ГЛАВА ПЕРВАЯ
Муж Полины Антоновны частенько подсмеивался над одной чертой ее, выработанной профессией: увидеть какую-нибудь мелочь и вдруг обнаружить в ней неожиданный и скрытый для поверхностного взгляда смысл. Полина Антоновна с удовольствием отдавалась на свободе такому занятию, особенно если дело касалось детей.
…Короткая остановка троллейбуса. В вагон вскакивает остроглазый мальчуган лет десяти и, обернувшись, кивком головы приглашает за собою своего товарища. На лице того — смятение чувств. Ясно, что у обоих приятелей нет денег на билет, и если один перешагнул это препятствие не задумываясь, то другой колеблется: и хочется и колется! Пока он думает, дверца троллейбуса захлопывается — один остается на тротуаре, а другой начинает изыскивать способы обмануть кондуктора и проехать без билета.
И Полина Антоновна думает: «Кто из них прав и что лучше — смелость, переступающая границы дозволенного, или безгрешная, добропорядочная трусость?»
…Вагон метро. Народу мало, и, пользуясь этим, по всему вагону из конца в конец с шумом и смехом бегает развеселившаяся девочка лет пяти. Пассажиры улыбаются, кое-кто заигрывает с нею и переглядывается с ее тоже улыбающейся матерью. А у Полины Антоновны опять мысль: «Хорошо это или плохо? Что это — растущее ощущение внутренней свободы человека или зародыш будущей развязности и бесцеремонности?»
…Полина Антоновна проходит мимо известной в Москве женской школы. Только что кончились занятия. Ученицы группами выходят на улицу. На тротуаре против школы стоят две девочки, очевидно подруги, и разговаривают. Вдруг подкатывает «зис» с белыми колесами и, прошелестев шинами, тормозит. Одна из девочек скрывается за распахнувшейся перед нею дверцей машины, другая, помахав подруге рукою, идет домой пешком. И — новые мысли: «Кому из них лучше будет в жизни? Что растет в душе одной и что — у другой? И что думает отец, посылая свою служебную машину за дочкой?»
…Полина Антоновна едет с мужем в театр. Народу в троллейбусе не так уж много, несколько мест на задних сиденьях свободны. На одной из остановок, едва открылась дверь, раздался звонкий детский голосок:
— А почему не на такси?
— Лезь, лезь! — отвечает молодой женский голос.
В вагон входит красивая, хорошо одетая женщина с мальчиком лет пяти, толстеньким, краснощеким, в меховой шубке из цигейки и такой же шапочке.
— Как медвежонок! — улыбнувшись, кивает на него мужу Полина Антоновна.
Но не успела она это сказать, как мальчик, пока мать берет билеты, громыхая валенками с калошами, проносится мимо нее через весь вагон и, остановившись у передних мест, громко кричит матери:
— Мам! Тут все места заняты!
— А мы вот здесь сядем! — говорит мать, готовясь сесть на свободное место в конце вагона.
— А я там не хочу. Я здесь хочу!
— Не капризничай, Бобик! Иди сюда!
— А я здесь хочу!
— Но ведь эти места заняты. Ты же видишь? — вмешивается Полина Антоновна.
— Так это же детские места! — нисколько не смутившись, отвечает краснощекий медвежонок.
Один из пассажиров молча встает и уступает место. Мальчик садится, разваливается, болтая ногами. Мать подходит к нему.
— Ты не забудь, пожалуйста, про мор-роженое, — говорит мальчик, старательно выговаривая букву «р». — Ты обещала!
— Хорошо, хорошо! Куплю!
Мальчик минуту молчит и потом, глядя на мать снизу вверх, тянет капризным голосом:
— Ма-ам! А я к окошку хочу!
— Ух, милый мой! Ну, иди, иди! — певучим голосом откликается сидящая рядом с ним, у окна, умильного вида старушка в черном полушалке и меняется с ним местами.
— Напрасно, бабушка! — говорит Полина Антоновна. — Это баловство!
— Да что вы! Такой ангелочек!
— А вот ангелочек-то сам сел, а мама как хочет, — возражает Полина Антоновна.
— А мама большая! — поворачивается к ней уткнувшийся было носом в окно «ангелочек».
— А по-моему, дети должны уступать место взрослым.
— Нет! Взрослые ухаживают за маленькими! — убежденно отвечает мальчик.
В вагоне разгорается спор: кто становится на сторону Полины Антоновны, кто — против нее, кто осуждает умильную старушку, кто оправдывает ее, кто обвиняет мать, воспитывающую эгоиста, кто защищает право родителей побаловать своих детей.
— Я всю жизнь в нужде жила, с детства батрачила, на людей работала, сколько обиды перенесла! — горячо говорит пожилая женщина с кошелкой. — И что же, я теперь свою дочку побаловать не могу? Пока силы есть, буду работать, а она пусть учится! И ни к чему ей притронуться не дам, ни к какой черной работе. Чтобы у нее руки грязные были, — нет! Пусть красуется!
— Вот это вы напрасно, совсем напрасно! — возражает Полина Антоновна. — Красота вовсе не в этом заключается! А придет время, ваши силы кончатся и вам не на кого будет опереться.
— Это почему же?
— Потому что подлинная красота человека заключается в том, чтобы служить людям. А ваша красавица, очевидно, растет в убеждении, что все должны служить ей. Это потом отзовется! Человек воспитывается с самого детства. Вот вам пример! — Полина Антоновна указывает на «ангелочка». — Он с этого возраста права свои великолепно знает, а об обязанностях мамаша ему, вероятно, еще ничего не говорила.
— Надо бы еще с такой крошки обязанности требовать! — говорит обидевшаяся мамаша.
— А как же? — Полина Антоновна поворачивается в ее сторону. — У него еще под носом мокро, а его уже научили думать прежде всего о себе. «Я хочу!..»
— А у меня носовой платок есть! — по-своему поняв замечание насчет носа, говорит ей «ангелочек».
Весь вагон смеется…
— И охота тебе вмешиваться в каждый случайный спор! — усмехнулся муж, когда они вышли из троллейбуса.
— Так это же очень интересно! — ответила Полина Антоновна. — Смотри, какой вопрос затронули!
— Что за вопрос? Всегда ребят баловали и будут баловать.
— Дело не в том, что баловали, а нужно ли баловать?
— Мелкий вопрос!
Полина Антоновна любила своего мужа, уважала его и привыкла прислушиваться к его голосу. Но здесь она была с ним никак не согласна.
В театре они смотрели «Три сестры», с Тарасовой, — смотрели уже не в первый раз, и все-таки Полина Антоновна снова с волнением переживала этот чудесный спектакль.
Маша — Тарасова и все хорошее в человеке, все самое светлое, гордое, чистое, казалось, были неразрывны. А рядом — тупое довольство Кулыгина: «Я доволен! Я доволен! Я доволен!»
— Какая сила искусства! — говорила Полина Антоновна, когда они с мужем шли после спектакля по ночной Москве. — Прошло пятьдесят лет, а старая проблема вдруг оживает. «Я доволен!..» Ты заметил, как он противно потирал руки?
— А по-моему, это не старая, это вечно новая проблема! — ответил муж. — Всегда будет развитие, движение вперед, и всегда косное самодовольство, самоудовлетворенность будут врагами этого движения!
Полина Антоновна вспомнила этот разговор, когда прочитала новую повесть о студенческой молодежи. Повесть интересная, светлая, бодрая, и при чтении ее становилось как-то легче дышать. Но постепенно у Полины Антоновны стало назревать сомнение: а так ли это все хорошо? Нет ли где-то поблизости кислородной подушки, создающей эту атмосферу исключительной бодрости?
И подушка обнаружилась.
«Они часто казались нам, взрослым, еще детьми… — пишет автор в лирическом отступлении. — Они шумели на лекциях, иногда опаздывали в университет или наспех готовились к зачетам. Они влюблялись порой легкомысленно. А мы, старшие, снисходительно говорили: «Молодежь, балованная!..» Мы говорили это без досады, потому что баловали их от всего сердца. Баловали щедро, за все те поколения русских детей, которых не баловал никто. Мы баловали их, не боясь, что они избалуются. Мы знали наших детей. И мы никогда не ошибались в них».
Полина Антоновна никак не могла отделаться от ощущения внутреннего протеста, который порождала в ней эта авторская реплика: «Молодежь, балованная!..» Тон, которым сказаны эти слова, настолько противоречил всему ее жизненному опыту, всем выводам из этого опыта, что она не могла удержаться и написала в издательство письмо.
«Я не литератор, я — математик, но, как педагог, я считаю, что у нас с литературой общие цели. Ведь цель и назначение литературы — воспитание людей. Хорошая книга раскрывает перед человеком жизнь, поднимает его до больших чувств и мыслей, помогает осмысливать поведение человека, помогает ему понять и самого себя, хорошие и дурные черты своего характера. И наоборот, всякая ошибка в книге тут же отзывается в сознании людей какими-то неправильными поворотами мысли.
Я понимаю писателей, которым хочется воспеть то прекрасное, что лежит в основе нашей жизни и что растет и зреет на наших глазах, — без возвышенного нет искусства. Но простое воспевание, по-моему, всегда носило пассивный характер. Мало сказать: прекрасное есть жизнь. В жизни прекрасна борьба за прекрасное. И никогда довольство настоящим не было и, пожалуй, не может быть источником большого искусства. Я боюсь высказать еретическую мысль, но мне кажется, что у настоящего писателя рядом с ощущением, с предчувствием и предвидением чего-то очень хорошего и высокого непременно должно быть недовольство — недовольство тем, что есть, во имя того, что должно быть. И писатель, на мой взгляд, не просто певец, а прежде всего — боец, активное начало в жизни и в известной мере двигатель ее. Он должен будоражить мысль, видеть противоречия, ставить вопросы, может быть, не всегда разрешать их, но обязательно ставить и поддерживать в обществе гражданское, святое беспокойство.
Вот почему такая слащавая умильность по адресу нашей «балованной молодежи», которую я уловила в прочитанной повести, такое даже воспевание этой балованности заставляет меня, не только как педагога, но и как гражданку, самым решительным образом возразить автору.
Здесь все неверно! Нельзя «снисходительно» «без досады» смотреть на баловство детей, как это рекомендует автор, и нельзя «не бояться», что они избалуются. Этого нужно бояться, и с этим должно бороться. И совершенно неправильна сентиментальная ссылка автора на прошлые поколения русских детей, которых не баловал никто. Конечно, нельзя забывать о прошлом, но смотреть нужно в будущее. И нужна здесь не умильность, а гражданская дума о молодежи, ее лице, ее характере и ее будущем: кем, какою она должна быть? Она должна быть бодрой и жизнерадостной, но она должна быть и сильной, волевой, жизнеспособной и вдумчивой, она должна не ослабить, а развить и укрепить тот характер, который ей передает старшее поколение.
А на чем воспитывался этот характер? На преодолении трудностей, тягостей жизни. «Человек рождается из его сопротивления среде», — говорил Горький. Именно на этом, при всей трагичности их судьбы, росли прошлые поколения русских людей, давшие миру большие, а порой и великие характеры, которыми наш народ по праву гордится.
Судьба нашей молодежи другая. Ей не приходится идти пешком из Холмогор в Москву за наукой, ей не приходится проходить жестокие горьковские университеты. Сама наука идет к ней навстречу в виде всеобуча. А если говорить о студенчестве, то где это видано, чтобы за то, что юноша учится, ему государство платило деньги? У нас это естественно, это вытекает из всего строя нашей жизни. Но это диалектически может порождать новые противоречия, новые трудности и опасности.
Не будем бояться правды! И тогда мы увидим, что наукой нам сейчас приходится иногда пичкать молодежь, как манной кашей капризного ребенка. Многим из нашей молодежи — и чем дальше, тем их число будет больше — не приходится продираться сквозь колючки жизни и идти по камням, сбивающим ноги в кровь. Но это порождает другую опасность: они привыкают к асфальтированным тротуарам и в буквальном и в переносном смысле этого слова, их захлестывает поток удовольствий, которым они не знают цены. Особенно — городскую молодежь! А мы не имеем права допускать этого! Мы не имеем права развивать в наших детях потребительское отношение к жизни, как к чему-то готовому и легкому! Мы не имеем права допускать, чтобы дети наши или кто-то из детей, вынужденные почему-либо сойти с привычных тротуаров, застряли на первом и даже не очень глубоком ухабе!
Вот о чем нам нужно думать: о том, чем заменить естественно выпадающие трудности жизни в формировании характера нашей молодежи. А что же будет, если мы, балуя детей и, тем более, оправдывая и поощряя такое баловство, прибавим к этому еще уничтожение элементарнейших затруднений?
Дорога выходит на большие просторы, кругом масса света и воздуха. Щедрость любви, и богатство страны, и богатство семьи, и блага жизни, растущие изо дня в день, — ну как тут не дышать свободно, в полную грудь? Как не любить сына? Это так просто и естественно. Как не побаловать его? Это тоже так просто и естественно. Пусть живет и радуется и дышит так же легко и свободно, потому, что жизнь хороша, богата и радостна!
Но где найти границу, за которой все эти блага грозят обратиться во зло?..»
Нет и еще раз нет! Это не мелкий и не частный вопрос. Полина Антоновна видела это хотя бы на примере своего Сухоручко.
Исключение Сухоручко вызвало у нее двоякое чувство. С одной стороны, стало спокойнее — исчез постоянный источник волнений и забот в классе. С другой, в душе, потаенно, появилось ощущение неловкости, точно действительно что-то ею не сделано и недоделано и она в этом публично, во всеуслышание, призналась. Ушел ученик… Конечно, он найдет себе какие-то другие, может быть, лучшие пути жизни, но то, что он ушел от тебя, тревожило душу. И внутренне Полина Антоновна не возражала бы, кажется, даже и против того, чтобы Сухоручко вернулся в класс. Однако настроения эти продолжались недолго. Уже когда директор сдавал документы на Сухоручко в районный отдел народного образования, там встретили его крайне недружелюбно.
— Исключить?
Заведующий роно посмотрел на директора с холодной улыбкой.
— «Не хочет учиться»… — прочитал он выхваченную из папки характеристику. — Как это — «не хочет учиться»? Какое вы имеете основание говорить это? И в конце концов какое право?
Потом раздался звонок из гороно. Там, оказывается, уже воевала Лариса Павловна, доказывая, что исключение ее сына — это месть за ее заявление о непорядках в школе. Опять приехал инспектор, опять копался в журналах, смотрел отметки, допрашивал учителей, опять ходил директор в роно, гороно, в райком партии… И у Полины Антоновны стали назревать другие чувства — возвращение Сухоручко означало теперь победу взглядов, типичных для любителей бумажного благополучия: нет нежелающих, нет неуспевающих — значит не нашли подхода, одним словом, все виноваты, кроме учеников. Нет! Теперь она никак не хотела возвращения Сухоручко!
Но зависело это уже не от нее, и дней через десять директор объявил Полине Антоновне, что Сухоручко придется допустить к занятиям.
— Как же его встречать? — узнав об этом, хмуро спросил Игорь Воронов. — С оркестром или без оркестра?
Такое же впечатление это произвело и на учителей.
— Дело, значит, не в деле, а в отделе! — сострил Владимир Семенович.
А Сергей Ильич, сидя в учительской на широком гостеприимном диване возле большого трюмо и держа между пальцами дымящуюся папиросу, тихо, ни к кому не обращаясь, проговорил:
— И как это у вас иногда получается? Сидит где-то на вышке человек… Ему бы оттуда войсками двигать, бои вести, а он, как Лутоня из сказки, и понимать мало понимает, и нет у него ни собственной мысли, ни страсти, ни вдохновения. Сидит этакий начальник, шумит, гремит, глядя по темпераменту, произносит речи с самыми правильными, самыми проверенными формулировками, а присмотритесь — коллежский регистратор. Сидит и регистрирует, что делается в жизни, и подбирает фактики, чем можно козырнуть при отчете вышестоящему начальству, о чем умолчать, как лучше навести тень на ясный день. И ни до чего ему нет дела, лишь бы только было все ровно и гладко, лишь бы он, Лутоня, был на хорошем счету у начальства и не пошатнулось бы под ним кресло в кабинете за клеенчатой дверью, охраняемой вышколенной секретаршей… А какая это страшная сила: слепая исполнительность, за которой скрывается бесстрастие, холод души и трусость мысли, если человек не делу, не народу служит, а выслуживается! А если еще к этому прибавится нечестность, то и совсем грустно!.. Кругом бурлит море жизни, бьют волны, а он сидит, как монумент на скале, и даже не содрогается!..
Никто не ответил на этот монолог, да Сергей Ильич вряд ли и ждал какого-либо ответа: он в раздумье сидел на диване, опершись локтями на широко расставленные колени, и забытая папироса уже не дымилась.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Так всегда: сначала, как в тумане, неясные контуры будущей жизни, — не вдруг запоминаются фамилии, не сразу проясняются характеры и завязываются узлы человеческих отношений. Потом эти узлы стягиваются все туже и крепче, один за другим возникают вопросы и, переплетаясь между собою, создают ту сложную, часто путаную, но всегда интересную картину жизни класса, в которой нелегко разобраться, если не жить ею и в ней. И вот уже она, эта жизнь, становится частью твоей жизни, и судьба того или иного ученика становится предметом твоих дум, забот и радостей.
Так Полина Антоновна думала теперь не только о Сухоручко или Васе Трошкине, но и о Феликсе, о Вале Баталине, о Борисе Кострове и о каждом из своих тридцати трех бывших «воробышков», ставших уже молодыми людьми. Каждый из них был своего рода проблемой.
Одной из таких «проблем» был Рубин.
Полина Антоновна наблюдала за ним в тот решающий момент перевыборного собрания, когда объявляли результаты голосования, — как он встал, точно хотел тут же выйти, хлопнуть дверью. Но хлопнуть дверью не хватило духу, и Рубин остался, чего-то выжидая, — очевидно, того, чтобы выйти вместе со всеми, в толпе. А ребята поднимались не сразу, переговаривались, как вчера, как всегда, точно ничего не произошло, ничего не изменилось. Но Рубину не с кем было перекинуться словом: то ли ребята его избегали, то ли самому ему было неловко. Потолкавшись среди них, он пошел вместе с ними — в общей толпе, но один…
Таким демонстративно одиноким он продолжал держаться несколько дней, всем своим видом показывая, что ему на все наплевать. Полине Антоновне претила эта черта человеческого характера — непокорливость и не знающее границ самомнение. Потом Рубин резко переменил тактику: у него вдруг обнаружилась дружба с Мишей Косолаповым, дружба, которую никто не понял, настолько это были разные люди; он стал заговаривать с другими ребятами, вольно вести себя на уроках и даже пробовал подсказывать — быть как все!
В конце концов на него даже появилась карикатура в стенгазете: «Бестроечник на уроках». На ней трижды был изображен Рубин, изображен очень правдоподобно, с его высокомерными бровями и сосредоточенным, угрюмым взглядом: на литературе он читает историю, на истории — химию, на химии — литературу. Под последним рисунком стояла подпись:
«По окончании недели — смотри сначала».
Рубин сделал вид, что не заметил этой карикатуры.
Первой на все это обратила внимание Зинаида Михайловна.
— Полина Антоновна! А вы следите за Рубиным?
— А что?
— По-моему, он очень переживает.
— Ну и что ж? Пусть переживает!
Зинаида Михайловна промолчала, но на другой день заговорила вновь:
— А не кажется вам, что вы слишком суровы к Рубину?
— Что же мне, с коллективом его мирить? — не уступала Полина Антоновна.
— Может быть, и помирить! — стояла на своем Зинаида Михайловна. — Я не знаю, как вы его понимаете. Мне лично не хотелось бы подходить к нему упрощенно и считать его простым, мелким себялюбцем. Это гордый и сложный юноша, которому пришлось пережить трудную полосу в жизни. Я бы его поддержала.
В учительской завязался вокруг этого общий спор, но Полина Антоновна ожесточилась на Рубина и упорно считала, что полученный урок он должен сам пережить и сам найти пути примирения с коллективом. И только история с вечеринкой показала, что она не совсем была в этом права. Парень действительно перенес тяжелую ломку, крушение горделивых помыслов, ложных замашек и растерялся: «я — никто», «я — такой же, как все». Отсюда потуги на фамильярность, участие в глупой пирушке, хотя бы для вида, за шахматной доской, но лишь бы заполнить ту пропасть, которую он ощутил вдруг между собой и товарищами; отсюда, очевидно, и неожиданная, странная дружба с Мишей Косолаповым, которая говорила о тем же — Рубин тянется к людям. Да, Зинаида Михайловна несомненно права: парень растерялся на крутом вираже, и ему нужно помочь.
Поэтому, когда стали формировать «Совет дружбы», Полина Антоновна первым назвала его.
— Не подойдет! — категорически заявил Игорь. — Дружить с девочками должны крепкие ребята, на которых можно положиться.
— А что же, на Рубина нельзя положиться? Принципиальный парень! — заметил Борис.
— Говорить о принципиальности — это еще не значит быть принципиальным, — с той же категоричностью возразил Игорь. — Был секретарем — поучал, командовал, а получил по рогам — теперь себя обнаруживает.
Игорь вообще все больше и больше нравился Полине Антоновне. С тех пор как его выбрали старостой, порядок в классе стал заметно крепнуть. Игорь подтягивал дежурных, но когда увидел, что Миша Косолапов сам подбирает валяющиеся на полу бумажки, пренебрежительно сказал:
— Метла ты, а не дежурный! Зачем сам подбираешь? Заставь того, кто насорил!
На классных собраниях он подводил краткие и точные итоги: как прошла неделя, кто как дежурил, как сидели на уроках, кто и в чем провинился. Говорил прямо и резко. Между мыслью и делом у Игоря вообще была тесная и непосредственная связь: решил — сделал, сказал — выполнил. Ничего промежуточного! Полагается выходить на перемене из класса — выходи! Не выходишь — нужно вытащить. Это была очень хорошая черта, хотя она иногда переходила в излишнюю прямолинейность.
Эту прямолинейность отметила она и здесь. Полину Антоновну не смущало, что Игорь так решительно возражал против ее предложения, — это, скорее, радовало. Смущало ее отсутствие гибкости. Борис, тот понял ее и поддержал: «Ну, не выбрали его в бюро, проучили — хорошо! А получается, что мы забыли о нем, он у нас теперь никакой общественной работы не ведет». Но Игорь упорно стоял на своем, и только после больших, затянувшихся споров решили: назначить Рубина, как это было названо в шутку, главой делегации мальчиков в «Совет дружбы».
Рубин взялся за дело энергично и на следующем же заседании совета предложил план работы. План был конкретный, деловой и с небольшими поправками был принят девочками. Одним из первых мероприятий по этому плану была экскурсия в Третьяковскую галерею. Рубин и здесь проявил себя с неожиданной стороны — он сам съездил в галерею, договорился об экскурсии, и в назначенное воскресенье оба класса собрались в условленном месте, у памятника Гоголю.
Оттуда до Лаврушинского шли пешком. Шли общей гурьбой, мальчики и девочки, иногда порознь, иногда вместе. Остановились на мосту, смотрели на Кремль, — он отсюда особенно хорош, весь как на ладони. Вот о чем-то заспорили, вот чему-то засмеялись. А потом как-то само собой выделились две пары — Саша Прудкин с Юлей Жоховой и Сухоручко с Ниной, — выделились и пошли вперед. Еще квартал, и они уже идут под ручку.
— Пошли! — услышала Полина Антоновна девичий неприязненный шепот.
— Эй, вы! Что ж вы отрываетесь? — крикнул Рубин ушедшим вперед парочкам.
Те остановились, — сначала так же, держась под руку, потом, видно, поняли, что это не совсем ладно перед лицом товарищей, высвободили руки и пошли в общих рядах.
Правда же, это стоит диспута о дружбе и товариществе!
Экскурсию эту использовали лучше, чем когда-то совместный поход в театр: после нее собрались и поделились впечатлениями.
На этом обсуждении Борис еще раз отметил Таню Демину.
Самому ему экскурсия дала очень много. В Третьяковской галерее он бывал и раньше. Ходили они туда еще из прежней школы — не то в шестом, не то в седьмом классе. Но от того посещения у него ничего не осталось — ребята шумели, объяснений экскурсовода не слушали и в конце концов разбежались кто куда. Единственное, что запомнилось Борису от того раза, была репинская картина «Иван Грозный и его сын». Бориса поразили безумные глаза Ивана Грозного и кровь, бьющая из-под его пальцев, старающихся зажать рану на виске царевича.
Потом, как-то раз в воскресенье, Борис ходил в галерею с отцом. Отец отнесся к этому с обычной своей серьезностью и основательностью. По-видимому, он решил осмотреть все, начиная с древних икон с какими-то темнолицыми морщинистыми святыми. Но это ему самому скоро надоело, и в следующих залах он прошел, почти не задерживаясь, мимо портретов различных царей, генералов и разряженных женщин с открытыми плечами. И только потом, когда попадались интересные картины, он останавливался, долго рассматривал их, стараясь сказать при этом Борису что-нибудь поучительное. Так он показал ему на перовскую «Тройку» — двух мальчиков и девочку, везущих зимой на санках обмерзшую кадушку с водой, — и сказал:
— Вот как ребятам-то раньше жилось!
Борис много слышал о жизни детей в прошлом, читал «Ваньку Жукова», и картина Перова не произвела на него большого впечатления.
Теперь же, после экскурсии в Третьяковскую галерею с девочками, после подробных объяснений экскурсовода, Борис многое увидел как бы заново. Как богата, как разнообразна жизнь! Как удивительны судьбы людей!..
«Петр и Алексей»… Петр — воплощение громадной моральной силы, за ним — народ, государство. Опустив глаза в землю, стоит перед ним Алексей — полное ничтожество и слабость. Борис спросил экскурсовода: какой момент разговора изображен на картине — начало его или конец? Борису казалось, что начало. Но потом он всмотрелся лучше и увидел брошенный на пол лист бумаги, забытое в чернильнице гусиное перо, гневный взгляд Петра. «За мое отечество и людей себя не жалел и не жалею. Как я могу тебя, непотребного, пожалеть?» — приводит экскурсовод объясняющие этот взгляд слова из письма Петра изменнику-сыну.
В картине «На миру» целый рассказ о крестьянской жизни. По одной спине сидящего задом к зрителю крестьянина видна вся безнадежность положения бедняка в его тяжбе с деревенским богатеем. «Нет, брат, плетью обуха не перешибешь!» — так перевел на простой язык «выражение» этой спины экскурсовод, дававший объяснения ребятам.
Борис жадно слушал эти объяснения, и ему непонятна была приглушенная болтовня Юли Жоховой или глупая игра Юры Усова и Юры Урусова: они делают вид, что слушают экскурсовода, а сами втихомолку стараются наступать друг другу на носки ботинок. Борис только что хотел остановить расшалившихся деток, как Игорь, подскочив к ним, скрипнул зубами и окатил их неистовым взглядом.
— У-у!.. Несчастные!
Вот небольшое полотно Максимова. Маленький флигелек в зеленых кустах сирени. Свежее, летнее, только начинающее разогреваться утро. У крыльца — чаепитие. Старая барыня в пышном чепце, собака у ее ног, а по другую сторону чайного столика маленькая старушка, медленно перебирающая вязальными спицами. Что можно сказать об этой томно вытянувшейся в кресле сухой и длинной фигуре отживающей свой век барыни? У нее — «все в прошлом!» Воспоминания об этом прошлом заставили закрыться ее глаза, порозоветь ее старые щеки. Вспоминает ли она о своей молодости, о былом богатстве, о том далеком времени, когда она блистала красотой в Петербурге, а может быть, и в Париже?.. Но суровым приговором ей стоит невдалеке старый заколоченный барский дом. Обрушились каменные ступени, заросли аллейки, засохли вокруг деревья. Все в прошлом!..
А вот еще страшный памятник прошлого: разрушенный город, засохшие деревья, пустыня, среди пустыни — пирамида черепов, а надо всем этим жестокое южное небо и во́роны. «Апофеоз войны»… Апофеоз смерти и разрушения! Под картиной на золоченой раме надпись:
«Посвящается всем великим завоевателям, прошедшим, настоящим и будущим…»
Сам того не замечая, Борис выделял картины, в которых были люди, страсти, мысли и столкновения. И с тем бо́льшим удовольствием он слушал, когда на обсуждении Таня Демина говорила о том, в чем, как казалось ему, не было большого содержания, — о пейзаже, о Левитане и Шишкине.
…Если посмотреть с пригорка на далекий осенний березовый лесок, на маленькую речушку возле него и на неровные, пожелтевшие ее берега, перед глазами предстанет золотая осень с ее чудесными березками, ясным небом. Светлая, радостная, она будет манить к себе…
Посмотришь на другую картину — и станет жутко, холодно. Небо пасмурное, мрачное, кусты неясными темными купами обступили берег. Заросшая плотина, три массивных бревна, мостиком перекинутых через омут, темная, пугающая вода… Может быть, здесь жил старый колдун-мельник или в этот омут бросилась бедная Наташа?..
…А вот шишкинская рожь, — золотое море, колоски, колоски, насколько хватит глаз. Придорожные камешки, травинки, былинки. Посреди поля — старые могучие сосны со всеми их веточками, чешуйками. И так жарко в поле, и так хочется идти и чувствовать, как тебя задевают литые колосья!.. Переведи глаза — и перед тобою лесные дебри. Кора могучих деревьев обросла мхом. Он густым и мягким покровом укрывает поваленные стволы: наступи ногой — и провалишься в трухлявое дерево. И кажется, там, за деревьями, и должна где-то притаиться избушка на курьих ножках.
