В. К Евдокимов

Одна уже личность такого замечательного человека, каким был Лев Ильич Мечников, придает интерес его воспоминаниям.

Он всегда горячо интересовался и научными и общественными вопросами, энергически вмешивался в события, имел постоянные, тесные сношения со многими видными русскими и иностранными деятелями. Его ценили и уважали, ему доверяли, так что действительно ему пришлось на своем веку видеть много, и на старости было о чем порассказать в своих воспоминаниях.

Существуют ли воспоминания Мечникова, охватывающие всю его жизнь или нет, – я не имею сведений, но в моих руках в настоящее время автограф его воспоминаний о жизни во Флоренции в 1864–1865 гг. Рассказ Мечникова сосредоточивается главным образом около личности Бакунина.

Отношения Мечникова к Бакунину и точка зрения на него лучше всего выражаются удачно выбранным эпиграфом к воспоминаниям:

Орлам случается и ниже кур спускаться, Но курам никогда до облак не подняться.

Оговорюсь, что едва ли можно согласиться с некоторыми замечаниями Мечникова и его характеристиками русских и итальянских деятелей, но и тогда, когда приходится не соглашаться с автором воспоминаний, нельзя не признать его глубокого, беспощадного анализа событий и лиц. Вообще, по историческим оценкам, взглядам, литературному таланту, Мечников наиболее подходит к Герцену.

Воспоминания Мечникова я привожу целиком, за исключением немногих строк, касающихся семейных дел некоторых из упоминаемых лиц. <…>

Н. Викторов [В. В. Бурцев]

I

Зимою 1864 г. я получил от Бакунина нижеследующую записку, случайно сохранившуюся в моих бумагах:

«28 янв. Генуя 1864 г.

Сейчас только что вернулся с Капреры, где нашел генерала в полном здравии и готовящегося на новые подвиги. Мы завтра поехали бы во Флоренцию, но дело в том, что в последнем письме из Турина я вас просил нанять нам квартиру только от 27-го. Теперь прошу вас, не можете ли вы нам взять ее от 25-го. Если же это невозможно, то назовите отель дешевый и не слишком отдаленный от вас, в котором мы могли бы остановиться на день или на два… Пожалуйста, отвечайте мне немедленно в Livorno, чем премного обяжете нетерпеливо желающего познакомиться с вами лично. М. Б.»

На письмах мы уже были знакомы давно, отчасти через Герцена, отчасти же через младшего брата Бакунина, Александра, незадолго перед тем вернувшегося в Россию из Италии, где он со страстью занимался живописью.

Не помню, как был улажен эпизод с квартирой; но вскоре по получении мною записки Михаил Александрович с Антосей появились у нас.

Его львиная наружность, его живой и умный разговор без рисовки и всякой ходульности, сразу дали, так сказать, плоть и кровь тому несколько отвлеченному сочувствию и той принципиальной преданности, с которыми я заранее относился к нему.

Не утаю, что при первой же встрече во мне проснулось то ощущение отчасти излишней сдержанности, отчасти неловкости, которое пробуждается во мне каждый раз совершенно инстинктивно, когда приходится иметь дело с олимпийцем какого бы то ни было пошиба. Является как будто опасение, что этот необыкновенный человек, как бы ни спускался он осмотрительно и любезно с своего пьедестала, того и гляди пребольно наступит на ногу и сам не заметить этого, – не по желанию придавить, а просто по непривычке ходить по свойственной нам низменной почве. С своей стороны, чувствуешь сразу, что у этих людей есть такой заповедный уголок, в который строго воспрещается вход обычным критическим приемам и отношениям, перед входом в который должно складывать всякий скептицизм, как башмаки у дверей мечети.

При первых моих встречах с Бакуниным, – да и позже, всякий раз, когда нам с ним случалось беседовать без посторонних, – этот жреческий элемент, элемент «перосвященника атеизма и анархии» в нем сказывался очень слабо. Как либеральный и обходительный католический епископ в обществе свободного мыслителя, Михаил Александрович, при встречах со мною, снисходительно прикрывал эту свою сторону; но существование ее угадывалось тем не менее и с первых же шагов установило некоторую грань, за которую не могло перешагнуть наше сближение.

Я знал в общих чертах, что Бакунин в Сибири женился на молодой и восторженной польке, которую я почему-то воображал себе дочерью политического изгнанника, а потому меня нисколько не удивляло присутствие Антоси, казавшейся значительно моложе своих лет, да и в действительности годившейся ему скорее в дочери, чем в жены. Впрочем, эта супружеская чета вовсе не производила того несуразного впечатления, которое обыкновенно испытываешь при виде старика, женатого на молоденькой и хорошенькой женщине, или при чтении псевдо-ученых эротических идиллий Мишле: «La femme», «L’amour» и т. п. В отношениях Бакунина к Антосе не было и тени ничего селадонского, слащавого. К тому же он обладал физиономией, прекрасно пояснявшей известные стихи Пушкина о Мазепе и его крестнице.

Не только первый пух ланит Да русы кудри молодые, — Порой и старца строгий вид, Рубцы чела, власы седые, В воображенье красоты Влагают страстные мечты.

На челе Бакунина не было живописных и поэтических рубцов, но оно было своеобразно и осмысленно красиво, наперекор всем правилам классической и селадонской эстетики. Все знали очень хорошо те тяжелые и большие раны, которые он успел понесть в своей долгой и непреклонной борьбе. Сам он никогда не выставлял их напоказ; но тем не менее – или, может быть, именно потому – вокруг него и была привлекательная атмосфера мученичества, выносимого со своеобразной удалью и мощью. Над его картинной и широкой головою замечался ореол бойца, никогда не помышляющего о сдаче…

В Антосе мне не понравились стальные, холодные глазки. Но в общем она обладала такою наружностью, которая объясняла мне вполне удовлетворительно ее роль подруги этого устарелого бойца. Несколько суховатая, с короткими завитыми волосами, Антося по временам казалась очаровательной девочкой, чаще смахивала на мальчика, но женщиной я ее не видал никогда.

При первом знакомстве в ней прежде всего сказывалась полька, т. е. существо, значительно больше русских способное отводить гражданским или политическим мотивам важную роль в своей обыденной и душевной жизни. Сказывались следы католического воспитания, развивающего сдержанную страстность, склонность к отречению от чувственности, или, точнее – к перенесению чувственных возбуждений в спиритуалистическую среду.

II

Бакунины поселились в скромной квартире, далеко от нас, в новой юго-западной части города, в соседстве Cascine [385]Западная периферийная зона Флоренции, на правом берегу Арно (дословно: фермы), в настоящее время городская парковая зона «Кашине». – Прим. М. Г. Талалая.
.

С первых же дней у них закипела чрезвычайно деятельная по своему жизнь. За исключением одного назначенного вечера в неделю, ни мужа, ни жены никогда нельзя было застать дома. Они разъезжали с утра до самой поздней ночи, очень редко вместе, так как у каждого очень скоро оказалась своя сфера деятельности и знакомств.

Кружок русских во Флоренции, – таких, которые могли бы подлежать бакунинскому воздействию, – был очень малочислен, ничтожен, и уходил совершенно на задний план.

Я полагаю, что Бакунин приехал во Флоренцию без определенной программы, потому только, что Италия, будучи в числе немногих, незакрытых ему европейских стран, слыла тогда стоящей на революционном положении. Мне эта почва была хорошо знакома, и я с напряженным любопытством следил за тем, как примется за ее разработку этот маститый организатор и революционер. Сам я давно уже отчаялся разыскать в ней хоть один уголок, пригодный для дорогих нашему сердцу насаждений какого бы то ни было порядка. Флоренция в этом отношении казалась мне менее подходящей резиденцией, чем Неаполь и Милан.

