановым, и любуюсь им: высокий, плотный, в ладно пригнанной гимнастерке, в пилотке, лихо заломленной набок, в высоких немецких сапогах, туго подпоясанный, с румяным, юным, веселым лицом, с блестящими глазами, со сверкающим на груди орденом Славы, он для меня — человек! А я сам и все те, кто сейчас попадаются нам на пути, кажутся мне половиной… четвертью… и даже еще меньшей частью того, каким должен быть человек. Одетые в тряпье, худые, с провалившимися щеками, с вялыми движениями, безжизненными глазами, мы, москвичи, пережившие зиму сорок третьего года, напоминаем людей из заколдованного злыми чарами королевства.

Митрофанов, с удивлением уставившись на встретившуюся нам по дороге чету стариков, замедляет шаги. Сгорбленные, в истершихся зимних пальто, с ногами, обмотанными проволокой по тряпкам и обутыми в галоши, шаркая и поддерживая друг друга, бредут они, низко наклонив головы.

— Что это с ними? — спрашивает сержант Митрофанов.

— Доходяги…

— Что?

— Ну, дистрофики…

— Отчего? — Он с недоумением смотрит на меня.

— Как отчего?! Жрать нечего!

— А-а! — Он краснеет, внимательнее оглядывает меня и, покраснев еще больше, говорит: — Ясно!

И до метро мы не произносим ни одного слова.

Почти у самого метро я вижу нашего профессора-международника. Одетый в серый, совершенно новый костюм, из-под которого выпирает его круглое, похожее на глобус, брюшко, сияя свежевымытым розовым лицом, блестя золотыми очками, он идет навстречу нам и ведет под руку даму в таком ярко-зеленом платье, что у меня ломит в глазах. На ее чистых волосах укреплена зеленая шляпка, руки в зеленых перчатках держат зеленую сумочку; я смотрю на ее ноги и ахаю: и чулки у нее зеленого цвета, и туфли тоже зеленые!

Она безразлично скользит взглядом по моей фигуре, но когда ее взор переходит на сержанта Митрофанова, он становится похож на взгляд какой-то киноактрисы: глаза раскрываются так, что мне кажется, Митрофанов мог бы вскочить в них; губы принимают заманчивый вид, чуть приоткрываясь… А на светлое чело профессора-международника набегает нечто вроде тучки. Вот они рядом, вот проходят…

— Какой чин у этого славного фронтовичка, Боречка? — долетают до нас ее слова.

— М-м! Лейтенант, наверное, — слышим мы неуверенный лепет профессора-международника.

— Ах, лейтенант! Такой молодой и уже лейтенант!

— Ты этого пузатого знаешь? — спрашивает сержант.

— Тише ты! Он профессор!

— Про-офессо-ор, — уважительно тянет Митрофанов. — А что он делает?

— А объясняет, почему всякие безобразия случаются, ну войны, кризисы и прочее. А потом объясняет, почему они обязательно должны кончиться.

— Что он… и сроки говорит?

— Ну, не точно, конечно… Слушай, а ты заметил, как она на тебя посмотрела?

— Я на таких и не смотрю!

— Почему?

— Старая.

Немного помолчав, я спрашиваю:

— Скажи, Митрофанов, этот профессор похож на героя?

— Не знаю, не заметил.

— А как ты думаешь, мог он один задержать и обезоружить трех бандитов?

— Все бывает.

— Скажи… а что, герои… они выглядят как-то по-особенному?

— А, самые обычные люди! У нас была одна снайперша… Больше ста немцев убила. Самая обычная была, веселая, и петь любила.

— А где она?

— Убили, — коротко отвечает он.

…Выходим мы из метро у стадиона «Динамо» и сразу же видим военных. Они тащат полные заплечные мешки. Два патрульных солдата лениво бродят по площади; один из них с нашивкой ефрейтора поднимает руку и делает нам знак: согнув пальцы в крючок, манит к себе.

— Это нам! — шепчу я Митрофанову.

Он, не обращая на меня никакого внимания, одернув гимнастерку и выпятив грудь, прибавляет шагу. Патрули, вытянув шеи, поворачиваются.

— Эй! — кричит все тот же ефрейтор.

— Это тебе, — повторяю я.

— Молчи! И знай: я не «эй», а товарищ гвардии сержант!

Мы прибавляем ходу. За нашими спинами топот.

— Не оборачивайся!

Топот сильнее и ближе.

— Эй! — Чья-то рука хватает сержанта за локоть.

Мы останавливаемся.

— Почему бежите? — спрашивает жирный ефрейтор, вытирая пот рукавом со лба. — Документы!

— Вы в армии служите или в бане работаете? — строго спрашивает его Митрофанов.

— Что?!

— А то! В армии есть обращение, и вам положено знать, что, если вы не знаете моей фамилии, вам следует ко мне обратиться «гвардии сержант»!

Митрофанов достает из бокового кармана гимнастерки документы и подает их. Ефрейтор разворачивает.

— Так! С фронта значит! Почет и извинения! Желаю всего доброго!

— Счастливо! — отвечает Митрофанов. А когда мы отходим, он говорит как бы про себя, но вслух: — Суки!

Низенькое каменное строение с решетками на окнах облеплено мухами. Жужжа, они летают около раскрытых внутрь окон, облепляют стены, ползают по стеклам. Военные сидят на ступеньках. Пахнет свежим хлебом и салом. И у меня начинают течь слюни и бурчит в животе.

Пока сержант Митрофанов беседует с полным, увешанным медалями старшиной, я их всех оглядываю — сильных, молодых, веселых, в медалях и орденах. И вспоминаю других военных, военных сорок первого года — худых, изможденных, в болтающихся на тощих плечах шинелях, с ввалившимися щеками, облепленных грязью, замотанных бинтами…

— Пошли! — прерывает мои мысли сержант.

Мы входим в низенькое помещение, где мухи гудят так, словно здесь работает вентилятор. Но вентилятора нет и в помине, в помещении — духота, и все оно заполнено табачным дымом. В проделанных в стене окошечках я вижу молодых солдат в пилотках и белых куртках. Приняв наши талоны, они ставят на прилавок — вот это да! — банки с американской тушенкой, буханки хлеба, пачки чая, сало, сахар, сухари и галеты, сгущенное молоко, пачку табака, бутылку водки, папиросы, соль, спички!

Ошеломленный, я смотрю, как военные вокруг нас ловко берут все это с прилавка, кладут в свои мешки, тут же меняют хлеб на водку, сахар на хлеб, спички на мыло, мыло на табак, табак на сухари, сухари на…

— Держи! — И я ловлю теплую ароматную буханку хлеба, какой не держал в руках с сорок первого года!

— Лови! — кричит Митрофанов, и я ловлю огромный кусок сала. Сам он, держа продукты в обеих руках, как носят дрова, подходит к столу и кладет их на сальные доски, на которых кто-то рассыпал соль.

И тут я вижу этого несчастного.

Низко склонив грязную голову в пилотке, он протягивает тощую ладонь и кладет на стол, крепко прижимая к нему. И так держит. Поднимает — и я вижу, что к его ладони пристали крошки хлеба и соли. Он слизывает их и глотает. Я не могу отвести от него взгляда. А он снова лижет языком свою ладонь. Вот он находит то место на столе, где остались еще крошки хлеба, снова опускает ладонь, снова крепко прижимает, опять слизывает.

Боже! Что с ним?! Он потерял карточку?! Хоть бы кто-нибудь дал ему кусок хлеба!

Я смотрю на сержанта: весело улыбаясь и не замечая, как и остальные, этого солдата, он завязывает мешок, битком набитый продуктами. Во рту у меня полно слюней, в животе урчит, и как хорошо понимаю я поговорку: сытый голодного не разумеет!

Я хочу обратить внимание Митрофанова на голодного солдата, но мне стыдно. Ведь продукты-то не мои! И никто, никто из военных не замечает, как снова и снова он слюнявит ладонь и кладет ее на стол… Но ни соли, ни крошек хлеба на нем уже нет. Солдат вздыхает, поднимает голову, и наши глаза встречаются. Ничего, кроме голода, нет в них!

— Пошли! — командует Митрофанов.

Мы выходим из помещения, навстречу нам — патрули. Один из них сразу же подходит к этому солдату и что-то говорит ему. Тот безразлично смотрит на него.

— Ну что ты! — кричит Митрофанов.

Я торопливо перешагиваю порог и, догнав его, иду рядом. Его мешок пахнет хлебом и салом, салом и хлебом! И еще под мышкой он несет буханку хлеба, которая не влезла в мешок.

Мы быстро пересекаем площадь, и когда подходим к метро, я еще раз оглядываюсь: в самом конце ее, посредине патрулей бредет тот солдат. И я вижу, что патрули отобрали у него ремень и хлястик, и его шинель теперь похожа на больничный халат.

 

III

В вагоне метро у меня начинает кружиться голова, меня мутит от голода. А Митрофанов положил большую белую буханку хлеба себе на колени и, придерживая ее рукой, сияющим взглядом смотрит на стоящую напротив юную девушку в старом, мешком висящем на ее худых плечах пальто, обутую в ботинки на деревянной подошве.

Стараясь не смотреть на эту буханку, она изредка бросает взор на светлый чуб Митрофанова, торчащий из-под пилотки. И все сидящие напротив смотрят на что угодно, но только не на этот хлеб.

— Слушай, убери буханку с колен, — шепчу я, — на нас смотрят.

— Почему? — громко спрашивает он.

Я краснею, потому что вижу, что девушка чуть заметно улыбается. Мне видно отражение ее лица в стекле. Нагнувшись еще ближе к его розовому уху, пахнущему немецким одеколоном, я сердито шепчу:

— Ты что, спятил?! Мы же все голодные! С луны, что ли, свалился?! Дай мне буханку.

Покраснев как рак он протягивает мне хлеб. Я прячу его под пальто и слышу вздох сержанта Митрофанова. Он смотрит в угол, где стояла та милая девушка, но теперь этот угол пуст.

— А в Москве, — шепчет Митрофанов, но так, что это слышно теперь только мне, — много таких девушек?

— Да, — сухо отвечаю я, — много!

И до нашей станции мы сидим молча.

Выйдя из метро, он видит и Крымский мост, и здание Дворянского лицея, и Провиантские магазины…

— А красива ваша Москва!

— Да! Очень!

Сержант Митрофанов о чем-то сосредоточенно думает и отрывается от своих мыслей только для того, чтобы козырнуть попадающимся нам навстречу военным. Но вот он нерешительно останавливает меня:

— Слушай, где взять девушку?

Я перебираю девушек в нашем и в других дворах. Но все они кажутся мне неподходящими. И внезапно меня осеняет: общежитие милиции!

— Здесь! Рядом!

— А кто она?

— Их там много. Это милиционерши!

— Хорошие?

— Лучше я и не видел.

— Пошли! — решительно заявляет он.

Мы входим в церковный двор и поворачиваем направо, я показываю Митрофанову на длинное строение с открытыми окнами, из которых, конечно, несется патефонная музыка. Все то же «Сердце красавицы».

Как зачарованный Митрофанов стоит какое-то время, потом быстро снимает мешок со спины:

— Держи!

Я беру тяжелый мешок, он вынимает оттуда банку сардин, банку мясных консервов, пакетик сухой горчицы, конфеты, ловко рассовывает по карманам, берет у меня буханку; после этого он достает зеркало, придирчиво рассматривает себя, поправляет светлый вихор, торчащий из-под пилотки, прячет зеркало, на ходу вынимает ножик из-за голенища, режет буханку надвое — и все это он проделывает почти на бегу!

— Ну пока! Спешу! У нас, фронтовиков, времени мало!

Вот он открывает дверь…

«Сейчас она его…» — думаю я, видя дежурную-мегеру.

— Здрасте! — вежливо здоровается сержант и кладет перед ней на стол полбуханки белого хлеба. Дверь на пружине он придерживает рукой, так что я могу видеть все происходящее. — Я на минуту, — продолжает он, — на второй этаж… передать посылочку с фронта!

Я чуть не падаю: мегера улыбается ему! Она умеет это делать!

— Вообще-то это запрещено… — говорит она сержанту Митрофанову, но при этих словах улыбка ее становится еще шире…

Он отпускает дверь — она оглушительно хлопает. А через некоторое время в окне второго этажа появляется радостное лицо Митрофанова, из-за его спины выглядывают две смеющиеся милиционерши.

Дядя Вася сидит на диване без гимнастерки, в носках. Он смотрит на мешок в моих руках.

— Митрофанов где?

— Пошел навестить друга.

С минуту дядя смотрит на меня внимательно. Я краснею.

— А друг с этими?.. — Он улыбается, приставляя обе ладони к груди.

Я краснею еще больше, а он, откинувшись на спинку дивана, громко хохочет.

Комната вся освещена солнцем. Брат, сидя за столом, обеими руками держит пистолет, направляя его в угол.

— Всех немцев убью! — мрачно заявляет он, прилаживая пистолет на стопку учебников. — А потом… домоуправа… Нюрку… Дусю! И всех остальных! Они так нас обижали!

— Так, — произносит дядя Вася. — Оригинально! Ты мне всех их покажешь. — Он вопросительно смотрит на меня. Я киваю.

А брат продолжает:

— Я их всех убью! Ты подаришь мне пистолет?

— Нет, не подарю. Их убивать нельзя.

— Почему? Они же плохие.

— Потому что они — люди.

— А немцы — не люди?

— Немцы… Они сами на нас напали.

— И домоуправ тоже сам на нас напал! Я сам слышал, как он кричал: «Выселять таких надо!»

— Это правда? — спрашивает дядя Вася у меня.

— Да…

Дядя Вася багровеет.

— И кто же накажет домоуправа? — задумчиво спрашивает брат. — И Нюрку? И всех плохих людей?

Дядя Вася вздыхает:

— Ты не поймешь.

— Пойму!

— Их накажет судьба и время.

— Это хорошо. — Дядя Вася забирает у него пистолет. — А это правда, что ты мне сказал?

— Да! Это — истинная правда.

— Тогда хорошо, если истинная… А то… ведь есть и другая… Ведь мы все чуть не умерли. А если бы нас выслали, больных, то мы бы умерли в дороге. Ведь, правда?

Мы не отвечаем. Мы смотрим в окна: на улице, залитой солнцем, прыгают воробьи, вереща и чирикая.

И вдруг — стук в дверь.

— Неужели Митрофанов? — удивляется дядя Вася. — Что-то рано.

Я иду отворять. Прикладывая к левой скуле носовой платок, в дверях стоит Митрофанов.

— Что с тобой?!

Под его левым глазом наливается свежий синяк. С минуту он думает, не отвечая, потом поворачивает на кухню.

— Пудра есть? Принеси сюда.

— Ладно. — Я иду в комнату. Дядя Вася и брат вопросительно смотрят на меня.

— Кто пришел?

— Сержант Митрофанов.

— А что сюда не идет?

— Пудру просит.

— Это еще зачем?

— Стукнулся.

— Оригинально!

Я достаю из аптечки пудру и возвращаюсь на кухню. За столом, подперев руками голову, поставив перед собой маленькое зеркальце, сидит Митрофанов.

— Принес?

— Да. Но сначала — топор! Обух приложить надо. Как холодное. — Я достаю из-под стола топор и подаю ему. Митрофанов накрывает его чистым платком и прижимает к лицу. — Ну, легче?

— Да. И так не больно было… Обидно только!

— А как она тебя?

— Очень просто. Пошли мы на кухню. Ну, она стала консервы открывать. А я поторопился, стал ее гладить… ну, сзади. А она возьми — и локтем мне прямо в глаз! У меня аж искры посыпались. Что ж, говорю, я тебе плохого сделал? Извините, отвечает, я не подумала. А ты думай, говорю, я — фронтовик! Ясно? Ясно, говорит.

— Ну а ты?

— Что я? Говорю: что ж ты так? А она говорит: «Я еще девушка!» И давай реветь! Тут подруги ее пришли… Плохо дело, — печально говорит Митрофанов.

— Мы пошли! — На пороге кухни появляется дядя Вася, держа за руку брата. Дядя Вася с интересом смотрит на сержанта Митрофанова, вскочившего с табурета.

— Мы пошли! — важно повторяет брат. — Бить домоуправа!

— Нельзя так говорить, — мягко замечает дядя Вася. — Мы, если встретим его, спросим, почему он, например, не давал вам дрова?

— Мы его спросим! — грозно подтверждает брат, и они уходят.

— Плохо дело, — печально повторяет Митрофанов, смотрясь в зеркало. — Жалко, черт! Ведь о вечере я уже договорился!

— О чем?

— О свидании, конечно, о чем же еще?

— Ну ты даешь! — восхищенно говорю я, а он, отложив в сторону топор, осторожно пудрит синяк, сокрушенно качая головой.

— Нет! Сегодня не пойду! — решительно говорит он, закончив свою работу.

Потом я сижу за уроками, тупо глядя в раскрытую алгебру и думая о милиционершах. И когда окончательно понимаю, что алгебру мне не постигнуть, за окном появляется Славик.

— Ты один? Можно я зайду?

— Заходи.

Я открываю ему дверь и сразу понимаю, что он чем-то очень возбужден.

— Что случилось?

— Голые девки!!!

— Где?

— На крыше общежития милиции! Сегодня утром я дежурил в классе и пришел раньше всех… Открыл окна… Они лежат прямо на крыше — на своих шинелях — и загорают! Как раз против наших окон! И совсем голые! Бинокль нужен! Можешь достать?

— Зачем же бинокль? Крыша ведь рядом!

— Дурак! В бинокль мы все рассмотрим! Ну, достанешь?

— Попробую.

— Давай! А я пошел… Да, знаешь еще что? Наш директор с истопником пьет. В котельной! Плохи его дела. Ну пока!

Мне становится так жалко нашего директора, будто он мне родной. Я вспоминаю его хмурое лицо, седую голову, мятый пиджак, церковь…

— Ну, точно достанешь?

— Сказал — попробую.

— Пока! Только — ни гу-гу!

Я смотрю в учебник: какие-то крючки, скобки, знаки… Черт-те что! Неужели я завтра увижу обнаженных девушек? Да еще таких, как эти милиционерши? Сила! Я иду в большую комнату. Рядом с шинелью дяди Васи в кожаном чехле висит немецкий цейсовский бинокль. Вынимаю его из футляра, прикладываю к глазам и кручу колесико, наводя на липу. Я ясно вижу каждую жилочку на маленьких распустившихся листочках. Здорово! Я думаю о завтрашнем дне — и в горле у меня пересыхает.

 

IV

— Зачем тебе бинокль? — удивляется дядя Вася.

— Да, зачем тебе бинокль? — Это, конечно, брат.

Я топчусь перед сидящим на диване дядей Васей.

Он тянет бинокль к себе, я отпускаю его и вижу теперь уже далеко от меня крышу общежития. Рыженькая — прелесть!

Но тут в слуховом окне появляется нога беленькой. Она быстро вылезает на горячую крышу и говорит:

— Горячо! — Смеется и… скидывает шинель! Расстилает ее рядом с рыженькой и ложится на спину, закрыв от солнца лицо.

— Вот эта — моя симпатия! — шепчет Славик. Он навел бинокль на самую середину ее белого живота. — Черт! Все равно не видно!

А в слуховом окне уже стоит в накинутой на плечи шинели третья, смуглая и худая, пальцами обминая папиросу.

— Машка, иди к нам! Время теряешь. Скоро школяры придут…

— А черт с ними! Пусть смотрят — жалко, что ли…

Девушка затягивается, но так как она одета, я не смотрю на нее, а снова обращаю свой взор на лежащих — беленькую и рыженькую. И решаю про себя: моя любовь — только рыженькая. Мне кажется, я мог бы смотреть на нее тысячу лет, забыв обо всем!

Беленькая приподнимается:

— Девки! Вон тот черненький пошел в свой класс! Показаться ему?

— Какой?

— Ну высокий, с усами, самый красивый.

— Чернетич, — говорю я Славику. — Убери щетку, а то он дернет дверь, она и грохнется.

— Сам убери, — отвечает он, не отрываясь от бинокля.

Черненькая тоже расстилает свою шинель, садится и смотрит на наши окна. А я слышу гулкие быстрые шаги по коридору.

— Это Чернетич! Поди, открой дверь!

— А ну тебя к черту! Опять пропустили!

Беленькая лениво ворочается и ложится на бок.

— Вот это груди! — шепчет в восторге Славик.

Дергается дверь класса. Щетка ползет из ручки и с грохотом падает на пол. Дверь распахивается, за ней стоит Чернетич.

Все три девы уже сидят на своих шинелях, согнув ноги в коленях; груди они закрыли руками. Чернетич уже у окна.

— Черненький, — спокойно спрашивает смуглая, — сколько вас там в классе?

— Трое… со мною.

— Мы уходим, — заявляет она. — Ты слышишь? Мы уходим, усатенький.

— Сейчас мы отвернемся, — говорит Чернетич.

— Догадался, усатенький… Спасибо!

И теперь я чувствую, что мне становится стыдно. Славик, вздохнув, отдает бинокль. Мы медленно отходим от окна и слышим, как с гулом прогибается железная крыша под ногами этих трех… А когда мы оборачиваемся — девы в шинелях стоят на крыше, глядя на нас.

— До свидания, мальчики, — машет нам смуглая. — Вы в каком классе?

— В восьмом! — отвечает Славик.

— А-а! Уже в восьмом! Когда перейдете в десятый — скажите!

Они хохочут, и от сердца у меня отлегает. «Славные! — думаю я. — Ну что тут плохого?»

Через какое-то время звенит звонок. И Чернетич, чуть не сбив с ног Онжерече, входящую в класс, пулей вылетает в коридор.

Я смотрю вниз. Из дверей общежития, оправляя гимнастерки, выходят… те три девушки! И как по команде поднимают головы вверх, на наши окна.

— Вот черт! — шепчет мне Славик. — Надо же, как быстро милиция одевается! И револьверы на попках! А попки… Сила! Ой, смотри, смотри!

И я вижу, как эти три идут по нашему переулку; проходя мимо клумбы с бюстом Горького, одна из них, хохоча, делает под козырек. В это время двери нашей школы хлопают и из них выбегает Чернетич. Девушки останавливаются и смотрят на него, улыбаясь. Отвесив почтительный поклон, он что-то говорит им. Мы смотрим затаив дыхание. Вот Чернетич снова кланяется, они протягивают ему руки, он пожимает их.

Я знаю, чего он хочет! Он хочет того, что и мы, весь наш класс! Но в какую форму он облек это свое желание! Вот у кого надо учиться, как знакомиться с девушками!

— Во знакомится! — восхищенно говорит Славик.

А они смеются все вчетвером.

«Договорился!» — думаю я.

Вот рыженькая достает блокнот, что-то пишет, снова смеется и подает ему листок. Чернетич опять кланяется и, не глядя на наши окна, бежит обратно.

— Какая прелесть этот мальчик! — говорит Онжерече.

 

V

Сержант Митрофанов грустно сидит за столом и смотрится в раскладное немецкое зеркальце.

— Слушай! Ты художник?

— Нет, только учусь.

— М-м… Вот что… Можешь закрасить… ну, мой синяк? Чтобы не было видно?

— Он может! — говорит за моей спиной брат. — Он закрасил раз Славику еще больше твоего…

— Замолчи! Что ты вечно лезешь, когда тебя не спрашивают?

Брат поджимает губы, Митрофанов умоляюще смотрит на меня:

— Пудрой здесь ничего не сделать! Нужна краска.

— Нужна масляная краска! — не выдерживая, снова вмешивается брат.

— Я сделаю. Но помни, что трогать закрашенное место рукой нельзя и платком тоже — сотрется. Нельзя потеть, гримасничать, прижиматься лицом к лицу…

— Скорей! — перебивает меня Митрофанов, посмотрев на часы.

Я уже заканчиваю, когда на пороге появляется дядя Вася.

— Извините, товарищ майор, такое дело…

— Вижу! — отвечает дядя Вася. — Оригинально!

Улыбаясь, дядя Вася подходит к столу и ставит на него бутылку портвейна.

— Всё! — разрешаю я.

Митрофанов вскакивает, смотрится в зеркальце и не может скрыть своего удовольствия.

— Товарищ майор! Разрешите отлучиться?

— Иди.

Взглянув на часы, схватив пилотку, сержант пулей вылетает в коридор. Мы слышим, как оглушительно хлопает входная дверь, потом — топот ног под окнами.

Поздно вечером мы сидим со Славиком в нашем дворе на теплом корпусе обезвреженной авиабомбы. В небе мерцают одинокие звезды. Тепло и тихо. Где-то на верхнем этаже музыка. Славик, затянувшись самодельной папиросой, передает ее мне. Я тоже затягиваюсь. В горле першит, на глазах выступают слезы. Я глубоко вдыхаю дым и передаю папиросу Славику.

Невдалеке возникают силуэты двух фигур — мужчины в высоких сапогах и пилотке и девушки в гимнастерке, подпоясанной ремнем, и тоже в сапогах. Они медленно идут к нашему крыльцу. Мужчина что-то говорит девушке, она нерешительно качает головой. Он тянет ее за рукав. Славик, затянувшись дымом филичевого табака, кашляет, и мужчина резко оборачивается.

— Кто здесь?

Я узнаю голос Митрофанова.

— Подойди, — просит он.

Девушка поворачивается и отходит от крыльца, а он спрашивает меня шепотом, но так, что, я думаю, слышно на другом конце двора:

— Ну как, не видно? — И показывает пальцем на скулу.

— Нет. Но сейчас вообще ничего не видно.

— Ладно… Скажи лучше, к вам нельзя? — Он плечом показывает на медленно идущую девушку.

И тут я по фигуре узнаю… рыженькую!

— Нет, — отвечаю я, — там брат. И мама придет скоро.

— А майор где?

— Ушел.

— Слушай — выручай! Куда повести?

— Да тише ты! Все слышно!

Рыженькая, остановившись поодаль у куста акации, задумчиво теребит веточку. Я лихорадочно соображаю.

— Ну? — Сержант Митрофанов топчется в нетерпении.

— Погоди, я думаю.

— Больно долго!

Славик подходит к нам, запрятав папиросу 6 ладонь.

— Вот куда — в Новодевичий монастырь!

— А где он?

— Пойдете на Большую Пироговку, там на трамвае… Ну да она знает. А ты скажи ей, что там собор — историческая ценность!

— А скамейки там есть?

— Есть! И сирень есть. Кусты — во какие высокие!

— Сколько ехать?

— Минут двадцать.

— Все! Спасибо! Вот, возьми! — Он достает из нагрудного кармана две сигареты и подает мне. И, топая и придерживая звякающие ордена и медали, бежит за угол, куда уже удалилась рыженькая.

— Во дает! — с восхищением говорит Славик. — Слушай, а он смелый?

— Думаю, да, раз награжден «Славой».

— Дурак! Я не об этом. Как он с девушками?

Я не отвечаю, я думаю о рыженькой. А потом подаю Славику сигарету.

— Немецкая?

— Да, ихнее говно.

Мы закуриваем. Мои мысли почему-то перекидываются на профессора-международника.

— Славик, а когда к нам в школу придет твой профессор-международник?

— Почему «мой»? — как-то неохотно спрашивает Славик.

— Ну, наш общий профессор-международник.

— Он не придет… Знаешь, вышло все как-то не так…

— Как — не так?

— Ну, вроде не по-геройски…

— Он задержал преступников?

— Задержал. Отвяжись!

— Они были вооружены?

— Ну, были.

— Значит, он совершил геройский поступок?

— Да нет… Я расскажу, только ты не трепись об этом… Ты помнишь рассказы о тех троих? Ну, среди которых был военный?

«Еще бы мне не помнить!» — думаю я, а вслух говорю:

— Да. Ну и что?

— Ну и то! Надел профессор в тот вечер свою кенгуровую шубу, хоть и была весна, так как шел к своей… зеленой. А шубу эту ему на фронте подарили…

— Он был на фронте?!

— А как же! Выступал с грузовика. Ну вот, идет он к своей знакомой, а навстречу ему трое. Может, они и прошли бы, да тут ни души кругом, и шуба эта сама им в руки идет. Ну, они к нему. «Здрасьте!» — говорят. А он: «Извините, я вас не знаю, мне некогда!» Они и говорят: «Какой вы грубый, а мы к вам с просьбой!» — «С какой?» — «А вот, — говорит этот военный, — наш товарищ, видите, как одет? Жалость смотреть! А вы как? Прелесть! Картинка!» А профессор: «Извините, мне некогда. И холодно стоять стало». А ему говорят: «А нашему товарищу не холодно, что ли? Ему еще холоднее!»

— И откуда ты все это знаешь?

— Ха! Моя мама протокол читала.

— Ну, валяй дальше!

— А тот, что плохо одет был, говорит: «Сымай шубу, сука! А не то…» Ну профессор, конечно, без звука и снял ее. А там костюм под ней, серый, шевиотовый! Куда, говорят, пошел? Снимай и костюм! Снял и костюм… А там рубашка шелковая… Словом, раздели его до белья. Этот, плохо одетый, и белье хотел снять, да военный не разрешил. Нехорошо, сказал, все-таки профессор, уважать надо. Профессор взмолился: «Куда я в таком виде? Меня заберут!» — «А вы убегите!» — «У меня ноги больные!» — он им. Тут военный снова вступился. Дай ему свое пальто, говорит. И будет у вас честный обмен, а не кража и тем более не грабеж! Тот говорит: «На, подавись, интеллигент!» И пальто свое снял и дал профессору. И они пошли тихонечко.

— А профессор? А пистолет откуда?

— Да ты слушай! Профессор надел пальто и, несмотря на больные ноги, бегом в другую сторону. Бежит, а его по боку в кармане что-то стукает: хлоп-хлоп-хлоп… Тяжелое. Он сунул руку — батюшки! — в кармане пистолет! Он смотрит, те идут тихонечко, будто гуляют, и скоро уж будут на трамвайной остановке. «Остановитесь! — кричит им профессор. И бегом к ним. — Вы забыли это!» А пистолет-то, как вынул, так и держит в руке. Ну те, не долго думая, руки подняли, но, видно, думали деру дать — улица-то пустая была. А тут как назло этот, с усами, что обеды арестованным носит и вечно в окне милиции торчит. «Мы их так возьмем! — орет. — Не стрелять!» И свой пистолет вынимает… Ну те меж двух пистолетов… сам понимаешь. А профессору потом в милиции «скорую» вызывали.

— А что было?

— А сердце… Ну и наложил, конечно.

— В шелковое-то белье?

— В такую переделку попадешь — и в шелковое наложишь!

 

VI

— А много ваших мужчин ушло на фронт? — спрашивает дядя Вася.

— Почти все.

— А какие остались?

Я вспоминаю мужчин, которых, я думаю, мы никогда за всю войну не называли «нашими».

— Домоуправ — раз! Орлеанский — два!

— Кто-кто?

— Орлеанский.

— Герцог? — подняв брови, спрашивает брат.

— Сам ты герцог! Директор магазина «Фрукты-овощи». Джевад Гасанович Орлеанский.

— Может, он раньше был герцог? Я читал…

Электрическая лампочка, мигнув, гаснет и снова вспыхивает.

— Что это? — спрашивает дядя Вася.

— Это предупреждение. Сейчас выключат свет.

Лампа еще раз мигает и гаснет окончательно в тот самый момент, когда раздается стук в дверь. Нащупывая стены, я дохожу до двери.

— Кто там?

— Я, Митрофанов! Отопри!

Я отворяю и в темном парадном вижу фигуру сержанта.

— Ну как?!

— Никак!

— Совсем… никак?

— Совсем!

— Зря, значит, я закрашивал тебе синяк?

Он только вздыхает в ответ. Я пропускаю его вперед, и мы входим в комнату.

— Это ты, Митрофанов? — спрашивает дядя Вася, шаря по столу в поисках спичек. Что-то падает с глухим стуком, катится по столу — и раздается бульканье.

— О, черт! Портвейн! — горестно вопит дядя Вася.

— Вино — яд! — слышу я назидательный голос брата.

— Вот она! — радостно сообщает в темноте дядя Вася. Бульканье прекращается.

— Вино — яд! — повторяет брат. — Я знаю, герцог Орлеанский не пил много вина… и вообще был воздержан!

— Что-что? — смеется дядя Вася.

— Да! Был воздержан… И был хороший семьянин. Неужели непонятно? Я читал…

— Все-то ты читал! — с досадой говорю я, нашаривая спички. — Помолчи! — Найдя их наконец, я зажигаю коптилку, и ее слабый свет освещает нас всех. Брат с дрожащей нижней губой сидит на подушке.

— Ну пусть он скажет нам, что хочет, — вступается за брата дядя Вася.

Лицо моего брата при этих словах сияет, и, шумно вздохнув, он сообщает:

— Я все про него знаю!

— Про кого?

— Про герцога Орлеанского! Про кого же еще? Сначала он был просто сын герцога Орлеанского, а его отца звали, ну, прозвали Эгалите! Он много раз менял свою фамилию, но не оттого, что был подпольщик или революционер, а из династических традиций…

Тут на пороге комнаты появляется мама. Услышав последние слова брата, она с удивлением смотрит на него, а он продолжает:

— Он родился в тысяча семьсот семьдесят третьем году герцогом Валуа, затем он стал герцогом Шартрским, а уж потом, — брат хитро улыбается, — он стал герцогом Орлеанским!

— Что с тобой? — спрашивает мама. — Ты не болен?

— Тише! — брат поднимает руку. — Так вот! Он любил идеи Жан-Жака Руссо, а семейная жизнь герцога Орлеанского могла служить образцом для всех его подданных, и дети воспитывались в идеальной простоте и строгой нравственности! А еще он был в республиканской армии и служил под командой генерала Дю… Ду… Дю-му-ри-е! И… — Утомившись, брат шумно вздыхает.