— Я люблю Левитана, люблю Шишкина, — сказала Таня, — за то, что они дают мне возможность заново переживать природу, учат любить ее. А это, мне кажется, самое главное в искусстве…
Борис слушал ее и удивлялся: как она интересно поняла эти картины!
Хорошая она девушка, Таня!..
* * *
А все-таки это очень тяжко — разочароваться в человеке! И как-то немыслимо даже сразу принять, что такое совершенное воплощение света и жизни может оказаться просто легкомысленной и пустой девчонкой…
Так не мог этого принять и Валя Баталин. То, что произошло с Юлей Жоховой на пирушке, казалось ему чем-то невероятным — случайностью, ошибкой, за которую нужно не добивать человека разными допросами, а поддержать, помочь и ободрить его. В этой роли утешителя Валя и видел сам себя. Он представлял себе бесчисленные варианты встреч с Юлей, разговоров, задушевных бесед, в результате которых она все поймет, осознает и назовет его своим другом.
Но ничего этого не было. Валя долго не видел Юлю после того заседания, на котором разбирался вопрос о пирушке, а когда встретил ее, она была весела и беспечна, будто ничего не произошло в ее жизни, будто не она стояла перед целым собранием с красными, как у кролика, глазами и плакала.
Однако Валя не переставал мечтать о том, что он все-таки встретится с нею и поговорит о чем-то хорошем и важном. Но не было и этого. Он не встречался с нею, не говорил, а когда встречался, она не обращала на него внимания. Он выследил, где она живет, и часто ходил по ее переулку в тайной надежде встретить ее. Но когда он в конце концов увидел Юлю у ворот ее дома, она была в большой компании и едва кивнула Вале.
На экскурсии в Третьяковскую галерею он все время следил за ней, выискивая случай заговорить, и наконец заговорил по поводу репинского портрета светской красавицы и ее холодной, надменной полуулыбки. Ей, этой красавице, Валя противопоставил другой, висящий рядом, портрет пианистки с вдумчивым, самоуглубленным взглядом. Но Юля ответила что-то невразумительное, отошла, а через минуту уже болтала с Сашей Прудкиным и чему-то смеялась, морща свой маленький, усеянный милыми веснушками носик…
Все это переплеталось с событиями семейной жизни и создавало клубок сложных переживаний очарования и разочарования, обиды и грусти, в которых не могла разобраться его мятущаяся душа.
Приехала опять ялтинская тетя Женя, только без Сонечки. Начались бесконечные разговоры о разводах, уходах мужей, страданиях не приспособленных к жизни брошенных жен и наказаниях неверных мужей, покинувших свои семьи. Тетя Женя не понимала пассивного терпения своей сестры, называла ее дурой и грозила всяческими карами отцу.
— Мы ему покажем! — говорила она.
Но «показать» ничего не удалось — отец уехал в командировку, а тетя Женя вернулась в Ялту. Однако ее приезд не прошел даром: мать была теперь настроена более решительно, и когда приехал отец, у них опять начался тяжелый разговор. Поздно вечером, приподнявшись в своей постели на локте, Валя с напряженным вниманием прислушивался к голосам, раздававшимся из комнаты родителей, стараясь понять, что там происходит. Мать ради приезда угостила отца — поставила бутылку вина, а когда отец выпьет, у него развязывается язык. И теперь мальчик улавливал грубые, жесткие ноты в его голосе, слышал издевательские реплики, которыми отец глушил всякую попытку матери что-то сказать и выяснить. Мать нервничала, злилась, она стала упрекать отца, грозить, но в ответ раздался окрик:
— А что ты грозишь?.. Подумаешь! Что ты мне сделаешь? Захочу и уйду и… — тут послышалась самая грубая ругань.
Валя не помнил, какая сила подняла его с постели и толкнула к двери, ведущей в комнату родителей. В одних трусах, без очков, взлохмаченный, он распахнул дверь.
— Ты что же?.. — крикнул он отцу. — Как ты с мамой разговариваешь?..
— Те-те-те-те! — глядя на его несуразную фигуру, проговорил отец. — Вот еще явление! — А потом скомандовал: — Вон отсюда, щенок!
— Щенок?.. Какой я тебе щенок! — у Вали перехватило дух. — Какой я тебе щенок?.. А если я щенок, то ты… то ты…
— Валюшка, не нужно! — крикнула мать, испугавшись, что какое-то непоправимо дерзкое слово сорвется с уст сына.
Валя с трудом мог вспомнить, что было потом. Но когда он лежал уже опять в своей постели и мама подошла к нему, поцеловала его, он неожиданно и порывисто обнял ее за шею.
— Мама! Я с тобой останусь до конца!
Валя чувствовал, что никогда он не забудет этой ночи и того дикого порыва, который ему пришлось пережить. Робкий всегда, тогда он готов был избить отца, даже задушить его. Так кто же он в самом деле — отец или не отец? Да и человек ли он? И к тому же — партийный. Партийный человек должен быть образцом и примером. А каким он может быть образцом и примером, если он так мучит маму, если он просто эгоист, забывший о своем долге, беспринципный человек с низменными чувствами? И если теперь Вале придется с ним говорить, то он поставит перед ним два условия.
На формулировании этих условий Валя заснул. Утром его разбудил яркий свет и голос отца. Больно было смотреть спросонья на игру солнечных лучей, проникших во все уголки комнаты, — приближалась весна, и солнце врывалось в окно настойчиво и требовательно. На столе с вечера не прибрано, пыль, крошки, форточка закрыта, а на улице воздух совершенно прозрачный. Раствори только форточку — весна хлынет сюда, в эту неустроенную комнату с такой неустроенной человеческой жизнью.
Напротив, у дивана, стоит отец. Он нагнулся над ним, худой, помятый, и одежда на нем тоже измятая, обвисшая, — он играет с котом Бо-Бо. Оба вошли в азарт, кот шипит, бросается на руку, глаза у него безумные. А отец продолжает его дразнить:
— А где, где тут такой-сякой Бо-Бо? Держите его!
Кот, схваченный за лапу, визжит, потом вырывается и стремглав бросается с дивана под кровать, а отец топает ногами вслед ему. Скрипят половицы.
Вале становится тошно, он делает вид, что спит. Эх, жить бы одному, свободно! Сейчас бы вскочил, распахнул окно, сделал зарядку, умылся. А тут — разве можно все это? Сколько раз он собирался делать зарядку! Бывало и делал, пробовал, но эта теснота, скрипящие половицы, присутствие отца — все это отбивало охоту.
Валя пролежал еще минут пятнадцать, мать принесла из кухни завтрак, и только тогда он быстро вскочил.
Завтракали, как всегда, молча, насупившись. Коту, общему любимцу, разрешалось сидеть на углу стола. Все, начиная с мяса и кончая конфетами и яблоками, отец давал понюхать коту, и если тот изъявлял желание чего-нибудь отведать, отделял кусочек и ему.
Так и сейчас — отец отломил кусочек булки и положил перед носом кота, но тот только тряхнул лапой, что, очевидно, означало: «Ешь сам!»
— Дурак усатый! — рассердился отец и ударил кота по носу.
Кот отошел к матери и стал тереться о ее руку. Она взяла его на колени и прижала к груди.
— Мой хороший Бошенька! Милый! Вот единственное существо на свете, которое меня любит, — говорила она.
Завтрак окончен. Мать стала мыть посуду, а отец, куда-то собираясь идти, стал одеваться. Потом он молча, как-то боком выскользнул в дверь, и мать тяжело вздохнула ему вслед:
— Постоялец несчастный! До чего себя довел!..
Затем она прибрала комнату, открыла форточку, подмела пол. Стало веселее. Убравшись, она села заниматься стенографией, которую теперь стала изучать. Валя подсел к ней, он тоже когда-то интересовался стенографией. Главное в ней — быстрота, живость, как раз то, чего не хватает матери. Он это знал и не очень верил в ее успех, но для нее это выход из того тупика, в котором она оказалась: она уже мечтает о больших заработках.
Мать медленно писала под его диктовку. Руки, привыкшие мыть, чистить, стирать, скоблить, нетвердо держали перо и неуверенно выводили мудреные закорючки. Потом взялись за синтаксис, и здесь она уж никак не могла справиться с согласованием и управлением. Валя терпеливо объяснял ей, что и к чему, а она не могла понять, не могла думать и смотрела на него глазами пятиклассницы, не выучившей урока.
А все-таки Валя был рад, что мама надумала идти на курсы стенографии. Тяжело ей теперь будет учиться в сорок лет, но все лучше, чем жить так. Полина Антоновна правильно говорит: ей нужно становиться на собственные ноги. Пусть учится. Валя готов помочь ей в чем только можно.
А потом, как всегда, разговор с самим собою в толстой тетради с клеенчатым переплетом:
«Как же это так получается? Есть у нас старая карточка: папа и мама в молодости, когда меня еще не было. Папа сидит, а мама стоит рядом с ним — тонкая, стройная, красивая. Вероятно, папа ее тогда любил. А теперь он говорит, что любит какую-то другую женщину, насвистывает веселые мотивы, а ведь он почти старик, худ, слаб, страшен. Это меня больше всего бесит — грешно насмехаться над таким благородным чувством, как любовь!
Может быть, это нехорошо, но я последнее время очень много думаю о любви. Да, вероятно, и не я один. По-моему, вопросы любви больше всего волнуют людей, — может быть, даже больше всего остального. Одних волнуют, потому что они сами любят, других, — потому что хотят любви, но ее нет или их не любят.
Встретился с Толькой Волковым, с которым я когда-то играл в шахматы без фигур. Он кончает техникум, нарядился, отрастил усы, кажется совсем взрослым парнем. Поговорили. Разговор оказался для меня очень интересным, вот его суть: он на женщину смотрит как на женщину, а не на человека, любви не понимает. Он считает, что любовь — это значит ходить с н е й под ручку, шептать ей на ушко разные словечки и другое, чего мне не хочется повторять. Одним словом, он признает только наслаждение. Я стал спорить, но он снисходительно засмеялся и назвал меня тяжелым человеком.
— Чудак ты просто — и все! — сказал он. — Ты думаешь, они святые? «Ах, ах! Не тронь меня! Ах, нахал! Ах, зачем вы?» А на самом деле только представляются!
Как это грубо, бедно! И как еще много таких слепых людей, не живущих внутренней, моральной жизнью. Я не знаю, может быть, я действительно тяжелый, чудной человек, но… Буду верен основному принципу моего дневника: ни слова лжи и фальши перед самим собой! Приходят и мне грешные мысли на эту тему, рисуются иногда соблазнительные и очень смутные, неясные картины. Но это — «вообще», и это — там, внутри. Там же происходит критика и борьба, и все это я немедленно стараюсь подавить. Я стыжусь этого.
Когда же я мечтаю о реальных девочках, то в этих мечтах моих нет ничего дурного. Я даже не могу допускать этого, это — кощунство, это ни с чем не вяжется. Меня влечет к ним, мне просто приятно думать о них, ощущать при этом какое-то особое, тревожное и в то же время сладкое чувство, когда вдруг замрет сердце или, кажется, обольется кровью. Мне хочется быть тогда рядом с девочкой, разговаривать с ней о каких-то особых больших вопросах, танцевать с ней и, самое большее, куда распространяются мои мечты, — обнимать ее. Я не верю в реальность, в осуществимость этого, но мысли продолжают жить, не уходят, и душа находится в таком состоянии, точно ты засыпаешь и приятные, сладкие грезы окутывают тебя.
Что это? Любовь или что-то еще? Не знаю!
Вот я иду по Садовому кольцу. Рядом со мной тоже идут люди, проносятся машины, но я их плохо замечаю. В голове вихрем кружатся мысли. Они подобны живым существам, которые куда-то карабкаются, падают и дерутся, каждая кричит что-то свое, эгоистическое и неразумное, доказывая свое собственное преимущество и отказываясь слушать других. Так продолжается долго, — беспорядок растет, усиливается. Наконец одна мысль — очень сердитая — поднимается и приказывает: «Довольно личного!» Эти логические слова водворили некоторый порядок, все остальные мысли притихли и как бы поднялись куда-то высоко-высоко вверх и оттуда принялись наблюдать: что будет?
Тогда появилось страстное желание взять под руку умную и красивую девушку, идти с ней и беседовать о серьезных и важных вещах, поднимаясь над всеми окружающими «обычными» существами, жаждущими веселья и наслаждений, бросая на них презрительные взгляды.
Но вдруг я ловлю себя на том, что девушка, с которой я веду идейный разговор, непременно должна быть красивой. Это открытие вдребезги разбивает о скалу эгоизма все мои благородные идеи, все летит прахом!
Вот кончилась заграничная кинокартина — о любви. В толпе я выхожу из зала, прислушиваюсь, что говорят кругом.
Идут две девушки. Одна, с выщипанными, подкрашенными бровями, делает недовольную гримасу:
— А она совсем некрасива. Как мартышка!
За ними важно шествует полная дама с лисой на шее и, захлебываясь, говорит своей приятельнице, может быть, соседке по квартире:
— Он мне сначала совсем не нравился, а потом все больше и больше стал нравиться, и под конец…
Все говорят о видимости любви, и никто не говорит о том, что́ есть любовь.
Что же такое любовь? Нет, это, конечно, не то, что в кино, хотя публика и довольна: встретились, полюбили, обнялись, поцеловались. «Ах, как ты хороша!» — сказал он. «Милый! Я вся твоя!» — ответила она. И нет в их любви содержания, мысли, и не видно, будут ли они любить друг друга дальше. Такая любовь не внушает веры в себя, в свою глубину и долговечность, она кажется приятным времяпрепровождением. А разве этого нужно искать в любви?
Любовь должна длиться не два часа, как на экране. Я знаю о несчастной, о поруганной любви: читал об этом, слышал, наблюдал — она у меня перед глазами, — немного пережил и сам. Как это должно быть тяжело и мучительно! И в этом, вероятно, самое главное: как пронести любовь через всю жизнь? Это, наверно, очень трудно! Постепенно люди привыкают друг к другу, изучают один другого, и хуже всего, когда изучат до конца. Тогда они надоедают друг другу, между ними неизбежен разлад. Чтобы любовь жила до конца, ее, очевидно, нужно как-то двигать вперед, чтобы она развивалась вместе с движением всей жизни. А бывает ли так?..»
Бесконечное количество бесконечно трудных вопросов. В них совсем можно было бы заблудиться, если бы не школа, не ребята, не множество дел и событий, которые отвлекали от неразрешимых проблем. Одна за другой появлялись в стенгазете статьи Вали: «Комсомольцы нашего класса», «О принципиальности», «О комсомольском долге», «Маленькие люди», «О хорошем и нехорошем», «Дружба в нашем классе», «О тех, кто виноват», «О тех, у кого слово расходится с делом» и другие, поднимающие тоже большие и важные темы.
Но теперь этого ему казалось мало. Сокровенной мечтой его было теперь издание общей, совместно с девочками, газеты. Это предложение Вали нравилось и той и другой стороне, кроме, пожалуй, Игоря, и особенно нравилось Полине Антоновне. Оно говорило ей о многом: и об «ответной волне», и о новых сторонах в характере Вали Баталина, и о возможностях подлинной, деловой дружбы.
Когда Полина Антоновна начинала свою работу по сближению двух классов, Варвара Павловна, учительница географии, сказала ей:
— И охота вам еще эту обузу на себя брать! Перевлюбляются они, тем дело и кончится… Пробовала я — одни неприятности!
Действительно, дружба с девочками возникала и раньше, в других классах, но, лишенная пристального внимания, она или быстро прекращалась или вырождалась в легкомысленное ухажерство. Так именно обстояло дело и у Варвары Павловны. Полина Антоновна знала об этом и, приступая к новому делу, имела в виду эту ее ошибку. История с пирушкой была как раз тем поворотным пунктом, в котором она дала бой легкомыслию и ухажерству. Дружба принимала более организованные и содержательные формы, и издание совместной газеты было первым тому доказательством.
Однако с этим изданием было так много вопросов и трудностей, что Валя с его практической неприспособленностью заранее перед ним пасовал. Он пробовал, правда, разговаривать с девочками — Леной Ершовой, Людой Горовой, но договориться ни о чем не мог.
Помощь пришла с той стороны, откуда он ее меньше всего ожидал — от Рубина. За организацию экскурсии в Третьяковскую галерею он получил благодарность на классном собрании и теперь, к большой радости Вали, поставил на «Совете дружбы» вопрос о совместной газете. Спорили долго. Как часто, например, выпускать газету? Девочки предлагали — раз в четверть, но какая же газета раз в четверть? Потом они согласились на раз в месяц. Но выпускать каждую декаду, как упорно требовал Валя, — нет, разве это можно? Ведь это же столько возни: собрать заметки с двух классов, отредактировать их, переписать в двух экземплярах, вывесить газету — и так каждую декаду. Нет, это совершенно немыслимо!
Но в конце концов обо всем договорились — и о названии, о составе редколлегии, о технике издания и сроках выхода. И вот наступил момент, когда в обоих классах в один и тот же день был вывешен первый номер новой газеты «Наша дружба».
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
После заседания педсовета, которое, казалось, должно было бы все изменить и перестроить в семье Сухоручко, далеко не все и не сразу изменилось и перестроилось в ней.
Отец вернулся домой после педсовета таким расстроенным, каким жена его никогда не видела.
— Что?.. Что случилось? — всполошилась она, переводя взгляд с отца на сына, и вдруг всплеснула руками: — Исключили?
— Да нет, мама, что ты! — поспешил успокоить ее Эдик. — Просто предупредили!
— Предупредили?.. Слава богу! Ну, стоит ли из-за этого так расстраиваться? — сказала она мужу, но тот зло глянул на нее.
— А ты бы побыла там да послушала!
— А ты думаешь, я не слушала? Это ты первый раз пошел в школу и уже раскис. Они там наговорят!..
— Эдуард! — отец повернулся к сыну, развязывающему перед зеркалом галстук. — Имей мужество, скажи!.. — И вдруг крикнул: — Брось эту тряпку!
— В чем дело? — сын недоуменно пожал плечами.
Это спокойное недоумение окончательно взбесило отца.
— Брось, говорю!
Он вырвал галстук из рук сына, швырнул его в угол, хотел что-то сказать, но махнул рукой и быстро прошел в свой кабинет. Мать посмотрела на сына, но тот только снова пожал плечами.
А через несколько дней, когда сыну пришлось сообщить о своем исключении, Лариса Павловна проявила непреклонную решимость.
— Ну, это мы еще посмотрим! Исключили!.. Это еще как сказать! А ты что? Или сдаваться хочешь? — спросила она, перехватив хмурый взгляд мужа. — Мальчику не дают кончить школу. Мальчику ломают всю жизнь. Мальчику…
— Мальчик начинает меня беспокоить, — ответил отец. — Послушай, Эдуард! Как же так получается? Тебя хотели исключить еще тогда, на педсовете, но тебя выручили товарищи… А ты не выдержал и одной недели!
— Папа, но это совсем ни за что!.. Все вышло нечаянно. Он маленький ростом, и я как-то случайно задел его локтем… Мало ли что случается?..
— Было бы желание, а придраться ко всему можно! — перебила его Лариса Павловна. — Но оставлять этого дела нельзя. Тебе нужно позвонить! — сказала она мужу.
— Никуда я звонить не буду! — ответил тот.
— Для сына?.. Ты же самому этому школьному министру можешь позвонить. По вертушке!
— Никакому министру я звонить не буду!
— Нет, будешь!
— Не буду!
— Нет, будешь! Будешь!
Звонить отец Сухоручко никуда не стал, и Лариса Павловна, нашумевшись и накричавшись дома, вынуждена была вести войну за своего «мальчика» одна. Она обивала пороги в роно, в гороно, требовала, плакала, угрожала и, когда в конце концов добилась своего, злорадно торжествовала победу. В семье создалось самое гибельное положение, когда у отца с матерью нет единой линии. Отец, тяжело переживший все, что ему пришлось выслушать на педсовете, имел еще раз крупный разговор с сыном и стал его ограничивать в деньгах, в пользовании машиной. Мать вступилась за сына. Пользуясь этим, Сухоручко ловко лавировал между отцом и матерью, а потом отец уехал в командировку, и тон в семье по-прежнему стала задавать Лариса Павловна.
Нельзя, впрочем, сказать, что и она совсем ничего не вынесла из всей этой тяжелой истории. Она видела, что «мальчик» ее не очень удручен неприятностями, свалившимися на него. Он продолжал перезваниваться то с Додиком, своим двоюродным братцем, то с кем-то еще, продолжал куда-то уходить по вечерам, а возвращаясь, беззаботным тоном спрашивал о результатах, достигнутых за истекшие сутки по его делу.
— Ну, как дела, мама?
А маме и без того было тяжко, мама совсем измоталась в бесконечных хлопотах, спорах и боях, и спокойствие сына тоже в конце концов вывело ее из себя. Она наговорила ему много обидных слов, а когда отправляла наконец после десятидневного перерыва в школу, напутствовала полупросьбой-полувнушением:
— Эдик! Веди себя так, чтобы это было в последний раз. Я так измучилась!..
А у Эдика тянулась между тем завязавшаяся еще на Рижском взморье и не законченная до сих пор «история» с огненноволосой Аллочкой, осложненная появлением на горизонте нового и очень опасного соперника — Валерия. Потом появилась совершенно ослепительная Марина с щедрой улыбкой и воркующим смехом, и жизнь Сухоручко еще больше осложнилась. Марине пришла фантазия «посмотреть» ресторан «Метрополь», о чем она со своей восхитительной непосредственностью поведала всем. Наглый, как американский бизнесмен, Гога Ковальчук, не задумываясь, спросил ее:
— Так условимся?
Гога был уже студентом, товарищем Додика по институту. Он беззастенчиво дерзко смотрел на Марину и потом, в ребячьей компании, сказал о ней слово, которое покоробило даже Сухоручко: «товар-девка».
Сухоручко не хотел отставать от Гоги и не мог допустить, что не он покажет Марине «Метрополь». Нужно было раздобыть деньги и машину. Деньги у Сухоручко были, но мало. Пришлось занять у Додика и кое-что продать из папиной библиотеки.
Оставалось устроиться с машиной. Конечно, можно на такси, но то ли дело персональная машина. К счастью, к этому времени приехал отец, и Эдик выпросил у него машину — сказал, что у него в школе много дел и что ему нужно спешить на баскетбольное соревнование за честь района.
Но Марина, как нарочно, долго собиралась, и у шофера не хватило времени: не довезя до «Метрополя», он остановил машину и предложил своим пассажирам пройтись пешочком.
— Там разворот трудный, а мне некогда, — сказал он.
Сухоручко заспорил, сказал что-то обидное шоферу. Тот открыл дверцу:
— Вылезайте!
Пришлось вылезти. Марина фыркнула и ушла, оставив Сухоручко одного, а шофер подал заявление в парторганизацию министерства. Отцу пришлось выдержать там неприятный разговор, и, приехав домой, он, не раздеваясь, ворвался к сыну. Когда он вошел, тот сделал быстрое движение руками и повернулся к отцу.
— Что у тебя там?
— Где?.. Ничего!
Деланной невинностью тона он пытался погасить испугавший его бешеный взгляд отца.
— Как ничего?.. Я же видел! — отец потянулся к ящику стола. — Ты что спрятал? Кому говорят? Отдай!
Сильным движением он оттолкнул сына и, выдвинув ящик, вытащил оттуда толстую тетрадь в тисненом переплете.
— Ну что?.. — стараясь сохранить тот же невинно-спокойный тон, сказал Сухоручко. — Тетрадь. Тетрадка стихов.
Отец видел ее впервые и, тут же просмотрев, поразился ее содержанием. Он знал, что сын пишет стихи и некоторые из них слышал и читал: «Баллада о журавле», «Песня о лесе». «Гимн жизни». Здесь было нечто совсем другое и не похожее: скамейка в саду и голые ветви, качающиеся на ветру, тоска и бесцельность жизни, мысли о «ней» и мечта, пережившая надежду.
После стихов — наброски прозой:
«Все мои мысли заняты Мариной. Разумеется, я думаю о многом, но о чем бы я ни думал, начиная от моих стихов и кончая футболом, — всюду вплетается мысль о ней. Настоящая ли это любовь?
Вообще я часто спрашиваю себя: что заставляет человека любить одно и не любить другого? Если я люблю мясные котлеты и не люблю рыбные, если я люблю Блока и не люблю Маяковского, то этому можно дать объяснение. Но чем объяснить, почему человек полюбил одного, а не другого?..»
«…Теперь я понял, что мое чувство к Марине таково, что я без него могу есть, спать, играть в футбол. Короче, хозяином положения стал я. Я сказал себе: она должна полюбить меня».
И дальше:
«Что это я расписался? Уж не собираюсь ли я писать дневник? Ну, а почему не доверить свои настроения тетрадке, которую всегда можно сжечь и пустить по ветру? Ведь лучший друг тот, от которого можно отделаться так, чтобы от него ничего не осталось».
— Что это за пакость? — спросил отец, поднимая на сына недоуменный взгляд.
— Мысли!.. Но они ни для кого не предназначались.
— Только для друга, от которого можно отделаться? Какой цинизм! Откуда это у тебя?
* * *
…Откуда?
Ответ на этот поздний и горький вопрос терялся в далеком прошлом и, что горше всего, неизвестно где. Нельзя же искать его в том золотом и лучезарном времени, когда краснощекий, с задорными, веселыми глазками, Эдик сидел на детском стульчике, перед ним стояла тарелка с манной кашей, и мать, молодая, счастливая, всеми правдами и неправдами старалась втиснуть ему в рот лишнюю ложку каши. Эдик упорно отказывался, и тогда отец, тоже молодой и счастливый, выдумывал разные фокусы: «А вот киска съест! Где киска? Нет, не дадим киске кашки, не дадим! Эдик съест». Эдик делал усилие и проглатывал еще ложку каши. Потом, в поисках воображаемой киски, отец лез за шкаф, под стол, под кровать, сын смеялся, и, пользуясь этим, мать впихивала ему в рот еще ложку…
И если не здесь, то где же искать истоки зла? Как это трудно, почти невозможно! Ведь он, отец, рос совсем не таким, — он рос в нужде и труде, он пахал, косил, умел взяться за всякое дело и со всяким делом справиться. За это — за его энергию, работоспособность, ум, сметку — его любили родные, любили товарищи, поэтому он и прошел служебную лестницу, шагая через три ступени, неся на своих крепких плечах массу дел, поручений и обязанностей. Ему всегда было некогда. С сыном дома управлялась мать, окончившая институт, но очень скоро забывшая, какой институт она окончила. Она была без ума от сына, ахала, когда замечала открытую форточку, охала, если сын кашлянул или у него начинал болеть животик, и постоянно жаловалась, что Эдик ничего не ест, что у него совсем нет аппетита. Мать без конца ходила с ним по докторам, доктора без конца ходили к ним на дом, мыли руки, выслушивали, выстукивали, что-то находили, что-то прописывали и, опять вымыв руки, уходили.
Сын рос, мать радовалась, глядя на него, хвалилась им. Но почему он так капризен, так зол? Если что не по нем, он бросался на пол, кричал и бил ногами. И — прошло уже золотое, лучезарное время, и мать не такая уж молодая и счастливая, и отец не такой молодой и счастливый. Он вечно занят, загружен и перегружен до отказа. Сын начинает уже чем-то разочаровывать его — он избалованный, своевольный, и, кажется, родители чаще поступают так, как хочет сын, чем наоборот. Иногда отец пытается вмешиваться в воспитание, что-то выправить и изменить, но тогда на защиту сына подымается мать, неожиданно оказавшаяся тоже властной, взбалмошной, и из вмешательства получается бог знает что! Тогда отец садится в машину и, махнув рукой, уезжает на работу.
Идут годы. Сын учится в школе, мать мечется между бесконечными ателье и поликлиниками. Брат у нее стал лауреатом, и она вообразила себя ценительницей искусств. У нее гости, вечера — «салон». И в этом салоне всегда Эдик, предмет забавы и развлечения, неумеренной, показной ласки матери и таких же неумеренных восторгов со стороны гостей. То он состроит забавную физиономию, то — вставит плоскую шутку, то расскажет что-нибудь смешное о школе и уморительно скопирует учителя.
— Ну как живой! — Громче всех смеется его мама, и все находят, что мальчик талантлив, умен и ему предстоит большое будущее.
Родители тоже верят в это будущее, стараются обеспечить его. Они покупают своему мальчику пианино, они водят его в театры, в мягком вагоне везут в Ленинград, на Кавказ, в Крым, на Рижское взморье. Из окна каюты «люкс» он лениво поглядывает на проплывающие мимо Жигули. С палубы белоснежного теплохода ленивым глазом окидывает берега Черного моря. Но почему-то ничего не откладывается у мальчика в душе — на пианино он бренчит только фокстроты, из театров больше всего любит театр оперетты. Пушкина лучше всего знает по каким-то пошловатым анекдотам, да и ко всему он относится с поразительной легкостью и верхоглядством.
Так же относится он к школе, в которой видит скорее клуб, чем учебное заведение, — там можно встретиться с товарищами, побалагурить, попаясничать и показать себя. Трудиться он не привык, серьезных интересов у него нет, и учение для него — мука.
Так проходят годы — в бесконечных спорах со школами, в вечных жалобах матери на учителей, в требованиях матери к отцу — вмешаться и сказать свое слово, «как нужно, по-мужски». Отец не раз пытался вникнуть во все это, но видел полную невозможность понять и разобраться. Росло сознание того, что сын получается неудачный и вместо радости приносит горе. Наконец это, последнее: подделка справки, педсовет, потайная тетрадь. Откуда это?..
* * *
А потом к Полине Антоновне приходит мать. Лариса Павловна совсем не та, какой ее привыкла видеть Полина Антоновна в последнее время. У нее бледное лицо, растерянные глаза — и нет следа готовности к бою! Наоборот, не успев произнести и двух слов, она разрыдалась и, только выплакавшись, смогла рассказать о том, что привело ее в школу.