Здесь нет фабричной и промышленной деятельности, которая бы собирала вместе значительные полчища голодных ртов; нет и того труженического пролетариата, который кишмя кишит в маленьких даже городках северной Италии и оттуда разливается на всю западную и среднюю Европу в виде камнетесов, каменщиков и иных батраков, обладающих почти китайской способностью продавать страшные количества своего упорного и умелого труда за такую плату, при которой английский или французский их собрат, если бы не умер с голоду, то покончил бы свои дни самоубийством. Рабочий вопрос во Флоренции находился в это время в совершенно зачаточном состоянии. Год или два тому назад успели здесь возникнуть первые работничьи союзы, избравшие своим почетным председателем, – чтобы не сказать, своим святым патроном, – Гарибальди, который не мог им дать ничего, кроме объединяющего своего имени и от времени до времени лаконических общих мест о любви к отечеству и к свободе. Связи между патриотическим возбуждением и социалистической программой не усматривалось решительно никакой. Работничьи союзы эти довольствовались для отечества: скоплением по грошам небольших сумм, предназначавшихся для новых гарибальдийских походов на Венецию и на Рим; для себя, т. е. для работников, они не видели ничего, кроме Шульце-Деличевских программ.

Земледельческое население Тосканы находится частью в крайне бедственном положении; но оно слишком рассеянно, слишком отрезано от столицы; было бы безумием помышлять о каком-нибудь воздействии на него из Флоренции.

Главой крайней демократической партии был здесь Bepysonne, или, как его фамильярно называли, Беппо Дольфи, владелец булочной и макаронной лавки на площади San Lorenzo.

Дольфи было в это время лет под пятьдесят, и он представлял собой довольно интересный и живописный вариант того типа итальянского capo popolo, который не переводится под здешним счастливым небом со времен классической борьбы плебеев с патрициями, через Cola di Rienzi и Мазаньелло доходит до Чичероваккио эпохи 1848 г. и затем дробится на множество малоизвестных деятелей, прославившихся каждый в своем кругу во время позднейших политических движений.

С головой олимпийского Юпитера на дюжем, начинающем несколько тяжелеть, теле, со своей типической флорентийскою речью, Дольфи не драпировался в романтический плащ народного вождя, одевался и держал себя джентльменом, хотя и не скрывал, что он только на тридцатом году жизни настолько обдосужился, что стал учиться читать и писать. На массу флорентийского населения он имел неоспоримое и очень сильное влияние, и когда в 1860 г. он во главе немногочисленной депутации явился во дворец великого герцога Леопольда с предложением, не теряя времени, убраться подобру-поздорову из города, то Babbo, то есть «Батюшка», как прозывался венчанный снотворными травами Леопольд, тотчас же приказал запрягать свою придворную карету и мирно уехал в Австрию. Дольфи, однако, не изъявил ни малейшего поползновения воспользоваться властью для себя или для своей партии: он слишком занят был своей лавкой, которую любил, как человек, создавшей собственным своим трудом свое относительно блестящее положение. Он уступил без боя поприще барону Ricasoli, которому не доверял, в котором не любил аристократа и кавуровского прихвостня, но которого он принимал, как неизбежное политическое зло, как Гарибальди принимал Савойский крест и вензель Виктора-Эммануила на знамени своих легионов, составленных главным образом из республиканцев.

Дольфи мало занимался политическими прениями и теориями. Питомец «Молодой Италии», он был крайний республиканец и демократ, назвал своего сына Gugliemo Tell и жертвовал на все патриотические и революционные предприятия довольно крупные деньги, но сам жил очень скромно, в двухтрех комнатах, над лавкой, куда надо было взбираться по узкой деревянное лестнице без перил…

Лестница эта теперь часто трещала и скрипела, словно стеная под тяжестью Бакунина, который был принят флорентийским capo popolo, как родной, не из сочувствия к своим революционным планам, которых Дольфи, по всей вероятности, не знал и даже не способен был бы ценить, но из уважения к его многострадальному прошлому. Для Бакунина Дольфи приказывал своей белокурой, пластической, полуграмотной жене приносить лучшую бутыль самого старого своего Vin Santo [389]В оригинале – явная опечатка: Vin Lunto.
или Aleatico Brusco. Для Бакунина он не раз развязывал обсыпанными в муке руками свою туго набитую мошну. Через Дольфи Бакунин скоро был посвящен во все тайны демократического флорентийского кружка и сближен со всеми его наличными корифеями и деятелями.

Случилось, однако же, так, что выдающихся лиц между этими корифеями и деятелями было мало. Вокруг Бакунина, весьма естественно, всего теснее стали группироваться те, у которых своего дела было мало, которых влекло к нему любопытство, если не грязненькое желанье поудить рыбу в той воде, которую Бакунин сильно возмущал везде, где только он ни появлялся. Очень скоро вокруг него составился целый штаб из отставных гарибальдийских волонтеров, из адвокатов, мало занятых судейской практикой, из самых разношерстных лиц без речей, без дела, часто даже без убеждений, – лиц, заменяющих все: и общественное положение, и дела, и убеждения, одними только, не совсем понятными им самим, но очень радикальными вожделениями и стремлениями. Из них никто не знал иностранных языков; а Бакунин только к концу своих дней, да и то с грехом пополам, научился говорить по-итальянски.

III

Совершенно иного рода центр изображал собою венгерский эмигрант граф Пульский, вероятно, славянского происхождения. На это предположение, кроме фамилии графа, наводит меня самая его наружность, сильно напоминавшая странствующих по нашим деревням с коробками за спиною цесарцев. Сухой, жилистый, с выдающимся горбатым, гоголевским носом, с заячьей губою, с прямыми волосами, падавшими длинными прядями на воротник его фантастического плаща, в измятой и засаленной венгерской шапочке, Пульский, вероятно, не раз вызывал в душе какого-нибудь сердобольного прохожего желание подать ему милостыню. Тем не менее, он быль страшно богат, кажется, через жену, болезненную и злую на вид еврейку, дочь одного крупного австрийского банкира.

Нумизмат и археолог по призванию, магнат по происхождению, участник крупных финансовых предприятий по семейным связям, Пульский каким-то чудом состоял прикосновенным к всесветной революции и даже был осужден на смерть австрийцами в 1849 г., хотя и не принимал участия в вооруженном восстании. Приговор этот объяснили мне тем, что подпись Пульского красовалась в числе тех, которыми военный министр Мессарош был осужден на повешение.

Роль, которую играл Пульский во временном правительстве венгерского восстания, крайне не ясна. Ему должно было быть всего около двадцати лет в это время. К тому же, он состоял attache при каком-то посольстве и едва успел вернуться в Пешт, когда Венгрия провозгласила свою независимость. Мне говорили, что на Пульского восставшие гонведы и магнаты смотрели, как на шута, и что он, как бы входя в эту роль, решился ни с того, ни с сего, подмахнуть конфирмацию приговора над Мессарошем, чего серьезные члены временного правительства не решались сделать, понимая, что они рискуют в этом деле собственной головою.

Это пояснение, впрочем, исходит из венгерского эмиграционного кружка, враждебного Пульскому, которого соотечественники вообще – за исключением Кошута – почему-то сильно не жаловали.

Несомненно, Пульский не представлял собой ничего, чтобы должно было заинтересовать собой Бакунина. Вскоре, впрочем, он испросил помилование у цезаря и благополучно вернулся на родину еще раньше 1866 г., чем окончательно подорвал свое политическое значение в Венгрии.