— Боже! — восклицает мама, воспользовавшись этой паузой. — Да что с тобой?

— Ничего, — спокойно отвечает ей брат. — Просто я веду интересную беседу.

— Ничего-ничего! — Дядя Вася улыбается, но по его лицу видно, что и он огорошен. А брат сидит гордый на своей подушке.

— Откуда ты набрал всю эту чепуху? — строго спрашивает мама.

— Это не чепуха! Это история. Я взял ее из нового журнала.

— Из какого нового журнала?!

— Из нового журнала иностранной литературы, науки и искусства.

— За какой год?

— За тысяча девятьсот четвертый.

— Боже! Они сведут меня с ума! Один бегает черт знает где! — Она строго смотрит на меня. — Другой читает какую-то чепуху! — Она так же строго смотрит на брата.

Брат надувает губы, и на глазах его выступают слезы, но тут положение спасает дядя Вася.

— Нет! — громко говорит он. — Он все замечательно рассказал! И дело совсем не в герцоге, а в том, что он так много знает.

Лицо брата проясняется, но мама, нахмурившись, роется в портфеле и молчит. И дядя Вася обращается ко мне:

— Ну а кто еще остался?

— Кроме тех, кого назвал… еще Памятник.

— Кто?

— Это прозвище. Милиционер, что детей гонял. Помнишь, я тебе рассказывал? Еще Усатыйвокне… Тоже прозвище, тоже милиционер. Так… Семенова убили… Да, вроде все. Остальные — старики.

— А много из тех, кого взяли, — убили?

Я мысленно считаю.

— Больше половины.

В это время я замечаю, что в нашей маскировочной шторе — щель. Я быстро подхожу к окну, чтобы задернуть ее, но яркая вспышка света с улицы ослепляет меня — чья-то рука наводит мне прямо в лицо луч электрического фонаря.

— Это не в первый раз! — слышу я знакомый голос.

Свет гаснет, и прежде чем я успеваю задернуть штору плотно, вижу: с револьвером в кобуре, висящем на жирном пузе, стоит Памятник, а рядом с ним человек с белым, как бы обсыпанным мукой лицом.

Я отшатываюсь от окна.

— Что там?

— К нам идут… Памятник и…

Все моментально поняв, дядя Вася кричит:

— Митрофанов! Быстро — гимнастерку!

В дверь раздается стук, который мог бы разбудить и мертвого.

— Я боюсь… — Брат вздрагивает и съеживается.

— Не бойся! А ты открой! Нет, не сержант, а ты! — дядя Вася обращается ко мне.

Я иду в коридор, а он подпоясывается ремнем с портупеей и блестящей кобурой немецкого пистолета.

— Кто там?

— Милиция!

Снова свет фонаря, вспыхнув, ослепляет меня. Они входят не поздоровавшись и, оттолкнув меня от дверей и освещая себе путь фонарем, идут к нашим дверям, которые отворяют без стука. Войдя в комнату и увидев двух военных, переглядываются.

— Здравствуйте, — вежливо говорит им дядя Вася. — У нас принято, войдя в дом, здороваться.

Памятник опять смотрит на Капитана Немо, а тот с любопытством рассматривает нашу комнату, не проявляя ни смущения, ни грубости, ни вообще какого бы то ни было чувства. Полное молчание. И дядя Вася тоже с интересом рассматривает этих двоих.

Капитан Немо стоит в своей обычной манере — спокойно и просто, но с оттенком значительности, а Памятник — как всегда, нагло, выпятив живот и держа руки в карманах своих широчайших галифе и перебирая там что-то.

Мама застыла; брат неподвижно сидит на кровати и только по его дрожащим губам понятно, что он боится; Митрофанов преданно смотрит на дядю Васю, который первым, как я понимаю, не раскроет рта после своего приветствия, с которым обратился к пришедшим.

Капитан Немо нагибается к уху Памятника.

— Документики! — Памятник щелкает пальцами.

Не меняя позы и не переставая улыбаться, дядя Вася отвечает ему, протянув руку к коптилке и поправляя пламя:

— Вам ни я, ни мой ординарец не обязаны предъявлять документы, а от вас, раз вы вошли в дом, именно это прежде всего и требуется.

Памятник обращает свой взор к Капитану. Тот кивает. Памятник лезет в карман, достает книжку, подносит ее к лицу дяди Вася и, щелкнув корочками, как если бы он показывал фокус, уже собирается убрать.

— Минуточку! — Дядя Вася протягивает руку к удостоверению.

Памятник нерешительно смотрит на Капитана. Тот снова кивает. Памятник неохотно выпускает из рук книжечку. Теперь она у дяди Васи. Раскрыв ее, он долго смотрит, как будто увидел что-то замечательное, потом из кармана гимнастерки достает блокнот, кладет книжечку перед собой и начинает писать.

— Зачем это? — спрашивает Памятник, и впервые я слышу в его голосе ноту растерянности.

— На память, — любезно отвечает ему дядя Вася. — А вы? — обращается он ко второму. Тот молчит, а Памятник говорит:

— У них нет документа… с собой.

— Ну что же, — миролюбиво замечает дядя Вася, — человек может быть и без документов. Но теперь я хочу знать, зачем вы здесь?

И он встает, звякая орденами, четко выговаривая слова, и пристально смотрит на них. Памятник поворачивается к Капитану Немо, но тот по-прежнему молчит.

— Хм… — мычит Памятник. — Здесь… часто нарушались правила затемнения… Ну и вообще! Нам стало известно, что здесь остановились посторонние люди!

Дядя Вася лезет в карман.

— Митрофанов! Документы!

Сержант достает какой-то лист и кладет его на стол.

— Мы не посторонние! Я родственник этой почтенной семьи! — Он делает ударение на этой фразе. — А это — мой ординарец. Это, — и дядя Вася показывает на нас с братом, — мои племянники, а их мать — заслуженный педагог!

Все смотрят на маму, а она, бледная как полотно, так и стоит в дверях своей комнаты.

— И я хочу, чтобы вы знали, что в октябре сорок первого года она, жертвуя собой, под бомбежками, эвакуировала детей… Да, вы были в это время в Москве? — Молчание. Дядя Вася продолжает: — И тысячи детей в Москве были спасены благодаря ей! И я снова спрашиваю вас: зачем вы пришли? — Лицо дяди Васи меняется от гнева.

— Мы уже ответили вам, — говорит Памятник, но в его голосе нет привычной наглости.

— Этот ваш ответ — лишь наполовину правда! И то — в лучшем случае. Я теперь скажу, зачем вы пришли! Вы пришли «пугнуть» эту семью!

— Но…

— Потому что, — твердо продолжает дядя Вася, — их отец репрессирован! — Он тяжело вздыхает, садится в кресло и добавляет: — Если вы себе еще раз позволите какую-нибудь выходку, я прямо говорю вам: пожалеете! И не думайте, что это — простая угроза. Я заявляю вам, что все мои действия будут законными и быстрыми.

Памятник беспомощно смотрит на Капитана Немо, а тот, не говоря ни слова, поворачивается и идет к выходу.

— До свидания, — говорит им в спину дядя Вася.

Памятник что-то бурчит в ответ, а Капитан Немо, молча и, как мне кажется, о чем-то задумавшись, берется за ручку двери. И когда он быстро и бесшумно отворяет их, в нашу комнату, чуть не падая, вваливается… Дуся, но успевает все-таки схватиться за косяк. Капитан Немо изучающе смотрит на нее, а она жалко улыбается дрожащими губами.

— Извините, — говорит она этим двоим и уходит в свою комнату.

Закрыв за ними входную дверь, я возвращаюсь.

— И так вы живете, пока мы там воюем! Обещай мне, если они снова будут приставать к вам, написать мне немедленно! — Дядя Вася все еще не может успокоиться.

Мама молчит, а потом быстро подходит к нему и порывисто обнимает:

— Васенька! Милый! Спасибо! — Голос ее прерывается.

— Что ты, дорогая! Успокойся! Все будет хорошо. Но… как же вы жили все эти годы? — тихо спрашивает он.

— Это одному богу известно…

 

VII

Теперь, проходя мимо директорского кабинета, я невольно замедляю шаги. Что он делает там? Читает? Просто сидит? Тишина царствует теперь в этом углу нашего коридора. Не слышно ударов кулаком по столу, рева, распеканий… Не выбегают из его кабинета перепуганные бледные школьники… Не выходят озабоченные учителя… Печальный, согнувшийся, совершенно седой, он приходит рано утром в свой кабинет, садится там, и до самого вечера мы его не видим.

Гулкие шаги, раздавшиеся в конце коридора, прерывают мои размышления. Это Чернетич. Сжав губы, с каким-то особенным выражением лица, он быстро идет по коридору и, только кивнув мне, входит в директорский кабинет. Через минуту дверь распахивается и Чернетич подходит ко мне.

— Прощай! — И он подает мне руку.

Сердце мое падает. Я сразу все понимаю. А он уже бежит к нашему классу. Я — за ним.

Онжерече, встав из-за стола, не отрываясь, смотрит, как Чернетич обходит все парты и всем пожимает руки. Ребята молча прощаются с ним. Вот он подходит к Онжерече и протягивает ей руку.

— Прощайте, — дрогнувшим голосом говорит он. — Прощайте, Серафима Александровна! И спасибо за все!

Она обнимает и целует его. И стоят на фоне нашей грязной доски освещенные косыми лучами солнца Онжерече и самый красивый, самый лучший, самый благородный, самый смелый из нас — Драгомир Чернетич. Онжерече пытается что-то сказать, но у нее ничего не получается: рот косится в сторону, а язык не слушается…

— Не говорите ничего! — просит Чернетич. — Прощайте! Прощайте!

Он бежит к двери, отворяет ее и пропускает директора, который, опираясь на свою палочку и скрипя протезом, спешит в класс. В его руках лист бумаги…

— Вот… характеристика…

Чернетич берет этот листок и — на лестницу; шаги, гулко отдаваясь, эхом доносятся до нас, потом затихают; хлопает входная дверь. Онжерече и директор подходят к окнам, и мы — вслед за ними.

Чернетич подбегает к женщине, одетой во все черное, неподвижно стоящей у крыльца и держащей мешок. Наша нянечка Прасковья Федоровна выходит на крыльцо. Чернетич и женщина в черном отходят от школы, Драго берет у нее мешок, и тогда наша нянечка крестит их широким крестом… Чернетич еще раз оборачивается и улыбается, подняв к нам голову. Машет рукой… Секунда — и они скрываются за соседним домом.

— Кто эта женщина? — спрашивает директор, сморкаясь в большой, бывший когда-то белым платок.

— Мать! — коротко отвечает Онжерече, повернувшись к нему.

«Все! Завтра я пошлю это письмо!» — решаю я.

 

VIII

Насколько легче нам стало жить, как приехал дядя Вася! Особенно понял я это по тому, как изменилась мама. Помолодевшая, веселая, она стала смеяться, раньше приходить домой… За нашим столом теперь сидят двое мужчин! И каких! Наш дядя Вася — майор-гвардеец и сержант гвардии Митрофанов! Каждый раз я бегу домой из школы со всех ног, желая увидеть их поскорее. И каждый раз, как вижу их, с печалью думаю: одному скоро в госпиталь, другому — в Сибирь, на побывку к родным. А потом обоим на фронт.

Скоро ли кончится война? И тогда… Ах, вот тогда! Тогда мы заживем новой прекрасной жизнью! Все страшное будет забыто, исчезнет, рассыплется в прах… и никогда не повторится! Ведь не может это повториться?! Просто не может! Так не бывает!

Я подхожу к дому. Навстречу мне в черной кавказской бурке, опираясь на палочку, идет дядя Вася, ведя чистого, умытого и прилично одетого брата.

— Здравствуй, — говорит дядя Вася.

— А мы гуляем! — сообщает брат. — И нас все видят! И Нюрка видела. Знаешь, как глаза выпучила! Но она совсем плохая… пьяная!

— Ну что нового в школе? — перебивает его дядя Вася.

— Мы сегодня проводили нашего ученика на фронт… Вернее, он получил повестку. Как ты думаешь, когда он будет на фронте?

Улыбка сбегает с лица дяди Васи. Он останавливается и ковыряет палочкой землю. Молчит… Потом поднимает голову:

— Через месяц, я думаю, а возможно, и раньше. — Видимо, ему не хочется говорить об этом.

Мы медленно идем вместе по нашей тихой улице, на которой между булыжниками пробивается зеленая трава. И я вижу: в конце ее появляются наш домоуправ и Джевад Гасанович Орлеанский.

Посмеиваясь, выставив вперед толстые животы, оба с портфелями, они идут нам навстречу, и мой брат при виде домоуправа прижимается к дяде Васе. А дядя Вася с любопытством смотрит на толстое, с висячим длинным носом и синими щеками лицо Джевада Гасановича и на такое же жирное, но с коротким толстым носом и красными щеками лицо нашего домоуправа.

— Вот и наш домоуправ, — говорю я.

— Отлично! — Дядя Вася поворачивается к сержанту Митрофанову, который, взявшись неизвестно откуда, идет за нами, и говорит: — Вон того дяденьку — живо ко мне!

— Слушаюсь! — отвечает Митрофанов, бежит к домоуправу и что-то говорит ему.

Тот расплывается в улыбке. Шире… еще шире! Сейчас лопнут щеки. Нет, выдержали! Подошел. Улыбка стала настолько широкой, что в его пасть, кажется, может въехать «студебеккер»!

— Сердечно рад! — говорит он, показывая длинные, как у крокодила, зубы. Джевад Гасанович внимательно смотрит издали, не подходя к нам. — Сердечно рад познакомиться с фронтовиком! Ну как, близка победа? Я сам очень хотел пойти на фронт… но… креплю оборону здесь, так сказать, в тылу! Так как и тыл должен жить…

— Простите, — перебивает его дядя Вася, — правда ли, что эта семья, — и он показывает на нас с братом, — в течение двух зим не получила ни одного полена дров?

— Нет, конечно! Но… я проверю. Вообще-то у нас были и серьезные упущения! Между нами говоря, мои заместитель… кстати, ее подоз… Одним словом, — доверительно шепчет он, — в наши ряды пробрался враг!

— Извините. — Дядя Вася отодвигается.

— Чегой-то?

— Захмелеть не хочу, — вежливо объясняет дядя Вася.

— Гы… Да! В наше в общем-то неплохое управление домами пробрался враг, пробралась уголовщина, которая под личиной общественности скрывала свой преступный и звериный облик! Но теперь…

— Дрова будут, голубчик? — тихо спрашивает дядя Вася.

Но домоуправа понесло… Сейчас он в роли разоблачителя!

— Но мы вовремя выявили его… ее! Его! Врага то есть! Раз! Сорвали маску! Два! Как видите, и мы не дремлем и…

— Все! — громко обрывает его дядя Вася. — Я все понял. — Он говорит очень внушительно и отчетливо. — Я вас прошу запомнить следующее: если в срок, как положено, талоны на дрова не будут получены — раз! — и он загибает палец, — водопровод не будет починен — два! — канализация не будет исправлена — три! — стекла не будут вставлены — четыре! — и двери не будут починены — пять! — я приму меры!

Домоуправ покрывается пятнами, пытаясь улыбаться в то же время как можно приятнее.

— И эти меры будут законными, быстрыми и действенными! — В голосе дяди Васи звучат металлические ноты. — И помните: это семья фронтовика!

— Да… как же… закон… — выдавливает из себя домоуправ.

— Всего доброго! — И, не подав ему руки, дядя Вася снимает фуражку, кланяется и изображает такую улыбку на своем лице, что я застываю в немом восторге! Он широко открывает рот и… несколько раз щелкает зубами. Да, фронтовики — сила!

— Будет сделано! — отвечает домоуправ. — Желаю вам еще больше наград и побед! Желаю вам ге..

Повернувшись к нему спиной, дядя Вася берет брата за руку и идет к нашему крыльцу.

— Сука! — говорит сержант Митрофанов.

Краем глаза я наблюдаю за домоуправом: сняв свою полувоенную фуражку, он ставит портфель на мостовую и, вынув платок, вытирает плешь. Джевад Гасанович Орлеанский провожает нас внимательным взглядом.

— Ну как тебе наш домоуправ?

— Говнюк и вор! — коротко отвечает дядя Вася.

— Да он еще ничего… Ты бы видел Нюрку… И Орлеанского… Как они покупали мед на базаре по тысяче рублей килограмм… И Наклонение…

— Кого-кого?

— Изъявительное Наклонение в нашей школе.

Дядя Вася хохочет на всю улицу:

— Оригинально! Кто же он?

— Завуч.

— Да, — грустно произносит дядя Вася, внезапно перестав смеяться, — вот как вы жили! Мне многие рассказы стали теперь понятны…

— Чьи?

— Тех моих друзей, которые побывали дома.

И в это время брат, не выдержав, говорит:

— Он совсем не похож на герцога! Правда, я не видел герцога, но я думаю…

— Все-то ты думаешь! — говорю я.

— Думать — важно! — заявляет брат. — Это необходимо всем!

 

IX

Я стою как вкопанный, потому что вижу перед собой одетую в новое американское платье, распространяющую ужасный запах духов «Грезы лета»… Кац! Она сидит за нашим столом и улыбается в ответ на мое приветствие.

Повернув ко мне аккуратно причесанную голову, Кац вздыхает и торжественно изрекает:

— Я всегда верила в справедливость! — И, уставившись на меня нежными, полными участия глазами, продолжает: — Я всегда знала, какие вы культурные!

Я как идиот смотрю на нее.

— Я всегда знала, что ваша мама… ну прямо скажем, герой! И ведь она была профессором! Я всегда понимала вас! — Она поправляет платье на пышной груди. — Я очень рада… — И мне кажется, что она готова заключить меня в свои объятия.

— Я так люблю искусство!

«Сейчас заревет. Нет, пронесло!»

Она достает платок: «Грезы лета» наполняют тевтонским благоуханием нашу комнату, поднимаясь облаком под потолок.

— Мне было так тяжело! — Она сморкается, а брат ошеломленно смотрит то на нее, то на стол, где лежат какие-то неопрятные бумажки. — Мне необычайно… невыносимо было тяжело… когда эта прекрасная картина… Ах! Адам и Ева…

Она поднимает глаза к потолку, чтобы не пролились слезы, и аккуратно промокает их кружевным платочком. «Грезы лета» льются водопадом. Я чихаю.

— Впрочем, — вдруг деловито произносит она, — я очень-очень рада, что справедливость торжествует! И так и должно быть, и так только и будет в нашей стране! — Она поворачивается к столу, пухлой рукой берет бумажки и подает мне.

— Что это?

— Талоны на дрова!

Кац выходит из-за стола, но так неловко, что ее груди и живот одновременно прижимаются ко мне и я успеваю ощутить их форму, теплоту и какую-то мягкость…

«И то и другое несколько странно, сказал бы Аркадий Аркадьевич, — думаю я. — А может, лапануть ее… в коридоре? Ну, лапану, а потом что делать? Нет, не так, говорят, их сначала целуют, а потом… Черт! Нет, лучше подождать! А вечером спрошу у Митрофанова!»

Я смотрю на талоны. «Талоны на дрова — 0,5 м3», — написано на каждом. Теплый вечер посылает нам в раскрытые окна запах свежих листьев.

— Спасибо…

— Этого мало, — произносит она, но таким тоном, что меня мороз по коже дерет… особенно после моих мыслей.

— Что же еще?

Она вздыхает так, что колеблются оборки висящего над столом абажура, лезет в портфель и извлекает из него унылого вида книгу в бумажной засаленной обложке. Я с отвращением смотрю, как она кладет ее на наш обеденный стол.

— Всего лишь… ваша подпись! — Она смеется своей шутке и изящным тонким пальчиком с накрашенным ногтем показывает на графу «Выдача дров — зима 1942/43 г.» — Вот здесь!

— Простите, но здесь написано: январь-февраль-март!

— Ну и что же?

— Но сейчас почти лето!

— Ваша подпись необходима несмотря ни на какое лето, — возражает она голосом, как из репродуктора.

И я расписываюсь.

— А это… ты рисуешь? — Она показывает на мои этюды, развешанные на стенах.

— Да.

— Молодец! Какой молодец! И что же, ты будешь художником?

— Да… если смогу…

— Сможешь, очень даже сможешь, — не то поет, не то шепчет Кац, делая при этом такое движение грудью, как будто она превратилась в бабочку и вот-вот улетит.

— Я провожу вас.

— Спасибо! — И прежде чем уйти, она бросает на меня такой странный взгляд, что я оборачиваюсь, но за моей спиной никого нет, кроме брата, застывшего с открытым ртом. — Ну, до свидания! А у тебя уже усы!

— До свидания, Эмма Моисеевна. — Я краснею.

— Ах! Совсем весна! — шепчет Кац на прощание.

Брат сидит надувшись, как всегда, когда он хочет сообщить что-то важное, но тянет, желая придать себе этим большее значение, сидит и смотрит на талоны.

— А я дал мамину фотографию! — наконец объявляет он.

— Кому и зачем?

— Дворничихе Феофанихе. Для стенгазеты! — Он гордо улыбается.

— А кто тебя просил об этом?

— Она и просила, Феофаниха.

— Ну и дурак!

— Я не дурак! — Губы у него начинают дрожать. — Я даже расписался! И она сказала, что мы будем в этих, «лучших из лучших». И я дал.

— Где ты ее взял?

— В альбоме… в парижском.

Я бегу к столу, вынимаю альбом, листаю его.

— Ты же дал ее лучшую фотографию!

— Я думал…

— Лучше бы ты не думал! Не говори маме! Давно была Феофаниха?

— Нет, недавно. И еще она сказала, что нам теперь почет будет. За вашего фронтовика, говорила, вам почет будет! Вы за него, говорила, бога должны молить! — Брат нерешительно умолкает.

— Ну что еще?

— Она сказала, что если бы не фронтовик, то нас… все равно бы выслали. Это правда?

— Нет!

— Я тоже так думаю. И еще она сказала: глупые вы! Надо было выкинуть все книги и эти ваши кресла и картины, которые никому не нужны, и поставить четыре кровати, а самим уйти в маленькую комнату… и жильцов пустить… только не с рынка, а военных из Академии или милиционеров… И не обижал бы вас никто! А как ты думаешь, она права?

— Да, права… для себя. Слушай, а куда она понесла фотографию?

— В домоуправление. Она сказала, что стенгазета уже готова. И только надо наклеить фотографии. И её там будет.

— Что — её! Говори толком!

— Ну, её, Феофанихи фотография.

— Она что, тоже лучшая из лучших?

Да. Она мне показала… в платке и белом фартуке. И статья про нее будет, про то… как это? — Он морщит лоб. — Сейчас! Вот! «Никогда не сошедшая с поста»!

— Ну ты натворил!

— Я не виноват… Я думал, как лучше…

— Неужели ты не понимаешь?

И я спохватываюсь: ведь эту, именно эту фразу так много раз говорили мне и мама, и директор, и Славик! Мне становится очень жалко моего брата…

 

X

Поздно вечером мрачный сержант Митрофанов, только войдя в дверь, шепчет мне на ухо: «Слушай, поговорить надо!» Я киваю. И тут же приходят мама и дядя Вася. Они веселы и смеются. Я закрываю за ними дверь, а сержант тянет меня на кухню.

— Слушай, я встречаюсь с ней третий раз, а она… все ничего!

— Найди другую.

— Другую-другую… А может, мне она нравится!

Я вспоминаю Чернетича.

— Слушай, Митрофанов, не теряй времени!

— Почему это?

— Ну, мне кажется, что она просто… ну, просто гуляет с тобой.

— Без этого?!

— Вот именно.

— Во дает! Она что, ненормальная?

Он хлопает фуражкой по столу и садится. В коридоре слышен скрип половиц. Мы оборачиваемся. Благоухая какими-то новыми чудовищными духами, по сравнению с которыми «Грезы лета» нашей Кац — просто фимиам, одетая в шелковое платье, с накрашенными до самого носа губами, в берете, с блестящей брошкой и сумкой под мышкой появляется… Дуся!

— Что же это вы без электричества? — поет она, принимая при этом особую позу: выпячивает грудь вперед, а потом делает движение ногами, отчего ее шелковые чулки издают скрип. После этого она, выставив зад так, как будто ожидает укола, с улыбкой смотрит мимо меня на сержанта. — Ох! — говорит она, вдоволь поломавшись. — Я и не представилась!

Отпихнув меня крутым бедром и обдав струей духов (везет мне сегодня!), она подходит к Митрофанову, шурша платьем.

— Я — женщина-химик и ра…

— Сколько вам лет? — твердо и по-солдатски просто перебивает он ее.

— Ну… ну что за вопрос? Ну… тридцать…

— А-а! — разочарованно тянет он.

— Я иду гулять, — не смущается Дуся, — и у меня два билета…

— Митрофанов! — кричит из комнаты дядя Вася.

— Пока! — говорит Дусе сержант и бежит по коридору, топая коваными сапогами.

Дуся стоит, глядя ему вслед, потом резко оборачивается и внезапно спрашивает меня:

— Как ты думаешь, пойдет он со мной?

— Не знаю, — отвечаю я равнодушно. — Когда уйдете из кухни, погасите свет.

В комнате мама листает альбом.

— Ну где же эта фотография? — спрашивает она.

Дядя Вася сидит напротив нее, брат смотрит в пол, а сержант Митрофанов ножом открывает банку датских консервов. Так небрежно, будто бы это пустячное дело, отрезает он прямо в банке ломти мяса и кладет их на свежий черный, так ароматно пахнущий хлеб! Брат шумно вздыхает и втягивает в себя воздух.

— На! — И самый большой бутерброд Митрофанов подает ему.

— Спасибо, — благодарит брат, берет бутерброд своими маленькими пальчиками за края и держит, как тарелку. Он осторожно надкусывает хлеб, и по его лицу я понимаю как он счастлив!

— На! — говорит сержант, беря в руки второй бутерброд, но в этот момент за нашими окнами раздается неестественный, тихий и, на мой взгляд, дурацкий смех, и рука Митрофанова застывает в воздухе.

— Ох! Как я люблю весну! Хи-хи-хи! Ох! Скоро зацветет сирень! Ха-ха-ха!

Брат с набитым ртом, повернувшись к окну, на какое-то время перестает жевать, глотает и говорит:

— Что-то эта дура, наша Дусь…

— Не смей так говорить о взрослых… и вообще о ком бы то ни было! — сердится мама.

А Митрофанов, кажется, так никогда и не даст мне бутерброда, потому что вслед за фразой о сирени следует другая:

— Погулять, что ли? Пойду-ка я в Новодевичий! Хи-хи!

Рука Митрофанова застыла на расстоянии от меня так примерно в полметра. Дядя Вася с интересом смотрит в окно.

— Который час, товарищ майор? — спрашивает противный и сладкий голос Дуси.

— Без десяти девять, — отвечает дядя Вася, глядя на сержанта Митрофанова. А Митрофанов все так же держит бутерброд в руках и почему-то больно наступает мне на ногу. И так стоит какое-то время. Потом его нога поднимается, и он кладет бутерброд на стол!

«Господи! Он что же, так и не даст его мне?!»

Дядя Вася, улыбаясь, наконец-то пододвигает бутерброд ко мне, я благодарю его и впиваюсь в него зубами.

— Ну я пошла, подружки! — опять Дуся.

Я подхожу к окну, желая увидеть подружек, но никого нет, кроме медленно уходящей и щелкающей себя по ногам оборванной веткой Дуси.

— Ты мне не нужен сегодня, — говорит дядя Вася Митрофанову.

Митрофанов, бросив на меня такой взгляд, что кусок застревает у меня в горле, выходит в коридор, я — за ним.

— Слушай! — шепчет он. — Не закрывай сегодня ночью на засов!

— Ладно… А как же рыженькая?

— Ах! Чтоб их вообще всех черт побрал!

— Кого?!

— Девушек ваших московских! Бодягу тянут только! — И он исчезает.

Я уже собираюсь закрыть дверь, но слышу шаги, и круглая голова Славика заглядывает в коридор.

— Вот здорово, что ты дома! — шепчет он, конечно, таинственно. — Важные новости! Высунь голову, но не очень сильно, и посмотри наверх!

Я проделываю то, что он просит, и вижу на лестничной площадке у окна мужчину и женщину.

— Ну и что? Он и она…

— Эх! Век дураком проживешь… — И он шепчет мне на ухо, таща меня на кухню.

— Не может быть!

— Точно. Ни разу не поцеловались, он не тискал ее? Увидишь, его завтра возьмут! — Прищурив глаза, Славик проводит рукой по горлу и щелкает языком. — Ему крышка! И директору — крышка! — Славик протягивает мне мятый-перемятый лист бумаги.

— Это сигнал о нем!

— Что-о?

— Сигнал… Ну, копия, конечно. Все его там качества. И все это уже лежит где надо. Читай!

И я читаю почему-то из середины этой бумаги: «…религиозный фанатизм и разнузданная порнография свили себе гнездо в старших классах…»

— Что за бред?

— Читай-читай.

— «…неоднократно угрожал ученикам и заслуженным преподавателям, показывая им свой кулак…» Кошмар!

— Ты дальше читай.

— «…во время одного такого дебоша было испорчено школьное имущество, в частности, портрет…» — По спине у меня течет холодный пот. Портрет! Это — всё! Нет, нет, ничего! — «…портрет Лавуазье был разбит…» Директора надо предупредить!

— Поздно. Я сказал тебе: бумага уже лежит где надо! Все сделано так, как положено. Ну пока! Я пошел.

Я открываю дверь, и наши головы как магнитом поворачивает в ту сторону, где на лестничной площадке стоят эти двое… И я понимаю: Славик прав! Это — не влюбленные!

 

XI

Мама, дядя Вася и брат сидят над кучей фотографий.

— Жалко, — печально говорит мама, — это была одна из моих лучших фотографий.

Брат старательно делает вид, что ничего не слышит. Мама перелистывает альбом.

— Я пошел, — говорю я, думая, что если фотография уже наклеена, то она сегодня же будет у меня.

— Только не долго, — просит мама, — уже поздно.

— Хорошо.

Чаша неба, темнея, повисла над нашими домами. Огней в окнах нет. Над крышами медленно поднимаются в воздух аэростаты воздушного заграждения.

— Поздравляю! — слышу я за спиной знакомый резкий картавый голос.

Переложив трость из правой руки в левую, протягивает мне руку и улыбается Аркадий Аркадьевич.

— С чем, Аркадий Аркадьевич?

— С выдвижением… в «лучшие из лучших»! — Он произносит это с каким-то странным оттенком. — Идемте, вы сами все увидите.

Он берет меня под руку. Мы переходим улицу. У нашей хлебной палатки сидит, сгорбившись, человек в ватнике. При нашем появлении он поднимает голову, и я с удивлением вижу совсем молодое лицо. Непроизвольно я оборачиваюсь: за стеклами нашего парадного видны силуэты стоящих мужчины и женщины…

— С вами кто-то сыграл злую шутку, — Аркадий Аркадьевич показывает на белое пятно на фоне серого дома. Мы подходим к стенду.

Кроме нас у газеты никого нет. Я придирчиво смотрю: передовая как передовая, отчет как отчет, уголок юмора… Вот! «Лучшие из лучших!» — написано детским почерком вкривь и вкось красной акварелью после статьи «Нечистоты с нашего двора — вон!»

Но что это?!

«Лучшие дворники» — и под этой надписью висит мамина фотография… «Никогда не сошедшая с поста», — читаю я. А рядом другая фотография: курносая, с широким лицом, в белом дворницком фартуке, со свистком и бляхой на груди стоит у ворот Феофаниха. «Профессор среди нас», — называется статья, помещенная под ее портретом.

«Под огнем вражеской бомбардировки, бегая туда и сюда, но спокойно отдавая распоряжения, спасла она тысячи детей от смерти, эвакуируя их из осажденной Москвы в незабываемом и героическом…»

— Кошмар! — говорю я, — это написано о маме, но фотография Феофанихи… Что же делать?

Аркадий Аркадьевич пожимает плечами.

— Официально надо попросить поменять местами эти фотографии, а неофициально…

— Понимаю.

Я еще раз оглядываюсь: никого. Вынимаю нож, подвожу его под фотографию мамы, бумага скрипит… секунда — и фотография в моих руках. Еще движение — и я вырезаю всю заметку. Теперь одиноко рядом с чернеющей дырой торчит портрет Феофанихи.

— Это она крестится на все блестящие предметы? — спрашивает Аркадий Аркадьевич, показывая на фотографию.

— Да.

— А ее муж, такой мрачный и лохматый, щупает пальцами все, что привлекает его внимание, пробуя прочность мебели и прочего?

— Да, это он. Робинзон.

— Этот идиот отломил у меня карниз старинной рамы и произнес при этом «сволочи».

— Он любит все прочное.

— Да, а как вы сюда попали?

— Я думаю, из-за дяди… Он фронтовик, майор-танкист. Ну и наш домоуправ поторопился с газетой. А как к вам, Аркадий Аркадьевич, попали Робинзон и Феофаниха?

— В составе комиссии по борьбе с бытовыми нарушениями.

— А они у вас были… бытовые нарушения? — спрашиваю я, с содроганием вспоминая приход этой комиссии к нам.

— Наоборот. Именно у нас их и не было.

— Зачем же они пришли?

— Вот они и пришли узнать: почему их нет? И нельзя ли нас повесить на Доску почета.

— Ну — и?..

— Ну и оказалось, что на Доску почета нас нельзя! — Он коротко хохочет.

— А что они спрашивали?

— Первым делом они спросили, почему нет мусора у нашего подъезда. Я ответил, что мы собираем и сжигаем его.

— Кто — мы?