— У Эдика в эти дни совсем испортились отношения с отцом… Отец перестал давать ему деньги. А у него… я не знаю… он говорил, что у него долги. Но я ему тоже денег не дала. И тогда, вы представляете… Полина Антоновна! Милая! Ведь вы предупреждали меня!
— Ну что?.. Что произошло? — нетерпеливо спросила Полина Антоновна.
— Вы представляете, — продолжала Лариса Павловна, — лежу ночью, лежу и думаю… О нем же, об Эдике, думаю: как это действительно все у нас получается? Только было стала засыпать, вдруг слышу — дверь из его комнаты скрипнула. Вижу — идет, тихо, на цыпочках. А у меня напротив постели висит моя сумочка, с деньгами. Вижу, он подходит к ней… тянется… И мне так страшно стало! Так жутко стало! Полина Антоновна!..
— Ну-ну!.. И что же дальше? — спросила Полина Антоновна.
— Я не могла… Я… я заворочалась, и он отдернул руку, ушел. Но ведь я же видела!.. Это было вчера. Сегодня я не могла ему смотреть в глаза. Я не сказала об этом ему, не оказала отцу. Но это так тяжело держать на сердце! Простите, я к вам пришла! Я так была не права…
— Я понимаю! Это должно быть очень тяжело! — проговорила Полина Антоновна, потрясенная тем, что услышала. — Но… отцу об этом нужно сказать. Нельзя так: отец — одно, мать — другое, скрывать друг от друга что-то, таить, — так нельзя. Вы должны все выяснить, обо всем договориться между собою и по отношению к сыну взять единую линию.
На другой день Сухоручко не явился в школу, но зато снова пришла Лариса Павловна.
— Полина Антоновна! Дома у нас… Я рассказала обо всем отцу, так он… Я не знаю, с ним чуть удар не случился! Полина Антоновна!.. — Лариса Павловна заглядывала ей в глаза. — Мы Эдика выправим?
— Почему же не выправить? Если вместе возьмемся, выправим!
— Да ведь последняя четверть, у него опять двойки. Я боюсь, он не перейдет. А мне хочется… мне очень хочется, чтобы он кончил с вами.
— Тут дело не во мне, в коллективе, — поправила ее Полина Антоновна. — И здесь вы правы. Но это целиком зависит от него… Только нужно взять себя за волосы и вытянуть самого себя из болота. Без этого ничего не получится! И никаких курортов, никаких репетиторов. Пусть сам себя вытягивает. Все лето проработает, но сам!
— Хорошо, Полина Антоновна! Я сама никуда не поеду. Я над ним, как курушка, буду сидеть! И от Додика я его оторву! Это все оттуда идет!.. Не позволю больше! Не дам!
— Ну, хорошо! Давно бы так-то, — протянула Полина Антоновна.
Это давало ей новую и неожиданную надежду в решении той сложнейшей задачи, которая перед ней встала: вновь ввести в коллектив ученика, исключенного педагогическим советом и восстановленного в нарушение воли совета, — ввести и к тому же без твердой уверенности в том, как и каким войдет он теперь в коллектив.
Об этих сомнениях своих она сказала в свое время директору, когда получила его распоряжение о возвращении Сухоручко.
— Я не могу принять его так, точно ничего не было и ничего не произошло. Я перед ним поставлю условие… Ну, если не условие, то требование. Иначе я не согласна!
Полина Антоновна договорилась с активом класса, потом этот вопрос обсудили на комсомольском собрании и решили: Сухоручко встретить без «оркестра», но встретить как старого товарища и поговорить с ним откровенно, как следует. Так и сделали. Сухоручко дал слово исправиться, ему дали слово помочь.
Против помощи возражал только Игорь Воронов.
— Помогать нужно тем, кто не понимает, кто хочет, а не может. А если человек не хочет, зачем его баловать и у других время отнимать? Его, наоборот, загрузить нужно, пусть докажет, что осознал.
С Игорем соглашались; но всем ясно было, что сейчас, в конце года, когда у Сухоручко назревают три годовых двойки, без помощи ему не обойтись.
Так и решили: общественную работу Сухоручко дать небольшую — выпуск двухнедельного бюллетеня «События в Корее», а для помощи в учебе прикрепить к нему Витю Уварова — по химии, Феликса Крылова — по физике и Валю Баталина — по математике. От помощи по английскому Сухоручко отказался, обещав все догнать самостоятельно.
У Вити и Феликса дела пошли как будто бы хорошо, но у Вали с его подопечным скоро начались осложнения. Сухоручко всегда относился к Академику слегка иронически, с усмешечкой и теперь не мог сразу отказаться от удовольствия называть его по старой памяти «манюней». Валю это обижало, но он держал себя в руках и старательно разъяснял то, что считал нужным и важным. Но чем больше он старался, тем больше злило его легкомыслие Сухоручко — он ведет логическую нить, а тот пренебрежительно машет рукой: «А ну ее к аллаху! Ты скорей!» А как можно скорей, когда все до конца не продумано.
— Он просто не умеет думать! — говорит Валя Борису. — Или не хочет! Конечно, не хочет.
Вот Валя искоса наблюдает за Сухоручко на уроке литературы. В результате появляется новая заметка.
«И скучно, и грустно…
На парте перед скучающим Сухоручко лежит грязная и мятая тетрадка. На обложке ее надпись: «Тетрадь ни по чему». Надпись окаймлена какими-то каракулями и неизвестно что означающим словом «безжалостный».
Сухоручко ужасно скучно. Выражение у него такое, точно он смотрит неинтересную картину в кино. Он зевает, тупо глядит перед собой, пропуская сквозь уши далекие и туманные фразы учителя литературы. Затем он лениво раскрывает тетрадь, и на ней появляется голова с усами и бородой, в турецкой феске. Под головой подпись: «Симеонов-Пищик». Дальше авторучкой новейшего образца пишется текст: «Чехов — новатор. Он перенес действие с внешней обстановки на внутренний, психологический мир героев».
Затем идут грязные, исчерченные страницы, заполненные усатыми и бородатыми рожами, — наверное, тоже Симеоновы-Пищики.
На одной из страниц красуется заголовок: «Горький о Чехове», а под ним и над ним летят самолеты новейших конструкций, очевидно самого Сухоручко. Между самолетами затерялись фразы:
«Самым большим злом он считал порядок, существующий в России, но не знал, как его изменить. Самым страшным злом в людях считал, что люди мало работают…»
«Громадное воспитательное значение произведений Чехова…»
«…Чехов — великий…» и т. д.
И скучно Сухоручко, и грустно, и ужасно хочется спать. Как ему все надоело!
А на улице весна, и отзвенела капель, и набухают почки, и так ослепительно светит солнце, и никак не хочется сидеть здесь, в душном классе, и слушать что-то о Чехове!»
Эта заметка вызвала большие споры в редколлегии.
— Очень хорошо! З-замечательно! — сказал Витя Уваров. — Но стоит ли?.. Мы его так много били, а теперь… Может, подождем?
С Витей и соглашались и не соглашались, спорили, советовались с Полиной Антоновной и в конце концов решили заметку поместить.
Результат от этого получился совсем не тот, какого ожидали. Все газеты были полны тогда сообщениями о войне в Корее. На бюро в связи с этим была намечена целая программа мероприятий: и подробная политинформация, и статья в классной газете, и специальный выпуск бюллетеня. Когда Борис передал Сухоручко это поручение, тот злым голосом буркнул:
— А ну вас!.. Не буду! Вам все равно не угодишь. Все плохо!.. За что меня опять в газете протащили?
Полина Антоновна решила позвонить об этом Ларисе Павловне, и Сухоручко на другой день принес готовый бюллетень с вырезками из газет, фотографиями.
— Ну как?.. Так, что ли? — хмуро спросил он Бориса.
— Ну что же, хорошо!
— Можно вывешивать?
— Вывешивай!
И наконец новое и неожиданное явление: Сухоручко взялся за рубанок. За это Полина Антоновна была бесконечно благодарна Сергею Ильичу, учителю физики.
Начав когда-то со своего нашумевшего в школе «сабантуя», он упорно и последовательно завоевывал с тех пор одну позицию за другой для своей физики. Его физический кабинет стал считаться по своему оборудованию одним из лучших в районе. Но далеко не одним оборудованием гордился теперь Сергей Ильич, когда говорил, что физика в школе выходит из небытия. Гордился он и своими помощниками: ими он считал ребят, актив физического кабинета, а через посредство ребят — и родителей, охотно помогавших ему, кто чем мог. Ребята приносили ему проволоку, куски фанеры, гвозди, разные железки, от родителей он получил в дар школе штангенциркуль, микрометр, индикатор, предельные калибры, не говоря уже о мелком инструменте.
Так при физическом кабинете, в маленькой боковой комнате, образовалась мастерская — рабочая комната. В ней делались ручки для инструментов, ящики для коллекций минералов, подставки для приборов и даже некоторые простейшие приборы.
Организовал Сергей Ильич и несколько кружков, в том числе фотокружок. В него он вовлек теперь, по просьбе Полины Антоновны, Сухоручко. Сергей Ильич поручил ему организацию фотовитрины о предстоящем общешкольном празднике песни. Сухоручко взялся за это дело, но вскоре усомнился, достаточно ли будет света в зале, где должен был проводиться намечавшийся праздник.
— Давайте делать подсвет! — предложил Сергей Ильич.
Решили делать «подсвет» на тысячу свечей, и Сухоручко взялся за рубанок, пилу и молоток. На празднике песни он, как заправский фотограф, появлялся то там, то здесь, снимал слушателей, снимал исполнителей, жюри, и сделанный им «подсвет», который он называл «Юпитером», то и дело вспыхивал в зале.
— Порядок, — улыбается он в ответ на ободряющий взгляд Полины Антоновны.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Вступала в свою силу весна, приближался конец учебного года. И в «Совете дружбы» возникла новая идея: отметить конец учебного года, организовав перед началом экзаменов совместную прогулку за город. Идея понравилась, только в «Совете» долго спорили, какой должна быть эта прогулка и куда. Одни предлагали экскурсию в Абрамцево, в бывшую усадьбу Аксакова, или в Мураново, усадьбу Тютчева, другие — в Кусково, а третьи — просто в природу. Большинство склонялось к последнему варианту.
— Уж если за город, так за город, а музеи мы и в Москве видели!
— А куда за город?
Саша Прудкин предложил послать на разведку, ну, скажем, трех мальчиков и трех девочек, чтобы посмотреть места и выбрать, где можно хорошо отдохнуть и погулять.
— А заодно погулять и самим! — заметил Игорь Воронов.
— Почему самим? — обиделся Саша.
— Ну, конечно: три мальчика и три девочки. Дело ясное!
Борис поставил этот вопрос на комсомольском собрании, и там проект Саши Прудкина, к большой радости Полины Антоновны, разгромили в пух и прах.
— Вы хотите в другом варианте повторить вечеринку? — спросил Игорь. — Мы этого больше не допустим! И дружбу коллективов разменять на дружбу парочек не дадим!
Кое-кто из ребят начал было с ним спорить, но его во всем поддержал Борис, и на комсомольском собрании решили: разведку произвести самим, а потом пригласить девочек. В первое же воскресенье три друга — Борис, Игорь и Валя Баталин — поехали за город, по Савеловской дороге, где меньше дач, больше лесов и свободы.
Сели в поезд — и сразу превратились в ребят, в детей, очутившихся на воле, на просторе, на свежем воздухе. Уже из окна вагона они любовались полями, лесами, только еще покрывающимися зеленью. Вот на темном фоне елового леса, зубчатой стеною ставшего поодаль, точно искусный художник наложил тончайшей кистью прозрачное зеленоватое облако. Это еще не зелень, это зеленый дымок, это только-только распускающиеся березки. Вот осинка со стройным серовато-зеленоватым стволом развесила длинные сережки. А вот черемуха! Еще немного — и она зацветет своим пышным, дурманящим цветом.
«Хорошо!» — думают ребята. Им, прожившим зиму в городе, весенний мир представляется каким-то ненастоящим, — стоит только к нему прикоснуться, и он скажется призрачной красивой декорацией.
Но вот они сошли с поезда, прикоснулись к этому миру — и все оказалось настоящим, живым! И березовые листочки, оказывается, удивительно пахнут чем-то горьковатым и прилипают к рукам. И осинка, как оказалось вблизи, тоже развернула красноватые листочки, прозрачные, нежные.
А вот овраг! Он дик и глух, он весь зарос черемухой.
— Ух, и хорошо здесь, когда все зацветет! — неожиданно проговорил Игорь.
Друзья стояли на краю оврага, и смотрели, и впитывали в себя запахи весны и краски родной природы.
— Овраг имени… — говорит Валя Баталин.
Он романтик, он не может просто смотреть и любоваться. Ему хочется связать все, что он видит, с тем, что таится в душе.
—…имени Юли Жоховой! — колюче улыбнувшись, закончил за него Игорь Воронов.
У Вали на лице смущение, но он не умеет врать.
— Ну что ж, Юли Жоховой! — соглашается он, стараясь за этой простодушной откровенностью спрятать правду.
И началось: «поляна имени Нины Хохловой», «опушка имени Люды Горовой», «ручей имени Лены Ершовой», «озеро имени Тани Деминой».
— А это озеро или болото?
— Озеро!
— Ну, конечно! Разве может быть болото имени Деминой!
Борис посмотрел на Игоря. Чего это он?.. Вот черт! Над всеми насмехается!.. И откуда он взял?..
Всем троим ясно, что лучшего места для прогулки не найти, но они забыли уже, зачем приехали, — бродят по лесу, наслаждаясь тем, что могут просто гулять и ничего не делать.
Погуляли — легли на поляне, среди рассыпанных по ней одуванчиков, стали смотреть на небо. День веселый, улыбчивый, выглянет из-за облака солнце, улыбнется, спрячется, опять выглянет. Брызнул дождик, но быстро прошел.
Говорили о предстоящей прогулке, о приближающихся экзаменах, о девочках — старались определить их «сущность».
Все сходились на том, что коллектив у девочек не так организован, как у мальчиков, что Нина Хохлова важничает и «много из себя воображает», что староста класса Инна Вейс, наоборот, «ничего из себя не воображает, девчонка, как девчонка», что Лена Ершова, главный редактор газеты, умничает, «вроде нашего Рубина, хотя попроще», а Юля Жохова…
— Ну, как ты понимаешь Юлю Жохову? — в упор спросил Валю Игорь.
— Юлю? — переспросил тот.
— Да! Юлю! — Игорь прямо, не мигая, смотрел ему в глаза.
— Во всяком случае… она не умничает и не важничает, — осторожно ответил Валя.
— И не скромничает, — в тон ему добавил Игорь и засмеялся.
Смех этот разозлил Валю, и он уже убежденно и горячо возразил:
— Зато она естественная.
— Она-а?.. Прыг-скок да ха-ха-ха — думаешь, это естественно? Искусственно все это, и ничего в ней естественного нет. Ты как, Борис?
— Живописное существо! — уклончиво ответил тот, а потом, подумав, добавил: — Такие Юли на первый взгляд выигрывают, а на второй проигрывают.
Всем нравилась Люда Горова, и все удивлялись, почему не она у девочек секретарь комсомола.
— Эта — вроде Игоря: дюже старательная! — пошутил Борис.
— Я вот тебя! — Игорь навалился на Бориса, началась возня.
Повозились — пошли дальше. Перешли ручей с холодной и чистой водой, звонко бормотавший что-то на мелком каменистом перекате. Игорь присел на корточки и стал копаться в камнях — он оказался любителем их. Рядом с ним присели и остальные. Сравнивали гнейс и гранит, полевой шпат и песчаник и собирали куски белого, как сахар, кварца. А вот кремень со следами какой-то окаменелой ракушки!.. Потом оказалось, что рядом с перекатом — целый бассейн, море! И вот уже по морю поплыли корабли — щепки, кусочки коры — целая эскадра. По ней тут же открыли огонь — те самые песчаники и гнейсы, которые только что так заботливо собирали, великолепно сослужили службу в качестве снарядов дальнобойных орудий.
После «морского боя» пошли в лес, увидели двух белок и долго наблюдали за ними — как они прыгают с елки на елку, гоняются друг за другом.
* * *
Так в ребячестве прошел день и так же, по-ребячески, закончился.
Они направились на станцию, чтобы ехать домой, в Москву, вышли на железнодорожную линию и зашагали по шпалам. Заходящее солнце путалось среди вершин, среди тонкого кружева зеленеющего, по-весеннему еще прозрачного леса, отсвечивая на рельсах, уходящих далеко-далеко вперед. Где-то там должна быть станция, где именно — точно неизвестно, но где-нибудь должна быть. На душе было то хорошее безразличие, которое приходит в минуты самого полного, безмятежного отдыха. Шли и болтали.
Навстречу, из-за далекого поворота, показался дым паровоза. Шел поезд. Ну что ж, идет и идет. Ребята продолжали шагать по шпалам и болтать. Машинист дал гудок, и по гудку Игорь с Валей Баталиным сошли с пути на обочину.
А Борису вдруг пришла в голову совсем шальная ребяческая затея — идти навстречу поезду, пока выдержат нервы. Он шел по шпалам, продолжая разговаривать с товарищами и иногда поглядывая вперед на приближающийся поезд. Машинист дал второй гудок.
— Сходи! — сказал Игорь.
— Ничего! — ответил Борис, продолжая идти навстречу поезду.
Машинист дал еще гудок и еще и, наконец, протяжный, тревожный, настойчивый. Борис продолжал идти.
— Да что ты дурака валяешь? Сходи! — крикнул Игорь.
— Сойду! Успею!
Теперь он уже не отвечал продолжавшим что-то кричать товарищам и даже не слушал их. Все внимание его было сосредоточено на нарастающем гуле поезда и несущемся прямо на него паровозе. Паровоз шел и гудел, гудел… Но Борису было не до гудка, он рассчитывал момент. И когда паровоз был совсем близко, Борис свернул в сторону.
В ту же минуту мимо него пронесся паровоз с высунувшимся из будки машинистом, за ним — вагоны, на подножках вагонов стояли люди и что-то кричали. По крикам этим Борис сообразил, что его «эксперимент» вызвал на поезде целую тревогу, а по замедляющемуся стуку колес — что поезд останавливается.
— Бегите! — крикнул он ребятам и сам бросился в сторону, в лес.
Он перепрыгнул канаву, бежал по кустам, по пням, по болоту и наконец спрятался за какую-то вывороченную из земли корягу. По звукам, доносившимся до него сзади, он слышал, что поезд остановился, что из него высыпал народ, потом были слышны какие-то крики, и наконец поезд тронулся. И только когда его шум стал замирать вдали, Борис вышел из-за своей коряги.
— Эй! — крикнул он осторожно.
— Эй! — откликнулся ему голос.
Борис пошел на голос и вскоре встретил Игоря.
— А где Валька?
— Не знаю!
— Э-эй! — крикнул Борис.
Ответа не было.
— Где он?
— Ну и натворил же ты! — зло проговорил Игорь. — И что выдумал! Как мальчишка!
— Ты понимаешь, — пытался оправдаться Борис, — я думал нервы испытать.
— А у машиниста нервов, что ли, нет?
— Что ж мы теперь будем делать? — совсем как маленький, спросил Борис. — Где ж Валька? Э-гей! Ва-аль! Э-ей! — крикнул он еще раз, сложив рупором ладони, но ответило ему только эхо.
— Увезли! — сказал Игорь.
— Как увезли?
— Очень просто. Я слышал его голос и что-то еще, какую-то возню. Одним словом, увезли!
— Тогда едем!
— Куда?
— Куда?.. Это куда направление: в Москву или из Москвы?
К их несчастию направление, куда ушел поезд, было от Москвы, в Дмитров.
— Все равно! Едем! — решил Борис.
Быстрым шагом («Ходу! Ходу!») ребята пошли вперед, к станции, но по пути их догнал поезд, и они на него опоздали. Пришлось ждать еще больше часа, и только со следующим поездом они отправились в Дмитров.
Игорь уже не пилил Бориса за ребячество и вместе с ним строил разные догадки и предположения: куда могли увезти Валю и где его искать?
— А где ж? Кроме милиции, где ж его искать? В милицию и сдали. Нужно в милицию идти.
В Дмитрове, не дождавшись полной остановки поезда, они соскочили на платформу и побежали на розыски.
— Где тут милиция?
— Какая? Железнодорожная, что ли?
— Ну да! Железнодорожная!
— А что? Украли?
— Да. Чемодан украли! — зло крикнул Игорь и побежал дальше.
Вот и милиция. Борис с размаху открыл дверь. — Вали не было.
— Скажите, — спросил Борис у дежурного, — а к вам здесь не приводили?.. Ну, такой высокий молодой человек, в очках.
— В очках? Нет, не приводили. А вы откуда? — поинтересовался дежурный.
— Да так…
— Ну, так просто, понимаешь, в милицию не ходят! — обиделся дежурный. — Вы по какому делу?
— Да это наш товарищ… Его, очевидно, задержали… — и Борис рассказал всю историю.
— Ах, этот! — догадался дежурный. — В Москву отправили. Только он без очков был.
Значит, нужно было ехать в Москву. Но здесь обнаружилось еще одно препятствие: на два билета не хватало денег. Пришлось взять один билет на двоих и потом всю дорогу дрожать и выглядывать контролеров. Они переходили из вагона в вагон, всячески лавировали и маневрировали и в конце концов доехали благополучно.
В Москву они приехали уже совсем поздно и прямо с поезда побежали в милицию. И вот радость! Перед ними сидит Валя. Он без кепки, главное — без очков и прикрывает рукою разорванные на коленках брюки. Но ничего этого не заметил Борис и сразу бросился к Вале.
— Ну-ну! С арестованным обниматься не положено, — строго остановил его дежурный.
— Арестованный?.. — спросил Борис. — Он арестованный?.. Товарищ дежурный! Тогда арестуйте меня. Это я сделал!
— Что ты сделал?
— Ну вот… шел по рельсам… Одним словом, я!
— Как же так? — спросил дежурный. — Вот его показания: «Чтобы испытать свою волю, я шел навстречу поезду, не обращая внимания на гудки и…»
— Ничего он не испытывал! Это я испытывал! — почти крикнул Борис.
— Ну? — Дежурный так же строго посмотрел теперь на Валю. — А ты что скажешь? Ты что же — органы милиции в заблуждение вводить вздумал?
— А что же он, на товарища будет говорить? — вступился Игорь.
— Помолчи! — строго заметил ему дежурный. — Когда тебя будут спрашивать, тогда ответишь!
— А если вы сами этого не понимаете? — Игорь смотрел на него своим прямым, немигающим взглядом.
— Шустрый! — покачал головою дежурный. — Смотри!.. Ну, подождите! Я доложу начальнику. Вас, может, всех троих придется задержать.
Дежурный пошел в соседнюю комнату, а ребята остались ждать. Перебрасываясь короткими фразами, они выяснили, что случилось с Валей. По команде Бориса он побежал вместе со всеми, но попал в кустарник, потерял очки, споткнулся, упал и разорвал брюки. Тут его и задержали и, схватив под руки, посадили на поезд.
«Да-а!..»
Дежурный долго не приходил, и в голове у Бориса стали бродить самые мрачные мысли: вот сейчас его задержат, сообщат в школу, домой, его будут судить, исключат из комсомола. Это было так страшно и невообразимо, что дальше вообще уже ничего больше не существовало и на душе становилось холодно и пусто.
Но еще горше того начинались мысли, когда Борис поглядывал на Валю. Такой смешной и растерянный без привычных для него очков, он старательно закрывал рукою разорванные на коленках брюки и нелепо улыбался. Валю нужно выручать во что бы то ни стало, и, если нужно, отвечать будет он, Борис.
Игорь сидел как будто бы спокойно, положив кепку себе на колени, по по тому, как он кидал иногда взгляды на Бориса, на Валю, на дверь в кабинет начальника, было видно, что настоящего покоя нет и в его душе.
Наконец дверь отворилась, из нее вышел дежурный, а вместе с ним и начальник милиции с бобриком седых волос на голове.
— Ну?.. — спросил начальник, зоркими глазами вглядываясь в лица ребят.
— Товарищ начальник! — сказал Борис, поднимаясь со скамьи. — Во всем виноват я. Теперь я понимаю свою ошибку, а тогда я думал…
— А меня не интересует то, что ты думал! — строго остановил его начальник. — Для меня важно то, что ты совершил. А совершено нарушение: остановка поезда. За это мы привлекаем к ответственности: штраф, а может быть, и судить будем.
— Все равно! — все так же твердо сказал Борис. — Если нужно судить, судите меня. А они здесь ни при чем!
— А шли вы вместе?
— Вместе.
— Так как же они ни при чем? — спросил начальник.
— Они меня отговаривали.
— Значит, плохо отговаривали. Вы из какой школы?
Начиналось самое страшное. Пока шла речь об ответственности, Борис охотно и совершенно искренне становился в благородную позу человека — ответчика за всех и за все. И он готов был отвечать за всех и за все. Но школа… Упоминание о школе лишило его внутренней твердости.
— Товарищ начальник! — сразу сникнув, сказал Борис. — Не сообщайте в школу. Наложите штраф, что хотите, только не сообщайте в школу!
— А как же я могу не сообщить? Вы что — в соучастники меня приглашаете? — Серые, пронзительные глаза начальника в упор смотрели на Бориса.
— Так разве он злоумышленник? — сказал напряженно следивший за разговором Игорь. — Это формальный подход!
— Формальный подход? — начальник перенес свои взгляд на Игоря.
— Он выдержку хотел испытать! — вставил свое слово и Валя Баталин.
— Выдержку! Формальный подход! — ответил начальник. — Эк вас школа-то изуродовала! Это государственный подход, разрешите вам сказать, молодые люди! А если бы у этого чемпиона, волевика, не хватило выдержки? А если бы он не рассчитал? Если бы он споткнулся в последний момент и попал бы под поезд? Машиниста судили бы из-за какого-то мальчишки!.. Вы думаете, это геройство? Нет! Геройство — это подвиг во имя общественных целей. А тут… Хулиганство это, а не геройство. А за него отвечать нужно.
Пришлось назвать номер школы, адрес родителей, и дальше все пошло своим порядком: бессонная ночь дома, тяжелые объяснения в школе с Полиной Антоновной, с директором, в комитете комсомола и в конце концов штраф, который пришлось уплатить отцу за «эксперимент» сына…
Но самое главное — это стыд. Только теперь Борис понял, что все имеет оборотную сторону: кажется так, а получается иначе. Как прошлый год, в Гремячеве, — думал волю закалять, забрался на «зуб», а только перепугал маму. Так и здесь: от геройства до хулиганства оказалось полшага. И то, что он не сумел разобраться во всем этом, как самый последний пятиклассник, было стыдно. И особенно перед девочками. Ну как он теперь на эту самую прогулку пойдет?..
* * *
Прогулка состоялась, и все ею были довольны: и место было выбрано хорошее, и погода была хорошая, и настроение у всех было хорошее, и всем вообще было хорошо, дружно и весело. На поляне, окруженной с одной стороны густой зарослью только начинающего зеленеть ольшаника, с другой — еловым лесом, бегали, пели, танцевали, собирали первые цветы, играли в волейбол, отдыхали, лежа на молодой траве и глядя в небо.
Но среди общего шума и смеха Полина Антоновна обратила внимание на Игоря. Он и раньше не отличался общительностью, но сегодня это было особенно заметно. Он держался в стороне от ребят, ходил в лес за дровами, разжигал костер и почти все время сидел около него, подкладывая в огонь хворост, пока не вскипел чайник, из которого потом все с удовольствием пили чай.
— Что вы такой скучный, Игорь? — Полина Антоновна подсела к нему.
— Нет, ничего!.. — Но потом, видимо устыдившись своей скрытности, сказал: — Полина Антоновна! Меня, вероятно, судить будут!
— Судить? За что?
— Да так… квартирные дрязги.
Полина Антоновна знала об этом: жизнь в квартире у Игоря была очень беспокойная.
— Так в чем дело? Что произошло?
— Вытолкал я ее!.. — ответил Игорь. — Ну, вы знаете нашу соседку. Это ж такая противная личность!.. Она стала приставать к моей маме, я ее и вытолкал из кухни. Она — в милицию, написала заявление… Словом, будут судить!
Он стиснул зубы, отчего его острые скулы еще больше заострились, помолчал и добавил:
— Ну что ж, пусть судят! А маму я все равно в обиду никому не дам!
Пришлось вызвать Клавдию Петровну, мать Игоря, и расспросить, как было дело.
Полина Антоновна помнила женщину, открывшую ей дверь при первом посещении семьи Вороновых, — ее неприветливый жест, недоброе, кислое лицо. Оказывается, она, как это случается, отравляла жизнь всем жильцам квартиры.
— Я уж не говорю о бесконечных спорах насчет газа, электричества и разных кухонных порядках! — рассказывала Клавдия Петровна. — Но вы представляете, Полина Антоновна, в первом часу ночи вдруг: бух! бух! бух! — дверью хлопает. Изо всех сил! Или приемник включит на самую полную мощность. А комнаты наши рядом, и все это прямо в уши так и бьет. Ну, мне бы так-сяк, стерпела бы! Дочке тоже все равно, она у меня такая! А ребята… Игорек еще ничего — он парень крепкий, владеет собой: стиснет зубы, сожмет, вижу, кулаки, а все же выдерживает. А младший, Славик, тот даже вздрагивает. Он, может, от этого и учится у меня хуже, не то что Игорь.
— Игорь ваш молодец! — заметила Полина Антоновна.
