Последний венецианский дож. Итальянское Движение в лицах

Мечников Лев Ильич

Король-объединитель

 

 

Первая часть

Виктор-Эммануил и его эпоха

I

В лице только что сошедшего в могилу первого итальянского короля воплощался целый последний акт недавно разыгранной на наших глазах драмы национального объединения и освобождения Италии. В Викторе-Эммануиле увенчалась в Квиринале вековая идея, обильно политая кровью бесчисленного множества мучеников, – идея, обладанием которой разрозненная, истерзанная Италия была действительно сильна в самые тяжкие годины своего исторического существования.

Конечно, никому и в голову не придет считать личную инициативу покойного короля главным и единственным двигателем событий последнего двадцатилетия. Тем не менее, имя Виктора-Эммануила было девизом и знаменем, вокруг которого собирались лучшие силы Италии, питомцы самых разнообразных политических направлений и школ. Непреклонные идеологи-мадзинисты впадали ради него в самые непростительные диалектические ошибки и вопиющие противоречия с долголетней страдальческой карьерой своего maestro [289]Здесь: учитель. Джузеппе Мадзини, в самом деле являлся непреклонным республиканцем.
. Честный плебей, Гарибальди, напяливал пьемонтский генеральский мундир и прятал в карман свою республиканскую кокарду, чтобы победоносно пронести из одного конца полуострова в другой революционное знамя, прикрытое савойским крестом и гербом Виктора-Эммануила. Даровитый аристократ, Кавур, забывал свою инстинктивную ненависть ко всяким крайностям и благосклонно протягивал свою фешенебельную руку «революционной орде», во имя все того же баловня судьбы, которому исторический фатум определил благодарную роль не сеять и не жать, а лишь благодушно собирать в житницы своей славы плоды, посеянные и пожатые за него другими.

Отнимите у всякого знамени его символический, условный смысл – и у вас останется пестрый лоскут простой ткани. Возьмите Виктора-Эммануила отдельно от той обстановки, которую создала для него судьба, – и вы увидите очень дюжинного и заурядного доброго малого, вовсе не лишенного некоторых симпатических свойств, но не представляющего ничего такого, что на всяком другом поприще могло бы дать простому смертному неотъемлемые права на внимание и признательность современников и потомства. Очевидно, случай, обстоятельства, которые, по словам французской поговорки, делают воров, создают также и героев.

Это, однако ж, вовсе не дает нам права отрицать всякие личные заслуги покойного короля. Сколько других на его месте не умели понять и разыграть благодарную роль, приготовленную для них судьбою! Как ни баловала судьба своего избранника и любимца, будущего ге galantuomo [290]Король-джентльмен – прозвание Виктора-Эммануила II.
, но она не совсем устранила его от личной ответственности и выбора. Едва ли не главное ее баловство по отношению к нему заключалось именно в том, что она одарила его темпераментом и характером, как нельзя лучше приноровленным к тому, что требовалось от него положением. Не всякий на его месте был бы способен сделать или допустить именно то, что возвысило его над целою полудюжиною итальянских корольков, принчипов и дюков, и не надо забывать, что только благодаря некоторым чисто личным, гуманным и добродушным своим чертам, Виктор-Эммануил мог вступить в благодарную роль избранника своей нации.

Но и этот баловень судьбы не всегда был ее любимцем. Трудно вообразить себе что-нибудь печальнее его дебютов в жизни и на престоле. Он является на свет непрошенным гостем в мрачную эпоху, в 1820 г., когда его отец, тогда еще наследный принц Карл-Альберт, подавленный безысходным деспотизмом и мракобесием дяди своего Карла-Феликса, вступает на скользкий путь дворцовых заговоров и братается с карбонарами. Карл-Феликс искренно ненавидел своего племянника и заставил его заплатить за это «увлечение молодости» тяжким унижением и изгнанием. Пока преступный принц странствует по Испании, пожиная позорные лавры гренадера при Трокадеро [292]См. прим. 2 на с. 119.
, дети его остаются без всякого присмотра во Флоренции, где, говорят, будущий король Италии чуть было не сгорел, благодаря небрежности своей мамки. Карл-Феликс вовсе хотел оттереть своего племянника от сардинского престола, который он назначал моденскому Фердинанду. План этот, однако, не удался, ив 1831 г. клятвопреступный карбонарий взошел торжественно на сардинский престол.

Желчный и впечатлительный Карл-Альберт не был в душе ни тираном, ни извергом; но печальная катастрофа 1821 г. оставила в нем глубокий нравственный след. Он никогда не смел поднять глаза на прежних своих друзей, которым он трусливо изменил в юности. Деспотизм пьемонтских королей, так легко сломивший его самого, казался ему непобедимою силою, с которою он уже не пытался спорить. Став в свою очередь королем, он как будто даже и не замечал, что в его воле изменить теперь многое, и хлопотал только о том, чтобы ненужными унижениями снискать себе благорасположение Австрии. Можно без преувеличения сказать, что в сравнении с порядками, господствовавшими тогда в сардинском королевстве, австрийская администрация в Ломбардии и Венеции могла казаться образцом гуманности и прогресса.

Положение детей Карла-Альберта существенно изменилось с восшествием их отца на престол, но не улучшилось при этом ни на волос. Прежде Виктор-Эммануил и младший брат его прозябали без всякого присмотра, то во Флоренции, то в Турине; теперь их окружили многочисленной толпой наставников, надзирателей, дядек, под главным контролем некоего Салуццо. Неумолимый этикет туринского двора не давал детям вздохнуть свободно. Систематическое очерствение детей составляло характеристическую черту господствовавших тогда в Пьемонте порядков. Школа и ее схоластическая мертвящая обстановка довершали то, чего не доставало семейной воспитательной рутине. Умы более восприимчивые и гибкие, чем тот, который природа дала будущему итальянскому королю, могли выйти из этой переделки закаленными и озлобленными. Но Виктор-Эммануил ничего не вынес из своего воспитания, кроме отвращения к книгам и ко всему, что напоминало школу, мысль и науку.

Освободившись из-под ферулы педагогов, молодой наследный принц вступил в насильственный брак с австрийской принцессой Марией-

Аделаидой. Отец его смотрел на этот брак, как на новое доказательство своего вассального уважения и преданности к притеснителям своей родины. Сын же, по-видимому, успел уже научиться в этих молодых летах не прать против рожна, не вступать в неравный бой с подавляющей действительностью, а принимать ее такою, как она посылается ему судьбой, на досуге изучая и эксплуатируя наименее безотрадные ее стороны. Уменье это впоследствии очень пригодилось ему.

Ничто так сильно не сближает между собою людей самых различных общественных положений, как общий гнет и общие враги. Будучи сами первой жертвой мрачного деспотизма и подозрительности своего отца, Виктор-Эммануил, естественно, направляет свои симпатии не в те близкие ему возвышенные сферы, откуда истекает зло, а к тем низменным слоям, откуда до него едва доходит глухой, подавленный ропот. Туринское народонаселение было очень недовольно политикой Карла-Альберта вообще и особенно бракосочетанием наследного принца с австрийской принцессой. Чтобы хоть несколько сгладить неприятное впечатление этого события, молодой принц, через несколько дней после свадьбы, решается прогуляться по улицам столицы под руку с молодой женой и без всякой свиты. Эта невинная попытка поиграть в популярность вызывает во дворце целую бурю. Новобрачный подвергается за нее продолжительному домашнему аресту и отдается под строжайший надзор дворцовой полиции.

В этой казарменной и монастырской атмосфере Виктор-Эммануил проводит лучшую половину своей жизни. Нельзя отказать в самостоятельности тому, кто при таких условиях не дал обезличить и втянуть себя в общий омут. Ему уже было двадцать восемь лет, когда (в феврале 1848 г.) отец его решился, наконец, раскаяться в своем более чем двадцатипятилетием раскаянии.

Правда, это новое раскаяние было для Карла-Альберта еще более вынужденным, чем первое. Дело шло не о каких-нибудь честолюбивых замыслах, которые могли в нем проснуться после первых побед, но в эту тревожную эпоху нелегко ему было даже удержать так дорого купленную им наследственную корону на своем челе, заклейменном печатью двойного отступничества. Австрийское всемогущество, в которое он так твердо верил, перед которым он так искренно принижался, не устояло против пяти геройских миланских дней. Прежние его революционные друзья, которым он так легко изменил только потому, что на деле видел их тогдашнее ничтожество, теперь являлись перед ним в совершенно ином свете. Мадзиниевская пропаганда в двадцать лет успела дать почти невероятные результаты: единство Италии уже существовало, как нравственный факт, разливалось повсюду огненным потоком, страстно добиваясь фактического признания. Жалкая действительность, которую, в числе прочих туземных и иностранных тиранчиков, и он, Карл-Альберт, столь упорно поддерживали в течение своего долголетнего царствования, делала итальянский народ особенно чуткими ко всякому новому движению, к революционному призыву. Во всех живо было сознание, что хуже настоящего ничего не может быть, всякая перемена приветствовалась, как спасение, как лучшая из надежд. Всем было душно, и о борьбе с народным движением не могло быть и речи. Союзника для этой борьбы он не видел нигде: в каждом из итальянских правителей он мог ожидать только опасного соперника и изменника. Оставалось одно – или бежать, по примеру моденского и пармского герцогов, в австрийский лагерь, или, по примеру неаполитанского короля и Леопольда Тосканского, пристать к народному движению, объявить войну Австрии, перед которой смиряться и трепетать стало и для него невыносимо. Следовало считать за особенное счастье, что новый папа не сумел удержаться на высоте, на которую поднял его итальянский народ единственно за то, что он вступал на папский престол после свирепого Григория XVI. Не закружись тогда голова у трусливого Пия IX, неожиданно для себя самого попавшего в вожди национального движения, и звезда савойского дома поблекла бы навсегда.

Мы не станем рассказывать здесь слишком хорошо всем известные трагические события 1848–1849 гг. Разъедаемый вечными своими сомнениями, слишком прозорливый для того, чтобы допустить возможность веры в его искренность со стороны народных масс и их вождей, Карл-Альберт как будто умышленно делает все, чтобы заградить навсегда своим преемникам то поприще, на котором он, без веры в успех, доходит до окончательного падения. Новарское поражение не оставляет сардинскому королю даже печального утешения воскликнуть: «потеряно все, кроме чести!».

Вождей народного итальянского движения часто упрекали в том, будто они не умели забыть в критическую минуту свои мелкие разногласия, свои честолюбивые замыслы, и тем погубили столь блистательно начатое дело итальянского освобождения. Нет ни малейшего сомнения, что бо́льшая часть республиканских агитаторов, очутившись неожиданно для них самих победителями в некоторых областях, не выказали ни достаточной политической опытности, ни практической умелости, требуемой от них трудными обстоятельствами. Взросшие в тюрьмах, в ссылках, в тайных заговорах, фанатизированные бесчеловечными преследованиями, они плохо знали действительную жизнь; они слишком сжились со своими теоретическими идеалами, чтобы сомневаться в их осуществлении. Пророки, идеологи, пропагандисты, они, очевидно, были бы не на своих местах в роли полководцев, администраторов, дипломатов. Впрочем, личные счеты со всеми ними покончены уже давно.

С общей же исторической точки зрения нельзя не заметить, что ответственность за все обыкновенно приписываемые им промахи и неудачи выпадает отнюдь не на их долю… Задача «Молодой Италии» и других, ей подобных организаций, была естественно кончена с той поры, как идея национального возрождения проникла во все слои итальянского общества. Народное дело, с изгнанием австрийских войск из Ломбардии и Венеции, вступало в новый фазис и требовало деятелей иного закала. Народ благоговеет перед фактической силой, и эту силу он искал в каждом из недавних своих притеснителей: он искал ее в папе или короле, как только тот или другой проявлял хоть слабую готовность принять на себя роль требуемого практического вождя.

Папа, великий герцог тосканский, самый популярный из тогдашних итальянских властителей, а также неаполитанский Фердинанд II не выдерживают и нескольких недель в этой, столь несвойственной им, роли. Едва ли не лучше было бы для итальянского национального дела, если бы и Карл-Альберт откровенно последовал их примеру. Но, увлеченный первыми успехами, сардинский король выказывает на этот раз довольно необычную в нем стойкость и вносит новый элемент разлада в страну, нуждавшуюся больше всего в объединении всех своих сил против чужеземного завоевателя. Прежде, чем занять Ломбардию своими войсками, чего требовали стратегические соображения и даже безопасность самого Пьемонта, король торгуется с миланским временным правительством, желая вынудить от него безусловное присоединение этой области к сардинским владениям. Венеция не хочет вступать ни в какие переговоры до тех пор, пока не создастся уважительное ядро будущего итальянского королевства: ее за это оставляют совершенно на произвол судьбы, чем совершенно расстраивают ход военных действий во всей северной Италии.

Еще сильнее проявлялась апатия и разъединение в самых целях освобождения. Одни желали его ради личных выгод, другие ставили его в зависимость от традиционного status quo. Но в глазах народа оно было только началом тех внутренних реформ, которым могли закрепить и облагородить его. Даже во мнении таких непреклонных унитариев, как Мадзини, таких умеренных либералов, как Кавур, освобождение Италии от внешнего врага и объединение ее в одно стройное целое могло иметь цену только до тех пор, пока оно являлось гарантией дальнейшего свободного развития живых сил страны. Этим-то итальянское объединение и разнится от бисмарковского объединения Германии, что оно не могло улечься в торную колею узко-национальных стремлений.

Короче говоря, сам Карл-Альберт очень хорошо сознавал, что после новарского поражения присутствие его не только на сардинском престоле, но и вообще на итальянской почве становится невозможным. Передав второпях свою королевскую власть законному наследнику, он удалился в Португалию и умер вскоре после своего добровольного изгнания.

II

Вступление Виктора-Эммануила на наследственный престол едва ли еще не хуже и мрачнее, чем первые его дебюты в жизни. Говорят, будто явившись в стан Радецкого под Новарой с просьбой о мире, будущий итальянский король отрекомендовался австрийскому фельдмаршалу в следующих смиренных выражениях: «Перед вами сын без отца; главнокомандующий без войска; король без королевства».

Не знаю, точно ли были сказаны эти слова, но они очень верно рисовали действительное положение, в котором находился Виктор-Эммануил. Ничто не мешало Радецкому идти в Турин и посадить на сардинский престол какого-нибудь австрийского эрцгерцога. Если австрийский фельдмаршал не сделал этого, то единственно потому, что свойственный австрийским дипломатам и полководцам тонкий расчет заставлял его предполагать, что в реставрированном на наследственном престоле юном короле Австрия, без нарушения трактатов, будет иметь еще более преданного слугу, чем в заальпийском герцоге, который, естественно, вынужден бы был популярничать перед новыми своими подданными и, пожалуй, даже стал бы пытаться при их содействии ослабить свою зависимость от Вены.

Обласканный победителем, новый король возвращается в Турин, где его ждал едва ли не самый критический момент в его жизни. Новарское поражение в Пьемонте едва ли не больше, чем где-нибудь, было встречено взрывом самого искреннего негодования. Палата решительно отказывалась признать мир, который король, однако ж, вынужден был принять от Радецкого.

«Найдите мне хоть одного солдата, который согласился бы продолжать войну, и я согласен быть вторым», – говорил король депутации, требовавшей от него, чтобы он не соглашался на постыдный мир.

Даже умеренный и искренно-расположенный к королю Массимо д’Азелио находил, что «война невозможна, но позор точно так же невозможен; хотя, как практический человек и министр, из двух невозможностей все-таки склонился на сторону последней. Но положение, однако ж, было слишком запутано для того, чтобы из него можно было извернуться ловкой фразою. Мало было надежды на то, чтобы народное представительство в минуту народного возбуждения смиренно решилось признать мирный договор и вотировать требуемую Радецким контрибуцию. Не следует забывать, что после новарского поражения те уголки северной и центральной Италии, которые не связали своей судьбы с сардинской монархией, а оставались под властью республиканских диктаторов и триумвиров, еще продолжали борьбу.

Умный Радецкий, конечно, предвидел все эти затруднения. Чтобы еще основательнее и бесповоротнее вовлечь Виктора-Эммануила на реакционную дорогу, мирный договор обязывал его содействовать своим войском реставрации великого герцога в Тоскане и папских легатов в Романиях. Генерал Альфонс Ламармора, с остатками разбитой под Новарой армии, успел дойти уже до Сардзаны, направляясь в Тоскану, как вдруг в столицу пришла весть о том, что Генуя, вспомнив свои вековые льготы и вольности, отложилась от сардинского короля, потерявшего в ней свою популярность.

Все толкало короля на путь традиционного милитаризма. В мрачной школе его предшественников, в Пьемонте, не могло образоваться не только надежных парламентских деятелей, но даже государственных людей, сколько-нибудь проникнутых гуманными и прогрессивными стремлениями. Для большей части ближайших советников короля злополучный статут марта 1848 г. был необходимой уступкой национальным и революционным стремлениям того времени. С тех пор, как стремления эти были побеждены, исчезновение самого статута казалось им совершенно неизбежным. Перед королем в это время были две дороги: отдаться в руки военной реакции, которая уже начинала торжествовать не только в остальной Италии, но и повсюду в Европе; или навлечь на себя ненависть своих ближайших друзей и своих недавних союзников, оставаясь верным тому конституционному порядку, который в его владениях был еще тогда совершенной новинкой.

Между тем, как все, окружавшие сардинский престол, толкали Виктора-Эммануила на первую из этих двух дорог, один только Массимо д’Азелио советовал ему держаться второй. Талантливый романист и живописец, пламенный патриот и восторженный либерал, этот советник короля был тем не менее плохой политик и пользовался в стране незавидной популярностью, так что содействие его не могло ручаться за успех королевской верности конституционному строю. Теперь, когда страсти утихли и драма сыграна до конца, мы можем утверждать, что именно этот честный шаг решил всю дальнейшую судьбу короля, убедив итальянцев, что традиционная политика савойского дома действительно противна и невозможна для Виктора-Эммануила, что в сердце этого добряка действительно есть нечто, делающее для него невозможными те крутые повороты и ретроградные скачки, которые повсюду тогда были самым обыденным делом. Но в первые месяцы после новарскаго поражения этого не могли предвидеть даже самые дальнозоркие люди. Впрочем, таких людей в Пьемонте и не было. Будущий патриарх их, граф Камилло Бенсо ди Кавур, исключенный незадолго перед тем из парламента, как отъявленный codino [301]Хвостик, косичка; переносно – консерватор, реакционер, ретроград, по прическе роялистов во время Французской революции 1789 г.
(ретроград), скромно жил в своем поместье в Лери, занятый исключительно агрономическими предприятиями. Либералы из партии экс-иезуита Винченцо Джоберти и Раттацци были слишком подавлены гнетом настоящего, чтобы думать о будущем. Лично молодого короля в Турине знали очень немногие; но, приняв в тяжкую минуту наследие своего отца, Виктор-Эммануил фатально нес на своих плечах ответственность за все, накликанные Карлом-Альбертом, невзгоды.

Не только политически, но и материально, страна была разорена в конец. Застой в промышленности, военные и дипломатические издержки истощили совершенно государственный и даже народный бюджет. А между тем контрибуцию в 75 миллионов, предписанную Радецким, надо было уплатить. Правда, спаситель австрийской империи давал понять, что условия мира могут быть смягчены, если только король не будет упорствовать на столь несвойственной для сардинского короля конституционной дороге.

В ответ на все эти соблазны и затруднения, Виктор-Эммануил нашел, однако, в себе решимость не только удержать во всей его силе злополучный статут, но даже не отдать министерства в руки военной диктатуры. Еще не излеченному от раны, полученной под Виченцой, Массимо д’Азелио было поручено составить новый кабинет, который, однако ж, оказался столь же бессильным против разнообразных затруднений этого времени, как и всякий другой. Палата решительно не хотела признавать мира и вотировать контрибуцию. Приходилось поневоле и на конституционном поприще начинать крутой мерой: парламент был распущен. На новые выборы не явилось и трети законного числа избирателей.

20 ноября, т. е. около девяти месяцев после новарского поражения, мир все еще не был подписан, и король нашелся вынужденным обратиться к стране с следующим заявлением:

«Распущение палаты депутатов нисколько не подвергает опасности свободных учреждений страны, которые священны для меня из уважения к памяти моего отца, Карла-Альберта. Я ручаюсь за них честью савойского дома и моей клятвой.

Перед выборами я обратился к нации вообще и к избирателям в частности с искренними словами. В своем воззвании от 3 июля я просил их действовать так, чтобы статут не стал невозможностью… Я исполнил свой долг; почему же они не исполняют своего? В своей тронной речи я изъяснил печальное, почти безвыходное положение страны, я указал на необходимость покончить все внутренние раздоры и устремить все силы на излечение общественных язв, задерживающих всякое дальнейшее развитие нашей родины. Но мои слова, проникнутые искренностью и любовью к отечеству, не принесли никакого плода. С первых же шагов своих палата депутатов стала во враждебные отношения к правительству. Конечно, это было ее право. Но если я сумел забыть многое, почему же они не хотят забыть… Я тоже имею право потребовать от палаты отчета в ее последних действиях…

Я поклялся обеспечить каждому его свободу и его права; я обещал освободить нации из-под гнета партий… Для исполнения этих клятв и этих обещаний я решился распустить эту невозможную палату, но я тотчас же созываю новую палату взамен ее. Если страна, если избиратели откажут мне в своем содействии, то ответственность за дальнейшее падет уже не на меня, а на них…»

Не следует забывать, что это говорит король, по одному знаку которого победоносная австрийская армия готова была наводнить Пьемонт и не только разогнать все существовавшие там палаты и собрания, но даже сделать созвание их невозможным на долгое время впредь. Даже не прибегая к иноземному вмешательству, Виктор-Эммануил мог легко отменить статут 1848 г., опираясь на одну только сардинскую военную и реакционную партию, которая в числе своих приверженцев считала даже несколько почтенных имен. Казалось, именно на эти крайние меры наталкивали его не только враги, но и друзья Италии; последние, быть может, не доверяя искренности его либеральных стремлений и желая раз навсегда закрыть наследнику злополучного Карла-Альберта тот путь, на котором отец его успел сделать много зла национальному делу.