Но у Пульского собиралось в определенные дни все, что было выдающегося и заурядного в революционном и псевдореволюционном мире Флоренции. Выдающегося, впрочем, было в это время очень мало; а невыдающееся представляли собою разношерстный сброд, на описание которого не стоит тратить времени. Из эмиграции были налицо только венгерская и польская. Но венгерская, как уже сказано, чуждалась Пульского, хоть и признавала, что он добрый и простой в душе человек. Польская же была почти вся в разброде в повстании, или в Париже, и ей было не до вечеров Пульского и не до Бакунинских неоформившихся еще конспираций.

Из числа обычных посетителей Пульского выдавалась супружеская чета графов Марио. Муж Альберто, белобрысый, несуразный на вид мужчина за тридцать лет, производил впечатление растения, выросшего без солнца. В действительности он был энергическим и чистокровным представителем, вместе с Кампанеллой, истых мадзинистских идей. Пурист и романтический вздыхатель республики, всемирной, единой и нераздельной, он гнушался уступок, на которые шли тогда все действующие отделы итальянской либеральной партии. Вокруг него группировался очень немногочисленный кружок таких же последних могикан, рыцарей и вздыхателей республиканской чистоты, виртуозов конспирации и агитации. Многие из них, как, например, мой бывший бригадир Джованни Никотера, круто свернули потом с тернистого пути и добрались даже до министерских портфелей; другие, в том числе и сам Марио, честно копошатся и до сих пор где-то совершенно в стороне и вдали от русла современной истории, так что их совсем и не видно. Порой они заявляют о себе, изрекая анафему от имени мадзинистского демократического Бога тому крайне материалистическому и злостному направлению, которое приняла революционная агитация в Италии и всюду.

Я и тогда недоумевал и недоумеваю теперь, что могло казаться Бакунину хоть призраком дела в этой своеобразной и чуждой нам среде? Учить их агитации и конспирации значило ковшом лить воду в море, так как самый наивный из них мог смело заткнуть за пояс Михаила Александровича со всем его штабом и причтом…

Жена Марио, англичанка родом, более известная под именем miss White, заслуживала в гораздо большей степени мои симпатии. Правда, я на собственной особе испытал, с каким умением и любовью к делу она исполняла трудную роль главной сестры милосердия в гарибальдийских отрядах. Тогда как для очень многих других итальянских дам эта роль представлялась только заманчивым поводом к авантюристской игре, White Mario не мне одному спасла жизнь или облегчила тяжелые страдания своим заботливым уходом на перевязочных пунктах, или в Казертском госпитале. А теперь, когда эпоха героических войн в Италии прошла, эта же самая miss White издала единственно серьезное описание на итальянском языке нищеты и разврата в Неаполе…

О ней я упоминаю потому, что она была одна из наиболее выдающихся личностей собиравшегося у Пульских кружка. Но у Бакунина я ее никогда не встречал, и между ними не было большой близости.

IV

Группа русских во Флоренции, подлежавших бакунинскому воздействию, была, как уже сказано, очень немногочисленна и незнаменательна.

Неразлучный мой товарищ, Прянишников, только что вернувшийся из Черногории и вскоре вслед за тем уехавший в Россию, по приезде Бакунина взял на себя лично переговорить с братьями Бакунина об устройстве его финансовых дел, которые были тогда в очень жалком положении. Бакунину ежечасно приходилось занимать у старых и новых своих друзей, и хоть его очень часто выставляли за человека бессовестного в личных денежных делах, я знаю несомненно, что он был далеко не чужд самой утонченной деликатности.

Из постоянных жителей Флоренции более других выделялся скульптор Zabello [394]Пармен Петрович Забелло (1830–1917), скульптор, жил в Италии с 1854 по 1862 г., в том числе во Флоренции, вместе с семьей Н.Н. Ге, которому приходился шурином.
, один из красивейших представителей малороссийского чумацкого типа. Бакунин говорил мне впоследствии, что он сразу отличил Забелло, наметил его для каких-то особых целей и возлагал на него самые блестящие надежды за одну только его энергическую и красивую наружность.

Надежды эти, однако ж, не сбылись, и Бакунин признавался, что он сильно разочаровался в Забелло, убедившись еще раз на его примере в старой истине, рекомендующей не полагаться на внешность, бывающую нередко обманчивою… Какие надежды Бакунин возлагал на Забелло, мне осталось неизвестно до сих пор. Замечу, однако, что Забелло был человек, далеко не лишенный энергии и недюжинный. Еще отроком, он сумел выдержать упорную борьбу со степным помещиком отцом, и борьба эта кончилась поражением старого полтавского самодура. Забелло много читал, преимущественно Прудона и Герцена, и умел хорошо переваривать прочитанное. К сожалению, опутанный с одной стороны финансовыми затруднениями, из которых он никогда не выходил, с другой стороны, увлеченный своими успехами в обществе, он слишком рано опустился, осел в каком-то чувственном эгоизме, которому его изящная наружность и его склонный к парадоксам, но блестящий и гибкий ум придавали некоторые чайльд-гарольдовские оттенки. Он был слишком умен, чтобы смириться с ролью, хотя бы и очень блестящего хлыща; но в то же время слишком отчужден в своей мастерской, переполненной женских красот, лепленных из глины, высеченных из мрамора и живых… Всегда недовольный собой и другими, он переходил от одной крайности к другой; то искал развлечений и знакомств, то без всякого повода лез на ссоры; говорил незаслуженные грубости вчерашним своим друзьям; отравлял жизнь своей красивой и чрезвычайно деловитой швейцарке-жене. Повлиять на него было нелегко; но, однажды залучив его себе, Бакунин несомненно приобрел бы в нем совершенно недюжинного пособника.

Дело, однако, приняло совершенно иной оборот. Кто в этом виноват, судить не берусь.

Гораздо безнадежнее Забелло представлялся зять его, известный живописец Н. Н. Ге, человек очень образованный и интересный во многих отношениях; Ге был слишком поглощен своей живописной революцией (он, так сказать, перекладывал Ренана на русские иконописные нравы) и своей семьей.

Этими двумя личностями почти исчерпывался русский кружок, о котором я здесь говорю. К нему временно примыкало несколько заезжих молодых и пожилых соотечественников; но и их было очень немного. Самым выдающимся был между ними Ножин, юноша лет двадцати двух или трех, но похожий на вид на плюгавого пятнадцатилетнего мальчишку. Бескровный, худой, с заячьим профилем, с серыми глазами на выкате, Ножин походил на неудоучившагося школьника из придурковатых. К тому же в манерах и в одежде он доводил до смешных крайностей замашки модного тогда вывесочного нигилизма.

Не было ничего удивительного, что он слыл за шута или за идиота в лицее, где воспитывался почти одновременно с А. Серно-Соловьевичем, Вырубовым и проч. Он и сам говорил, что развиваться начал очень поздно, как нравственно, так и физически. Но зато, вместе с развитием, в нем пробудилась болезненная жажда знания, не того или другого сухого, книжного, но знания всестороннего, полного, которое бы одним лучом озарило ему всю, несколько туманную и незаконченную в деталях, картину общественного преобразования, как-то внезапно зародившуюся в его мозгу.