— По правде скажу, Полина Антоновна: не обижаюсь! — согласилась Клавдия Петровна. — Что по дому, что по учению, или с товарищами какие дела — газета или вот еще классным старостой его выбрали, — на все его хватает. Ну, работает он, прямо скажу, Полина Антоновна, как машина! Иной раз сердце замрет! Много все-таки работы у ребят, если все как следует делать! А тут вдруг это радио! Да добро бы еще музыка! А то какая-нибудь передача для работников сельского хозяйства или объявления промкооперации. Постучишь — хуже! Скажешь — еще хуже, как масла в огонь! Такой человек! Уж я молчу, песенку какую-нибудь мурлычу про себя, — песни я с детства люблю, — и то ее бесит: кажется ей, будто я назло мурлычу. Одно слово — агрессор! Бывают люди — по-мирному хотят жить и обо всем с ними можно договориться, а то — агрессор!
Клавдия Петровна подробно рассказала историю своей длительной и безрезультатной борьбы с этим квартирным «агрессором». По ее рассказу получалось так, что чем больше она старалась ладить, тем больше наглела соседка. И кончилось это тем, что в субботу, накануне прогулки ребят за город, произошел крупный скандал. На шум выскочил Игорь и, вступившись за мать, вытолкал «агрессора» из кухни. Дальнейшее Полина Антоновна знала: соседка побежала в милицию, написала заявление и, вернувшись, грозила Игорю самыми страшными карами.
Полина Антоновна отнеслась ко всему этому спокойно: дело пустяковое, и ни о каком суде не могло быть и речи. Но Клавдия Петровна смотрела иначе: она уверяла, что у соседки есть в милиции «рука» и она «все может».
Действительно, через несколько дней к ним в квартиру пришел милиционер и стал снимать показания. Перепуганная Клавдия Петровна прибежала опять к Полине Антоновне, и они вместе прошли к директору.
Директор позвонил начальнику отделения милиции и долго спорил с ним о том, что лучше — проучить парня, как собирался сделать тот, или не трепать ему нервы перед экзаменами.
— Ну, там посмотрим! — сказал наконец начальник милиции. — Дайте на него характеристику.
Полина Антоновна, прежде чем написать характеристику, постаралась еще раз представить себе Игоря.
Волевой, выдержанный мальчик, принципиальный, справедливый. На уроках выделяется собранностью, организованностью, — и именно это делает его одним из лучших учеников класса. У него ясный, острый ум, речь размеренная, четкая и скупая. Отвечая урок, он сначала подумает, потом говорит кратко и точно. Пользуется большим уважением и авторитетом в классе, хотя кое-кто из товарищей недолюбливает Игоря: не нравятся его непримиримость, требовательность и прямолинейность. Может он и погорячиться, допустить резкость, грубость, — лишь бы добиться того, что он считает правильным. Характер у Игоря во многом уже сложился, он хорошо разбирается в индивидуальных особенностях своих товарищей, и у него на все есть своя точка зрения…
Так Полина Антоновна и написала. «Дело» Игоря после этого сразу замолкло, и его больше не беспокоили. Экзамены он сдавал почти все на пятерки.
В это же самое время он окончательно поссорился со своей сестрой — «птичкой».
Этот год был для него особенно тяжелым: уроков становилось все больше, а Игорь считал, что учиться он должен не ниже, чем на четверки. Нелегко ему это давалось. Конечно, можно учиться на пятерки Рубину, или Вите Уварову, или Феликсу — у них нет никаких забот, они знают только учение, папа с мамой обеспечивают им все условия. Игорь не мог жить без забот — он видел, как трудно приходится маме. Он видел, с какой грустью она смотрит на его пиджачок, из которого он вырос — рукава стали почти по локоть, — как из месяца в месяц включает она в план семейных расходов покупку для него нового пальто и из месяца в месяц откладывает ее. Он не настаивает на этом, он даже отговаривает мать, уверяя, что ему все равно и до окончания школы он свободно проходит в старом пиджачке. Но ему, конечно, иногда бывает стыдно в нем, особенно при девочках.
А кроме нового пальто, ему хотелось купить еще хороший радиоприемник и заменить им хрипящий репродуктор, черной тарелкой висящий в углу. Хотелось бы купить и книжный шкафчик, хотя бы маленький, но об этом пока нечего было и думать.
Он очень обрадовался, когда сосед по квартире, инженер, расположенный к нему, предложил Игорю небольшую работу — сделать два чертежа. Игорь с радостью взялся за это дело, сказав матери, что выполняет школьное задание, и в две ночи закончил чертежи. Это был его первый заработок.
Когда же после этого сестра опять заговорила с матерью о новом платье, Игорь поссорился с ней. Теперь он решил твердо: летом, после экзаменов, он никуда не поедет, он поступит на строительство дома, который прямо на глазах рос в соседнем переулке, за углом. Он готов носить кирпичи, возить песок — делать все, что потребуется. Он заработает деньги и купит пальто, радиоприемник, книжный шкаф, а может быть, и еще что-нибудь, нужное маме.
Он так и сделал. Мать не соглашалась, протестовала, горячилась, но Игорь поступил по-своему.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Десятый класс!..
Как-то раз на перемене Борис стоял у окна в коридоре и повторял урок по новому, начавшемуся в этом году предмету — логике. К нему подошел маленький мальчуган со стриженой головою.
— Дяденька! Объясни мне задачку!
Борис сначала не понял и только потом сообразил, что «дяденька» — это он.
— Ты в каком же классе? — спросил он мальчугана.
— В третьем.
— А ты что же дома не решил?
— Не вышла. А у ребят не хочу спрашивать.
— Почему?
— Так… Скажут — списываешь!
Задачка была самая простая, но Борис почему-то очень волновался, когда читал ее условие, — волновался, кажется, больше, чем у себя в классе на контрольной: «А ну-ка, не решу!» Ему хотелось и помочь этому мальчугану и оправдать его уважение. Задачку он решил, но в это время прозвенел первый звонок — нужно было идти в класс. Но ведь нужно было и объяснить решение малышу, и Борис коротко и четко изложил основные этапы решения задачи.
— Понял?
— Понял.
— Ну, молодец! Как звать-то?
— Андрюша.
Мальчуган побежал в свой класс, а Борис — в свой, и вошел в него как раз вместе с учителем.
Этот случай показал ему, что он уже, можно сказать, взрослый, что в школе он — «дяденька», самый старший, и что десятый класс — не простой класс.
Об этом же говорила им и Полина Антоновна.
— Теперь вы — лицо школы. Теперь нужно быть особенно вдумчивым, особенно внимательным к каждому своему шагу.
И Борис старался быть внимательным, быть вдумчивым.
Уроков было много, очень много. Мать охала, вздыхала и сокрушенно качала головой, ворчала на школу, на учителей, которые совсем не жалеют ребят. Она оберегала Бориса, не отвлекала его ни на какие хозяйственные дела — пусть учится! Борис чувствовал это и старался, наоборот, помочь ей, когда можно и чем можно, — и за хлебом сходить, и мусор вынести, и кастрюлю запаять. Но в основном приходилось учиться и учиться. Ему самому интересно было сравнивать свое отношение к учебе раньше и теперь, в десятом классе. Когда-то учение было нудной, не совсем понятной обязанностью, потом — погоней за отметками, желанием сдержать слово, сделать приятное отцу, матери. В девятом классе его стал увлекать процесс познания, а теперь его начинало интересовать, как и откуда все пошло, почему и как сложилось в жизни. Все, что постепенно накапливалось, вдруг оформилось и нашло свое место в какой-то общей и все расширяющейся системе. Точно в детском конструкторе: были колесики, винтики, шайбочки — и вот получается шагающий экскаватор или мост! И многие слова, понятия, высокие по своему значению, которые и раньше приходилось читать, слышать, повторять, но которые не доходили до сознания, теперь дошли, приобрели заложенный в них смысл и начали жить своей полнокровной жизнью.
Появилось сознание, что ты учишься не для того, чтобы просто учить, накапливать знания, но что и ты можешь что-то сделать в жизни — не взять себе, а дать.
записал Борис у себя в «Золотых словах» строки из прочитанного стихотворения.
Одно все-таки было плохо: много всего — уроков, дополнительного чтения, много дополнительных занятий и обязанностей. Жизнь от этого получалась — как струна: всегда до крайности напряжена, всегда некогда — уроки, кружок, собрания, газета, гимнастика… Эта напряженность сама собой рождала порядок и дисциплину — без дисциплины при такой нагрузке нельзя. Главное — планомерность и неотступность, план на вечер и утро, равномерное распределение усилий. Но это не всегда получалось, очень часто совсем не получалось. Чтение художественной литературы, например, — когда? Каждый день по часу или в воскресенье сколько захочется? Но вот попалась интересная книга, и, забывая о всех расписаниях, читаешь ее вечерами, а то и ночью под одеялом, при свете электрического фонарика.
Или футбол… Ну как можно удержаться и, по старой памяти, забыв обо всем, не удрать на стадион, когда играет московское «Динамо» с командой Хельсинки? Тогда все ломается, приходится в чем-то фальшивить, что-то прочитывать пробежкой, а потом снова брать себя в руки и снова продолжать борьбу за планомерность и неотступность.
По-иному стали складываться у Бориса отношения и с отцом. Отец не так часто и не так придирчиво спрашивал его теперь об «обстановке», зато иногда заводил с ним разговоры на житейские, политические или какие-нибудь отвлеченные темы.
Особенно много он говорил о приближающемся девятнадцатом съезде партии, о директивах по пятилетнему плану, о новом Уставе. Ему, например, было жалко слова «большевик».
— Сжились мы с ним, сроднились. Но… на том наша партия и стоит: новое так новое, вперед так вперед, а за старое держаться нечего. И вот до чего дожили. Бывало, старое — что значит старое? Предрассудки разные, пережитки, — словом, недоломанные куски прошлого. А теперь через свое перешагивать приходится! Было — наше, новое, дорогое, а теперь — старое! Вот она, жизнь-то, как идет!
И пошли разговоры о том, «как идет жизнь». Это переплетается с тем, что изучают в школе — по истории, по литературе, и Борис с удовольствием слушает рассказы отца. Он слушал их и раньше, но слушал по-ребячьи, выхватывая самое интересное, захватывающее. Теперь ему было интересно все: и как отец мальчишкой «ходил в пастухах» и как он со своим отцом работал «исполу» на полях помещика Кузьминского. Это было тем более интересно, что многое из того, о чем рассказывал отец, Борис видел сам. Он видел большой колхозный сад, обсаженный липами, в котором любил бывать, когда ездил к дяде Максиму, — в прошлом это был сад помещика Кузьминского. Он видел большое белое здание на Беседе, где теперь помещалась школа, — бывший дом помещика Кузьминского. Он видел колхозный луг возле лесочка, носившего непонятное название Кокаревка, куда они с ребятами ездили в ночное. Этот луг, оказывается, тоже был «барским», принадлежал тому же Кузьминскому. Он видел церковь в старом монастыре, а возле церкви железную, поломанную теперь ограду, а за оградой — памятник из черного мрамора, на котором тоже была высечена фамилия Кузьминского.
Все это оживало теперь в рассказах отца о том, как они в семнадцатом году пошли «всем обществом» и скосили тот луг у Кокаревки, как к ним приехал матрос из Балтийского флота, здоровый, кряжистый, охрипший от бесконечных митингов, и как его выбрали первым председателем уездного Совнаркома («Как же! Тогда в каждом уезде свои совнаркомы были!»), о том, как кулаки во главе с помещичьим сынком подняли восстание, подожгли мост на «шоссейке» и как молодой парнишка, пастух и батрак Федька Костров, впервые взялся в те дни за оружие.
— Так я с той самой винтовкой и в Красную Армию пошел тогда, — вспоминал Федор Петрович. — Горячие годки были, нечего сказать! Хотя, подумаешь, холодных-то с тех пор и не бывало. Не одно, так другое, не другое, так третье, — только, гляди, повертывайся! По крутосклону шли. Жизнь нас подстегивала, а мы — ее. Так вот все время и живем. На высшем градусе! Так и вам наказываем, сыновьям нашим, — добавил Федор Петрович, любивший поучать и лишний раз подчеркнуть то, что, по его мнению, не мешает подчеркнуть. — Градуса не снижайте! На полном накале чтобы жить!.. Ты куда думаешь-то? По какой дороге идти? Думал?
— Ду-умал! — нерешительно протянул Борис.
— Пора!
Борис и сам знал, что пора, — нужно решать. Но он считал недостойным для себя делом бросаться словами, а остановиться твердо пока ни на чем не мог. И это мучило его. Раньше Борис успокаивал себя тем, что учиться еще долго, — успеешь решить и выбрать. Но вот учиться осталось несколько месяцев, а решать было все так же трудно! И даже труднее!
Вот он прослушал в Планетарии лекцию о радиолокации — музыка, а не лекция! Но разве здесь все сделано? Тут еще работы и работы, разве нельзя этому отдать всю жизнь?
А электричество?.. А горное дело?..
Вот Игорь дал Борису маленькую книжечку Ферсмана «Воспоминания о камне» — и камень ожил, наполнился поэзией. Захотелось бродить по скалам, читать по ним историю земли!
Вот на уроке истории прозвучали слова: «Из искры возгорится пламя». И Борису рисуется картина: мрак, во мраке вспыхнула искра, дуют злые ветры, силятся ее погасить и уничтожить. Но чем ожесточеннее они дуют, тем искра разгорается все ярче. Вспышка огня, другая, третья, — разгорелось пламя, неукротимое, неугасимое.
— Так в чем же причина этой неугасимости? — ставит вопрос Зинаида Михайловна. — Каковы исторические закономерности, обеспечившие победное шествие нашей революции?
И Борису хочется постигнуть закономерности жизни, открывать новые, изучать прошлое, чтобы прокладывать пути в будущее.
А вот утром, по пути в школу, он встретил Сеньку Боброва. Рыжий чуб выбивался у него из-под маленькой кепочки и придавал ему задорный вид, чем-то напоминавший старого, времен расшибалочки, Сеньку.
— Здоро́во! В школу? — спросил Сенька.
— В школу. А ты?
— С ночи.
Нет! Это совсем другой Сенька — квалифицированный уже слесарь-инструментальщик. У него и тон, и походка, и манера держаться уверенно, слегка пренебрежительно говорили, что он знает себе цену и сумеет за себя постоять. И тоже завидно. Тоже хочется вдруг стать самостоятельным и простаивать ночи у станка.
А Горький, Маяковский?.. Борис любил Маяковского, он представлялся ему сильным, смелым человеком, который идет вперед саженными шагами, и злобствующая мелкота разбегается от него в разные стороны. Борису хочется иногда и свой шаг приноровить к тому, саженному, но этот вариант жизни кажется настолько фантастическим, что Борис на нем почти не задерживается.
Обо всем этом, всех своих мечтах и мечтаниях, рассказал Борис отцу, не утаил ничего, не скрыл и еще одну свою мечту — самую смелую, самую сокровенную.
В газетных отчетах о сессиях Генеральной Ассамблеи Борис всегда с большим волнением и гордостью за свою страну читал выступления нашего представителя. Бороться за мир, представлять нашу страну, нашу правду, защищать ее перед лицом всего человечества!.. Конечно, об этом, может быть, смешно и мечтать!
— А почему смешно? — ответил отец на эту исповедь горячего сердца. — Дипломатия — это, брат, большое дело. А только знаешь… — он встал, прошелся, — меня эти разговоры… самого взбаламутили, Бориска! — признался он. — Вот я говорил тебе о своей молодости, о жизни. А спроси меня: думал я тогда о жизни? Не знаю. Да и о чем?.. Я — пастух, батрак… Ну о чем я мог думать? Думать я потом научился. Красная Армия, партия, дружок мой Герасим Новиков, с которым мы вместе Сиваш переходили, — он там, на дне его, и остался, — вот кто меня думать научил. И уж тогда я в батраки идти не захотел. Нет! Я в чернорабочие пошел, потом в кочегары, в литейщики, и тут я нашел себе дорогу жизни. А чтобы мечтать о том, до чего ты дошел в своих думах, — нет! Разве можно мне было? А теперь слушал я сейчас тебя и подумал: «Почему бы рабочему парню из фамилии Костровых в самом деле и не быть дипломатом?»
— Вот-вот! — обрадовался Борис. — Ведь это самое главное сейчас — борьба за мир! Самое решающее! А мне… Я тебе откровенно скажу, папа: мне хочется быть на самых решающих позициях!
— На самых решающих? — переспросил отец, пытливо всматриваясь в сына. — Это ты правильно! Другой, как рыбка какая, под бережок норовит подбиться, под коряжку, а тебя на самую быстрину тянет — это хорошо! Каждый человек должен что-то обозначать в жизни. В этом ты, Борис, молодец! Но только, скажу я тебе, не все ты концы с концами связываешь.
— Почему?
— А откуда у наших представителей сила берется, подумал? Вот оно, брат, где решающее, — отец вытянул свои большие, узловатые руки. — Мы, литейщики, сталевары, угольщики, землеробы, — вот кто им дает силу! Работа наша! Труд! Они нашу силу чувствуют за собой, народную силу. А если б не это, разве могли бы они так говорить? Вот на Волге сейчас, для которой мы насосы на землеройные снаряды льем… Это да! Это я понимаю! — продолжал Федор Петрович. — От самого сотворения мира текла она, матушка, своим чередом, а толку… Ну, разве что плоты по ней гоняли. А теперь мы ее работать заставляем. А ведь это Волга, не фунт изюму! Уж она, если возьмется, если мы ее впряжем в хомут, это, братец ты мой!..
Отец не договорил, но Борис и сам мог представить, что получится, если Волгу, а за ней и другие могучие реки «впрячь в хомут».
— А ты говоришь — решающее! Конечно, дело твое! Дорог много, и все они у нас к одному ведут. Но если говорить о решающем… Не знаю! Я человек рабочий. Я считаю, что решает все-таки труд человеческий. Жалко мне, конечно, задор твой молодой сбивать, — смелость, говорят, города берет. Но — думай сейчас, и так и этак думай, чтобы все видеть и предвидеть, чтобы потом назад оглядки не было. А там смотри! Тебе жить!
Легко сказать: смотри и думай! А куда смотреть, как думать? И что выбирать? А выбирать нужно. Это отец правильно говорит: пора! Десятый класс!
* * *
Это чувство повышенной ответственности Полина Антоновна все чаще и чаще стала отмечать у Бориса при решении разных, возникающих в жизни коллектива, вопросов: «Мы — десятый класс!» И не у него одного.
Ребята стали солиднее, взрослее, — они уже действительно «дяденьки», молодые люди. У Вити Уварова пробивались усы. Плечи у Бориса еще больше развернулись, он стал мужественнее, молодцеватей, на подбородке у него курчавилось несколько одиноких волосков, и Полина Антоновна подслушала его разговор с Витей о том, какая бритва лучше — «опасная» или «безопасная». Игорь Воронов совсем вырос из своего пиджачка — рукава ему чуть не по локоть. Валя Баталин тоже вытянулся и от этого стал еще больше гнуться, но глаза его светились все тем же детски наивным светом. У Саши Прудкина — настоящий баритон, да и все ребята стали басить, только Дима Томызин сохранил свой смешной, мальчишеский тенорок.
Даже Вася Трошкин казался значительно степеннее, завел новую прическу, ходил более ровно и спокойно, не толкаясь. Он стал постоянным корреспондентом стенгазеты, и его даже ввели в редколлегию. И учиться Вася старался лучше, но это у него не всегда получалось: не хватало выдержки, воли, терпения — то возьмется за дело горячо и ретиво, то опять вдруг распустится и ослабнет.
Полина Антоновна отметила у себя в дневнике классного руководителя следующий случай.
Однажды, войдя в класс, она заметила, что в форточке нет стекла.
— Кто разбил стекло? — спросила она.
— А это не мы! — ответил Саша Прудкин. — Это, видно, во второй смене или вечером кто-нибудь. Когда мы пришли, его не было.
— Не было? — переспросила Полина Антоновна, обводя глазами класс.
Вася Трошкин поднял руку.
— Нет, Полина Антоновна, это я разбил. Не разбил, а так вышло. Я стал закрывать форточку, и стекло выпало.
— Хорошо, что сказали! Очень хорошо! — похвалила его Полина Антоновна. — Я скажу завхозу, что это произошло случайно и я знаю об этом.
Полина Антоновна считала вопрос законченным, но на комсомольском собрании Борис неожиданно снова поставил его.
— Как же так получилось? — спросил он Сашу Прудкина. — Ты сказал, что стекла в форточке не было, а Трошкин говорит, что стекло разбил он. Почему?
— Мне показалось, — не моргнув глазом, ответил Саша. — Когда мы входили, по-моему его уже не было.
— А по-настоящему?
— Я могу отвечать только за то, что мне показалось, — развязно ответил Саша. — Может, это субъективная истина… А вообще смешно на комсомольском собрании говорить о какой-то форточке. Подумаешь какой вопрос!
— Да, вопрос! — твердо ответил на это Борис. — Ты, значит, не знал, что стекло разбил Вася?
— Нет, не знал!
— Ну что ты врешь?! — вскочил вдруг Вася Трошкин. — Ты же рядом был, и когда стекло полетело вниз, ты еще сказал: «Пошло!»
— Ну, — спросил Борис, меря взглядом Сашу Прудкина, но тот молчал, потупив глаза. — Ну? — еще раз спросил Борис.
— Ну, соврал! — сказал Саша, видимо считая, что этим признанием все снимается.
— Нет, ты подожди! — вмешался Игорь Воронов. — А почему соврал?
— Почему, почему… Ну что вы, ребята, правда, навалились на меня? Ну, ошибся… Ну, извиняюсь!
— А ты не перед девочкой тут, чтоб извиняться, — заметил Витя Уваров. — Это перед девочками извиняться надо. А ты на комсомольском собрании, здесь отчет давать нужно!
Так мелкий случай, мимо которого Полина Антоновна прошла, вдруг вырос в большой разговор о чести, о честности и правдивости как непременной черте комсомольца. Но важней всего было то, что это было сделано самими ребятами, — сами они поставили этот вопрос и сами разобрались в нем, так что Полине Антоновне не пришлось даже открыть рта.
На следующем собрании Игорь поставил вопрос о Феликсе. Накануне все три десятых класса ходили в Планетарий на лекцию по астрономии, и там десятый «А» отличился: кто-то толкнул контролера, проверявшего билеты, он хотел задержать толкнувшего, но остальные решили выручить товарища, поднажали и, как они сами смеялись потом, «взяли Планетарий штурмом». Феликсу это понравилось, и он в разговоре с Сашей сказал:
— Вот это товарищи! А наши бы нет! Наши бы не поддержали!
Игорь слышал этот разговор и поставил на комсомольском собрании вопрос: что значит хороший коллектив и правильно ли поступили ученики десятого «А»?
— Это не хорошие, это, наоборот, плохие товарищи! — говорил он на собрании. — Они скрыли виновного, вместо того чтобы его остановить. Это ложное товарищество! И коллектив тоже! Коллектив — это организованность. А если устраивают свалку, это стадо, а не коллектив, и Феликс тут совсем не прав!
А потом Феликс, в свою очередь, поставил вопрос о Рубине.
Сославшись на болезнь, Рубин отказался отвечать по химии. Учитель поверил. Но Феликсу Рубин проговорился, что просто не выучил химию, не успел, потому что вчера были и занятия в музыкальной школе, и соревнование за честь школы по баскетболу, и очень много уроков по всем предметам.
Разобрали и этот вопрос: похвалили Феликса и критиковали Рубина.
— Был секретарем, так из кожи лез, все первым хотел быть. А теперь, раз не секретарь, значит валяй кое-как! Это, по-моему, тоже неверно! Не по-комсомольски!
Отсюда возник вопрос о мотивах учения: кто из-за чего и для чего учится? Можно учиться по необходимости, от тройки до тройки, учиться без думы и мысли, ни за что не цепляясь, как учатся до сих пор «зеленые насаждения» — Юра Усов и Юра Урусов. Можно учиться, стремясь приносить потом родине как можно больше пользы, или из интереса, потому что хочется знать. А можно учиться, чтобы «себя выставить».
Разгорелся спор. Одни считали, что среди нашей молодежи нет таких, кто не думал бы о пользе родине, и все учатся только для этого. Другие яростно спорили против этого, утверждая, что это «художественный свист», об этом только говорят, а на самом деле думают о себе и о своей будущей карьере. Тогда кто-то сказал, что в этом тоже плохого нет — нужно думать и об обществе и о себе, сочетать общее с личным. Но в ответ на это послышалось сразу несколько голосов:
— Сочетать — да! А в чем главное?
Так, почти на каждом собрании, возникая из какого-нибудь частного случая, вставали вопросы, вырастали в проблемы. Ребята начинали рассуждать по-настоящему, по-большому, «смотреть шире», и Полина Антоновна все реальнее и ощутимее чувствовала роль комсомола в классе. Действительно, опора! То, что она стала замечать начиная с девятого класса, теперь чувствовалось совершенно ясно: создавалось общее настроение осмысленности поведения, проявляясь во множестве мелких обстоятельств, с которыми раньше пришлось бы долго возиться и которые теперь решались сами собой.
Полина Антоновна старалась запоминать эти случаи, какие поинтересней — записывала в своем дневнике.
Из этого множества один на другой наплывающих случаев вырисовывалась как будто бы отрадная картина все более растущего сознания класса. Но вот неожиданно происходит новая вспышка противоречий, и это ощущение слаженности вдруг исчезает, и опять приходится одергивать, — одергивать даже того, с кем уже обо всем, кажется, договорились, на кого можно было положиться и понадеяться.
Была контрольная по алгебре. Контрольная как контрольная, и никаких особых вопросов она не вызывала. Но на другой день, после уроков, когда Полина Антоновна собралась домой, к ней подошел Саша Прудкин.
— Полина Антоновна! За что вы мне отметку снизили? У меня, по-моему, все правильно.
— По-вашему — может быть! — ответила Полина Антоновна. — Но если я снизила, значит у вас есть ошибка.
— Да нет! — в глазах Саши откровенное недоумение. — Я все просмотрел и ничего не нашел.
— Ну что вы мне говорите! Какие глупости! Посмотрите получше! — недовольно ответила Полина Антоновна (у нее болел муж, должен был прийти врач, и Полина Антоновна очень спешила).
— Вот, пожалуйста! — Саша протянул ей свою тетрадь.
Пришлось взять тетрадь и просмотреть всю работу заново.
— Позвольте! — вдруг встрепенулась она. — У вас же здесь был минус!
— Где? У меня плюс…
— Да, но был минус!
Глаза Саши метнулись было в сторону, но потом с тем же полным и откровенным недоумением уставились на нее.
— Возьмите вашу работу, — сказала Полина Антоновна. — Я не хочу видеть ее и не хочу с вами разговаривать!
На другой день к ней подошел Борис.
— Полина Антоновна, что у вас с Прудкиным вышло?
— У меня? А что у меня с ним может выйти?
— Он пришел к нам в бюро, плачет и уверяет, что вы не заметили у него знак!
— А забыли, как он уверял, что стекла в форточке не было?
— Да ведь, Полина Антоновна, нужно и верить человеку. Тогда он обманул, его поправили, а теперь… Что ж мы ему… совсем не будем верить?
— И что же вы решили? — насторожилась Полина Антоновна.
— Мы ничего не решили. Но… мы с вами хотели поговорить. Может, действительно вам много работ пришлось проверять, вы устали, не заметили…
— Значит, все-таки решили? А как же! Вы же стали на его сторону. Учитель ошибся! А решение ЦК комсомола вы знаете? Комсомол — опора учителя!
— Да нет, это мы знаем, — смутился Борис. — Но…
— А если знаете, какое может быть «но»? Откуда «но»?
— Да ведь он плачет, Полина Антоновна! А в десятом классе заплакать…
— Попался, оттого и плачет! — решительно ответила Полина Антоновна. — Не будем спорить! Я — учительница, ученик ко мне обратился, я вопрос разобрала и установила: совершена подделка! Вот какой вопрос вам нужно разобрать. А вы какую позицию заняли?
* * *
Несколько дней Борис потратил на то, чтобы разобраться в деле Саши Прудкина. Он испробовал все: и грозил, и выпытывал, и уговаривал, и беседовал по душам, по-хорошему. И только с большим трудом добился в конце концов правды: Саша признался, что, получив от Полины Антоновны тетрадь, он подобрал подходящие чернила и произвел небольшую «операцию» — исправил минус на плюс.
— Ты что? Одурел? — спросил Борис, понимая теперь, какую действительно ошибочную позицию он занял вместе с бюро в этом деле.
— Одурел! — признался и Саша Прудкин. — Сам не знаю, как это вышло. Я показал тетрадку Сухоручко, а он говорит: минус и плюс — разница маленькая! Ну, я…
— А ты и послушался? — упрекнул Борис. — Ты ж комсомолец! Ты на него должен влиять, а ты ему поддался, чести своей комсомольской не пожалел! Как ты теперь за это отвечать будешь?!
Когда Борис заговорил об этом с Сухоручко, тот решительно от всего отказался.
— Я?.. Когда?.. Ничего я ему не говорил!
— А тетрадь он тебе показывал?
— Показывал.
— А что ты ему сказал?
— Ничего! Посмеялся только: минус, плюс — какая разница? Так это ж шутка! Смех, что он плюс с минусом спутал. Больше я ему ничего не говорил. А что он — шутки не понимает?
Борис и верил этому и не верил: слишком уж оба они были ненадежными ребятами.
— Привыкли все на Сухоручко валить, вот и валят! — ворчал Эдик. — Сам сделал, а виноват Сухоручко. А еще комсомолец!
Они сидели после уроков друг против друга, забравшись на парты, и голоса их гулко раздавались в непривычной тишине класса. В воздухе еще стояла невыветрившаяся духота, на доске виднелись какие-то полустертые слава, на полу возле нее валялась белая от мела тряпка.