Только после вторичных выборов палата депутатов решила, наконец, узаконить миланский мир, уже в начале 1850 г., т. е. когда Австрия начинала каяться в своем благодушии по отношению к побежденному врагу. Во Франции тоже начинали относиться уже крайне неблагоприятно к тому, что там считали за несвоевременное и неуместное популярничание молодого короля, упорствовавшего в своей верности принципам и учреждениям, сильно скомпрометированным тогда во всей Европе. Несколько позже, замышляя свой государственный переворот 2 декабря, Людовик-Наполеон стал относиться к Пьемонту несколько благосклоннее: опасаясь непризнания со стороны Австрии своих деспотических стремлений, он замышлял против нее союз с Италией и Пруссией и посылал даже своего ближайшего поверенного Персиньи с тайным посольством в Берлин. Но в это первое время после новарского поражения Пьемонт представлялся до того жалким, самое его существование, как независимого королевства, было до того нерешенным, что о союзе с ним не думал никто. Повсюду он встречал только врагов, которых истинно-либеральные склонности нового короля могли только раздражать или тревожить. Сильная французская армия собиралась на савойской границе, в предвидении, вероятно, того, что французское вмешательство в римские дела может вызвать в Италии какую-нибудь отчаянную попытку, на которую сардинский король мог бы опереться для поддержания своей популярности. Россия прерывала с Сардинией всякие дипломатические сношения, одна только Англия относилась поощрительно, но совершенно платонически, к либеральным начинаниям Виктора-Эммануила.

Мы вообще склонны преувеличивать значение силы, нравственной или физической, когда она непреклонно ломит все вокруг себя, назойливо навязывая себя всем и каждому. Но когда сила эта направляется на потаенную внутреннюю работу, мы вовсе не замечаем ее, охотно смешиваем ее с ничтожеством. Для того, чтобы в эту критическую годину воздержаться от традиционных буйных, насильственных приемов, Виктору-Эммануилу нужно было обладать непреклонной волей, твердым сознанием своего долга и многими другими, весьма уважительными и положительными достоинствами. Не надо забывать, что в это время около него нет ни одного заметного руководителя. Ближайшими его друзьями и советниками остаются в первые годы его царствования д’Азелио и граф Сиккарди, оба обладавшие несомненными достоинствами, но нисколько не выдававшиеся из среды довольно заурядных политических деятелей. Не они могли импонировать королю, как впоследствии будет ему импонировать Кавур, а король должен был искать их, как единственных возможных союзников на избранной им дороге.

Отстоять конституцию марта 1848 г. против реакционных стремлений старопьемонтской партии и против внушений извне, было не важным делом. Он видел только, так сказать, дипломатическое ее значение. С точки зрения внутреннего устройства, конституция эта оставалась решительно недоделанной. Рядом с клочками либеральных учреждений, выхваченных наудачу из французской буржуазной хартии, в Пьемонте существовали еще самые разнообразные и чудовищные феодальные учреждения: барщины, майораты, кастовые привилегии и, наконец, так называемый foro ecclesiastico [308]Церковный форум.
, т. е. изъятие духовенства из государственного законодательства, установленное конкордатом с папою Григорием XVI. Сиккарди, как опытный юрисконсульт, был особенно необходим и полезен в борьбе с этими реакционными остатками старых порядков. Едва ли можно приписать самому Виктору-Эммануилу инициативу той борьбы, которую министерство д’Азелио и Сиккарди начинает тотчас после заключения мира в новом парламенте; но, во всяком случае, характерно уже и то, что единственными друзьями короля были люди, способные в подобные минуты поднимать столь скабрезные вопросы.

Прения об отмене foro ecclesiastico приняли с самого своего начала крайне воинственный характер. Консервативная партия в парламенте, имея во главе знаменитого Чезаре Бальбо, графа Ревеля и большую часть савойских депутатов, решительно отвергала этот закон. Полковник Менабреа, бывший секретарем при министре иностранных дел, подал в отставку, спеша разорвать всякую солидарность с кабинетом. Даже те из более умеренных консерваторов, которые понимали несовместимость этих средневековых учреждений с новыми порядками, хотели, чтобы они были уничтожены не правильным законодательным путем, а новыми соглашениями с папой. Когда министр Санта-Роза умер во время этих прений, туринские священники отказались хоронить его, как одного из участников противоклерикального кабинета. Несмотря на эту оппозицию, либеральный закон против эклезиастических привилегий прошел благополучно в парламенте и в сенате. Важный сам по себе, он приобрел для Италии и для Пьемонта еще тем более серьезное временное значение, что, по поводу этих прений, Кавур, депутат города Турина, выделился ярко из рядов консервативной партии и пристал к министерскому большинству. Портфель покойного Санта-Розы был ему наградой за этот полуоборот налево. Когда, по окончании прений, Массимо д’Азелио просил короля назначить Кавура министром торговли, Виктор-Эммануил отвечал: «Что же, я очень рад, только берегите ваши портфели: этот господин отберет их у вас один за другим».

Предсказание короля действительно сбылось. К министерству торговли Кавур очень скоро присоединил министерство финансов; таким образом, при первом своем появлении в парламентской крепости, он уже владел обоими ее ключами.

Кавур, без сомнения, был самым видным парламентским деятелем новейшего времени. Но между тем, как его дипломатические подвиги и заслуги известны всем, даже в преувеличенном виде, немногие знают, что он был почти гениальный финансист и что, на этом поприще, он сослужил Пьемонту и Италии менее видную, но гораздо более действительную службу. Получив с детства солидное математическое образование, сведущий техник и инженер, он едва ли не один во всем тогдашнем официальном Пьемонте обладал еще многими такими сведениями, которые не выносятся из школ и из книг, а приобретаются только через живое и деятельное общение с народом.

Очень молодым еще Кавур был должен подать в отставку, так как в военной службе при Карле-Альберте решительно не могло быть места молодому человеку с некоторым сознанием собственного достоинства и с несколькими мыслями в голове. Большую часть своего времени он проводил в своем поместье в Лери, которое, при его знаниях и талантах, он очень скоро сумел поставить на образцовую ногу. Кавур обладал одной из тех натур, для которых неутомимая деятельность, ежечасное общение с людьми, тревоги, дрязги, составляли органическую необходимость. Здоровяк, вечно веселый, подвижной, он расписался, становился болен от продолжительного бездействия. При таких данных, ему совершенно было недостаточно собственных своих дел, и, после нескольких лет пребывания в Лери, он знал все чужие, в особенности крестьянские дела, и как очень образованный наблюдатель, и как провинциальная кумушка. Народ, мужик рисовался ему не как абстракция, о которой так много говорят во всяких собраниях и заседаниях, а как живой человек, Беппо, Чекко или Пиппо, с которыми он был близко и интимно знаком. Он мог весьма обстоятельно рассказать день-за-день, как живет, чем страдает, чем утешается этот таинственный народ. В особенности же он мог пересчитать по пальцам все немногосложные статьи бюджета всех этих Беппо или Пиппо его округа: сколько с каждого клочка земли собирается рису, кукурузы или винограду; какая железная или шоссейная дорога может увеличить на несколько грошей с фьяско вина или мешка поленты скудные заработки этих вечных плательщиков за все яйца, служащие для изготовления неудобоваримой политической яичницы.

Кавур был плохой оратор; ему вообще не доставало литературного и классического образования, и он любил щеголять этим. Но зато он принес с собой в министерство такой запас фактических знаний и находчивости, какого не было у всех его сверстников, взятых вместе. Никто не умел так, как он, кстати припомнить множество цифр и фактов, которыми он зажимал рот своим противникам. В парламентские прения он принес всю спокойную, но деятельную страстность своей натуры. Для него была истинным наслаждением эта игра в шахматы живыми людьми, у которых он скоро распознавал сильные и слабые стороны и легко заставлял их плясать по своей дудке.

Для самого Кавура и для страны было очень счастливо то, что Кавур начал свое политическое поприще в скромной на вид, но весьма существенной роли министра финансов и торговли. Во всяком другом министерстве он был бы связан своими консервативными преданиями, своим инстинктивным отвращением ко всяким крайностям. Но в деле финансов ему редко приходилось затрагивать опасные абстракции и принципы, а потому он смело мог давать здесь полный ход своей замечательной способности дельца и образованного человека в самом положительном смысле этого слова. Он был слишком хороший счетчик для того, чтобы поверить хоть на минуту, будто большой дефицит маленького государственного бюджета можно покрыть грошовыми сбережениями, скаредничеством. Он понял свою задачу гораздо шире и был самым радикальным министром, которого только можно было себе вообразить. Создавать новые ресурсы, вызывать к жизни грандиозные коммерческие и промышленные предприятия, было его главнейшей задачей, для достижения которой он не щадил никаких средств. В то время, как государственная казна была совершенно истощена и робкие политиканы не предвидели даже возможности с честью выйти из многочисленных обязательств, уже тяготевших над бюджетом, Кавур затеял, например, туннель Mont Cents [314]Монченизио – перевал в Альпах.
или расчистку генуэзского порта. Кроме непосредственной практической пользы, деятельность его на этом поприще имела еще очень много второстепенных благотворных сторон. Ею вызывалось промышленное и торговое оживление в стране, которой, после новарского поражения, оставалось, по-видимому, только провалиться сквозь землю. Заключались торговые договоры с первоклассными державами; и во всех этих сделках Кавур умел не только ловко соблюсти выгоду своего маленького отечества, но также и поддержать достоинство сардинской короны. Даже будучи вынужден к уступкам, он умел оттенить свою уступчивость так, что более могущественный контрагент чувствовал себя до некоторой степени связанным и, при первой возможности, готов был отплатить той же монетой.

Мало заботясь о том, как деятельность его будет перетолкована и понята другими, имея главнейшим образом в виду только самое дело, Кавур очень скоро совершенно удалился от прежних своих консервативных друзей, как будто даже и не замечая этого. Когда в одном из заседаний этот разлад его с «друзьями юности» выказался особенно резко, полковник Менабреа колко заметил ему, что «с тех пор, как он направил свою ладью к неведомым берегам», эти друзья уже не могут следовать за ним.

«Вы ошибаетесь, – возразил ему парламентский боец с обычной своей находчивостью, – моя ладья не меняла направления; но только она плывет передом, а ваша задом, потому мы так и разошлись».

Кавура не любили ни в парламенте, ни, кажется, при дворе, но его боялись и ценили. Вскоре Луи-Наполеон, успевший уже стать императором, нечаянно доставил ему случай совершенно овладеть положением…

В это мрачное время реакция дико торжествовала не только на всем итальянском полуострове, но и в большей части Европы. Только в маленьком Пьемонте скромной, но светлой струей текла общественная жизнь, зарождалась политическая и общественная деятельность. Политические изгнанники из соседних стран стекались сюда в большом числе, встречали здесь дружеский прием, иногда даже поддержку в высших правительственных сферах. Многие ломбардцы, венецианцы, романьолы, римляне, натурализовались здесь и получали официальные должности. Оживление политических кружков вызывало множество политических брошюр и газет, имевших здесь дело с относительно снисходительной цензурой. Австрия давно уже указывала на эти сборища, как на рассадник всесветной революции, и требовала репрессивных мер. Однако, мы уже видели, что Виктор-Эммануил, с самого начала своей царственной карьеры, сумел поставить себя довольно независимо от Вены. Но после 1852 г. император Наполеон, будучи неосторожно задет каким-то итальянским памфлетом, воспользовался этим случаем для того, чтобы потребовать от соседних государств Бельгии, Швейцарии и Пьемонта строгих мер против политических и повременных изданий. Требование это заявлено было с большой настойчивостью. В самом Пьемонте едва ли кто-нибудь сомневался в необходимости исполнить волю могущественного соседа. Консервативная партия в парламенте даже услужливо забегала вперед, находя необходимым вообще обуздать свободу слова, не только по отношению к вопросам внешней политики, но и по вопросам внутренней жизни. Все оттенки левой, т. е. не только республиканское меньшинство Брофферио, но и умеренные кружки Раттацци, Теккьо и пр., энергически восстали против этого требования, обойти которое, однако ж, не было никакой возможности.

Президент кабинета д’Азелио отстаивал новый закон, состоявший в том, что печатные оскорбления иностранных государей будут судимы без присяжных, – нижеследующим, оригинальным образом:

«Вообразите себе, что мы идем в лесу, где много диких зверей… Проводник предупреждает нас, что в соседней берлоге спит свирепый лев; он просит нас молчать, чтобы не разбудить чудовища. Вдруг одному из нас является охота петь. Разве благоразумие не заставляет нас зажать ему рот? Это еще не значит, что если, несмотря на все наши предосторожности, лев все-таки проснется и нападет на нас, то мы не сумеем защищаться».

Кавур в этом деле принял сторону министерства, но он сумел дать этому делу такую постановку, что она послужила поводом к новой группировке парламентских элементов. Прежний codino открыто и решительно порвал все связи с консервативною партией и высказался в пользу полной свободы слова. Он соглашался на закон, предписываемый Пьемонту сильным соседом, с которым необходимо было поддерживать хоть по виду добрые отношения, но он требовал в то же время гарантий за то, что правительство не пойдет по этой дороге ни шагу далее того, что безусловно требуется от него обстоятельствами. Значительное большинство, составленное из самых разнообразных оттенков, тотчас же примкнуло к нему и с тех пор уже не покидало его до самого конца его карьеры. Это так называемое connubio [316]Союз.
сразу сделало Кавура полными хозяином в парламенте и так слепо следовало за ним всюду, что несколько лет спустя один из пьемонтских остряков имел уже полное основание сказать: «у нас есть король, есть министерство, есть парламент; все это вместе называется граф Камилло Бенсо ди Кавур».

Уверенный в победе, Кавур отправляется на время заграницу, откуда возвращается в конце того же 1852 г., чтобы принять председательство кабинета из честных, но дряблых рук Массимо д’Азелио, который, впрочем, не искал и не любил власти. Имел ли он уже в это время определенный, сознательный план завершить итальянское освобождение и объединение путем конституционной монархии и дипломатических комбинаций? Вопрос этот решить довольно трудно, да он и может представлять только чисто-психологический интерес. Кавур любил выставлять себя при каждом удобном случае за аристократа, за консервативного либерала; но в действительности он стоял гораздо выше того, что обыкновенно понимают под этими прозвищами. Как всякий мало-мальски замечательный итальянец своего времени, как сам король, он, быть может, бессознательно поглотил значительную дозу мадзиниевской пропаганды. Но это не был человек идеи, способный задолго наперед создавать и неуклонно преследовать законченный план. Великий мастер пользоваться обстоятельствами, он охотно отдавался течению, зная, что если подвернется благоприятный случай, то он не упустит его, а что без благоприятного случая самые лучшие человеческие планы и предначертания не ведут ни к чему. Такие именно люди всего нужнее бывают в такую пору, когда идейная часть национальной задачи уже закончена, когда осталось только увенчать внешним признанием и успехом то, что внутренне уже созрело давно…

Сам Кавур на этот щекотливый вопрос отвечал следующим признанием:

«Наша политика не может быть национальной, итальянской, если она не будет либерально-преобразовательной внутри. Быть либеральными преобразователями у себя дома, – вот все, что мы можем пока сделать для национального дела».

Ill

Со времени голосования вышепомянутого ограничения свободы печати собственно начинается тот период, в течение которого всякая инициатива в Пьемонте исходит от Кавура. Нельзя не удивляться разносторонности и вместе практичности, которую он выказывал в это время, – не той узкой, что копит и считает гроши и боится производительных затрат, а той широкой, предприимчивой практичности, которая очень близко граничит с отвагой. Он не побоялся затратить 200 миллионов франков на сооружение железных дорог из Турина в Геную, на Лаго Маджоре, в Сузу, в Савойе. Он доказывал, что, затратив один или два миллиона на улучшение портов, выигрывалось более миллиона в год; что туннель через Лукманиер, который не обошелся бы и в 10 миллионов, увеличил бы, по крайней мере, на 30 или 40 % оборот генуэзской торговли и т. п. Начинания его казались слишком грандиозными для маленького государства, которое, при 5 миллионах жителей, имело годовой бюджет около 150 миллионов средним числом, и которому одна злополучная кампания 1848–1849 гг., вместе с австрийской контрибуцией, стоила больше 300 миллионов. Не выходя из своей специальности, он старался на всевозможные лады пробудить частную предприимчивость. Он совершил радикальные реформы в таможенном тарифе и упрочил экономическую роль Пьемонта на общеевропейском рынке. В это же самое время он вел упорную борьбу с остатками клерикализма и т. и.

Не странно ли, что именно эта, в высшей степени почтенная, деятельность Кавура забылась прежде всего даже теми его чересчур ревностными поклонниками, которые любят преувеличивать значение его инициативы в деле иностранной политики, т. е. там, где она всего менее является замечательной?

В настоящее время о Кавуре уже писано так много, опубликовано столько его интимных писем, адресованных к самым близким его друзьям в Женеву, во Францию и пр., что мы с полной достоверностью можем отвергать предположение, будто Кавур с самого начала своей диктатуры уже предвидел возможность союза с Францией против Австрии и энергически содействовал скорейшему осуществлению этой возможности. Конечно, он понимал необходимость для Пьемонта жить в мире с более сильными соседями. Он даже говорит где-то о возможности столкновения между западными и восточными государствами Европы, причем Пьемонт, естественно, должен будет стать на сторону Англии и Франции. Но он, по-видимому, даже вовсе не замечает того, что господство Австрии в Италии совершенно не вяжется с династическими стремлениями Наполеона, и не сделал ничего, чтобы приблизить неизбежное столкновение, подстрекнуть французскую инициативу. А между тем, сам Наполеон, еще до государственного переворота 2 декабря, устами своего поверенного Персиньи, без обиняков говорил генералу Радовицу в Берлине, что изгнание австрийцев из Италии составляет один из краеугольных камней его политики, точно так же, как и поддержка Пруссии против Вены. Персиньи прибавлял, что за свое содействие Италии Наполеону нет никакого расчета требовать от нее каких бы то ни было территориальных уступок. Всего этого Кавур не знал и нисколько даже не думал об этом. Его отношение к иностранной политике остается совершенно пассивным до самого начала Восточной войны.

Когда же, наконец, предвиденное им столкновение Востока с Западом состоялось и Пьемонт примкнул к англо-французскому союзу, то и это еще не может быть отнесено ни к дипломатическим заслугам, ни даже к инициативе Кавура. Во-первых, следует заметить, что Англия, без околичностей, приглашала туринское правительство послать 10 000-ный корпус в Крым и даже изъявляла готовность принять на себя издержки этой экспедиции. Военная партия в самом Пьемонте также настойчиво требовала участия в войне из совершенно понятных побуждений. Союз этот слишком настойчиво подсказывался сардинскому правительству целым сплетением довольно разнообразных обстоятельств и соображений. Для маленького государства вообще было лестно заявить о своем существовании, трактовать, как равный с равными, с левиафанами политического мира. Важно было показать, что маленькая сардинская армия совершенно оправилась от новарского поражения и действительно была способна не только парадировать, но и воевать наряду с лучшими армиями Европы. Конечно, Кавур все это понимал, но это понимали не хуже его и самые второстепенные политические деятели.

Торжеством для Пьемонта этот англо-французский союз стал только благодаря тому, что Австрия, со своим обычным глубокомыслием и основательностью, сумела раздражить против себя обе воюющие державы. Этим промахом наследственного врага Кавур сумел воспользоваться действительно артистически.

Еще недостаточно было пьемонтскому представителю быть допущенным на Парижский конгресс для того, чтобы поднять там итальянский вопрос перед лицом представителей всех первоклассных держав. Барон Буоль, один из представителей Австрии, легко мог отклонить этот эпизод, заметив только, что ни он, ни другие уполномоченные не имеют никаких инструкций на этот счет. Он это и сделал, но только уже после того, как своим странным поведением он возбудил против себя неудовольствие со стороны своих товарищей. Граф Орлов справедливо заметил, что «Буоль говорит так, как будто Австрия взяла Севастополь».