Окончив лицейский курс, Ножин, к величайшему негодованию матери и отчима своего де-ля-Гарди, отказался от предлагаемой ему очень выгодной по летам и по чину служебной должности. С кротостью мученика он перенес все обрушившиеся на него гонения, объявив скандализированной родне, что жить, как живут они, позорно и преступно, что он скоро покажет и им и всей России, как именно следует жить, и что надо делать; но что для этого ему прежде еще надо немного доучиться…

Едва ли не выгнанный из дому, лишенный всяких средств, он отправился в Ниццу, где стал заниматься эмбриологией и физиологией, перебиваясь кое-как уроками, собирая в то же время материал для всестороннего социологического трактата, пополняя с судорожной торопливостью многочисленные, преимущественно политические пробелы своего воспитания… Вскоре он заболел и был подобран чуть не на улице бывшим своим лицейским товарищем, А. Ф. С-ом, владельцем крупных поместий в Бессарабии.

Уступая течению времени, С-т решил тоже заниматься физиологией и готовился держать экзамен в одном из немецких университетов. Но наука упорно не давалась ему, совершенно невыученному, да и органически неспособному к систематическому утруждению баронских своих мозгов. С-т заключил какой-то уговор с Ножиным, по которому брался содержать его два года за границей и потом доставить в Россию; а Ножин должен был за то служить ему не то ментором и руководителем в лабиринте сифоноров и головоногих, не то собирателем материалов для его замышляемой диссертации.

Странная пара эта находилась в это время во Флоренции, причем к симпатичному всем нам Ножину воспылал пламенной нежностью Н.С. Курочкин, только что спустивший в рулетку последние свои деньги и проживавший за границей без всяких дел, но с благими пожеланиями, снедаемый внутренне солитером и неустанно грызшей его тоской о приближающемся возвращении на родину.

– Снится мне, – рассказывал он наутро с встревоженной, измятой физиономией, – снится мне, что пееезжаю я гъяницу, беют меня жандаймы, и деют-деют…

Под влиянием Ножина, Курочкин, переменивший на своем веку уже много либеральных шкур, только и бредил что о науке.

– Наука великое дело, – говаривал Бакунин, – но оставим ее тем, кто с ней теснее нас знаком; а то ведь мы с вами, Н.С., учились понемногу чему-нибудь и как-нибудь…

Столкновения Ножина с Бакуниными представляли в моих глазах большой, правда только психологический, интерес.

Здесь лицом к лицу сталкивались два фанатика, двух довольно отдаленных одно от другого поколений: один сложившийся окончательно, непоколебимый; другой мучительно ищущий, но умеющий при случае с такой же роковой, космической устойчивостью стоять на своем. Оба жаждали всей душой и с одинаковой искренностью всесветного перерождения, коренного изменения вековых устоев и основ общественности и нравственности… Но для Бакунина революция уже успела окончательно отлиться в форму какого-то грандиозного ритуала, уложиться в несколько формул: анархия, отрицание государственности, социализм, – дальше которых он тогда по крайней мере не шел, за которыми он словно предполагал какое-то кабалистическое, супра-натуральное значение. Он был всецело поглощен формальной стороной дела. Ножин самое слово «революция» почти никогда не употреблял. Он всем своим изнывшимся нутром мучительно сознавал, что надо перейти к иным более справедливым основам общественности и нравственности. Он смутно угадывал некоторые из этих новых основ, но сформулировать их не умел, отчасти по замечательному недостатку красноречия, отчасти же просто потому, что многого еще обдумать и уяснить даже самому себе порядком он еще не успел… Ему далее не ясно было – революция или эволюция вернее приведет в этому желанному изменению основ. Он не имел предвзятого расположения ни к той, ни к другой, но в нем была мучительная жажда поскорее узнать этот желанный путь и именно узнать, с научной достоверностью, не оставляя в столь капитальном деле ничего ни на веру, ни на чувство, ни на гадание…

Столкновения между Бакуниным и Ножиным случались каждый раз, когда судьба их сводила вдвоем. Внешние поводы к ним бывали самые разнообразные; но сущность постоянно оставалась одна: Бакунин осуждал книжные научные поползновения, Ножин отстаивал со всей силой своего львиного красноречия политику страстей и на ней основанные революционные и конспирационные приемы. Дело всего чаще кончалось тем, что Бакунин не скрывал презрительного раздражения, уходил от этого «взбалмошного мальчишки»; или же Ножин убегал, красный как рак, не помня себя… А не раз Курочкин или я уводили его домой в нервном припадке…

Заговорив о Ножине, доскажу в немногих словах краткую и печальную его биографию.

Вскоре после встречи с Бакуниным во Флоренции он вернулся в деревню к матери, где сильно заинтересовался участью младшей своей сестры, которую ему удалось при содействии Зайцева увезти из-под крова семьи де-ля-Гарди. Отчим обратился к покровительству III Отделения. Зайцев был посажен в тюрьму; Ножин, от которого отчуралась и сама насильно спасаемая им сестра, как-то уцелел и попал в Петербург, где начал читать публичный курс по социологии. Неподготовленный, нервный, совершенно лишенный способности красно говорить, он потерпел полнейшее fiasco на первой же лекции. Вскоре после того он заболел тифом в квартире Курочкина. Отвезенный потом в госпиталь, он умер к вечеру того же дня.

V

Являемся довольно рано на один из обычных Бакунинских вечеров…

Гостиная убрана совершенно по-буржуазному, прилично. Грозный революционер, в черном сюртуке, которому он, однако же, умеет придать живописный, но до неприличия неряшливый вид, мирно играет в дураки со своей Антосей… За фортепиано седой старичок, необыкновенно добродушного вида, сам себе аккомпанирует и птичьим голосом поет с сильным, как бы немецким выговором:

Allons enfants de la Patrie Le jour de gloire est arrive! [403]

…И смелый вызывающий революционный гимн звучит в его устах какой-то слащавой, сентиментальной песенкой…

Певец, однако же, оказывается не немец, а швед, один из стокгольмских друзей М. А., к тому же состоящий в каком-то, совершенно непонятном мне родстве, свойстве или кумовстве с революцией…

Мало-помалу собираются гости…

Какая смесь одежд и лиц, Племен, наречий, состояний… [404]

За исключением очень немногих завсегдатаев, на этих вечерах редко удавалось два раза сряду видеть одно и то же лицо.

Бакунин сам косится на них, предупреждает, что это гости Антоси, или что ему необходимо видать их и якшаться с ними ради успеха какого-то загадочного конспирационного предприятия. На следующей неделе о прежнем корифее нет уже и помина. Хорошо, если он исчез бесследно; но часто случалось, что исчезновению предшествовал более или менее крупный скандал…

Из поляков завсегдатаем был один только Сарнецкий, явный агент Жонда во Флоренции, молодой помещик ничтожного вида, содержания еще более ничтожного, прозванный Герценом «телячьим зародышем». Впоследствии он вернулся в свое имение, где-то в Минской или Ковенской губернии, и даже служил по выборам… При нем неразлучно еще очень молодая, всегда не то усталая, не то заспанная, красивая бабенка с видом курицы, которая с кудахтаньем отряхается.

Тут и известная Людмила Ассинг, с романтически безобразной наружностью, одна из перезрелых девственниц, племянница Фарнгагена фон Энзе, издательница его писем, знавшая лично многих всесветных революционеров сорок восьмого года, считавшаяся сама какой-то косвенной революционной знаменитостью.

Из итальянских своих адъютантов Бакунин сам очень скоро отличил молодого и красивого Андреа Джанелли. Скромный, молчаливый, он казался созданным для нежных ролей. Я знал его давно, еще гарибальдийским волонтером, но никогда не сумел различить в нем ни одной выдающейся черты, кроме разве прекрасной, черной как смоль, густой бороды и классически правильного, матово-бледного лица с задумчивыми, крупными черными глазами.