Борис пристально смотрел на Сухоручко, стараясь угадать правду: чтобы это была простая шутка, без всякого намека на подстрекательство, в это Борис не очень верил…
— Что глядишь? — спросил Сухоручко. — Думаешь, я не понимаю, каким должен быть комсомолец?
— А каким? — спросил Борис.
Сухоручко неестественно вытянулся, выпучил глаза и подчеркнуто монотонным голосом забарабанил:
— Комсомолец должен идти в авангарде молодежи, быть образцом и примером в борьбе за построение коммунистического общества… Так, что ли? — спросил он, сразу изменив тон.
— Брось паясничать! — остановил его Борис.
— Что такое настоящий комсомолец, я, к твоему сведению, Боря, не хуже тебя знаю, не беспокойся, — уже совершенно серьезно сказал Сухоручко. — Сам, может, и не могу им быть, а если б захотел…
— А почему ж не хочешь?
— Почему, почему… Потому что оканчивается на «у»! — Сухоручко безнадежно махнул рукой. — А что об этом говорить, вы сами меня не примете!
В класс вошла уборщица с ведром и половой щеткой.
— Что это вы, как грачи, на партах расселись? — спросила она. — Не наговорились еще? Идите-ка домой!
— Пойдем! — сказал Сухоручко, решительно спрыгивая с парты. — У нас, кажется, все переговорено. А Сашку Прудкина я за это ни во что не ставлю, хоть он и комсомолец. «Сухоручко виноват!» Классика! — И когда они уже выходили из класса, совсем зло добавил: — Я ему еще покажу! Гуд бай!
Потом вдруг резко повернулся к Борису и в упор спросил:
— Ну что же, в комсомол-то меня примете?.
— В комсомол? — замялся Борис.
— Да. В комсомол.
— А как я могу сказать? Принимает комсомольское собрание.
Сухоручко помолчал, не зная, как понять этот ответ, и уточнил вопрос:
— А все-таки как?.. Готовиться?
Борис тоже не знал, что сказать на это, как отнесутся комсомольцы, но у него не хватило духу отрезать своему бывшему другу все пути.
— А почему же?.. — сказал он. — Готовься!
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Издание совместной газеты воодушевило Валю Баталина еще больше, чем выпуск, в свое время, первого номера «Зерцала». Это была работа уже для двух коллективов. Это была работа с девочками, а девочки составляли тайную муку и мечту Вали.
Одно только обстоятельство портило ему радость этой работы: уж очень не нравилась ему «Ершиха», как он прозвал про себя Лену Ершову, главного редактора газеты со стороны девочек. У нее был некрасивый, приплюснутый нос, большие губы, широко растягивавшиеся при улыбке, и черные пронзительные глаза, от которых Вале было не по себе. Он хорошо понимал, что к работе все это не имеет никакого отношения, но, верный своему главному принципу — ничего не таить от самого себя, в глубине души считал, что дружба дружбой, а работать все-таки лучше с красивыми девочками. И потому Валя был приятно удивлен, когда с нового учебного года на первое заседание редколлегии вместе с Леной пришла вдруг Майя Емшанова и Инна Вейс, обе очень привлекательные девочки.
Со стороны мальчиков, кроме Вали, были Игорь, Вася Трошкин и Рубин.
Сначала работа пошла хорошо, но в скором времени снова вспыхнул спор, как в прошлом году, — о характере газеты. Началось с того, что Лена Ершова предложила вниманию редколлегии рассказ Тани Деминой «Летний день». Стали читать его вслух.
«…Меня будит стук в дверцу сарайчика, в котором я сплю. Протираю глаза, отпираю. Пришла моя двоюродная сестра Лиза.
— Ну, соня! — смеется она, — Пора!
Оказывается, они договорились с трактористом Володькой идти в лес, за малиной. Володька уже пришел и дожидается на лавочке под ракитой, нужно спешить.
…Володька что-то рассказывает Лизе, а я иду сзади, напеваю песню. Кузовок болтается у меня на руке, волосы растрепались. Плутали мы долго, а малинника все нет. Солнце уже высоко. Жарко.
— Володька! Где же малина? — устало тяну я.
Но малины нет и, очевидно, не будет — не туда зашли…»
Дальше описывалось, как ходили по лесу, собирали вместо малины грибы, а потом вышли в поле, где работал трактор, и как они сели на этот трактор и прокатились на нем.
«В шуме мотора ничего не слышно, но мне хочется его перекричать, и я пою:
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Ветер взъерошил мои волосы, платья наши в пыли, а руки и лица такие серые, что нас, пожалуй, трудно теперь узнать.
Довольные и усталые возвращаемся мы в деревню. И не беда, что мы идем без малины. Зато мы несем за плечами радость и веселье хорошо проведенного дня».
Так заканчивался рассказ.
Еще когда Лена читала его, Валя получил записку от Игоря Воронова:
«Как? Вельми здорово!»
Валя сначала подумал, что рассказ Игорю нравится, но потом обратил внимание на слово «вельми» и, вопросительно взглянув на Игоря, улыбнулся. Самому ему рассказ нравился: живо написанная картинка. Вале захотелось тоже побродить по лесу и покататься на тракторе. Но может ли это подойти для газеты?
Он так и сказал, когда Лена кончила читать.
— А почему? — удивилась та. — Разве не интересно, как наш товарищ провел лето?
— Еще если бы она там работала, в деревне, — возразил Игорь. — А то подумаешь: за малиной с трактористом ходила.
— Нет, она работала!
— Да здесь-то она не об этом пишет!
— А разве только о работе можно писать? — спросила Майя Емшанова.
— Не знаю, как это кажется мальчикам, — встряхнув черными как смоль волосами, сказала Инна Вейс, — но, по-моему… по-моему, это написано даже художественно. Как, девочки?.. По-моему, это можно рассматривать как литературный опыт. Правда, девочки?.. Таня вообще хорошо пишет, у нее такие интересные сочинения.
— А у нас газета, не литературный журнал, — возразил Валя.
— А разве в газете не бывает литературных материалов? Даже в «Правде»!
— Сравнили! — усмехнулся Игорь. — Наша газета маленькая, стенная газета, и она должна прежде всего выполнять свои задачи. А рассказ этот… Подсчитайте-ка, сколько он займет!
Рассказ был действительно большой, и Лена, пожав плечами, уступила.
Потом она предложила вести в газете отдел «Прочти, если не читал».
— Нужно, чтобы газета помогала нашим товарищам, указывала, что читать, направляла интересы, — говорила она. — Вот летом я прочитала «Исповедь» Жан-Жака Руссо. Что мы знаем о Руссо? То, что в учебнике учили, несколько строк. А я вот прочитала… Эта книга охватывает пятьдесят лет жизни Руссо.
— Очень хорошо, что ты ее прочитала, — перебил ее Валя, стараясь не смотреть на ее некрасивый рот. — Но почему эту самую «Исповедь» нужно читать всем?
— Так это же очень интересно! — глаза Лены вспыхнули. — Вы не представляете, как это интересно! Это настоящий психологический роман. Душа человека так раскрывается, ну, понимаете, полностью, со всеми ее тайниками.
— Какого человека? — спросил Игорь.
— Как какого? Ну, вообще человека.
— А разве есть человек «вообще»?
— А разве нам не интересно знать психологию человека того времени? — тут же поняв свою ошибку, поправилась Лена. — Ну, хорошо!.. Можно о Руссо не писать, давайте писать о советской литературе. Но ведь это же нужно!
И с новой силой разгорелся спор о том, что нужно газете и что не нужно и какой вообще она должна быть.
— Я вас, мальчики, совсем не понимаю! — говорила Лена. — Почему вы так упорно боретесь против расширения темы газеты?
— Не темы, а тематики! — поправил Рубин.
— Ну, тематики!.. Получается: вот тебе узенькая дорожка, иди только по ней и не моги ступить в сторону. Это шаблон!
— Не шаблон, а направление! — обозлился Валя.
К личному раздражению против Лены, все время не покидавшему его, прибавилась теперь обида за то дело, которое он считал кровным и дорогим для себя и на которое «Ершиха» замахнулась.
— Газета должна иметь направление, — продолжал он. — А какое направление у нашей газеты? «За отличную успеваемость и дисциплину! За успешное окончание школы!» — вот ее лозунг. Значит, она в первую очередь должна заниматься тем, что мешает этому. Она должна заниматься нашей классной жизнью.
— А разве классная жизнь заключается только в том, чтобы хорошо сидеть на уроке физики или не сорвать урок английского языка? Хороши бы мы были, если бы, кроме уроков, нас ничто не интересовало! Газета должна отражать все наши интересы.
— Газета должна не отражать, а бороться! — заметил Игорь. — Газета — оружие, а не зеркальце, которым можно пускать зайчики.
— Согласна! Она должна бороться за наши интересы. Но ведь мы часто собираемся на переменах и спорим об искусстве, о музыке, об актерах, делимся впечатлениями о книгах. А разве это не жизнь класса?
Лена, очевидно, была заядлая спорщица. Зорко поглядывая по сторонам черными, немного навыкате, горящими глазами, она ловила возражения и тут же отвечала на них своим резким, чуть крикливым голосом. Этот голос тоже раздражал Валю, тем более что он не мог отказать Лене в логике, а логику он привык уважать.
— Я хочу сказать вот о чем, — спокойно и мягко, в противоположность Лене, проговорила Майя Емшанова. — Заглавие нашей газеты — «Наша дружба», и цель всей нашей работы — дружба. Значит, газета должна еще и помогать развитию этой дружбы. А дружба, как известно, возможна лишь при наличии одинаковых интересов с обеих сторон. Как же мы можем дружить, если нам безразличны интересы друг друга?
— Почему — безразличны? Наоборот! — возразил Валя. — Нам очень интересно! Только разве об этом через газету узнаешь?
— Для этого живое общение нужно! — подал реплику Вася Трошкин, обычно тоже спорщик и забияка, а сейчас сидевший точно набрав в рот воды.
— Ну, это кому как! — Майя пренебрежительно взглянула на него, и Вася, вобрав голову в плечи, опять притих.
— А знаете, что мне кажется, мальчики? — сказала Инна Вейс. — Вы со всем спорите, ни на что не соглашаетесь только потому, что это предлагают девочки!
— Ну и глупо! — резко повернулся к ней Игорь.
— Ну вот! Теперь — глупо! — обиделась Инна.
— Что мы — нарочно вам возражаем?.. Что ж тут умного? — спросил Игорь. — А соглашаться с вами и превращать газету в лист прений и впечатлений…
— А почему не превратить газету в лист прений? — тут же подхватила его слова Лена Ершова. — Почему не поспорить, хотя бы и об искусстве?
— Об искусстве можно в книгах прочесть, — ответил Игорь. — Это будет надежнее.
— В книгах вы прочитаете вообще. А где вы прочитаете, что думают ваши друзья? Нам интересно знать о вас, а вам, я думаю, — о нас.
Потом эта дискуссия перекинулась на столбцы газеты. Лена Ершова не хотела уступать ни в чем и написала большую и обстоятельную статью по всем спорным вопросам. Ей ответил Валя Баталин, однако его статья, по общему мнению, оказалась слабее. Он упрекал Лену в недостатке логики, а сам ничего по-серьезному не сумел ни показать, ни опровергнуть и закончил статью не очень-то удачной фразой:
«Вот это мы и просим девочек принять во внимание».
Тогда в дискуссию вмешалась Нина Хохлова. Она прислала Борису записку, в которой писала, что
«девочки ультиматумов не признают, это не дружба, и если вы хотите так с нами разговаривать, мы можем и распрощаться».
Пришлось собрать объединенное заседание комсомольских бюро, разбирать там этот вопрос, убеждать, доказывать и успокаивать.
— И что вы так обострили дело? — упрекал потом Борис Валю и Игоря.
— Это все Ершиха! — ответил Валя.
— Умничает! — добавил Игорь. — Прочитала Руссо и кричит на весь свет, точно курица, когда яйцо снесет. Им дай только волю — расплывется все!
— А зачем волю давать? Расплываться не нужно. Вот не пустили заметку о Руссо — и хорошо! А о «Журбиных» почему не написать? Или еще о какой-нибудь новой книге. Может, о ней кто-нибудь и не знает. Нет! Нужно было договориться, так нельзя. Видите, эта фырка-фуфырка того и ждет. Как кошка — ей бы только поцарапаться!
Как Валя не любил Лену, так Борис не терпел Нину Хохлову. И красивый, с горбинкой, нос ее, и слегка вскинутая голова, и длинные ресницы, и не то томное, не то горделивое выражение лица создавали впечатление надменности. Это и насторожило Бориса с самого начала. И потом, сколько ему ни приходилось говорить с нею по разным делам, он не мог избавиться от ощущения тонкой ледяной корки, которая невидимо лежала между ними.
Особенно Борис почувствовал это после истории с пирушкой. Получив замечание от Елизаветы Васильевны за то, что она слышала о пирушке и не приняла никаких мер, Нина обиделась и на Елизавету Васильевну, и на мальчиков, и на дружбу, и, кажется, на все на свете.
В письме Нины, в ее угрозе «распрощаться» Борис увидел, к чему может привести ее обидчивость. Но Валя продолжал спорить:
— А что, мы из-за нее должны от своих убеждений отказываться?
— От каких убеждений? — не понял Борис.
— Мы за направление боремся! А они говорят — шаблон.
— А направление может перейти в шаблон, — сказал Борис, но потом добавил: — Ну, давайте у Полины Антоновны спросим. Направление хорошо, если оно отвечает жизни. Тогда это направление. А если жизнь направилась в одну сторону, а направление в другую — это уже шаблон. И девочки, может, правильно говорят. Об однобокости газеты нам еще в прошлом году говорили в школьном комитете, а ты, Валя, до сих пор сидишь и высматриваешь, кто что сделал, кто в чем провинился.
— Значит, это плохо? — обиделся Валя.
— Почему плохо? Но этого мало. В прошлом году было хорошо, а теперь мало. Мы в десятом классе! И нарушений у нас теперь не так уж много, и новое появилось — новые запросы и вопросы. Куда идти — в вуз или на производство? Кем быть в жизни? Каким быть? А как вы в газете это отражаете? И что это действительно за фраза: «Просим девочек принять во внимание…» Может быть, и нам кое-что во внимание не мешает принять? А то уперлись на своем. А зачем нам с девочками ссориться?..
* * *
Нет, тут Борис был не прав — ссориться с девочками Валя не хотел! Наоборот, только теперь дружба с ними приобретала в его глазах настоящий смысл. В прошлом году для него все закрывала Юля Жохова. Теперь это было прошлое. Он помнил, как в лесу, во время «разведки», о ней очень хорошо сказал Борис: «Такие Юли с первого взгляда выигрывают, а со второго проигрывают». Шло время, накапливались наблюдения, и Юля Жохова проигрывала во мнении Вали все больше и больше. После летних каникул Валя встретил Юлю довольно равнодушно — он окончательно понял обманчивость ее привлекательности. Последней каплей была заметка в стенгазете «Шляпы».
«Самое излюбленное дело в нашем классе — примерка шляп. Шляпы наши девочки носят разные — большие и маленькие, с полями, загнутыми кверху, с полями, загнутыми книзу, с лентами и без оных. Примерять их можно без конца, благо дверное стекло, при известном его положении, служит отличным зеркалом.
Появление новой шляпы вызывает бурную радость. Ее тотчас же надевают на всевозможные лады и на всевозможные головы, фасон ее серьезно обсуждается, принимается или отвергается.
Но фурор, произведенный малиновой велюровой шляпой Юли Жоховой, превзошел все известное до сих пор. Этой шляпой не переставали восторгаться с прибытия Юли в класс и до ее отбытия. Сколько гордости и в то же время сколько тревог и волнений пришлось пережить из-за нее несчастной Юле! Сколько раз приходилось ей бросаться на выручку своей шляпы от какой-нибудь слишком ретивой модницы. Бедная Юлина шляпа!..»
Написала заметку Люда Горова, иллюстрировал Игорь Воронов, но на долю Вали Баталина выпал такой уничтожающий взгляд голубых Юлиных глаз, что он понял: точка! Он не испугался и не опечалился — дружба с девочками для него теперь становилась подлинной дружбой, а начатая в этом году совместная работа в газете открывала для этого большие практические возможности. Он жалел только о том, что ему приходилось работать вместе с Леной Ершовой. Правда, кроме Лены, была теперь в редколлегии и Майя Емшанова, но Майи Валя почему-то боялся. Она была высокая, статная, физически развитая, с пышными русыми волосами, заплетенными в тугие, толстые косы, — настоящая девушка. А по тому, как она однажды одернула Васю Трошкина и как при этом посмотрела на него, было видно, что она — девушка строгая. Валя же был настолько низкого мнения о себе, что у него не хватало смелости даже думать о ней.
«Есть девочки, на которых можно смотреть только издали», —
записал он у себя в дневнике.
Попробовал Валя присмотреться к Инне Вейс, но она была слишком бойка и развязна. Это ему не нравилось. Вообще ошибка с Юлей Жоховой насторожила Валю, к недоверию к самому себе прибавилось недоверие к девочкам, и Валя стал еще более осторожным и нерешительным.
После истории с рассказом «Летний день» его заинтересовала Таня Демина. Когда он слушал ее рассказ, ему представлялся и лес, и жаркий день, и грибы, и сама Таня — невысокого роста, плотная, крепкая, что называется в народе — «коротышка». Нижние веки ее чуть-чуть припухли, отчего глаза кажутся чуть-чуть прищуренными в скрытой, хорошей улыбке, а когда она улыбается, лицо ее становится удивительно привлекательным — светлым и простым.
Такой вот — простой и светлой — она показалась Вале, когда пришла на диспут, организованный для обоих классов.
…Полина Антоновна очень любила свою математику и всегда старалась быть в курсе всего нового, что появлялось в ней. В то же время, чтобы не отстать от общего течения жизни, она старалась следить и за театром, общественной жизнью, литературой, — старалась и, конечно, отставала — просто не хватало времени. В эти, такие тесные, сутки нужно было уложить все: и работу, и домашние дела, и сон, и отдых. Есть, очевидно, такие счастливые люди, у которых все это хорошо укладывается, а у нее не укладывалось — вечно не хватало времени, вечно оказывалось, что она что-то упустила, что-то не успела сделать. Ей было порой неловко, когда в учительской завязывался разговор о какой-нибудь книге, которую она не читала, или когда гардеробщица, сочувственно улыбаясь, сообщала:
— А я вам вешалочку к пальто пришила, Полина Антоновна!
Раньше — то ли моложе она была и сильней, то ли работа была проще, — но как-то все было легче: и работала и сына растила. А теперь Полина Антоновна удивлялась, как справляются со своими семейными обязанностями товарищи, — уж очень много требует педагогическая работа, и если отдаться ей серьезно, она требует всего человека без остатка. И потому обидно бывает иной раз за тех, кто не щадит ни времени, ни сил педагога, обременяя его или лишним собранием, или сложной, сомнительной в своей необходимости отчетностью.
Но как бы ни сложна была работа, ее требования были для Полины Антоновны законом. Она не терпела тех, кто относится к работе кое-как, и старалась делать все точно и аккуратно. Правда, приходилось перекраивать сутки, отрывать время и от сна, и от чтения, приходилось кое в чем и отставать от жизни.
Однажды, к стыду своему, она отметила такое отставание, когда отец Феликса, полковник Крылов, спросил ее:
— Вы следите за «Комсомольской правдой»?
— Вообще слежу, но… может быть, что-нибудь и пропустила. А что?
— Там развертывается интересная дискуссия — «Как стать хорошим человеком?». Посмотрите. Очень интересно!
— Обязательно посмотрю. Спасибо!
Полина Антоновна в тот же день перелистала в библиотеке подшивку «Комсомольской правды» и полностью согласилась с умной подсказкой всерьез заинтересовавшегося школьными делами полковника: хорошо бы начать разговор на эту тему и в классе. Она поговорила об этом с Борисом, и они решили организовать такой разговор для обоих классов — и мальчиков и девочек.
И вот было проведено совместное собрание.
Валя Баталин тоже прочитал в «Комсомольской правде» письмо молодого горняка Астраханцева:
«Я хочу воспитать в себе лучшие качества советского человека, чтобы люди могли сказать: «Хороший человек!»
Как это отвечало его собственным мыслям, его кропотливой, придирчивой работе над собой, постоянно преследующему его вопросу: что хорошо и что плохо? Поэтому он с большим интересом следил за развертывающимися на собрании прениями, но это не помешало ему заметить, когда пришла Таня Демина. Она немного опоздала и села в сторонке, скромно, тихо, поправив на коленях платье. Ее увидела Люда Горова и громким шепотом сказала:
— Демушка, иди сюда! Место есть!
«Демушка, — подумал Валя. — Как хорошо!»
С тех пор она так и вошла к нему в душу — «Демушкой».
Валя даже не мог понять: как и почему он не заметил ее раньше, в прошлом году? Как и почему он позволил себе увлечься Юлей, этим «живописным созданием» с тонкими, точно дымящимися волосами? Вот они сидят обе — одна недалеко от другой. Юля на этот раз сидит среди девочек и, кажется, слушает, что говорит Витя Уваров, но это только кажется. На самом деле ей не сидится, она точно чего-то ждет — глазки направо, глазки налево, игрушечный носик ее, усыпанный веснушками, все время беспокойно подергивается. Она то поправит белый воротничок, то синие бантики в косах. Демушка, наоборот, слушает, сосредоточенно прищурив свои припухшие веки. Она — белокурая, как Майя Емшанова, косы у нее тоже толстые, но короткие, пышные, распушенные на концах, и сама она проще, приветливей. В лице ее что-то милое, «девчачье», во взгляде — искренность и непосредственность.
И с той же искренностью и непосредственностью она, повернувшись к Люде Горовой, выразила на своем лице явное недовольство тем, что говорил Витя.
А Витя говорил как будто бы правильные вещи. Он хвалил комсомольца Астраханцева за вопрос, который тот поставил перед всей советской молодежью.
— Только в чистой и прекрасной душе советского человека мог возникнуть вопрос о том, какие моральные качества нужно воспитывать в себе, чтобы стать полноправным членом нашего общества. А кто из нас не хочет стать хорошим человеком?..
— Не речь, а похвальное слово! — услышал Валя шепот Тани.
Это ему понравилось, так как и по его мнению Витя говорил очень общо и беспредметно — не ставил никаких вопросов и никаких вопросов не решал.
Потом выступил Костя Прянишников из десятого «А». Он недавно был избран членом школьного комитета комсомола и теперь пришел сюда как его представитель. Немного важничая, он говорил о Зое, о Кошевое, о Корчагине, пытался проанализировать самое понятие «хороший человек», говорил о культуре, о честности, о труде, о любви к родине и готовности ради нее пожертвовать собой.
Все это были в общем правильные вещи, но Валя привык обо всем думать по-своему. Конечно, в таком разговоре нельзя было не вспоминать о Зое с ее умными глазами и упрямым лбом, о «Молодой гвардии», например о трагической сцене избиения матери Сережки Тюленина на его глазах, о безжизненно повисших руках кого-то, кого несли с очередного допроса. Валя и сам спрашивал себя, читая об этом: «А смог бы я вынести такое?» Но в то же время ему, казалось, что, если по каждому случаю много говорить, говорить одно и то же, это теряет свою силу, — стираются не только слова, стираются образы, и получается что-то другое, обратное, — ребята перестают верить. «Кавалера Золотой Звезды» они переименовывают в «Золотого кавалера», Сергея из «Бури» Эренбурга называют «фасадом человека», а про книгу о милой колхозной девушке Груне Васильцовой говорят словами странницы из «Грозы»: «Бла-а-лепие, милая моя! Бла-а-лепие!»
Валя считал, что в литературе у нас очень часто выводят таких однолинейных, умилительно хороших людей, на которых можно любоваться, но у которых трудно учиться. А Валя хотел учиться. Поглощенный внутренней напряженной работой, он не верил в абсолютно хороших, непогрешимых не только героев книг, но и живых людей. Он считал, что рядом с хорошим у каждого человека есть что-то плохое, у одного — одно, у другого — другое. И каждый человек обязательно должен с чем-то бороться внутри себя, что-то подавлять в себе, чтобы стать хорошим, даже не абсолютно, а хоть бы относительно хорошим человеком.
Иногда Валя думал и о том, что в нашей литературе мало показаны такие люди, на которых ты не хотел бы походить. Он не отрицал значения положительного примера, но часто задумывался над тем, что на него больше действует, — стремление подражать Павке Корчагину или боязнь оказаться чем-то похожим на Мечика или Стаховича. Отрицательный образ, по его мнению, учит нисколько не меньше, чем положительный.
Вале очень хотелось выступить и сказать обо всем этом, но он, конечно, не выступил и не сказал, зато очень внимательно слушал все, что говорили другие.
Говорили о многом — об отношении к критике, о внешней и внутренней культуре («Можно не иметь бостонового костюма и желтых туфель и быть хорошим человеком», — сказал Игорь Воронов), о понятии личности и характера, о роли убеждений в формировании характера. Говорили об отношениях между людьми, о дружбе, о товариществе. Саша Прудкин коснулся дружбы между мальчиком и девочкой — может ли быть такая дружба? И обязательно ли она переходит в любовь? И как нужно понимать любовь? Можно ли любить некрасивую девочку или некрасивого мальчика?
— Интересно бы знать, — сказал он, — как все это понимают девочки?
Валя видел, как оживилась при этом Юля Жохова, как заблестели у нее глаза и как она осматривалась кругом, ожидая, кто же сумеет ответить на все эти, такие интересные, вопросы.
Поднялась Таня Демина. Она вышла вперед, перекинула было через плечо одну косу, потом, спохватившись, закинула ее опять назад и, взявшись руками за спинку стула, сказала:
— Вот здесь Прудкин наставил много вопросов и наговорил разных вещей о любви. Только он почему-то говорил об этом с улыбочкой… Улыбочка мне его не понравилась. И почему о любви вообще нужно говорить с улыбочкой? — Она обвела собрание прямым и смелым взглядом. — Мы, конечно, мало еще знаем о ней, но мы много читали, слышали и видим: любовь — это большая сила в жизни. Помните, как горячо сказал о ней Горький: «Краше солнца нету в мире бога, нет огня, огня любви чудесней!» Только к этому, — Таня глянула на Сашу Прудкина, — как ко всему в жизни, нужно подходить с чистым сердцем.
Таня остановилась, прислушиваясь к настроению собрания, и, поняв, что она переломила его, приглушив мелькнувшие то там, то здесь улыбки, продолжала?
— Вы спрашиваете: что думают об этом девочки?.. Девочки, конечно, разные бывают.
— Какие? — раздался голос со стороны мальчиков, и вслед за этим целый хор мальчишеских голосов несколько минут не давал Тане говорить: — Какие? Кто? Расскажи откровенно!
Таню смутило такое бурное и неожиданное проявление мальчишеского любопытства. Но она скоро оправилась.
— Вот тут Прудкин говорил о красоте, — сказал она. — Я, правда, не очень поняла, что он хотел сказать и что он сам думает, — он больше улыбался. Но вопрос он поставил правильно, потому что это у нас есть — слепое увлечение красотой. А по-моему, девочкам не нужно гордиться красотою, мальчикам — гоняться за ней. И в настоящей любви… Не знаю, а я бы сказала — в настоящей любви нет красивых и некрасивых!
— А что сказал Чехов? — перебил ее Саша Прудкин.
— Знаю, что сказал Чехов! — ответила Таня. — «В человеке должно быть все прекрасно — и лицо, и одежда, и душа, и мысля». Но как понимать красоту? Красивое лицо — это не значит обязательно греческий нос и отменно правильные черты. Лицо красиво, когда его освещает духовная красота. По-моему, самая гордая красота в человеке — красота души. В этой красоте — сочетание всех благородных качеств советского человека: честность и верность долгу, простота и скромность, смелость и самоотверженность в труде и в бою, великодушие и прямота, бескорыстие и чистосердечие, постоянство и твердость, широта интересов и принципиальность. Да мало ли!.. Всего не перечислишь! Вот кого советская девушка хочет видеть в своем друге — человека гордых достоинств!
— Молодец, Демушка! — сказала Люда Горова, когда Таня, взволнованная и раскрасневшаяся, под гром аплодисментов села на место.
«Молодец, Демушка! — повторил про себя Валя Баталин. — Молодец!»
Борису тоже понравилось выступление Тани. Но он не успел еще хорошенько продумать его, как к столу вышел Рубин, и разговор получил совсем другой и довольно неожиданный поворот.
— Вот здесь представительница девочек хорошо говорила о любви. О любви они умеют хорошо говорить, у них этого не отнимешь! — многозначительный взлет бровей подчеркнул и без того ясную иронию. — Она нарисовала нам такой обширный и такой возвышенный идеал, что мы… никто, пожалуй, из нас под этот ростомер не подойдет.
По мальчишеским скамьям пробежал смешок, и кое-кто захлопал в ладоши.
— Я по крайней мере не имею намерения тянуться и подниматься на носки. Я полагаю, что понятие «хороший человек» чрезвычайно обширно, настолько обширно, что можно очень легко расплыться в этой обширности. Таня Демина это благополучно и сделала.
— Правильно! — подал реплику Саша Прудкин.
— По-моему, нужно говорить о главном, — продолжал Рубин. — А главным я считаю вопрос об организации человеческой личности. Человек разбросанный, неорганизованный не может быть хорошим, полноценным человеком. Человек должен иметь характер, и будущее ожидает только такого человека. Держать себя, владеть собой, всегда и во всем руководить собою, не искать легких путей, а через все трудности идти к своей цели! А для этого прежде всего нужна воля. Воля — это становой хребет характера. Вот у нас есть немало ребят, которые учатся на тройки. Почему? Главным образом потому, что у них не хватает воли. А безвольный человек — что глина, ему легко стать грязью, как написал кто-то в «Комсомольской правде». И очень хорошо написал, мужественно!