Кавур же успел очаровать всех своим тактом и обходительностью, успел даже оказать услугу конгрессу своей удачной постановкой белградского вопроса. Впрочем, строго говоря, он даже не поднял национального итальянского вопроса, так как он протестовал не против признанного владычества Австрии в северной Италии, а только против незаконного даже в смысле положительного права присутствия австрийских войск в папских владениях. Он метко угадал ту сторону, на которую надо было налегать, чтобы привлечь к сардинскому королевству некоторую, хотя чисто-платоническую симпатию первоклассных держав: он, при первом удобном случае, намекнул, что присутствие австрийцев в Италии неизбежно поведет к взрыву и революционным потрясениям, но что роль Пьемонта – чисто примирительная и консервативная и т. п. Впрочем, итальянский вопрос был затронут на конгрессе чрезвычайно поверхностно, среди целого ряда других вопросов, по которым точно также не принято было никакого решения. Короче говоря, Кавур добился нескольких ласковых слов от графа Валевского и лорда Кларендона, которому он представил свою записку о тогдашнем положении Италии. Со стороны же императора не было даже повторено тех эластических и ничего незначащих фраз, которыми он удостоил Виктора-Эммануила, посетившего Париж в декабре предыдущего года с Кавуром и Массимо д’Азелио.

В общем итоге, Парижский конгресс и пьемонтское союзничество в Крыму дали самые скудные результаты; и, признаемся, мы совершенно не понимаем того восторга, в который приходил Кавур по представлении в Тюильери и в Лондон своей вышеупомянутой записки об итальянских делах. Правда, Кавур легко мог заметить, что между Австрией и Францией отношения в это время уже были далеко недружелюбные, а также и то, что в случае войны Россия, конечно, уже не вздумает оказать помощь своей неблагодарной соседке. Но все это отнюдь не было делом его рук и не может быть относимо к его заслугам и гениальности.

Отношения между Францией и Пьемонтом после конгресса, как и до него, оставались на том диапазоне индиферентизма, который на дипломатическом языке принято было называть просто дружескими. Впрочем, вот что пишет сам Кавур из Парижа своим друзьям:

«Я видел императора и говорил ему то же, что и Кларендону, но в более смягченной форме. Он выслушали благосклонно и отвечал, что он надеется вызвать со стороны Австрии более добродушные к нам отношения. Он прибавил, что на обеде в субботу он виделся с бароном Буолем и высказал ему сожаление по поводу разногласия, которое существует между Веной и Парижем относительно итальянской политики. Буоль затем ходил к Валевскому и говорил, что Австрия очень желаете сближения с Францией, которую она считает единственной своей союзницей… Император возлагает на эти слова большие надежды. Я высказал недоверие, настаивал на необходимости определить положение; что для этой цели я приготовил протест, который хочу передать Валевскому. Император смутился и посоветовал мне съездить в Лондон и обстоятельно сговориться с Пальмерстоном… Граф Орлов очень со мною любезен и признает, что положение Италии невыносимо… Даже прусак ругает Австрию. В конце концов, практически мы не выиграли ничего, но нравственная победа за нами».

Последнюю фразу даже странно читать в письме Кавура. Не то, чтобы мы его считали за человека, неспособного ценить нравственные победы, когда они сопровождаются практическим нулем; но результаты крымского похода и парижского конгресса были для Пьемонта точно также ничтожны с принципиальной, как и с фактической точки зрения. Австрийское владычество в Италии опиралось на трактаты 1815 г., об отмене которых никто не говорил, никто не думал.

Кавур ездил в Англию. Там его тоже выслушивали благосклонно, осуждали Австрию, не одобряли зверской внутренней политики неаполитанского короля-бомбы. Но и только. Пальмерстон даже не удостоил его сколько-нибудь продолжительного разговора. На оба его мемуара о бедствиях Италии отвечали в Англии и во Франции в роде того, что «Бог даст, Австрия смилуется над вами». Предлагали даже дружеское заступничество перед Австрией; но чуть только Кавур становился настойчивее, брови дипломатических Юпитеров начинали хмуриться, добрые пожелания перемешивались с укоризнами.

«Ваша ошибка в том, – говорил Пальмерстон пьемонтскому посланнику Эмануэле д’Азелио через год после парижского съезда, – что вы воображаете, будто для блага Италии вам необходимо ссориться с Австрией».

Когда д’Азелио пояснял ему, что Австрия и Пьемонт выражают собою два диаметрально противоположные принципа, взаимно исключающие друг друга, что столкновение между ними не может быть устранено никакими дипломатическими хитросплетениями, ему возражали многозначительным «о-о!» и давали понять, что столкновение это во всяком случае падет на страх и ответственность Пьемонта, но что с английской точки зрения ни столкновение, ни отмена трактата 1815 г. вовсе нежелательны.

А между тем, события принимали все более и более настойчивый, грозный вид. С тех пор, как Пьемонт окончательно вступил на конституционную дорогу, Австрия чересчур очевидно начала каяться в снисхождении, выказанном Виктору-Эммануилу. Как ни умеренна была политика Кавура, она тем не менее заключала в себе непрерывный ряд почти ежедневных оскорблений и вызовов Австрии. Организация пьемонтской армии, устройство морского арсенала в Специи, укрепления Алессандрии и Казале возбуждали в Вене самые основательные опасения и вызвали несколько резких замечаний. Одно время Австрия, сконфуженная внезапным охлаждением к ней всей Европы, решила было держаться политики примирения. Либеральный эрцгерцог Максимилиан, впоследствии злополучный мехиканский император, был назначен ломбардо-венецианским вице-королем с инструкцией отнять у Пьемонта всякий повод жаловаться перед Европой на жестокости и притеснения тедесков. Но его очень скоро сменили. Венская политика вступила на совершенно иную дорогу. Власти в Ломбардии и Венеции стали с сугубым рвением и с неоднократными нарушениями даже писанного права преследовать патриотов, в особенности же родственников и друзей тех изгнанников, которые нашли себе убежище в Пьемонте. Одним словом, было очевидно, что если Пьемонт, своевременно заручившись надежными союзничеством, не начнет наступательных действий против Австрии, то Австрия очень легко может в каждую данную минуту напасть на Пьемонт и задушить его своим численным превосходством даже прежде, чем союзники подоспеют на помощь.

С другой стороны, опасность и затруднения были не меньше. Патриотическая партия начинала приметно оправляться от поражения 1849 г. и сгорала от нетерпения возобновить борьбу. Правда, мнения, высказанные в завещании Даниила Манина, были уже в это время довольно распространены между итальянскими революционерами и изгнанниками. Проученные горькими неудачами, многие даже крайние мадзинисты увидали необходимость поступиться на время некоторыми существенными частями своей программы и сгруппироваться вокруг конституционного знамени Виктора-Эммануила, которого честный дебют на королевском поприще привлекали их к Савойскому дому и к умеренности гораздо больше, чем осторожная политика Кавура. Чтобы воспользоваться этими благоприятным настроением умов, необходимо было не терять времени.

Союз с Турцией и с Наполеоном [III] никогда не был популярен в этих патриотических кружках. Убедившись, что союз этот не даст тех практических результатов, которых от него ждали, его стали считать политической ошибкой. Доверие к удачливости кавуровской политики стало значительно подрываться. В Генуе вспыхнула новая попытка мадзиниевского восстания, которую легко задушили вооруженною силою. Но с часу на час подобные же попытки могли повториться в разных углах Италии. Кавур не мог не понимать, что несколько побед, которые он будет вынужден одержать над итальянцами, нанесут всей его восьмилетней политике смертельный удар, низведут Пьемонт на степень королевства Обеих Сицилий или чего-нибудь в этом роде. Уже реакция и клерикалы поднимали голову. Выборы 1857 г., произведенные под впечатлением генуэзской бойни, дали уже довольно слабое либеральное большинство. Малейшее потрясение могло нарушить равновесие, установившееся не без труда вначале царствования Виктора-Эммануила… Война с Австрией, война немедленная и решительная, одна могла поправить дело.

Наполеон III в душе постоянно благоволил к Италии. Отмена трактатов 1815 г. была для него легко понятной династической необходимостью. Но со вступления своего на престол он как будто совершенно забыл то, что сам считал своим историческим призванием. Он в это время старался уступками французскому клерикализму укрепить себя на бесцеремонно захваченном престоле. Его министр иностранных дел, Валевский, в своем благоговении перед папой, был одним из опаснейших противников сближения между сардинским и императорским правительствами. Отсюда вытекали все эти противоречия и колебания. Мы не утверждаем, что более искусный дипломат на месте Кавура победил бы все эти трудности и ускорил бы развязку; но не подлежит никакому сомнению, что Кавур этого не сделал. Все его сношения с тюльерийским двором, тотчас по возвращении его из Парижа, ограничиваются самым обыденным заискиванием, не дающим никаких положительных результатов.

В январе 1858 г. разносится по всей Европе весть о покушении на жизнь императора в улице Ле Пелетье.

«Дай только Бог, чтобы это был не итальянец!» – воскликнул Кавур, когда весть эта донеслась и до него.

Это был римский изгнанник Феличе Орсини.

Ближайшим результатом этой катастрофы для Пьемонта была суровая нота, сообщенная французским посланником туринскому кабинету. От последнего самым настойчивым образом требовалось издание нового стеснительного закона о печати; запрещение некоторых повременных изданий; изгнание множества итальянских и иностранных эмигрантов и еще несколько тому подобных мер. Исполнение этих требований было заявлено в форме вежливой, но не допускавшей возражения. Впрочем, сам Наполеон III имел по этому делу очень несвязный, но крайне неутешительный разговор с пьемонтским генералом, посланным поздравлять его от имени Виктора-Эммануила. С обычной своей запутанностью, император французов говорил, что он потребовал некоторых подобных мер и от Англии; что коварный Альбион, по-видимому, не намерен их уважать. Из этого неизбежно произойдет война. «Положим, – говорил он, – что в этом столкновении вы станете на сторону Англии. Но какая польза для вас может произойти из того, что англичане пошлют в Специю или в Геную два-три корвета?» и т. п.

Орсиниевская бомба взорвала на воздух всю политику Кавура по отношению к Франции. Не предвиделось решительно никакой возможности не только сделать новый шаг на пути франко-итальянского союза, но даже и удержаться на прежней точке. Быть может, Кавур и не задумался бы купить ценой этой новой жертвы необходимое для него союзничество; но он очень хорошо понимал невозможность исполнения французских требований. Он признавался в совершенном своем бессилии. Добиться от палаты депутатов голосования новых стеснительных законов можно было не иначе, как отдавшись в руки парламентской реакции, которая дорого бы заставила Кавура заплатить за то, что она называла его отступничеством. «Конституция дает нам право, – говорил Кавур, – распустить это собрание и созвать новое. Но нация не отступится от своих представителей и выберет их снова. Что же тогда? Виктор-Эммануил отречется от престола; наступит эпоха государственных переворотов».

Надежды умилостивить Наполеона, убедить его отказаться от своих требований было так мало, что Кавур даже не пробует этого. Он дает Валевскому ничего не значащие, уклончивые ответы. В сущности, он видит, что его инициатива разбилась о неожиданное препятствие. Он тщетно ищет уловки, которая дала бы возможность спасти хоть часть драгоценного груза, но не находит решительно ничего. За бессилием первого своего министра, Виктор-Эммануил, в первый раз после критической эпохи своего воцарения, снова выступает на сцену. Он пишет императору трогательное послание. Он говорит, что, при всей своей дружбе и преданности императору, он решительно отказывается исполнить то, чего от него требуют, что это не в его воле и не в его нравах; что, если его доведут до крайности, то он, по примеру своих савойских предков, уйдет в горы; что он готов потерять свою корону, если не в силах защищать ее, и пр. Письмо это, как и следовало ожидать, не произвело никакого впечатления. Граф Латур д’Овернь, французский посланник, настаивал на своем.

Мы умышленно остановились на этих подробностях, так как они, по нашему мнению, рисуют личность и значение Кавура совершенно не в том свете ничем не смущающегося, вечно удачливого дипломата, в котором характеризуют его восторженные поклонники. При всех своих достоинствах, это не был вечно победоносный дипломат, всегда артистически играющий людьми и событиями, умеющий из самых неблагоприятных и неожиданных случайностей извлекать элементы своего триумфа. Орсиниевское покушение разбило в прах скромные результаты его восьмилетней дипломатической деятельности.

IV

Трудно представить, чем бы кончилось это критическое положение Пьемонта и его первого министра, если бы в современной истории элемент глупо-случайный, почти сказочный, фантастически не играл никакой роли. Несомненно только то, что выход был найден не инициативой Кавура, а выскочил как черт из-за печки. В одно прекрасное утро в Турине была получена из официозного источника копия с предсмертного обращения Орсини к императору французов.

…«Вспомните, – говорил Орсини в этом письме, писанном накануне казни, – что итальянцы, в числе которых был мой отец, проливали свою кровь за великого Наполеона и оставались ему верными до конца. Вспомните, что спокойствие немыслимо ни для Европы, ни для вашего величества до тех пор, пока Италия не будет независима… Освободите мою родину – и благодарность двадцати пяти миллионов людей передаст имя ваше отдаленному потомству».

Вместе с этой копией была прислана небольшая заметка, составленная в духе крайне благоприятном для Италии. Все это предназначалось для напечатания в официальных пьемонтских газетах.

Так как письмо это было получено 1-го апреля, то глубокомысленные туринские политики первое время думали, что оно – дело мистификации. Скоро, однако ж, пришлось убедиться, что в политике императора произошел крутой переворот. В письме к Виктору-Эммануилу Наполеон просил его почти забыть первые свои требования и вовсе не стесняться ими.

Замечательно, что вся эта переписка шла совершенно помимо правильных дипломатических путей. Наполеон, очевидно, не доверял своим приближенным, и в особенности Валевскому, который еще продолжает грозить и настаивать в Турине, между тем как во Франции уже появляется официозная брошюра «Наполеон III и Италия», наделавшая в свое время так много шума. Вскоре в Турине было получено письмо, которым Наполеон III приглашал Кавура явиться для личных переговоров в Пломбьер, но под условием величайшего секрета.

Кавур прикинулся больным и отправился будто бы отдохнуть к своим родственникам, в Женеву. Оттуда он, под чужим именем, пробрался во Францию, где чуть было не был арестован. В Пломбьере император усадил его в кабриолет и повез будто бы показать ему какие-то постройки. Во время этой поездки, без слуги и кучера, с глазу на глаз, была порешена война с Австрией, бракосочетание дочери Виктора-Эммануила и уступка Савойи и Ниццы. Когда они вернулись во дворец, императору подали депешу из Парижа.

– «Это Валевский извещает меня, что вы у меня в Пломбьере», – заметил с улыбкой император.

Вся эта комедия с сюрпризами и таинственной обстановкой объясняется психологически очень легко. Близкая смерть, от которой он избавился так счастливо, весьма естественно, должна была навести Наполеона на мысль, что почти десять лет его владычества прошли, а он все еще ничего не сделал для поддержания той бонапартистской легенды, которую он считал для себя священной. Упрочить свою династию на французском престоле было его постоянной и любимой мечтой; но для этого ему необходимо было связать свое имя с какими-нибудь великими политическими событиями, внести хоть что-нибудь новое в международный строй, отменить трактаты, служившие памятником унижения его родоначальника. Он уже был в это время далеко не молодой человек, к тому же преждевременно истощенный и обессиленный полной самых разнообразных приключений жизнью. Времени впереди было немного, и откладывать дело в долгий ящик был не расчет. Но он предвидел, что его планы встретят сильную оппозицию в клерикальных стремлениях тех лиц, которыми он себя окружил, начиная с императрицы.

Наполеон часто бывал упрям, но он совершенно не был способен отстаивать свои планы против систематической оппозиции. В его мозгу вечно бродил какой-то хаос, в котором ничто не могло становиться с должной определенностью и ясностью. От времени до времени в его воображении рисовались какие-то образы, вспоминались клочки идей и теорий, слышанных им в разнообразных кружках, с которыми его сталкивала авантюристская жизнь. Так, вероятно, и в это время в его мозгу блуждало смутное представление какого-то нового порядка вещей, опирающегося на права национальностей, на либеральный цезаризм. Но он по опыту знал, что он даже изложить порядочно не сумеет этих своих мечтаний, которые должны будут разлетаться в прах перед критикой остроумного великосветского хлыща Мории, недальновидного, но смышленого Персиньи, педантического Валевского, перед суеверными страхами Евгении и ее вечным ходатайством «за бедного святого отца, который такой добрый» и пр. Так как война все же не могла быть объявлена через несколько дней, то Наполеон и принимал против самого себя всякие предосторожности. Может быть, он ждал, что Кавур поможет ему уяснить себе блуждавшие в его мозгу образы и создаст из них стройную теорию, которую император потом выдавал бы за свою.

Как бы то ни было, это французское союзничество, которое составляло венец кавуровских желаний, давалось ему само собой в такую минуту, когда он не только признавал, но и официально расписался в своей несостоятельности добиться его сколько-нибудь последовательным и рациональным путем. Впрочем, лучшее доказательство тому, что не Кавур владел положением, а положение владело Кавуром, – это уступка Савойи и Ниццы, на которую он соглашался легко, предвидя, конечно, что она может стать для него источником тяжких затруднений в будущем.

К чести Кавура должно заметить, что из Пломбьера он возвращается далеко не триумфатором. «Горе нам, – говорит он, – если успехом мы будем обязаны одному только французскому союзничеству». И с его стороны это не была пустая фраза: в нем несколько раз проскальзывало нечто, похожее на брюзгливость по отношению к императорской политике. Кавур инстинктивно ненавидел все, что направо или налево отклонялось от парламентской порядочности.

Как будто для того, чтобы восстановить равновесие после своего обязательного отклонения в сторону французского империализма, он считает нужным обратиться к той национальной, quasi-революционной инициативе, которой он обыкновенно чуждался всю свою жизнь. Зимой этого же самого 1858 г. Кавур вступает в таинственные переговоры с Гарибальди, который первый между мадзинистами решился пристать к савойскому знамени. К сожалению, подробностей об этих совещаниях Кавура с Гарибальди мы знаем очень мало. Очевидно, дело шло о сформировании тех же партизанских отрядов, которые потом, под именем альпийских стрелков, разыграли блестящую роль на Комо и послужили ядром будущей марсальской Тысячи. Кавур, конечно, не мог придавать стратегического значения этим немногочисленным летучим отрядам, составленным из лучшей молодежи всех итальянских провинций, плохо вооруженным и сильным только своим воодушевлением: Кавур всегда очень мало ценил именно эту силу. Допуская гарибальдийцев под савойское знамя, он, вероятно, хотел, с одной стороны, национализировать затеваемую войну, парализировать исключительно официальный и отчасти империалистский ее характер. Но, с другой стороны, он должен был понимать, что мадзинистский лагерь не останется спокойным свидетелем готовившихся в Ломбардии событий. Призывая заблаговременно наиболее деятельную и умеренную часть в свои ряды, он обеспечивал себя с этой стороны и до некоторой степени подчинял этот, сильно тревоживший его элемент, своему контролю. Впрочем, имя Гарибальди очень скоро показалось ему слишком компрометирующим и он просил будущего неаполитанского героя назначить вместо себя какого-нибудь менее страшного поверенного. Гарибальди выбрал Медичи, т. е. именно того из своих прежних сподвижников, который с качествами отважного партизана соединял и многие достоинства образованного светского человека.

Переговоры и приготовления с обеих сторон велись под покровом величайшей таинственности. Видя невозможность совершенно скрыть от взоров любопытной дипломатии свою поездку в Пломбьер, Кавур позаботился придать ей вид полу-политической прогулки. Из Пломбьера он отправился в Базель, где устроил свидание с тогдашним прусским наследным принцем, нынешним императором Вильгельмом. Свидание это не имело никакого политического значения, но оно отводило глаза от пломбьерских переговоров. Все знали очень хорошо, что пьемонтский Ришелье пользуется своим отпуском для таинственных свиданий с высокопоставленными особами; но никому не приходило в голову, что участь Италии или, по крайней мере, Пьемонта уже решена. Чтобы еще лучше скрыть важность результатов своей поездки, Кавур останавливается на довольно продолжительное время в какой-то швейцарской деревушке и пишет оттуда многочисленные и совершенно ничтожные письма к своим друзьям: итальянцы во всякое дело сумеют вносить артистический элемент, и если Кавур не был великим дипломатом, то, конечно, неумения морочить людей ему не недоставало. Впрочем, одно из этих посланий довольно характерно. В Швейцарии он в первый раз прочел книгу Бокля, бывшую тогда еще самой свежей литературной новинкой.

«…Я непременно хотел дочитать эту книгу до конца, – пишет он своему другу де-ля-Риву в Женеву, – а это нелегко тому, у кого на руках два портфеля. Я нахожу ее написанной беспорядочно, неясно и растянуто; но это очень замечательная книга. Она указывает на то, что в английском уме совершилась эволюция, которая должна иметь самые знаменательные последствия. Если бы я не был министром, я бы непременно написал статью об этой книге».

Благодаря всем этим предосторожностям, в Европе не знали ничего о приготовлявшейся катастрофе. При приеме иностранных посланников в Париже 1 января 1859 г., Наполеон совершенно неожиданно для всех заявил барону Гюбнеру свое сожаление о том, что отношения между французским и австрийским правительствами неудовлетворительны. Несколько дней спустя, Виктор-Эммануил говорил в своей тронной речи:

«Горизонт вокруг нас помрачается. Наше отечество, маленькое по территориальным размерам, пользуется влиянием в Европе, потому что оно представляет великие идеи. Но это почетное положение имеет свои опасности. Мы проникнуты уважением к трактатам, но мы не можем долее оставаться глухи к воплям и стонам, раздающимся вокруг нас».