Благодаря Бакунину, Джанелли внезапно становится героем дня… Во всей Тоскане нет истинного революционера, кроме Джанелли. Приводится в известность, что в 1852 или 1853 г. Джанелли принимал участие в одной из отчаянных экспедиции Ф. Орсини; что сам Орсини передал в своих записках рассказ об этой экспедиции несколько неверно… Джанелли, под руководством Бакунина, печатает свои поправки в рассказу Орсини, бросая комок грязи в тень давно казненного итальянского конспиратора…

В это же самое время и под кровом той же бакунинской квартиры в Via Montebello сердце Людмилы воспаляется страстью к этому итальянскому Руслану, и наш «первосвященник атеизма и анархии» почему-то освящает своим рукоположением, или по крайней мере своим вмешательством, эту сердечную связь.

Но роль героя дня и счастливого обладателя сморщенного тела девицы Ассинг и ее доходов, как и все розы, оказывается далеко не без шипов… Флорентийские кружки, оказывается, глубоко возмущены литературными и нелитературными подвигами Андреа Джанелли, и тот, о котором вчера еще не говорили вовсе, которого все знали просто за доброго малого – становится яблоком раздора, мишенью, в которую сыплют обличениями, обвинениями, вызовами; а наконец и пускают на разных дуэлях две, три пистолетные пули, не считая нескольких сабельных ударов и нескольких уколов рапир…

Не прошло и полугода со времени поселения Михаила Александровича в Via Montebello, и все флорентийские демократы, носившие его чуть не на руках, повертываются к нему спиной…

Все это мелко, жалко, смешно, порою, может быть, грязновато. Но во мне, видевшем всю эту канитель изо дня в день, не закупленном ни за, ни против Михаила Александровича, никакими кумовскими или побочными соображениями, – в итоге все же-таки слагалась непоколебимая уверенность, что в душе этого человека не мелькнуло ни одного мелкого или грязного побуждения.

VI

Последняя ночь карнавала, который в скромной и сдержанной Флоренции далеко не так роскошен и хорош, как в буйном Неаполе, в величавом Риме или в кокетливой Венеции.

Час второй ночи. Я уже лег в постель…

Мы жили в нижнем этаже небольшого дома в художническом квартале Вагbano [410]Точный адрес: via Barbano, 2.
.

В окно раздается неистовый стук, сопровождаемый громким хрипом и криком по-русски: «отворите».

Признав голос Бакунина, жена, не совсем еще раздетая, бежит отворять. В дверях появляется сконфуженная фигура Антоси, закутанной в серый кафтан своего мужа. Одна половина ее курчавой белокурой головы в папильотках. Чрез распахнувшийся кафтан видна рубашка и ночная юбка. А за нею Бакунин во фраке и в цилиндре… Говорят: помогите, беда.

Невольно приходить мысль о ночном аресте или полицейском вторжении. Но дело объясняется более конституционным образом. Михаил Александрович, не знавший отдыха, по своему обыкновению, и эту ночь проводил в каком-то кружке с более или менее политическим оттенком. Антося, вернувшись раньше, стала укладываться спать. Одна в целой квартире, она соскучилась и набоялась до того, что, когда, наконец, заслышала внизу грузные шаги своего мужа, стремительно бросилась ему навстречу, забыв захватить с собою ключ. А флорентийские двери устроены так, что без ключа снаружи войти нельзя, если некому отворить внутри. Бакунины же не держали горничной… Пришлось ночью, в фантастическом костюме, по холоду, отправляться на противоположный конец города, к нам. К счастью, на полпути попалась извозчичья карета.

Квартирка наша была мала, и разместить нежданных гостей было нелегко. Уступив Антосе свое место в кровати жены, я с Бакуниным умостился, как мог, в соседней комнате, на диванах. Скоро раздался такой неистовый храп, что я, в нервном возбуждении, поспешил одеться и прогулял всю ночь, припоминая басню о зайце, решившемся из гостеприимства разделить с ежом свое помещение. К утру диван, на котором спал Бакунин, оказался продавленным…

Этот ночной сюрприз наводит на мысль о другом, случившемся несколько недель спустя.

Около полуночи – звонок. Мы думали, не Ножин ли додумался до какого-нибудь социологического сомнения и пришел оповестить. С ним это случалось не раз, и различия в часах он не соблюдал…

Оказалась совершенно незнакомая высокая фигура, с усами и бакенбардами, русского военного пошиба.

– Позвольте рекомендоваться: я Карпь, – сказал он с несколько польским акцентом речи. По-русски говорил он прекрасно и правильно вполне.

– Никогда не слыхал.

– С письмом от Михаила Александровича Бакунина.

В коротенькой записочке Бакунин объяснял, что посланный заслуживает доверия, как и он сам, и что он, Михаил Александрович, от души рекомендует мне его и его дело.

Дело оказалось несколько экстренным.

Для признания польских повстанцев за воюющую сторону, по крайней мере со стороны иностранных держав, требовалось, чтобы польский флаг появился на одном из морей, открытых для французских и английских судов. Попытка в этом роде Лапинского на Балтике не удалась; теперь замышлялся другой, более широкий план на Средиземном и Черном морях. От меня требовалось, чтобы я взял на себя роль посредника между этой польской организацией и Гарибальди. Карпь оказался русский морской офицер, граф Сбышевский, бежавший с одного из наших судов, бывших тогда в кругосветном плавании. Кроме этой ночи, я не встречал его никогда, но тут он произвел на меня очень хорошее впечатление.

Мы поехали вместе к Бакунину, который нас ждал у стола, на котором лежало несколько бумаг с гербами и печатями. Он мне рассказал в немногих словах то, что сам он называл «сущность и подробности дела».

Имеется быстрый на ходу пароход, который в скором времени будет доставлен в Мессину. В Марсели он возьмет вперед уже навербованный экипаж и небольшой отряд, который предполагается высадить где-нибудь на нашем черноморском прибрежье. В запасе имеется необходимое оружие и боевые снаряды; но главное ни в каком случае – не этот запасный отряд, от которого едва ожидается и то, что он поддержит сношения повстанцев с заграничными комитетами помимо австро-прусской нашей границы. Со своим легким и быстрым пароходом Карпь будет крейсировать на Средиземном море, вблизи Сицилии и пролива св. Бонифация, пока не выждет пароход Русского общества. Тогда, подняв польский флаг, он нападет на него, завладеет им и положит основание повстанскому флоту. Гарибальди мог дать опытных и удалых моряков и к тому же на своей Капрере или на другом подходящем острове помочь устроить центр и оружейный склад для этих крейсерских операций. Цифры все говорились крупные. Пароход прошел уже Гибралтар и если еще не в Марсели, то не может запоздать туда своим прибытием. В существовании навербованных людей и нужного оружия Михаил Александрович не допускал ни малейшего сомнения с моей стороны, говоря, что у него на все имеются в руках необходимые документы. В правдивости Карпя, в его готовности довести это опасное дело до конца не сомневался и я сам, хотя не имел никакого ручательства за то, кроме его честной и открытой наружности.

– Жаль, – говорил я, – что дело это нельзя обставить несколько солиднее на вид. Гарибальди весьма естественно отнесется скептически к моим голословным показаниям.

– Так вы не хотите ехать?