— Я и Никита. А потом они спросили, а что же остальные жильцы? Я ответил, что остальные жильцы ссорятся между собой, потому что не могут установить очередь уборки и мытья полов. И поэтому не моют полов и не убирают мусора и нечистот.

— А потом?

— А потом эта ваша Феофаниха завздыхала и начала креститься на серебряную трубу. А Робинзон дал ей за это тычка в спину и от огорчения плюнул на пол.

— А вы?

— А я, — Аркадий Аркадьевич хохочет уже от души, — сказал: или он вытрет плевок, или я попрошу занести этот плевок в протокол!

— И он вытер?

— Вытер.

— Но у него же нет носового платка?

— А я и не сказал, что он вытер носовым платком. Он использовал свою шапку!

И мы хохочем вместе.

Когда я вхожу в комнату, мама разбирает постели.

— Ну что, нагулялся? — спрашивает дядя Вася.

— Да.

— Сержанта Митрофанова не видел?

— Нет.

— Оригинально.

А я вынимаю фотографию и незаметно бросаю ее под стол, на пол.

 

XII

Ночью я просыпаюсь от того, что какой-то предмет падает со стуком возле моей кровати. Поднимаю голову: в открытое окно видна крона липы, от легкого ветра колышутся листья. Я слышу чей-то шепот:

— Не забудешь меня?

Я явственно слышу эти слова, произнесенные раздраженным женским голосом. Шорох… Сквозь листья липы летит еще что-то и падает на пол. Камешек.

Брат и дядя Вася спят. Я неохотно спускаю ноги с кровати. Холодно. Бр-р! Я подхожу к окну и при свете ранней зари вижу злое лицо Митрофанова, который, отвернувшись от всхлипывающей женщины, смотрит в наше окно.

— Отопри!

— С ней?! Ты с ума сошел!

— Тише… Это ваша соседка!

Всхлипнув еще раз, женщина поднимает голову, в ее опухшем лице столько злости, что мне становится не по себе.

— Чего уставился? — шипит Дуся.

— Сейчас открою.

Стараясь не шуметь, я отхожу от окна и в это время вижу, как от большого серого дома отделяется фигура и идет к ним.

— Митрофанов…

Но уже поздно. Подойдя неслышными шагами, человек кладет Митрофанову руку на плечо. Сержант оборачивается.

— Документы!

Сержант лезет в карман, подает бумагу. Тот читает и отдает обратно. — Прощаю… как фронтовика. А вы кто будете? — обращается он к Дусе.

— Жена! — громко и с таким отвратительным выражением рявкает она, что человек, оторопело взглянув на нее, машет рукой и быстро, как от жуткого наваждения, так же бесшумно, как подошел, отходит.

А я иду им открывать.

Первым входит сержант Митрофанов. Хмурый и угрюмый, он пропускает Дусю, которая, фыркнув, идет в свою комнату и, не стесняясь моего присутствия, заявляет:

— Запомни, если будет ребенок, тебе не отделаться! — И хлопает дверью.

— Ох! — вздыхает сержант и тянет меня на кухню. — Понял?

— Да. Но… не верь ей, она тебя пугает. Она все врет!

— Ты это… правду?!

— Точно. Она всем так говорит. На пушку берет. Ты не первый! Она не беременеет. Все это зна… — Я не успеваю закончить фразу: он обхватывает меня так, что у меня темнеет в глазах.

— Миленький! — шепчет он и целует меня, и я чувствую на его лице запах помады.

— Отстань! Тоже мне — фронтовик! Испугался чего…

— Нет, ты точно?

— Точно-точно. Она ищет мужа… уже давно и сразу же хочет расписаться.

— Ну, спасибо!

— Не стоит. Пошли спать.

Мы тихонько входим в комнату. Я сажусь на кровать и снимаю старенькое пальто, служащее мне халатом. Сопя, раздевается Митрофанов.

— Митрофанов? — спрашивает дядя Вася сонно.

— Так точно! Слушаю, товарищ майор!

— Да тише ты! Разбудишь всех. Ну, доволен?

— Очень! — счастливым голосом отвечает Митрофанов.

— Странно, — шепчет дядя Вася, — я бы и не посмотрел на такую!

— А я и не смотрел! — шепчет Митрофанов. — Спокойной ночи!

— Какая ночь? — возражает дядя Вася. — Уже утро!

Но сержант не отвечает — уже слышен его спокойный молодой храп.

Кажется, в эту ночь мне не суждено выспаться. Только я опять засыпаю, как кто-то трогает меня за плечо. Открываю глаза: уже одетая, с сумочкой в руках, передо мной стоит мама.

— Извини, пожалуйста, — говорит она, — но мне нужно с тобой поговорить. Не зевай так громко и проснись. Прошу тебя!

— Да, мама, — говорю я, но глаза у меня сами собой закрываются.

Секунду она думает, глядя на спящего сержанта Митрофанова.

— Не здесь, — шепчет она, — пойдем на кухню… и не зевай так!

Я накидываю пальто и иду за ней. Мама озабоченно морщит лоб и смотрит на меня каким-то особенным взглядом.

— Ты старший! Мужчина в нашей семье… Васю мне неловко просить… И вот я решила обратиться к тебе. Одна мысль мучает меня… Этот славный мальчик…

— Мама, я ничего не понимаю. Кто — мальчик? Не говори загадками.

— Сержант Митрофанов… Мне кажется, что между ним и нашей Дусей что-то началось… — Она смотрит на меня. Только бы не покраснеть! — А как ты думаешь? Ты понимаешь, о чем я говорю? Или… может быть… Знаешь ли ты, что бывают особые отношения между мужчиной и женщиной?

— Да, — выдавливаю я из себя, думая: «Господи! Настоящий педагог!»

— Так вот… Я не хочу, чтобы у него что-то произошло с нашей Дусей! Ты понял? Это все будет временное. Такие отношения недостойны фронтовика! Ты согласен?

— Ну, конечно! — Я уже пришел в себя.

— Ты можешь сам сказать об этом сержанту Митрофанову или мне все-таки поговорить с Васей?

— Мама, я скажу сам.

— Хорошо… но сделай это в самой деликатной форме… Ты просто намекни ему, что она — человек, не достойный серьезного чувства. А другое отношение… Ну, словом, ты понял? Другое отношение — не для фронтовика!

— Да, мама, я все скажу.

— И знаешь, еще… мы так и не нашли ту мою фотографию… Я так огорчена.

— Я думаю, она просто выпала из альбома, когда вы его смотрели. Ведь было уже темно.

— Да, было довольно темно. Ты думаешь, она найдется?

— А ты смотрела под столом? Под диваном?

— Нет. Я не подумала… Впрочем, пойдем посмотрим.

Мы возвращаемся в комнату, она идет к столу, нагибается…

— Ты молодец! Спокойно лежала себе под столом! Только… — она внимательно разглядывает ее, — странно.

— Что, мама?

— Ее кто-то запачкал… Как вы говорите, залапал грязными пальцами.

— Может быть, это Митрофанов?

— Он что, не моет рук?!

— Может быть, он наступил на нее босой ногой?

— Ты полагаешь, у него такие ноги, что остаются отпечатки?!

— Все может быть.

— Пожалуйста! Предложи ему сходить в баню, но очень деликатно… Понял?

— Хорошо.

Она, довольная, уходит, а я ложусь и мгновенно засыпаю под чириканье воробьев, но через какое-то время опять слышу шум, шорох, скрип дверей. Я приоткрываю правый глаз. В щели нашей двери торчит напудренный нос. Митрофанов храпит, и при каждом его вдохе-выдохе колеблется фуражка, надвинутая на лицо.

— Можно?

Дядя Вася тоже открывает глаза и смотрит на этот нос.

— Войдите, — говорит он, — если срочно…

— Да, срочно!

И, сияя шелком, блестя туфлями, бусами и брошкой, окруженная облаком духов, появляется Дуся.

Фуражка на Митрофанове прекращает свое движение, храп стихает.

— Я к вам! — говорит Дуся дяде Васе. — Как потерпевшая… и обесчещенная! — Она всхлипывает.

Дядя Вася садится на кровати, закрыв ноги одеялом и накинув на плечи бурку, и с удивлением смотрит на Дусю. Она же, подойдя к столу, сумочкой сметает в сторону чашку, блюдце и салфетку и плюхается в кресло.

— Чем обязан? — спрашивает дядя Вася.

— Я — честная девушка! — с вызовом объявляет она.

— Почет и уважение!

— Меня все знают… Я — общественница, я… — Вдруг она поднимает руки к лицу — в них кружевной платочек, — громко всхлипывает, закрывается платочком и начинает рыдать.

Я смотрю на сержанта Митрофанова. Фуражка на его лице не шевелится, как будто прибита гвоздями.

— Успокойтесь, — миролюбиво замечает дядя Вася, — и расскажите, в чем дело.

— Ах! Вам не понять, — начинает стонать она, раскачиваясь из стороны в сторону. — Я так ждала этой встречи! Так мечтала! Так надеялась!

— Ну и что же?

— Ну и вот! Он обесчестил меня! — И Дуся тычет пальцем в сторону сержанта.

— Как же он это сделал?

— Ну как?.. Очень просто… Как обычно.

— Без вашего согласия? А вы, конечно, были девушкой? — участливо спрашивает дядя Вася.

— Да… то есть нет…

— Так-так… Но что же вы хотите? — все так же вежливо и внимательно продолжает дядя Вася.

— Ах! Я так несчастна! — всхлипывая, говорит Дуся, отвернувшись от сержанта, зло поглядывая на меня и туманно на дядю Васю.

— Видите ли, у меня мало времени…

— Он должен, — неожиданно твердо говорит она, трубно высморкавшись и как-то сразу успокоившись, — на мне жениться!

— Вот как? А при чем здесь я?

— Как — при чем?! Вы партийный или нет? Если да, то должны его обязать!

— Митрофанов! — кричит дядя Вася так, будто Митрофанов находится на другом конце света. — Ну-ка сюда!

— Я не одет, — глухо доносится из-под фуражки, и она шевелится.

— Накинь шинель!

На сундуке Митрофанова происходит возня, во время которой Дуся принимает скорбный вид.

— Этот? — дядя Вася указывает на босого, в накинутой шинели сержанта, который, стоя у окна, смотрит мимо Дуси и дяди Васи на нашу старую липу.

— Да! Он самый! — зло говорит Дуся.

— Митрофанов! Ты обещал ей жениться?

— Нет!!!

— Мадам, инцидент исчерпан!

— Как?! Я… я буду жаловаться… я буду…

— Митрофанов, проводи даму!

Дверь за Дусей закрывается, дядя Вася смотрит на сержанта и серьезно говорит:

— Еще один такой случай, и я тебя отошлю. Понял?

— Так точно! — радостно отвечает Митрофанов.

— Давайте еще поспим, — предлагаю я им.

— Давай! — соглашаются оба разом.

И только мне начинает сниться рыженькая — о черт! — стук в дверь. Я быстро сбрасываю одеяло, автоматически натягиваю старенькое пальто и выхожу в коридор. Славик.

— Ты что, с ума сошел?! Спишь?!

— А что?

— А то! Шестнадцать человек милиционеров приехало! — захлебывается Славик. — Сейчас его заберут!

— Кого? — Я еще не проснулся окончательно.

— Да Нюркиного сына! Одевайся скорее и беги на улицу! Я там буду! — И он убегает.

Я быстро возвращаюсь в комнату.

— Что случилось? — спрашивает дядя Вася.

— Милиция приехала! Дезертира ловят!

— И я с тобой, — просит брат, появившийся из маминой комнаты.

— Сиди и не суйся!

— Мы всё увидим в окно, — успокаивает его дядя Вася.

— А ты достанешь свой пистолет? — спрашивает брат. — Ведь это опасно для жизни!

 

XIII

Я выбегаю на улицу. При моем появлении женщины, стоящие во дворе, на минуту умолкают, оглянувшись на меня, а потом снова смотрят на большой серый дом, тихо переговариваются. Славик машет мне рукой из соседнего двора, где, беседуя между собой, стоят несколько незнакомых мне милиционеров. Я подхожу к Славику.

— Сейчас! — возбужденно говорит он. — Смотри!

Из раскрытых окон домов торчат головы людей. Утреннее солнце, ярко сияя, все заливает светом, и все кругом дышит прохладой и свежестью.

— Смотри-смотри! — толкает меня локтем Славик.

Знакомая защитного цвета эмка, подпрыгивая на булыжниках мостовой, подъезжает к нашей палатке. Дверцы раскрываются, и первым — в штатском костюме — вылезает Памятник. Он щурится на солнце и поправляет под пиджаком на своем громадном животе кобуру с револьвером. За ним, не глядя ни на кого, но не упуская ничего из виду, появляется Капитан Немо. Опустив голову, он слушает подбежавшего к нему милиционера; тот что-то сообщает ему в самое ухо, прикрыв рот ладонью.

Мы не спускаем с них глаз. Милиционеры, узрев начальство, подходят к нам.

— Разойдись! Ничего не случилось! Разойдись!

Мы пятимся. Памятник и Капитан Немо входят в подъезд. Стоящие там люди в штатском какое-то время слушают их. Потом Памятник вместе с ними и еще двумя милиционерами в форме поднимаются по лестнице, а Капитан Немо возвращается в свою зеленую машину.

— Началось! — шепчет Славик.

В полном молчании, подняв головы, мы смотрим на крышу большого серого дома. Не слышно никаких разговоров, только вздохи женщин.

Вот, сверкнув, отворяется слуховое окно. В нем появляется фигура милиционера, вставшего на четвереньки. Он вылезает, поворачивается к окну и подает кому-то руку. В окне — Памятник. Его тянет на крышу один человек, а другой толкает в спину. И вот на крыше уже четверо. Осторожно ступая ногами по прогибающемуся под ними железу, они идут к гребню крыши. Идущий впереди вынимает револьвер, выставляет перед собой. Так, растянувшись цепочкой, направляются они к дальнему слуховому окну.

— Я все понял! — говорит Славик. — Он там! Сидит в том пожарном баке! Поэтому они и вылезли на крышу, хотят прыгнуть в бак прямо из окна. Смотри!

Первый, подойдя к этому окну, ложится и, держась одной рукой за раму, а в другой зажав револьвер, заглядывает внутрь. Минута… Тихо… Он поворачивается к остальным, что-то говорит им, быстро отворяет обе половинки окна, разбитое стекло со звоном вылетает, и он прыгает. Двое других делают то же самое так быстро, что мы не успеваем охнуть. Памятник остается на крыше.

Из слухового окна раздается резкий, пронзительный, как нам кажется — детский крик. Памятник всовывает голову в окно. Милиционеры, стоявшие у подъезда, бросаются вверх по лестнице, а мы, проводив их взглядами, снова смотрим на крышу, где Памятник неловко, как корова, качая задом, пытается влезть в окно.

— Пузо мешает! — говорит кто-то.

— Жопа!

— Да тише вы!

Еще одно стекло, выбитое его рукой из слухового окна, со звоном рассыпается по крыше, и зад Памятника исчезает вместе с болтающимися ногами.

— Нырнул! — говорит все тот же голос.

— Где же Нюрка? — спрашивает кто-то.

— А может, это и не ее сын, — замечает старик, стоящий рядом со мной.

Мы слышим шаги по лестнице. Топанье громче, громче. Наконец испачканный, в мелу и соре, потирая правую руку и дуя на нее, выходит Памятник. Вслед за ним, нагнув стриженую клочками, как у барана, голову со впалыми грязными щеками, в разорванной ниже пояса на длинные полосы шинели, с закрученными за спиной руками, появляется человек. Двое милиционеров держат его.

— Он! — говорит опять тот же голос.

Человек пытается поднять голову, и когда он на минуту выпрямляется, мы видим, что его лицо разбито в кровь… Она капает из носа, а он, всхлипывая, пытается втянуть ее обратно. И у него получается такой звук, как у детей, когда они сдерживаются, чтобы не плакать.

Женщина из толпы подбегает к нему и, вынув платок, хочет вытереть его лицо, но милиционер отталкивает ее. Они проходят рядом, и я чувствую исходящий от человека острый запах… Шатаясь и щурясь, идет он между двумя милиционерами, а следом за ним — двое в штатском: один несет узел, другой — консервную банку с проволочной ручкой.

Они сворачивают за угол, толпа бежит за ними. Вот человека подводят к Капитану Немо. На минуту милиционеры выпускают его, и он дрожащей рукой вытирает кровь с лица. Капитан Немо вынимает фотографию, смотрит на нее, потом на человека, кивает, садится в машину, захлопывает дверцу. Мотор заводится, и машина, подпрыгнув, уезжает.

Окружив милиционеров и тех в штатском, мы рассматриваем дезертира. Он поднял голову к солнцу и закрыл глаза. Бледное, изможденное, испачканное кровью лицо… Его бьет сильная дрожь.

— Пошли! — приказывает милиционер.

— Дяденьки, — просит он, — не крутите руки… Я сам пойду!

И, окруженный ими, ступая одной босой ногой, а другой — в ботинке, он медленно идет по улице к нашей милиции. Толпа — следом.

Увидев во дворе милиции синий автобус, он вздрагивает и оборачивается. Чья-то рука толкает его в спину, но он продолжает оглядываться. Какое-то время он смотрит на нас, потом опускает голову… Один из милиционеров подсаживает его в автобус, поднимает подножку, захлопывает дверцы. Шофер дает сигнал, мы пятимся, освобождая дорогу…

И тут раздается отчаянный крик.

— Подождите!!!

И мы видим ее, бегущую по улице. Мне кажется в первые минуты, что она не бежит, а летит, так стремительно ее движение. Шофер недоуменно смотрит сквозь стекло, а машина продолжает выезжать со двора.

Со сбившимися седыми грязными волосами, испачканным, залитым слезами лицом, в рваной одежде, простирая руки, она, добежав до столбов ограды, снова кричит:

— Подождите!!!

Машина выезжает на мостовую.

— Сыночек! — кричит она таким душераздирающим голосом, что я начинаю дрожать. — Сыночек! Родной мой!

А там, в автобусе, белея сквозь грязные стекла, возникает на мгновение бледное лицо. И исчезает. Мы понимаем, что чья-то сильная рука оттащила его от окна.

— Помогите! — страшно кричит Нюрка и цепляется руками за ручку задних дверей. Машина дергается сильнее и, не поспевая за ней, она выпускает ручку и падает в пыль на дорогу как подстреленная.

Автобус скрывается за поворотом. Пыль, поднятая им, медленно садится на дорогу. Мы молча смотрим на лежащую Нюрку… И никто не решается к ней подойти.

Старуха, одетая в черное, решительно раздвигает толпу, подходит к Нюрке и помогает ей подняться.

— Кто это? — спрашивает чей-то голос.

— Мать Героя… — отвечают в толпе.

 

XIV

Вечером, возвращаясь домой, я вижу у наших окон Дусю. Заметив меня, она прячется за угол.

«Где же сержант Митрофанов?» — думаю я.

Наши старухи, как всегда, сидят на скамейке. С вытянутыми худыми шеями, уставившиеся на меня, они похожи на черепах. Я здороваюсь и притормаживаю, так как знаю, что они начинают говорить о человеке, как только он повернется к ним спиной.

— Офицер у них отец-то!

— Их отец сгнил давно! — зло и громко возражает кто-то, так громко, что я понимаю: эти слова предназначены мне.

— Где же?

— Где-где! В этом… исправительно-трудовом лагере! Где ж ему быть, буржую?!

«Чтоб вы сдохли!» — думаю я, прибавляя шагу. Но как только берусь за перила крыльца, слышу за углом, у липы, голос Дуси:

— Обманщик! Обманщик! Не уйдешь! — шипит она.

— Отпусти меня!

Я оглядываюсь: с искаженным от злобы лицом, вцепившись сразу в оба рукава гимнастерки сержанта, она трясет его… Ордена брякают на груди Митрофанова, а пилотка уже лежит на земле. Я подхожу к ним и поднимаю пилотку.

— Ах ты сволочь! — Слюна брызгает у нее изо рта. — А еще фронтовик! А еще орденоносец!

Она шипит как змея. Я содрогаюсь, увидев ее лицо: неузнаваемое, с широко открытыми глазами, искаженным ртом — лицо сумасшедшей!

— Я покажу тебе, как ходить в милицейское общежитие! Я покажу тебе милиционершу! Тварь рыжую! Проститутку! Давалку несчастную!

— Отпусти, дура! — тихо говорит сержант. — Рукава оторвешь!

— Ах так?! Ах так?! Рукава пожалел?! А душу мою ты пожалел, сволочь? А сердце мое пожалел? А обольщать не побоялся? Ты что думаешь, я мужика не имею?! На мне хотел жениться сам директор! Да я хоть завтра могу быть замужем! Да я тебя, паскуду…

Я ахаю. Отпустив один из рукавов, она замахивается сумочкой, целясь в лицо сержанта. Но он, сделав резкое движение назад, крутит той рукой, которую она держит за рукав. Дуся охает от боли и выпускает его. Сержант Митрофанов бьет ее по руке что есть силы. Сумочка как бы взрывается, открывшись в воздухе, блеснув металлической цепочкой. Подобно искрам, из нее сыплются на тротуар какие-то ножички, щипчики, пилочки, пузырьки и… фотография. Митрофанов, быстро нагнувшись, поднимает фотографию и прячет в карман. Морщась от боли, Дуся стоит, безмолвно глядя на свои рассыпавшиеся сокровища и внезапно разражается рыданиями. Прислонившись к липе, уткнув голову в ладони, она горько плачет. И я вдруг замечаю, что ее чулки аккуратно заштопаны, шелковое платье стирано-перестирано и полиняло, сумочка, лежащая у моих ног, — дрянь, немецкая эрзац-кожа… А из разбитого флакона духов, перебивая запах липы, ползет удушливый аромат «Грез лета», которые на нашем рынке стоят пятьдесят рублей флакон… И мне становится ее жалко. Я нагибаюсь и, ползая по тротуару, собираю рассыпавшиеся вещицы. Все это я засовываю в сумку и подаю ей.

— Спасибо, — сквозь слезы произносит она, — а фото?

— Нет…

Еще несколько раз всхлипнув, Дуся вытирает лицо платком, поворачивается… Не узнать ни лица, ни голоса!

— Митрофанов! — просит она. — Отдай мне фото!

Нахмурив брови и мельком взглянув на наши окна, откуда на нас смотрят дядя Вася и брат, он отвечает:

— Если ты еще раз схватишь меня… — и я вздрагиваю от его дальнейших слов: — Я набью тебе морду!

Дуся не в силах ничего сказать. И я понимаю, как надо с ней разговаривать!

— А-а… — это все, что мы от нее слышим.

— Пошли, — говорит мне сержант, — а то баня закроется!

Вслед нам несутся громкие рыдания. Мы поднимаемся на крыльцо, а старухи со скамейки идут к Дусе.

Я внимательно оглядываю пол под нашей дверью, но письма мне нет.

Когда мы входим в комнату, брат широко открытыми глазами смотрит на нас, а дядя Вася, не переменив позы, стоя у стола, спрашивает сержанта:

— Ну что? — Он смотрит на него в упор. — Без синяка?

— Без, товарищ майор!

— Впредь запомни, что я тебе скажу! — Митрофанов топчется перед ним, а я вздрагиваю от крика дяди Васи. — Как стоишь?! Руки по швам!

Сержант в мгновение ока принимает стойку «смирно» и таращит глаза на дядю Васю. А тот, выйдя на середину комнаты, продолжает:

— Я покажу тебе, как отлучаться! Я покажу тебе, как гулять! Ты где находишься — на службе или нет?! Отвечай!

— Так точно!

— Что — так точно?

— На службе, товарищ майор!

— Ну так и служи!

— Так точно!

— Объявляю тебе выговор! — И дядя Вася умолкает.

В наступившей тишине из открытого окна мы слышим всхлипывания Дуси и голоса бабок:

— Вишь, как он его! Выговор дал! А там, глядишь, и выволочку дасть! Или посадить его в ету… военную тюрьму! А там он и пойметь, что к чему! И на фронт пошлють… в штрафную! Не плачь, милая!

Рыдания Дуси еще громче.

— …на фронт его пошлють! Без очереди! А там, сама знаешь, мигом застрелють!

Дуся воет.

Дядя Вася смотрит на Митрофанова и, молча, сжав правую руку в кулак и открыв рот, колотит себя по голове, левой указывая на сержанта. Получается такой жуткий звук, как будто бьют по пустой тыкве.

«Надо будет научиться этому стуку…» — думаю я.

— Не буду больше! — шепчет Митрофанов, преданно глядя на дядю Васю. — Зарекаюсь!

— А разлучница-то кто? — слышно во дворе.

— Милиционерша… рыжая… — сквозь рыдания отвечает Дуся.

— Проститутка! — говорят старухи одновременно, и это у них выходит так, будто они репетировали для театра — хором.

Дядя Вася опять смотрит на сержанта, но тот уже возится со своим чемоданом, стоя перед ним на коленях, достает белье. Внутри чемодан обклеен красавицами из немецких журналов. Похожие друг на друга, они посылают нам свои сладкие улыбки, и у меня пестрит в глазах — такое их множество. В центре совершенно обнаженная девушка, похожая на японку, прикрывает веером низ живота.

— Сколько же их у тебя, Митрофанов? — спрашивает дядя Вася.

— Двадцать три! А у Харитонова — сорок!

— Третьяковская галерея, — говорит дядя Вася и улыбается. — И альбом с собой?

— Да, товарищ майор. — Сержант Митрофанов вздыхает тяжело и почему-то шепотом говорит: — Извините, товарищ майор!

Тот опять стучит кулаком по голове, потом командует:

— Ну все! Немедленно в баню! Нам надо отдохнуть от вас!

— Конечно, надо! — подтверждает брат.

И сержант берет свой сверток, а я свой, и мы выходим.

Женщины во дворе все еще смотрят на чердачные слуховые окна большого серого дома.

— Где он там прятался? — спрашивает Митрофанов.

— Говорят, в пожарном баке.

— А есть кто носил?

— Мать, наверное.

— А нашли как?

— Говорят, он выгнал из этого бака нашего дурачка Ваничку. Тот и рассказал… А что ему будет?

— Расстреляют, — спокойно отвечает Митрофанов.

— А всех дезертиров расстреливают?

— Не знаю. — Он пожимает плечами. — Всех, наверное. До бани далеко?

— Не очень.

— Слушай, а в баню нельзя мимо общежития пройти?

— Нет, не по пути, да и баня закроется…

Митрофанов вздыхает.

— Видел рыженькую? — спрашиваю я.

— Нет, — отвечает он грустно. — Подруги сказали, брата она на фронт проводила… плачет.

А я вспоминаю Чернетича, и сердце мое начинает ныть. «Где-то он?» — думаю я.

Митрофанов поворачивается ко мне:

— А ваша Дуська всегда сволочью была?

— Всегда.

— Я так и думал.

— Что ж пополз?

— Что же, что же?! — сердится вдруг он. — Вот будет тебе двадцать пять, тогда поймешь!

— Митрофанов, скажи, скоро ли приходит ответ из военкомата?

— Какой ответ?

— Ну, один парень написал туда заявление, чтобы его приняли в школу юнг…

— Не знаю.

— А из школы юнг можно попасть на торпедный катер?

— Не знаю… Можно, наверное.

Вечер опускается на город. И последние лучи солнца бросают красный свет на блестящие бока аэростатов воздушного заграждения.

— А много бомбили Москву? — спрашивает Митрофанов.

— Нет… Меньше, чем другие города.

— А ты был в Москве в сорок первом году?

— Был.

— Ну и как?

— Жутко.

— А правду говорили, что у вас… это… детей крали?

— Правда.

— Зачем?

Я смотрю на него: иногда он кажется мне почти ребенком.

— Извини, я не хочу на эту тему…

— Сволочи! — Я понимаю, что это — про немцев. И я вспоминаю Тимме.

— А я учился с немцем.

— Ну?! И что он за человек?

— Такой же, как и мы.

— Врешь!

— Правда.

— А где он?

— Сослан.

— Ну и правильно!

Мы больше не разговариваем. И я думаю, что я потерял и Тимме, и Чернетича и теперь у меня остался только Славик.

 

XV

У бани длинная очередь человек в пятьсот. Люди стоят в затылок друг другу вдоль мрачного серого здания. Сырость, текущая из окон, съела штукатурку и напитала темные, покрытые серым налетом кирпичи. От здания несет затхлым паром и какой-то кислятиной.

— Сколько же нам стоять? — Митрофанов удивленно смотрит на меня.

— Сколько придется… Часа три…

Он лезет в карман, достает новенькую тридцатку, и мы, не смотря на стоящих в очереди людей и избегая их унылых укоризненных взглядов, лезем в темные двери. Сержант Митрофанов выставляет вперед грудь, украшенную орденами и медалями, а я жмусь к нему. Мы отпихиваем какого-то старичка, читающего книгу, он быстро открывает рот, но, увидев ордена, закрывает его, не сказав нам ни слова.

— Я все-таки хочу сегодня увидеть рыженькую, — шепчет смущенно мне на ухо Митрофанов.

Мы попадаем в раздевалку. В ней длинной змеей, извиваясь по всем изгибам коридоров, также тянется очередь.

Митрофанов окидывает ее взглядом и, по-прежнему держа в руках сложенную тридцатку, топает вверх по лестнице, я стараюсь не отставать. Мы поднимаемся на второй этаж. Здесь пахнет одеколоном, нашим тройным одеколоном, и после «Грез лета», которых я нанюхался в последнее время, этот запах кажется мне удивительно свежим и приятным. Из-за загородки матового стекла слышно стрекотание машинок и лязг ножниц.

— Парикмахерская? — спрашивает Митрофанов.

— Да.

— Пошли!

Опять не обращая ни на кого внимания, держа красненькую тридцатку так, чтобы она была видна из-за сложенных пальцев, Митрофанов поднимает ее над головой. Один из парикмахеров оборачивается.

— До бани? — спрашивает он.

— Да.

— Пожалуйста! — Парикмахер, улыбаясь как можно шире, показывает на кресло, снимая простыню с сидящего в нем старика.

— А можно… — Тот поворачивает морщинистое лицо.

— С вами — всё! — ледяным тоном сообщает парикмахер. — Семьдесят пять копеек — в кассу! — И он небрежно машет ему по ушам и по шее веничком для сметания волос, попадая также и по лицу. Старик, морщась и охая, встает, а улыбающийся сержант Митрофанов садится в кресло.

Я осматриваюсь: все кресла заняты людьми. Над ними, с машинками и ножницами, смеясь и разговаривая, орудуют парикмахерши. Тот парикмахер, что сейчас занялся Митрофановым, единственный мужчина среди них и, судя по всему, начальник. Унылого вида старая женщина в рваном синем халате, подымая удушливую пыль, сметает щеткой с паркетного пола космы волос. Вот она замедляет движение, нагибается, что-то рассматривает на полу. Охает и, оставив свое занятие, подходит к парикмахеру и что-то шепотом говорит ему. Оба смотрят на маленького худого старика, сидящего в кресле, покрытого простыней, на которую из-под машинки падают седые космы. Молодая парикмахерша, что-то быстро говоря своей подруге, машинально водит машинкой по его крошечной голове.

— Вши! — слышу я.

И, как по волшебству, стрекот машинок прекращается. Парикмахерши оборачиваются. Лицо старика, видное мне в зеркало, начинает краснеть. Последней замолкает машинка именно той девушки, что стрижет его. Быстрыми шагами парикмахер подходит к старичку, втянувшему голову в плечи.

— Вши! — повторяет парикмахер. — Прекратить!

Парикмахерша взвизгивает и трясет халатом.

— А вам — встать и выйти!

Старичок еще глубже втягивает голову в плечи и молчит, вжавшись в кресло.

— Вы что — не слышали?

— Слышал… Но… пусть дострижет… Куда же я? — И он показывает на свою наполовину остриженную голову.

— Вас стричь не будут! Что, вы не могли вычесать вшей?

— Не мог…

— Почему?

— У меня нет гребешка.

— Возьмите у вашей бабки!

— У меня нет бабки… — И крупные слезы текут по его сморщенному лицу. Но все-таки он встает, грязными пальцами вытирая слезы. С его плеч снимают белую простыню.

— В санпропускник! — командует парикмахер, показывая на нее.

Старик нагибается над своей рваной кирзовой сумкой и лезет за кошельком.

— Выходите быстрее! — требует парикмахер.

Старик кладет деньги на мраморный столик, парикмахерша хватает их и сует ему обратно. Шаркая валенками, он выходит из парикмахерской. Раздается зычный голос парикмахера, вышедшего следом:

— Не пускать!

— Почему? — спрашивает кто-то.

— Вшивость!

— Всё! — говорит Митрофанов, улыбаясь.

Его не узнать: веселое, загорелое, молодое лицо сержанта венчает шапка светло-русых, аккуратно постриженных волос. Когда он встает с кресла и, позвякивая орденами, снимает с себя простыню, ножницы и машинки в руках парикмахерш замедляют свое движение, а сами они — кто в зеркало, кто так — рассматривают сержанта Митрофанова.

— За двоих! — говорит Митрофанов и, не подходя к кассе, кладет тридцатку на мраморный столик.

— Благодарю-с! — не говорит, а поет парикмахер, и тридцатка на глазах растворяется в воздухе, как только его пальцы прикасаются X ней.

— Прошу! — Широким жестом он указывает мне на кресло.

Я сажусь.

— Что же вы так заросли, молодой человек? — укоризненно спрашивает он меня и сильными руками поворачивает мою голову так, как будто перед ним голова манекена, а не человека.