На дипломатическом жаргоне это уже прямо значило, что будет война.

Мы не станем распространяться о блестящем франко-итальянском походе в Ломбардию, где австрийцы, по своему обыкновению, постоянно бывали побиты при строжайшем соблюдении с их стороны правил и предписаний военной науки. Война эта, как началась по мановению тюльерийского олимпийца, точно так же и кончилась по совершенно необъяснимому его капризу. Кавуровской инициативе решительно не везло. Конечно, Пьемонт по Виллафранкскому договору приобретал Ломбардию; но, принимая во внимание жертвы, которых стоило это приобретение, его нельзя назвать выгодной сделкой ни в каком отношении. Едва ли не всего хуже было то, что дело принимало какой-то причудливый, почти комический оборот, перед которым становилась в тупик всякая логика.

Наполеон в Пломбьере не обещал объединения Италии, но он формально обязался очистить ее от австрийцев, создать итальянское королевство из северных провинций и связать его федеративными узами с центральными и южными областями, которые должны были сохранить и своих государей, и полную местную самостоятельность. Но между тем, что он обещал и что он действительно выполнил, не было никакого соотношения.

Но Пьемонт тем не менее обязывался сдержать все свои обязательства. Принцесса Клотильда уже была отдана замуж за принца Наполеона, к прискорбию всей своей семьи. Кавур ни на минуту не сомневался, что точно так же придется отдать обещанные Савойю и Ниццу. Он был вне себя и с позором бежал с поля битвы, т. е. оставил Турин и удалился на берега Женевского озера, слагая с себя всякую ответственность за ту путаницу, которая получилась в результате предприятия, имевшего возродить и освободить Италию, изменить политическую физиономию Европы. Отчаяние его нельзя поставить ему в укор, так как для человека мыслящего ничто не может быть трагичнее, как видеть лучшие свои надежды сломанными и поруганными произволом всесильного пошляка, перед которым, однако ж, нужно притворствовать и улыбаться. К тому же, в Турине ему, казалось, ничего не оставалось делать, как покориться тяжелой судьбе. Всякий протест был бы принят за признаки черной неблагодарности и немедленно наказан.

Впрочем, отчаянье Кавура было непродолжительно. Швейцарский воздух очень скоро успокоил его крепкие нервы, и через несколько недель он, так глубоко и искренно чувствовавший всю боль и горечь своего поражения, является уже в роли утешителя:

«Теперь меньше, чем когда-нибудь, следует смотреть назад, – говорит он в одном из своих писем из виллы де-ля-Ривов в Турин; – будем смотреть вперед. Мы следовали одной дорогой, она круто оборвалась. Поищем же другую! Понадобится каких-нибудь двадцать лет, чтобы добиться того, что легко достигалось в несколько месяцев. Но что же делать? Англия еще ничего не сделала для Италии, теперь наступает ее черед».

Еще через несколько дней он уже пишет своему другу Кастелли:

«Я не отступлюсь от политики до тех пор, пока Италия не будет свободна… Но я твердо решился не истощать напрасно своих сил в тщетных и бесполезных попытках».

Впрочем, не один Кавур, а вся Италия была глубоко возмущена этим грандиозным фиаско, венчавшим столько громких фраз, столько искренних, героических усилий. Она, можно сказать, делилась на два лагеря: скорбевших и негодовавших. Самый умеренный из представителей первого, Массимо д’Азелио, таким образом выражается об этом событии: «Если бы два месяца тому назад французам предложили следующую задачу: отправить в Италию 200 000 войска, издержать более 500 миллионов, выиграть четыре сражения, возвратить Италии одну из лучших ее провинций и вернуться оттуда всеми проклинаемыми, – они сочли бы эту задачу неразрешимой. А между тем это так… Впрочем, я отказываюсь осуждать императора. Все-таки он был в огне за нас против Австрии. Что же касается французских солдат, то я готов стать перед ними на колени… Но тем не менее Италия в отчаянном положении».

Но не все столь же благовоспитанно воздерживались от суждения, как этот достопочтенный романист. Нельзя было безнаказанно, по своей прихоти, будить национальные страсти и потом требовать, чтобы они внезапно затихли вновь, по щучьему велению. Кавур хорошо знал свой народ и ожидал самых печальных усложнений. Это ускорило его возвращение в столицу.

Виллафранкский мир был так же дурно исполнен, как и задуман. В сущности, он оставлял главнейшие условия нерешенными; существеннейшие его статьи были так дурно проредактированы, что их можно было толковать на очень различные лады. Ясно было только то, что австрийцы отдадут Ломбардию и удержат Венецию. Про центральные герцогства, Парму, Модену, Тоскану и про легации говорилось, что герцоги могут быть водворены снова в своих владениях.

Но населения центральной Италии высказывали очень определенно и решительно, что они не хотят возвращения своих дуков. Далее говорилось, что «у папы попросят необходимых преобразований». Но папа не хотел делать никаких преобразований, а Романьи не хотели папских легатов.

Наполеон сам начинал сознавать, что дело не ладно. На восторженные приветствия своих вассалов и слуг, собравшихся поздравлять его с победой и возвращением во дворце Сен-Клу, он отвечал извинениями. Он выражал сожаление, что «усталость заставила его покинуть благородное дело, которому он хотел служить»; ему было горько «разбить иллюзии во многих благородных сердцах» и т. п. Он объяснял этот злополучный мир опасением, чтобы Пруссия не атаковала его на Рейне в то время, как его войска воюют на По, т. е. вообще говорил совершенный и бессмысленный вздор. За эти-то признаки императорского раскаяния Кавур хватается как за соломинку, способную спасти от затопления хоть частицу разбитых надежд.

По возвращении из своего кратковременного и добровольного изгнания, Кавур успел оказать Италии только весьма сомнительные услуги. Сомнительно, чтобы он способствовал удовлетворительному разрешению вопроса центральной Италии лучше, чем это сделали бы, вероятно, на его месте Раттацци, Ламармора и Дабормида, сменившие его в министерстве. Заслуга эта, во всяком случае, второстепенная, и он нашел себе слишком надежную опору в настроении духа населения этих провинций. При начале военных действий герцогства центральной Италии изгнали своих правителей и не соглашались принять их вновь ни на каких условиях. Вся задача Кавура по отношению к этим местностям сводилась, во-первых, к тому, чтобы удержать их протест в форме благоприличной и неспособной побудить Наполеона III настаивать на буквальном исполнении статей трактата; во-вторых, в том, чтобы привести эти области под власть Виктора-Эммануила. С этой двоякой целью он разослал в Болонью, Парму, Модену и Флоренцию своих агентов, которые тотчас же были избраны диктаторами всенародным голосованием. Только в Тоскане, вместо прежнего пьемонтского комиссара Буонком-паньи, было составлено временное правительство из местных деятелей, под председательством барона Риказоли.

Деятелей итальянского объединения обыкновенно делят на два противоположных лагеря: монархистов и республиканцев, или кавуристов и мадзинистов; но это деление совершенно не соответствует тому времени, о котором здесь идет речь, и когда дело шло уже не о принципах и доктринах, а только о фактическом завершении того, что уже было создано долголетней пропагандой «Молодой Италии».

Здесь действительно существуют два противоположных, почти враждебных одно другому, течения. Для одних, дело национального объединения Италии представляло интерес исключительно официальной стороной; приобщить Италию к сонму других независимых государств им казалось уже весьма почтенной и уважительной задачей, хотя бы приобщение это не вносило собой ничего нового в мир общепризнанных политических и общественных воззрений и прав. Деятели этого закала даже поставляли особую свою заслугу в том, чтобы устроить это появление Италии в ряду самостоятельных государств, по возможности, без нарушения политических приличий; чтобы уверить всю Европу в том, будто существование независимой итальянской нации, по крайней мере, в известной форме, совершенно сообразно с теми принципами и основами, которые были уже признаны руководящими в международном быту.

Для противоположного лагеря объединительная задача в этом ее официальном значении представлялась чрезвычайно мало привлекательной. Объединение разрозненных частей полуострова и даже самое изгнание австрийцев представлялись им святым и великим делом только в той мере, в какой этим путем можно было достигнуть действительно народного, а не только кажущегося обновления нации, веками приученной к уничижению и застою. Они видели, что даже в передовых государствах нормальное развитие нации слишком часто сдерживалось политическими условиями, насаждение которых на относительно девственной итальянской почве казалось им вовсе нежелательным. А потому деятели этого направления высоко ценили одну только народную инициативу. Однако, даже раньше 1848 г. корифеи народной партии уже умели отрешать существенную сторону своей национальной задачи от ее формальной стороны – от вопроса монархии или республики. Мадзини совершенно искренно обращался и к сардинскому королю, и даже к папе; и только близорукость и недобросовестность большей части тогдашних итальянских государей бесповоротно толкнула его в республиканский лагерь.

Как мы уже показали на этих страницах, партия официальной инициативы успела первая оправиться от поражения, понесенного обеими в 1849 г. До Виллафранкскаго мира, конституционный Пьемонт, душой которого был Кавур, а лозунгом имя Виктора-Эммануила, один только держал знамя свободы и возрождения. Этой заслуги не могли не признать за ним даже многие из тех, которые при иных условиях заявили себя ожесточеннейшими противниками «итальянского единства, распятого на савойском кресте». Мы уже видели, что перед войной Партия действия, – как ее здесь тогда называли, – в лице лучшего своего представителя, предложила дружеский союз официальной Италии, олицетворенной тогда в особе всесильного туринского министра.

Кавур тогда принял этот союз, но главнейшим образом из разных второстепенных, побочных соображений и в значительной степени потому, что в этой сделке он видел лучшее средство обезоружить тех, в ком, по близорукости, свойственной цеховым государственным людям, он видел, если не врагов, то, по крайней мере, опасных соперников. После Виллафранкского мира его недоверие к этому лагерю естественно должно было усилиться. Он знал слишком хорошо, каких громадных усилий стоило ему, воспитанному на парламентских церемониях и недомолвках, сдерживать то негодование, которое вполне законно вызвала во всех итальянских сердцах бесцеремонная игра их кратковременного союзника с лучшими итальянскими стремлениями и надеждами. Он боялся, что у людей поля битвы и площадных собраний не найдется запаса лицемерия, необходимого для того, чтобы в эту критическую минуту поддержать необходимый дипломатический декорум и разыгрывать унизительную комедию благодарности по отношению к тому, в ком сам даже незлобивый д’Азелио еле-еле мог видеть пустого фразёра и шутника.

Деятельность Кавура и его агентов в центральных герцогствах и в Романьях направляется почти исключительно против этой партии народной инициативы, которая, однако ж, с своей стороны не подала ему никакого повода к вражде. Он грозит встретить мадзинистов штыками и пушками, «хуже, чем австрийцев». Более сдержанный его последователь, барон Риказоли, велит от своего имени передать Мадзини, что если этот неутомимый агитатор попадется ему в руки, то он запрет его в своих владениях, т. е. в замке Бролио, и не выпустит на свет божий.

Все эти угрозы и вызовы едва ли политичны и уместны даже с той исключительно официальной точки зрения, которую одну только и допускал Кавур. Нет ни малейшего сомнения, что беспорядки в центральной Италии могли вызвать иностранное вмешательство, избежание которого Кавур считал теперь единственным возможным для него делом. Но он преувеличивал трудность этого дела и не сумел угадать иного пути, который, однако ж, указывался самым положением. С этих пор инициатива выпадает из его рук; но, к счастью для Италии, находятся другие, способные поднять ее.

Франция, очевидно, не имела намерения вмешиваться в итальянские дела в ущерб своим недавним союзникам. Наполеон III, по заключении Виллафранкского мира, даже говорил: «Теперь посмотрим, что Италия сделает одна». Конечно, Италия одна не могла продолжать войны с некоторой вероятностью успеха. Сардинской армии было недостаточно для того, чтобы обеспечить даже центральную Италию от насильственной реставрации. С дипломатической точки зрения, Кавуру ничего не оставалось делать, как обеспечить эти области от австрийских войск. Со стороны Англии, где Пальмерстон, на время ниспровергнутый за свои французские симпатии, стоял снова во главе правления, не могло предвидеться никаких затруднений. В Париже, правда, Валевский говорил пьемонтскому посланнику: «Пьемонтское правительство должно убедиться в неизбежности возвращения папы в Романьи, лотарингцев во Флоренцию, Фердинанда V в Модену. Если Пьемонт будет действовать согласно с нашими видами, то мы дадим ему Парму и Пьяченцу; в противном случае, он вызовет в Европе новые затруднения и будет наказан».

Но Кавур уже имел случай убедиться, что Валевский, по крайней мере, по отношению к Италии, не выражал взглядов императора, который в то же самое время давал знать в Турин, что он вовсе не считает себя заинтересованным в реставрации герцогов. В Компьене он объявил Меттерниху, что, если Австрия вздумает перейти По, то Франция снова вступит в Италию. Наконец, он еще категоричнее высказался перед пьемонтским посланником Перуцци: «Пусть населения центральной Италии устроят плебисцит. Если окажется, что условия Виллафранкского договора не могут быть исполнены иначе, как с нарушением того народного права, на котором опирается моя власть, то их можно будет изменить».

При той громкой дипломатической репутации, которой пользуется Кавур, совершенно нельзя себе объяснить, что он с большими усилиями и пожертвованиями стремится к достижению того, что уже дается само собой. Эмануэле д’Азелио, пьемонтский посланник в Лондоне, при всех своих довольно скромных политических качествах, понимал, однако ж, положение дел гораздо вернее. Он писал в Турин: «Я видел подлинное письмо Наполеона… Здесь все думают, что тон, которым говорит с нами французский министр иностранных дел, объясняется необходимостью успокоить Австрию. Император прямо говорит, что он не будет недоволен, если обстоятельства примут иной оборот, нежели тот, которого он ожидал. Все государственные люди, даже французский посланник, думают, что мы должны идти вперед решительно, смело, но осторожно. Примите за правило, что в Париже только того и хотят, чтобы мы им дали предлог нас не тревожить».

Было совершенно очевидно, что Пьемонт смело может присоединить центральные области, рассчитывая на благорасположение Франции и Англии. Более того: со времени Виллафранкского мира Наполеон даже не поднимал речи о присоединение Савойи и Ниццы. Правда, уступка этих областей была решена на пломбьерском совещании. Но там много было решено и такого, чего сам Наполеон не исполнил. Ему как будто совестно было требовать условной награды за полуисполненное обещание. Англия, со своей стороны, высказывалась крайне неблагосклонно относительно этой территориальной уступки. Вместо того, чтобы воспользоваться ее услугами, Кавур хитрит перед Гудсоном, уверяет его, что ни о какой уступке и речи нет.

Не только противники, но и самые восторженные поклонники утверждают, что в деле уступки Савойи и Ниццы Кавур забегал вперед французским требованиям. Несомненно, что переговоры по этому поводу между французским уполномоченным Бенедети и туринским кабинетом длились не более трех дней и что со стороны Кавура не было сделано ни малейшего возражения. Виктор-Эммануил согласился с печальным замечанием: «Отдали дочь, так уж нечего жалеть и колыбели». Палата слишком привыкла беспрекословно подчиняться воле всесильного визиря. Только со стороны Партии действия уступка эта вызвала взрыв негодования, грозивший разразиться если не войной, то полнейшим разрознением группировавшихся вокруг конституционного знамени сил. Сам Кавур, в оправдание этого прискорбного пункта своей дипломатической деятельности, говорил, что, поддерживая принцип национальностей по сю сторону Альп, он не мог отрицать его во Франции. Этот аргумент имел бы огромное значение, если бы право национальностей действительно представляло собой стройную и законченную политическую систему, или если бы населения Савойи и Ниццы деятельно и искренно заявляли о своем желании отделиться от Италии. Но так как Кавуру лучше чем кому бы то ни было следовало знать, что значило народное голосование, на котором опиралось это отчуждение от Италии двух ее приальпийских областей, то с нашей стороны позволительно смотреть на его оправдание как на уловку.

Он желал этого присоединения просто потому, что думал таким образом втянуть Наполеона III в свою политику территориальных перемен, основанных на голосованиях местного народонаселения, а не на трактатах. С этой точки зрения, уступка Савойи и Ниццы, даже добровольная, могла не быть промахом, если бы можно было доказать, что в голове туринского министра тогда уже зрел план перенесения итальянского вопроса на такую почву, где этот принцип мог бы дать богатые результаты. Но, к сожалению, этого-то и не было. Совершенно поглощенный затруднениями в центральных провинциях и своей борьбой с национальной партией, – борьбой, принявшей после этой уступки особенно острый характер, – Кавур несомненно не имел ближайшим образом ничего в виду, кроме присоединения Пармы, Модены, Тосканы и Романий. Очень может быть, что, по достижении этой ближайшей цели, он не удовольствовался бы ею и повел бы дальше свою задачу. Но, в минуту слабости и разочарования, тотчас по заключении Виллафранкского договора, он высказал в немногих словах то, чего можно было ожидать от него, если бы инициатива итальянского движения не перешла заблаговременно из его рук в другие. Он совершенно искренно заявлял о своем нежелании отступаться от дела до тех пор, пока в Италии еще есть австрийцы. Но он ни разу в течение всей своей карьеры не выразил сознания, что кроме австрийцев, Италия имеет еще и других врагов; он даже ни разу не выказал себя партизаном итальянского единства.

«Мы шли одной дорогой, говорил он, – она круто оборвалась… Что ж делать? Мы перейдем на другую».

Но он тут же спешил прибавить, что этот переход с одной дороги на другую просто обозначал обращение от французского союзничества к английскому, которое ему, как отъявленному конституционалу и аристократу, было всегда гораздо больше по душе. Он сам предвидел, что для осуществления задачи этим путем ему понадобится, может быть, 20 лет. Да и в самом деле, за вопросом средне-итальянским стоял вопрос южно-итальянский, подойти к которому официальным кавуровским путем было нелегко. Если Кавур медлил и колебался с присоединением герцогств и легатств, которое ему и подсказывали и из Лондона, и из Парижа; если право этого присоединения он считал нужным покупать территориальными уступками, – то мы совершенно вправе предположить, что у него не хватило бы должной решимости на тот смелый и вовсе не дипломатический шаг, который один мог устранить всевозможные хитросплетения и затруднения.

Шаг этот сделал Гарибальди, отплывший из маленькой деревушки Кварто на генуэзском берегу в Сицилии со своей достопамятной Тысячей. С этой минуты знамя с именем Италии и Виктора-Эммануила переходит в руки неофициальной, народной инициативы. Действительная и крайне благовидная роль, разыгранная Кавуром в драме итальянского единства, кончается с присоединением герцогств и легатств к сардинской монархии. Что же касается гарибальдийского предприятия, давшего столь неожиданный и блестящий результат, то Кавуру принадлежит в этом деле только такая доля участия, на которую мог бы претендовать каждый младенец, родившийся накануне этого достопамятного дня 5 мая 1860 г.

Отношения между вождями народной партии и туринским премьер-министром были постоянно холодные; со времени же поднятия в парламенте вопроса об отчуждении Ниццы и Савойи они становятся решительно враждебными. Денежные средства на сооружение этой первой гарибальдийской экспедиции были доставлены отчасти итальянскими патриотами, отчасти же займом, совершенным в Лондоне без ведома пьемонтскаго министерства. Благодаря замечательной организации патриотических кружков, тысяча добровольцев собралась в этой маленькой деревушке на лигурийском берегу с замечательной быстротой и без всякого шума. Только уже по отплытии пароходов «Lombardo» и «Piemonte», Виктору-Эмануилу было доставлено письмо, в котором Гарибальди писал между прочим: «Если мы погибнем, я надеюсь, что Италия и Европа не забудут того, что нашим предприятием руководили одни только чистые патриотические побуждения. Если же нам сужден успех, я буду рад украсить корону Вашего Величества новой драгоценной жемчужиной, но только с условием, что Ваше Величество не позволит вашим советникам отдать эту, мной завоеванную область, иностранцам в придачу к городу, где я родился».

В итоге Кавур стоял целой головой выше тех маленьких великих людей, которые в его время решали судьбы Европы за зеленым столом и даже иногда обыгрывали его в азартной дипломатической игре, называемой политической историей. Но лучшей его заслугой в наших глазах остается все же то, что он не был итальянским Бисмарком, т. е. не потопил дела итальянского единства в суровом море солдатчины и шовинизма.

 

Вторая часть

Италия и Виктор-Эммануил

I

Для исторического героя, в обыденном значении этого слова, необходима такая арена деятельности, которая была бы наполнена шумом, блеском и грозным величием. Слава и обаяние этого героя приобретаются на поле битв, при эффектном освещении и грохоте пушек; разрушение и смерть идут по следам его; сила, отвага и, всего более, счастливая случайность играют главную роль в этой деятельности. Толпа благоговеет перед силой в ее высших проявлениях, и потому обожает ее представителей. Имя Наполеона I было для нее идеалом человеческого величия; внешний, фантасмагорический блеск его так ослеплял массу, что она не видела ни разоренных им сел и городов, ни вытоптанных полей и ограбленной Европы; она видела в нем только победителя, вождя громадных армий, перед которым таяли, как воск, целые царства. Как ни дорого стоят человечеству подобные герои, но оно еще не разучилось любить их и поклоняться им.