– Этого я не говорю: я не подряжался никому мешаться только в одни солидные на вид предприятия…

– За это я вас и люблю. Но ехать надо чуть свет. А главное, чтобы никто, особенно Сарнецкий… понимаете: особенно Сарнецкий, ничего об этом не знал…

Мне тут же дали письма к Гарибальди, прибавляя, что суть дела все же придется передать на словах и под большим секретом. Тут же отсчитали денег, не помню сколько, но по моему безденежью такой куш, что я проникся к нему не то страхом, не то уважением. Словно разрывную бомбу или какую-нибудь святыню положили в мой карман… Я знал, что небогатому человеку редко удавалось коснуться польских денег без того, чтобы не прослыть за мошенника…

Направили меня в Геную, где я должен был застать Гарибальди у его зятя, а если нет, то найти почтовый пароход, который доставит меня на Капреру.

Поезд уходил в пятом часу утра. Я едва успел забежать проститься с женою и захватить необходимое белье. С Капреры придется, по всей вероятности, ехать прямо в Мессину.

Погода стояла пасмурная и холодная. Не переставая лил дождь, и обыкновенно красивое Генуэзское прибрежье смотрело уныло и неприветно. Времени было довольно обдумать весь запас фактов, наскоро сообщенных мне Бакуниным.

Осмотрев два паспорта, которыми снабдил меня Бакунин, я легко заметил, что они негодны оба: от одного английского разило подделкой на версту, а другой совершенно не подходил мне по приметам. Впрочем, это меня не смущало, так как со мной была русская половина паспорта жены, служившая мне неоднократные услуги на итальянских таможнях.

– Tedesco? – спрашивает обыкновенно с гордым видом И maresciallo, то есть жандармский служитель, завидя двуглавого орла на листе, который он, развернув, держит перед собою.

– В бумаге все прописано, – отвечаю я.

– Вас как зовут?

– Да в паспорте все обозначено, как следует.

Задашь еще пять-шесть вопросов, на которые постоянно получается один ответ, варьируемый насколько хватает моей изобретательности, блюститель порядка как-то недоверчиво осмотрит бумагу с обеих сторон. Печати, орлы, все как следует. Тем и кончит, что отдаст ее мне, сделав необходимую пометку и сказав успокоительное:

– Va bene [417]Хорошо.
.

Не сознаться же в самом деле, что он в бумаге этой не смыслит ни аза и не знает даже, на каком языке она писана.

Успокоившись насчет паспорта, я начинаю соображать, что организация нашей флотилии находится в руках двух людей, из которых один, Мазони, неизвестен мне вовсе. Другое имя Baurdon, в итальянском издании Bordone [418]Филипп-Туссен-Жозеф Бордон ( Bordone ; 1821–1892) – французский врач, гарибальдийский генерал, автор воспоминаний о гарибальдийских походах (Париж, 1873).
, вызывает во мне ряд воспоминаний не очень приятного свойства. Впрочем, это были личные мои воспоминания, которые к делу не идут, и которые я рассказал уже двадцать лет тому назад в «Записках гарибальдийца».

В Геную я приехал вечером с сильной зубной болью. Первый мой визит был здесь к дантисту, который за поздним временем отказался исследовать больной зуб, но дал мне какой-то эликсир, обещая, что, благодаря ему, ночь я во всяком случае проведу спокойно. Была ли то классическая чернильная вода или более хитрая смесь, но эликсир этот нисколько не помешал мне промучиться целую ночь. Ни свет ни заря, я уже снова был у дантиста, ожидая с нетерпением, пока он встанет и позавтракает. Здесь пришлось выдержать целую пытку. Больных зубов оказалось два, и дантист ломал мне их восемь раз, прежде чем убедился, что вырвать их при воспаленном состояли десны нельзя даже при помощи им самим придуманного инструмента.

В припадке нервного исступления я вцепился руками в жирную шею мучителя, вышедшего ко мне в халате, и мы вместе повалились на пол… При помощи пиявок и хлороформа удалось наконец утолить нестерпимую боль, и часам в десяти утра я, шатаясь от перенесенной муки и от двух бессонных ночей, побрел в западное предместье San Pier d’Arena [420]Современное написание – Sampierdarena; с 1926 г. предместье включено в состав Генуи.
, где жил известный гарибальдийский офицер, д-р Ахилл Сакки.

От него я узнал, что Гарибальди в Генуе нет уже давно, и что первый пароход отсюда на Капреру уйдет не раньше, как дней через десять, тогда как из Ливорно пароход через Аяччо на Маддалену или Капреру уходит на следующий же день.

В Генуе делать было решительно нечего, и я во всех попыхах должен быль спешить назад, в Ливорно.

Погода продолжала стоять ветреная, холодная и пасмурная. Пассажиров было очень мало; в каютах грязь и нестерпимая вонь от бочонков с солеными анчоусами. Я потребовал себе завтрак на палубу, по которой расхаживала дюжая фигура с калмыцким лицом, в маховой шапке, покуривая из коротенькой трубочки и поплевывая по сторонам.

Пока я спрашивал себя, откуда мне знакомо это широкое, грубое, но некрасивое лицо, с бегающими черными глазками, незнакомец подсел к моему столу, спросив себе рюмку какой-то спиртуозной жидкости.

– Вы едете на Капреру, к старику, по польскому делу? – спросил он меня неожиданно, глядя на меня в упор своими калмыцкими глазками и с сильным гортанным выговором буйного плебейского ливорнского предместья, населенного лодочниками и носильщиками и носящего название Venezia.

– Не знаю, о каком польском деле вы говорите. Я, вероятно, буду и на Капрере, но еду не к Гарибальди, а к полковнику Шандеру Телеки, который теперь на Маддалене по своим домашним делам…

Собеседник, по тосканскому обыкновению, выразил сомнение и изумление гортанным звуком gna, причем мохнатые его брови как-то ушли совсем в мохнатую же шапку… Он молча покурил несколько минут и посмотрел по сторонам…

По палубе расхаживал один только пассажир очень характерного вида. Это был несомненно англичанин, подросток лет 18-ти, с улыбающимся лицом, с громадным расстоянием от носа до подбородка. Он был стиснут, как в узкий мешок, в свой серый water-proof, а в руках держал какое-то подобие тирса, с каким изображают вакханок.

Мой собеседник несколько раз внимательно вглядывался в него, потом в меня.

– Я наверно знаю, что с нами едет польский агент по делу о крейсерстве на Черном море. Мне обо всем подробно говорил Сарнисский (Sarniecky). Это, конечно, вы. Вам нечего со мною в прятки играть: я майор Сгараллино…

Имя это мне было хорошо знакомо. Сгараллино, гарибальдийский майор, вышедший из Ливорнской Венеции, был слишком известен, как лихой моряк и вообще удалой молодец на все руки. Не было никакого вероятия, чтобы самозванец присвоил себе здесь это имя. Он говорил громко, не стесняясь, и во всяком случае о моем тайном поручении знал больше, чем я сам. Насколько я мог судить из его слов, Сарнецкий уже вел с ним обстоятельные переговоры по этому делу, и между ними было условлено, что Сгараллино возьмет на себя роль гарибальдийского руководителя замышляемого предприятия. Выбор был вполне удачный, так как Сгараллино не только обладал всеми необходимыми для того нравственными и профессиональными качествами, но еще и Черное, даже и Азовское море, знал очень хорошо, так как часто ходил в наши южные порты на парусных судах за пшеницей.

Странным во всем этом оказалось только то, что Сгараллино являлся уполномоченным от того самого Сарнецкого, от которого Бакунин так настойчиво рекомендовал мне держать все это дело в строжайшем секрете. Ни о Бакунине, ни о Карпе он ни разу не упомянул и, очевидно, считал меня уполномоченным от того же самого Сарнецкого.