Я хочу ему ответить, но он резко нагибает ее, стрекотание машинки раздается над самым моим ухом, и прикосновение холодного металла заставляет меня вздрогнуть. Не глядя ни на мою голову, ни на ее отражение в зеркале, мастер водит машинкой и одновременно разговаривает со стоящей рядом парикмахершей.

— …ее уже выдвигали в райсовет!

— А какая она? Вы ее видели?

— Ох! Очень некрасивая! Злая и какая-то… ужасная… Брр! — В зеркало мне видно, как плечи и грудь парикмахерши вздрагивают. Она морщит юное бледное лицо с полными красными губами. Я любуюсь ее отражением, но…

— Не вертитесь, молодой человек! — И двумя пальцами сжав в висках мою голову, парикмахер поворачивает ее. Милое лицо исчезает из зеркала, а на глазах от боли выступают слезы.

— Готово! — кричит, не обращаясь ко мне парикмахер. Я встаю и смотрю на себя в зеркало: круглая, нелепо остриженная голова, два больших, как у ребенка, уха… «Нет, — думаю я печально, — никакая девушка…»

Но мои размышления прерывает Митрофанов. Он уже машет мне рукой из-за стеклянной двери.

 

XVI

И вот мы у входа в мыльное отделение. Здесь нас встречает опытным цепким взглядом человек в белом халате. Он оттирает своей сильной рукой начало очереди и смотрит на ладонь сержанта Митрофанова. Там опять шелестит тридцатка.

— Поделитесь с другими! — говорит ему Митрофанов.

— Закон! — отвечает он, обдавая нас запахом перегара и филичевого табака и отворяя дверь.

— Почему без очереди?! — вопрошает интеллигентного вида пожилой человек.

— У них было занято! — отрезает ему впустивший нас. Человек морщится и, отодвинувшись, вздыхает, а мы входим в раздевалку. Шум — как на вокзале. Копошатся сотни людей; мы ищем себе свободное место.

Один из банщиков смотрит на нас, улыбаясь еще издалека. Мы подходим. Широким жестом он показывает на два места и вытирает их тряпкой. Сержант Митрофанов говорит ему тихо:

— Тридцатка.

— Ничего разменяем!

— Я отдал там… в дверях, на двоих.

— Ах, Сергею Павловичу! Ничего — разделим!

Мы садимся. Сбоку на стене висит громадное объявление. На темном стекле золотыми буквами написано:

Остерегайтесь воров!
Администрация.

Все ценные вещи и документы сдавайте на хранение!

За пропажу несданных вещей администрация не несет ответственности!

— Пистолетика нету? — вежливо спрашивает банщик Митрофанова.

— Нет, — отвечает Митрофанов, подавая ему бумажник.

— А у вас, молодой человек?

— У меня ничего нет.

— Вот так-то лучше всего!

Митрофанов, сняв через голову гимнастерку, отстегивает ордена, подает их все тому же банщику. И остается в нижней белой бязевой рубахе с завязками у горла. Через секунду он уже топчется в громадных широких кальсонах, при виде которых я невольно улыбаюсь. Потом, топая ногами, он сбрасывает и кальсоны и остается обнаженным. Я, не отрывая глаз, смотрю на него.

Высокий, с нежной розовой кожей, блестящей под светом электрической лампочки, с развитой красивой мускулатурой, сильными руками и ногами, с широкой грудью, свежим румяным лицом, он кажется мне таким прекрасным, что я на миг забываю обо всем! Человек из другого мира! «А как же он должен нравиться девушкам!» — думаю я и замечаю, что все тощие старички смотрят на Митрофанова с таким же восхищением и завистью.

— Что ты? — спрашивает он.

— Ничего… Я так…

Он поворачивается и показывает мне свой бок, испещренный множеством маленьких шрамов.

— Мина! Понял?

А я… Я деликатно смотрю на его живот… а потом и пониже… и думаю: «Какая дура эта Дуся!»

— Пошли, — зовет он.

— Погоди.

Я быстро сбрасываю свою одежду и вижу, как меняется у него лицо.

— Что ты? — спрашиваю я.

— Ничего… так… — говорит он, но потом не выдерживает: — Ух! Какой ты скелет!

Не отвечая, я пропускаю его вперед, любуясь его фигурой. Внезапно со скамьи слева встает высокий худой человек.

— Кто тут? — спрашивает он. Вытянув вперед тощие руки, выставив обожженное порохом лицо, просит: — Доведите меня…

Мы берем его под руки и ведем между скамеек. Длинная металлическая трость зажата у него в одной руке, в другой — мочалка и мыло.

— Ты чего, — спрашивает он, не поворачивая головы, у Митрофанова, — полный такой? Фронтовик, что ли?

— Да.

— Я так и думал… У торгашей походка другая.

И тут мы видим, что на скамьях, расположенных ближе к выходу, раздеваются инвалиды. Митрофанов замедляет шаги. Зрелище жуткое! Вот, раздевшись, они встают и начинают прыгать, как дети, потому что у них у всех по одной ноге! Держась друг за друга, они образуют фантастическую цепочку людей, танцующих фантастический танец, танец войны…

— Пошли быстрее! — говорит сержант слепому.

— Быстрее я не могу, — отвечает тот. — Доведите меня до дверей, дальше — я сам.

Доводим его до дверей, он берется за стенку, а мы входим внутрь. Пар стоит клубами. Прямо навстречу нам катится на маленькой тележке привязанный к ней ремнями человек. Он весело кричит:

— Берегись! Задавлю!

Митрофанов вздыхает и просит меня:

— Знаешь… пойдем туда, где их нет, а?

— Хорошо.

И мы идем в самый конец бани, где в темноте и тесноте, плеская друг на друга, намыливаясь и ополаскиваясь, сидят старички, худые, сморщенные, мальчики, похожие на меня… как скелетики. И когда среди нас попадается упитанный мужчина, молодой, с целыми руками и ногами, нам ясно: это или фронтовик, или торгаш, или «деятель» вроде нашего домоуправа.

Я становлюсь в очередь за водой, а Митрофанов отправляется искать шайки и пропадает в темноте длинного зала, наполненного паром, шумом голосов, плесканием воды, грохотом цинковых шаек.

А я думаю, сколько же времени у нас всех уходит на то, чтобы купить хлеб, сесть в трамвай, в автобус, попасть в баню, в парикмахерскую… и всегда ли так будет?

И вдруг я вижу Джевада Гасановича Орлеанского! Ведомый под руки двумя банщиками-старичками в фартуках из клеенки, он широко улыбается, сверкая золотыми зубами, выставляя вперед громадный, поросший черными волосами живот, похожий на брюхо кабана, переставляя тоненькие ножки. Он направляется к парилке. Все смотрят на него, пораженные безобразной толщиной его фигуры.

— Кто это? — слышу я за спиной.

— Директор овощного магазина.

Джевад Гасанович поворачивается, смотрит — и говорившие умолкают. Когда дверь парилки захлопывается за ним, кто-то из стоящих задумчиво говорит:

— Да… Кому война, а кому х… одна!

Мы сидим с Митрофановым в парной, на горячих мокрых досках, поджав ноги, и блаженствуем! Пот ручьями стекает по коже. Я смотрю на счастливое лицо Митрофанова.

— Слушай! Ты влюблялся? — неожиданно спрашивает он.

— Нет… то есть немного… — И я, конечно, краснею, хотя здесь это едва ли возможно.

— А я все время влюбляюсь! — со вздохом сообщает он. — И все время всех их, — я понимаю, что речь идет о девушках, — всех их хочу… — И он произносит с детства мне знакомое слово. — Понял?

— Всех, — хихикает тощий старичок, сидящий снизу и слышавший эту фразу, — нельзя! Но стремиться к этому надо!

Митрофанов не обращает на него никакого внимания, он поворачивает ко мне свое мокрое разгоряченное с прекрасными большими глазами лицо.

— Уговори майора отпустить меня сегодня вечером! Я тебе подарю… — И он шепчет мне на ухо: — Альбом немецких голых красавиц!

Вот это подарок! И мне кажется, что я люблю его еще больше!

— Спасибо! Я постараюсь… Но ведь он говорил тебе…

— Говорил-говорил! Ему хорошо: он семейный! Понял? И жена у него, говорят, красавица. А я… я ничего еще не видел! Я всего третий раз в жизни… А может, меня через месяц убьют?

Я содрогаюсь от этих его слов. Я смотрю на него, такого прекрасного… Нет! Это невозможно! Этого не может быть! Не может он быть так обезображен и искалечен, как тот, что ползет сейчас внизу и, желая подняться на полок, протягивает к нам руку всего лишь с одним пальцем…

— Ребята, помогите, — просит он. И мы подаем ему руки.

— Ну, поможешь? — спрашивает Митрофанов.

— Да! — твердо обещаю я.

 

XVII

Когда мы, вымытые и подстриженные, выходим из бани, темнота уже опустилась на город. Небеса, синея в зените, мерцают звездами; далеко в теплом воздухе разносится звон трамваев. Митрофанов смотрит на свои трофейные часы.

— Ладно… Я побежал! Выручишь с майором?

— Думаю, что выручу.

— Ну, пока! Совсем нет времени! Ни на что нет времени! — И он убегает.

Я машу ему рукой и медленно иду домой, размышляя, что и как скажу дяде Васе… И вижу его уже через несколько минут. Он стоит с моим братом в толпе у стенда с газетой, освещенной синей лампочкой, и читает.

Я подхожу и становлюсь сзади. Он тут же поворачивается и молча смотрит на меня.

А я держу два свертка белья под мышкой, вместо одного…

— Так… Один?

— Да, но…

— Где сержант? — спрашивает дядя Вася, и я понимаю, что свалял дурака, обещая заступиться.

— Он… он… — бормочу я, стараясь не глядеть на решительное лицо дяди Васи.

— Ты что, кроме этого сказать ничего не можешь?!

— Могу… Он пошел погулять! — И тут же понимаю, что ляпнул страшную глупость.

— Что??? — багровеет дядя Вася. — Погулять?!

— Да… Но он скоро вернется.

— Оригинально! Он это обещал?

— Да.

— Какой милый! Помнит, что он на службе!

Дядя Вася круто поворачивается и шагает широкими шагами, таща за руку брата. Я иду следом, думая, как же мне все-таки выручить сержанта. Так в молчании мы доходим до проходного двора, и тут до нас доносится жуткий вой. Мы останавливаемся и, подняв головы, смотрим вверх, откуда он доносится.

— Что это? — дядя Вася нарушает молчание.

— А вдруг это волки? — Брат крепче прижимается к нему.

— Я думаю… мне кажется, это Нюрка!

— Но это же нечеловеческий голос! — возражает дядя Вася.

— Нет, это она, — поддерживает меня брат. — Я видел, когда мы шли гулять, она побежала туда… Я сам видел!

Вновь раздается истошный жуткий вопль.

— Пошли отсюда! — говорит дядя Вася.

Мы уходим со двора и уже у нашего дома снова вздрагиваем от этого ужасного крика, в котором нет теперь ничего человеческого…

— Что это? — с испугом спрашивает мама, отворяя дверь.

— Это Нюрка плачет по своему сыну, — объясняет брат. — Я знаю…

— Помолчи! — просит дядя Вася и, подойдя к окнам, плотно закрывает их.

Мы все садимся за стол и молчим.

«Спросит он меня еще о Митрофанове?» — думаю я. И через какое-то время, повернувшись ко мне, дядя Вася действительно спрашивает:

— Когда появится… твой друг?

— До комендантского часа.

— Вот спасибо!

— Давайте пить чай, — предлагает мама. — Я принесла булочки!

И так невесело проходит вечер…

 

XVIII

Ранним утром я любуюсь ясным небом, предвещающим теплый день. Скоро закончится учеба, нас пошлют в деревню на работы. Я снова увижу и поле, и лес, и реку… Как я хочу уехать из Москвы и увидеть все это! Но сначала я должен получить письмо. И если не получу, то пойду туда сам…

— Привет! — слышу я за спиной. Славик догоняет меня. — Слышал, как Нюрка вопила?

— Да.

— Доволен?

— Нет… мне как-то нехорошо от всего этого.

Я вспоминаю вчерашний вечер и непроизвольно вздрагиваю.

— Да ты дрожишь! Уж не болен ли?

— Нет. Пройдет. Так со мной уже было… когда на рынке инвалиды излупили человека, укравшего карточки… Славик, скажи, ты мне друг?

— Спрашиваешь!

— А… ну, словом, если со мной что-то случится… ты… ты поможешь моей маме и брату?

— Вот дурак! Что с тобой может случиться?

— Все бывает.

— Помогу, конечно. Смотри, вон твой сержант!

Действительно, унылый, с сумкой в руках, медленно идет по нашей улице сержант Митрофанов. Увидев нас, он подходит.

— Куда ты?

— Майор послал по магазинам! Сказал, будешь стоять по очередям и покупать им… вам… продукты… за это.

— За что? — с интересом спрашивает Славик.

Но Митрофанов не отвечает.

— Ну, а как вечер?

— Потом расскажу. — И, махнув рукой, он переходит на другую сторону улицы.

Когда мы подходим к школе, из дверей котельной высовывается испачканное углем лицо дяди Вани. Блестя глазом, он машет нам рукой.

— Эй! — кричит он. — Пойди сюда!

Мы со Славиком приближаемся к нему, и он, все так же тараща единственный глаз, нагибается ко мне и сообщает, обдавая запахом одеколона:

— Победа!

— Что-о?

— Победа будет… со дня на день!

— Откуда ты знаешь?

Он недовольно косится на Славика:

— А ну, отойди!

Обиженный Славик не обращает на его слова внимания и остается стоять на месте. Тогда дядя Ваня толкает его в грудь рукой, которая мне напоминает лапу обезьяны.

— А ну!

Славик пятится, а дядя Ваня, приложив мокрые губы к моему уху, как будто он меня собирается поцеловать, шепчет:

— Трубы-то стали совсем светлые! — Желая проверить эффект от своих слов, он искоса смотрит на меня и добавляет: — Сам видел! И ты сходи! Никита сказал, что Аркадий Аркадьевич по тебе скучает.

Сердце колотится у меня в груди. Я смотрю в высокое весеннее небо. Победа… А вдруг все это правда? Ведь бывали же всякие чудеса… Ну разве не чудо, например, что мы выжили?

— Это — чудо! — приложив палец к губам, заявляет дядя Ваня.

И вдруг что есть силы притягивает меня к себе и целует, и всхлипывает.

— Прости старика! — И, махнув рукой, вне всякой связи с предыдущим говорит: — Деньги коплю!

— Зачем?

— На водку… Для победы. Это — пока. А потом — на похороны.

И дядя Ваня спускается в свою яму. А я, отерев лицо от его поцелуя, пахнущего одеколоном, подхожу к Славику.

— У тебя от меня тайны?

Я молчу.

— Почему он не сказал при мне?

Я не успеваю ответить: опираясь на палку, держа растрепанный портфель под мышкой и выкидывая вперед щелкающий протез, с низко опущенной головой медленно идет к школе директор.

— Старик стал! — шепчет Славик.

— Здравствуйте, Владимир Аверьянович! — здороваемся мы.

— Здравствуйте, — отвечает он как-то странно, будто со сна. — А какое сегодня число?

Мы отвечаем.

— Я так и думал, — говорит он и проходит дальше.

— Совсем чокнулся! — замечает Славик.

По возвращении домой я вижу хмурого Митрофанова, сидящего на диване в большой комнате со старым валенком на коленях. Перед ним — суровые нитки, проволока и большой кусок вара.

— Вот видишь… — Он показывает на лежащие на полу валенки.

— Что это?

— Губа! Ну, гауптвахта мне вышла от майора за мои прогулки.

— И надолго?

— До тех пор, пока не подошью все! — Он толкает ногой кучу валенок, в которой я узнаю и свои, и мамины, и брата.

— А где все?

— Гулять ушли, — вздыхает он и вонзает шило в валенок.

А я, съев холодную пшенную кашу, сажусь за уроки.

Когда я заканчиваю их, синий вечер наступает на улице.

Сложив книги и тетради, возвращаюсь в большую комнату и вижу, что на сундуке, сладко улыбаясь и причмокивая, как это делают дети, спит Митрофанов, подложив под голову валенок. И пока я хожу за шинелью, чтобы укрыть его, дядя Вася и брат входят в комнату.

— А мы были в Историческом музее! — выпаливает брат.

— Тише ты! Сержант Митрофанов спит!

Дядя Вася подходит к нему и, видя, как я накрываю его, молча улыбается. Митрофанов снова чмокает, и по лицу дяди Васи я понимаю, как он любит сержанта.

 

XIX

Двор дома генерала чист и подметен: ни у крыльца, ни у подъезда нет ни бумаг, ни тем более нечистот. И я вспоминаю рассказ Аркадия Аркадьевича. Минуя парадное, отворяю в конце коридора маленькую дверцу и вижу, что и тут лестница, ведущая вниз, не только вымыта, но и застлана стареньким чистым половичком.

Подойдя к знакомой двери, стучу и слышу краткое:

— Пожалуйте!

Я толкаю ее — навстречу мне идет Никита. Его седые усы закручены вверх, и их острые концы пахнут каким-то кремом.

— Пожалуйте! — Он расставляет руки и принимает мою курточку. Я стучу пальцем в косяк проема, отделяющего прихожую от комнаты.

— Пожалуйста! — раздается картавый голос Аркадия Аркадьевича.

Я раздвигаю портьеру и вхожу. Навстречу мне, встав с дивана, поднимается Аркадий Аркадьевич, приветливо улыбаясь и протягивая руку.

— Давненько вы не навещали нас! А я слышал, вы в курсе дел всей нашей улицы…

— Так получилось.

— Правда ли, что у нас пойман дезертир? И правда ли, что он — сын той ужасной дамы?

— Да, он сын Нюрки.

— Прошу садиться.

— Спасибо.

Я сажусь на стул, стоящий у окна, и тут только вспоминаю про серебряные трубы. Смотрю на стену: между окон, сверкая боками, висит большая серебряная труба, обвитая георгиевской лентой с кистями, а чуть пониже — светлый маленький серебряный сигнальный рожок. Я не верю своим глазам, но трубы действительно стали светлыми!

Под ними висит карта, вырезанная из газеты: размеры территории, освобожденной Красной Армией от немецких оккупантов за период зимней кампании 1942/43 г.

— Что же вы замолчали? — интересуется Аркадий Аркадьевич.

— Не знаю… так просто.

— И вы видели его?

— Да… очень жалкий.

— Сукин сын! — четко произносит он. — Я вижу, вы его жалеете?

— Все это было так ужасно!

— Было бы более ужасно, если бы таких, как он, не преследовали!

— Почему?

— Потому что, если бы их было много, они преследовали бы тех, кто выполняет свой воинский долг.

— Разве так может быть?

Он пожимает плечами и, подойдя к окну, задирает голову вверх, глядя в колодец, куда выходит его окно.

— Никита! — зовет он. — Опять кто-то кинул нам под окно старый башмак!

«Потрясающие переходы!» — думаю я.

— Слушаюсь! — говорит Никита. — Прикажете убрать?

— Да, но не сейчас. — И, повернувшись опять ко мне, продолжает: — Моего лучшего друга… героя той войны… расстреляли дезертиры… — После продолжительного молчания он спрашивает: — Ну а как вы?

— Сейчас к нам приехал дядя. С фронта.

— Да-да! Слышал и поздравляю!

— Спасибо! Аркадий Аркадьевич?

— Что, голубчик?

— Скажите мне, кого вы считаете героем?

— Хм… Минуточку… А почему вы задали этот вопрос?

— Да так… Много всего случается и происходит кругом… И много героев, и говорится об этом много…

— Так-так… — Он проницательно смотрит на меня, потом отходит к полке и снимает с нее книгу в старинном переплете, на корешке которого видны наполовину стершиеся буквы. Он листает ее своими ловкими пальцами и, найдя какое-то место, читает резким картавым голосом:

«…Где выражение зла, которого должно избегать? Где выражение добра, которому должно подражать в этой повести? Кто злодей, кто герой ее? Все хороши и все дурны… Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, — правда».

— Лев Толстой, — заканчивает он. — «Севастополь в мае».

Он ставит книгу на место и садится за стол, а я замечаю, что стол накрыт только на двоих. Я вопросительно смотрю на Аркадия Аркадьевича. Он, наливая мне чай, говорит:

— Не обращайте внимания. Он не пьет с гостями. — И, улыбнувшись, добавляет: — Это у него от прежнего. Он не перешел еще от человека к трудящемуся! — Аркадий Аркадьевич громко смеется.

Я прихлебываю вкусный и сладкий чай.

— Аркадий Аркадьевич, а можно вас еще спросить?

— Конечно, мой друг.

— А нельзя ли вообще жить без войн и без армии?

— Хм! Ну, конечно, можно… в теории! Но представьте себе, что наш народ сейчас оказался бы без армии. — Я вздрагиваю. — Он был бы беззащитен, как ребенок!

— Но ведь войны уничтожают так много… ужас! Людей… и страны…

— Да, это ужасно, — говорит он совершенно спокойно и откусывает крепкими зубами кусочек сахара. — Но война кончится. Люди снова будут жить, строить, писать книги и картины, работать, влюбляться, есть и пить. И все будет по-старому! И все будет забыто!

— Вы думаете, эта война будет забыта?!

— Все забывается, мой друг! Все! Абсолютно все! И иначе не может быть, ибо мы все сдохли бы от страданий, если бы не имели счастливой участи забывать все! После восемнадцатого года, после той войны, люди тоже верили, что новая война невозможна. А ко времени начала этой войны о старой уже почти все забыли. Все, кроме тех, кто в ней участвовал. И так будет и дальше.

— Скажите, а нельзя… Ну, не расстреливать дезертиров?

— Хм! Опять дезертиры! Ну что ж! Отдельный человек или маленькое сообщество может позволить себе это, но армия… армия нации — нет!

— Но почему?

— Потому что в такой войне это невозможно! Потому что самое важное — жизнь нации! А когда общество мыслит такими категориями, жизнь отдельного человека почти ничего не значит, к сожалению! — Он умолкает, и я понимаю, что больше на эту тему он говорить не хочет.

— Извините, Аркадий Аркадьевич!

— Ничего, голубчик. Не стоит. — Он встает, встаю и я. — Что вы смотрите?

— Я смотрю… Мне кажется, Аркадий Аркадьевич, что серебряные трубы стали светлее. Ведь правда?

При этих словах Никита, сидящий на сундуке, поднимает голову от кружки с чаем.

— Да, они стали светлее. Подойдите ближе, — просит он.

Я подхожу и вижу старинные красивые мелкие буквы, вырезанные на блестящей поверхности трубы. Водя по ним пальцем, Аркадий Аркадьевич читает: «За отличие при поражении и изгнании неприятеля из пределов России в тысяча восемьсот двенадцатом году…»

Он трогает длинную георгиевскую ленту и читает надпись на серебряном рожке: «За храбрость противу неприятеля при Фер-Шампенуаз тринадцатого марта тысяча восемьсот четырнадцатого года».

— Я провожу вас!

Уходя, я кланяюсь Никите, который — мрачный, как всегда, — встает с сундука, подает мне курточку и отвечает молчаливым поклоном. Мы выходим в коридор.

— Он — хранитель легенды, — с мягкой и доброй улыбкой говорит Аркадий Аркадьевич, кивая на дверь. — Он верит в предание, которое связано с этими трубами… будто бы накануне поражения они темнеют, а перед большой победой — светлеют! У него есть друг… Недавно он призвал его, — Аркадий Аркадьевич делает ударение на слове «призвал», — и они молча сидели вдвоем, созерцая эти трубы. И были, как мне показалось, совершенно счастливы! Правда, я был удивлен, что от них пахло тройным одеколоном… А скажите, правда ли, что тройной одеколон нынче употребляют… и внутрь?

— Да, правда, и не только его…

— А что же еще?

— Какое-то масло от авиационных моторов, денатурат, зубной эликсир…

Он, запрокинув голову, весело, от души хохочет.

И в то время, как мы, поднявшись по лестнице, выходим в общий коридор, одна из дверей, которая была приоткрыта, скрипнув, закрывается.

— Будем благоразумны! — Кивнув в сторону двери, Аркадий Аркадьевич поясняет: — Это — наш домашний Фуше!

Мы выходим из дома.

— Боже! Как прекрасно! — говорит Аркадий Аркадьевич.

Громадная чаша ночного неба раскинула над нами свои беспредельные глубины, наполненные бархатной темнотой, в которой мерцают далекие звезды.

— Век бы смотрел! — вздыхает Аркадий Аркадьевич, и я киваю в знак согласия. — Сядем! — он показывает на уродливую железную кровать, поставленную около стены.

Мы осторожно садимся и, прислонившись к теплой стене дома, молчим и смотрим на небо. Потом я спрашиваю:

— Скажите, Аркадий Аркадьевич, а вы верите в легенду о серебряных трубах?

— М-м… — мычит он. — Я — человек девятнадцатого века и даже несколько — двадцатого… Поэтому мне трудно сказать, вернее, выговорить это слово «верю». Но трубы, действительно сделались светлыми. Это факт! И не оттого, что их чистил кто-то.

— Ну хорошо… Но ведь ваш Никита — тоже человек двадцатого века?

— Нет, ошибаетесь, голубчик! Вы плохо его знаете, — говорит он очень уверенно. — Он — человек конца семнадцатого… или, в лучшем случае, начала восемнадцатого века, как и его друг, дядя Ваня. Как, впрочем, и многие другие, кто окружает нас… Хотя, действительно, живут они в двадцатом. Но вы вспомните все их рассказы, представьте весь тот сумбур из черт знает чего, как сказал бы Гоголь, чем набиты их головы! И вы согласитесь! Вспомните Феофаниху, Робинзона, эту вашу даму… А… Что-то я разговорился. Но вы, я думаю, поняли меня.

— Да… Вы правы. Я помню один случай, уморительный. К нам зашла как-то Феофаниха, мамы дома не было, и она стала беседовать с моим братом, которому пришло в голову объяснять ей, что земля — это шар. Когда я пришел домой, брат плакал, а она его ругала!

— За что же?

— Ей показалось, что он смеется над ней. «Мы ведь все с него съедем! — повторяла она. — А еще ученые!»

— Вот именно! — Он грустно качает головой. — Но если вернуться к трубам, то мне эта легенда кажется очень красивой. И я хочу верить в нее, зная, что много непонятного окружает нас… и чудесного также.

В небе повисли аэростаты воздушного заграждения, а на крыше высокого дома напротив нас, закутавшись в шинели, зенитчики облокотились на ограду крыши и смотрят вниз.

— Ну, пора, — Аркадий Аркадьевич встает.

И тут я замечаю в воротах фигурку брата.

— Здравствуйте! — Он подходит к нам и протягивает мне сложенный в треугольник листок бумаги. — Это письмо тебе принес солдат. И я думаю, что оно — очень важное!

Я подхожу к дверям подъезда и при свете синей лампочки читаю:

Скорее извести мою маму и мою подругу из общежитии милиции, что нам, возможно, удастся увидеться. Нас повезут через Киевский вокзал …дцатого числа. Скажи им, чтобы были и смотрели. И приходи сам.
Драгомир Чернетич.

— Что-нибудь случилось? — встревоженно спрашивает Аркадий Аркадьевич, увидев мое лицо.

— Да! — И я подаю ему листок.

— Боже мой! Бегите скорее! Предупредите их!

Оставив записку маме Чернетича, я подхожу к дверям общежития милиции, вижу угрюмую мегеру, и мне становится ясно, что у меня мало шансов попасть в этот дом.

— Что тебе? — спрашивает она в ответ на мое приветствие.

— Я пришел к одной…

— Фамилия?

Я называю.

— Она готовится к дежурству.

— Можно я подожду ее?

— Это запрещено.

— Ну передам записку?

— Записки запрещены!

И в эту минуту меня осеняет спасительная мысль.

— А вот мой учитель сказал мне, что вы, как человек отзывчивый, — так и сказал: «как самый отзывчивый человек», — меня непременно пропустите. Он просто уверен, что такой отзывчивой, как вы, и на свете нет!

Выражение ее лица меняется. Она поднимает свои черные-пречерные брови, склоняет голову набок… и становится похожей на дятла.

— Кто это сказал?

— Сигизмунд Феликсович.

— Что же ты раньше не сказал?! Проходи! В виде исключения…

— Спасибо! А где?

— Двадцать вторая комната, второй этаж.

Войдя в комнату, я вижу их всех троих почти в тех же позах, в каких они лежали тогда на крыше, только в одежде. Рыженькая при виде меня бледнеет и садится на кровати.

— Что случилось?

— Я от вашего друга Драгомира Чернетича. — Она становится еще бледнее. — Не пугайтесь! — почти кричу я. — С ним все в порядке! Он жив!

Она не произносит ни слова, только смотрит на меня. И как же она прекрасна! Ее лицо, увенчанное темно-рыжими волосами, коротко остриженными, бело как мел; большие карие глаза широко открыты; темные ресницы оттеняют бледность лица. За раскрытыми ярко-красными губами видны блестящие маленькие белые зубы. Тонкая шея, обнаженная спереди, белеет из грубого синего воротника гимнастерки. Изящные пальцы сцеплены на коленях.

— Завтра, — говорю я, но вижу, что мои слова доходят до нее как сквозь воду, так отрешенно смотрит она на меня, — он будет… или, возможно, будет на Киевском вокзале. У меня нет записки, я оставил ее его маме, но он просил вас быть там с утра и до вечера.

— Ах!

Подруги подбегают к рыженькой, а я, не дожидаясь, пока она заплачет, киваю им всем и быстро сбегаю по лестнице. Внизу благодарю мегеру, которая ласково улыбается мне, отчего ее черные брови двигаются на лбу, как пиявки.

Дома я опять внимательно осматриваю пол под дверью, но… письма нет.

 

XX

Еще в прихожей я слышу голос сержанта Митрофанова, распевающего на кухне «Расцветали яблони и груши…», а затем тот звук, который получается при шитье дратвой. Заглядываю в дверь: при свете коптилки сержант сидит на нашем фортепианном стульчике перед горой подшитых валенок.

— Последний! — говорит он мне и подмигивает.

Глаз, блеснув отражением огонька коптилки, становится круглым, как у кота. Он смотрит в то место, которое мне не видно, но я понимаю, что там кто-то есть.

— Заходи! — приглашает Митрофанов. Я делаю шаг. О боже!

Сидя на венском стуле с зажатой в руках дешевой немецкой сумочкой и выставив блестящие коленки из-под короткого платья, преданно глядит на сержанта Митрофанова… парикмахерша.

— Здравствуйте! — тонким голоском пищит она и, встав со стула, подает мне холодную маленькую ладошку. Отвечая на ее приветствие, я стараюсь увидеть лицо Митрофанова и поворачиваюсь к нему, но ничего кроме веселья не выражает его плутоватый взгляд. Потоптавшись на месте и сказав: «Ну я пошел», иду в комнату.

Там у такой же коптилки сидят мама, дядя Вася и брат.

— Ты где был? Ты что, не знаешь, который сейчас час? Мама и рассержена и как-то смущена.

— Я ходил по делам.

— По каким?

— Я расскажу, но позже. Я устал и хочу есть.

— Ешь! — Мама придвигает ко мне тарелку с холодной кашей. — Все остыло!

Я втыкаю в кашу ложку и чувствую, что страшно хочу спать. Мои глаза слипаются.

— Что ты молчишь?

— Я жую.

— Очень долго! Ах! — внезапно говорит она, обращаясь к дяде Васе. — Как мне не нравится, что они там сидят! Ну что они там делают?!

— Просто сидят, а Митрофанов подшивает валенок, — отвечаю я.

— А она? Она чем занята?

— Ничем… Сидит и смотрит на него.

— С обожанием! — вдруг заявляет брат — и почему-то басом. Не обращая внимания на мамин укоризненный взгляд, он продолжает, радуясь минутному молчанию: — Да… Я знаю такой взгляд… Я читал в романах. Это взгляд обожания, и происходит он от любви!

— О боже! — восклицает мама. — Еще ты тут со своими сентенциями!

— Я хочу, — перебивает ее брат, — принимать участие в жизни взрослых! И я большой, я много уже понимаю и… много видел!

Мы серьезно слушаем, как он это все нам выкладывает, и дядя Вася задает вопрос, который у нас у всех вертится на языке:

— Ну что же ты видел?

— Ох! — вздыхает брат. — Очень много… Я видел начало войны… как все началось… и первую бомбежку Москвы. Я видел, как горела наша фабрика… — Он начинает загибать пальцы. — Видел, как одного старика убило осколком… видел ополчение… И все плакали… и я тоже плакал… Я видел, как все бумаги сжигали тогда, когда думали, что немцы займут Москву… Я видел мертвого милиционера, которого…

— Достаточно, — тихо, но твердо говорит мама, а брат, что-то шепча, продолжает загибать пальцы.

— Нет, — тоже тихо говорит он, — пальцев не хватит для того, что я видел!

— Прекрати, — просит мама и обращается ко мне: — Ну почему им интереснее сидеть там, на кухне, а не здесь, с нами, в комнате?

— Ну как ты не понимаешь, мама?! Они хотят быть вдвоем!

Я глотаю холодную ржаную кашу, и когда тарелка пустеет, а в желудке моем каким-то противным комом оседает то, что я съел, я еще выпиваю стакан остывшего чая.

— Ну так я хочу знать, — ледяным тоном произносит мама, — где ты все-таки был?

— Я ходил к матери Чернетича.

— Зачем?

— Возможно, что завтра он будет на Киевском вокзале.

— Это он написал письмо Сталину?

— Да…

Мама и дядя Вася уходят в маленькую комнату. Брат шепотом говорит мне:

— А Дуся все время плачет и не выходит на кухню!

— Это не наше дело. А тебе пора спать.

— Ладно. Я пойду, хотя мне и хочется с тобой поговорить.