Есть другого рода герои; не пролив ни капли крови, ни принеся ни одной жертвы, они, в силу своей мирной деятельности, совершают не громкие, но тем не менее великие подвиги, лучезарный блеск которых отражается на будущих поколениях. Скромный, едва не забытый Гуттенберг не одержал ни одной аустерлицкой победы, но оставил потомству гораздо больше, чем Наполеон I. Первый создавал, а второй разрушал – в этом их главное отличие.

Виктор-Эммануил принадлежит более к разряду вторых деятелей, чем первых. Ему посчастливилось связать свое имя с разрешением одной из важнейших политических задач нашего времени. Под его знаменем Италия объединилась, округлилась и даже отчасти возродилась почти без кровопролития. Но он не имел величественной осанки и грозного вида, а потому мы как-то естественно стремимся умалить его значение и роль, отнестись скорее снисходительно, чем уважительно к его несколько казарменной фигуре. Виктор-Эммануил, кутила и добряк по своей природе, не любил власти и даже не делал вида, будто любит ее. Этой чертой своего характера он резко отличается, например, от Луи-Филиппа, которого тоже считают за образец конституционного короля, «царствующего, но не правящего».

Подавляемый своим премьер-министром Гизо, Луи-Филипп не упустил, однако ж, ни одного случая показать и самому Гизо и целой Франции, что он тяготится своей приниженной ролью. Это вовсе не помешало ему, когда и Франция начала тяготиться филистерским полновластием Гизо, погубить и себя и июльскую монархию, упорно отстаивая надоевшую и ему самому диктатуру скучного доктринера.

Виктор-Эммануил очень добродушно переносил все властолюбивые выходки Кавура. Когда весь Пьемонт и даже вся Европа кричали о том, что этот новый Ришелье, как ревнивая жена, держит под своим башмаком своего чересчур покладистого законного повелителя, то сам Виктор-Эммануил вовсе не спешил какой-нибудь произвольной выходкой заявить о мнимой своей самостоятельности. Совершенно напротив: он устраивал какую-нибудь грандиозную охоту или вилледжатурус черноокой фрейлиной своего двора. Об этом кричали все журналы; и слух о полной зависимости итальянского (или тогда еще сардинского) короля от своего премьер-министра получал новые подтверждения. Никому и в голову не приходило заметить, что Виктор-Эммануил должен был обладать не малой долей самостоятельности уже для того, чтобы подчиняться опеке сперва Массимо д’Азелио и де Склописа, а потом Кавура. В первой статье мы показали обстоятельства, толкавшие Виктора-Эммануила, в начала его царствования, на ту дорогу, на которой ему гораздо естественнее было бы отдать себя в распоряжение Радецкого, Меттерниха и других заграничных и чужеземных реакционеров, и что ему приходилось создавать собственной инициативой ту колею, в которой ему только и оставалось дать себя стушевать до известного предала в пользу тех, кто, талантами и воспитанием, были лучше его приготовлены к тому, чтобы играть первенствующую роль на парламентском поприще.

Мы мало знаем о личных отношениях короля к Кавуру; но имеем основание думать, что Виктор-Эммануил никогда не был очарован личностью своего даровитого сподвижника. Несколько раз в интимной беседе он отзывался о нем не без едкого юмора, свидетельствующего о том, что слабые стороны первого министра не укрывались от глаз его венценосного покровителя. Тем не менее король жертвует ему при каждом столкновении и не одним только своим мелким самолюбием, но также и весьма уважительными своими привязанностями и чувствами. Так было, например, в деле бракосочетания дочери короля с принцем Наполеоном. По вопросу об уступке Франции Савойи и Ниццы, Кавур, главнейшим образом, должен был ожидать энергического противодействия со стороны короля, которого – точно также, как и Гарибальди – эта дипломатическая комбинация «делала иностранцем в собственном отечестве».

Выше я уже имел случай заметить, что отдача Ниццы и Савойи французскому императору, взамен Ломбардии, приобретенной по Виллаф-ранкскому договору, представлялась произвольным действием самого Кавура. Новейшие хроникеры и биографы заинтересованных в этом деле личностей, преимущественно французы, положительно отрицают, чтобы уступка эта была предварительно выговорена на знаменитом совещании в Пломбьере, как conditio sine qua non [344]Условие без которого нет (лат.); т. е. непременное условие.
французского союзничества против Австрии. Не подлежит никакому сомнению, что Кавур решился на эту уступку прежде, чем Франция потребовала от него исполнения неизвестно когда принятого на себя обязательства.

Кавур слишком привык хозяйничать в итальянском парламенте и наперед мог быть уверен, что, при голосовании он всегда сумеет собрать в пользу своего предложения требуемое большинство. Тем не менее, даже в парламенте, оппозиция по этому делу приняла крайне ядовитый и опасный для премьер-министра характер. Не только пьемонтские патриоты и демократы из лагеря Брофферио взглянули на политику обмена провинций крайне неблагоприятно, но и тосканец Гверраци, никогда не бывший горячим унитарием и представлявший своеобразный оттенок националистических итальянских стремлений, обрушился на Кавура грозной филиппикой. Он напомнил собранию, что почти за подобную же уступку Дюнкирхена английский министр Кларендон был осужден на изгнание.

Но еще чувствительнее для Кавура было то противодействие, которое политика его по этому вопросу встретила в лагере лиц, стоявших к его воззрениям гораздо ближе, чем Брофферио или Гверраци, – лиц, которых нельзя было упрекнуть ни в излишней горячности, ни в незнании тонкостей и усложнений дипломатии и парламентаризма. Недавний союзник Кавура, Раттацци, выступил на этот раз против него с речью, слишком похожей на обвинительный акт. Спокойно и вежливо, но с своей обычной язвительной щепетильностью, Раттацци заявлял, что он не видит необходимости требуемой от Пьемонта жертвы. Он не преминул указать, что, выступая на путь обменов и заискиваний перед иностранным союзничеством, Пьемонт тем самым уже разрывает с так называемой национальной итальянской политикой и становится в опасность утратить все выгоды, проистекавшие для него из его прежней благовидной и благодарной роли. В этом отношении Раттацци был совершенно прав: отдача Савойи и Ниццы с материальной точки зрения, конечно, с лихвой вознаграждалась приобретением Ломбардии и центральных провинций; но она грозила навсегда поссорить конституционный Пьемонт с той патриотической партией, которая нравственно была всесильна в Италии, но которая не сумела бы, без содействия туринского кабинета, облечь свою победу в форму, сообразную с дипломатическими приличиями и консервативными стремлениями иностранных государств. При такой постановке вопроса об отдаче Ниццы и Савойи, veto короля должно было иметь для Кавура очень решительное значение. Одним своим словом Виктор-Эммануил мог не удержать за своей короной эти наследственные владения, но, по крайней мере, нанести решительный удар самовластию и популярности своего слишком требовательного министра. Он, однако ж, не произнес этого слова, а на доводы Кавура о необходимости этой уступки отвечал: «Что ж! Делайте свое дело; а я, расставшись с дочерью, не стану плакать о колыбели».

Можно бы подумать, на основании этой уступчивости, доведенной до своего действительно крайнего предела, что Виктор-Эммануил относился к своему первому министру так, как короли и принцы доброго старого времени относились к своим астрологам и алхимикам, т. е. ничего не понимая в их хитрых и таинственных манипуляциях. В действительности, может оно так и было, но только отчасти, потому что уже в это время король вовсе не так был подавлен и поглощен личностью своего первого министра, как это обыкновенно думают: он видел уже свет не в одном только окошке Кавура.

Теперь, когда драма сыграна до конца и большая часть действующих лиц уже сошла со сцены, нам довольно легко восстановить этот интересный исторический эпизод во всей его психологической правде. При этом Виктор-Эммануил, со всей своей бесцветностью и стушеванностью, вырисовывается перед нами не просто как образцовый конституционный король на манер Луи-Филиппа Орлеанского или Леопольда Бельгийского, но как человек, имевший чрезвычайно определенный склад сочувствий и стремлений, обладавший притом не малой дозой настойчивости и непреклонности, удачно замаскированных чисто-итальянской гибкостью ума.

В лагере своего отца, а может быть и раньше, он узнал патриотическую итальянскую партию и научился, если не любить ее, то, по крайней мере, горячо сочувствовать ее стремлениям. Его общественное положение естественно создавало между ним и патриотической или революционной Италией целую пропасть, пытаться перескочить через которую он мог бы только в порыве героического безумия. Двоякий печальный пример его отца должен был значительно отрезвить его и без того довольно трезвую мысль. Но зато он, с редкой настойчивостью, преследует всякую представляющуюся возможность перекинуть через эту пропасть хоть сколько-нибудь солидный мост. Пока Кавур был для него одним из таких мостов, король упорно держался за него, тщательно ограждая его от всяких повреждений и оскорблений. Но он весьма легко и охотно покидает его, чуть только начинает сознавать, что мост этот расшатался и уже упирается противоположным концом не на солидный грунт патриотических стремлений, а на зыбкий песок дипломатических хитросплетений.

Новый мост, к которому переходит Виктор-Эммануил после того, как Кавур, поглощенный дипломатической интригой об отдаче Савойи и Ниццы с одной стороны и о присоединении центральных провинций с другой, упускает дело объединения Италии из своих рук, – называется Гарибальди.

Мы уже сказали, что 1860 г. в истории итальянского объединения представляет собой перелом. Дипломатический его фазис с присоединением Тосканы и Романий достиг своего предела, изжился, дал все, что он был способен дать. До сих пор дело усиления и внутренней организации конституционного Пьемонта совершенно отождествлялось с делом освобождения и объединения Италии. До уступки Савойи и Ниццы самый ревностный унитарий не мог бы сделать для Италии больше, чем сделал Кавур, считавший, по крайней мере до поры до времени, единство такой химерой, о которой серьезному государственному деятелю непозволительно даже и думать.

В самое золотое время своего могущества и успехов, в эпоху пломбьерского совещания, Кавур развивал нижеследующий политический план:

1) своими либеральными порядками и внутренним благоустройством Пьемонт приобретает себе благорасположение патриотов целой Италии; в то же время, своей умеренностью, он убедит другие европейские правительства, что господство конституционных порядков на итальянском полуострове и освобождение Италии из-под австрийского владычества будут единственным средством к устранению политических потрясений, периодически повторявшихся в Италии с самого начала текущего столетия и ежечасно готовых вспыхнуть вновь с постоянно возрастающей силой;

2) при содействии французского императора выгнать австрийцев из Италии и усилить Пьемонт присоединением к нему Ломбардовенецианского королевства;

3) склонить папу и неаполитанского короля к либеральным преобразованиям и организовать итальянскую федерацию с предоставлением папским владениям и королевству Обеих Сицилий полнейшей внутренней самостоятельности и прав, равных с Пьемонтом, за которым, во всяком случае, оставалась бы слава почина в столь почтенном деле и материальное превосходство перед другими союзниками, так как, с расширением его границ до Адриатического моря, народонаселение Пьемонтского королевства достигло бы уважительной цифры около 12 миллионов душ, а обладание такими богатыми торговыми городами, как Генуя и Венеция (которой легко можно было возвратить ее торговое значение, искусственно переданное австрийским правительством Триесту) естественно ставило бы это пьемонтское королевство в крайне выгодное промышленное и торговое положение, преимущественно перед всеми другими частями Италии.

Этой программе Кавура невозможно отказать во многих достоинствах. Известно, что очень многие почтенные мыслители и деятели, – в числе которых был и Прудон, которого невозможно заподозрить ни в клерикальных симпатиях, ни в излишней нежности к реакционной политике Меттерниха, – относились к итальянскому объединению очень несочувственно и считали федеративную форму государственного устройства более свойственной и более желательной для Италии, чем та буржуазно-конституционная монархия с некоторым оттенком милитаризма, которую представлял и пропагандировал Пьемонт. Из числа итальянских патриотов, даже очень крайнего лагеря, многие замечательные деятели отдавали федерации решительное преимущество перед единством. Таков был, например, бывший тосканский триумвир Ф.-Д. Гверраци и его соотчич и товарищ по временному правительству 1848 г. Монтанелли.

Но в особенности люди науки и мысли были в Италии гораздо более склонны к федерализму, чем к централизации. Достаточно упомянуть из их числа такого почтенного ученого и критика, павийского профессора Джузеппе Феррари, проведшего большую часть своей жизни в изгнании во Франции, и которого ученые труды на французском языке (в особенности его «История итальянских республик» и «Histoire de la raison d’Etat») пользуются очень громкой известностью. По складу своего ума и по силе своей критики, Дж. Феррари сильно напоминает собой Прудона; и нисколько не удивительно, что эти два столь сродные один другому таланта совершенно сходились в своих крайних выводах по вопросу об итальянском единстве; но шли они оба разными дорогами: Прудон был преимущественно экономист, тогда как Феррари оставался до конца чистым историком.

Не менее почтенный авторитет в немногочисленном федералистском итальянском лагере представлял собой также Карло Катанео, герой знаменитых миланских Пяти дней и впоследствии учредитель итальянской вольной политехнической школы в Швейцарии.

Конечно, федерализм Кавура был не такой теоретический и ученый федерализм, как тот, который побуждал только что перечисленных мыслителей и деятелей (бывших по большей части людьми крайне либерального закала) ополчаться и против Мадзини, и против Пьемонта, т. е., собственно говоря, против самого принципа единства и централизации. Но, так или иначе, с теоретической точки зрения, кавуровский план пересоздания судеб Италии никаким образом не может быть поставлен ему в укор.

На беду, однако ж, для туринского полновластного министра этот план его, за известным пределом, шел в разрез с самыми заповедными народными стремлениями. Унитарий Мадзини слишком хорошо исполнял свою пропагандистскую задачу. Он, как паук, опутал весь полуостров своей гениально сплетенной сетью «Молодой Италии»; под его влиянием целые итальянские поколения являются почти с колыбели пропитанными его революционно-централизационными учениями. Многие впоследствии успели освободиться, в некоторых подробностях и частностях, от чарующего влияния мадзиниевской пропаганды. Некоторые даже успели стать решительными врагами великого маэстро. Но от мала до велика, все, что было в Италии живых, деятельных сил, не видело спасения вне единства, которое действительно предписывалось в это время для Италии историей, как неотразимый, хотя, быть может, и временный шаг. Те немногие единицы из лагеря федеративно-либерального, о которых мы только что говорили, были вынуждены или добровольно осуждать себя на политическое бездействие, по примеру Дж. Феррари, или, как Карло Катанео, вступать в союзы и в сделки с унитариями.

В первой статье мы уже показали, с какой настойчивостью Кавур преследовал и как блистательно он выполнил на практике первый пункт своей программы. Осуществление второго ее пункта зависело уже не от него одного. Измена или ветреность Наполеона III, обнаружившаяся Виллафранкским перемирием, на время, казалось, разбивала вдребезги весь этот план. Но Кавур скоро одумался и увидел, что удар еще не так смертелен, как он полагал. В самом деле, с заключением Виллафранкского перемирия, Пьемонт на долгое время впредь лишался возможности включить Венецианскую область в свои пределы; но Кавур увидел, что присоединение центральных провинций вознаградит отчасти за неудачу его вожделенного плана. Потому-то он и торопился так с отдачей Ниццы и Савойи; потому он и отдался так всецело вопросу о центральных герцогствах и о Романьях, что видел в этом вопросе возможность возрождения той политической программы, которая была делом всей его жизни и которую он, в первом порыве разочарования, считал окончательно погубленной вероломством союзника. Вернувшись после своего бегства в Швейцарию и сменив Раттацци во главе туринского министерства, он снова принимается за свою федералистскую программу с прежним рвением и настойчивостью.

В центральной Италии он одерживает, хотя, может быть, и не блистательный, но, во всяком случае, полный успех. Правда, здесь ему приходится только пожинать лавры, уже посеянные унитариями. Его агенты, Риказоли в Тоскане, доктор Фарини в Модене и Леонетто Чиприани в Болонье, только потому и добиваются от народонаселения этих местностей решительного голосования в пользу присоединения, что они ведут свою речь не от имени Пьемонта, а от лица объединенной Италии. В то же самое время Кавур возобновляет переговоры с королем Обеих Сицилий. Еще перед войной, тотчас по смерти старого Фердинанда [II], Кавур посылал к его преемнику, Франциску II, своего уполномоченного, графа Сальмура, с предложением «заключить дружественный союз двух могущественнейших королевств Итальянского полуострова», «связать в одно стройное федеративное целое разрозненные силы Севера и Юга в интересах будущности Италии».

Первое это посольство не дало и не могло, конечно, дать никаких положительных результатов. В начале 1860 г. Кавур возобновляет ту же самую попытку, отправляя с подобной же инструкцией бывшего пьемонтского посланника в Париже, Вилламарину, к неаполитанскому двору. Он ищет в то же время удобного повода завязать подобные же переговоры с Ватиканом.

В таком положении было дело, когда Гарибальди, совершенно неожиданно для всех, и для самого Кавура в особенности, круто повернул итальянское народное дело на унитарную дорогу, вовлекши Виктора-Эммануила в свои геройские замыслы.

II

Как ни странно это может показаться на первый взгляд, но тем не менее мечтатель Гарибальди, с своей полулегендарной марсальской Тысячей, представляет собой, на этот раз, трезвую действительность, так сказать прозу жизни, принарядившуюся, для столь необычайного случая, в красивый наряд смелых волонтеров. Положительный Кавур, со своим вечным прозаическим себе-на-уме, с своим презрением ко всему, выходящему за пределы будничной реальности, является фантазером, утопистом, с большим трудом и энергией преследующим неосуществимую химеру. Жизнь со своей обычной бесцеремонностью не преминула очень скоро оставить его за штатом.

Виктор-Эммануил с тем чутьем, которое не изменяло ему до конца его дней, отворачивается от своего вчерашнего фаворита, чтобы перейти в лагерь того, в ком вся Италия, совершенно основательно, видит теперь своего объединителя и освободителя. Только в глазах недальнозорких доктринеров, Гарибальди может еще и до настоящего времени оставаться счастливым кондотьером, смелым исполнителем чужих замыслов, совершенно не ведавшим, что он творит, и способным только быть слепым орудием в руках более глубокомысленных политиков.

Гарибальди, Виктор-Эммануил, Кавур, как и все выдающиеся исторические имена, в действительности, разумеется, гораздо больше относятся к определенным историческим событиям, чем к живым людям.

Историческая оценка лиц имеет еще очень мало точек соприкосновения с психологической их оценкой. Все исторические деятели были только кстати подвернувшимися исполнителями часто непонятных для них самих исторической необходимости. В этом отношении между ними только и можно установить то существенное различие, что одни из них черпали свое вдохновение из непосредственного общения с живой действительностью, другие же получали его, так сказать, из чужих рук. Но в этом смысле и Гарибальди и Кавур явились бы, в наших глазах, совершенно равнозначащими единицами. Каждый из них настолько интересен для нас, насколько он сумел вместить и сосредоточить в себе того, чем жила лучшая часть современного ему поколения. Таким историческим орудием был Кавур, до критической поры его разрыва с националистической программой, во имя своей федеративной программы. Таким стал Гарибальди с тех пор, как он кстати подхватил народное знамя, вывалившееся из рук его недавнего союзника и покровителя, ставшего внезапно его противником.

План Кавура был химеричен главнейшим образом потому, что он был придуман им самим, а не подслушан им у той народной массы, которой судьбы он брался устраивать. Все вероятия за то, что медовый месяц союза Кавура с националистическими стремлениями Италии кончился бы, после обмена центральных областей на Савойю с Ниццею, даже и в том случае, если бы этот пьемонтский Ришелье и не нашел себе в лице Гарибальди более счастливого преемника.

Италия стремилась к единству, и если бы ее возможно было свернуть с этого пути на иную, быть может, более рациональную федеративную дорогу, то труды вышеупомянутых мыслителей-федералистов сделали бы это гораздо вернее, нежели дипломатические мечтания Кавура. Быть может, скоро наступит то время, когда лучшая часть итальянской нации поймет, что единство, казавшееся in spe [350]В чаянии, в надежде (лат.).
крайним разумным пределом всех либеральных стремлений, в сущности вовсе не есть предел, а только переходный этап к иному, новому складу национальных стремлений и требований. Тогда она, с большей пользой для себя, вернется к поучениям Феррари и Катанео, которых она не хотела слушать несколько лет тому назад, в разгар своей унитарной горячки; но и тогда она не извлечет для себя ничего из программы Кавура, имеющей непростительный недостаток для всякой утопии: притязание на свою непогрешимость.

Очевидно, силы Кавура, отдававшегося своей деятельности со всей пылкостью и страстностью южных натур, были уже в это время подорваны слишком продолжительной и неутомимой работой и теми сильными ощущениями, которые вызывали в нем неожиданные перипетии тревожной эпохи 1859 и начала 1860 г. Быть может, в нем уже в это время развивалась болезнь, которая, год спустя, проявилась вдруг с необычайной силой и сломила в несколько дней его могучую организацию. Иначе, при светлом уме, которым он обладал несомненно, он бы легко понял, что вовлечь папу и неаполитанского короля в проектируемый им либеральный союз так же трудно, как насыпать соли на хвост порхающей в саду ласточки.