Только впоследствии я имел случай убедиться, что ему в свою очередь рекомендовано оказывать мне только очень ограниченное и очень условное доверие…

– Кого здесь обманывают? – спрашивал я самого себя, как дон Basilio в «Севильском цирюльнике»: – или же все это только излишнее усложнение конспирационной игры, могущее печально повлиять на ход дела?

Чтобы выйти из неловкого положения, я поторопился окончить завтрак и стал бродить по палубе, закурив сигару и не без труда поддерживая равновесие при довольно сильной и неровной качке. Сгараллино остался за столом, где подле рюмки появился графинчик, а на моем месте засел с ним один из освободившихся от служебных дел и, по-видимому, хорошо знакомых ему пароходных офицеров.

Английский Митрофанушка мерно шагал за мной со своим жезлом и со своей неизменной улыбкой. Когда пароход внезапно наклонялся на бок, и мы должны были семенить ногами и хвататься за веревки, чтобы не упасть лицом в грязь, которую морская вода в изобилии разлила на скользкой палубе, его серо-бледное лицо с неизмеримым подбородком обращалось ко мне, причем зубатый рот раздвигался до ушей.

– Я очень рад, что вы не страдаете морской болезнью, – сказали он мне по-английски в виде безнадежной попытки хоть с кем-нибудь завязать разговор.

– Покорно вас благодарю… И я тоже…

– О-оо! Вы говорите по-английски.

Затем, словно опасаясь, что неожиданно подвернувшийся собеседник убежит, прежде чем истощится накопившийся у него запас словоохотливости, юноша, с непривычной для англичанина быстротой, стал рассказывать мне, какие бывают качки в Брайтоне. Тут же он сообщил, что едет в качестве делегата от каких-то английских дам, посылающих Гарибальди необычайную виноградную лозу, добытую из каких-то отдаленных стран, для насаждения ее на Капрере. Таким образом объяснялся длинный жезл, или тирс, с которыми юный турист не разлучался во все время путешествия.

VII

К утру следующего дня мы подходили к о-ву Маддалена, при входе в пролив св. Бонифация. Станция эта учреждена единственно для Капреры со времени поселения на ней Гарибальди. Маддалена – ничтожная рыбачья деревушка, населенная одними только женщинами, детьми да дряхлыми стариками. Все зрелое мужское население служит матросами на кораблях или уходит в море на рыбные промысла. Торговли нет никакой; но итальянское правительство учредило тем не менее здесь таможню, при которой постоянно находятся несколько лучших сыщиков, чтобы следить за проезжающими на Капреру. В это время опасались республиканского движения в Сицилии, и бдительность на Маддалене была усилена. Появился какой-то известный своими доблестями maresciallo dei carabinieri (жандармский унтер-офицер), которого проживающие на Капрере юные калабрийцы уже успели выкупать в море, «чтобы охладить», говорили они, «его излишний пыл». Наверное сказать не могу, но имею сильные основания предполагать, что итальянская полиция делилась своими открытиями с иностранными, в том числе и русскою…

– Берегитесь, – предупредил меня Сгараллино, когда пароход стал причаливать: – вас осмотрят основательно.

К пароходу причалила большая барка. В ней я узнал Менотти в числе других, мало знакомых или вовсе мне незнакомых, очень юных гребцов, – заметил женообразное личико мальчика лет шестнадцати с широким довольно ординарным лицом. Оно поражало своей белизной и городским видом среди смуглых лиц и несколько одичалых нарядов и приемов обычных жителей Капреры. Мальчик этот оказался Риччотти, младший сын Гарибальди, только что вернувшийся тогда из Англии, где он воспитывался в буржуазной среде и почти разучился говорить по-итальянски.

Барка с Капреры приходит, под предводительством Менотти, к каждому пароходу, являющемуся из Ливорно, чтобы забрать почту и почти всегда случающихся посетителей Гарибальди, прошенных и непрошенных. Расстояния от Маддалены до Капреры при хорошей погоде полтора или два часа.

Прежде чем сойти с парохода, я успел всучить юному англичанину небольшую сумму, с бумагами, которую он уложил в какой-то внутренний карман своего ватерпруфа. Его впрочем пропустили, едва окинув беглым взглядом содержимое его чемоданчика, меня же пробрали до костей. Паспорт жены сослужил мне и здесь свою службу; но пришлось отвечать на длинный ряд вопросов. Я говорил, что имею поручение срисовать Капреру для петербургской иллюстрации, и в подтверждение показывал альбом.

Жизнь Гарибальди на Капрере была описана много раз. От посетителей он не имел отбоя, и крошечный, почти игрушечный дом, с одной стороны похожий на какой-то низкий белый мавзолей, едва мог вмещать обычных жильцов и гостей, из которых небольшая часть приезжала сюда по делу. Эти считались за своих, и с ними не церемонились. Им часто приходилось не доесть, спать кое-как, вповалку, в каждом свободном углу, а то и на каменистой почве, под открытым небом. А лучшие комнаты и удобные постели бывали заняты туристами, преимущественно барынями, стекавшимися сюда отовсюду, всего более, конечно, из Англии, чтобы поглазеть и увезти сувенир. Для этих сувениров иногда разрывался на части цветной платок, который Гарибальди имеет обыкновение носить повязанным через шею.

Я застал Гарибальди сильно осунувшимся, едва ходившим при помощи двух костылей и еще не оправившимся окончательно от раны.

Он, впрочем, все время возился в саду, который решительно не принимался на чистом известняке, кое-как удобренном рыхлой землей, привезенной с итальянского берега. За ним, как собака, бегала ручная овца. Куры самых разнообразных пород рыскали всюду.

В экономическом отношении жизнь Гарибальди в это время была обставлена не благоприятнее, чем когда-нибудь. Никаких вспомоществований ни от правительства, ни от разных обществ он принять не хотел. Старший сын его, Менотти, и несколько молодых гарибальдийцев, состоявших при Гарибальди постоянно, периодически сменяющими одна другую партиями, снабжали всю колонию дичью и рыбой. Вели они совершенно трудовую жизнь рыбаков и охотников. Другие продукты для стола, главным образом рис, мука и т. п., доставлялись по большей части доброхотными дателями, личными друзьями Гарибальди, из Калабрии, Ломбардии и из других итальянских провинций. В это же самое время Гарибальди получал дорогие затейливые подарки от английских, американских и других своих заморских поклонников. Незадолго перед моим приездом ему был подарен целый складной железный дом, который стоял тут же, подле настоящего, но без всякого употребления, так как он оказался совершенно непригодным для житья.

Сам Гарибальди и Менотти свыклись с этой жизнью, но приезд юного Риччотти, воспитанного в Лондоне, изнеженного и слабого здоровьем, вносил в нее некоторый диссонанс.

Для Риччотти здесь все было чуждо и дико; ему на каждом шагу недоставало не только привычных ему развлечений, но даже самых неизбежных, по его мнению, удобств… Чтобы убить время, он стал ездить на охоту и на рыбную ловлю с братом и с товарищами, но там, конечно, более мешал он, чем приносил пользы. Гарибальди, которому никогда не пришло бы в голову бояться за себя или за Менотти, был сам не свой по целым дням, когда Риччотти уезжал в дурную погоду. Бросая тогда свои заботы по хозяйству, старик ковылял на своих костылях по целым часам вдоль морского берега, впиваясь тревожными взорами в туманную даль, прислушиваясь в шуму ветра, следя за малейшими его изменениями… Пролив св. Бонифация опасен в дурную погоду, а их капрерская барка стара уже стара, и охает, и скрипит от малейшей волны… Мечтою нового Цинцинната было завести себе новую лодку; но в этой мечте он признавался только близким своим приятелям, таким же безгрошевникам, как и сам…

Он встретил нас у пристани, пригласил меня тут же присесть с ним на скале, где я ему и передал свои письма, условившись, что подробнее о деле мы переговорим попозже, когда у него выберется свободный час.