— Я завтра прогуляю, а сумку с книгами спрячу на кухне, за шкафом. Так что имей в виду!

— Хорошо, — шепчет он, делая страшные глаза. И, топая босыми ногами, уходит к своему сундуку. И я тоже ложусь и мгновенно засыпаю.

 

XXI

«Попробуй найди тут Чернетича!» — думаю я, попав под своды Киевского вокзала. Тысячи людей! Почти все — военные. Сидят на лавках, на полу, на подоконниках; едят, читают, спят, играют в карты. Многих окружают женщины, дети и старики, которые их провожают.

Густой махорочный дым висит в воздухе. Я пробираюсь через наполненный народом, гудящий зал, раздумывая, где и на каких путях можно будет увидеть тот эшелон, в котором поедет Чернетич.

Я смотрю на военных: они ничем не напоминают тех, которых мы провожали в сорок первом году… Рослые, веселые, все, мне кажется, напоминающие сержанта Митрофанова, с медалями, орденами, они полны того оптимистического настроения, которое теперь появилось и у нас.

Но на женщин, провожающих их, смотреть невозможно… Плачущие или готовые заплакать, цепляющиеся за них, не отстающие ни на шаг от этих звенящих медалями и орденами военных…

На перроне свежий утренний воздух, смешанный с вонючим угольным дымом, на минуту все же освежает меня. Я вытираю пот со лба и тут же на условленном месте у киоска «Союзпечати» вижу маму Чернетича.

— Мы не найдем его, — вместо приветствия говорит она мне, еле шевеля бледными губами.

— Найдем! Стойте здесь и не уходите. Вы принесли «Беломор»?

— Да, но…

— Давайте скорее!

Найдя уборную не столько по вывеске, сколько по тяжелому запаху, я спускаюсь в зловонный тоннель, продираюсь сквозь толпу курящих военных, и попадаю в темное помещение без окон, где, потолкавшись немного и поговорив с несколькими мрачными личностями и оставив им пачку «Беломора», получаю необходимые сведения.

Наверху меня оглушает громкая музыка духового оркестра, составленного из военных музыкантов под управлением маленького пузатого человечка. Появившись из главного зала, оркестр в сопровождении бегущих за ним мальчишек, сверкая трубами, проходит мимо меня. А за ним идут солдаты в походной одежде, с оружием, с катками шинелей через плечо. Рядом с солдатами бегут женщины. Все они пытаются что-то спросить у солдат, что-то говорят им… Колонны направляются к длинному составу.

Когда бодрые звуки оркестра стихают, уносимые вдаль ветром, я вижу женщину с трясущейся седой головой. Невидящими глазами на залитом слезами лице она смотрит куда-то мимо всех, медленно бредя по перрону. Ее сумочка открыта, и оттуда торчат бумаги и висит конец белого носового платка. Вот она подходит ко мне…

— Вы не видели моего сыночка?

— Как он выглядит? — спрашиваю я.

Странным взором смотрит она на меня, голова ее трясется.

— Вы, — повторяет она снова, — не видели моего сыночка?

— Нет…

Она грустно кивает в ответ и направляется к людям, стоящим дальше. Платок падает из сумочки, ей подают его, и опять я слышу:

— Вы не видели моего сыночка?..

— Товарищи! — раздается зычный голос, усиленный репродукторами.

На высокой трибуне, назначение которой до этого времени было мне совершенно непонятно, стоит высокий человек в кепке, штатском костюме, в очках. Рядом с ним еще несколько людей в штатском и один военный. Все бойцы, прошедшие мимо меня, теперь стоят перед вагонами лицом к трибуне.

— Товарищи! — еще громче кричит человек в очках. — В этом году, выполняя стратегический план окружения и разгрома немецко-фашистских войск под Сталинградом, созданный Верховным Главнокомандованием Красной Армии, наши войска в итоге шестинедельных наступательных боев разгромили тридцать пять дивизий противника, нанесли тяжелые потери семи дивизиям противника, истребили…

С трясущимися руками, с открытой сумочкой, опять подходит та женщина.

— Вы не видели моего сыночка? — тихо спрашивает она.

— Нет, — отвечаю я, беря ее за рукав, не в силах оторвать взгляда от ее залитого слезами лица, — мы ведь не знаем, как он выглядит. Наверное, его здесь нет…

Кивнув мне, как бы в знак согласия, она идет в сторону.

— …взяли в плен, — кричит человек на трибуне, — сто тридцать семь тысяч шестьсот пятьдесят солдат и офицеров противника, уничтожили и захватили огромное число боевой техники врага, Красная Армия освободила от немецко-фашистских захватчиков одну тысячу пятьсот восемьдесят восемь…

Подойдя к стоящим у стенки женщинам, которые тоже слушают человека в очках, седовласая, тряся головой и широко расставив руки, как бы желая обнять кого-то, обращается к ним:

— Простите… — ее голос перебивается раскатами баса из репродуктора, — вы не видели моего сыночка?

К ней подходит милая молодая милиционерша, бережно берет под руку и, тихо говоря что-то на ухо, уводит. А я все смотрю на эту женщину с трясущейся головой, и до меня долетают ее слова:

— …сыночка?

— …провалились авантюрные планы германских империалистов, рассчитанные на порабощение Советского Союза! Провожая вас, дорогие наши бойцы и командиры, мы желаем вам победы! За нашу Советскую Родину под знаменем Ленина-Сталина вперед к Победе! Ур-ра, товарищи!

Бойцы, стоящие перед вагонами, кричат «ура», а я, пробираясь сквозь толпу, везде ищу взглядом рыженькую, но ее не видно, и я иду к «Союзпечати» и говорю маме Чернетича, что узнал в уборной.

— Пойдемте!

Когда она поднимается, я вижу, что она в полном изнеможении, а сколько нам ждать — неизвестно. Я поддерживаю ее, и мы идем в конец перрона. И тут из громадных раскрытых окон вокзала раздается ужасный крик, прорезающий воздух. Мы замираем в испуге. С минуту тихо…

— А-а-а-а! — снова слышится страшный вопль.

Люди бегут к дверям вокзала. Крик раздается в третий раз… Мне кажется, что кричит женщина и кричит, сжав зубы.

— Боже! — шепчет в испуге мама Чернетича. — Что же случилось? Что это?

И опять это вопль! Мне кажется, что человек, который издал его, после этого должен погибнуть! Он длится так долго и слышать его так ужасно! Моя спина покрывается липким потом, а мама Чернетича, побледнев, шепчет:

— Извините… Мне плохо…

Оглядываюсь в поисках свободного места, но ничего не вижу. Какая-то женщина отодвигается на своем чемодане и молча показывает рукой.

— Спасибо, — благодарит мама Чернетича и садится, закрыв глаза.

А через толпу, запрудившую все пространство перед входом в вокзал, пробивается милиционер, за ним — женщина в белом халате с чемоданчиком в руках. Милиционер расталкивает народ, и они исчезают в дверях.

— Я сейчас! — говорю я маме Чернетича. Она кивает, не открывая глаз, и я бегу к окнам вокзала, где толпятся женщины.

— Что случилось? — спрашиваю я у них.

Они молчат, как бы решая в уме что-то. А старуха в платке, повернув ко мне морщинистое лицо, спокойно говорит:

— Рожает… рожает женщина… — И, подняв голову к небу, крестится и что-то шепчет.

Толпа в зале и под окнами затихла… Первым нарушает эту тишину гудок паровоза, потом — далекий кондукторский свисток… И вдруг из окон вокзала раздается какое-то всхлипывание и тихий звук, похожий на плач котенка… Две девушки с носилками, расталкивая толпу, пробираются туда… Снова слабый писк… Старушка продолжает креститься, повторяя:

— Слава богу! Слава богу!

Слышен голос милиционера:

— Разойдитесь! Разойдитесь! Ничего не случилось! Разойдитесь!

Вот милиционер появился в дверях, расталкивая народ, а следом за ним, держа в руках крошечный сверток, склонив над ним голову, идет докторша. Какой-то старик несет ее чемоданчик, за стариком появляются девушки с носилками. На них лежит женщина. Ее лицо поднято вверх, нам ничего не видно, кроме длинного носа, так как голова ее завернута в платки. Сверху она накрыта казенным серым одеялом.

— Белоруска! — говорит старушка, которая до этого крестилась. Я удивленно смотрю на нее. — Нос длинный, — поясняет она. — А сыночек или там девочка ездить будеть, раз на вокзале родился! О господи! — вздыхает и крестится она.

Я возвращаюсь к маме Чернетича, ощущая дрожь во всем теле.

— Родился? — спрашивает меня женщина, сидящая на чемодане рядом с мамой Чернетича и не выпускающая из рук громадный узел.

— Да.

— И слава богу!

Пройдя мимо складов и стоящих на путях товарных вагонов, мы попадаем на нужную площадку. Вдоль одного из железнодорожных путей вся земля утоптана и засыпана окурками и мусором; у дощатых столиков на козлах стоят женщины в белых платках и под палящим солнцем продают кто что может.

Здесь разложены картофельные лепешки, рядом с ними в больших бутылях молоко голубого цвета, семечки в стаканах, лесные орехи, у одной женщины — пять штук вареных яиц. Старик мрачного вида с деревянной ногой, которую он выставил вперед, сидит прямо на земле, и перед ним стоит маленький мешочек с махоркой, в мешочке — граненый стаканчик, насыпанный доверху; большими буквами на куске картона, прислоненного к мешочку, написано: «Турецкий табак».

Проглотив слюни, я подхожу к одной из женщин и спрашиваю:

— Здесь проходят воинские эшелоны?

Я опасаюсь, что после этих слов меня схватит чья-то невидимая рука. Но она спокойно отвечает:

— Да, здесь, милый.

И я возвращаюсь к маме Чернетича, а она, тревожно глядя на меня громадными темными глазами, дрожащими губами произносит:

— Я не знаю, что со мной! Простите меня… Но я сейчас не понимаю самых простых вещей. Прошу вас, делайте все, что нужно, а я буду слушаться вас… Но… только скажите, мы увидим его?

— Обязательно!

Она кивает и садится на ступени, подстелив газету. Я стараюсь не смотреть на нее, потому что у нее все время дрожат губы и глаза налиты слезами. Люди все подходят и подходят. Я понимаю, что и они ждут своих, надеются увидеть их в поездах, идущих на фронт. И так проходит много-много времени…

…Солнце садится, наступает вечер. Из торговавших остались только старушка со своими семечками и старик с турецким табаком, который равнодушно смотрит вокруг и через каждые две-три минуты сплевывает слева от себя.

— Мы не увидим его, — горестно то ли спрашивает, то ли утверждает мама Чернетича.

Но сразу же после этих слов за нашими спинами начинается какое-то движение и все ожидающие, сидевшие в тени длинного деревянного сарая, встают и направляются к путям… И тут же я вижу этот состав!

Из-под моста раздается громкий гудок паровоза. Пыхтя и пуская клубы пара, он снижает скорость и движется именно по тому пути, где мы стоим.

Первый вагон — офицерский. Потом идут товарные вагоны с солдатами. Мама Чернетича, подняв голову, смотрит не отрываясь, но среди тех, кто высовывается оттуда и машет нам, Чернетича нет.

Вдруг за нашими спинами раздается крик. Женщина, рыдая, бежит за вагоном.

— Мама! — кричит ей молодой солдат. — Мама! Мама!

Еще вагон. Человек в сержантских погонах машет, улыбаясь в висячие усы, седой женщине, глотающей слезы… Разыскивая своих, разбегаются вдоль состава люди… И тут я вижу Чернетича!

Загорелый, похудевший, одетый в гимнастерку, в пилотке, он, тоже увидев меня, кивает, а я думаю: «Почему у него такие уши?» И только через какое-то время соображаю, что он острижен наголо.

Драго нагибается, пролезает под бруском, отгораживающим проем дверей, на ходу спрыгивает на хрустящий гравий. И бежит к нам, раскинув руки.

— Мама!

Он обнимает ее, что-то шепчет, но слов я не слышу. Противная пленка слез заволакивает все у меня перед глазами. Я прихожу в себя только тогда, когда Чернетич подает мне руку:

— Что вы плачете?

— Так… — И я отворачиваюсь.

А его мама, глядя на сына и водя пальцами по его лицу, начинает что-то быстро-быстро говорить по-сербски. Лицо Драго становится серьезным, он отрицательно качает головой. А она, отпустив его на секунду, раскрывает сумочку, достает платок, вытирает лицо и сует ему пачку денег, опять что-то говоря по-сербски.

— Мама, — просит он ее по-русски, — мне не нужны деньги… И говори, пожалуйста, по-русски. С нами наш друг!

Она кивает в знак согласия, но продолжает говорить по-сербски, потом достает что-то на длинной цепочке, похожее на медальон. Чернетич краснеет, но она, не переставая говорить, умоляюще смотрит на него. Вздохнув, он снимает пилотку, нагибает голову и расстегивает ворот гимнастерки. Она надевает медальон ему на шею и осторожно, чтобы никто не видел, целует, прежде чем опустить его за воротник. Я понимаю, что она близка к обмороку — таким бледным и странным становится ее лицо.

— Спасибо, мама! — Драго поворачивается ко мне. — А она… не придет?

— Я все передал ей… и она обещала, — отвечаю я.

Он поднимает голову, осматривается, и на его лице такая надежда и такое страдание!

И вдруг прямо на путях появляется милицейская машина. Подпрыгивая и кренясь то на правый, то на левый бок, она мчится к нам.

— Она! — шепчет Чернетич.

— Милиция! — орет кто-то в толпе у вагонов.

Люди начинают разбегаться, только старик инвалид остается на месте, бормоча:

— Меня не заберуть — я инвалид! — И, добавив короткое слово из трех букв, заканчивает фразу словами — … с ними!

Машина останавливается, дверцы ее распахиваются, и со всех ног бежит к нам рыженькая! А за нею — две ее подруги. Они с револьверами на боку, в форме, и при виде их, бегущих, старик инвалид удивленно таращит глаза, а солдаты, высовываясь из вагонов, машут руками и смеются.

Рыженькая подбегает к нам, Чернетич смотрит на нее — и они обнимаются!

Мама Чернетича не отводит глаз от рыженькой. А она, спрятав на груди Чернетича лицо, трясется от слез и не может вымолвить ни слова. А он гладит ее по спине и говорит, говорит…

— Успокойся! — просит он. — Все будет хорошо! Подними голову! Я хочу тебя видеть! Все будет хорошо!

Но она, мотая рыженькой головой, только крепче обнимает его.

И в это время — громкий, разлучающий нас — раздается гудок паровоза.

— Подними голову! — Чернетич силой поворачивает лицо девушки к себе. Оно залито слезами, но прекрасно, и я понимаю, что они любят друг друга.

— По ваго-онам!

Чернетич целует это милое, опухшее, плачущее лицо много-много раз. Опять свисток паровоза. Чернетич подает руку подругам рыженькой, жмет руку мне, обнимает и целует свою маму. Она смотрит на него громадными темными глазами, и он что-то шепчет ей.

— Прости меня, мама! Прощай! — И он бежит за вагоном.

Несколько рук протягиваются к нему, он хватается за скобу, подтягивается, и его втаскивают на площадку. Он поворачивается к нам, но за это время вагон ушел так далеко, что я вижу только смутное светлое пятно под пилоткой… Это мой друг — Драгомир Чернетич!

Паровоз еще раз гудит, но далеко-далеко. И после этого гудка наступает, как мне кажется, жуткая тишина… Белая как полотно стоит мама Драго и пытается что-то сказать… Но вдруг она резко поворачивается к рыженькой.

— Милая! — кричит она. — Милая!

Она раскрывает свои объятия, они обнимаются, я сквозь слезы вижу, как вздрагивает спина рыженькой, обтянутая синей гимнастеркой. А мама Чернетича гладит ее, и они обе плачут, прижавшись друг к другу. Подружки, беленькая и черненькая, стоят рядом.

— Мы довезем ее, не беспокойся! Где она живет?

Я отвечаю, и мой собственный голос доносится до меня, как через вату. Я киваю им и иду вдоль путей. Возле милицейской машины шофер и несколько солдат окружили старую цыганку в грязном бархатном платье. Руками в серебряных кольцах она держит ладонь усатого пожилого солдата и цокает языком:

— Ах, дорогой! Счастье тебя ждет! Такого счастья даже я не видала! Вот счастье! — гортанно кричит она. — Золото! Жена богатая! Деньги на книжке! Жив будешь! Позолоти ручку!

— Где ты был?! На тебе лица нет! — восклицает мама.

— В школе. Я устал, мама…

— Не ври! — Мама едва сдерживается. — Я нашла твою сумку на кухне, за шкафом!

Я молчу, у меня, правда, нет сил даже отвечать. А мама с непроницаемым видом сидит в кресле, напоминая ссыльного Суворова в Кончанском, и продолжает:

— Скажи мне, о чем ты думаешь? Куда ты себя готовишь?

— Мама, я не понимаю…

— Я вижу, что ты не понимаешь! Вижу! Твои товарищи учатся, получают знания! Они окончат школу, поступят в институты, будут культурными людьми: учителями, врачами, архитекторами… Кем будешь ты со своими двойками?! Посмотри!

И, вынув из моей сумки дневник, она бросает его на стол. Как назло, его страницы раскрываются на неудачной неделе.

— Два… три… три с минусом… три с плюсом… единица с минусом… Что это?

Единица с минусом — это изобретение Говорящей Машины.

— Это — единица с минусом, — отвечаю я.

— Я готова плакать, — говорит мама. Ее лицо дрожит, голова совсем седая, и в глазах такая тоска и отчаяние, что становлюсь противен сам себе.

— Что же ты молчишь? — спрашивает она трясущимися губами.

— Мама, я очень устал… И хорошо учиться не могу, мне все противно!

— Что ты говоришь?

— Мама! Я сегодня целый день был на вокзале — я провожал на фронт Чернетича… И целый день не ел.

— Я дам тебе манной каши, — говорит она совсем другим тоном, встает и больше не глядит на дневник.

 

XXII

— Ну вот! — говорит дядя Вася, весело оглядывая нас всех, сидящих ранним утром возле стола. — Завтра я ухожу в госпиталь, а Митрофанов уезжает в Сибирь, в отпуск. Вечером мы устроим торжественный ужин, а теперь я, как Дед Мороз, раздаю подарки!

Раскрыв чемодан, он вынимает оттуда что-то большое, завернутое в хрустящую бумагу.

— Это тебе! — говорит он маме и кладет перед ней сверток. Мама осторожно разворачивает его.

— Пуховая подушка! Вот прелесть-то!

И мы видим изящно обшитую тесьмой, мягкую, с каким-то заграничным рисунком пуховую подушку.

— Спасибо, Васенька! — И мама целует его.

— Это тебе! — Дядя Вася подает Митрофанову что-то очень маленькое, перевязанное ниточкой. Митрофанов развязывает ниточку, разворачивает и расплывается в улыбке.

— Зажигалка!

Он щелкает, и появляется светлое — при свете солнца — пламя с черным языком.

— Бензин не тот! — вздыхает сержант.

Мне дядя Вася протягивает новую, из настоящей кожи, скрипящую полевую сумку! Вот это подарок! Я трогаю ее блестящие бока, вдыхаю приятный аромат кожи и совершенно счастлив!

— Спасибо, дядя Вася!

А он опять вынимает что-то маленькое, завернутое в папиросную бумагу и перевязанное ленточкой.

— Это тебе!

Быстро, как только возможно, брат развязывает ленточку. Он в полном восторге! Блестя глазами, не отрываясь, смотрит на большой черный трофейный компас со стальным блестящим зеркальцем.

— Спасибо! — шепчет он.

И тут нам всем становится грустно.

— Еще не все! — заявляет дядя Вася и тянется за своей полевой сумкой. — Вот странно, — бормочет он, как бы взвешивая сумку на одной руке. С минуту он недоуменно смотрит на нее, открывает, шарит внутри, вынимает какие-то бумаги, выкладывает их на стол… Потом, подняв сумку, опрокидывает ее над полом. Оттуда выпадают карандаш, одна спичка, кусочек ваты и скомканная тридцатка.

— Оригинально! Вот так-так!

Он рассматривает сумку со всех сторон, и его ладонь проходит сквозь ее аккуратно разрезанный бок!

— Вот! — сердито говорят дядя Вася и бросает сумку на пол. — Вот ваша Москва хваленая!

— Что там было, Вася? — спрашивает мама. Мы уже все поняли.

— Деньги…

— Много?

— Не очень… Но все-таки… Мое жалованье… Я хотел его разделить и половину послать своим, а другую оставить вам.

— Но все-таки — сколько? — Мама подходит к дяде Васе.

— Двенадцать тысяч… — Он вздыхает, а мы охаем. — Я сейчас же иду в милицию! Митрофанов, гимнастерку!

— Милый Вася! — Мама обнимает его. — Не ходи туда. Это бесполезно! Не смеши людей! И не огорчайся.

— Но как же так? — Он хлопает себя по карманам. — Украсть у фронтовика?! А я-то еще погладил его по голове!

— Кого?

— Да мальчишку! Он как-то запутался в моей бурке, просто подлез под нее!

— Мы же говорили тебе: кругом воры и бандиты!

— Но я был с пистолетом!

— Хорошо, что у тебя не срезали пистолет! — важно замечает брат.

Дядя Вася моментально расстегивает кобуру и с облегчением вынимает пистолет, потом роется в кобуре и, довольный, достает оттуда маленькую пачку денег.

— Здесь немного, но на прощальный ужин хватит! — Он вручает деньги сержанту и говорит: — На рынок! И — без девушек! И не носи деньги, как я! Понял?

— Так точно! — радостно отвечает Митрофанов, стоя босой на чисто вымытом полу под лучами утреннего солнца. И улыбается, сверкая зубами.

Мы выходим с ним на кухню, там, стоя у раковины и брызгая водой, Митрофанов шепчет мне:

— У меня вечер был — во! — И поднимает большой палец.

— Поздравляю, — говорю я и мне почему-то становится грустно.

— Да… Лучше синица в руках, чем…

Скрип Дусиных дверей прерывает его рассказ. Появившись на кухне с чайником в руках, одетая в самый роскошный свой халат — шелковый, с драконами, — уже с утра завитая и напудренная, она, прищурившись, говорит:

— Здрасьте! — и, оттолкнув меня бедром от раковины, ставит чайник под кран.

Митрофанов, не ответив, с независимым видом уходит… Я, забрав чайник, тоже направляюсь к двери.

— Погоди!

Она крепко берет меня за плечо и поворачивает к себе. Я смотрю на ее лицо и вижу, что она опять как бешеная. Выплюнув свою папиросу, она в упор смотрит на меня, а струя воды, наполнив чайник, с шумом и пузырями клокочет в раковине, и брызги попадают мне на лицо.

— Скажи мне, рыженькая — его невеста?

Я молчу.

— Ты такой же аспид, как и он?!

Я молчу.

— Ты что, не понимаешь, что происходит?! Ну что ты молчишь?! Умоляю… скажи!

— Я молчу, потому что это — не мое дело.

— Умоляю тебя… — Выражение ее лица меняется, неподдельное страдание написано на нем. — Скажи… у него есть невеста?

— Не знаю… Извините, мне пора.

И, убрав ее руку с плеча и взяв чайник, я возвращаюсь в нашу комнату, а вода в кухне, шумя и переливаясь через край, льется и льется. И мне кажется, что она там тихо плачет…

— Что так долго? — спрашивает мама.

— Я ждал, пока Дуся наполнит свой чайник, — отвечаю я, стараясь придать своему лицу обычное выражение и ощущая на себе внимательные взгляды мамы и дяди Васи. А брат говорит:

— Я все знаю: она влюблена!

— Не болтай! — Мама сердится.

— Я не болтаю. Наша Дуся влюблена в сержанта Митрофанова.

— С чего ты это взял? И вообще… это не твое дело!

— Я знаю… я читал в книгах: когда люди влюбляются, они часто плачут. И еще: она просила у меня его фотографию. Вот!

— Занимайся лучше своими делами, — советует мама.

А дядя Вася внимательно смотрит в окно, и я, взглянув туда же, вижу сержанта Митрофанова. Беспечно улыбаясь, он стоит на углу нашей улицы и что-то оживленно объясняет двум девушкам в локонах. Они слушают его, придав своим милым лицам самое серьезное выражение. Потом он вынимает блокнот и что-то записывает.

Дядя Вася, безнадежно вздохнув, отворачивается. А мама говорит брату:

— Смотри на стол. Опрокинешь чашку.

— Вот видишь! — Брат показывает пальцем в окно. — В него все влюбляются! Такая уж у него судьба — как у Онегина…

— О господи! Прошу тебя: помолчи и не показывай пальцем!

Брат надувается и умолкает. А я краем глаза вижу, как Митрофанов, послав девушкам прощальную улыбку, прячет блокнот и быстрым шагом уходит. Девушки какое-то время молчат, а потом, проходя под нашими окнами, одновременно смотрят друг на друга и хохочут…

— Вот видите: уже влюбились! — не выдерживает брат.

 

XXXIII

На уроке, внимательно глядя на доску, где Говорящая Машина рисует амебу и пишет рядом с рисунком названия амебных частей тела, проводя от них стрелки ко всем амебным «ручкам» и «ножкам», Славик спрашивает:

— А знаешь, куда нас летом отправят? В колхоз на Оку! На целое лето. Говорят, еда — сила! Картошки — сколько хочешь, и каждый день — литр молока!

— Здорово! — отвечаю я и рисую амебе в своей тетрадке глаза.

— Ты что?! У нее же нет глаз!

— Я знаю… А у меня пусть будет с глазами… голубыми.

Я смотрю на бесстрастное лицо Говорящей Машины и недоумеваю: зачем мне знать всю эту муру?

— А у нас в домоуправлении, — тихо продолжает Славик, — новое большое мероприятие. И ты сможешь заработать! По пять рублей заплатят!

— За что?

— За объявление. Ты только не смейся. Надо написать: «Мочиться в подъезде строго воспрещается!» Ну, и там дальше, что виновные будут строго наказаны и все такое прочее.

— А если мочащиеся неграмотные?

— Тебе бы все смех! Я сам слышал, как Кац говорила: «Невозможно больше терпеть это! Ни в одно парадное войти нельзя, особенно летом!» А по…

— Купцов! — орет Говорящая Машина. — Встань сейчас же!

Но как у Гоголя в его повестях кричал петух и нечистая сила после этого крика ничего не могла сделать с человеком, так и сейчас к нашей радости звенит звонок! И Говорящая Машина тоже после звонка с нами поделать ничего не может!

— Ваше счастье! — шипит она.

И хотя мы знаем, что после звонка она двоек не ставит, но все-таки стараемся не встречаться с ней взглядом, а смотрим куда-то в сторону…

А я думаю: скоро лето! И если меня не оставят на второй год, я буду совершенно счастлив! Но тут же вспоминаю про свое письмо…

Дома я застаю деловитого Митрофанова. Насвистывая что-то веселое, он завязывает чемодан веревками.

— Когда?

— Завтра-завтра-завтра… — напевает он. — Слушай, у тебя мел остался?

— Нет… Только зубной порошок.

— Давай сюда!

— Зачем?

— Ордена чистить!

Сняв ордена, сержант кладет их на газету на стол. Когда я приношу зубной порошок, он уже дышит на них и трет суконкой.

— Слушай, Митрофанов… Дуся страдает.

— Вот как, — равнодушно отвечает он. — Жаль!

— Ты бы как-то к ней повнимательней…

Он поворачивается ко мне, и улыбка сползает с его лица.

— Знаешь что, запомни на всю жизнь! Баба, которая готова драться с первых дней, — дерьмо-дерьмом! И добра от нее не жди! Понял? А если их жалеть начнешь, они тебя дерьмом считать будут!

— Но ведь люди исправляются…

Он хохочет:

— Пока такая будет исправляться, ее дружок с ума сойдет!

Он опять обращается к своим орденам, и я понимаю, что разговор окончен.

Одевшись, Митрофанов уходит, а я с тоской сажусь за уроки, но раздается стук в дверь.

— Здесь живут… — и мужской голос, раскатистый, с восточным акцентом, называет нашу фамилию.

Я отворяю. Ну и ну! В нашем грязном подъезде на фоне обшарпанных дверей, сняв шляпу и приятно улыбаясь сверкающими золотыми зубами, стоит… Джевад Гасанович Орлеанский!

— Разрешите войти!

— Пожалуйста.

И как это всегда бывает, когда к нам приходит кто-то из мужчин, за стеной Дусиной комнаты раздается шум. Я догадываюсь, что стул, на котором она сидела, отодвигается. Наступает тишина: она подошла к дверям.

Я пропускаю Джевада Гасановича вперед.

— Какой славный коридор! — говорит он. — Какие старинные шкафы! А здесь кто живет? — Он показывает на Дусину дверь.

— Соседка.

Я открываю дверь нашей комнаты. Держа шляпу по-прежнему в руках, он входит, отвешивает поклон брату, остолбенело уставившемуся на него, и останавливается посреди комнаты, обозревая ее.

— Так вот! — наконец внушительно говорит Джевад Гасанович, и взгляд его при этом особенно долго задерживается на картинах и на бронзовых часах. — Я пришел к вам… вернее, к вашей маме, но надеюсь, что вы передадите ей… Я знаю, вы нуждаетесь…

Я открываю рот, но он мягко поднимает ладонь и как бы преграждает те слова, что готовы вырваться у меня.

— Я все знаю! И даже больше! Я занятой человек, у меня мало времени, и я пришел у вас все это, — он показывает на нашу мебель, картины, книги, — все это купить!

Он умолкает, а в коридоре слышен скрип половиц. Значит, Дуся уже вышла из своей комнаты и стоит в коридоре.

— Я приду на днях. И хочу получить ответ. Положительный ответ! Да, правда ли, что у вас есть письма Кутузова?

— Да.

— К кому же?

— К генерал-фельдмаршалу графу Михаилу Федоровичу Каменскому.

— Вот как… Ну что же, я и их куплю! Но… только не к графу, а к каким-нибудь другим людям.

— К простым труженикам?

— Вот именно! Ну там… к писателям… к деятелям культуры и искусства… И я куплю у вас всю политическую литературу! — Он смотрит на шеренгу книг в темно-вишневых переплетах, тисненных на корешках темными буквами, стоящих в павловском шкафу. — Ну вот и все! До свидания!

Мы стоим в дверях; из коридора несет ароматом «Грез лета», а Дуся поет «Сердце красавицы». И в тот момент, когда Джевад Гасанович заносит ногу, обутую в лаковый сверкающий американский ботинок, через порог, вдали, в темноте нашего длинного коридора, с чайником в руках, с зажженной папиросой в зубах, на высоченных каблуках, в своем халате с драконами, распахнутом небрежно на груди, появляется Дуся.

— Ах! — произносит она как бы в испуге. — Извините! — И, запахнув трепетной рукой халат, не вынимая папиросу изо рта, делает жест, который означает: прежде вы!

— Никогда! — галантно отвечает Джевад Гасанович словами на жест. — Прежде дамы — никогда!

— Спасибо! — пищит Дуся и, извиваясь как змея, и трепеща грудью, на которой лежит ее рука, придерживающая халат, семенит по коридору.

Джевад Гасанович, окаменев, провожает ее взором, а я чихаю от аромата «Грез лета». Но вот Джевад Гасанович трясет головой, как бы желая избавиться от наваждения, и спрашивает меня:

— Это ваша соседка?

— Да.

— И эта гурия живет в такой дыре?!

— Да, именно в такой.

— А как ее зовут?

— Дуся.

Он о чем-то думает, а потом говорит, но уже совершенно другим тоном:

— А вам я очень хорошо заплачу! И даже продуктами и талонами на дрова.

— Спасибо, — отвечаю я, — но у нас не магазин. Это — наш дом!

Джевад Гасанович смотрит на меня как на круглого дурака.

В тот час, когда начинает смеркаться и на наших улицах наступает тишина, мы с братом стоим у открытого окна.

— Ты покажешь мне сегодня звезды? — спрашивает он.

— Покажу.

— А они всегда будут гореть?

— Да, они будут гореть так долго, что можно сказать — всегда.

— И они всегда на одном месте?

— Да… Они занимают одно и то же место… и вращаются все вместе, со всей небесной сферой.

И он, вздохнув, смотрит на звезды, а я целую его в макушку.

— Чего ты?

— Я люблю тебя, милый!

 

XXIV

Поздний вечер. При свете коптилки, освещающей наш большой стол, мы все сидим за ужином. Чайник, пуская клубы пара, стоит на подоконнике. На столе лежит розовая немецкая колбаса, сало и хлеб. Все нарезано тонкими ломтями и красиво разложено на наших старинных тарелках. Бутылка французского вина из запасов дяди Васи тоже стоит на столе, и он наливает всем и даже брату. Но ему совсем немного.

— Ну вот! — говорит дядя Вася. — Мы прощаемся. Я желаю вам всего доброго и хорошего. И помните: победа не за горами! За Сталина! За Родину! За победу.

И мы поднимаем тонкие бокалы. В них, отсвечивая прекрасным гранатовым цветом, искрится настоящее вино. Мы выпиваем, и брат, облизывая губы, говорит:

— Очень вкусно! И что же, французы все время пьют такое?

Но ему никто не отвечает, и он, надувшись, замолкает.

— Дорогой Вася! — говорит мама. — Мы очень рады, что ты приехал к нам! Мы ожили с тобой и с сержантом Митрофановым! — Она поворачивается и делает поклон в сторону Митрофанова. — Больше всего на свете мы желаем, чтобы вы были живы и здоровы! Мы благодарим вас и пьем за наших защитников!