О чудовищности деспотизма и мракобесия, царствовавших при дворе неаполитанских Бурбонов, было говорено и писано слишком много. Сам Кавур уже на конгрессе в Париже указывал уполномоченным первоклассных держав на неаполитанские порядки, как на язву и позор общеевропейской цивилизации. Король Фердинанд [II], более известный под прозвищем короля-бомбы (прозвище это дано ему неаполитанскими остряками столько же за округлость его фигуры, унаследованной им от французских Бурбонов, от которых он происходил, сколько и за его привычку бомбардировать своих подданных при каждом удобном и неудобном случае), прославился в истории, кроме своей свирепости и невежества, почти невероятного в нашем веке, еще и одним замечательным изречением. Когда, при начале революции 1848 г., его лучшие советники указывали ему на либеральный статут, как на единственное средство прекратить всеобщее брожение умов в его королевстве, он гордо отвечал: «Вы забываете, что я числюсь шефом кавалерийского полка в гвардии императора Николая. Я предпочту закончить свою жизнь кавалерийским полковником в России, чем конституционным королем в Неаполе».

Правда, когда обстоятельства приняли более грозный склад, этот крутой духом, но мягкий телом монарх забыл свою геройскую решимость; но при первой возможности он не замедлил показать, что смотрел на выданную им тогда хартию как на ловушку для простаков, доверившихся присяге этого питомца иезуитов, который не преминул бы сам изобрести остроумную кляузу «безмолвных оговорок» (restriction mentale [352]Дословно: мысленная оговорка ( франц .).
), если бы он не нашел ее уже готовой в арсенале почтенного братства Лойолы.

Опираясь на австрийские штыки, на швейцарских наемников и на дикие инстинкты лаццарони, которые он холил и воспитывал с нежной заботливостью и любовью, король Фердинанд, со своим министром полиции Дель Карретто, служил пугалом для патриотов целой Италии; своим же подданным он внушал такую романическую ненависть, которая возможна только под знойным небом и среди возбуждаещей природы Неаполя. Все его долголетнее правление (с 1830 по 1859 г.) имеет характер борьбы не на жизнь, а на смерть. Обе стороны не гнушались в этой ожесточенной борьбе решительно никакими средствами. В то время, как вожди и члены разбойничьей корпорации Gamorra встречали радушный прием и даже занимали почетные должности в королевском дворце, тюрьмы обеих Сицилий были битком набиты лучшими представителями неаполитанской интеллигенции. Казни патриотов были обыденным делом и отличались возмутительной жестокостью. Прельщая иностранцев сарданапаловской роскошью своего двора и своей немногочисленной, но всесильной аристократии, король Фердинанд, особенно после 1848 г., имел мужество открыто преследовать все, что составляет самую сущность европейской цивилизации. Наука в его владениях считалась предосудительнее воровства. Несколько дозволенных в столице газете обязывались, в качестве передовых статей, печатать биографии католических святых, празднуемых в тот день, и наполнять свои статьи всякого рода благонамеренными нелепостями.

После того как Гарибальди вполне завладел Сицилией и переправился на материк, почти нигде не встречая себе противодействия, мне самому привелось читать в официальной неаполитанской газете утешительное известие, что «разбойник и безбожник Гарибальди, разбитый на голову доблестными войсками геройского майора Боско, слоняется в горах как дикий зверь, нигде не находя себе пристанища. Если только он не издохнет с голоду или не будет пристрелен пулей какого-нибудь доброго сицильянца, к которому заведет его нужда, то скоро уже верный неаполитанский народ усладится зрелищем заслуженной казни этого возмутительного злодея».

До тех пор, пока был жив король Фердинанд, не могло быть и речи о примирении южно-итальянского народонаселения с бурбонской династией, которая на вулканической неаполитанской почве переродилась еще хуже, чем в Испании. Но в 1859 г. Фердинанд умер от раны, нанесенной ему молодым фанатиком Аджезилао Милано, передав свой престол двадцатилетнему сыну своему Франциску II.

Между положением, в котором в 1860 г. находился юный неаполитанский Бурбон, и тем, в котором Виктор-Эммануил очутился тотчас после Новарской битвы, существовала немалая аналогия, и со стороны Кавура до некоторой степени позволительно было рассчитывать на то, что сходные положения дадут и одинаковые результаты. Франциск II не мог иметь серьезных поводов любить тот порядок, который господствовал во владениях его отца и которого он сам был ближайшей жертвой.

Что же касается неаполитанского народа, то он незлопамятен и, конечно, не перенес бы на неповинного сына ответственности за отца. Мы уже видели, что Кавур, при самом вступлении Франциска на престол, пытается склонить его на путь либеральных преобразований. Год спустя, он возобновляет свою попытку уже тогда, когда надежнейшая опора итальянского деспотизма – австрийская армия – была побеждена, когда представители Франции и Англии при неаполитанском дворе дали понять Франциску II, что продолжение политики его отца было бы, с его стороны, непростительным анахронизмом. Можно без преувеличения сказать, что дальнейшие судьбы Италии, быть может, на несколько десятков лет вперед, зависели от характера, который обнаружит в себе наследник Фердинанда.

В семье последних Бурбонов, как в стаде фараоновых коров, существуют два типа: тучный и тощий, чередующиеся между собой с очень незначительными индивидуальными изменениями. К первому принадлежали во Франции Людовики XVI и XVIII, испанская Изабелла и неаполитанский Фердинанд. Все они лицом и характером отчасти напоминают друг друга: крупные черты, большой мясистый нос, глаза навыкате придают их лицам какую-то мертвящую апатию. Все они отличаются чувственностью, привязанностью к веселому житью, склонному иногда даже переходить в добродушие и юмор. Сам Фердинанд смолоду имел свои минуты благодушных порывов и даже председательствовал на ученом конгрессе в 1846 г., на который, по его распоряжению, в числе прочих светил итальянской интеллигенции, были допущены и те, которых драконовская цензура заставила бежать из неаполитанских владений и искать убежища в Швейцарии или в Тоскане. Даже впоследствии Фердинанд очаровывал своей обходительностью иностранцев и тех из своих верных слуг, которые твердо помнили, что грех воровства или даже убийства может быть отпущен духовником или замолен перед статуей св. Януария, но что грех либерализма – неискупим. Воспитываемые в строгих клерикальных традициях, тучные Бурбоны не отличаются, однако ж, особым религиозным рвением: религия для них служила или орудием власти, как для Людовика XVIII, или же переходила в грубое чувственное суеверие.

Но Франциск II принадлежит к тому тощему бурбонскому типу, которого знаменитейшим представителем во Франции были Карл X, и который, как в моральном, так и в физическом отношении, совершенно противоположен Людовику XVIII. В их сухих, вытянутых физиономиях есть что-то инквизиторское, иезуитское. В их тусклых глазах отражается тупое, автоматическое упорство. Они люди принципов, а не увлечений, и даже самая чувственность в них отличается противоестественным направлением. К этим общим, так сказать, видовым чертам новый неаполитанский король присоединял только одну, чисто личную свою особенность: он был с детства запуган отцом, запуган мачехой, не терпевшей его и мечтавшей оттереть его от престола, запуган своими клерикальными воспитателями. По примеру многих трусливых людей, он не имел настолько нравственной силы, чтобы отстранить от себя вечно тяготевшее над ним пугало даже тогда, когда открылась перед ним фактическая возможность самостоятельности.

С первых же своих шагов на прародительском престоле, Франциск II дал несколько несомненных доказательств тому, что, со смертью его отца, ничто существенно не изменилось в королевстве Обеих Сицилий; что кавуровская мечта о вовлечении юга Италии в задуманную им либеральную конфедерацию так и должна оставаться до конца неосуществимой мечтой.

Со стороны Рима препятствия к осуществлению федеративной программы были еще очевиднее, и Кавур так и скончался, даже не дождавшись случая завести с некогда либеральным папой речь о своих замыслах. Десятки лет могли очень удобно пройти, прежде чем изобретательному уму Кавура и всех итальянских дипломатов, взятых вместе, удалось бы, наконец, создать или усмотреть такую комбинацию, которая открывала бы перед ними возможность, хоть в отдаленном будущем, сломить, наконец, тупое упорство неаполитанских реакционеров. А о том, чтобы заставить Пия IX хоть когда-либо снова вернуться к патриотическому настроению начала своего папствования, вовсе не могло быть и речи.

Из единства Италии впоследствии хотели сделать какой-то новый политический принцип, на котором думали основать целую систему международной политики национальностей. Теоретически эта попытка не выдерживает решительно никакой критики. Национальность никаким образом не может быть возведена в принцип; а еще менее этот quasi-принцип способен внести собою что-нибудь прогрессивное и новое в наши международные отношения. Объединение для Италии было чисто временной необходимостью, единственной возможностью выйти из ее крайне тяжелого политического маразма. Исторические условия итальянской жизни сложились, действительно, так, что здесь истинно прогрессивные и либеральные стремления отлились в национально-унитарную программу.

Но во многих других странах, та же самая форма послужила прикрытием и оболочкой для тенденции совершенно иного рода! Везде и всегда унитаризм естественным путем должен повести к усилению милитаризма и международной нетерпимости. В Италии это неблагоприятное влияние его в значительной степени смягчалось тем, что инициатива объединяющего движения попала в руки не официальной власти, а вольного патриотического кружка. Во всяком случае, соединять непременно в одно политическое тело народы, принадлежащие к одному племени, говорящее одним языком и исповедующие одну веру, также мало логического основания, как и соединять, например, законными семейными узами лица, имеющие волосы или глаза одного цвета. Швейцария нисколько не чувствует себя более несчастной оттого, что ее народы говорят на трех различных языках, исповедуют кальвинизм, цвинглианизм и католичество. В самой Италии неаполитанские Бурбоны изображали собой элемент, ничуть не более чужеземный, чем савойская династия в Пьемонте.

Ill

Гарибальди не был, конечно, ни глубокий политик, ни дипломат. Но многое из того, что непонятно нашим мудрецам, рассуждающим на основании принципов и теоретических данных, в Италии того времени живо чувствовалось самым недальнозорким и необтесанным popolano, хотя он, для выражения своих чувств и стремлений, имел в своем распоряжении очень скудный запас политических, полумистических формул, заимствованных им у адептов «Молодой Италии». Для того, чтобы разъяснить подробно неотразимую необходимость и какую-то роковую неизбежность унитарного движения для Италии 1860 г., потребовалось бы несколько страниц, и наша логическая аргументация, по всей вероятности, не была бы даже вполне понятна для южно-итальянского простонародья. Но, тем не менее, самая необходимость этого движения была там понятна каждому без всякой аргументации. И в этом отношении между Гарибальди и итальянской нацией существовало то общение, которое и выдвигает на сцену великих людей, которое очень часто избавляет некоторых избранников от необходимости многое знать и понимать книжно, теоретически.

Но, и с чисто дипломатической точки зрения, марсальская экспедиция была задумана и исполнена безукоризненно. Мы уже видели, что, после Виллафранкского договора, отношения между Пьемонтом и общеитальянской патриотической партией принимают далеко недружелюбный строй. Ожидая ежечасно, что чересчур горячие патриоты наделают ему бед перед лицом общеевропейской дипломатии, Кавур грозит расстреливать мадзинистов, «хуже, чем тедесков». Барон Риказоли хочет запереть Мадзини в своем тосканском замке…

Открывая для патриотических стремлений новый спасительный исход, Гарибальди тем самым уже устранял столкновение, казавшееся неизбежным и во всяком случае грозившее пьемонтскому правительству многими бедами. Излишней своей уступчивостью Пьемонт навлек бы на себя обвинения в революционном азарте; излишней строгостью он бы совершенно погубил свой авторитет в самой Италии, служивший основой для его дальнейших надежд и подвигов. Лавирование между этих двух крайностей приметно парализовало творческие силы Кавура.

Марсальская экспедиция вовсе не была первой в своем роде. Начиная уже с 1844 г., т. е. с самого начала мадзиниевской пропаганды, венецианцы Эмилио и Аттилио Бандиера, вместе с Риччотти и Моро, сделали первую попытку вооруженной вылазки в Калабриях. С тех пор подобного рода предприятия повторялись периодически, направляясь, по легко понятной причине, преимущественно в Калабрии или в Сицилию, где воинственный дух жителей представлял для них наиболыне вероятности успеха, где, кроме того, восстания почти не прекращались за все время бурбонского управления. Сицилия в особенности не хотела мириться с неаполитанскими порядками и готова была броситься в объятия всякому освободителю. За два с небольшим года перед высадкой Гарибальди в Марсале, Карло Пизакане, бывший паж короля Фердинанда, с горстью неаполитанских изгнанников (в числе которых были и недавний итальянский министр внутренних дел, барон Джованни Никотера), хитростью овладев почтовым пароходом, на котором они отправились пассажирами, пристали близ Сапри, возле Пиццо, где был расстрелян Мюрат, пытаясь вызвать республиканское восстание в Калабриях. Они большей частью погибли.

Никотера, пользовавшийся особенным покровительством двора, благодаря своим семейным связям, вместе с немногими другими, взамен смертной казни, был приговорен к пожизненному заключению в тюрьме. Ему было в это время всего около 20 лет. Трагическую судьбу этих юношей воспел Луиджи Меркантини в своей известной «Жнице из Сапри»:

Было их триста, все юношей цвет. Все они пали, их нет!

Братья Бандиера были австрийскими морскими офицерами; но никому и в голову не приходило, конечно, делать австрийское правительство ответственными за их подвиги. Гарибальди не состоял с пьемонтским правительством ни в каких официальных связях. Письмо, адресованное им на имя короля, которого он извещал о своих намерениях (этого требовала простая вежливость, с тех пор, как Гарибальди пользовался именем короля для своих планов), могло быть доставлено Виктору-Эммануилу только уже после отплытия экспедиции из пьемонтских пределов.

Кавур, конечно, имел в своем распоряжении эскадру адмирала Персано, которому он мог бы приказать преследовать отважных авантюристов. Но маршрута Гарибальди с точностью никто не знал; распоряжение о преследовании не могло быть отдано за отплытием с молниеносной быстротой. Да и во всяком случае, мера эта была бы в высшей степени неполитичной. На пьемонтское правительство никто не возлагал обязанности охранять неаполитанские берега. Нагнав Гарибальди в Мессинском проливе, например, Персано не имел бы даже никакого права действовать против него силой… Короче говоря, в случае удачи, как и неудачи, ответственность за нападение Гарибальди на неаполитанские пределы могла пасть только на него одного, да на ту горсть отважных юношей из лучшей итальянской молодежи всех областей, которые составляли легион любимого вождя, но никак не на пьемонтское правительство.

Легко понять, что неаполитанское правительство, при первом известии об удачной высадке волонтеров в Марсале и их победоносном шествии к столице острова, подняло жалобный вопль и обратилось ко всем европейским правительствам с горькой жалобой на революционные интриги Пьемонта. Понятно также и то, что австрийский кабинет с жаром откликнулся на этот жалобный писк re Bombino [361]Игра слов: bombino – «бомбочка» (сын «короля-бомбы»), но и аллюзия на «бамбино».
и, в свою очередь, стал уверять европейскую дипломатию, что в образе Гарибальди скрывается сам Виктор-Эммануил вместе с Кавуром и что эти ехидные питомцы коммунистических и анархических доктрин не преминут поставить и всю Европу на край революционной пропасти, если только зловредной деятельности их не будет дан заблаговременно спасительный урок соединенными силами всех благонамеренных государств Европы.

Сама Австрия первая готова была бы выступить на поприще обуздания «революционной гидры» и уже готовила к этому походу свои войска, но ее удерживал страх навлечь на себя этим вмешательством новые Мадженто и Сольферино. Но совершенно непонятно, каким образом другие европейские державы, в том числе Франция и Англия, могли придать этим воплям и жалобам хоть какое-нибудь значение? Они, тем не менее, буквально завалили пьемонтский кабинет своими протестами, которые Кавур имел слабость принимать близко к сердцу. Впрочем, он в то же время писал в Англию к сэру Джемсу Гудсону:

«По какому праву обвиняют Сардинию в том, что она не помешала горсти отважных авантюристов напасть на Сицилию? Но ведь у короля неаполитанского есть свой флот, и охрана берегов королевства лежит на его, а не на нашей ответственности. Допустите даже, что мы знали об этой экспедиции; могли ли мы воспрепятствовать сицилийским изгнанникам идти на помощь своим угнетенным братьям, в то время, как в Триесте открыто организуются австрийские и ирландские отряды, отправляемые на помощь папе, которого никто не трогает? Цвет итальянской молодежи стекается отовсюду под знамена Гарибальди. Правительство не может стать наперекор этому национальному движению без того, чтобы не уронить престиж Савойского дома, а вместе с тем и свою будущность. Прать против рожна с нашей стороны значило бы только повергнуть весь полуостров в нескончаемые республиканские смуты, которые пагубно отразились бы на спокойствии целой Европы. Чтобы удержать поток революционных идей, конституционная монархия должна удержать за собой до конца ту нравственную силу, которую ей дает роль, сыгранная ею до сих пор в деле национального освобождения. Чтобы сохранить этот драгоценный клад, мы вынуждены щадить национальные симпатии и увлечения. Правительство с глубокой скорбью смотрит это предприятие, но оно не может остановить его. Мы не содействовали ему ни прямо, ни косвенно и мы точно также не можем открыто противодействовать ему».

Письмо это не официальный документ, а только отрывок из частной, почти дружеской переписки. Впрочем, тон его служит уже ручательством за его искренность. Кавур нередко прибегал в своих дипломатических сношениях к открытой лжи; так, например, в то самое время, когда отдача Савойи и Ниццы была уже решена, он прямо уверял англичан, что между ними и Францией нет никаких переговоров о территориальных уступках. Но он не принадлежал к числу тех пошлых дипломатов, которые считают почти обязанностью своей профессии лгать везде и всегда. В настоящем случае лгать ему не было никакой надобности: юридически в эту первую и наиболее блестящую эпоху гарибальдийского движения, Пьемонт был чист и прав перед лицом общеевропейской дипломатии, как Христос перед жидами. Единственной связью между марсальскими волонтерами и официальным Пьемонтом была живая личность короля, не подлежавшего никакой судебной оценке. Такими образом, на протесты, сыпавшиеся на него градом со всех сторон, Кавур отвечает приблизительно тоже, что он излагал in extenso [363]Лат.\ полностью, без сокращений.
в вышеприведенном письме к Дж. Гудсону.

Но в политических вопросах важна, к сожалению, не правовая точка зрения. Пьемонтское правительство, совершенно искренно сознавая свою безупречность перед лицом всей Европы, могло тем не менее опасаться, что государства, заинтересованные политическим statu quo, не потерпят затеянного гарибальдийцами на свой страх радикального изменения судеб Италии. Этим объясняется тревожное состояние, которым проникнута и вся деловая переписка и даже некоторые частные письма Кавура за это время. «Мы отданы на жертву неизвестности», – твердит он на всевозможные лады.

Положение, однако ж, было далеко не так грозно, как могло показаться на первый взгляд. В числе государств, всего резче и определеннее высказавших свое неодобрение по поводу нападения гарибальдийцев на Сицилию, едва ли не на первом месте следует поместить Пруссию, которая в своем первом протесте решительно и прямо повела речь о возобновлении Священного Союза. Но она очень скоро поняла, что прямые ее интересы никоим образом не были задеты событиями, совершавшимися или готовившимися на итальянском полуострове. По крайней мере, этот протест ее бесследно канул в Лету и им нечего было особенно смущаться.

В Петербурге князь Горчаков говорил пьемонтскому посланнику: «Если туринский кабинет настолько слаб против революционных стремлений, что вынужден даже уклоняться от исполнения своих международных обязанностей, то другие европейские государства должны принять это во внимание и сообразовать свои отношения к пьемонтскому правительству с этим странным положением. Если бы географическое положение России позволяло это, то император, конечно, оказал бы помощь неаполитанскому королю, хотя бы западные государства и провозгласили принцип невмешательства». Слова эти, без сомнения, показывают, что в России, несмотря на все заверения Кавура, все-таки возлагали на туринский кабинет ответственность за южно-итальянские дела. Но в то же самое время они должны были убедить пьемонтского премьер-министра в том, что невмешательство России обеспечено географическим положением страны.

Весь вопрос сводился, следовательно, к тому, что сделают или что позволят сделать Англия и Франция?

Прямые интересы Англии тоже не могли быть затронуты поддержанием бурбонского правительства в обеих Сицилиях. Даже наоборот: запретительные тарифы, религиозная нетерпимость и вообще замкнутость неаполитанской политики были вовсе не по душе расчетливой и меркантильной Англии. К тому же, со времени уступки Ниццы и Савойи, лондонский кабинет с завистью следил за успехами французского влияния в Италии. Очень скоро обнаружилось, что, при новых усложнениях, единственной заботой Англии был страх, чтобы пьемонтское правительство не сделало Франции каких-нибудь новых территориальных уступок. Кавур был вынужден выдать лорду Джону Росселю формальное письменное обязательство не отдавать Франции никаких земель, кроме тех, которые уже были уступлены ей по договору 24(12) марта. Будучи обеспечен с этой стороны, лорд Дж. Россель поручил английскому посланнику в Вене, лорду Лофтусу, передать венскому кабинету следующие подлинные слова: «Деспотизм и притеснения составляют отличительные черты южно-итальянского управления, тогда как на севере Италии правительство строго держится принципов справедливости и свободы. Рано или поздно, народонаселение обеих Сицилий непременно захочет слиться с своими северными братьями и воспользоваться благом просвещенного пьемонтского управления». С этой стороны, следовательно, пьемонтскому правительству совершенно развязывались руки.