— А написала это как раз девушка! — выкрикнула Лена Ершова.
— Скажите пожалуйста! — раздался иронический возглас Сухоручко.
— Девушка! Давай проверим!
На мальчишеских скамьях послышался смех.
— А почему вы смеетесь? — вскочила сидевшая в президиуме Нина Хохлова. — Если вы не умеете уважать девочек, мы можем и уйти.
Смех утих. Только что севший на свое место Рубин снова поднялся и с той же иронической многозначительностью сказал:
— Смеются ребята, очевидно, вашей наивности. И я не очень понимаю, при чем здесь уважение и к чему угрозы? Какое значение в самом деле имеет, кто сказал «э» — девушка или юноша? А звучит фраза, которую я привел, все-таки мужественно.
— Не столько мужественно, сколько красиво, — заметила Люда Горова.
— Может быть! — согласился Рубин. — Но красота эта все-таки мужественная, без бантиков.
На мальчишеских скамьях раздался новый взрыв смеха, среди девочек — возмущенные возгласы. Завязалась перепалка о мальчиках и девочках, их характерах, достоинствах и недостатках. Вася Трошкин сказал, что с девочками ни о чем серьезном нельзя поговорить — ни о моторах, ни о чем. Лена Ершова, разгорячившись, возразила на это, что, кроме моторов, есть и еще много других не менее серьезных вещей, о которых некоторые мальчики не имеют понятия. Игорь Воронов заметил со своей колючей улыбочкой, что нет смысла спорить против факта: конечно, девочки думают больше о шляпках и завитушках, чем… Девочки не дали ему закончить фразу.
Выступила Люда Горова. Круглолицая, крутолобая, она поднялась и, переглянувшись с сидевшей рядом с нею Таней Деминой, сказала:
— Мальчики, конечно, не правы… Но и девочки… Напрасно вы так шумите, девочки! Таня здесь очень правильно сказала: девочки тоже разные бывают. Есть девочки… настоящие девочки, с целью, с интересами. А есть… достаточно есть и других. Мелкого в них много, обывательского. Болтовни много, трескотни, сплетен, пересудов друг про друга… Жу-жу-жу… жу-жу-жу… Одна скажет, другая передаст, переиначит, третья обидится — и пошло́! Есть это? Есть! И шляпы, завитушки, разговоры о чулках с черной пяткой — тоже есть! Это мальчики правильно говорят.
— Неправильно только, что они это про всех девочек говорят! — вмешался Борис, а когда увидел, что Люда села, как бы уступив ему свое слово, посмотрел на Рубина и продолжал: — И вообще я не понимаю, как можно так перевернуть весь разговор?.. Не понимаю!.. У нас о чем речь?
Полина Антоновна еще раз не могла не порадоваться плодами своих усилий. Давно ли она наблюдала, сидя в кабинете директора, как мать привела в школу своего ершистого, хитроватого на вид сыночка? Давно ли на вопрос Алексея Дмитриевича, сдержит ли Борис свое слово, Полина Антоновна, смеясь, ответила: «Не знаю! Трудно сказать!» И вот прошло два года с небольшим, и из этого паренька вырастает вожак класса. Вот он ухватился за то, что могло увести собрание в сторону — в нелепую, основанную на взаимном непонимании перепалку. Вот он еще раз сердито посмотрел в сторону Рубина, потом в сторону продолжавшего пересмеиваться со своими соседями Саши Прудкина, и разбушевавшиеся страсти понемногу начали успокаиваться. Вот он уже говорит по существу и опять спорит с Левой Рубиным.
— Человек может иметь железную волю, но если он не направляет ее в общее, народное русло, можно ли считать его настоящим человеком? — говорил Борис, обводя взглядом класс. — И Таня Демина тут очень правильно насчет красоты сказала, Лева Рубин зря над ней смеялся. Только это не к одной красоте, это ко всей жизни относится!
Прислушиваясь к выступлениям, Полина Антоновна отмечала то, что было в них правильным и что неправильным. Но и то и другое ее радовало. Она не искала в них исчерпывающего ответа на вопрос, поставленный в газете горняком-дальневосточником, — ей в этой дискуссии был дорог толкач, который каждого заставит думать и делать какие-то выводы для себя.
— К сожалению, так чаще всего и случается в человеческой жизни, — сказала она в своем заключительном слове, — мудрость приходит к старости. И когда человек начинает все понимать, бывает уже поздно. Со своей стороны, я пожелаю вам, друзья, избежать этого и не бояться вопроса: как жить? Обычно считается, что это дело личное и каждый может строить свою жизнь, как ему вздумается. А дело это не только личное, но и общее, я бы сказала — государственной важности дело. Чем больше будет у нас хороших людей, тем быстрее подойдем мы к тому, к чему идем. Можно даже прямо сказать: вход в это светлое здание открыт только хорошим людям!
Разноголосой веселой гурьбой высыпала на улицу молодежь. Непрерывно хлопала входная дверь. Те, кто уже вышел, толпились на тротуаре, поджидая других. Потом двинулись по улице, болтая и смеясь, точно и не было никакой перепалки.
Борис оказался рядом с Таней Деминой, шедшей под руку с Людой. Говорили о диспуте, о последней кинокартине, о том, кто и куда собирается идти после школы. И Борис, пожалуй, впервые ясно высказал то, что надумал в последнее время: он идет в строительный институт.
— Знаменитым архитектором решил быть? — Таня бросила на него короткий лукавый взгляд.
— Почему — знаменитым? Просто строителем!
— Вот уж не думала! — заметила Люда Горова.
— Почему?
Люда сдержанно ответила:
— Буднично!.. Да и самое слово: строитель!
— А что? — возразила Таня. — Учитель!.. Воитель!.. Нет, слово хорошее: строитель!
— Рабочее слово! — добавил Борис.
— Вот только природу они всегда портят, эти строители, — сказала Таня. — Перекопают все, вырубят, наставят бараков…
— А потом бараки снесут и останется красивое и величественное здание, — возразил Борис.
— А почему обязательно величественное!? — спросила Люда. — А если какой-нибудь колодец придется строить?
— Ну что ж! — ответил Борис. — И колодец нужен человеку.
Люда неопределенно пожала плечами и потом коротко и поучительно добавила:
— Нужна мечта!
— А строить, воздвигать, созидать… — неожиданно вмешалась Таня. — Разве в этом нет мечты?
— Мечта должна быть конкретна! — все тем же поучительным тоном ответила Люда.
— Тогда это будет уже не мечта, а цель! — не согласился с нею Борис.
— А разве можно отделить цель от мечты? Мечта — это цель жизни!
— А по-моему… нет! — снова вмешалась Таня. — Мечта больше, чем цель! Мечта — это… Как утренняя заря! Солнца еще нет, а она уже горит и манит. Да? — она повернула к Борису свое раскрасневшееся на морозе лицо.
Конечно, да!.. Ему все чаще и чаще хочется сказать «да» этой милой девушке, от которой он так по-мальчишески удрал когда-то на катке. А сейчас ему было ясно: она поняла, почувствовала его мечтания, — точно подслушала, о чем он думал.
А думал он об этом все последнее время.
Разговор с отцом о будущем неожиданно получил свое продолжение в беседах с дядей Петей, снова заглянувшим в Москву по пути с Волго-Дона в Куйбышев, на великое строительство у Жигулей. Дядя Петя живо, с увлечением рассказывал о замечательных делах, свидетелем которых он был на Волго-Доне. Вдруг он повернулся к Борису:
— А знаешь что, дядя Боря? Учись, а потом приезжай-ка к нам строить. Что? Думаешь, плохо?.. В этом, дядя Боря, а-агрома-адный есть интерес. Я вот теперь за Волгу принялся, а там, на берегу Тихого океанчика, в аккуратненькой этакой бухточке, мой заводик стоит. Было пустое место, тайга, а теперь — стоит, и дышит, и никуда не денется. От меня ничего не останется, а он все будет стоять, дым в небо пускать. И люди на нем работать будут. Значит, не зря я землю топтал, и от меня, значит, на земле след остался!..
Так, одно к другому, — все события этой исторической осени: и девятнадцатый съезд партии, и Венский конгресс, призывающий к миру и жизни, и прочитанная в «Литературной газете» статья Арнольда Цвейга о французском геологе, обнаружившем в Сахаре, под ее раскаленными песками, громадный пресный водоем величиной с Францию и погибшем от жажды, и письмо сестры Нади из Варшавы, со строительства Дворца культуры, и ежедневные вести из Китая, из всех стран социалистического мира о строительстве плотин, каналов и водохранилищ — все это, сплетаясь между собою, подводило Бориса к твердому и теперь уже совершенно неизменному решению. Пройдет время, отгремят грозы, и дети будут читать рассказы о войнах, как читают теперь страшные книжки о людоедах. Наступит новая эра в человеческой жизни — на мирной земле, под мирным и безопасным небом, с которого больше не будут сыпаться бомбы. Что тогда нужно будет людям? Отстраивать землю, приспосабливать ее к «человеку и его потребностям», переделывать, преображать ее, повертывать течение рек, взрывать горы, может быть, добывать воду из-под песков Сахары, может быть, действительно, как говорил Вася Трошкин, растапливать льды в Антарктике, оттеснять моря и изменять морские течения — и строить, строить, строить! Жизнь велика, жизнь только начинается, и не видно ей ни конца, ни края. Во всех предстоящих делах человеческих ему, Борису Кострову, нельзя не принимать участия! Так кем же ему иначе быть и к чему иному себя готовить, как не к тому, чтобы быть строителем!
И оттого, что Таня разгадала все это, стало почему-то очень приятно и тепло на душе.
А Таня вдруг звонко рассмеялась и, обращаясь к нему, точно и не было рядом с ней Люды Горовой, сказала:
— А знаешь, кем я хотела быть, когда была маленькой?.. Кассиршей! Не веришь? Честное слово!.. Пойду, бывало, с мамой в магазин, стану около кассы и смотрю, как кассирша чеки выбивает. Таким это мне казалось интересным!.. Маленькие-то ведь чудны́е!
Увлекшись рассказом, Таня поскользнулась. Борис поддержал ее под локоть, но тут же отдернул руку и спрятал в карман. Как это можно? Он даже оглянулся — не видел ли кто этого движения? Кажется, нет! Сзади — никого, впереди — Валя Баталин. Игорь идет рядом с Витей Уваровым, они беседуют о чем-то. Сухоручко перебежал от одной компании к другой, с ходу взял под руку Майю Емшанову. Та высвободила руку и пристроилась к общей большой шеренге, с песней шагающей под руку во всю ширину переулка. Сухоручко набрал горсть снега и бросил ее в Майю.
— Оставь! — обернувшись, строго сказала она.
И если бы Борис был там, со всеми, он тоже шагал бы и пел, и отбивал бы такт ногою, и взял бы кого-то под руку… Но Таню… нет! Борис глубже засунул руку в карман. «Как можно?..»
* * *
«Так что же это?.. Опять любовь?»
Валя еще раз обмакнул перо в чернила и задумался. Впечатления только что закончившегося диспута были еще слишком свежи, чтобы можно было быстро и легко изложить их на страницах клеенчатой тетради. Да и думал он сейчас совсем не о диспуте.
Он хотел разобраться во всем большом, сложном и путаном, что волновало его. И так же путано он стал писать об этом в своем дневнике.
«После диспута пошли провожать девочек. Я тоже увязался, но, как всегда, не знал, что нужно делать. Саша Прудкин, взяв под руки двух девочек, болтает о всякой чепухе — о хромой собачке, которая бежала через улицу, о том, как везли покойника, и девочки слушают, даже смеются. А я никак не пойму, что смешного в том, как везли покойника, и какой может быть интерес в хромой собачке? А они смеются! И сами болтают: Лида и Миша любили друг друга, потом она его любила, а он ее не любил, затем он ее любил, а она его не любила, — в общем, каша! Девочки ведь вообще трещотки!
Иногда мне бывает завидно, и я тоже хочу болтать о собачке и о покойнике, но не могу. «Для чего?» — встает назойливый вопрос. Это же бесцельное бросание словами! Такие разговоры, как пелена, прикрывают мелочность интересов, но эта пелена слишком прозрачна, чтобы скрыть наготу души. Я презираю их!..
Мне хочется говорить о том, что важно: об общественной жизни класса, о людях, о настоящих чувствах, дружбе, любви, о любимом предмете, которому думаешь посвятить жизнь. Разговор должен носить творческий характер и давать что-то новое, какое-то познание людей, жизни, собеседник должен при этом четко и красиво выражать свои, именно свои, а не чужие мысли.
Но есть девочки, которые только это и ценят: болтовню. Они любят смешное и не различают смешное-интересное и смешное-пустое. Они не любят говорить о школьных и общественных делах, а на вопрос, куда думают идти после школы, безразлично отвечают: «В институт иностранных языков».
В доме у нас живет девочка, Галя Бычкова. Она мечется между медицинским, лесотехническим, геологическим и экономическим институтами. О медицине говорит как о мечте детства. Потом передумала в пользу лесотехнического, восторгалась прелестью лесов, цветов, говорила о пользе зеленых насаждений и о своей будущей жизни среди природы. Прочитав роман о Южном Сахалине, захотела ехать туда и стать геологом. Но это все слова. На самом деле у нее нет никаких серьезных увлечений. Зато я все время вижу ее гуляющей и праздно болтающей среди целой свиты блестящих мальчиков, из породы тех, что оказывают внимание не умным девочкам, а тем, которые глазки закатывают. Таких девочек я называю «обычными».
«Обычные»… Они учат то, что задают, и ничто их больше не привлекает. Общественная жизнь интересует их только тогда, когда она заденет их за живое или к чему-то обяжет, а сами они ни к чему не стремятся и ничего не хотят. Цели, мечты?.. В большинстве случаев это мелкие, практические или утилитарные целишки и пустые, несбыточные мечтишки. Любимый предмет?.. Вряд ли он у них имеется! Приятное времяпрепровождение их привлекает куда больше, чем самостоятельная и углубленная работа над избранным предметом.
Мне кажется, что среди девочек таких «обычных» больше. К девочкам я вообще, после Юли, стал относиться критически. Я и теперь иногда смотрю в ее глаза, голубые, словно озеро, отражающее небо, и думаю:
«Неужели там, за ними, в глубине, ничего нет? Пустота?..»
Что я ищу в них?»
Валя положил ручку, задумался. Вопросы, выплывшие в этом разговоре с собой, углублялись и усложнялись — такова уж была его натура. К тому же он находился в тон состоянии неясных предчувствий, ожиданий чего-то смутного, ощущения пробуждающихся в нем сил, жажды любви, что порождало тревогу, радость и самоотверженную готовность на все. И ей, своей любви, он готов был отдать всю душу.
«В девушке, — отвечал Валя на поставленный самому себе вопрос, — нужно прежде всего искать человека, его душу, характер, интересы. Не знаю, как у других, но лично я ищу в сердце девушки сочувствия, отзвука моему сердцу. Я вижу себя: длинный, нескладный, неотесанный детина, дылда с зелеными глазами. Я некрасивый человек, и мне кажется, что красивая жизнь мне недоступна. Это меня угнетает — появляются уныние, недовольство собой, зависть. А мне хочется, чтобы вокруг меня была полная, большая и красивая жизнь, как у Горького, и чтобы сам я был большой и красивый, и чтобы события моей жизни были тоже большие и красивые. Мне хочется, чтобы на меня обратили внимание, оценили, поддержали меня, поверили в меня, сказали бы мне, что я хороший.
Можно подумать, что я отрицаю наслаждения любви. Нет! Они, очевидно, придут в свое время. Но сейчас, когда я ищу, ни в коем случае я не должен смотреть на фигуру, ноги, стан, — нужно смотреть в глаза и как можно глубже.
И вот я смотрю, всматриваюсь в глаза девочек. Иногда покажется: что-то есть! Но вот заметил движение, услышал слово, смех, и мне уже ясно: «обычная!»
Про Таню Демину я этого сказать не могу. Нет, это не «обычная», не такая, как все! И вызывает она у меня не восторг, не восхищение, как раньше Юля, а какое-то тихое и нежное чувство.
Так что же это: любовь или нет?»
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
В воскресенье Полина Антоновна ездила за город. Там у нее жила одна из сестер, — жила плохо, в старенькой холодной дачке. У сестры — маленький сынишка. Нужно было как-то помочь им, устроить с жильем. Вот Полина Антоновна и поехала к ним с мужем, наговорилась, расстроилась. На обратном пути не рассчитали время и опоздали на поезд. Пришлось ждать больше часа на открытой платформе. Муж предлагал пойти обратно, погреться, но Полина Антоновна отказалась.
— Давай подышим воздухом! Смотри, какой чудесный вечер!
Вечер был действительно хороший — зимний, голубой. На западе догорала малиновая заря, в небе начинали появляться редкие и пока еще неяркие звездочки. Тоненькая скобочка только что народившегося месяца сквозила из-за вершин посеребренного инеем леса.
Морозило. Полина Антоновна, любуясь серебристым инеем, звездами и меркнущей зарей, основательно промерзла. Но идти обратно, к сестре, было уже поздно.
В течение нескольких дней после этого у нее держался насморк, потом разболелась голова. Но болеть было нельзя — заканчивалась вторая четверть, нужно было завершить план по программному материалу, выводить четвертные оценки. Как можно болеть, когда не проведена еще одна контрольная работа, когда необходимо многих спросить, когда Юра Усов хочет поправиться с «трех» на «четыре», а Дима Томызин прислал ей целое послание с тремя восклицательными знаками:
«Полина Антоновна!!!Томызин Дмитрий».
Вы, кажется, мне уже вывели по алгебре четверку, а мне очень хочется иметь пять. Дайте мне дополнительное задание по этому предмету.
Ну как же здесь болеть?
Полина Антоновна считала, что можно не поддаваться болезни, стараться пересилить ее. И она старалась, даже не хотела мерить температуру.
Но болезнь оказалась сильнее, и муж чуть ли не силой отправил ее к врачу.
— Что же вы ходите? Почему ходите? — прослушав ее, чуть не закричал врач. — А потом будете на докторов валить! Доктора виноваты!.. Пневмония у вас, матушка! Воспаление легких! Ложиться нужно!
— Ложиться?.. Доктор! А можно подождать?..
— Хм!.. — доктор посмотрел на нее поверх очков. — Всяких видел. А такой не видел. Вы кем работаете?.
— Учительница.
— Ах, учительница! Ну, тогда все понятно! — доктор махнул рукой. — Учительницы все такие. Вам и помирать некогда будет.
— Нет, серьезно, доктор! — продолжала Полина Антоновна. — Вы понимаете: у меня четверть кончается.
— Ложиться — и немедленно! — сердито ответил врач. — У нее четверть кончается!.. Получайте бюллетень и ложитесь. Понятно?
А к вечеру Полина Антоновна уже и сама слегла.
На другой день она вызвала Бориса, через силу обсудила с ним все дела по классу — и о тех, кого она не успела спросить, о новогоднем вечере, о мероприятиях, намеченных на каникулы, и об участии класса в начинающейся избирательной кампании по выборам в местные советы, о наметившемся в последнее время обострении в отношениях с девочками, и о Сухоручко, подавшем заявление в комсомол.
Узнав от Бориса о намерении Сухоручко, она решила поговорить с ним сама. Как трудно было все-таки с ним разговаривать! Слова правильные, а души в них нет! Полина Антоновна слушала его и внутренне убеждала себя: может же человек после всего пережитого переломить свою натуру и взяться за ум! Это бывало, много раз бывало в ее многолетнем опыте, почему же этого не может быть теперь?
Полина Антоновна вспомнила случай, когда к ней пришел ее бывший ученик из какого-то давнего, еще довоенного выпуска, инвалид Отечественной войны, на костылях. Пришел он просто так — повидаться, поговорить — и, вспоминая прошлое, сказал:
— Вы меня выручили тогда, Полина Антоновна! Если бы я не стал комсомольцем тогда в школе, я бы погиб. А комсомольцем стать помогли мне вы. Вы знали, что я воришка, что я водку пью. Я повышенную температуру себе умел делать. И все-таки вы имели смелость дать мне положительную характеристику, поручиться за меня. Это меня поразило, — вас подводить после этого я уже не смел… И вот… Хвалиться особенно не хвалюсь, а долг свой перед родиной я выполнил!..
Может быть, так будет и теперь? Сухоручко, успешно сдав осенью экзамены, «подогнал хвостики», как он говорил, и шел в этом году почти без двоек — это уже достижение! Работает в фотокружке, сделал фотовитрину о школьном празднике песни, продолжает выпускать бюллетень о событиях в Корее. Что же еще? Может быть, вступление в комсомол завершит в Сухоручко то, что начато? Может быть, приняв на себя высокую ответственность, он все поймет и прочувствует? А может быть, ничего не прочувствует и ничего не поймет и только обманет все надежды, которые на него возлагаются?..
Полина Антоновна вглядывалась в его глаза, вслушивалась в его слова, в интонации голоса, и не было у нее уверенности в нем. Оттенок легкомыслия и удивительной душевной легкости лежал на всем, что он говорил, что делал. И прав, пожалуй, был Валя Баталин, отозвавшийся о Сухоручко так: «Для него нет никаких вопросов, он живет просто, без всяких проблем. Это — минимум того, что может быть у человека…»
Лежа в жару, Полина Антоновна додумывала то, что не успела додумать раньше, но так и не могла решить: что же в конце концов посоветовать Борису относительно Сухоручко?
Она вспомнила и о математическом кружке. Уроки ее временно могут передать кому-то еще, классное руководство тоже, а кружок?.. Дело это не обязательное, о нем, вероятно, даже не вспомнят, и кружок за время ее болезни может развалиться.
Тогда Полина Антоновна вспомнила о Жене Волгине.
Полина Антоновна часто встречалась со своими бывшими учениками. Обычно это бывало на традиционных вечерах, когда в школе собирались ее питомцы. Это были веселые, шумные вечера. Взрослые люди приходили в те самые классы, в которых они когда-то учились, со смехом втискивались в парты, на которых сидели в школьные годы.
— Полина Антоновна, разрешите! — поднимая руку из-за парты, говорил уже толстеющий и лысеющий человек. — Я сегодня не директор завода, я сегодня ваш ученик, Никита Москальчук. Помните, как я в прорубь провалился?
Ну, еще бы Полине Антоновне не помнить этот перепугавший ее тогда случай во время прогулки по замерзшей Москве-реке!
— А помните, Полина Антоновна, как я шпаргалку в парте на экзамене забыл, а вы нашли?..
Ну конечно, Полина Антоновна помнила и это! Она помнила все, что вспоминали эти расшалившиеся взрослые, у которых дети иногда уже учатся в младших классах и, может быть, сидят на этих же самых партах. Вспоминали и тех, кого не было сейчас на встрече: кто погиб на войне, кто работает где-то в Сибири, тот женился, та вышла замуж и уехала с мужем за границу. Вспоминали былые шалости, проделки, кто в кого влюблялся, кто с кем дрался.
С другими Полина Антоновна встречалась случайно или на улице или в театре, не всегда даже узнавая в солидных мужчинах и разнаряженных женщинах тех, с кем ей приходилось воевать из-за невыученного урока.
Но всегда, в каждом выпуске, у Полины Антоновны находились один-два человека, которые на всю жизнь оставались ее друзьями. Это были те, в которых она заметила когда-то искру таланта, раздула ее, развила в них любовь к математике, и математика стала для них делом жизни. Они не забывали свою учительницу, приходили к ней домой, писали ей письма, сообщая о своих успехах: тот поступил в аспирантуру, тот уже защитил диссертацию, а тот задумал книгу и хочет посоветоваться со своей учительницей.
Одним, самым молодым, из таких ее друзей был Женя Волгин, учившийся теперь в университете, — невысокого роста коренастый юноша с большим лбом, нависшим над маленькими, острыми, глубоко сидящими глазами. Рассказывая о своих делах и занятиях, он говорил быстро, беспорядочно, точно мысли у него набегали одна на другую. Но это был один из многих психологических парадоксов, с которыми Полине Антоновне приходилось сталкиваться, — за беспорядочностью речи скрывалась ясная и точная мысль и большая одаренность в области математики.
В то же время Женя был неплохим рассказчиком: он умел тонко подметить деталь, ярко охарактеризовать человека, увидеть смешное в жизни и хорошо это смешное передать. Слушая его рассказы об университете, о профессорах и студентах, Полина Антоновна очень ясно представляла себе и студента с вихром на макушке, прозванного за это «Спиралью Архимеда», и профессора, который смешно шевелил губами и вставной челюстью, дожидаясь тишины в аудитории.
Однажды она встретила Женю в вагоне метро. Он стоял у противоположной выходу двери, невидящим взглядом смотрел перед собой, а потом стал торопливо набрасывать на клочке бумаги какие-то математические знаки.
— Женя! Это вы? — окликнула его Полина Антоновна.
— Ох, Полина Антоновна! — обрадовался Женя. — Простите, пожалуйста, я вас не заметил!.. Здравствуйте!
— По-моему вы сейчас вообще ничего не замечали, — улыбнулась Полина Антоновна. — Что это у вас? — она указала глазами на его записи.
— Да так! — смутился Женя. — Кое-какие мыслишки пришли…
Полина Антоновна попросила его выкроить время и зайти к ней на математический кружок.
— С удовольствием, Полина Антоновна! Для вас — с удовольствием! — согласился Женя.
— Зачем же для меня? Для дела! Чтобы ребята, любители математики, воочию, уже во плоти, увидели свою перспективу. Понимаете?
— Ну, тем более! Обязательно!
Действительно после этого Женя стал частенько бывать у нее на кружке, и теперь Полина Антоновна, воспользовавшись отсутствием мужа, дотащилась до телефона, позвонила Жене Волгину и попросила его замещать ее в кружке на время болезни.
Над теми же самыми вопросами думал и Борис. Разговор с Полиной Антоновной показал, как много неразрешенных вопросов и недоделанных дел остается у него на руках. Раньше они его не беспокоили — была Полина Антоновна, и все как-то шло само собой. Теперь положение менялось, — теперь нужно было все решать самим. И не только решать. Нужно, чтобы все намеченное было сделано, и нужно что-то наметить на будущее. И нужно, чтобы не снизились ни дисциплина, ни успеваемость, ни работа кружка, чтобы все шло тем же темпом и тем же чередом, как и раньше. Нужно в конце концов доказать всем, кто объяснял успехи их класса работой и влиянием Полины Антоновны, что во всем этом свою роль играет и коллектив, показать, что класс теперь действительно коллектив.
В том числе нужно было решить так и не решенный с Полиной Антоновной вопрос о приеме Сухоручко в комсомол. Борис попробовал посоветоваться об этом в школьном комитете, там ответили:
— А что мы можем сказать? Вам видней! Решайте сами!
А как решать? Мнения членов бюро разделились. Игорь был категорически против, Витя Уваров — за. Но Витей Борис был в последнее время вообще недоволен: говорит хорошо, а делает мало. К мнению Вити он поэтому относился настороженно. Но главное — сам он не знал, как поступить. Перед ним встал как раз тот вопрос, по которому он в свое время спорил с Рубиным: кого принимать в комсомол? Ответ на этот вопрос у него теперь был: надежных — вот кого нужно принимать в комсомол. Пусть не «идеальных», но надежных — тех, в которых уверен, которые не подведут, которые будут идти дальше, вперед. Но как узнать, как решить и проверить, оправдает ли Эдуард Сухоручко эти самые надежды, или загрязнит и опорочит комсомольскую честь?
Решить этот вопрос помог ему сам Сухоручко. Кончалась четверть, все у него на этот раз было благополучно, не хватало только двух чертежей. Один он понатужился и сдал, а с другим сфальшивил. Он выпросил у Димы Томызина его чертеж, якобы затем, чтоб посмотреть, подчистил на нем подпись и отметку преподавателя и сдал за свой. Дима сначала растерялся, а затем поднял скандал.
— Я тебе давал?.. Я тебе давал? — губы у него дрожали, и руки, сжатые в кулаки, были судорожно вытянуты вдоль туловища, точно он делал усилие, чтобы сдержаться и не броситься на Сухоручко.
Этот случай разрешил все колебания Бориса: своей руки он за Сухоручко не поднимет. Так же рассудили и ребята.
— Ну что из того, что он без двоек учится? — говорили они на комсомольском собрании. — В комсомол мы не по одним отметкам принимаем.
Сухоручко попытался объяснить историю с чертежами ссылкой на честь класса. Он это сделал якобы для того, чтобы своей недоработкой не снизить общий процент успеваемости класса за четверть.
— А кого ты спросил, нужен нам фальшивый процент или нет? — сказал Борис. — Ничего ты, значит, не понимаешь ни в своей собственной чести, ни в чести класса. Я буду голосовать против!
Игорь Воронов посмотрел на вопрос с другой стороны.
— А когда он подает заявление?.. Половина последнего года. А там — вуз. А где он раньше был? И для чего он подает теперь? Чтобы в вуз комсомольцем прийти? Это карьеризм! А карьеристам в комсомоле тоже не место!
Слова Игоря особенно обидели Сухоручко. И когда было вынесено решение воздержаться с приемом его в комсомол, он быстро вышел, хлопнув на прощание дверью.
* * *
Полина Антоновна надеялась скоро поправиться и выйти на работу, но ей стало хуже, пришлось лечь в больницу. Вместо нее классное руководство временно было поручено Николаю Павловичу, учителю химии, который отнесся к этому делу, как к временному, — формально.
Борис это сейчас же почувствовал: ответственность за класс ложилась на него — и за дисциплину, и за успеваемость, и за всю его работу.