Мы снова поднимаем бокалы. И, глядя на свет коптилки через темное вино, я снова думаю о своем решении, и оно мне кажется единственно верным! Разве мой прадед поступил бы иначе? И мой дед, уверен, поступил бы так же, мой дед, участвовавший в турецкой кампании вместе с бабушкой, которой в то время было девятнадцать лет… И отец, воевавший в первую мировую войну… Все, я думаю, в нашей семье поступили бы только так!

И я вспоминаю слова Аркадия Аркадьевича тогда, в сорок первом году. «Кто же защитит нас?» — спросил я его. И он ответил: «Все мужчины и даже женщины нашей страны, все, кто может носить оружие!»

И я выпиваю свое вино.

— Пусть скорее кончится эта проклятая война! — говорит мама.

— А знаешь ли ты, — обращается к ней дядя Вася, — что для многих она останется лучшим временем их жизни?

К моему удивлению, я понимаю его слова.

— Кошмар! — говорит мама.

Потом мы пьем чай и едим бутерброды с колбасой и салом. И когда мы заканчиваем ужин и мама убирает со стола, гасит коптилку и шире раскрывает окна — благоухание липы наполняет нашу комнату.

Я возвращаюсь из школы. Брат разглядывает компас.

— Дядя Вася отправился в госпиталь? — спрашиваю я.

— Да, уехал.

— А Митрофанов?

— Ушел за билетом. А Дуся все ходит и ходит… То по коридору, то по кухне.

— Сказано тебе: это не твое дело!

Он обиженно умолкает, но долго выдержать не может:

— А дядя Вася сказал, чтобы ты приходил к нему в госпиталь и еще сказал, чтобы я передал тебе… чтобы ты лучше учился и стал бы художником… как отец, — тихо заканчивает он.

Брат нагнул свою большую голову, стараясь не заплакать, над компасом.

Вскоре приходит Митрофанов, и мы собираем его вещи. Он, выманив меня в кухню, сует мне в руки тяжелый сверток в платке.

— Потом развернешь, — шепчет он, — а пока спрячь!

И я понимаю, что это его знаменитый альбом с открытками…

Проводив его к поезду, я снова утыкаюсь в учебники, с ужасом думая о предстоящих экзаменах. Но ученье не идет мне на ум…

— А когда у тебя будут экзамены? — спрашивает брат.

— Скоро…

— А ты сдашь?

— Хочу.

— А у меня пропал год! Значит, я второгодник? — Брат с надеждой смотрит на меня.

— Нет, ты просто болел и не мог учиться.

— Как раненые в госпитале, о которых ты рассказывал, да?

— Да, как они. А теперь не мешай мне!

— Не буду… Но ведь это — не главное… твое или мое учение.

— Почему же?

— Потому что главное — что мы остались живы!

— Да… ты прав.

А потом дни бегут вереницей, я сижу и сижу за учебниками, и зубрю, зубрю… И думаю о маме, о брате…

Может быть, все-таки намекнуть ей о моем решении? А может, просто рассказать? Нет, все бесполезно! Я знаю заранее, она ответит что-нибудь вроде: «Ну что ж! Я думаю, твой долг учиться! Но, пожалуйста, воюй! Стреляй! Бросай бомбы! Посылай торпеды! Но, пожалуйста, запомни! Без меня никуда ни шагу!» Да, так она и скажет. Или что-нибудь вроде этого… Ведь я — несовершеннолетний…

 

XXV

И вот начинаются экзамены. Постоянно ощущая в желудке какое-то неприятное чувство пустоты, я хожу сдавать их, и происходит чудо! Я не проваливаю пока ни одного! И это меня вдохновляет, потому что я знаю: в школу юнг берут после восьмого класса.

За эти дни мы все вытянулись и похудели. Оказалось, что это еще возможно! Наши учителя жалеют нас: они будто и не замечают ни шпаргалок, ни подсказок. Иногда за экзаменационным столом в мятом пиджаке и в такой же мятой, но белой рубашке с галстуком сидит директор. Он задает самые пустяковые вопросы, радуясь правильным ответам. Но чаще молчит. И я замечаю, что он любит смотреть в открытые окна на купола церкви, кое-где просвечивающие золотом сквозь смытую дождями зеленую маскировочную краску.

Вот и сейчас, оторвав взгляд от экзаменационного стола, он наблюдает, как, делая громадные круги, то поднимаясь высоко в небо, то опускаясь до самых крыш, пронзительно крича, летают стрижи.

— …Ну, так что же показал Тургенев в крепостном крестьянине? — спрашивает у Славика Изъявительное Наклонение.

— В крепостном крестьянине, — уверенно отвечает Славик, — Тургенев показал человека, который, так же, как и все люди, достоин иметь человеческие права. Михаил Иванович Калинин!

Наклонение в полном восторге! Он смотрит на Славика, как на чудо, подымает руки и делает ими движение, которое более подошло бы балерине. Инспектор, сидящий рядом с ним, тоже восторженно смотрит на Славика и громко хлопает в ладоши.

— Удивительно! Исключительные знания! — говорит инспектор и в знак уважения к знаниям Славика наклоняет голову несколько набок. — Владимир Аверьянович, поздравляю!

— Это не мне, — равнодушно замечает директор. — Все эти поздравления заслужил Сигизмунд Феликсович.

Наклонение, сияя от восторга, встает и почтительно пожимает протянутую ему инспектором руку.

— Исключительные знания! — повторяет инспектор. — И так современно! Похвально, похвально!

— К тому же он — общественник! — замечает Наклонение.

— Трижды похвально! — поет инспектор.

Онжерече, склоняясь к тетради, куда она что-то записывает, говорит Славику:

— Садись! — Но в ее голосе не слышно ни восторга, ни восхищения.

Славик садится, и экзамен продолжается.

— Я сдал? — шепчет он мне.

— Еще бы! — отвечаю я и иду к столу.

Учителя смотрят на меня, только директор по-прежнему следит за полетом стрижей и не обращает на меня внимания.

— Прочитай нам свои вопросы, — ласково просит инспектор.

И я читаю:

«Как объяснить слова Карла Маркса о „Слове“: „Смысл поэмы — призыв русских князей к единению как раз перед самым нашествием монголов?

Какие факты из комедии Фонвизина „Недоросль“ говорят о деспотизме, жестокости, грубости и невежестве Простаковой?

Почему Белинского называли „неистовым Виссарионом“?“»

Я отвечаю на все эти вопросы как будто со сна и время от времени ловлю себя на мысли, что хочу понять, о чем думает наш директор, все так же глядящий в окно…

— Ты очень рассеян, — говорит Онжерече, — но отвечал неплохо. Садись!

После экзамена, когда мы ждем выхода учителей из класса, стоя в коридоре и прислушиваясь к гулу голосов там, за дверью, я все время думаю: что же будет с моей мамой, если я останусь на второй год, и что будет с моими планами?

И вдруг мы даже вздрагиваем.

— Нет! Нет! Нет!!! — орет директор. — Нет!!! — И знакомый удар по столу кулаком говорит о том, что спор закончен и… что сила у нашего директора еще есть! — Все перейдут в следующий класс! Я сказал — все!!! — И снова торжественный и мощный удар — бум-м!

«Милый!» — думаю я. Затаив дыхание, мы слушаем, прильнув к дверям.

— Но почему? — тонким и нерешительным голосом спрашивает кто-то.

— Как?! — снова орет директор. — Вы еще не поняли?! Нет?! Вы где живете?!

— Ух! — вздыхает Славик. — Давно он так не орал.

— Где? Ответьте! Вы что — с ума посходили?! Вы что — оглохли?! — Снова удар. — Вы что — забыли эту зиму?! Они выжили! Они ходили в школу!

— А молодец наш директор! — говорит серьезно кто-то из ребят.

Скрип стульев и наступившая тишина заставляют нас отпрянуть от дверей. Толкнув их так, что одна из половинок ударяется в стену, вытирая пот со лба и высоко вскидывая протез, обутый в старый ботинок с развязанным шнурком, застегивая мятый пиджак, не глядя по сторонам, первым появляется директор. За ним в полном молчании смирно идут учителя вместе с инспектором. Внезапно директор оборачивается.

— Сообщаю вам, — кричит он на весь коридор, хотя мы стоим почти напротив него, — что хотя педсовета еще не было, я полагаю, все вы будете переведены в девятый класс!

— Ур-ра! — вопим мы одновременно. — Ур-ра!

Он слабо улыбается и, вздохнув, уходит.

— А он — настоящий мужик! — говорит восхищенно Славик и… осекается: Наклонение с каменным лицом проходит мимо, он слышал последние слова Славика, и они ему явно не по душе.

— Какой я дурак! — шепчет Славик.

— Слушай! А откуда ты взял эту цитату? — спрашиваю я его.

— Дурачок ты!

— Почему?!

— Потому что все организовывается, и ничего не пускается на самотек! Ты где живешь?

— Как — где? В Москве.

— Именно в МОСКВЕ! И поэтому должен знать, что руководство школы не должно все пускать на самотек…

— Значит… Наклонение знал твой ответ?

— Ха! Не только знал, он мне и цитату велел выучить! Понял?

— Да… Но ведь это — программа шестого класса?

— И это не важно! Ничего ты не понял! Важна четкая суть ответа, связанная с современностью. Теперь понял?

— Понял.

— Ну вот и хорошо! Ты спрашивай меня, я тебе многое объясню — пригодится в жизни.

 

XXVI

Возле дома ко мне подбегают ребята.

— К тебе дяденька военный приходил, — кричат они еще издали. — Он тебя спрашивал! Он сказал, еще придет.

— Как он выглядел?

— Седой, худой… в гимнастерке без орденов… Бледный такой, с мешком.

— А куда он потом пошел?

— Он сидел в нашем дворе и все время смотрел на генеральский дом, а потом ушел куда-то… Нет, он зашел в дом генерала, но был там недолго. И он сказал: «Я — его учитель!» И — всё.

«Боже мой! Это Попугай!»

Я сижу дома в полной тишине, даже выключил радио. Поминутно смотрю на часы, но все тихо: никто не стучит в дверь.

«Что я скажу ему? Как встречу его?»

Я достаю с полки из-за книг знакомый пакет. Внизу на нем размашистым почерком Маргариты Николаевны написано: «Моему сыну, когда он вернется с войны».

Значит, она знала… знала, что он жив! Но почему она знала? Почему? Ведь никто из моих знакомых, у кого пропали родственники на войне, такого бы не написал, не сказал: «Мой сын жив! Я знаю! Мне сказали об этом птицы…»

Воробьи чирикают. Есть ли среди них те, кого кормила Маргарита Николаевна?

И в это время раздается стук в дверь. Я медленно выхожу из комнаты, медленно иду по коридору, поворачиваю ручку замка… В нашем темном парадном, опираясь на клюшку, стоит мой учитель по прозвищу Попугай, сын Маргариты Николаевны… Живой!

— Здесь, — произносит он, немного заикаясь, — здесь живет…

— Здесь. Проходите, пожалуйста. Вы не узнали меня? Это я.

Мы входим в комнату. Он кладет свой солдатский рюкзак на пол, смотрит на меня и протягивает руку. Я пожимаю ее. Он совершенно седой… На нем стираная-перестиранная гимнастерка, такие же брюки заправлены в стоптанные сапоги. На плечах — следы от снятых погон, на груди — разноцветные ленточки ранений.

— Мне… мне сказали, — глухим голосом, так напоминающим низкий голос Маргариты Николаевны, произносит он, — что ты был дружен с моей мамой.

— Да, мы были друзьями.

Тут его взгляд падает на пакет. Он глотает слюну.

— Это… это она мне оставила?

Я молча киваю.

— Так… — Он осторожно берет пакет в руки. — Так… Боже мой! Боже мой! И это все, что осталось от человека… и от нашей семьи!

Воробьи за окном поют свои песни, солнечно, тепло… И Попугай — живой, пришедший с войны Попугай, — как и предсказывала Маргарита Николаевна, сидит передо мной!

— Я был… был в нашем доме… Кто теперь живет в нашей квартире?

— Не знаю. Там многие уже жили.

— Мне сказали, что там жил и старый домоуправ? Где он?

— В тюрьме.

— А наши книги, письма…

— Сначала ваша квартира не была опечатана, и домоуправ взял себе что хотел из ваших вещей. А книги и письма он выбросил на помойку. Мы собрали что могли… Письма Маргариты Николаевны у меня, а книги взял Аркадий Аркадьевич.

— Он… жив?

— Да.

— Скажи мне… Моя мама нуждалась? Ведь я посылал ей!

— Она получила на вас только две «похоронки». Я думаю, они здесь, в этом пакете.

— Правда… — Он говорит так тихо, что я едва слышу его. — Правда, что она просила хлеб… как нищая? — Он страшно бледнеет при этих словах.

— Нет… Она не нуждалась… вернее, нуждалась, как и все.

— Я знаю… Мне сказали… ты знаешь человека, который отнял у моей мамы карточку.

Я не могу смотреть на него: у него даже губы белые. В горле у меня пересыхает.

— Я не знаю… Я один раз видел его… потом.

— Кто он?!

— Старик…

— Старик! А ты бы мог… его найти? Почему ты молчишь?

— Я вспоминаю, что говорила ваша мама. Она говорила тогда, в самые тяжелые времена: «Помни, мальчик, что как бы тяжело ни было преступление, месть за него — еще хуже, потому что она ничего не может исправить, а только увеличит количество зла в этом мире».

— Ты помнишь ее слова?!

— Да… Я многое помню.

Он все так же держит пакет, но не раскрывает его.

— Извини… Я отнимаю у тебя много времени.

— Нет! Я так ждал вас… так рад, что вы пришли… Хотя это почти невероятно!

— Да… — соглашается он. — Значит… значит, вы не получили ни одного моего письма?

— Нет, получили, но ваша мама уже…

— Скажи мне, отчего она умерла?

— От всего… От войны, от голода, от холода… У нее не было сил жить, она сама мне сказала.

— Как она умерла?

— Я не знаю… Я болел… Я узнал только потом.

— А как похоронили ее?

— В настоящем гробу… И со значком, с октябрятским… Она надела его, когда немцы были под самой Москвой, и больше не снимала.

— Можно? — Лицо его кривится, он показывает на сверток. — Можно…

— Пожалуйста, сядьте! — Я пододвигаю ему стул.

Он садится, развязывает бечевку, разворачивает пакет и долго читает письмо. Губы его начинают дрожать. Он бережно держит листочки, на которых четким размашистым почерком Маргариты Николаевны написано то, что она так хотела сказать ему…

— Боже мой! — говорит он. — Представляю, что вы здесь пережили!

Сын Маргариты Николаевны смотрит куда-то мимо меня странным отсутствующим взором. Потом достает из пакета «похоронки», рассматривает их.

— Зачем, как ты думаешь, она оставила их?

— Она говорила: «Когда мой сын вернется с войны, мы вместе с ним посмеемся над этими бумагами».

Лицо его начинает кривиться, он закрывает его руками. Я приношу ему из кухни стакан воды.

— Бедная, бедная мама! Как ты думаешь… — Он нерешительно смотрит на меня. — Женщины из нашего дома сказали мне, что мама была… не в полном рассудке… правда ли это? А кормление птиц — не странно ли?

И я снова вспоминаю то время: снег, падающий на наши головы, очередь… Медленно крошит хлеб Маргарита Николаевна… И нам слышны ее слова: «Летите, летите скорее, милые птицы… Скажите ему, что я жива! Что я верю: он вернется!»

— Нет! — говорю я. — Это не было странно, нет! И она была в своем уме, но она была другая, не как все мы, и это нам казалось странным, но не всегда!

— Спасибо тебе! А твой отец… Ты знаешь, он жив?

Я отрицательно качаю головой. Сын Маргариты Николаевны вытирает лицо, нагибается к мешку, вынимает из него три банки американских консервов и буханку хлеба.

— Это вам с мамой! Передай ей привет.

— Спасибо! Но разве вы уже уходите? Останьтесь, — робко прошу я.

— Нет… Ни минуты не хочу быть в этом городе… Я сегодня же уеду из Москвы.

— Далеко?

— На Алтай! Свое я отвоевал… Там я мечтал… если останусь жив, мы с мамой уедем на Алтай… и будем жить на природе… Теперь я уеду туда один… Я напишу тебе…

Он крепко жмет мою руку и, прихрамывая, идет к дверям. Я провожаю его, выйдя на крыльцо, и смотрю ему вслед. Он идет по нашей улице, доходит до угла, оборачивается, машет мне рукой и кричит:

— Я напишу тебе!

 

XXVII

Утром, на кухне, я вижу Дусю, осунувшуюся, похудевшую, с печальными темными глазами…

— Скажи, сержант Митрофанов пишет?

— Да.

— А мне… он ничего не передает?

— Нет.

— Скажи… там, в Сибири, у него есть невеста?

— Не знаю.

— Не ври! Скажи мне правду: у него есть невеста? Я молчу.

— Какие вы все жестокие!

Я по-прежнему молчу. Выражение ее лица меняется, как если бы она приняла какое-то решение.

— Болтать не будешь?

Я молчу.

— Ах! Все равно! Я… я… — голос ее дрожит. — Я, кажется, беременна!

Открыв рот, я смотрю на нее, а она горько рыдает, закрыв лицо руками… И вдруг, взглянув в окно, быстро вытирает глаза кружевным платком и поправляет волосы. Я смотрю туда же и вижу Джевада Гасановича Орлеанского, идущего к нашему крыльцу.

— О господи! — стонет она. — Что же мне делать?! Как жить?

Потом нервно открывает сумочку, хватает зеркало, пудреницу, пудрит заплаканное лицо и бежит к дверям, бросив мне на ходу:

— Молчи! — И сразу же пищит противным, сладким и совершенно неестественным голосом, отворив двери: — Ой, что это? Это мне?

— Да, вам! — слышу я бас Орлеанского.

— Какая прелесть! Заходите, дорогой Джевад Гасанович!

И она появляется, сияющая, с букетом цветов, а за ней, втянув, насколько это возможно, живот, выпятив грудь и став похожим на шкаф в стиле Булль, входит Джевад Гасанович с громадным свертком в руках.

— Здрасьте, молодой человек!

Он протягивает мне тяжелую, поросшую черными волосами руку.

— Проходите, проходите! — поет Дуся.

— Благодарю. За нами скоро заедут. И мы сначала поедем в ресторан, а потом — в театр.

Я чуть не падаю от этих слов, а Дуся бледнеет и с обожанием смотрит на Джевада Гасановича Орлеанского.

Они идут в ее комнату. И тут я вижу в темном коридоре брата.

— Тебе чего?

— Я знаю, он пришел жениться!

— Да тише ты! Пошли в комнату.

Я сажусь за учебники, он — за свой компас, но я чувствую, что ему не терпится что-то спросить.

— Ну что?

— А разве сейчас есть рестораны?

— Значит, есть.

— А где?

— Не знаю… В центре, наверное.

— А там по карточкам или за деньги?

— Не знаю.

— А я сразу понял, что он богатый! Я видел богатых людей!

— Это где же?

— У Диккенса. На картинках… Хоть бы он женился на ней!

— Почему? Ты этого так хочешь?

— Нет… Но она хочет. Я понял. Она любила сержанта Митрофанова… Когда мы проводили его и дядю Васю, она долго плакала, а потом спросила, нет ли у меня его фотографии. Я сказал, что у меня нет, а только у мамы, и то вместе с другими. А она сказала: «Отрежь мне сержанта Митрофанова, а остальных оставьте себе!».

— А ты?

— А я сказал, что мы тоже его любим! И он нам тоже нужен! «Так же, как мне, — не может быть!» — сказала она и вздохнула… долго-долго. И еще сказала: «Ты — счастливый, маленький и не знаешь, что такое любовь!» Это правда, что я не знаю?

— Нет, я думаю, знаешь. Ведь ты же любишь маму?

— Очень! Я и тебя люблю.

— Ну вот, значит и ты…

Стук в дверь прерывает меня.

— Это мы, — поет за дверью Дуся. — Пришла машина, и мы уезжаем. Пожалуйста, закрой за нами дверь.

— Что она — не может сама? — шепчет брат.

— Да тише! Это она хочет похвастаться!

Я открываю двери и… столбенею! На фоне громадного, сияющего золотыми зубами Джевада Гасановича Орлеанского, благоухая тонкими духами, аромат которых, правда, все же до конца не может истребить запах «Грез лета», в новом легком пальто из темно-синего сукна, в блестящих лаковых туфлях, с новой прекрасной сумочкой, не в силах сдержать счастливую улыбку, стоит помолодевшая, похорошевшая Дуся.

— Какая вы красивая! — невольно вырывается у меня.

— Правда, прелесть? — Она поворачивается кругом, и я вижу, что и со спины она не хуже, чем спереди, даже и одетая в пальто…

«Почему же я раньше этого не замечал?», — думаю я.

А брат, стоящий за моей спиной, только и может сказать:

— Ух!

Еще раз подарив нам очаровательную улыбку, Дуся незаметно подмигивает мне и удаляется вместе с Джевадом Гасановичем.

Брат так открыл рот, что его голова стала похожа на почтовый ящик с поднятым козырьком.

— …пропишу тебя к себе! Я не позволю, чтобы ты жила в этой трущобе! — слышим мы голос Орлеанского.

— А в какой театр мы поедем? — пищит Дуся.

— В Большой, разумеется!

— Вот это да! — говорит брат.

В окно мне видно, как старухи таращат глаза на наше крыльцо… А мне опять идти за хлебом… Опять очередь…

Я беру карточки, сумку и бегу к палатке. Встав в очередь, сразу же понимаю, что отъехавшая машина не осталась здесь незамеченной.

— Ты в каком доме живешь, парень? — спрашивает меня самая нетерпеливая из женщин.

— В Оболенском, — вру я, оглядевшись и не заметив никого из нашего дома.

— Ах ты! А невесту из того дома, — и она показывает на наш дом, — знаешь?

— Нет, не знаю.

— Дура она! — слышу я грубый женский голос, принадлежащий высокой тетке с кондукторской сумкой.

— Чтой-то дура? — ввязывается старушка, стоящая за мной.

— За старого выходит.

— Какой же старый? Говорят, и пятидесяти нет!

— Все равно дура!

— Он ей жисть дасть! — возражает старушка.

— А она ему… роги! — И кондукторша смеется. Но по тому, как очередь неодобрительно реагирует на ее слова, понятно, что все симпатии — на стороне старушки.

— Теперь он в самом возрасте, — тихо продолжает старушка.

— Это почему же?

— Потому что на фронт не возьмуть. И не убьють. И она будеть счастливая… а не то, что мы… все как есть одинокие…

В доме рядом с нами распахивается окно, и мы слышим голос диктора:

«Таким образом, в ходе двухлетних боев на советско-германском фронте полностью провалились авантюрные планы германских империалистов, рассчитанные на порабощение народов Советского Союза…»

И в полной тишине, наступившей после этих слов, старушка, защищавшая Дусю, крестится и шепчет:

— Господи, два года! Море кровушки пролито! Господи!

 

XXVIII

— А к Дусе приходили врачи! — сообщает мне брат. — Но на них не было белых халатов.

— Почему же врачи?

— От них пахло больницей.

Мы ставим на керосинку кашу из замоченной ржи и начинаем готовиться к ужину. А вскоре приходит мама и сразу же спрашивает:

— Ты знаешь, чем пахнет в коридоре?

— Нет.

— Эфиром. И мне это очень не нравится!

Она решительно выходит в коридор, останавливается у Дусиной двери и осторожно стучит. Ни звука. Она стучит громче.

— Вы меня слышите? Что с вами? Вы больны?

— Нет… спасибо… — едва слышен слабый голос Дуси.

Постояв у двери еще какое-то время, мама возвращается в комнату.

— Очевидно, там все в порядке.

Но я понимаю, что она сама не верит своим словам и говорит это затем, чтобы успокоить нас.

После ужина мама моет посуду, но я вижу, что она все время прислушивается. Запах эфира почти исчез. В комнате Дуси тишина. Мы с мамой уже поняли, что там произошло.

Домыв посуду, мама аккуратно ставит ее на поднос, опускает маскировочные шторы и включает электричество. Так проходит вечер, и мы уже собираемся лечь спать, как вдруг слышим падение чего-то тяжелого за стеной и слабый вскрик. Какие-то, как мне кажется, пузырьки и чашки падают на пол, раздается звон разбитого стекла… И опять наступает мертвая тишина. Тихо так, что я слышу, как сердце бьется в груди.

— Это — беда! Мы должны что-то делать! — Мама подходит к Дусиным дверям и стучит. Слабый стон. — Что с вами? Вы нас слышите?

— Плохо… Помогите… Ради бога, помогите!

— Не волнуйтесь! Сейчас я вызову «скорую».

— Нет! — Дуся кричит так громко, что мы вздрагиваем. — Нет! Умоляю!

— А ты что здесь делаешь? — Мама сердито смотрит на брата, вышедшего в коридор.

— Я смотрю, я уже боль…

— Марш в комнату!

Я весь в поту. Осторожно надавливаю на лезвие ножа и ощущаю, как латунный язычок замка медленно подвигается. Только бы не сломать нож! Усилие, еще усилие! И вот замок щелкает, дверь открывается, нож падает, и мы видим Дусю. Она лежит на полу в нижней белой рубашке, рядом — опрокинутый ночной столик и разбитые пузырьки и чашки. В комнате пахнет эфиром и еще чем-то очень тяжелым. А из-под ее рубашки по полу расползается темное пятно.

— Немедленно беги и звони в «скорую»! — командует мама, опускаясь перед Дусей на колени. Она подняла ее руку и щупает пульс.

— Умоляю вас… только не это… — Мне кажется, Дуся напрягает все свои силы, чтобы произнести эти слова. — Это… тюрьма…

Выпустив ее руку, мама секунду смотрит на нее, потом твердо говорит:

— Мы будем помогать ей, но если через десять-пятнадцать минут кровотечение не прекратится, ты вызываешь «скорую»! Быстро! Неси все, что найдешь мягкого, сюда!

Я хватаю подушку, одеяло, какую-то куртку и вижу на стене аккуратно накрытое марлей пальто — подарок Джевада Гасановича.

— Я умру? Ска… — Дуся стонет.

— Молчите! Ты, — мама оборачивается ко мне, — за грелкой! Налей в нее самую холодную воду!

Я вбегаю в комнату.

— Что там? — испуганно спрашивает брат.

— Ничего страшного. Она упала.

И я, схватив грелку, мчусь на кухню. Наполнив ее холодной водой, снова бегу в Дусину комнату.

— Отвернись! — командует мама.

Я отворачиваюсь.

— Нет, — говорит мама, — так ничего не получится! Беги в аптеку за льдом!

Мама вытирает лоб тыльной стороной ладони, рука ее в крови. Я чувствую внезапный, накативший на меня приступ тошноты такой силы, что, зажав ладонью рот, бегу на кухню. Наклоняюсь над раковиной, и меня так страшно рвет, что я боюсь потерять сознание.

Придя в себя, беру клеенчатую сумку и выхожу из дому. Пусто и тихо. Я огибаю угол нашего дома и бегу быстро, как могу, проходными дворами, а потом тихими улицами, высматривая, нет ли милиционеров. Но мне никто не попадается по дороге, кроме двух кондукторов из трамвайного депо.

— Как ты долго! — укоризненно говорит мама, выглядывая из Дусиной двери. — Входи!

Дуся уже сидит на кровати, накрытая одеялом. Пол в комнате чисто вымыт, все прибрано. Свежий воздух из приоткрытого окна прогнал из комнаты ужасный запах.

Мы с мамой принимаемся за дело: я достаю лед, перекладываю его в плоскую грелку с крышкой; когда она наполняется, мама передает ее Дусе, та прячет под одеяло и, не сводя черных провалившихся глаз с мамы, спрашивает каким-то не своим хриплым голосом:

— Вы… вы не продадите меня?

В комнате воцаряется тишина. И когда молчание становится невыносимым, мама отвечает:

— Я помогла вам так же, как помогла бы любому человеку в беде. Мне нет никакого дела до вашей истории… Но чтобы успокоить вас, скажу, я ничего не видела, ничего не слышала и не была в вашей комнате. Но, может быть, вы хотите, чтобы я сообщила кому-нибудь о вашем состоянии? Может быть, вашим подругам?

— Что вы! Что вы! — испуганно вскрикивает Дуся. — Ни за что! Они если и не продадут, то разболтают… Но скорее всего, продадут.

— Плохие у вас друзья, — говорит мама.

— А у вас?

— У нас нет таких!

— А кто же настучал на вашего мужа? — Дуся с трудом ворочает языком. — Продают только друзья!

И опять воцаряется молчание. Потом мама говорит:

— Я приду к вам еще ночью.

И мы уходим, притворив за собой дверь.

Брат не спит. И как только мы входим, спрашивает:

— Она поправилась?

— Нет. И не болтай никому, что она болела. Понял? А ты, — мама смотрит на меня, — завтра пойдешь в аптеку… Вот тебе сто рублей. Купишь американских витаминов.

— Мама! Ты помнишь, что она делала нам?!

— Да, я все помню, но нельзя допустить, чтобы человек остался без помощи. И еще: выбрось это, — и она подает мне старенький засаленный рюкзак. — И выбрось подальше от нашего дома.

— Хорошо, мама. — Я понимаю, что в нем.

 

XXIX

Прекрасное, тихое, свежее утро. Зеленая крона липы блестит тысячами капель, сверкая под лучами пронизывающего ее солнца.

— Ей лучше, — говорит мама, — но я прошу тебя, — и она смотрит на брата, — никому не отворяй дверей. Как будто никого нет дома. А ты, — обращается она ко мне, — быстрее в аптеку за витаминами.

— Хорошо, — отвечаем мы одновременно.

Когда я, прижимая к груди коробку с витаминами, вхожу, постучавшись, в Дусину комнату, она лежит на кровати. Черные волосы рассыпались по подушке, глаза равнодушно смотрят на меня, и нет в них ни живости, ни блеска, ни страдания…

— Что принес?

— Это витамины. Их надо пить по четыре сразу, три раза в день.

— Неси обратно!

— Но мама велела вам их пить!

— Пусть сама и пьет! Не буду! — решительно возражает она. Не зная, что делать с коробкой, я стою в растерянности. — Скажи, — спрашивает вдруг она, — почему вы мне помогли?

— Я могу ответить только за себя.

— Ну?

— Мне было жалко видеть вас…

— Что? — она повышает голос. — Жалко?

— Да. А что тут странного?

Но она мне не отвечает, а, помолчав, спрашивает вдруг очень тихо:

— Слушай… расскажи о Митрофанове.

— Я мало знаю о нем.

— Ты же видел его так много… Что-то запомнил?

— Ну вы же знаете… Он очень веселый, красивый, смелый…

Она слушает, кивая головой, и слезы, скопившиеся в больших темных глазах, скатываются и бегут капля за каплей по впалым бледным щекам.

— Дура я, дура! — горестно шепчет она. — Зачем я это сделала?!

Я молчу, не зная, что мне делать и что говорить. Она начинает рыдать. Ее всю трясет, и я, стоя перед ней, думаю, что все мы хоть и разные, а похожи друг на друга… хотя и плачем в разное время… Она рыдает так безутешно, что на нее невозможно смотреть!

— Успокойтесь! Вы будете еще счастливы!

— Ты что, с ума сошел?! — Она поднимает опухшее лицо.

— Вы ведь выходите замуж…

— Дурачок! Разве я выхожу замуж для счастья?

— А для чего же?!

— Для мужа! — И она трясется, всхлипывая. — Боже! Боже! Зачем я это сделала?! Зачем? Дура! Дура! Может быть, он родился бы и был героем! — Она снова заливается слезами.

Я осторожно кладу ей руку на спину.

— Не плачьте! Война кончится… все забудется!

— Нет-нет! — трясет она головой. — Никогда! Никогда!

В это время хлопает входная дверь, слышен мужской бас.

— Это он! — в испуге произносит Дуся. — Что же мне делать?! Боже! Он все поймет! Не пускай его!

Я вскакиваю с табурета, но… поздно. Сильная рука толкает дверь, и я вижу Джевада Гасановича Орлеанского.

Появившись в дверях, он какое-то время стоит молча, переводя взгляд с Дуси на меня, и мне ясно, что он тут же понял все!

— Тебе здесь нечего делать, — говорит он спокойно, не глядя на меня. Я молчу и не двигаюсь. — Я же сказал! Ты что, не понимаешь русского языка?

Дуся закрыла глаза. Я медленно иду к двери, а Джевад Гасанович поворачивается к ней и, цокая языком, говорит:

— Це-це-це! Значит, так?

Я закрываю за собой дверь.

— Так он женится? — спрашивает меня брат, застывший в коридоре.

— Ты зачем открыл ему дверь?! Ведь мама тебе говорила!

— Я не думал… я забыл…

— И что ты стоишь у дверей?!

— Я не подслушиваю, я…

— Идем!

Но я сам невольно прислушиваюсь к тишине за Дусиной дверью, слышу всхлипывания и потом слова:

— Простите… простите…

Я тащу брата за руку, и уже в нашей комнате он спрашивает у меня:

— Она виновата?

— Нет.

— Почему же она целовала ему руки?

— Что ты выдумываешь?!

— Я помню… Я один раз видел в кино, как виноватая женщина просила прощения и целовала руки. И я помню: были такие же звуки!

— Ни в чем она не виновата!

— Это хорошо, — вздыхает он, — я не люблю, когда люди виноваты. — И, помолчав, добавляет: — А к тебе сегодня, когда ты ходил в аптеку, Кац приходила.

— Зачем?

— Для включения в борьбу за чистоту!

— Говори яснее!

— Я так и говорю. Она включила тебя в актив! Ну, в тех людей, которые будут бороться за чистоту с нарушителями чистоты.

— Ты что-то совсем несуразное несешь!