Надо прибавить, что в лондонском Сити мадзиниевская пропаганда делала свое дело не меньше, чем в самой Италии. Гарибальдийское предприятие велось, больше чем наполовину, на деньги богатой английской буржуазии, которая, главнейшим образом из ненависти к папизму, а отчасти из классического пристрастия англичан ко всему эксцентричному, выказывала сочувствие в пользу отважного южно-итальянского предприятия. Не говоря уже об успехе займа, который Гарибальди впоследствии заключил в Лондоне совершенно out of the business way (т. e. вне делового пути), ему со всех сторон Англии присылались богатые приношения припасами, орудием, деньгами.

Со стороны Франции дело представлялось в менее благоприятных чертах. Пример Виллафранки должен был достаточно убедить Кавура в том, что у Наполеона III не было определенной системы внешней политики, которая позволяла бы заранее определить ту роль, которую он примет в данный момент. Император не скрывал своих личных симпатий к делу итальянского освобождения. К тому же, так называемая «наполеоновская традиция» в значительной степени обязывала его содействовать отмене учреждений и постановлений венского конгресса. Но эти соображения представляли, так сказать, романтический элемент в его жизни, и он мог поддаваться ими только в добрую минуту. Кавур тщетно старался закупить его благорасположение уступкой двух итальянских областей: сильный редко ценит дары слабого. К тому же, хорошее впечатление, произведенное на императора французов уступчивостью туринского правительства в этом деле, должно было в сильной степени сглаживаться теми горькими истинами, которые по этому поводу высказывались на его счет и в итальянском парламенте, и в печати. Короче говоря, со стороны Франции все оставалось покрыто густым мраком неизвестности; все зависело от минутного настроения императора, – от того, одержат ли над ним верх клерикальные влияния, поддерживаемые, главнейшим образом, партией императрицы и Валевским, или его собственные славолюбивые и сантиментальные мечты.

Известно, что когда Бог захочет погубить кого-нибудь, то прежде всего отнимет у него разум. Впрочем, когда известное историческое положение вполне назрело, то обыкновенно устраивается так, что все как бы фатально способствует его успеху: друзья и недруги, гениальные мыслители и идиоты. С тех пор, как Гарибальди поставил народное дело Италии на тот путь объединения, на котором оно могло решиться только мечом, успехи или неуспехи его исключительно зависели от невмешательства иностранных государств в борьбу, затеянную на юге. Гарибальди, с идеалистической верой в правоту своего дела, ни на минуту не сомневался в том, что чувство справедливости, которое он считает присущим народным массам, должно было ограждать его предприятия от враждебных влияний извне. Сочувствие, которое он встретил в самых отдаленных углах цивилизованного мира, заставляло его предполагать, что если бы даже какое-нибудь иностранное правительство и решилось воспользоваться своей силой во вред Италии, то оно вызвало бы внутри собственного своего народа целую бурю негодования. Но скептик Кавур должен был смотреть на дело иными глазами и понимать, что, по одному слову или знаку Наполеона III, Австрия готова двинуть в Италию стотысячную армию, с которой, плохо вооруженным и еще плоше экипированным волонтерам, справиться будет нелегко.

Вывести Пьемонт из этого томительного положения неизвестности взялись самые заклятые его враги: папа Пий IX и злополучный преемник неаполитанских Бурбонов, Франциск II.

С тех пор, как обнаружилось первое сближение между Францией и Пьемонтом, при ватиканском дворе, которого, однако ж, никто не трогал и который был достаточно огражден от всяких покушений присутствием французского гарнизона в Чивита-Веккии, водворился по отношению ко Второй империи кислый и озлобленный тон. Папа делает вид, что считает себя отданным без защиты на произвол революционным стремлениям «красной» Италии и пьемонтскому хищничеству. Эти вопли и жалобы святого отца, прежде чем тронуть французского императора, для которого они собственно и предназначались, размягчают сердца легитимистов и клерикалов всей Европы. Новые крестоносцы стекаются в Рим из

Бельгии, из Ирландии, из Австрии, но всего больше из самой Франции, где легитимистская партия, разъедаемая собственным своим ничтожеством, жадно хватается за неожиданную возможность играть хоть и жалкую, но все же политическую роль. Воинственный кардинал де Мерод нападает на несчастную мысль организовать из этой сволочи французских великосветских салонов и немецких игорных домов подобие армии, назначенной будто бы защищать престол св. Петра против каких-то неведомых злоумышленников. В глазах римских прелатов, смысл этой пошлой комедии заключался в том, чтобы показать, так сказать, в лицах французскому правительству: «Вот до какой крайности вы доводите нас тем, что якшаетесь с отлучниками от церкви, с врагами католичества и законности!».

Но действительный смысл этого дела вышел совершенно иной, в особенности же с тех пор, как начальство над папской армией приняли известный французский генерал Ламорисьер, один из противников государственного переворота 2 декабря, на старости лет впавший в чувствительный легитимизм: специальная форма размягчения мозга, очень распространенная между выживающими из ума французскими великими людьми.

С тех пор как Рим сталь убежищем враждебной наполеоновскому правительству легитимистской партии, политическая роль Франции решительно определилась: считая, что его благонамеренность по отношению к главе католической церкви достаточно обеспечена присутствием в Чивита-Веккии французских солдат, Наполеон III распространяет и на южно-итальянские дела принцип невмешательства, признанный им относительно присоединения Тосканы, Пармы, Модены и Романий. С тем вместе определяется и отношение Кавура к гарибальдийскому движению, которое вступает через это в новый фазис своего развития.

IV

Мало смущаясь дипломатическими соображениями, которые мы только что изложили, Гарибальди делал свое дело, т. е. от Марсалы победоносно шел к Палермо, повсюду встречая восторженный прием.

Неаполитанские войска, по каким-то совершенно своеобразным стратегическим соображениям, постоянно отступали перед ним, расчищая ему дорогу от одной столицы острова к другой, т. е. от Палермо к Мессине, где, по их предвидению, он уже непременно должен был сломить себе шею. Наконец, энергический майор, усомнившийся в основательности генеральских предвидений, решился атаковать его на полпути к Мессинскому проливу, при Мелаццо. Нельзя сказать, чтобы эта импровизированная решимость оказала существенную пользу тому делу, которое он защищал, так как, несмотря на превосходство числа и вооружения, королевские войска все же были разбиты и вынесли из этого поражения только суеверный страх пред красными рубашками.

Боско, кажется, один в целом бурбонском лагере понимал действительное значение гарибальдийского предприятия и угадывал намерение волонтеров идти чрез Калабрии и Пулию к столице. Рассчитывая на то, что мессинская цитадель задержит на время революционные полчища по сю сторону пролива, он спешил переправить свои отборнейшие войска и превосходную артиллерию на материк, чтобы дать отпор в более выгодной для него позиции. Но Гарибальди, минуя Мессинскую крепость, завладел самым городом и нагнал Боско при Реджио, где тот вовсе и не ожидал его. Беспримерный успех гарибальдийского похода объясняется, во-первых, сочувствием, которое Гарибальди встречал в местных жителях, во-вторых, ловко рассчитанной быстротой всех его движений и, наконец, воодушевлением и выправкой его волонтеров, которые впоследствии поддержали свою боевую честь даже против пруссаков во Франции. Не надо забывать, что Гарибальди вовсе не думал завоевывать Неаполитанское королевство, как иногда выражаются про него метафорически: его делом было только изгонять из неаполитанских городов представителей власти, ненавистной местному народонаселению. Это придавало его действиям такую свободу и развязность, при которой он был решительно неуязвим для врага. Так, например, когда, по настоянию генерала Нунцианте, из Неаполя были посланы четыре фрегата бомбардировать Палермо, они сожгли почти всю приморскую часть города и могли бы сжечь его дотла, не нанеся своему противнику ни малейшего ущерба, так как гарибальдийцы, усиленные всеми теми добровольцами, которых они могли собрать в Палермо и в окрестностях, давно уже были на дороге в Мессину.

Мы не намерены рассказывать здесь всех небезынтересных перипетий этого героического похода. Заметим только вскользь, что Гарибальди гнал перед собой королевские войска, которые нигде не могли дать ему отпора, ни даже передохнуть, из боязни дать себя опередить и отрезать от столицы, где в это время совершенно теряли голову. Горная местность Калабрии как нельзя лучше способствовала гарибальдийскому движенью. Летучие отряды волонтеров шли горными тропинками, нестесненные излишним обозом, часто над головой регулярной армия, грузно тащившейся по большой дороге с своей превосходной артиллерией, которая, в этом критическом положении, была для нее ненужной и даже стеснительной обузой. В каждом горном проходе устраивалась засада. Каждую ночь, горсть гарибальдийских охотников, с рвением и неустрашимостью школьников во время вакаций, обрушивалась на неприятельский лагерь, производила там весь вред и шум, который только можно было произвести, и со смехом снова скрывалась на неприступные высоты, часто не потеряв ни одного убитого или раненого. Таким образом, без потерь, а напротив того, постоянно подкрепляемый на месте собираемыми новыми партиями, Гарибальди поспел в Неаполь прежде королевских войск, тоже подступавших к столице из Сицилии и из Калабрии.

Между тем, в самом Неаполе юный Франциск проделывал всю ту ненужную канитель, которая или вовсе не имела никакого значения, или даже могла несколько ускорить его падение, но которую почему-то считают как бы обязательной для себя все злополучные тираны, находящиеся в подобном ему положены. Он великодушно даровал своим подданным либеральный статут, который еще два-три месяца тому назад мог бы спасти все дело; распустил значительную часть швейцарских наемников, учредил национальную гвардию и т. п. Ему даже не отвечали, как некогда отцу его в подобном же положении: troppo tardi (слишком поздно).

Известие о присутствии Гарибальди по близости столицы вызвало в самом Неаполе неудержимое волнение. Не только национальная гвардия, составленная большей частью из городской буржуазии, но даже классические лаццарони, привыкшие жить скудными подачками от двора и монастырей, заявили себя решительно против бурбонской династии. Главнокомандующий королевской армией, генерал Нунцианте, решил, что держаться дольше в столице не было никакой возможности. Три неаполитанские крепости, Сант-Эльмо на горе, Кастель-Нуово и Кастель-дель-Ово у моря, устроенные еще испанцами, расположены таким образом, что, совместным действием своих орудий, они легко могут испепелить весь город, но защищать его против нападения извне – они бессильны.

Собрав свое войско и оружие, Франциск II удалился в Капую и Гаэту, где, по мнению того же Нунцианте, следовало ожидать минуты, пока неаполитанцы, падкие на всякую новинку, не охладеют к своему избавителю; пока сами гарибальдийцы, с другой стороны, не развратятся среди роскоши и празднеств неаполитанской жизни, – чтобы потом внезапно напасть на них с трояким преимуществом численности, силы и вооружения. Несколько часов спустя, после полудня, 7 сентября, Гарибальди вступил торжественно и мирно в Неаполь, сопровождаемый своим старшим сыном Менотти, адъютантом Миссори и тремя волонтерами.

Такими образом, знамя с именем Италии и Виктора-Эммануила было водружено на высотах Сант-Эльмо; новый и самый блистательный акт драмы итальянского объединения был доигран без всякого участия в нем Кавура или вообще официальной Италии, которая дала отважным партизанам только одно имя своего популярного короля.

А между тем, мы сказали уже, что, с тех пор, как Наполеон III установил по отношению к неаполитанским делам принцип невмешательства, отношение Кавура к гарибальдийскому предприятию изменяется радикально. До тех пор он совершенно искренно игнорировал его; теперь он освящает его своими признанием. Набор новых волонтеров разрешается в Генуе и Тоскане, с соблюдением только очень немногих формальных ограничений. Вооружение этих волонтеров совершается на счет комитетов национального общества, учрежденного заведомым агентом Кавура, Ла Фариной, в видах противодействия «Молодой Италии». Офицеры регулярной пьемонтской армии муштруют этих волонтеров, прикрыв, для приличия, свой военный мундир блузой, пожертвованной флорентийским муниципалитетом. Правда, Гарибальди, потерянный в глуши Калабрии, мог очень удобно не заметить этой перемены в отношениях к нему туринского правительства. Первый из крупных отрядов, собранных и вооруженных с соизволения Кавура, поспевает на место действия уже тогда, когда Неаполь прикрыт унитарным знаменем. Судьбу этой тосканской экспедиции мы сообщили русским читателям уже много лет тому назад, когда рассказываемые здесь события были еще животрепещущей новостью.

Кавур начинает даже забегать вперед гарибальдийских начинаний. Так, например, несомненно ему одному Италия обязана тем, что превосходный неаполитанский флот передался под знамя Виктора-Эммануила.

Правда, это случилось уже тогда, когда гарибальдийцы победоносно гнали перед собой Боско в калабрийских горах, где королевские фрегаты и корветы не могли оказать этому храброму и честному бурбонскому офицеру никакой существенной помощи. Вообще это дело темное, и до сих пор еще нельзя с достоверностью сказать, справедлива ли молва, утверждающая, что присоединение неаполитанского флота к унитарному движению обязано пьемонтскому золоту.

Нельзя не признать, что, с тех пор, как Кавур принимает гарибальдийское движение под свое покровительство, он скорее выказывает к предводителю марсальской Тысячи недоверие и даже некоторую зависть, чем искреннюю заботливость об успехе его дела. Отправляясь от того, очень распространенного и в Италии, и за границей мнения, будто Гарибальди был только слепым орудием в руках мадзиниевской партии, Кавур как будто не верит искренности его обращения под знамя конституционной монархии. По крайней мере, тотчас после того, как Палермо был освобожден из-под власти и Гарибальди провозглашен диктатором всей Сицилии, Кавур посылает туда уже помянутого Ла Фарину с тайным поручением добиться от сицилийцев немедленного присоединения к Пьемонту. Ла Фарина повел это дело так неловко, что Гарибальди, решительно ничего не имевший против подобного присоединения, да и вообще мало склонный заниматься подобными дрязгами, оказался, однако же, вынужденным выслать пьемонтского агента вон из сицилийских владений.

Но еще очевиднее двуличность и мелочность Кавура проявляется в другом акте, о котором здесь и следует сказать несколько слов.

Войска, собранные Ламорисьером в папских владениях, будучи усилены несколькими ротами австрийских солдат, посланных под видом волонтеров из Триеста, несмотря на весь свой сбродный и шутовской характер, конечно, давали законный повод Пьемонту обеспечить южную границу вновь присоединенных центрально-итальянских владений. Кавур пользуется этим законным поводом для того, чтобы отправить туда два сильных корпуса под начальством Чальдини и Фанти с эскадрой адмирала Персано. Перед общественным мнением самой Италии, эта мера, – кроме необходимости занять Маркин и Умбрию, где папские швейцарцы чинили всевозможные неистовства, – мотивируется еще будто бы желанием оградить Гарибальди от возможности австрийского вмешательства с севера. Но перед европейской дипломатией Кавур объясняет назначение этой армии необходимостью следить за действиями самого Гарибальди и не допустить его в папские пределы. В своем письме к Персано он высказывается еще категоричнее и без обиняков объясняет почтенному адмиралу, что он не хотел бы допустить Гарибальди овладеть Неаполем.

Кавур, однако же, опоздал с своим планом. Чальдини посылает свой ультиматум папскому правительству в тот самый достопамятный день 7-го сентября, когда уже Гарибальди был провозглашен диктатором обеих Сицилий. Разбить благочестивую рать Ламорисьера при Кастель-фидардо и завладеть Анконой было для пьемонтского генерала делом всего нескольких дней, после чего он направляется к неаполитанской границе.

Нелегко объяснить, каким образом Кавур решается именно в эту критическую минуту на занятие Умбрии и Маркий, которое, по его собственному признанию, грозило немедленным вооруженным вмешательством Австрии. Все европейские державы не только протестовали против этого нового захвата, но даже отозвали из Турина своих послов. На все доводы Кавура, Наполеон III отвечал пьемонтскому агенту, посланному к нему в Шамбери, что сам он согласен продолжать свою политику невмешательства, но что если Австрия вступится наконец с оружием, то он вынужден будет предоставить ей полную свободу действий.

Таким образом, Кавур, делавший вид, будто Гарибальди поставил его в совершенно невозможное положение пред европейской дипломатией, сам добровольно создает себе новые трудности. Опасное дело это счастливо сошло ему с рук, но оно, во всяком случае, показывает, что Кавур в это время тратит свои силы уже не столько на борьбу с иностранной дипломатией и врагами Италии, сколько с самим Гарибальди. В то время, как вождь народных ополчений завладевает целым королевством, официальная Италия боится явиться перед общественным мнением с пустыми руками; она торопливо подхватывает первый подвернувшийся ей клочок, забывая даже для этого случая обычную свою осторожность.

Между тем, Гарибальди в Неаполе находился в самом критическом положении и не мог думать о том, чтобы идти дальше вперед. Франциск II собрал в Гаэте и на Вольтурно до 40 000 превосходно вооруженного войска, в числе которого было несколько батальонов стойких баварских стрелков, составлявших гвардию королевы. Кадры гарибальдийской армии, по спискам генерального штаба, не доходили и до 12 000. Конечно, в людях не было недостатка и число ежедневно являвшихся отовсюду волонтеров легко можно было бы довести до нескольких десятков тысяч. Но их не во что было одеть и нечем было вооружить.

Кавур или действительно не понимал, или просто притворялся, что не понимает сущности гарибальдийского положения. Он, не скрываясь, отдавал приказание Персано пропускать беспрепятственно гарибальдийские транспорты, но армия, тем не менее, была почти на половину без ружей, и целые батальоны ходили босиком. Известный Александр Дюма, убегая от своих парижских кредиторов, оказал гарибальдийскому движению очень существенную услугу тем, что провез на своей фантастической яхте, избавленной от таможенного надзора, несколько тысяч ружей и револьверов, купленных на деньги патриотических комитетов в Марсели. Артиллерии не было вовсе, и самые важные стратегические позиции приходилось укреплять парой допотопных единорогов, брошенных бурбонами в Казерте за негодностью.

Предоставить Неаполь собственным средствам, как он сделал в Палермо, Гарибальди решительно не мог. Одним смелым движением королевские войска могли завладеть фортами и разрушить дотла эту поэтическую столицу. Ровная местность вокруг города, позволявшая регулярной армии пользоваться своими пушками и кавалерией, в высшей степени не благоприятствовала партизанским действиям. Гарибальди счел за лучшее вывести свои войска из Неаполя, чтобы занять возможно выгодные позиции на Вольтурно и, таким образом, не допустить неприятеля до города.

Быть может, он рассчитывал на то, что в критическую минуту Кавур прикажет пьемонтскому флоту занять Неаполь с моря. Таким образом дело было бы спасено; но гарибальдийская армия, растянутая двумя длинными кордонами между столицей и сильной неприятельской крепостью (Капуей), подвергалась опасности окончательного истребления. В это время каждый лишний взвод был важен, так как на гарибальдийской линии целые деревни были заняты двадцатью или тридцатью дурно вооруженными волонтерами, баррикадировавшимися кое-как на скорую руку. А батальоны Чальдини стояли по ту сторону границы праздными зрителями этого странного зрелища!

Неопытность или нерешимость неаполитанского короля главнейшим образом спасла гарибальдийское дело. Нунцианте долго не мог уверить Франциска II, что момент действия уже наступил. Другие советники короля предпочитали ждать, пока неаполитанская жизнь не обнаружит своего деморализующего влияния на гарибальдийскую армию.

Деморализация обнаружилась, однако, гораздо прежде в армии короля, перебежчики из которой являлись все чаще и многочисленнее в гарибальдийскую штаб-квартиру. Скоро большая часть неаполитанских офицеров была заподозрена в измене. По малейшему доносу подозреваемых расстреливали почти без суда или томили в казематах Капуи и Гаэты. Доносчики, в виде поощрения, повышались в следующий чин. Наконец, по настоятельному требованию Нунцианте, грозившего бросить Капую и ехать к Виктору-Эммануилу в Турин, король решился сделать попытку снова завладеть своей столицей.

В последних числах сентября, колонна в 10 000 человек с кавалерией и артиллерией была послана в обход гарибальдийской армии чрез небольшую горную цепь Сант-Анджело, где существовала проездная дорога, вовсе не занятая гарибальдийцами по недостаточности сил. На рассвете 1-го октября, обе гарибальдийские армии были атакованы с фронта. За исключением баварцев и гвардейского драгунского полка, неаполитанские войска неохотно шли в огонь. Чтобы возбудить их мужество, им должны были раздать усиленные порции вина и растолковать, что атака с фронта служит только для того, чтобы занять гарибальдийцев до тех пор, пока подоспеет обходная колонна, долженствующая еще до полудня того же дня поспеть в Казерту и атаковать гарибальдийскую армию с тыла. Но маневр этот решительно не удался. Впоследствии оказалось, что обходная колонна дорогой возмутилась, убила своего генерала и значительной частью разбрелась для грабежа по окрестным деревням. Некоторые ее отряды поспели в Казерту только на следующий день, когда атака с фронта была уже окончательно отбита и королевская армия, деморализованная своим новым постыдным поражением, надолго была бы неспособна возобновить военные действия. Множество оружия и несколько десятков нарезных орудий достались в руки гарибальдийцев в этот достопамятный день. Громадные же их численные потери не имели никакого значения, так как победа прочно установила гарибальдийский авторитет и чуть не все молодое народонаселение Неаполя стремилось теперь под гарибальдийское знамя.