Среди мероприятий, намеченных в последнем разговоре с Полиной Антоновной, особое место занимало участие класса в избирательной кампании. Тогда же они наметили и форму этого участия — решили подготовить литературно-музыкальный монтаж на тему «Две демократии». К участию в нем нужно было привлечь и девочек.
Но отношения с девочками, особенно после выступления Рубина и возникшей в связи с ним перепалки, стали заметно портиться: то девочки были недовольны мальчиками, то мальчики предъявляли ответные претензии к ним. На страницах «Нашей дружбы» то и дело появлялись дискуссионные статьи: «Так ли мы дружим?», «Сотрудничать так сотрудничать», «О дружбе вообще и в частности». Претензии бывали крупные, бывали и мелкие, основанные на недоразумениях, но каждая из них играла роль песчинки, попавшей в механизм.
…Вася Трошкин не поздоровался. Встретившись с одной из девочек на улице, он будто бы отвернулся, чтобы не здороваться, и стал читать вывески. В стенгазете появляется карикатура:
«На то и грамота есть — надо вывески прочесть».
Вася клялся, что он действительно не заметил девочки и действительно читал вывески, отыскивая нужный магазин, а потом, разозлившись, спросил:
— А почему она сама не поздоровалась? Почему я обязательно первый должен здороваться? Если видела меня, взяла бы и поздоровалась! Графиня какая!
…Валя Баталин поздоровался, да не так! Встретив Майю Емшанову, он растерялся и грубо, по-мальчишески выпалил:
— Здоро́во!
В своей никогда не прекращающейся внутренней работе он давно наметил себе особую систему приветствий. «Здравствуй» или «здравствуйте» он решил говорить только тем, кого уважает. Рядовым знакомым он говорил — «привет». «Здоро́во» по этой системе было равнозначно слову «привет» и предназначалось для своего брата, ребят. Как это панибратское приветствие выскочило у него по адресу Майи Емшановой, он и сам не знал — ему пришлось краснеть за него и оправдываться.
…На объединенном классном собрании председательствовавший Игорь получил какую-то записку и, пробежав ее глазами, заявил:
— Записка глупая, ее могли написать только девочки!
Это вызвало взрыв негодования. Нина Хохлова, вскочив из-за стола президиума, снова грозила уйти с собрания. Игорю пришлось доказывать, чем же именно глупа полученная им записка. Доказать этого он не смог, но остался при своем мнении:
— А по-моему, глупая!
Затем Нина, рассказывая о дисциплине своего класса, сказала:
— У нас часто нельзя назвать отдельных нарушителей — весь класс виноват, весь класс шумит.
Борис, давно точивший зуб на Нину, поймал ее на слове.
— Невысокого же мнения Нина о чести своего класса, — сказал он. — Даже не верится, что секретарь комсомольского бюро может так говорить!
— Почему? — имела неосторожность спросить Нина Хохлова, и Борис, насупив брови, обрушился на нее:
— А что значит «весь класс шумит?» Что ж у вас класс — собрание «кумушек», что ли? Все виноваты, весь класс виноват, а всех не накажешь! Ты обезличиваешь класс, ты превращаешь его в «кумушек», а выявить конкретных нарушителей дисциплины у тебя что, зоркости не хватает?.. или смелости?.. или чего-то еще?.. Ты ж комсомольский руководитель класса! Как же можно всех в одну кучу валить?
Нина сидела сама не своя, то краснея, то бледнея. В ответ она не могла придумать ничего другого, кроме очередной обиды и придирки к слову «кумушки».
— С Борисом трудно спорить, — сказала она. — Борис очень уверен в себе. Но как можно со стороны, не зная как следует того, что критикуешь, делать такие выводы? Оказывается, в нашем классе не ученицы, а «кумушки».
— А разве он так сказал? — выкрикнул Вася Трошкин.
— Ну, знаете!.. — не обратив внимания на его реплику, продолжала Нина. — Это дерзко, больше чем дерзко, это оскорбительно. Тогда мы хотим знать: для чего мы сотрудничаем?
Столкновение это произошло еще при Полине Антоновне, и именно о нем она говорила с Борисом в начале своей болезни. На каникулах прибавились новые недоразумения. Но самое тяжелое произошло, когда уже начались занятия.
Поздно вечером в кабинете директора раздался телефонный звонок. Звонила директор женской школы, той самой, с которой дружил класс Полины Антоновны.
— Скажите, есть у вас ученик Сухоручко?
— Есть. А что? — ответил Алексей Дмитриевич.
— Дело вот в чем, Алексей Дмитриевич! Последнее время этот ваш Сухоручко в сопровождении каких-то еще двух молодых людей не дают прохода моим девочкам — вертятся около дверей нашей школы, бросаются снежками, пристают. А последний раз он, этот Сухоручко, оскорбил… вы понимаете, очень нехорошо оскорбил одну нашу девочку, Майю Емшанову. Она пришла ко мне вся в слезах, и мне потом пришлось объясняться с ее родителями. Тогда я дала задание швейцару задержать этого, простите, хулигана. И вот сегодня его задержали. Он оказывал сопротивление, ругался. Я его стала спрашивать, из какой он школы. Он отмалчивался, вел себя дерзко, даже грубо. Продержала я его под охраной целый вечер и в конце концов пригрозила милицией. Ну, тогда он наконец сдался и назвал номер школы.
— И, конечно, не тот? — заметил Алексей Дмитриевич.
— Да, не тот! Я позвонила туда, там о Сухоручко ничего не знают. Я стала звонить в милицию. И вот только тогда этот лощеный на вид молодой человек назвал номер вашей школы. Теперь, значит, правильно?
— К сожалению, правильно! — вздохнул Алексей Дмитриевич.
— Что же с ним делать?
— А что же с ним еще делать?.. Очень прошу извинить за причиненное им беспокойство, а сейчас отпустите его. Теперь уж с ним займемся мы сами.
На другой день директор вызвал к себе Николая Павловича, замещавшего Полину Антоновну в качестве классного руководителя десятого «В», рассказал ему о случившемся и спросил, что он думаем делать.
— Ну что ж!.. Я поговорю с этим Сухоручко, только это бесполезно! — сказал Николай Павлович, но сказал так вяло и безучастно, что директор понял: это будет действительно бесполезно.
Директор знал жизненную историю этого человека с одутловатым, усталым лицом, небритым подбородком и помятым галстуком: у него была безнадежно больная жена, лежавшая в постели, двое детей и старуха мать. Жили они в маленькой комнате за городом, и Николай Павлович, рано утром уезжая из дому, возвращался поздно вечером, едва ли не с последним поездом: он давал уроки в двух школах, занимался репетиторством, брался за все, лишь бы прокормить свою большую семью. Поэтому он вечно спешил и неохотно отзывался на разные мероприятия, проводившиеся в школе. Когда директор предложил ему принять классное руководство вместо заболевшей Полины Антоновны, Николай Павлович взялся за него тоже без большой охоты и интереса. Так же без всякого интереса он отнесся и теперь к рассказу директора о новой выходке Сухоручко. Но безразличие в таком вопросе могло только испортить все дело, и Алексей Дмитриевич сказал:
— Впрочем, нет, не нужно! Я займусь этим сам…
Он посоветовался с завучем, и они вместе решили прежде всего использовать в этом деле коллектив. После уроков они пошли в десятый «В», и директор рассказал притихшим ребятам о поступке Сухоручко.
— Ну вот!.. — закончил он свой по-деловому короткий рассказ. — Ваши представители выступали когда-то перед педагогическим советом, ручались за своего товарища, брали обязательства. И что же получается?
— Можно, Алексей Дмитриевич? — рука Васи Трошкина порывисто вскинулась кверху.
— Пожалуйста! — разрешил директор.
— А мы чем виноваты? — сказал Вася, поднимаясь из-за парты. — Его и из школы исключали и снова приняли. А почему? И что мы с ним сделаем? Если уж администрация ничего сделать не может, а мы что?
— Вот это та-ак!.. — многозначительно протянул директор. — Это, я понимаю, сознательность! Мы-то думали, — Алексей Дмитриевич указал на сидевшего рядом с ним завуча, — что в десятом «В» коллектив — сила, в десятом «В» — сознательные ученики, пример для всей школы. И вдруг — моя хата с краю, я ничего не знаю? Не думал! Не ожидал!
Директор выждал, чтобы прислушаться к произведенному им впечатлению, и продолжал:
— Администрация, к вашему сведению, знает, что делать, и со своей стороны наметила необходимые меры. Но мы, посоветовавшись с учителями, решили обратиться к вам. Вы — десятый класс, взрослые люди, с паспортами, граждане! А поступок вашего товарища касается и вас всех, он порочит вас перед лицом девочек, с которыми вы дружите. Разве вы можете стоять в стороне?
Как ни старался Алексей Дмитриевич, большого результата он не добился: были речи, были обличения, но все это не выходило за рамки тех собраний, когда все произносится ради того, чтобы произнести, а обличения звучат как заученные.
Все это было бы совсем нерадостно, если бы не последующие события…
* * *
В дневнике Вали эти последующие события описаны так:
«Удар! Ужасно! Все кончено!..
В школу с мрачными лицами пришли Нина Хохлова и Инна Вейс и сказали, что девочки разрывают дружбу. Причина — хулиганская выходка Сухоручко и все поведение мальчиков. «Отдайте нам наши книжки, которые вы взяли для подготовки к монтажу о двух демократиях!» — «Почему?» — «Так решили девочки!» Всё! И ушли, не попрощавшись.
Зло охватило меня ужасное! Пришел домой, грубил матери, играл на гитаре, порвал струны. Все потеряно! Как-то бессмысленно стало жить. Что же теперь остается? Одни уроки? Нет воодушевления, ничего нет, пустота и позор! И как только теперь мы будем жить?»
Борис разрыв с девочками пережил иначе. Первое, о чем он подумал, выслушав Нину Хохлову, был вчерашний разговор в школьном комитете комсомола. Костя Прянишников, ставший теперь почти приятелем Бориса, рассказал там о диспуте с девочками, на котором ему пришлось присутствовать, и вот Кожин, секретарь комитета, вызвал к себе Бориса.
— У вас, кажется, неплохо поставлена дружба с девочками. Подготовь-ка сообщение, поговорим на комитете. Может быть, что подскажем, а главное — расскажешь ребятам. Так сказать, обмен опытом!
«Вот тебе и обмен опытом! Какой же теперь поднимется смех во всех классах!» — подумал Борис, глядя на горделиво поднятую голову Нины Хохловой. Ее гордый вид вызвал в нем раздражение. «Добилась своего!» — подумал он и, насупив брови, спросил:
— Это что же — окончательно?
— Так решили девочки! — ответила Нина.
Борис еще раз смерил ее недружелюбным взглядом и сказал:
— Мы это решение не считаем окончательным. Дружба начиналась на совместном собрании двух классов, и кончить ее может только совместное собрание.
— Дело ваше! Верните нам книжки, которые вы брали для подготовки к монтажу.
— Книжек у меня сейчас нет.
— Это нас не касается!
— Хорошо, книжки будут! Всё?
— Всё!
Пока Борис поднимался в свой класс из вестибюля, где, как и в первый раз, происходила встреча парламентеров, он уже надумал план действий. Быстро собрав всех ребят в классе, он закрыл двери и, сообщив, что произошло, сказал:
— Прежде всего — никому ни слова! Понятно?
— Понятно!..
— Об остальном посоветуемся на бюро и потом поговорим. Всё!
По-разному относились ребята к девочкам, к дружбе с ними, но все значение этой дружбы они почувствовали только теперь, после разрыва. И прежде всего — стыд и срам перед другими классами, нельзя будет в коридор выйти: девочки отказались от них! Поэтому требование Бориса было выполнено всеми с пунктуальной точностью — никто не вынес этого сора из своей избы, все молчали, но между собою у них разгорелись свирепые споры.
— А ну их! — шумел Вася Трошкин. — А что от них проку? Ни поговорить, ничего!
Вася кривил душой. Про себя он тоже мечтал и поговорить и подружиться с кем-нибудь из девочек, но на это у него при всей его показной храбрости не хватало духу. А то, как его обрезала Майя Емшанова, показало, что это не совсем безопасное дело. Значит, о пустяках говорить нельзя, а единственно умной темой для разговоров он считал самолеты и реактивные двигатели, которыми девочки, по его глубокому убеждению, интересоваться не могли.
Феликс Крылов тоже был согласен, что без дружбы будет легче — меньше мороки, зато Валя Баталин вспоминал «Коммуну пяти» у Николая Островского и с пеной у рта отстаивал самый принцип коллективной дружбы.
— Дружба двух — понятно, дело обычное, а дружба коллективов — новое, неизвестное. Это, может быть, то, в чем мы пример должны показывать.
Рубин предлагал восстановить формальное сотрудничество, лишь бы как-нибудь дотянуть до конца года, но ему так же решительно возражал Игорь:
— А зачем нам формальное сотрудничество? Нужно решать вопрос принципиально: да или нет?
— Так что же: да или нет?
— Нет! Дружбы у нас не получилось, а за формальное сотрудничество цепляться нечего. Они порвали, а мы навязываться будем? С какой стати?
— Получилась у нас дружба или не получилась, а польза есть, — возражал ему в свою очередь Борис. — Это главное! Дружба обнаружила наши недостатки, наши ошибки, нашу грубость, невежливость. Она поставила вопрос о культуре. Плюс это или минус? Плюс! У нас есть ребята, которые смотрят на девочек так: погулять, потанцевать, провести весело время, потом домой проводить. А как на людей — на их интересы, на их внутренний мир — не обращают внимания. Есть у нас такие? Есть! Это тоже преодолевать нужно, и дружба в этом помогает. И вообще дружба поставила перед нами такие вопросы, каких у нас без нее не было. И я считаю — за дружбу нужно бороться!.. А что же мы скажем Полине Антоновне, когда она выздоровеет? Дружили, дружили… а потом девчонки нам нос натянули, и мы сдались!
Это было соображением, положившим конец всем колебаниям. Решили: дружбу продолжать, сделать все, чтобы добиться ее восстановления.
Стали думать: что же именно сделать? Прежде всего, нужно узнать: что произошло у девочек?
— Это «Нинон» сделала! Ее рук дело! — сказал Борис.
С этим был согласен и Игорь. Он тут же нарисовал карикатуру: «Тигра в витязевой шкуре». Нина Хохлова в доспехах рыцаря заносит меч над головой малюсенькой девочки, на коротеньком платьице которой написано: «Дружба». Ребята, сгрудившись, рассматривали рисунок, смеялись.
— А ну, дай-ка мне! — попросил Борис.
— На память?
— На памяти.. И молчи! И вы все молчите! — сказал Борис, пряча в боковой карман полученный рисунок. — А то дойдет до них, тогда такое начнется, — все дело испортить можно. Хохлова у них имеет свой авторитет, только на чем он основан — вот вопрос.
— Вообще какая у них обстановка с психологической точки зрения? — заметил Витя Уваров. — Разведку бы произвести!
— А это мысль! — подхватил тут же Борис. — Произвести разведку! Возражений нет? Принято! У кого? Кому?
— Искренней всех у них Таня Демина, — сказал Витя. — Может, ты попробуешь?
— Нет! Это кому-нибудь еще! — быстро ответил Борис. — А на себя я другое возьму: связаться с Елизаветой Васильевной, классным руководителем девочек, — что она думает?
— Это тоже правильно! — поддержал его Игорь. — А С Таней связаться Вале Баталину. Он ей циркуль дал, ну и пусть идет за циркулем.
— Я? Нет! — испугался Валя.
— Ты же ее, так сказать, в материальную зависимость поставил, у тебя предлог есть.
— Нет! Не пойду!
— Как же так — не пойдешь? А если тебе коллектив поручение дает?
— Тогда с кем-нибудь еще… А один не пойду! — самым решительным образом заявил Валя.
— Ну вот, с Игорем и пойдете! — решил Борис.
— Нашел разведчика! — усмехнулся Игорь. — Ну ладно! Раз для коллектива — ладно! Пойдем, Валя-Баталя! Ничего!.. Подождите, а Нина?
Решили, что с Ниной Хохловой устанавливает связь Борис. Предлог — передача книг, которые она с него требовала.
— Теперь устанавливаем сроки! — сказал Борис. — Тянуть нельзя. Время не терпит!
* * *
Валя и раньше любил Бориса, выделял его из всех своих школьных товарищей, но теперь он прямо восхищался им: как Борис разговаривал с девочками, как не растерялся, не упал духом, как энергично взялся за дело, как осмыслил этот вопрос и вот наметил какие-то практические шаги — что предпринять, что сделать. А раз можно что-то делать, значит не все потеряно. И Вале стало легче. Он записал в дневнике:
«Прямо с бюро пошли с Игорем к Тане Деминой. Я — без калош, без шапки, он — в своем пиджачке с короткими рукавами. Улица всегда освежает меня, рассеивает, поднимает настроение, и я чувствовал себя бодрее, хотя впечатление от пережитого сегодня еще не прошло.
Разговаривали главным образом о разрыве. Я поделился с Игорем, как я сжился и со своим классом и с классом девочек, сказал, что дома у меня друзей нет, девочек знакомых тоже нет, а поэтому вся моя жизнь — в классе, и мне больше некуда податься.
И вот — разрыв! И что-то внутри у меня оборвалось.
Игорь внимательно слушал, и у него не было обычной иронии, которая меня в нем всегда раздражала. Он даже посочувствовал мне и сумел подойти к моему горю довольно осторожно. Может быть, это было не совсем от души, но действовало успокаивающе.
Постепенно мы перешли на более общую тему — о людях, перебрали всех ребят, всех девочек, учителей, говорили об их сущности, об их достоинствах и недостатках. Мнения наши часто расходились, но сейчас это было как раз хорошо: в спорах глубже раскрывались характеры людей.
Невольно я стал говорить о Тане Деминой, о ее правдивости, искренности и прямоте, из-за которых она мне и нравилась. Игорь слушал-слушал, а потом вдруг сказал:
— А знаешь, ты расстроен совсем не из-за разрыва классов!
Я, конечно, понял, на что он намекает, но стал возражать. Разумеется, Таня играет во всем этом крупную роль, но, во всяком случае, не основную. Главное — в общественной работе. Дружба с девочками как бы удваивала наш коллектив, а совместная газета делала мою работу очень интересной, и без нее мне будет пусто и скучно. Получалось, что в данный момент я терял половину коллектива, и это меня расстраивало.
Но Игорь такой человек — он ни во что не верит и на все смотрит по-своему. Поэтому он усмехнулся и сказал:
— Ладно, ладно, Валя-Баталя! Все ясно!
Он, конечно, опять намекал на Таню, а я старался его разубедить. Но это у меня, кажется, не получилось, и Игорь остался при своем мнении.
Не знаю, я сам запутался, может быть оно и так.
В общем, секрет мой стал известен Игорю. Это нехорошо!.. Так я могу очень быстро о чем угодно выболтать любому встречному. Это очень нехорошая черта. В следующий раз нужно следить за своими словами и быть сдержанней.
А может быть, и не так? Сказал и сказал, — подумаешь! Не нужно бояться своих чувств, нужно быть в них смелым и открытым.
А может быть, и это нехорошо, что я так близко все принимаю к сердцу? Нужно стоять выше всех мелочей, нужно иметь цель, на достижение которой не должны влиять никакие невзгоды личной жизни. А то, бывает, случится что-нибудь — и опускаются руки, и думаешь: как тяжела борьба, и хочется все бросить и уснуть. А потом забываешь об этих мыслях, и стараешься опять, и борешься. Появляется уверенность, что я — человек, что жизнь — впереди, и если я буду хорошо учиться и работать, и жизнь у меня будет хорошая.
А потом — опять срывы и апатия, в душе снова появляется чувство неудовлетворенности собой: не все я делаю, что могу.
За всеми этими разговорами и думами мы дошли до дома, где жила Таня. Дом ее маленький, деревянный, с балкончиком, оставшийся от старой Москвы. Стоит он в глубине двора, между высокими липами. Мы долго топтались возле него, исшагали весь переулок в надежде встретить Таню, потом снова топтались возле занавешенного окна и двери. Как постучаться? Как войти? Что сказать? А вдруг она позовет домой? Хорошо, если бы она вышла на улицу.
— Ну, давай звонить! — сказал я.
— Звони!
— Нет, ты звони!
— Нет, я не буду! — категорически заявил Игорь.
Он оказался трусливей меня и никак не хотел звонить и первым заводить разговор.
Наконец я решился и нажал кнопку звонка. Я слышал шаги по ту сторону двери, слышал, как повертывали ключ в замке. Сердце мое замирало.
И вдруг:
— Вам кого?
Перед нами стояла пожилая женщина, такая же простая и добродушная, как Таня, — ее мать. Тани, оказывается, не было дома, она уехала в библиотеку, готовиться к сочинению.
— А кто приходил? Что передать? — спросила женщина, но мы только благодарили и извинялись.
На другой день я осмелел и зашел к Тане один. Она была дома. Приятно было видеть ее в легком, простеньком, домашнем платье. Я вдруг подумал о ней — чтобы она была вот так возле меня, в таком домашнем платье, и чтобы все было по-домашнему, и от этого я так смутился, что не знал, о чем говорить. Но ее глаза смотрели так ясно и просто, что я скоро оправился и завел разговор насчет классных дел.
— Послушай, Таня! Что у вас произошло? — спросил я.
— Ничего особенного. Мы обиделись за свою подругу. Вполне естественно. А тебя что — на разведку прислали?
— Да нет! Это я так!..
— А почему — так, если тебя прислали? Ты же разведчик! — засмеялась Таня, и от этого смеха у меня на душе стало светло, и я тоже засмеялся.
— А какой же я буду разведчик, если прямо сознаюсь в этом?
— Ну, а пытать я тебя не буду. Разведчик так разведчик. Только плохой ты разведчик — сразу попался!
Это, конечно, была шутка, но настроение у меня испортилось, и я даже разозлился.
— А почему же вы не сказали об обиде, а сразу — рвать?
— А разве об обиде говорят? Об обиде догадываются. А вы не догадались!
— А когда нам было догадываться? Вы на другой же день — сразу ультиматум!
— Ну, это конечно, Нина поспешила, а вообще…
— А вообще не видно, чтобы у вас глубина была.
— Почему же не видно, чтобы у нас глубина была? — тоже, кажется, обиделась Таня.
— А какая же это глубина — сразу рвать? Значит, не дорожили дружбой, не дружили как следует, сотрудничали, как Нина говорит. Настоящие друзья так не поступают.
— А вы сами…
— Что мы сами?
— Ничего.
Таня смутилась, сказав, очевидно, что-то лишнее, и, как я ни старался у нее это выпытать, мне ничего больше не удалось узнать.
Ну что ж, и это хорошо! Что Нина Хохлова поторопилась, по мнению девочек, — раз и что они чего-то опасались с нашей стороны — два. Голосовали они, видимо, единогласно, но не единодушно. Об этом нужно было срочно сказать Борису. А главное — виделся с Таней, был у нее дома, говорил… Ах, Таня, Таня! Если бы ты все знала! Ну, а если бы знала? Разве могла бы она полюбить меня?
И снова мысли о неразделенной любви, о себе, о своей наружности, и опять началось самобичевание, и опять стало невыносимо больно и противно на душе.
— Нет! Нужно отвлечься от всего этого, нужно заняться чем-то большим и найти что-то твердое и основное в жизни, на что можно было бы опереться!»
* * *
Проведать Полину Антоновну ребята собирались сразу же, как только ее положили в больницу. Но нахлынувшие события заставляли со дня на день откладывать это посещение, и в конце концов получилось так, что Полина Антоновна сама написала им письмо. Писала она неровным почерком, карандашом, на листочке бумаги, вырванном из тетради. Она спрашивала, как идут дела, как с успеваемостью, с дисциплиной, как готовится монтаж к выборам в местные советы и вообще что нового в классе.
Борис прочитал это письмо вслух всем ребятам, и ребята решили, что теперь Полину Антоновну обязательно нужно навестить и ответить ей.
— А как о девочках? Писать или нет?
— Зачем?.. — закричали все в один голос. — У нас коллектив! Зачем ее тревожить? Сами справимся!
Бориса это очень обрадовало: «У нас коллектив!» Конечно, была бы Полина Антоновна, вероятно, ничего бы этого не случилось, вероятно, и Сухоручко не осмелился бы сделать то, что сделал, а если бы и сделал, то Полина Антоновна придумала бы что-нибудь, и все пошло бы по-другому, а если и не по-другому, то ему, Борису, было бы все-таки легче. Но теперь он не думал об этом, — он знал, что вся ответственность лежит сейчас на нем и он обязан с честью вывести класс из создавшегося положения. А в то же время нужно было учить уроки и следить, чтобы и ребята учили уроки, чтобы не падала в классе успеваемость и дисциплина, укротить распустившегося опять Сухоручко.
Но что он мог сделать один, без ребят, без своих комсомольцев? И когда они сказали: «У нас коллектив», — это было так хорошо, что все проблемы, вставшие перед классом, показались Борису легко разрешимыми.
Впрочем, все проблемы сейчас сводились к одному — созвониться с Елизаветой Васильевной и добиться встречи с Ниной Хохловой. Но телефона Елизаветы Васильевны никто не знал, а дозвониться к Нине оказалось делом тоже нелегким.
Первый раз, когда прямо с заседания бюро Борис с Витей Уваровым пошли к телефону-автомату, они тоже долго торговались: кому звонить, кому говорить и что говорить.
Борис в конце концов позвонил. Ему отозвался женский голос не то знакомый, не то незнакомый — он определить не мог.
— Позовите, пожалуйста, Нину Хохлову, — сказал он в трубку.
В ответ в трубке что-то щелкнуло, и разговор прервался.
Борис переглянулся с Витей. Что это? Повесила Нина трубку, или их разъединили? А может, они и вообще не туда попали? Что же делать: звонить еще или не звонить?
Решили звонить. Но ни у того, ни у другого не нашлось больше пятнадцатикопеечной монеты, пришлось идти в магазин и менять деньги. Когда же Борис снова набрал нужный номер, ему ответил уже мужской голос. Нины, оказывается, не было дома.
Новый вопрос: так это или не так? Может, она просто не хочет подходить?
— Первый-то раз кто говорил? — допытывался Витя. — Что ж ты, так и не узнал?
— Так и не узнал. По телефону разве сразу узнаешь? Голос как будто ее, но какой-то сонный.
— Может, она спала?
— Возможно. А тогда почему второй раз не подошла?
На другой день Борис опять несколько раз звонил Нине — и все неудачно: то ее нет, то не может подойти. Дело ясное — Нина не хочет с ними разговаривать.
А на третий день кто-то принес в школу записку.
«Завтра, в четыре часа, принесите книги к памятнику Гоголю. Не подведите хотя бы в этом!»
Записка официальная, без обращения и без подписи, но она вызвала новые мысли и предположения. Кто написал? Почему написал? Книги нужны? Зачем они, если монтаж срывается? Значит, хотят встречи! Нина не хочет, а девчата хотят! «Не подведите хотя бы в этом!»
«Нина стоит между нами!» — сделал вывод Борис.
В четыре часа он пошел к памятнику Гоголю и встретил там Лену Ершову и Люду Горову. Они старались держаться сухо, официально, но настроены были совсем не враждебно.
— Зачем вам нужны книги? — спросил Борис.
— Как зачем? Книги-то наши! Или вы их и отдавать не хотите?
— Я думал, вы монтаж одни думаете готовить.
— Нет. Ну что же мы одни-то будем делать?
— Видите? Значит, из-за ссоры и монтаж срывается. Выборы, политическая кампания, а мы…
— Не мы, а вы!
— Как мы? Порвали-то вы!
— А виноваты вы!
— А по-моему, кто порвал, тот и виноват!
— А по-нашему, кто вызвал это, тот виноват!
— Ну вот, давайте соберемся обоими классами и решим, кто виноват.
— Мы на это не уполномочены.
— А не уполномочены, так я вам и книжки не отдам. Книжки я Нине отдам, вашему комсомольскому секретарю. Хотите мириться — заставьте ее прийти завтра в это же время сюда, к памятнику Гоголю. До свидания!
Борьба так борьба! Борис поклонился и пошел.
А на Арбате он совершенно случайно встретил Таню Демину. В своей красной вязаной шапочке с белыми звездами она быстро шла, глядя себе под ноги, о чем-то задумавшись. Борис ее даже не сразу узнал и, только когда она прошла, окликнул ее:
— Таня!
Она оглянулась.
— Борис!..
Эти два возгласа, радостные, приветливые, вдруг как бы исчерпали разговор, и Борис не знал, что сказать и зачем вообще он ее окликнул.
— Куда идешь?
— В университет, на кружок, — ответила Таня.
— Интересно?
— Очень интересно!
— Ах, да! Таня! — вспомнил Борис. — Ты не можешь сказать мне телефон Елизаветы Васильевны?
— Елизаветы Васильевны? — спросила Таня. — Зачем?
— Нужно!.. Надеюсь, поможешь?
— Так и быть! Помогу!
Таня улыбнулась и, покопавшись у себя в записной книжке, назвала номер телефона.
— Не выдашь? — спросил Борис.
— Не выдам.
— А в чем у вас дело? А?
— Так тебе же разведка, вероятно, донесла? — снова улыбнулась Таня.
— Донесла… Но, я думаю, тут дело глубже, не только в одной неприятности с Майей. Это предлог!
— Предлог! — согласилась Таня.
— А причины?
— Ты что, тоже разведкой решил заняться?
— Нет, серьезно, Таня! Ну, чем девочки недовольны?
— Чем?.. — переспросила Таня, видимо раздумывая, говорить ей или не говорить. — Кто чем! Юля — одним обижена, Лена Ершова — другим, а все вместе — третьим.
— Чем?.. Ты и от меня хочешь что-то скрыть, как от Вали?