В этот день я его увидел только за обедом, где он председательствовал в своем обычном сером poncho поверх красной рубахи, среди очень многочисленной компании, в которой много было вовсе незнакомых мне лиц. Прислуживал Пьетро, долговязый ломбардский мужик, тоже в красной рубахе и в туфлях. Поставив на стол блюдо, он сам садился с гостями, ел и говорил, потом уходил на кухню за следующим, приготовленным им же самим.

Пьетро этот, парень лет тридцати, был совершенно новым для меня лицом. Я узнал, что он появился в гарибальдийских рядах в первый раз во время экспедиции 1862 г., кончившейся печальной стычкой при Аспромонте, и состоял при главном кассире денщиком. Во время аспромонтского погрома, Пьетро исчез, захватив с собою шкатулку, где хранились все деньги экспедиции, тысяч до тридцати… Через много месяцев уже потом он явился на Капреру, прошедши пешком чуть не всю Италию, с истерзанными ногами, без гроша денег, кроме тридцати тысяч, которые и остались в шкатулке нетронутыми, целиком.

За обедом никаких достопамятных разговоров не происходило. Помню только, что речь зашла о целом грузе съестных припасов, присланных в подарок Гарибальди калабрийскими его друзьями. Груз этот был доставлен на пароходе, на котором приехал и я; но его месяца два продержали на таможне в Ливорно, сгноили большую его половину, а за неиспорченную требовали каких-то фантастических пошлин.

– По отношению ко мне этих мелких сошек, – заметил Гарибальди одному из гостей, – я всегда знаю, как по барометру, каков ветер дует на нас в высших правительственных сферах. Два года тому назад, сам таможенный начальник во всех регалиях, высуня язык, притащил бы короб ко мне…

На Капрере пришлось прожить нисколько дней, ожидая обратного парохода в Ливорно. Вся гарибальдийская компания уехала на охоту на сардинский берег. Гарибальди раза два приглашал меня в комнату, которую он называл своим кабинетом, но которой все убранство состояло из простого деревянного стола, двух стульев и полок по стенам…

Разговор о «деле» был покончен в немногих словах. Гарибальди слушал мои слова, как человек, уже знающий сущность дела и не особенно доверяющий ему.

– Лучше Сгараллино вы не найдете; а он берется за это дело. Сноситесь с ним откровенно и смело. Если что понадобится, дайте знать; через него, или прямо…

Охотники возвратились вместе с венгерским полковником Шандором Телеки, который действительно жил на Маддалене, вместе со своим неразлучным Лойошем, напоминавшим очень близко нашего крепостного из степных деревень. И Телеки и Лойош состарились в эмиграции, принимали деятельное участие во всех революционных предприятиях целой Европы; в эпоху с 1848 до 1863 г. живали они в Лондоне с Герценом, на Вайте с Виктором Гюго, на Капрере с Гарибальди; а остались все же один трансильванским помещиком, другой его верным крепостным слугою, которого и по зубам бьют, который регулярно в известные сроки пьян, но без которого барин и на всемирном революционном поприще, как дикий помещик Щедрина, давно бы шерстью оброс и был заеден мышами… В самом начале его эмиграционной карьеры, Шандору Телеки случилось, очутившись вовсе без гроша, наняться где-то в Англии поденщиком на каменноугольной копи. Лойош не покинул его здесь и точно также в промежутках между работ набивал барину трубку.

«Oui, Victor Hugo est un grand homme, – острил известный Рибейроль, – mais Loyas est un grand peuple».

Я уехал с Капреры, нагруженный каким-то чудовищным паштетом из дичи и калабрийскими конфетами, изображавшими рыцарей и всадников из раззолоченных сушеных фиг. Все это были подарки от разных членов капрерской колонии детям и жене Телеки. На всякой вещи была записочка, от кого и кому именно предназначалась она. Вся цена этому грузу была какой-нибудь медный грош, а на записках красовались имена дорогих итальянскому сердцу героев…

К немалому удивлению, на таможне с меня заломили какую-то баснословную цифру.

– Да я скорее все это брошу в море, чем заплачу хоть половину того, что вы требуете…

– Заплатите большой штраф и подвергнетесь тюремному заключению, – обязательно предостерег меня чиновник.

Я потребовал свидания с директором.

– Ах, Боже мой, – говорил с соболезнованием этот почтенный офицер, – мне самому это очень неприятно; но регламент, служба… Тут еще с этим коробом для генерала у нас неприятность вышла… Я все сделал, что мог; а генерал, наверное, Бог весть что сказал про нас, когда получил половину груза испорченною…

– Я могу удовлетворить вашему любопытству.

И я передал ему слова Гарибальди о регалиях и барометрах.

В Ливорно я застал телеграмму, извещавшую, что Маньяни, благодаря преследованиям марсельской префектуры, должен бросить все дело и скрыться Бог весть куда. Скрылись вместе с ним и около сорока тысяч денег польского фонда, в которых, насколько мне известно, он и до сих пор никакого отчета никому не давал. Он жаловался и на Бордоне, которого довольно прямо обвинял в нечистоплотных проделках…

Впоследствии узналось, что Маньяни точно навербовал в Марсели двух-трех каких-то ласкаров, которых нарядил в балетные костюмы и при помощи которых он сам разыгрывал роль оперного пирата в марсельских cafe-chantant. Принимая там от них рапорты и донесения, в обществе разных прелестниц, он бросал им кошелек и поучение:

– Allezl Sauvez vous [431]Давайте! Спасайтесь! (франц.)
.

Когда префект, наконец, счел нужным заметить ему, что небесполезно было бы ограничить по крайней мере круг зрителей этих представлений, он принял предостережение за преследование и бежал.

Не заставила долго ждать себя депеша от Бордоне, извещавшая, что мошенничество (он так и писал: escroquerie) Маньяни ставит его в невозможность довести взятое им дело до конца; а потому он и отказывается от него вовсе…

Карпя во Флоренции я уже не застал. Он уехал в Мессину, где и его скоро постигло еще более конечное разочарование. Обещанный пароход, правда, оказался налицо. Это был второй по счету: так как один, посланный прежде, был задержан в Гибралтаре за неимением надлежащих бумаг. Пришедший пароход, на легкости и скорости хода которого покоилось все это предприятие, оказался никуда не годною ладьей, которую и на буксире тащить можно было не иначе, как с опаскою…

Вскоре вслед за тем мы переселились на Генуэзский берег, а потом в Милан. Бакунин же, с своей стороны, тоже недолго оставался во Флоренции и направился в Неаполь.

Мы встретились снова на Женевском озере, пять лет спустя… Но флорентийские конспирации, за которые ни я не мог сердиться на Бакунина, ни он на меня, легли каким-то неприятным, несмываемым пятном между нами.

Другие знали Бакунина теснее, стояли к нему ближе в лучший швейцарский период его деятельности. Они могут обрисовать эту грандиозную фигуру в том свете, в котором представлялась она им. Мне же досталась неблагодарная часть узнать Бакунина при невыгодной для него флорентийской обстановке.

Л. Мечников [435]Опубликовано в журнале «Исторический вестник», № 39, 1897.