Через несколько дней после этого сражения, батальоны берсальеров и гренадеров Чальдини появились на Вольтурно. Как союзники, они были бы очень драгоценны там еще несколько дней тому назад, когда немного мужества и уменья в бурбонском лагере могли нанести гарибальдийскому делу очень чувствительное поражение; но после победы 1-го октября завоевание или освобождение Неаполя было упрочено, и Гарибальди не нуждался в союзниках на Вольтурно. Впрочем, пьемонтские войска и не появляются там в этой роли: они пришли на смену гарибальдийцам.

Кавур решил, что нельзя дольше откладывать дело забранил в свои руки плодов гарибальдийских побед.

Столкновение с первых же шагов приняло форму очень резкую и желчную. Чальдини говорил тоном генералов, укротителей мятежей. Его прокламации грозили расстрелянием каждому, кто, не нося мундира, будет взят с оружием в руках; а многие из гарибальдийцев, как мы уже выше заметили, не имели даже башмаков, не то что классической красной рубашки. Да и то еще на первый раз могло казаться сомнительным, удостоит ли его пьемонтское превосходительство красную фланелевую рубашку чести признания ее за мундир. В виду неприятельской крепости, освободители Италии двух противоположных лагерей – народного и официального – готовы были уже броситься друг на друга. Нужна была вся уступчивость, свойственная Гарибальди, и все доверие гарибальдийцев к их вождю, чтобы эта первая встреча гарибальдийцев с пьемонтской армией обошлась без кровопролития.

Но это было только прелюдией более томительных испытаний.

Скоро в лагере разнесся слух, что сам король едет на место действия.

V

До сих пор Виктор-Эммануил являлся как бы в роли священного символа или девиза, во имя которого привлекались к одному общему делу столь разнообразные элементы, как Гарибальди и Кавур. Теперь ему приходится выступить примирителем между этими двумя создателями итальянского единства.

Требования Кавура были чрезвычайно категоричны и настойчивы. Гарибальди должен был немедленно отказаться от диктатуры в Неаполе и передать освобожденное им королевство в руки официальной Италии. От него не требовалось, чтобы он сейчас же распустил и обезоружил своих волонтеров, но их уже успели подчинить военному министерству под рубрикой «южного ополчения». Некоторые из высших гарибальдийских офицеров получили соответственные чины в регулярном войске. Из них и из пьемонтских чиновников тотчас же была образована специальная комиссия, которой поручено было заняться устройством дальнейшей судьбы «южного ополчения». Впрочем, правительство не скрывало, что это дальнейшее устройство должно было заключаться в том только, чтобы как можно скорее и безобиднее распустить добровольцев по домам. Тем из них, которые вздумали бы удалиться немедленно и беспрекословно, назначена была даже денежная премия. Сам Гарибальди становился пьемонтским генерал-лейтенантом.

Формальная сторона этого дела для Гарибальди должна была, конечно, представлять очень мало интереса. Но ему нужна была его армия и даже его неаполитанская диктатура для доведения задуманного им предприятия до конца. Конечно, он был совершенно искренен, когда отбрасывал свою республиканскую кокарду и провозглашал Виктора-Эммануила конституционным королем той Италии, которую он брался создать; и он не думал теперь изменять поднятому им самим знамени. Но, как впоследствии он сам говорил депутации работников, посланной к нему на Капреру: «Я хотел Италии, созданной вашими мозолистыми руками, а не уловками и проделками бюрократов и демократов».

Более обстоятельно он излагал свои планы Дж. Элиоту, который, от лица английской дипломатии, поучал его умеренности. Ему он признавался, что настоящая его цель была освободить весь юг Италии, до Рима включительно. Дать этим освобожденным провинциям возможность выработать совершенно самостоятельно основы национального статута и условия, на которых они согласны будут слиться с конституционной монархией Виктора-Эммануила. Венецию он оставлял пока в стороне, предоставляя уже объединенному итальянскому королевству взять ее у Австрии в равном бою. Когда ему замечали, что коснуться Рима, значило бы вовлечь Италию в неравную борьбу с целым католичеством и, в особенности, с Францией, то он возражал, что интересы справедливости и свободы стоят того, чтобы из-за них померять свои силы с остатками средневекового невежества, и что даже пасть в подобной борьбе не позорно; что он согласен иметь против себя даже французское правительство, но что французская нация в этой борьбе будет за него.

Кавур разбивал его планы на полдороге. Он забирал неаполитанское королевство, как бы следовавшее ему по праву; он требовал немедленного подчинения всего юга Италии пьемонтскому статуту, пьемонтской бюрократии. Неаполитанскому народонаселению предоставлялось только коротким да или нет ответить на вопрос: желает ли оно присоединиться к конституционной монархии Виктора-Эммануила?

Король личным своим вмешательством думал смягчить это столкновение, но это было с его стороны совершенно излишней заботой. Разногласие было чересчур радикальное, и никаким миротворством ничего поделать было нельзя. Следовало открыто стать на ту или на другую сторону; следовало выбрать, именно в этот момент, между Италией официальной и народной Италией.

«Бросьте Кавура, государь, – просил Гарибальди, – дайте мне одну бригаду и вашего полковника Паллавичино, и я ручаюсь вам за последствия».

Но самая честная девушка в мире может дать только то, что сама имеет. Самый популярный из конституционных европейских королей не мог найти в себе того доверия к народной силе, которого требовал от него Гарибальди в этот решительный момент.

Оставалось или отстаивать свое дело с оружием в руках против непрошенных покровителей, или смириться. Гарибальди выбрал последнее. Он даже сделал больше: он остался в Неаполе ровно настолько, насколько это было необходимо для того, чтобы успокоить волнение умов, сильно возбужденных неожиданным оборотом дела своего освобождения. Затем он внезапно и почти тайком удалился в свою капрерскую пустынь, где мирно доживает теперь свою долголетнюю жизнь.

Два раза с тех пор он пытался снова взять в свои честные руки инициативу итальянского возрождения. Но в политике, как и в любви, однажды утраченная минута не искупается целой вечностью. В лице Виктора-Эммануила, принявшего в 1860 г. из рук сосланного им на добровольное капрерское изгнание неаполитанского диктатора лучшую половину Италии в свое владение, итальянская нация сделала свой окончательный выбор. Тогда перед ней лежали еще две дороги. Она могла, смело заявляя свои вековые стремления и свои неотъемлемые права, торжественно вступить в ряд передовых европейских народов. Драматизм ее положения в том именно и заключался, что уже самым своим появлением на этом поприще она бросала перчатку всем тем мрачным призракам прошлого, исчезновением которых весьма серьезно заинтересована не одна только Италия, но и вся западноевропейская цивилизация. Само собой разумеется, что путь этот был для нее усеян опасностями и терниями. Мрачные призраки не сдались бы без боя, и, быть может, даже временно победили бы в неравной борьбе.

Италия предпочла войти в цикл европейских государств, вежливо извиняясь и расшаркиваясь на обе стороны. Ту борьбу, которую Гарибальди хотел решить одним генеральным сражением, она предпочла растянуть на долгие сроки и изжить по мелочам.

Выбор между двумя этими дорогами был, главным образом, делом темперамента: первый путь более сроден мощной и порывистой организации народного вождя; второй был более с руки осторожной буржуазной душе туринского дипломата. В одном Кавур был безусловно прав, говоря в заседании первого итальянского парламента: «Мы можем выбрать равно ту или другую дорогу, но непростительно было бы сегодня идти по одной, а завтра перескакивать на другую».

Гарибальди нерасчетливо сделал два таких скачка. За первый из них он поплатился раной в ногу, нанесенной ему при Аспромонте тем самым маркизом Паллавичино, которого он просил себе в сотрудники у Виктора-Эммануила два года тому назад; в другой раз, при Ментане, он дал случай французским ружьям Шаспо наделать чудес против горсти почти безоружной итальянской молодежи. Это, по-видимому, убедило его, что в том периоде своего развития, в котором обновленная Италия находится теперь, те немногие великие люди, которые еще уцелели в ней от минувших времен, должны, по необходимости, оставаться за штатом, так как для них нет подходящего дела.

Остальное ее объединение довершилось уже как будто само собой, в силу одного только мудрого правила: имущему дается. Два небольшие оторванные клочка, Рим и Венеция, должны были естественно примкнуть к стройному целому с 22-миллионным народонаселением; и нечего досказывать, каким образом Италия, поражением своих сухопутных сил при Кустозе, а непобедимого Персано – при Лиссе, приобретает выгодной покупкой Венецию, и, наконец, округляет себя приобретением и заповедной цели вековых своих стремлений, т. е. Рима, только через то, что кстати успевает перейти из-под французского покровительства под прусское. Эти цветки выросли просто и естественно из семян, насаженных той официальной и буржуазной Италией, которую мы воплощали в имени Кавура. Цветы эти могут нам казаться недостаточно благоуханными и красивыми для ее классической почвы, но дело не в том…

Войдя тихомолком и с почтительной осмотрительностью в сонм европейских государств, Италия весьма естественно должна была подделаться, сколь возможно полнее и искреннее, под их склад и нравы. Таким образом, хотя ее и следовало бы по праву считать самой юной из европейских наций, но мы уже видим ее зараженной той же старческой немочью, от которой страждет в настоящее время вся остальная Европа. Антагонизм между официальной Италией, сплоченной наскоро и кое-как безопасным, но ненадежным путем временных сделок и компромиссов, и той народной Италией, которая в борьбе за независимость проявила себя в мощном и оригинальном образе Гарибальди, переходит теперь в иные сферы, принимает новые формы. Но он уже глубоко проник во все, так сказать, поры ее национального организма. Борьба не кончена, но она перенеслась на новые поприща и не замедлит, конечно, создать для себя новых бойцов и новых героев.

Уже и теперь легко наметить те вопросы ее внутреннего общественного строя, которые главнейшим образом и всего прежде станут ареной новой борьбы. В числе их вопрос папства и светской реорганизации римско-католической церкви стоит, конечно, на первом плане и всего непосредственнее затрагивает собой не одни только итальянские, но и общеевропейские интересы. Перенесение итальянской столицы в Рим и пресловутые гарантии, данные на скорую руку Виктором-Эммануилом папе, лишенному им светской власти, отнюдь не дают еще этому вопросу его принципиального, окончательного решения, а без решения этого существенного вопроса внутренняя целостность и независимость итальянской нации также немыслимы теперь, как и двадцать лет тому назад, когда слово «Италия», по выражению Меттерниха, было пустым географическим термином.

Клерикальный вопрос для Италии имеет не одно только международное или политическое значение. Он гораздо глубже, чем обыкновенно думают, проникает в самую глубь ее национальной и общественной организации. Стоит только вспомнить, что секуляризация монастырей в южных провинциях вызвала там язву разбойничества, с которой унитарное правительство не может справиться в течение почти двадцати лет. Правда, столичные либералы и унитарии до сих пор не нашли против этой народной язвы иного лекарства, кроме штыков и пуль своих берсальеров и гренадеров, а между тем она непосредственно указывает на ненормальность поземельных отношений, существующих и до сих пор во всей своей средневековой нелепости и безобразии, во многих богато одаренных природой местностях этой страны.

Итальянская народная жизнь слагалась и развивалась целые столетия в стороне от торной общеевропейской колеи, а потому она на каждом шагу представляет такие своеобразности и особенности, которых мы не встретим в других западноевропейских государствах. Жизнь эта должна выработать себе свои самостоятельные формы; эта работа ни в каком случае не может обойтись без мучительных потрясений и значительной затраты народного творчества и энергии. Но она совершенно немыслима в тех узких конституционных рамках, в которые загнала обновленную итальянскую нацию необходимость уступок общеевропейскому влиянию и дипломатии. Достаточно только вспомнить, что всеми этими ненормальностями итальянского внутреннего строя задавлены всего более те темные классы ее народонаселения, которые совершенно неспособны заявлять о своих бедствиях и приискивать исцеления для разъедающих ее зол общим парламентским путем.

А Италия до сих пор еще не пользуется даже правом всеобщей подачи голосов при выборах своих представителей в парламент Дарование ей теперь этого права было бы плохой услугой прогрессу и либерализму, так как, с предоставлением этого права безграмотному сельскому народонаселению, парламент ее наводнился бы клерикальными влияниями…

В этом, как и во многих других вопросах своей внутренней организации, Италия должна наглядно убедить нас в том, что светское значение католического духовенства в настоящее время опирается исключительно на том, что католические попы и монахи одни во всей Западной Европе сумели сблизиться с темными народными массами, узнать их не теоретически и не так, как их знают книжные и трибунные исцелители общественных зол и недугов.

На горизонте Италии много еще грозных туч, могущих разразиться над ней опасными бурями. Но в ее недавнем прошлом мы видим столько светлых зачатков, такой избыток живых деятельных сил, что опасаться за ее будущность не было бы ни малейшего основания.

Бури первой французской империи в самом начале текущего столетия пробудили Италию от ее двухвекового летаргического сна. С тех пор стремление снова примкнуть бодрым и деятельным членом к сонму живых бьет в ней неудержимым ключом, мощно пробивающим свой путь чрез густые слои накопившейся над ним тины и грязи. Стремление это уже перешло чрез несколько последовательных фазисов своего развития, в каждом из них порождая целые плеяды блестящих и даровитых деятелей. Последний из этих фазисов, длившийся целое десятилетие, развился и отжил на наших глазах. Виктор-Эммануил на троне, в парламенте Кавур, и Гарибальди на полях народных битв – были его живым воплощением.

Каждый из них умирал и может спокойно умереть с сознанием не даром прожитой жизни и с верой в то, что благодатная земля, породившая их, найдет в себе силы создать им достойных преемников.

Л. Мечников [376]Опубликовано в журнале «Дело», №№ 3–4, 1878.

 

Уникальный мемуарный очерк

Лев Мечников был человеком многогранным (ученый, революционер-конспиратор, художник, фотограф, публицист и пр.), общительным, энергичным, знал много языков, любил путешествовать и, разумеется, мог бы написать насыщенные и интересные мемуары. Однако, этого, несмотря на многочисленные пожелания его знакомых, не произошло. Жизненные обстоятельства повернули дело так, что он писал либо о тех событиях, в которых сам принимал участие – «Записки гарибальдийца» (1862); «Поездка в Испанию» (1869), «Воспоминания о двухлетнем пребывании в Японии» (1883); либо использовал факты собственной биографии при создании беллетристических произведений – «Смелый шаг» (1863), «На всемирном поприще» (1882); либо помещал примеры из собственной жизни в многочисленных очерках, от коротких до внушительных (и это личное присутствие автора в них делает их чтение до сих пор весьма увлекательным) на темы географии, истории, социологии и др.; либо создавал сложные конструкции, как, например, роман «Гарибальдийцы», помещенный в журнале «Дело» под именем Виторио Отолини как, якобы, перевод с итальянского с целью – минуя русскую цензуру рассказать о походе «Тысячи» Дж. Гарибальди в 1860 г.

Причины этого Мечников отрывочно изложил на восьми страницах хранящейся в архиве общей тетради в изящном матерчатом переплете (ГАРФ, ф. 6753, от. 1, ед. хр. 22). Он явно поддался на уговоры и раскрыл тетрадь, чтобы начать писать воспоминания, потому что сразу дал им и название: «Встречное и поперечное», проставил № 1 и дату, 23-е марта 1884…

Однако, сначала он все-таки попытался ответить на простой и естественный вопрос – а зачем? И вот, что получилось.

«С лишком двадцать лет я существовал почти исключительно работою в русских журналах; работою подневольною, из-за куска хлеба. При которой размеры и архитектуру каждой статьи приходится сообразовывать с итогами счетов, подлежащих к уплате не позже следующего месяца. Что еще хуже – работою подцензурною, при которой тщательно надо было гнать безжалостно прочь именно такой оборот, который выражал всего прямее и всего проще мою мысль во всей ее силе и яркости, при которой писать приходилось решительно обо всем, кроме того, о чем чувствовалась потребность писать в данную минуту…

Не могу решить с какого срока, но только очень давно во мне процесс писания вызывает именно то положение, с которым сопряжен для нормальных людей процесс рвоты. Не могу, принимаясь за перо, не ощущать того, что чувствует школьник, отправляясь в скучный класс; да и это непривлекательное само по себе ощущение приправл[ено] еще бывает отвратительнейшим полусознанием того, что кого-то надо надуть, сбить с толку, опутать. Написанная страница становится злейшим моим врагом, и даже с геройскими усилиями над собою, я не всегда могу заставить себя перечитать оконченную статью…

Я утратил способность писать, не зная наперед в каком виде будет напечатана моя работа, не иметь в виду размеров печатной страницы, не связывая со своим писанием арифметически определенного представления и гонорара. Далеко не будучи скупцом, должен, однако, признаться, что я не могу вычеркнуть из написанной статьи длинного слова без того, чтобы во мне не шевельнулось смутное представление нанесенного себе ущерба, как будто я роняю гривенник из кармана….

Потому что я на своем веку исполосовал земной шар вдоль и поперек, от купянского уезда хутора Панасовки до столицы Японского микадо и голландского острова Кюрасао.

Потому что я был знаком, с кем ни встречался только в своих земных странствиях, от генералов Маснсурова и Гарибальди, через бедуинского шейха Абу-Мтапанга и японского гаштета Куки <…> до генерала от географии Элизе Реклю и генералов от революции Бакунина, Кропоткина и пр.

Трудно быть искренним относительно других и рисовать не меньше, как натуральной величины тех многочисленных своих знакомцев, которые по праву могут быть названы героями, так как они несомненно сродни тем лучшим деятелям классической поры, которых имена наши дети долбят в исторических учебниках. Не поручусь, что если бы я знал лично Муция Сцеволу или Регула также близко, как знаю С. М. [Кравчинского] или П. А. [Кропоткина], то и они вызывали бы во мне далеко не лирический восторг и вдохновляли бы не на эпические песнопения. Из этого прямой вывод, что ни в Гомеры, ни даже в Плутархи я решительно не гожусь…».

Объяснения Мечников счел существенными, и продолжать «Встречное и поперечное» не стал.

«Бакунин в Италии в 1864 году» – единственное исключение из его решения, однако и написан был очерк ранее – в конце 1882 – начале 1883 гг. Мечников даже отправил его редактору журнала «Дело» К. М. Станюковичу, скорее для ознакомления, и Станюкович очерк ему вернул – после убийства Александра II в марте 1881 г. рассказывать о Бакунине, о польском восстании вряд ли было уместным.

Опубликован очерк был лишь в журнале «Исторический вестник» в 1897 г. в № 39 Н. Викторовым. Однако это – псевдоним, который принадлежит Владимиру Львовичу Бурцеву (иначе Бурцов; 1862–1942) – русскому революционному демократу, писателю, издателю и публицисту. Широкую известность Бурцев получил в России благодаря активной деятельности по выявлению и разоблачению секретных агентов Департамента полиции, работавших в революционном движении (Е. Ф. Азеф, Р. В. Малиновский и др.). Заголовок очерку так же дал Бурцев, поскольку Мечников его никак не назвал.

В нем очевидные две части.

Первая – характеристика итальянского общества и среды русской эмиграции во Флоренции. Объединение Италии еще не было завершено, Рим оставался столицей Папской области, а центральное положение в Италии по праву заняла Флоренция. Здесь дана характеристика нескольким представителям итальянской и русской культуры, и особое внимание уделено Николаю Ножину и его дискуссиям с Бакуниным.

Вторая – рассказ Мечникова о его поездке к Гарибальди на остров Капреру. Здесь ощущается характерная для Мечникова авантюристическая жилка, хорошо фиксируемая замечательными деталями повествования.

При знакомстве с очерком Мечникова возникает и сожаление. Дело в том, что в самом начале 1870-х гг. Мечников, живший уже в Швейцарии, по заданию Бакунина совершил поездки в Испанию и Францию, где встречался с участниками секций Интернационала, среди которых вел агитацию за переход этих секций на позиции возглавляемого Бакуниным Альянса социалистической демократии. Сам Мечников об этом нигде не упоминал, сведения о поездках либо косвенные, либо отрывочные (например, Протоколы Зорге из Материалов Гаагского конгресса Интернационала 1872 г.). Хотя это уже другая история, однако очень жаль, что содержание этих поездок так и осталось неизвестным. Оно могло бы не только показать подробности сложных отношений между Интернационалом (Маркс) и Альянсом социалистической демократии (Бакунин), но и осветить существенную роль Мечникова в европейской общественно-политической жизни начала 1870-х гг. Пока же она практически неизвестна.

В предваряющем нашу публикацию тексте опущена та его часть, где Бурцев пересказывает биографию Мечникова, изложенную в 1889 г. Элизе Реклю в предисловии к изданной им в Париже книги Мечникова «La civilisation et les Grands Fleuves historiques» («Цивилизация и великие исторические реки»). Сделано это потому, что сведения Реклю недостаточны, во многом ошибочны, а этих ошибок при переписывании исследователями различных, порой с очевидностью недостоверных источников, зачастую неаккуратно, накопилось к сегодняшнему дню и без того много.