— Вот еще! — по привычке, появившейся у него в последнее время, он надувает губы и обижается. — И она еще придет. Она принесла тебе заказ: чтобы не мочились люди.

Тут я вспоминаю наш давний разговор со Славиком. «Так, кампания началась!»

— А что ты делал на столе?! — Я возмущенно показываю брату на кусочки земли на обеденном столе.

— А это Кац, когда приходила, поставила сюда свой портфель.

— Извини, пожалуйста! — Я вытираю стол и сажусь за учебники.

 

XXX

А когда наступает вечер и я утомленными глазами смотрю на нашу тихую улицу, то вспоминаю, что в нагрудном кармане курточки у меня лежит совершенно новая, целая папироса «Красная Звезда».

Я выхожу во двор, сажусь на теплую, вытертую до блеска авиабомбу и, достав из кармана папиросу, оглядываюсь. Никого. Я высекаю кресалом из кремня искры, они попадают на бумажный веревочный трут, вынутый из патрона, и он начинает тлеть. Я раздуваю его, прикуриваю и с наслаждением затягиваюсь, ни о чем не думая и ощущая в себе тот покой, который наступает после тяжелого дня.

Я смотрю в небо. «Оно всегда было, — вспоминаю я слова бабушки, — и всегда будет. Смотри в него чаще и старайся быть спокойным, как оно само. Не сердись на людей, не жди от жизни многого, но трудись, как Робинзон Крузо, и всегда помни слова: „И это пройдет!“».

Как приятно ни о чем не думать! Я провожу счастливые минуты. Хорошо, что они все-таки есть… несмотря ни на что.

Докурив папиросу до конца и затаптывая окурок каблуком в пахнущую травой землю, я замечаю толстую пыхтящую фигуру с портфелем под мышкой. Домоуправ. Тяжело вздохнув, как если бы нес на себе сто пудов груза, он, не здороваясь, садится рядом и говорит:

— Огорчил ты меня! Сильно огорчил!

— Чем же?

— Совсем не участвуешь в нашей общественной жизни! Нехорошо, молодой человек! А еще племянник фронтовика! Отчего отказался писать нам объявления? Хочу поговорить с тобой по поводу мочащихся… Надо написать все, что нужно, — в наших подъездах нечем дышать!

— Вы это серьезно говорите? — спрашиваю я, уже понимая, что «дело о мочащихся» — очередная кампания нашего домоуправления… и что она уже испортила мне вечер.

— А как же?!

— Но ведь каждому ясно, что если человек любит свой дом или просто хочет жить в чистоте, он не будет в нем мочиться… найдет другое место!

— Вы что же, — домоуправ переходит на «вы», — хотите сказать, что люди не любят свои дома? Знаете, от этого недалеко… Я буду говорить с вашей матерью!

Разгневанный, он уходит, а я остаюсь сидеть еще некоторое время в облаке «Грез лета», которое принес сюда домоуправ. Потом я возвращаюсь домой, где застаю расстроенную маму.

— Ты отказался писать эти объявления?

— Ну, конечно, мама.

— Почему?

— Потому что меня засмеют все ребята. И кроме того, от всего этого несет полным идиотизмом!

— Да, пожалуй, — неожиданно соглашается мама и добавляет: — Дуся просила тебя зайти.

Освещенная слабым светом электрической лампы, сидит она на своей постели в белой рубашке с рассыпавшимися по плечам черными волосами и грустно смотрит на меня.

Ее комната с висящим на почетном месте портретом Сталина, японским веером, ее фотографиями, с неуклюжим славянским шкафом, жалким столиком с гребешками, флаконами и прочей дребеденью навевает на меня тоску! Ни книг, ни картин, ни каких бы то ни было вещей, носящих на себе отпечаток искусства или просто ума человеческого, — ничего такого здесь нет. Как же бедна, должно быть, ее жизнь! И мне становится так жалко ее! Я представляю, как она каждый день ходит на работу, получает свои шестьсот рублей, бывает на торжественных вечерах, в кино, на лекциях в нашем домоуправлении… Но ведь она не будет читать ни Диккенса, ни Толстого, ни Чехова… Ей не интересны ни художники, ни философы… Она никогда ничему не училась и не будет этого делать! И весь ее капитал — ее молодость. И это ужасно!

— О чем ты думаешь? — внезапно спрашивает она.

— Ни о чем…

— Не ври! Тебе меня жалко?

— Мне жалко всех, кто живет плохо.

— Скажи мне, — она опускает голову, — тебе нравится Джевад Гасанович?

— Нет.

— Нет? Но… но ведь он — благородный человек! Потому что тогда… тогда он сказал: «Я — благородный человек! Знаете, что с вами сделал бы другой? Но я люблю вас и… прощаю! Одного моего слова было бы достаточно, чтобы милиция и врач были здесь!»

— Да-а… По-вашему, это благородно?

— Ничего ты не знаешь! Он внес в Фонд победы пятьдесят тысяч! — Она с горечью смотрит на меня. — Не знаешь! Ну хорошо! А где, по-твоему, благородные мужчины?

— На фронте…

— Но ведь их убивают! — с отчаянием говорит она. — А он жив! И будет жить! И будет богат еще больше… А я не хочу, не могу больше так жить… как вы! Не хочу стоять в очередях, томиться в коммунальной квартире, мыть сортир и места общего пользования, считать каждую копейку и… иметь случайных мужчин! Я сдохну от этой жизни! Я ненавижу ее! — Она опять плачет, и ее всю трясет.

— Он даст мне все! — чуть успокоившись, продолжает она. — Я верю! Он даст мне настоящую жизнь, о которой мечтают все женщины!

— Но ведь вы не любите его!

— Он меня любит! Понимаешь! Он! Он, первый в моей жизни мужчина, сказал мне «люблю»! Сегодня он сделал мне предложение. И у меня будет все! Вот смотри! — Она вытаскивает из ящика стола ожерелье — на золотых дугах сверкает множество камней.

— Что это?

— Бриллианты! Ты понял? И я буду ему верной женой! Понял?

— Да, все понятно.

Она убирает ожерелье, вытирает слезы и как-то нерешительно смотрит на меня.

— А ты… ты не мог бы нарисовать мне картину?

— Картину?!

— Да! Адама и Еву, в раю! Точно такую, как была у нас на кухне… А?..

— Нет… Такую я нарисовать не могу. И зачем она вам?

— Для счастья… А может быть, потом, когда сможешь… потом нарисуешь?

Вечером я спрашиваю маму:

— Мама, а отец дарил тебе бриллианты?

— Что ты? — Она даже смеется от неожиданности. — Ведь он был художник!

— Ну а ты не помнишь, кто-нибудь из твоих друзей дарил своим женам бриллианты?

— Нет… Я не помню такого случая. Помню, что дарили книги, картины… больше, книги… ну, посуду… Но чтобы бриллианты? Нет, не помню. В нашем кругу это не было принято.

— А что значит «в нашем кругу»?

— Ну, в кругу научных работников, художников, учителей, старых большевиков. Ты же должен помнить их! Ну подумай сам, куда бы они надели эти бриллианты? На толстовки? На гимнастерки? На вязаные кофты? Разве не смешно?

И я улыбаюсь, вспоминая…

— Да, мама, бриллианты им были совсем ни к чему!

— А почему ты об этом заговорил?

— Джевад Гасанович подарил Дусе бриллианты.

— Ну что ж! — серьезно говорит мама. — Это прекрасный подарок. И дурного я в этом ничего не вижу. Только… Впрочем, это не наше дело! — И она продолжает рассматривать гравюры, от которых я ее отвлек, а я вспоминаю сияние камней.

— А моя жена, — заявляет брат, — будет вся в бриллиантах!

 

XXXI

Утром я выхожу на улицу и вижу сидящего на авиабомбе Аркадия Аркадьевича. Сняв картуз, он подставил голову солнцу, освещающему его постаревшее лицо с печальными глазами. Он приветливо смотрит на меня, опираясь на старинную трость с серебряным набалдашником и надписью «Кавказъ».

— Как вы живете? — спрашивает он после взаимных приветствий.

— Так себе. Всего так много случается, что вроде и жить некогда.

Он понимающе кивает и, достав газету, подает ее мне. Жирной чертой красного карандаша сбоку отчеркнуто:

«От Советского Информбюро. Оперативная сводка за 6 июля. В течение 6 июля наши войска на Орловско-Курском и Белгородском направлениях продолжали вести упорные бои с крупными силами танков и пехоты. Наступление противника поддерживается большим количеством авиации.

На Орловско-Курском направлении противнику ценой больших потерь удалось незначительно продвинуться на отдельных участках.

По неполном данным, нашими войсками на Орловско-Курском и Белгородском направлениях за день боев подбито и уничтожено 433 немецких танка».

— Это началось самое решающее сражение, от которого зависит наша судьба и судьба нашей страны!

Нагнув голову, он смотрит в землю и палкой ковыряет торчащие оттуда кусочки металла.

— Почему вы так думаете?

— Сейчас лето. И именно за летнюю кампанию этого года немцы собирались сделать все.

— Что именно — все?

— То, что им не удалось ранее: захватить Москву и перевешать нас всех!

Я, вздрогнув, смотрю на спокойно сидящего Аркадия Аркадьевича. А он продолжает, глядя по-прежнему в землю:

— Никогда не жалел так сильно, как сейчас, что я стар! Больше всего я мечтал бы быть сейчас там… в армии!

— А почему вы считаете, что именно это — решающее сражение?

— А вы представляете себе, что такое — подбить за день четыреста тридцать три танка?! Вы помните снимки трофейного вооружения? Помните «тигров» и «пантер», «фердинандов»? Неужели вы думаете, что немцы сделали их «так просто»? Все они сейчас там!

Страшная тоска сдавливает мне сердце.

— Мой дядя — танкист… И его ординарец… Они скоро должны быть там, на фронте.

Аркадий Аркадьевич смотрит на меня, потом снова опускает голову.

— Счастливые! — И, помолчав, спрашивает: — Да, кстати, вы не знаете, кто такой Орлеанский?

— Как же, знаю, это директор магазина «Фрукты-овощи». А что?

— Он приходил ко мне, желая купить все: картины, книги… Но больше всего ему хотелось заполучить серебряные трубы.

— Он и к нам приходил.

— Это — хороший признак. Когда такие люди покупают громоздкие вещи, а не камушки и золото, они чуют: победа не за горами! У них чутье лучше, чем у нас.

— Но зачем им это?

— Для них это, в первую очередь, — материальные ценности. Они знают, что рано или поздно все это будет дорого стоить, а сейчас… — Аркадий Аркадьевич машет рукой. — Он скупит за бесценок целый музей в нашем районе. Знаете, что он уже купил?

— Нет.

— Шпагу Барклая-де-Толли!

— У кого же?

— У тех, кому она принадлежала! А что он хотел купить у вас?

— Очень ему хотелось получить письма Кутузова… Ну а потом и все остальное.

— И что же?

— Нет, он ничего не получил, — коротко отвечаю я. — Вы знаете, мне сказали, что он внес в Фонд победы пятьдесят тысяч рублей! — Я внимательно смотрю на Аркадия Аркадьевича, но он на это никак не реагирует, а потом спрашивает:

— Ну а эта ваша ужасная дама? Ничего не внесла?

— Нет… И почему «моя»?

— Ну не только ваша, но и моя… наша! Она ведь была тем человеком, который больше всего распоряжался здесь. Где она?

— Никто не знает… Исчезла.

— Исчезла… исчезла, разграбив все, изгадив жизнь, как это только было возможно, разломав все, что могла разломать! Исчезла! — И он добавляет: — Ну, до свидания! И желаю вам дожить до исчезновения остальных, таких же, как она! Интересно, много ли останется ценностей в нашей стране, когда в ней исчезнет последняя Нюрка?! — Он протягивает мне руку и уходит, прихрамывая.

«Какой смелый! — думаю я. — И неужели то, что он сказал, когда-нибудь сбудется?»

Из нашего дома выходит Дуся. Одетая в новое пальто, подаренное Джевадом Гасановичем, в новых перчатках, с новой сумочкой под мышкой, она щурится от яркого солнца. Как она бледна! Безмолвно вытянув шеи, напоминая доисторических животных, застыли на скамейке старухи.

Она здоровается с ними, неуверенными шагами спускается с крыльца, и их головы поворачиваются вслед за ней.

— Ты не проводишь меня? — нерешительно спрашивает она.

— Да, конечно.

Она берет меня под руку и, когда мы проходим двор, говорит:

— Никогда, некогда не думала, что вы такие! Вы ведь ни слова не сказали никому… тогда…

— Но ведь вы просили об этом.

— Просила! — фыркает она. — Любая из моих подруг, если бы и не продала, разболтала бы повсюду! Нет, скажи честно, вы что-то от Джевада Гасановича получили? Или он обещал вам?

Я вырываю свою руку.

— Вы что?! С ума сошли?! Ничего он нам не давал и не обещал!

— Вот оно что… — Она останавливается и крутит пальцем у виска. — Вот почему вы так живете… Нет! Я хочу вам помочь! — решительно говорит она. — Одного моего слова достаточно, и Джевад Гасанович устроит твою маму так… ну, в орсе или райпищеторге, — что вы заживете припеваючи!

— Спасибо, но вряд ли мама согласится.

— Почему?!

— Я думаю, не для того она заканчивала два университета, чтобы сидеть в торге.

— А для чего же?

— Чтобы учить детей.

— Сколько за это платят?

— Платят, но мало.

— Вот видишь! — Она серьезно смотрит на меня. — Сам признался. Не дури и послушай меня! Я думаю, в торге нужны такие люди… не болтливые и ученые.

— Но ведь кто-то должен учить детей?

— Ну пусть и учат… другие. А вы будете жить как люди!

— Какие люди?

— Ну… хотя бы такие, как Джевад Гасанович.

— Мы так жить никогда не будем!

Она смотрит так, что я вижу: она искренне хочет понять меня.

— Пойми! Скоро я уеду, и мне трудно будет что-то для вас сделать. А я хочу! Поэтому не дури и передай маме, что я тебе сказала.

И я думаю, как мало мы знаем людей… даже тех, кто живет рядом.

— Знаешь, почему бывают несчастные собаки? — спрашивает она после недолгого молчания.

— Ну, потерялись.

— Верно! У них нет хозяина. Каждая собака несчастна, если у нее нет хозяина, и когда она его находит, она счастлива. Понял?

— Да.

— Вот видишь, все понимаешь, когда хочешь! — Она грустно улыбается. — Вот и я нашла хозяина. Ладно, прощай! — И она машет мне рукой.

Я долго смотрю ей вслед, и какая-то смутная тоска пробуждается во мне, тоска по другой жизни: без очередей, без бедности, без соседей… Возможно ли все это? Или никогда такая жизнь нам не улыбнется?

У нашей школы я вижу ребят. Они, сидя на скамье, читают газету. Я подхожу ближе и заглядываю через плечи. «От Советского Информбюро. Оперативная сводка за шестое июля», — читаю я.

 

XXXII

— Скажи, только правду, — серьезно спрашивает мама, — ты не останешься на второй год?

— Думаю, что нет. Сегодня в конце дня у нас будет торжественная линейка, там все и объявят.

— А потом?

— А потом нас отправят на полевые работы в колхоз. На месяц. А там, говорят, будут хорошо кормить, платить рожью и картошкой и каждый день давать по литру молока!

— Но на будущий год ты будешь учиться как полагается?

— Да, мама! — уверенно говорю я, а сам думаю: «Если бы ты знала…»

— Оденься тщательнее на линейку. Я приготовила тебе свежую рубашку.

— Хорошо. Спасибо, мама!

День проходит в тоске и ожидании.

После обеда, состоящего из каши и чая без сахара, я начинаю одеваться. Брат молча наблюдает за мной.

— Желаю тебе удачи!

— Плюнь три раза через левое плечо, — прошу я его. Он таращит глаза. — Плюнь быстрее!

— Зачем? — Он неуверенно плюет.

— Так нужно. Чтобы не сглазить. Ну-ка включи радио!

Я закатываю рукава рубашки, а он, включив радио, остается сидеть под репродуктором.

«Немцы бросили в наступление против наших войск свои главные силы, сосредоточенные в районах Орла и Белгорода. На Орловско-Курском направлении немецкое командование ввело в бой вторую, девятую, двенадцатую и двадцать третью танковые дивизии, тридцать шестую моторизованную…»

— Ты слышишь? — брат тревожно смотрит на репродуктор.

— Да! Тише!

«…а также дивизии СС: „Адольф Гитлер“, „Великая Германия“, „Райх“ и „Мертвая голова“. Таким образом, с немецкой стороны в наступлении уже участвуют пятнадцать танковых дивизий, одна моторизованная дивизия и четырнадцать пехотных дивизий».

— Как ты думаешь…

— Я ничего не думаю! Прошу тебя: дослушай и потом расскажешь!

Я выбегаю на улицу и по той тишине, что царит кругом, понимаю, что все, кто может, сейчас сидят у своих репродукторов, не думая ни о чем другом, как только о том, что я слышал сейчас…

По дороге к школе я прохожу церковным двором и вижу множество народа, собравшегося к службе. Церковные двери еще закрыты, и женщины, одетые в черное, стоят и сидят у ограды…

В школе полы чисто вымыты, а висящий на стене перед входом портрет Сталина украшен букетом цветов и свежими веточками березы. Я поднимаюсь на последний этаж. В зале уже полно ребят, и мы начинаем строиться. Все в сборе. Нет только директора. Я занимаю свое место у большого окна, в него видна церковь, освещенная вечерним солнцем. Ослепительным блеском оно сияет на резных золоченых крестах.

Скрипя протезом и стуча палкой, входит директор. Он одет в мятый-перемятый пиджак и белую рубашку с галстуком, а его седая голова тщательно причесана. Онжерече, а не Наклонение, который всегда делал это, помогает директору подняться на фанерную трибуну с красной звездой.

Мы все смотрим на директора, и учителя тоже. И уже по тому, как он начал говорить, я понимаю: он больше не будет нашим директором…

Вместо долгого вступления, которого мы ждали, он вдруг заговорил обыкновенными человеческими словами:

— Ребята! Сегодня я должен сказать вам, что прощаюсь с вами, со школой. Я — фронтовик и должен честно сказать вам, что мне часто было нелегко с вами и я много раз жалел, что судьба заставила меня быть вашим директором. Но я всегда хотел быть вам другом, я думаю, многие из вас поняли это. За весь учебный год мы не исключили ни одного ученика и ни одного не послали в ремесленное училище! Этот год был в моей жизни самым трудным и тяжелым… — Он делает челюстью какое-то странное движение, как будто собирается икать, но, справившись с собой, продолжает, ни на кого не глядя: — Он был, как я думаю, самым тяжелым и для нашей страны… Я верю, что в следующем году мы увидим Победу! И сейчас вместо скучных слов об успеваемости я хочу сказать вам, что, как и прежде, верю, что только знания и наука могут помочь человеку быть человеком! Я знаю, что многим из вас было трудно и неохота учиться, и я понимаю это. Я настоял, чтобы вас всех перевели в следующие классы. Я считаю, что те, кто пережили, учась в школе, сорок второй — сорок третий годы в Москве, достойны этого! И я вас поздравляю!

— Ур-ра! — кричим мы. — Ур-ра!

Сердце колотится от радости у меня в груди. Учителя улыбаются. Когда снова наступает тишина, директор, откашлявшись, смотрит в открытые окна… И я замечаю, что он опять следит за полетом стрижей. Потом, отведя взгляд от окна, как-то странно выставив вперед подбородок, он что есть силы хлопает рукой по трибуне. Но мы не смеемся.

— Конечно, важны знания! Но не только это, я думаю, вы получили или — наоборот — не получили в этом году. Главное — вы должны запомнить на всю жизнь: подвиг многих людей для того, чтобы вы жили, и гибель наших защитников! Я думаю, если вы будете помнить об этом… и вы, и ваша жизнь всегда будут другими! Для того, чтобы мы с вами жили, погибли многие… и гибнут сейчас, защищая нас, нашу страну!

Эта зима была для нас очень трудной. Мы все голодали, мерзли, страдали… Но иначе и не могло быть! Ведь решается судьба нашей страны, и поэтому не хватает многого. И те, кто защищает нас, — он задыхается, но продолжает говорить, — наши отцы, матери, братья, сестры… все они отстояли нашу страну от злейшего врага, невиданного до этих дней по силе, коварству и жестокости! И я думаю, что выражу мнение всех нас, сказав, что мы гордимся нашим народом!

А теперь… я прощаюсь с вами, — директор кивает в сторону учителей, — и с вами, — и он смотрит на нас, стоящих рядами в полном молчании. — Я ухожу из школы… Через какое-то время вы получите нового директора, и я желаю искренне, чтобы он был лучше меня! Я вас всех благодарю и прошу простить, если кому-нибудь причинил неприятность… Но я никогда не хотел этого!

В зале так тихо, что слышно скрипение его протеза. Он стоит, опираясь руками о края трибуны, и взволнованно продолжает:

— Я хочу, чтобы все вы запомнили… на всю вашу жизнь… этот год, год, когда решалась судьба нашей страны… и наша с вами! Тысяча девятьсот сорок третий год! Ну а сейчас…

С пронзительными криками в вечернем зеленом небе, огибая блестящие кресты церкви, носятся кругами стрижи… И оттого, что он вдруг умолк, и оттого, что его нижняя челюсть опять как-то странно вздрогнула, мне почудилось, что сейчас произойдет непоправимое…

— А сейчас… я прошу всех встать… — Директор смотрит в сторону учителей. — Нашей школой получены два письма с фронта…

У меня падает сердце. Двигая стульями, встают учителя.

— …в них сообщается о гибели нашей учительницы Надежды Александровны Пестель… и нашего ученика, гражданина Югославии, Драгомира Чернетича! Я прошу почтить их память молчанием!

Боже! Боже!

Он достает платок, какое-то время смотрит в окно, откуда несутся пронзительные крики стрижей, и говорит:

— Вечная слава героям, павшим в борьбе за свободу нашей Родины!

 

XXXIII

В конце лета я возвращаюсь домой из колхоза, таща на спине рюкзак с ржаной мукой, а в кармане — тридцать рублей, мой заработок за месяц. Первым во дворе я вижу брата.

— Здравствуй! — Я обнимаю его. — Как мама? Письма от дяди Васи есть?

— Мама — хорошо! Дядя Вася живой! А Дуся уехала! — выпалив одним духом все эти новости, он внезапно умолкает и смотрит в сторону грязной старухи, кряхтя спускающейся с нашего крыльца.

— Ты что замолк?

— Смотри! Видишь? Это наша новая соседка.

— Она одна?

— Что ты?! С ней пять человек! Племянник, его жена, мальчик, девочка и еще ее сестра! И все они говорят «таперича» и ковыряют в носу…

— Все сразу?

— Нет, — смеется он, — по отдельности! Не здороваются с нами, хлопают дверями, воду в уборной за них спускаю я, а то вонь страшная…

— У нас работает уборная?

— Да! — гордо отвечает он. — А еще они вымеряли нашу кухню и сказали маме: «Нас шесть человек, вас — три, значит, наших метров — шесть, а ваших — три. И метр — общего пользования. Так что убирайте ваш большой стол, ваше корыто, ваши полки и все шкафы в коридоре, а то мы подадим на вас в суд!»

— А вы?

— Мама сказала Кац, а она сказала: «Что ж тут поделать! Это демократия!»

Когда мы входим в комнату, я понимаю, что вырос. Вся мебель кажется мне низкой и маленькой, даже потолок вроде бы стал ниже.

Я сбрасываю мешок.

— Что это? — спрашивает брат.

— Мука!

Он ахает:

— И она наша?

— Да. Это я заработал.

— Вот здорово! — Он радостно смеется. — Да! А к тебе много раз приходила девочка. И мне кажется, у нее важное дело. А под окнами ее ждала бабушка.

— Кто они?

— Не знаю. Она еще придет. Она сказала: «Я приду еще». И держала в руках черный пакет. И еще: Кац теперь главная! Она теперь все делает, а домоуправ только подписывает. К нему почти никто и не ходит, только к ней. И к нам она больше не приходила. А Феофаниха принесла тебе повестку. — Он достает тонкий листок. — Я не показал маме. Ведь это — тебе!

И я читаю, сдерживая дыхание, как всегда почему-то из середины:

«…явиться в клуб завода „Каучук“ для прохождения медицинской комиссии…»

— Зачем это?

— Так… Для проверки здоровья. Зубы у нас у всех теперь плохие…

— А что ты сейчас будешь делать?

— Спать!

Я ложусь на диван и через минуту засыпаю.

Вместе с мамой мы вечером сидим за столом. Маскировочные шторы опущены, но окна открыты, и комната полна благоухания летнего вечера. Из репродуктора несется музыка, а в промежутках между музыкальными номерами диктор сообщает, что между одиннадцатью и одиннадцатью тридцатью будет передано важное сообщение. И мы ждем его и молчим. Только брат все время повторяет одно и то же: — Я знаю, это — второй фронт!

Наконец начинается передача последних известий. Ничего похожего на важное сообщение. Потом тишина. Потом играют «Интернационал». Потом…

«Внимание! Внимание! Говорит Москва!» — слышим мы знакомый голос и… вздрагиваем: чья-то рука, отодвинув угол нашей маскировочной шторы, поднимает ее, и мы видим бледное женское лицо.

— Извините! — говорит женщина. — Нас тут несколько человек. Мы не успели добежать до метро… Не погасите ли вы свет и не поставите ли репродуктор на окно?

— Конечно! — говорит мама. — Сейчас!

«…будет передаваться важное сообщение! Слушайте нашу передачу!»

И опять тишина. Мама подходит к окну и поднимает штору. Перед нашими окнами стоят люди, я переношу репродуктор на подоконник, повернув его тарелку в сторону улицы.

И сразу же после этого из репродуктора доносится:

«Внимание! Внимание! Говорит Москва! Приказ Верховного Главнокомандующего: генерал-полковнику Попову, генерал-полковнику Соколовскому, генералу армии Ватутину, генерал-полковнику Коневу. Сегодня, пятого августа, войска Брянского фронта при содействии с флангов войск Западного и Центрального фронтов в результате ожесточенных боев овладели городом Орел.

Сегодня же войска Степного и Ворошиловского фронтов сломили сопротивление противника и овладели городом Белгород.

Сегодня, пятого августа, в двадцать четыре часа столица нашей Родины — Москва будет салютовать нашим доблестным войскам, освободившим Орел и Белгород, двенадцатью залпами из ста двадцати орудий.

Смерть немецким оккупантам!

Верховный Главнокомандующий Маршал Советского Союза Иосиф Сталин».

— Скорее на улицу! — кричит брат.

А люди, стоящие под окнами, начинают обниматься. Бледная женщина плачет, спрятав лицо в ладони. Мама, налив воды, подает стакан в окно.

— Скорее! — торопит брат. — Скорее! А то мы все пропустим!

— Граждане! — слышим мы голос милиционера, стоящего посреди мостовой с винтовкой за плечами. Я узнаю его: это он помог мне тогда позвонить. — Будьте бдительны! Не оставляйте света в окнах! Не оставляйте двери открытыми! — кричит он, приставив ладони рупором к лицу.

— Ну бежим! Бежим же! Все пропустим!

— Подожди! Окна закрыть надо!

И пока мы с мамой закрываем окна, брат бегает в нетерпении кругами по комнате. Наконец мы выходим. Двор полон народа. Мы поднимаем головы вверх: над нами, синея, повисло ночное небо, и я вижу созвездие Кассиопеи. Мерцая в вышине своими шестью звездами, сверкает оно над нашим двором. А когда я начинаю искать чуть западнее квадрат Пегаса, небо, мне кажется, проваливается куда-то и звезды меркнут.

Далекое зарево освещает крыши домов, висящее в небе одинокое облако и поднятые вверх лица людей. Затем это зарево меркнет и становится темнее, чем было. Мы слышим гул артиллерийского залпа. И вслед за ним в высоком небе возникают быстро летящие к зениту, вверх, искрящиеся огненным пунктиром точки. Высоко с небе они разрываются тысячами ракет разного цвета. Красиво изгибаясь, отделяясь друг от друга, они освещают нас, и наш бедный двор, и ямы, и мусор, и наши обшарпанные дома.

— Ур-ра! — кричат и во дворе и на улице. Почти все окна открыты, и в них при вспышках салюта, освещенные разноцветными его отблесками, я вижу худые, счастливые, плачущие лица…

Длинные очереди трассирующих пуль сходятся далеко в небе, и вслед за этой очередью начинается стрельба со всех крыш домов, где стоят зенитные пулеметы. А высоко в небе продолжают взрываться фонтаны сиреневого, зеленого, красного и оранжевого огня! И стрельба из пулеметов, и залпы орудий, и наши крики — все сливается в радостный победный гул и шум!

Я влезаю на крышу нашего крыльца и оказываюсь рядом со Славиком и другими ребятами. Отсюда виднее… Когда вспыхивает следующее зарево, я вижу свой город, освещенный у Крымского моста, у Кремля и в Замоскворечье. Выхваченные на миг этим заревом, возникают купола и колокольни церквей, крыши города. Потом раздается гул залпа, и сразу же вслед за ним город освещается вспышками фейерверка.

— Значит, это победа? — спрашивает брат маму. Они стоят у самого крыльца, и мама держит его за руку.

— Да! — коротко отвечает она.

Гул нового залпа заглушает его следующий вопрос.

Опять вспыхивает фейерверк. Я вижу Робинзона и Феофаниху. Она, глядя вверх, крестится, а он молча смотрит на небо. Я вижу домоуправа и Кац, стоящую рядом с ним, и нашу Дусю — вся в черном стоит она рядом с Джевадом Гасановичем… А неподалеку от них известный профессор-международник растерянно смотрит, как уткнув нос в платок, всхлипывает его зеленая подруга…

И тут я замечаю, что в громадной толпе народа нельзя насчитать и двух здоровых сильных мужчин. Наш двор наполняют старики, женщины, дети и несколько инвалидов, стоящих на костылях…

Сняв фуражку, опираясь на палочку, идет по двору Аркадий Аркадьевич, поддерживаемый Никитой, и на его френче блестит у самого воротничка белый офицерский георгиевский крестик.

Я сползаю с крыши и подхожу к маме. Аркадий Аркадьевич, увидев нас, кланяется.

— Позвольте! — Он берет мамину руку и, склоняясь к ней седой, коротко остриженной головой, произносит: — Поздравляю, мадам! — и целует маме руку.

Мама молчит, высоко подняв голову, но по ее дрожащим плечам я понимаю, что она плачет.

И тут в небе над нашими головами появляется какой-то освещенный предмет. Через мгновение мы видим, что это — освещенный прожекторами, чуть колеблемый ветром громадный портрет Сталина в маршальской форме с погонами. Гирлянды фейерверка, разрываясь, окружают его со всех сторон. Еще несколько залпов… И все умолкает. В темном небе видны, похожие на завитки штопора, дорожки дыма от сгоревших ракет.

— Приходи завтра! — слышу я чей-то хриплый голос, и меня трогают за рукав.

Я оборачиваюсь: нагнув ко мне большую голову с седыми закрученными усами, пахнущий одеколоном Никита снова повторяет свое приглашение:

— Приходи завтра вечером. К дяде Ване. На праздник. Приглашение от нас.

Аркадий Аркадьевич ласково кивает мне.

— Спасибо! — благодарю я и, простившись с ними, бегу на Крымскую площадь.

В толпе, запрудившей площадь, я вижу кольцо народа, окружившее высокого человека в пилотке. Он снимает ее, обнажая голову, и я узнаю в нем иностранца, что приезжал в тот зимний вечер к нашей церкви.

— Ур-ра! — кричит он и улыбается так, что в темноте видны его длинные зубы. — Ур-ра!

Он в военной форме защитного цвета с колодочкой орденских лент на груди. За ним, держа белый платок в руках, стоит седая дама, которая тогда подавала ему цветы, а за ней — переводчица и улыбающиеся молодые люди.

И американец снова орет, не забыв подбросить вверх свою пилотку:

— Рос-си-я! Матушка-а! Ур-ра!

Падающую пилотку ловит за его спиной шустрый молодой человек и подает ему, а седая дама сморкается в платок. Кругом — множество народа: и у метро, и у Провиантских магазинов, и на мосту. И все кричат и обнимаются, а многие плачут.

 

XXXIV

На следующее утро, когда я выхожу с помойным ведром на улицу, слышу из открытых окон дома генерала, из его подвала, звуки трубы. Далеко разносятся они по нашему двору и по тихой улице… И я слушаю и «зорю», и «отбой», и «марш-марш»… Последней звучит боевая мелодия «Рассыпьтесь, стрельцы, за камни, за кусты по два в ряд».

Старухи на скамейке недоуменно смотрят в сторону подвала, среди них и наша новая соседка.

— Сумасшедший, а хорошо играет!

Я оборачиваюсь: с обычным своим туповатым выражением стоит наш домоуправ, а рядом с ним, полная любви, умильная Кац.

— Чокнутый, — повторяет домоуправ, — а хорошо играет! Запишите, товарищ Кац: обязать его выступить перед народом на нашем вечере.

— Конечно, Иван Феоктистович, — ласково поет Кац, стараясь явно не прижиматься к нему и заглядывая в крошечные, но, очевидно, для нее прекрасные глазки домоуправа.

— В ту трубу играли в Париже! — не выдерживаю я. Мне очень хочется, чтобы они хоть что-то поняли.

— В каком Париже?

— В том самом… В столице Франции в тысяча восемьсот четырнадцатом году!

— Он, что ли, француз?! Да разве у нас есть французы? — недоумевает домоуправ.

— Пойдемте, Иван Феоктистович! Я вам потом все объясню, — шепчет ему Кац. И они удаляются под бдительными взглядами старух.

Поставив возле темного ящика с мусором ведро на землю, с наслаждением слушаю мелодичные звуки старинной серебряной трубы.

«Кто же это: Гайдн, Моцарт?»

В котельной дяди Вани, куда я прихожу вечером, одетый в чистую рубашку и выглаженные брюки, с замазанным масляной краской носком штиблета, я застаю необычный порядок.

Уже увидев дверь котельной, я в полном недоумении: всем нам известное короткое и энергичное ругательство исчезло, а на его месте висит вырванная из школьной тетради страница, и на ней размашисто выведено:

«КОТЕЛЬНАЯ. ВХОД ВОСПРЕЩЕН!»

Просунув голову внутрь, смотрю вниз: нет ни луж, ни досок, брошенных сверху для безопасного прохода по ним, ни окурков, которые плавали по этим лужам, ни даже ложа дяди Вани!

— Можно? — спрашиваю я, глядя на эту необыкновенную чистоту.

— Заходи! — раздается приглушенный голос.

Спустившись на несколько ступенек, я вижу и самого дядю Ваню. То есть я вижу не его, а его спину и руки, обхватившие огромную гипсовую голову, затылок которой, обращенный ко мне, состоит из кудрявых локонов, напоминающих локоны Кац.

— Помоги! Чего смотришь? — бурчит он.

Мы подтаскиваем это чудо к скамейке.

— Уф-ф! — отдувается дядя Ваня, когда мы ставим носом к стенке эту голову, и выпрямляется. Я ахаю! Потому что теперь вижу: дядя Ваня одет в чистую серую рубаху с отглаженным воротничком, правда, мятую внизу и на рукавах, но повязанную шелковым галстуком!

— Была и кепка! — говорит он в ответ на мое безмолвное восхищение. — Потерялась, сука! Слушай! А кто он? — И он тычет в кудрявый затылок.

— Не знаю, дядя Ваня, надо повернуть. — Мы поворачиваем голову, и я вижу полное лицо с двойным подбородком и толстыми щеками. — Это Бах.

— Вот и он говорил, что Бах.

— Кто — он?

— Наклонение. Да-а… Вот он и сказал: Бах и немец! И не место ему между нами… И еще вон тем! — Дядя Ваня показывает в угол котельной, где стоят еще две головы.

Я подхожу к головам, повернутым к стене, и узнаю Моцарта и Генделя.

— Ну, немцы?

— Да. А они чего здесь?

— Наклонение велел разбить и выкинуть… А мне жалко стало. Пусть, думаю, постоят. Слушай! А когда они жили?

— Давно, дядя Ваня, больше сотни лет назад.

— Ну тем более! — заключает он.

— Дядя Ваня, а Гомер зачем здесь?

Со спутанной бородой и густыми вьющимися волосами, повязанными ремешком, в наброшенном на плечи хитоне, уставил свои слепые глаза Гомер.

— А он кто?

— Певец.

— Немец?

— Нет.

— Еврей?

— Да нет! И не немец, и не еврей, а грек!

— Вот и я ей говорил, не похож он на немца. Смотри, они все полные, а он худой. А для еврея — нос не тот. А она: не место ему среди героев!

— Кто — она?

— Эта… Говорящая Автомобиль.

— Говорящая Машина?

— Ну да! Сам понимаешь… А когда он жил?

— Во втором веке до нашей эры. Знаешь, давай его поставим в один ряд с ними! — И я показываю на Баха, Генделя и Моцарта.

— Ну, нет! — решительно возражает дядя Ваня. — Ему тут не место! Старый, худой, одет бедно, вроде нас…

— Зато он поэт хороший!

— Вот пусть и стоит один, как памятник! Слушай, — дядя Ваня наклоняется ко мне, — а директор-то уходит из школы!

— Да… Он сказал на линейке… А что же он будет делать?

— Я, говорит, Ванечка, в деревню уеду! Буду там самогон гнать и пить… пока не сдохну!

— А почему он уходит?

— Сам, что ли, не знаешь? Настучал на него Наклонение… написал куда надо, мол, хулиганов прощал, в церковь похаживал… Объяснитесь, сказали ему там. — Дядя Ваня показывает куда-то в небо. — Ему бы и сказать, что мать, мол, просила! А он стукнул кулаком по столу и говорит: «Не ваше дело!»

— Ну?

— Ну и все. За такие слова мог и больше…

Я еще раз окидываю взглядом котельную: она чисто выметена, не видно даже паутины, лохмами и нитями висевшей с потолка.

— Как чисто!

— Праздник! — довольно улыбается он.

— Дядя Ваня, а ты теперь всегда в такой чистоте жить будешь?

— Вот еще! — Он даже сплевывает. — Что я — немец, что ли? Это для праздника. Садись.

Я сажусь около большого стола, сколоченного из досок и аккуратно накрытого газетами, края которых вырезаны фестонами с кружевными дырочками.

— У нас и угощенье есть! — И дядя Ваня вытаскивает из-под стола большую бутыль с мутной жидкостью беловатого цвета. А я достаю из-за пазухи сверток.

— Чего там?

— Картофельные лепешки с яичным порошком и пять конфет! — гордо сообщаю я.

— Славно! — Дядя Ваня смотрит на меня. — Слушай… А ведь победа! Выпить хочется, — доверительно шепчет он.

— Так пей!

— Нельзя! Что ты! — говорит он укоризненно. — Прежде гостей — грех! Знаешь… давай тех повернем, а то что они как сосланные!

И мы поочередно переставляем Генделя, Моцарта и Баха. Дядя Ваня косится на великих немецких композиторов.

— Слушай! А почему раньше все композиторы были немцы?

— Все — не были.

— Ну, многие?

— Не знаю.

— А почему сейчас евреи?

— Не знаю.

— Вот видишь! — Он вздыхает, заботливо стирая ладонью невидимую пыль с полного лица Баха. — Учат вас, учат, а на такой вопрос ответить не можешь.

— Дядя Ваня, а кто придет?

— Никита со своим генералом, директор и Прасковья Федоровна. А что, думаешь, вина не хватит?

— Нет… Я так.

Он извлекает из-под стола бутыль, гладит ее, встряхивает; белые хлопья, подобно снегу, медленно опускаются на дно в мутной жидкости.

— Дядя Ваня, а что это?

— Взрывоопасная смесь!

— А точнее?

— Много будешь знать, скоро состаришься!

В это время дверь наверху отворяется, и скрипучий картавый голос Аркадия Аркадьевича произносит:

— Разрешите войти?

— Пожалуйте! — отвечает дядя Ваня.

С тростью в руке, в чистом френче и глаженых брюках, блестя очками, спускается Аркадий Аркадьевич, за ним в старинном сюртуке ниже колен идет Никита, держа под мышкой деревянный ящик. Они здороваются с нами, и Аркадий Аркадьевич вынимает плоскую бутылку, на которой написано «Коньяк».

— Довоенный, — объясняет Аркадий Аркадьевич. А Никита с обычным своим мрачным видом ставит ящик на стол, раскрывает его и достает газетный сверток.

— Бутерброды с колбасой.

Под свертком лежит еще что-то, накрытое полотняной тряпочкой.

— А там что? — спрашивает дядя Ваня.

— Серебряные трубы, — тихо отвечает Никита и поднимает тряпочку.

И мы видим блестящее светлое серебро и золото, мерцающее в раструбах, и темную георгиевскую ленту с кистями.

 

XXXV

В чистой выглаженной одежде, никуда не бегущие, не стоящие в наших бесконечных очередях, не занятые вечным трудом, сидят они за столом, накрытым скатертью из новых газет, на котором стоят громадная бутыль со взрывоопасной смесью, плоская бутылка с коньяком, шкалик водки, разложены лепешки с яичным порошком, бутерброды с колбасой, вареная картошка и соленые огурцы. И перед каждым лежит на чистой тарелке — тарелки принесла Прасковья Федоровна — по американской галете.

Я смотрю на них и люблю их всех; и думаю про Аркадия Аркадьевича, потерявшего все: и семью, и друзей, и дом — и оставшегося со своим старым ординарцем; про Никиту, который, по его словам, «сам един на всем свете»; про Прасковью Федоровну, деревня которой сожжена и все близкие пропали без вести, как и у дяди Вани… И на миг представляю себе весь наш народ… Если так всех посадить за стол и чтобы каждый рассказал о себе…

В дверях наверху раздается шорох, потом стук, и вниз летит палка. Простучав по всем ступеням, она остается лежать внизу. Клюшка директора. И мы слышим знакомый голос:

— Это я! — И раздается смех, от которого мне становится не по себе.

— Помоги, — просит дядя Ваня.

Я подхожу к лестнице и наверху вижу нашего директора. По тому, как он выглядит, можно понять, что он пьян. И здорово. А он вдруг садится на ступеньку. Я поднимаюсь к нему.

— Владимир Аверьянович, вы можете встать?

— Да, конечно, друг мой… — бормочет он. И от этого обращения что-то вздрагивает во мне, хочется сесть рядом, обнять его, расцеловать, сказать что-то в утешение, но вместо всего этого я просто подаю руку, осторожно поднимаю его и свожу вниз, а Прасковья Федоровна подает ему палку. Он морщится на яркий свет и произносит:

— Здравствуйте… И спасибо, что вы меня ждали.

Он садится за стол и приводит себя в порядок, а мы не знаем, что нам делать, так отвыкли от праздников. Но вот директор встает и, опершись кулаками о стол, начинает говорить, и я понимаю, что хмель на время слетел с него.

— С победой, друзья! И я очень рад, что мы все здесь, — и он кивает в сторону дяди Вани, — у нашего друга, для которого наша школа — дом… потому что другого у него пока нет… И я знаю, что нам надо сейчас сделать! Выпить! За Сталина! За победу!

И он поднимает свой стакан, наполовину налитый смесью из громадной бутыли дяди Вани. Я остолбенело смотрю на свой стакан с тем же напитком, не зная, как мне быть.

— Возьми его, — ласково шепчет мне Прасковья Федоровна, — и пей со всеми, но не сразу!

Все встают и чокаются. Я беру стакан, подношу его к губам и чувствую сильный запах перебродившей картошки. Открываю рот и, не вдыхая в себя воздух, глотаю половину стакана тремя глотками, ощущая ужас, потому что по моему пищеводу течет в желудок странная, неприятная, обжигающая жидкость. Потом я сажусь и… через некоторое время чувствую, что мне становится очень хорошо.

— Закуси! — шепчет тетя Паша.

— Нет! — возражаю я, чувствуя необыкновенную легкость и радость… Одним словом, то, что народ называет «море по колено». И внезапно громко хохочу.

— Голодный! — говорит кто-то, но я не думаю, что эти слова относятся ко мне. Мне необыкновенно весело.

Когда я прихожу в себя и обретаю возможность соображать, я вижу, что Никита сидит весь красный, ни на кого не глядя; Прасковья Федоровна вздыхает и подкладывает мне на тарелку куски; Аркадий Аркадьевич строго смотрит на всех нас, а дядя Ваня ставит на стол старый граммофон, вставляет ручку в ящик и начинает крутить. Раздается звук свертываемой пружины, щелчок; и дядя Ваня, отойдя от стола и нагнувшись над своей постелью, которую на сегодняшний вечер перетащил к раковине, вынимает пластинку! Потом он бережно ставит ее и опускает блестящую трубку с иглой.

Сначала слышится шипение. Потом хор мужчин необычайно тихо поет что-то на итальянском языке, но понять из этого пения невозможно ни слова. Однако мы внимательно слушаем пластинку, хотя я замечаю, что Аркадия Аркадьевича всего трясет от смеха.

— Что это? — спрашивает он, когда пение заканчивается.

Дядя Ваня снимает пластинку с круга и читает: «Исполнение хором итальянских карабинеров арий и песен из итальянских же опер».

Аркадий Аркадьевич громко хохочет, а вслед за ним и мы.

— Где вы взяли ее?

— Купил на рынке, — печально и с оттенком обиды говорит дядя Ваня. — А что тут плохого?

— Ничего, но странно.

— А вы-то не странный? — внезапно спрашивает у него дядя Ваня.

— Я? — недоуменно переспрашивает Аркадий Аркадьевич.

— Да, вы! — И дядя Ваня обводит нас всех рукой и говорит: — Все мы тут странные! И ничего тут нет странного, потому что жизнь такая!

— Пожалуй, — соглашается Аркадий Аркадьевич.

— Хоть мы все из одной деревни! — добавляет Никита.

— Вот как? — удивляется директор.

— Да! — сухо говорит Аркадий Аркадьевич.

А Никита продолжает, впрочем, никак не связывая свои слова с предыдущими:

— Жаль только, что у тебя фортепиан нет!

Мне становится необыкновенно весело. Сама мысль о фортепиано в котельной кажется мне очень смешной.

— А жаль! — бубнит Никита. — Потому что я сыграл бы вам на трубе дивный концерт, а аккомпанемент Аркадий Аркадьевич сыграл бы.

Никита поднимается, но Аркадий Аркадьевич останавливает его жестом и говорит, встав:

— Дорогие друзья! Я пользуюсь случаем и этим замечательным и таким важным вечером и хочу сказать. Я думаю, что это должны быть особые слова в такое время. Дорогие друзья! Я пью в память тех дней сорок второго — сорок третьего года, когда решалась наша судьба. Я пью за всех, кто сохранил в это время мужество, и в память тех, кто уже не живет вместе с нами!

— Вместе нельзя! — перебивает его дядя Ваня.

— Что — нельзя?

— Ну, нельзя вместе — за здравие и за упокой.

— Так точно, — подтверждает Никита, — не положено!

— Сначала — за здравие! — говорит дядя Ваня. — И хоть ты человек ученый, говори короче!

— За здравие! — говорит Аркадий Аркадьевич.

Глядя, как они пьют, и я подношу свой стакан к губам и делаю большой глоток, стараясь не дышать.

— Что, здо рово? — спрашивает меня дядя Ваня. — Это — напиточек! Не дерьмо какое-нибудь! — Он наливает нам еще по порции. И только мы собираемся садиться, как он делает нам знак рукой: — Нет, не садитесь. Выпьем в память!

И мы, не чокаясь, выпиваем и какое-то время молчим.

А когда садимся, то уже забываем, что Аркадий Аркадьевич хотел продолжить свою речь, но он помнит об этом. Заметно, что и он навеселе, но поднимается и, держа своей маленькой изящной рукой стакан с «напитком», обращается к нам:

— Дорогие друзья!

— Ты это уже говорил, — недовольно замечает дядя Ваня.

Аркадий Аркадьевич морщится, но продолжает:

— В это ужасное время, в эту войну, которая, так же, как и война двенадцатого года, — Отечественная, случилось такое событие, о котором следует сказать! И я думаю, вы согласитесь со мной. Страшная опасность от врага и национальное унижение, испытанное всеми нами, уничтожили рознь и предубеждения в нашем обществе… на какое-то время. Между всеми нами сейчас нет различия! Русский и еврей, армянин и узбек, военный и священник, партийный деятель и интеллигент, рабочий и крестьянин — все мы сейчас вместе! У всех — одно горе и одна забота. Мы снова говорим: Россия! И вкладываем в это слово тот смысл, который видели в нем Пушкин и Гоголь, Достоевский и Толстой! И именно эта наша Россия, наша страна со всеми ее традициями, воинской славой, историей, городами, литературой, народом, его лучшими людьми прошлого и настоящего встала вместе с нами в этом сегодняшнем дне и в этой войне! И впервые за много лет слово Россия стало так произноситься и относиться не только к прошлому, но и к настоящему, потому что все мы поняли, что это прошлое — наше! Оно нам нужно, и без него нам не прожить! И я пью за нашу страну, которую мы по-прежнему называем Россия! И за нашу победу!

И я тоже хочу что-то сказать… А! Вот что:

— Хорошо бы было, чтобы так было всегда!

— Как?

— Ну то единение, о котором вы говорили.

— Всегда так не будет. Это бывает только во времена величайшей опасности для всех. Общей опасности!

Директор зажмуривает глаза и трясет головой. Проделав эту процедуру, он обращается к тете Паше:

— Слушай, Прасковья Федоровна! Скажи…

Она смотрит на него с тем скорбным выражением лица, с которым умные и молчаливые пожилые женщины смотрят на выпивших.

— Не осуждай! Ведь праздник! А вообще-то — виноват! Правда, виноват во многом… Но не в отсутствии… — Он шумно вздыхает. — Не в отсутствии… не в отсутствии…

— Человеколюбия! — вдруг выпаливаю я.

— Ты полагаешь? Но… впрочем, ты прав. Да, прав! И я настаиваю, именно настаиваю: директор школы не должен быть зверем! И военрук не должен! И… никто не должен!

— Сядьте, Владимир Аверьянович! — робко просит его тетя Паша, потому что он уже встал и качается.

— Да! — Директор желает обнять дядю Ваню. — Ванечка! Милый! Дай я тебя поцелую!

— Хороший ты, Владимир Аверьянович, — говорит тетя Паша, — жалеть ведь мы о тебе будем.

— А-а! Нашли о чем! — Выражение его лица меняется, и понятно, что какая-то новая мысль пришла ему в голову. — Прасковья Федоровна! Ты помнишь мои распеканции? А?

— Помню.

— А почему, позволь тебя спросить, ты так часто появлялась во время этих моих… ну…

— Распеканций! — подсказываю я.

— Жаль мне их! — И кивком головы Прасковья Федоровна показывает на меня. — И взрослых-то жаль, а их-то куда больше! У нас хоть детство было, а у них — что?

— Но при чем здесь твое мытье? — сердится директор.

— А ни при чем, — кротко говорит тетя Паша. — Да только я приметила, что если я у тебя убираюсь, то ты орать кончаешь, на ведро смотришь и враз тихим становишься. А начнешь орать, дак у меня слышно… Ведь я под твоей комнатой.

— Вот что! Да! Здоровья! — рявкает он. — Здоровья честному, кроткому, милому, мудрому, славному человеку, которого мы все только сейчас поняли! — И он — как клюет — целует Прасковью Федоровну. — Матушка-а! — орет он. — Будь здорова!

Прасковья Федоровна кланяется всем нам низко и выпивает свою рюмку. А я думаю: «Ничего мы друг о друге не знаем!»

— Благодари, юнец! — орет директор. — Благодари и помни! Ах, матушка, Прасковья Федоровна, ведь, значит, есть еще доброта? Есть?

— А как же! — тихо отвечает она. — Ведь без нее мы давно бы померли все.

— Сы-ыграй! — просит дядя Ваня. — Сы-ыграй нам! Прошу!

— Патефон заведи, — отвечает Никита.

— Шут с ним, с патефоном! Силы нет в нем никакой! Только шипение!

— Сыграй, — просит и Аркадий Аркадьевич. — Только не «зори» свои бесконечные и не «рассыпьтесь, стрельцы», а что-нибудь хорошее…

— Так точно!

Никита встает, лицо его стало еще краснее, седые усы торчат, закрученные почти до самых глаз. Он осторожно сдвигает стаканы и тарелки, ставит на стол ящик, нажимает пружину и достает блестящие серебряные трубы.

— Вишь! — толкает меня локтем дядя Ваня. — Как блестят! А ты не верил!

— Сыграй Генделя, — просит Аркадий Аркадьевич.

Никита шумно вздыхает, облизывает губы, вставив мундштук в трубу, осторожно подносит к губам.

Чистые протяжные звуки старинной мелодии наполняют котельную дяди Вани. А я вспоминаю зиму: снег, падающий на наши головы, очереди за хлебом, темные окна домов, небо над нами, усыпанное звездами, воздушные тревоги, солдат в длинных колоннах, темную ленту танков на Садовой… Я вспоминаю все, что мы пережили в нашем родном городе. И мне кажется, что именно про нас и сочинил Гендель свою длинную и печальную мелодию…

Когда Никита отставляет трубу и глядит внимательно на длинные кисти георгиевской ленты, оберегая их от тарелок, первым нарушает молчание директор:

— Вот спасибо… Вот славно! Да… В музее им место! — Никита молчит. — Что ж ты молчишь? Не слышишь?

— Слышу…

— Так что же?

— А ничего. До вас один говорил — в Торгсине. Что же, нам всех слушать?!

— Выпьем! — предлагает дядя Ваня и разливает остатки. Но их мало, и он осторожно тянется к бутылке с коньяком. — Пунш! — И он доливает стаканы коньяком.

Мне вдруг становится так весело, и я должен сдерживаться, чтобы не расхохотаться. И все мне такими славными кажутся, что взял бы всех и расцеловал! Я чокаюсь с дядей Ваней и пью свой стакан до дна, ловя на себе внимательный и строгий взгляд Аркадия Аркадьевича. Я хохочу, но в то же время соображаю, что никто, кроме него, не обращает на меня внимания. Он же, посмотрев на часы, что-то говорит Никите. Этот жест и разговор обижают меня, но я делаю вид, что ничего не заметил.

А дядя Ваня и директор уже обнялись и собираются петь.

— Из Моцарта, что ли, сыграть? — спрашивает Никита, глядя на Аркадия Аркадьевича.

— Какой уж тут Моцарт! Они сейчас свою любимую запоют.

— Какую? — с трудом выговаривая слова, спрашиваю я.

— Как — какую?! Какую вся Россия поет — про Стеньку Разина! — поморщившись, отвечает Аркадий Аркадьевич и поднимается. Вслед за ним встает и Никита.

— Благодарю вас! — говорит Аркадий Аркадьевич. — Нам пора! — Он выразительно смотрит на меня. И хотя мне и жаль уходить, я встаю тоже. Обойдя всех и всем пожав руки, мы выходим на улицу. Из еще не закрытых дверей до нас доносится: «Из-за острова на стре-ежень, на простор речно-ой волны…»

Яркая луна заливает все вокруг мягким светом. Какие-то стеклышки и бумажки блестят на мягкой земле, и я чувствую тепло, исходящее от нее. У дома Аркадия Аркадьевича прощаемся. Никита, по своему обыкновению, пожав мне руку, молчит, а Аркадий Аркадьевич в ответ на мою благодарность говорит:

— Взаимно!

И я понимаю по голосу, что он мной недоволен.

Я доплетаюсь до нашего крыльца и поднимаюсь на него, крепко держась за перила.

— Боже! Что с тобой?! — восклицает мама, открыв дверь.

— Я… был… в гостях…

— Какой ужас! Почему ты такой странный?

— Нисколько! — отвечаю я, хлопнув дверью так, что стены трясутся, а я теряю равновесие и хватаюсь за висящее на вешалке пальто.

— Ведь ты пьян? — Мама смотрит на меня широко открытыми глазами.

Улыбаясь в ответ, стараясь придать этой улыбке приличное выражение и одновременно сохранить равновесие, для чего мне приходится несколько раз взмахнуть руками и выкинуть левую ногу вперед, я чувствую, что пол все-таки уходит из-под моих ног. А в глазах у меня все начинает двоиться.

— Кошмар!

— Мама! Проздр… Поздравляю тебя! И тебя — тоже! — Я киваю брату.

— Что?! Что ты говоришь?

— Поздравляю вас с победой!

С минуту она молчит, потом губы ее начинают дрожать, она делает шаг ко мне и крепко обнимает меня.

— И я с вами! — кричит брат.

Я смотрю, как если бы смотрел в кривое зеркало, как он слезает с постели и бежит к нам. И все мы обнимаемся, и все мы плачем!

 

XXXVI

На следующее утро, с трудом просыпаясь, я думаю, какой тяжелый день предстоит мне. Брат стоит у постели.

— Вчера, когда ты был в гостях, опять приходила та девочка. А на улице ее ждала бабушка. И она придет сегодня.

Я одеваюсь и прислушиваюсь: встала ли мама. Как только она слышит мои шаги, она отворяет дверь своей комнаты и зовет меня.

— Извини, мама! — Я стараюсь не смотреть в ее лицо.

— Закрой за собой дверь, — просит она. — Все моя надежда на тебя и на брата. Помни об этом!

— Да, мама! Извини!

— И еще… — Голос ее дрожит. — Я вчера получила от Васи письмо… В нем ужасная новость… Не знаю, говорить ли об этом Дусе, но брату — ни слова! Сержант Митрофанов погиб…

— Да, мама… — Я весь одеревенел.

— Ни слова брату! — повторяет мама, вытирая слезы.

«Милый, милый Митрофанов! Как я люблю тебя!»

Мы с братом сидим за столом. Он занимается своим компасом, а я смотрю на стену, увешанную этюдами отца, и думаю о Митрофанове.

Раздается тихий стук в дверь.

— Это она! — говорит брат. — Она всегда так стучит.

Я выглядываю в окно. Вся в черном, неподвижно сидит на скамейке перед нашим домом мать Героя. Я бегу открыть дверь и вижу стройную худенькую девочку с большими голубыми глазами. И я сразу узнаю в ней Любу.

— Здравствуйте! Ведь вы… — Она тихо произносит мое имя, крепко прижимая к груди черный пакет.

— Да, проходите, это я.

Войдя в комнату, девочка здоровается с братом и обращается ко мне:

— Вы помните нас?

— Конечно, конечно, помню! А почему ваша мама осталась на улице?

— Она не придет. Она никуда не ходит. — Люба краснеет.

— Почему?

— Она — молчальница. Она молчит.

— Совсем не говорит?!

— Почти… А потом совсем не будет…

Я понимаю, что ей неловко и досадую на свое любопытство, а она достает из пакета фотографию и подает ее мне. И я вижу портрет Героя. Одетый в старую военную форму, еще без погон, он широко улыбается.

— Мама прислала меня к вам. Она просит, чтобы вы нарисовали его портрет. Можете вы это сделать?

— Но я… я еще плохо рисую.

— Постарайтесь. — У нее дрожат губы.

— Хорошо. Но вдруг… у меня не выйдет?

— Постарайтесь! — снова просит она и вынимает из этого же пакета зеленую хлебную карточку. — Это — плата. — И она еще больше краснеет.

— Я ничего не возьму.

— Почему?

— Потому что… твой брат был Героем!

Она поднимает ко мне свое красивое лицо.

— Вы ничего не возьмете? А деньги… или дрова?

— Нет! Ничего.

— Спасибо. А когда вы сможете это сделать?

— Я должен нарисовать его сегодня, а принесет портрет мой брат.

— Спасибо.

— Люба, можно тебя спросить? Скажи, почему молчит твоя мама?

— Она — молчальница. Она хочет увидеться с ним, — отвечает Люба не глядя на меня. И я понимаю, что она говорит о Герое.

— Где увидеться?

— Как — где? На том свете! — Теперь она спокойно смотрит на меня и только бледнеет.

 

XXXVII

Я разворачиваю большой рулон французской бумаги. На ней рисовал мой отец… Натягиваю ее на подрамник и, поставив подрамник на мольберт, сижу перед этим белым планшетом, глядя на фотографию. Она вся расчерчена на клеточки. Я боюсь сделать первые штрихи, перенося рисунок, боюсь испортить эту белую прекрасную бумагу… Но знаю, что начать все равно надо: у меня мало времени. И, осторожно водя карандашом по бумаге, я переношу на нее рисунок с фотографии.

— Как похож! — восторженно говорит за моей спиной брат. — Ты его красками будешь делать?

— Да, но не мешай, прошу тебя!

Громкий стук в дверь отвлекает меня.

— Я открою. — Брат бежит в коридор и через минуту возвращается… вместе с домоуправом.

Он здоровается со мной, пялит глаза на рисунок, потом тычет своим толстым пальцем в фотографию, приколотую под ним.

— Что он у тебя, в тюрьме, что ли? — И громко хохочет над своей шуткой.

— Нет… Это делается для переноса рисунка на большой размер.

— А я думал — тюрьма! — И он снова ржет. А брат смотрит на его перетянутый офицерским ремнем живот, сотрясающийся от смеха. — Ну вот! — Он плюхается на диван. — Я пришел вовремя. — Он вынимает из кармана платок, и аромат «Грез лета» разносится по комнате. Расправив платок, он вытирает лоб, достает из бокового кармана банку сгущенного молока и со стуком ставит ее на стол. — Можешь нарисовать мой портрет?

Я смотрю на его толстую рожу: он побрился и… даже припудрился!

— Нет, я не умею.

— Врешь! Умеешь! — хитро прищурившись, заявляет домоуправ и, засунув руку в другой карман, вынимает банку американской тушенки. — Цену набиваешь? Так и надо! Молодец! А с них сколько взял? — Он кивает на мольберт.

— Нет, я не смогу нарисовать ваш портрет, у меня ничего не выйдет. И красок нет.

— Так! — Это он произносит уже недовольно. — А этого нарисовал же! — И он кивает на мольберт.

— Так он же Герой! — говорю я простодушно, но, взглянув на домоуправа, понимаю, какое действие произвели на него мои слова.

Презрительно глядя на меня, он решительно берет банки и засовывает их в карманы.

— Дурак ты! Я же хотел помочь тебе и твоей матери! Ведь я многое могу… И все это знают! Что ж, не хочешь — как хочешь! Найдем и получше! А так одни дураки живут, как вы. Ну что ты получишь за этот портрет? Молчишь… Таких, как я, рисовать нужно, понял? Мы жили и будем жить, а вы все, идиоты, передохнете! Герой! — усмехается он. — Тот герой — уже вверх дырой!

«Чтоб ты провалился, сволочь, со своей житейской мудростью!»

— Только время потерял, а все она: «Такой культурный мальчик!» Погоди! А разрешение у тебя есть? Разрешение рисовать на дому? Ведь ты же надомник! А каждый надомник должен иметь патент! Да… Надо проверить! — угрожающе говорит он. — И если нарушаешь, понесешь ответственность! По закону! — И, подняв палец, он уходит, не попрощавшись.

 

XXXVIII

Скоро вечер. Я выхожу на улицу. Около дома стоит Дуся, кутаясь в легкое американское пальто.

— Здравствуйте!

— Здравствуй! — Она протягивает мне руку в тонкой красивой перчатке. Я не могу оторвать от нее взгляда: такой фантастической кажется мне эта элегантная перчатка в нашем убогом мире. Она замечает мой взгляд и говорит равнодушно: — У меня много таких. — И я понимаю, что она не хвастается. — Английские, лайковые… А ты что делаешь?

— Иду от Славика.

— Слушай! — Она оглядывается. — А сержант Митрофанов пишет?

— Он пишет, — отвечаю я, стараясь не смотреть ей в глаза. Она облегченно вздыхает. — А как вы? Счастливы?

— Ах, какой ты глупый! Нет счастья. Нет и не было. Все это люди придумали. — Она говорит совершенно спокойно. — Ну пока. И скажи маме… скажи, что я ее никогда не забуду!

— Спасибо.

— Прощай… И знаешь, картина твоего отца была очень красивой!

— Какая?

— Адам и Ева… Ну все! До свидания!

И она идет на угол нашей улицы, где клубы пыли оседают на мостовую, поднятые черной, покрытой свежим лаком эмкой. За рулем сидит сонный мужик, рядом — восточный человек с большим носом и густыми бровями. Задняя дверца отворяется, и из нее, кряхтя и наклонив машину, выходит Джевад Гасанович и улыбается Дусе. А восточный человек, не вставая с сиденья, протягивает ей через окно руку и произносит какую-то фразу, из которой я могу понять только два слова: гурия и главк. Дуся садится в машину и кивает мне на прощание.

— Ты будешь еще рисовать? — спрашивает брат.

— Да. И открой окно — так будет светлее.

— Хорошо, — соглашается он с радостью. — А можно смотреть?

— Да, но молчи и не мешай.

— Можно я спрошу только раз?

— Ну?

— А где он? — И брат показывает на фотографию.

— Он погиб.

— А откуда ты его знаешь?

— Он жил на нашей улице. Прошу — не мешай!

Я осторожно окунаю кисть в воду и трогаю акварельные красочки, привезенные мамой из Парижа в подарок моему отцу. «Тогда они были молодые… и никто не знал и не думал о том, что ждет нас… всех!» — думаю я.

…Я заканчиваю писать портрет, и сердце мое бьется так сильно, что я слышу его удары. Я боюсь испортить работу. А за спиной слышу дыхание брата.

По звуку ключа, открывающего нашу дверь, и по тому, как тихо, без стука, она закрывается, я понимаю, что пришла мама.

Она улыбается.

— Тебе дали что-то вкусное на работе? — интересуется брат.

— Нет. А что? — все так же чудесно улыбаясь, спрашивает она.

— Почему же ты улыбаешься?

— Да просто потому, что люблю вас!

Она встает у меня за спиной. Я чувствую запах свежего ветра и зелени, исходящий от ее пальто. Моя душа готова вылететь из меня.

— Что ты пишешь? — Она кладет руку мне на плечо.

— Я пишу портрет Героя…

— Ты так тихо отвечаешь, что я с трудом понимаю тебя.

— Он пишет портрет Героя! — громко повторяет брат.

«Они не знают, милые, дорогие, что у меня в кармане повестка, документы и билет и что мой рюкзак у Славика и он будет меня провожать сегодня… Что в маминой любимой книге лежит мое прощальное к ним письмо, где я объясняю, что направление комсомола — подлинное, а ее разрешение я подделал; что я иначе не могу! Что люблю их так, что и выразить мне это трудно, но что важнее всего сейчас — не наша взаимная любовь друг к другу… И пусть они не волнуются и простят меня…»

Я думаю обо всем этом, и меня потихоньку начинает трясти, и слезы готовы брызнуть из глаз. Страстное желание возникает во мне: броситься перед ними на колени, просить прощения, целовать им ноги — ведь я бросаю их! Но вместо этого я, сдерживая слезы, нагибаю голову вниз, чтобы они не видели моего лица, и твержу мысленно: «Меня не убьют! Меня не убьют! Меня не убьют никогда!»