— Ну хорошо! Тебе скажу, — решилась Таня. — Кто-то пустил слух, что мальчики недовольны девочками, считают их пустыми, неглубокими и сами собираются рвать дружбу.
— Мы? — удивился Борис. — Кто это сказал?
— Не знаю. Кто-то из вас, мальчиков.
— А тебе кто сказал?
— Все говорили.
— И Нина?
— И Нина.
— А ты?.. Ты поверила?
— Я? — Таня пожала плечами. — А почему мне не поверить? Все может быть!
Странно, что такая серьезная девушка, как Таня, поверила глупой, бессмысленной сплетне. А распускала эти слухи, может быть, сама же «Нинон» — нарочно выдумывала и распускала.
Борис не знал — почему, но Таня каким-то образом выделялась для него из всех знакомых ему девочек. Он посмеялся бы и даже, вероятно, возмутился бы, если бы кто-нибудь сказал ему об этом, как возмутился когда-то грубыми намеками Сухоручко насчет Иры Векшиной из Гремячева. Борис просто верил Тане, ее прямому, открытому взгляду, ее искренности. Она все-таки не такая, как другие девочки. И то, что она дала номер телефона Елизаветы Васильевны, — хорошо! Теперь можно позвонить и сегодня же вечером обо всем договориться.
Но дозвониться к Елизавете Васильевне было очень трудно, и Борис потратил на это уйму времени — к телефону все время никто не подходил, и только часов в одиннадцать, когда он потерял почти всякую надежду, услышал в телефонной трубке голос учительницы.
— Говорят из десятого класса «В» школы мальчиков, — сказал он в трубку. — Говорит Борис Костров. Здравствуйте, Елизавета Васильевна!
— Борис Костров? — переспросила Елизавета Васильевна. — Ах, Костров!..
«Не то помнит, не то не помнит, — подумал Борис. — Ну, все равно!»
— От имени Полины Антоновны и от имени нашего класса я хотел бы поговорить с вами по поводу нашей ссоры с девочками. Вы знаете об этом?
— Ну как же, как же! — ответила Елизавета Васильевна. — Девочки так оскорблены, так оскорблены!
— Оскорблены — это одно, а рвать дружбу — другое! Мы в чем виноваты, в том виноваты, а у девочек такая тенденция: с газетой не получается — кончать, с дружбой не выходит — рвать! — сказал Борис и вдруг испугался: «Ну, как обидится!»
Но Елизавета Васильевна не обиделась.
— Я не могу говорить о тенденции, — сказала она, — но так получилось, девочки вынуждены были… Но они так и думали, что мальчики не оставят этого дела.
— Так и думали? Ну вот и хорошо! — обрадовался Борис. — Мы предлагаем совместное собрание.
— Я не против собрания, — ответила Елизавета Васильевна. — Но нужно поговорить с Ниной, с бюро, вообще с девочками. Я поговорю!
Елизавету Васильевну Борис недолюбливал. Ему не нравилось, как она складывает руки на груди, когда выступает, — точно артистка, как говорит сладким голосом, как закатывает при этом глаза. Но сейчас она показалась ему лучшей из всех учительниц. «Я поговорю!» Ну что может сделать Нина, если на их сторону встанет учительница?
Действительно, на другой день все шло уже иначе.
Борис пошел на свидание с Ниной не один, взял с собой Игоря и Валю Баталина. Пришли пораньше, сели на скамью у памятника Гоголю.
— А ну как она не придет? — волновался Валя.
— Придет!
У подножия памятника играли дети, рядом на скамейке сидела женщина и, держась за ручку детской колясочки, читала книгу, напротив сидела парочка, чему-то смеялась, потом поднялась и пошла.
— А если она возьмет книжки и уйдет? — высказал новее опасение Валя.
— Задержать! — решил Борис.
Сидящая рядом женщина оторвалась от книги, посмотрела на них и снова стала читать.
— Идет! — прошептал Валя.
Со стороны Арбатской площади, с высоко поднятой головою, шла Нина. У нее — безразличное лицо и скучающий взгляд.
«Если бы мы опоздали на минуту, она бы ушла — и все!» — подумал Борис с неприязнью.
Три высокие фигуры поднялись с лавочки и, не двигаясь с места, ждали, когда Нина к ним подойдет.
— А-а, книжки! — безразличным голосом сказала она. — Спасибо!
Она повернулась и хотела идти.
— Подожди, Нина! — преградил ей дорогу Игорь. — Давай поговорим.
— О чем?.. И вообще чего вы ко мне пристаете… обвиняете во всем? Я всего лишь выражаю мнение класса!
— А своя-то позиция у тебя должна быть? — возразил ей Борис. — Ты — руководитель!
— А руководитель должен быть вместе с массами.
— Но не позади!.. Впереди, а не позади!
— Не знаю, что вам от меня нужно? — обиженным голосом спросила Нина.
— Когда собрание? Давай назначать срок! — решительно потребовал Борис.
Договорились назначить совместное собрание через два дня. И никто из них не заметил, что со скамейки, из-за книжки, за ними следили два внимательных, дружеских глаза.
— Интересно, что это у вас за свидание? — спросила женщина с коляской, когда Нина ушла.
— О, это дело большое! — уклончиво ответил Борис и, чтобы не обидеть явно сочувствующую им женщину, улыбнулся. — Теперь в больницу?
— Пора! — ответил Валя, взглянув на часы.
Поехали в больницу к Полине Антоновне. Но там их ждало разочарование — они пропустили приемные часы. Борис стал было объяснять, что они представители класса, пришли навестить свою учительницу, но дежурный врач, молодая красивая женщина, оказалась большой формалисткой.
— Могу сказать только, что состояние здоровья больной удовлетворительное. А допустить вас не могу. Время истекло. Приходите в воскресенье.
Ждать до воскресенья было долго и, пристроившись на подоконнике, ребята написали письмо.
«Дорогая Полина Антоновна!Борис Костров,
Письмо Ваше прочитали всем классом. Очень благодарим Вас за внимание и заботу о нас. Мы очень хотим знать, как Вы себя чувствуете, как Ваше здоровье и скоро ли мы опять Вас увидим и будем вместе работать. В классе у нас все благополучно. Классные собрания проводим регулярно, и они проходят организованно, вообще чувствуем себя коллективом. По математике занимаемся усиленно с Вашим заместителем, сверяемся с тем, как идут другие десятые классы, — не отстаем. По литературе писали сочинение — ни одной двойки и только две тройки, остальные — четыре и пять. Владимир Семенович нами доволен. Выпустили школьную стенгазету. Номер получился хороший. Желаем Вам скорейшего выздоровления. По поручению классаИгорь Воронов,
* * *
— «Хоть струны порваны, аккорд еще рыдает!» — так неунывающий Сухоручко пытался иронизировать над приготовлениями, которые велись в классе.
Но его никто не поддержал, все были настроены серьезно, а Борис готовился к совместному собранию, как к бою. Накануне этого решающего боя решили провести свое классное собрание. Нужно было что-то решить с Сухоручко, нужно было договориться и о завтрашней встрече с девочками. Никто не помнил такого собрания, как это: много спорили, но обо всем решительно договорились. Прежде всего — единство! Прежде всего — не мямлить, прийти на собрание с одним решением, с одной волей.
— Рассказать девочкам всю правду и провести свою принципиальную линию: за дружбу! — говорил Борис. — Решение этого собрания обязательно для каждого. Никто не имеет права выступать против! Присутствие на завтрашнем собрании тоже обязательно. Никто не имеет права не явиться на него. Всё? — Борис обвел ребят глазами.
— Дайте мне! — поднял руку Вася Трошкин.
— Говори! — разрешил председательствующий Игорь.
— Только, ребята, давайте не хулиганить! Видите, какие они капризы! — сказал Вася. — Я сам часто нарушаю порядок. Так я даю слово — держаться! И всем предлагаю так же!
— С предложением! Васи согласны? — спросил Игорь.
— Согласны! — закричали ребята.
— Хорошо. Теперь — о Сухоручко!..
С тех пор как Сухоручко, хлопнув дверью, ушел с комсомольского собрания, он снова стал отравлять жизнь классу. То, что раньше было в нем просто разболтанностью, баловством, теперь приобретало злостный характер. «Ах так?.. Ну, я вам покажу!» — как бы сказал классу Сухоручко и стал «показывать»: то отпускал остроты, высмеивая ребят, то рисовал карикатуры и сочинял эпиграммы на учителей, то читал газету на уроке, сидя вразвалку, всем своим видом показывая, что ему на все на свете наплевать!
Положение осложнялось тем, что класс был один, без классного руководителя. А в силу класса Сухоручко не верил, главное — не верил в его добрую волю. Жизнь и успехи класса он всегда объяснял с точки зрения полюбившейся ему древнерусской формулы: «Царь указал, бояре приговорили». Даже урок, который он получил в прошлом году, не заставил его внести поправку в эту формулу, а еще больше убедил его в правильности ее: во всем он винил Полину Антоновну. Это она «шпионила» тогда и раскрыла его проделку со справкой, это она настроила директора, учителей, а потом и родителей, она подстроила выступление Бориса на педсовете, всегда и во всем — она. И ребята, так называемый коллектив, — марионетки в ее руках и больше ничего. В минуту откровенного разговора он так и сказал ей однажды:
— Коллектив, коллектив!.. Какой у нас коллектив? Без вас никакого коллектива бы не было. Это все вы, Полина Антоновна!
Поэтому, обидевшись на класс, Сухоручко быстро учел, что теперь нет этого всевидящего глаза и этой воли, которая все держит в своих руках, — теперь можно помериться и посчитаться: кто кого? Война так война, — я вам докажу!
Борис попробовал поговорить с ним, усовестить.
— Ты совсем не так, совсем неправильно отнесся к решению комсомольского собрания, — говорил Борис. — Если ты действительно стремился в комсомол, ты должен был сделать из того, что тебя не приняли, выводы для себя, а ты…
— Вот я и сделал! — вызывающе ответил Сухоручко. — Вы думали, я у вас в ножках буду валяться?
— Ты этим доказываешь только то, что комсомольская организация была права в своем решении, — сказал Борис. — Сам же и доказываешь!
— Ну и что ж!.. Ну и доказываю! Теперь мне все равно!
— Значит, тебе вообще все равно!
— Ну и что ж!.. Ну, и вообще! — упрямо стоял на своем Сухоручко. — А ты что? Перевоспитать меня хочешь?
— Дурак ты, Эдька! — попробовал Борис перейти на фамильярный, товарищеский тон. — Ну что ты в бутылку лезешь? Ну что ты этим добьешься? Мы думали…
— Вы думали, что я из-за института в комсомол поддаю? — зло перебил его Сухоручко. — Ну и пусть! Ну и думайте! Сухоручко — хулиган! Сухоручко — карьерист! Ну и думайте!.. И вообще, чего ты ко мне пристал? Пошел к черту!..
Потом ко всему прибавилась безобразная история с Майей Емшановой. Сухоручко приметил ее давно, однако Майя его явно избегала. Сначала он не верил этому — в компании Додика не допускали и мысли, чтобы девочке не нравились ухаживания мальчика. Потом ему стало обидно, и он начал преследовать Майю, пока не был задержан швейцаром женской школы.
После этого мальчики решили, что на совместное собрание с девочками класс не может прийти, не решив вопроса о Сухоручко.
Председатель собрания, Игорь Воронов, сурово взглянул на Сухоручко и сказал:
— А ну! Выходи!
— А почему? — с развязной улыбкой спросил Сухоручко. — Зачем выходить? Я и отсюда могу!
— Я тебе говорю: выходи к столу! — повторил Игорь.
— Ах, ах! Скажите пожалуйста! — продолжал паясничать Сухоручко.
Борис видел, как напрягся Игорь, делая усилие над собой, чтобы не выскочить из-за своего председательского стола, не схватить Сухоручко за шиворот и не поставить его здесь, рядом с собою, на виду у всех. Ребята тоже притихли, следя за ходом этого поединка. Глаза у них разгорелись, в позах, в лицах отображалось кипевшее в них едва сдерживаемое возмущение. Оно нарастало с каждой секундой все еще продолжавшегося кривлянья Сухоручко, настраивая против него и тех, кто за минуту до того, может быть, относился к нему снисходительно, сплачивая всех, кто хотел порядка в классе в этот ответственный период его жизни.
Вася Трошкин наконец не выдержал и схватил Сухоручко за грудь.
— Ты что ж?.. Ты долго будешь?
— Трошкин! Сядь! — не своим голосом крикнул Борис.
Он чувствовал, что если не остановить, то вслед за Трошкиным сейчас сорвутся все — и закричат, и зашумят, и получится свалка, драка, скандал. Все это, очевидно, с такой силой выплеснулось в его окрике, что Вася тут же отдернул руку и послушно пошел на свое место и только проворчал:
— А что ж он?..
— Сухоручко! Выходи к столу! — со всей силой спокойствия и со всей силой решимости еще раз негромко проговорил Игорь.
— П-жалуйста!
Сухоручко пожал плечами и вразвалку пошел к столу, повернулся лицом к классу и сделал жест развязного конферансье. Он рассчитывал на улыбку, на смех, на то, чтобы перевести все в шутку, но этого не получилось — ребята были настроены по-боевому. И так же по-боевому они принялись обсуждать его поведение — упрекали в несознательности, в отсутствии чувства товарищества, в эгоизме, в легкомыслии, во всем, в чем только можно было обвинить человека, не признающего законов коллективной жизни.
Но на Сухоручко все это мало действовало, — он продолжал паясничать, отшучиваться, строил гримасы и заводил самые нелепые препирательства.
— А что с ним возиться? — встал вдруг Миша Косолапой. — Объявим ему бойкот — и все! Раз он ничего признавать не хочет!
Эта мысль была такой неожиданной, новой и в то же время так четко выражала настроение класса, что она всем понравилась. Понравилась она и Борису.
— Наш коллектив брал Сухоручко под свою ответственность, — сказал он. — Мы за него слово давали педагогическому совету…
— А кто вас просил? — повернулся к нему Сухоручко.
— Хам ты!.. Хам! Ты кончаешь школу, — а кто ты есть? — окончательно забыв о своих председательских обязанностях, вскипел вдруг Игорь. — Проголосуем?.. Кто за бойкот Сухоручко?
Сразу же взметнулся лес рук. Все это произошло так быстро, что никто не успел даже задаться вопросом: а в чем же в сущности должен заключаться этот бойкот?
— Переходим к следующему вопросу! — объявил Игорь. — О подготовке к выборам — о монтаже.
— А мне? — спросил Сухоручко. — Садиться, что ль?
— Дело твое! — ответил Игорь. — Мы не считаем тебя членом своего коллектива.
Сухоручко пошел на свое место. Валя Баталин, с которым он сегодня сидел, встал и пересел на другую парту. Сухоручко криво усмехнулся и, перегнувшись через пролет между партами, что-то спросил у Феликса. Феликс отодвинулся и ничего не ответил. Сухоручко попробовал подать реплику выступавшему Вите Уварову. Витя остановился, переждал и потом продолжал говорить, начав точно с того слова, на котором его прервал Сухоручко.
Сухоручко съежился и притих. И так, молча, он просидел до самого конца собрания. Когда ребята расходились, он сделал еще попытку заговорить с одним, с другим, с третьим, но ему никто не ответил.
На собрание с девочками он не явился.
* * *
Что касается остальных ребят, то они явились все как один. Руководящее ядро класса. — Игорь, Витя Уваров, Валя Баталин — предварительно собралось у Бориса дома. Еще раз все продумали, перебрали все возможные неожиданности и осложнения, договорились относительно президиума. В президиум наметили Бориса и Игоря, с тем чтобы Игорь вел собрание, а Борис был главным докладчиком.
— А вы уж следите! — сказал Борис. — Если я что упустил или нужно поддержать или разбить кого-то, — кройте. И ты, молчальник, тоже, — обратился он к Вале. — Хватит молчать! Застенчивость — это тоже эгоизм, если хочешь знать. «Ах, мне неловко! Ах, стыдно!» Одним словом, где нужно, ребята, помогайте.
Впрочем, трудно было что-либо добавить к выступлению Бориса, когда он поднялся из-за стола президиума и начал свою речь на собрании — вспомнил всю историю дружбы, указал на ее результаты, ее значение, положительное влияние на мальчиков и «думаю, — добавил он, — и на девочек».
Валя не спускал глаз со своего друга. Откуда все это у него? И осанка, и выдержка, и логика, и в то же время живая искорка, горящая в каждом слове, в каждом его взгляде! Видно было, что он борется за свое, близкое и верит в то, за что борется, и не уступит ни в чем и никому.
— Мы пришли не ссориться, — сказал он. — Мы пришли восстановить дружбу.
На собрании было тихо, как никогда, и председательствующему Игорю нечего было делать. Борис не мог понять, что означает эта тишина: пришли ли девочки тоже с серьезными намерениями, или это затишье перед бурей. И потому он очень насторожился, когда выступила Юля Жохова, выступила нехорошо, запальчиво. Обозвав Сухоручко хулиганом, она тут же стала ругать и всех подряд: мальчики — хулиганы, мальчики — невежи, мальчики сделали то-то, мальчики провинились в том-то. Испугавшись, что ее сейчас поддержат другие, Борис, перемигнувшись с Игорем, решил сразу же заглушить этот голос.
— Не будем сводить счеты! — сказал он решительно. — И что это вообще за силлогизм: Сухоручко хулиган, значит все мальчики хулиганы, значит нужно рвать дружбу? Мы наказали Сухоручко. Мы признаем, что и в других случаях мальчики бывали грубы, невежливы. Мы делаем из этого урок для себя. Мы учимся жить, и дружба нам в этом помогает. Мы за дружбу!
Потом говорила Елизавета Васильевна. Она отметила организованность мальчиков и тоже призвала обе стороны к мирному разрешению вопроса. Собрание оживилось. Выступали и мальчики и девочки, все высказывались за восстановление дружбы, только девочки требовали, чтобы не повторялось старое, а мальчики уверяли, что ничего не повторится, только чтобы, по выражению Васи Трошкина, «у девочек не было завышенных требований, как к богиням».
Борис слушал, и на душе у него становилось веселее. Но чем веселее становилось на душе, тем больше его раздражало молчание Нины Хохловой.
Нина сидела за столом президиума точно посторонняя и молчала, опустив глаза. Уже высказались многие и с той и с другой стороны, и Игорь, не любивший длинных разговоров, встал, опершись по привычке левой рукой о бедро.
— Проголосуем!?
— А Нина? — спросил Борис. — Почему молчит Нина?
Игорь повернулся к Нине, и все посмотрели на нее, как бы присоединяясь к вопросу, который поставил Борис.
— Ну, если девочки согласны, и я согласна! — поднявшись проговорила Нина и села.
— Почему «если девочки»? — спросил Борис. — А ты?.. Сама?
Нина молчала.
Тогда Борис поднялся и вдруг перенес огонь на Нину Хохлову — своего главного противника.
— Мы много спорили с Ниной и, может быть, она на меня обиделась. Но и сейчас я должен сказать то же самое. Мы не на балу, и я не на вальс ее приглашаю. Что я могу сказать товарищу, то скажу и ей. Так я понимаю дружбу. Я считаю нечестным не указать на то, что считаю неправильным. А всю линию Нины Хохловой я считаю неправильной.
Борис четко и прямо изложил свои претензии к Нине: она не имела твердой, принципиальной, комсомольской линии; она не понимала сущности и смысла дружбы, не верила в цели ее и не желала бороться за них; свои личные обиды она перенесла на общее дело. Отсюда — отсутствие искренности и постоянные истерики: «Мы можем распрощаться!.. Мы можем уйти!.. Разрыв, разрыв, разрыв!»
— А что значит ее заявление здесь, на этом собрании? — спросил Борис. — «Если девочки согласны, и я согласна!» Это чистейший хвостизм, отсутствие принципиальности. Куда девочки, туда и я! Какой это руководитель? Разве руководитель может так рассуждать?
— Здесь, кажется, не комсомольское собрание и не перевыборы бюро, — проговорила Нина.
— Да, здесь не комсомольское собрание, но, Нина, от тебя в известной мере зависит наша дружба! Ты стояла между нами и девочками, ты все время твердила: «Я выражаю настроение класса». Сегодняшнее собрание показало, что это совсем не так. Ты не выражаешь настроения класса, а приспосабливаешься к нему. Почему я все это говорю? Потому, что наша дальнейшая дружба зависит от искренности. Значит, или Нина должна искренне перестроиться, или… Впрочем, здесь, кажется, не комсомольское собрание и не перевыборы бюро. Я кончил!
— Но на комсомольском собрании мы об этом поговорим! — крикнула Таня Демина.
— Это дело ваше, внутреннее! — улыбнулся ей Борис.
— Ну что ж? Голосуем? — опросил опять Игорь.
— Голосуем! — ответили ему со всех сторон.
— Кто за дружбу?
Все голосовали за дружбу.
— А теперь о практических делах. Как с монтажом? Сумеем ли мы теперь подготовить его так, чтобы включиться в избирательную кампанию?
Стали спорить: одни говорили, что трудно, много упущено времени, уроков много, не успеем; другие считали, что если приналечь, то монтаж подготовить можно. Об этом сказал и Валя Баталин.
— Может быть и трудно, но нужно сделать. Поможем друг другу — справимся! Пусть это будет первым испытанием нашей дружбы! — сказал он, страшно волнуясь и ни на кого не глядя.
Все ответили ему дружными аплодисментами.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
На следующий день Борис пришел в школу под впечатлением вчерашней победы. Да и все ребята с увлечением и интересом обсуждали вчерашнее собрание.
И вдруг…
— Смотри! — Игорь дернул Бориса за рукав.
Борис посмотрел, куда указывал Игорь, и увидел Сухоручко в компании Рубина и Саши Прудкина. Заметив Бориса, Сухоручко кинул на него насмешливый взгляд и взял своих собеседников под руки.
— Что это? — спросил Игорь.
— Не знаю! — ответил Борис.
Потом об этом же спросил его Валя Баталин, Вася Трошкин, — поведение Рубина и Саши Прудкина поразило ребят.
Перед самым уроком, остановив спешащего куда-то Сашу Прудкина, Борис спросил:
— Саша! В чем дело?
— А что? — Саша невинными глазами смотрел на него.
— Ты на собрании был?
— Был.
— За бойкот голосовал? — Голосовал.
— Ну?
— Так это ж из-за девчонок было! А раз с девчонками помирились, так чего ж тут?
— Ты что? — не спуская с него взгляда, спросил Борис. — Ты это всерьез или в шутку?
— Да нет! Борис!.. В самом деле! Раз помирились…
— Врешь ты! Все ты понимаешь! — Борис повернулся спиною к Саше и пошел.
— Борис! Постой! Борис! — услышал он за собою встревоженный голос. — Да нет! Борис!.. Правда, я думал, что это главным образом из-за девчонок! А вообще… Вообще Лева говорит, что так можно не исправить человека, а совсем оттолкнуть!
— Какой Лева?.. Рубин?
— Рубин! Я тебе все расскажу. Я не хочу тебе врать, ты напрасно думаешь. Мы вчера шли с ним после собрания, ну и разговорились о всех наших делах. Он и говорит…
Рубин не отпирался. На тот же вопрос Бориса: «В чем, Лева, дело?» — он ответил:
— А в том и дело, что мы сделали ошибку. Бойкот — это, конечно, не мера!
— А ты голосовал?
— Я?
— Да, да! Ты!
— Нет. Не голосовал.
— А почему молчал?
— Не продумал… Не успел. Вы этот вопрос так быстро провернули, что я не успел и рта раскрыть.
— Продумать не успел или рта раскрыть не успел?.. Путаешь ты, Лева!
— А что мне путать? Ничего не путаю!
— И решил, значит, в индивидуальном порядке ошибку исправлять?
— Почему — в индивидуальном? А Саша?
— Да ведь Сашу-то ты настроил?
— Как это «настроил»? А впрочем, это неважно: я его настроил, он меня настроил, — неважно! Важен факт: комсомольцы понимают, что сделана ошибка. А раз сделана, ее нужно исправлять! И чем скорее, тем лучше! Вот и все!
Нет! Это далеко не «все»! Было совершенно ясно, что это только начало какой-то новой истории, в которой опять нужно будет разбираться.
Не дожидаясь никаких бюро и никаких собраний, сами комсомольцы стали разбираться в этом вопросе на переменах. И тогда выяснилась неожиданная деталь.
— Ты же сам говорил о бойкоте! — сказал Рубину его друг Миша Косолапов.
— Когда?
— Да тогда же, на собрании. Когда Сухоручко разбирали, ты мне сказал… Мы с тобой рядом сидели.
— Ну, что я тебе сказал? — спросил Рубин, пожимая плечами.
Ребята, присутствовавшие при этом разговоре, стали тормошить Мишу.
— Что?.. Что он сказал?
— «В прежней школе мы одному такому бойкот устроили». Ты же это сказал?.. Поэтому я и выступил. Вижу, что с Сухоручко ничего не сделаешь, я и предложил… А что? — почувствовав на себе уничтожающий взгляд Рубина, добавил Миша. — Я правду говорю. Я — комсомолец!
То же самое Миша подтвердил и на заседании комсомольского бюро класса, которое собралось после уроков. Но Рубин теперь уже не отрицал того разговора, а повернул его против Миши.
— А кто предлагал? Я разве предлагал? Ну, сказал… Что я сказал? Что у нас когда-то в прежней школе случилось. А ты куда выскочил? У самого никакой инициативы нет, а тут краем уха услышал и сразу: «Я предлагаю!» А вообще… Зачем вы меня вызвали? — спросил Рубин, обращаясь к бюро. — В чем обвиняете?
— В том, что нарушил решение коллектива. Вот в чем! — сказал Борис.
— Но это не решение комсомольского собрания! — ответил Рубин. — А для меня как комсомольца обязательно только его решение.
— А коллектив?.. Ты же член коллектива! — сказал Игорь.
— Ну что из того, что я член коллектива? Коллектив ошибся! — убежденно проговорил Рубин. — И если я это понял, я считаю своим долгом исправить ошибку. Вопрос этот принципиальный, его нужно было сначала по-комсомольски обсудить. А вы — прямо с плеча: «Проголосуем?» Это ошибка бюро. Ее нужно признать и исправить. А вы вместо этого меня обвиняете! Интересно!
Все последнее время Рубин был парень как парень, и Борису казалось, что уроки, полученные им, пошли ему впрок. И вдруг обнаружилось, что все старое — и взгляд, и тон, и сознание своего превосходства, — все, что отличало Рубина в прошлом, сохранилось в нем. Только теперь на всем этом лежал явный оттенок не то злорадства, не то плохо сдерживаемой воинственности, точно он хотел взять реванш и доказать что-то свое.
Прямо после заседания бюро Борис забежал в комитет — хотелось поскорее рассказать о случившемся и посоветоваться. Но там никого не было, комсомольская комната была заперта. Он пошел уж было обратно, когда ему навстречу попался Толя Кожин, секретарь комитета, и, торопливо поздоровавшись с Борисом, спросил:
— Что вы там с бойкотом напутали?
Он, оказывается, обо всем уже знал от Рубина.
Кожин открыл комсомольскую комнату, они вошли, сели друг против друга за покрытый красным сатином стол, и Борис рассказал всю историю Сухоручко.
— Неужели так ничего и нельзя было придумать другого? — спросил Кожин, покрутив головой. — Ну, наложили бы взыскание!
— Взыскание? Взыскания действуют на тех, кто дорожит коллективом, а если перед тобой человек-единица…
— Что за человек-единица? Ну, давай разберемся! Что он, глупый совсем, не понимает, что хорошо, что плохо? Или понимает, но не хватает воли? Или…
Стали разбираться. И тогда оказалось, что хотя Борис и знал, кажется, Сухоручко, как свои пять пальцев, а все-таки появились новые вопросы и новые углы зрения, и знакомая-презнакомая фигура вдруг заставляла снова задуматься над ней.
— Значит, все это время, с самого начала года, он вел себя хорошо? — спросил Кожин.
— Хорошо?.. — подумал Борис. — Нет, этого нельзя сказать. У него воля часового действия — то и дело срывался, но терпеть можно было. А как не приняли его в комсомол…
— Так, может быть, зря не приняли?
Это был тот самый, возникший еще в разговорах с Полиной Антоновной вопрос: верить ли Сухоручко? Искренне ли подал он заявление в комсомол, или это был своего рода ход?
И вот секретарь повернул этот вопрос так, что невольно приходилось задумываться: а может быть, действительно зря не приняли в комсомол Сухоручко?
«А ничего!.. Вырос мальчик!» — подумал вдруг Борис, глядя на Кожина и вспоминая, как он в прошлом году приходил к нему советоваться, с чего начинать и что делать.
Поднял секретарь и ряд других вопросов, заставивших Бориса задуматься. Все последнее время он жил одним — ликвидацией разрыва с девочками, и ему казалось: все, что служило этому, было хорошо и правильно. Правильно или неправильно они решили о бойкоте — Борис об этом не думал, но Рубин поступил неправильно, это было ясно. И теперь его нетоварищеский поступок выдвинулся на первое место. Вот почему все, что говорил Рубин о неправильности бойкота, воспринималось Борисом как маневр, как средство для прикрытия Рубиным своей вины. А вот теперь возникло сомнение: не было ли здесь действительно ошибки?
— Ну, подожди, — спрашивал его Кожин. — Что значит бойкот? Предположим, Сухоручко что-то не понял, у него не вышла задачка, — что же, ему никто не поможет?
— Нет, почему?.. Так просто мы не будем с ним разговаривать, а если что спросит по урокам, то объясним, — отвечал Борис.
— Да как же это отделить: где по урокам, а где «просто так»? А если он промокашку попросит, — давать ему или не давать? А потом, что же вы думаете: вы с ним не будете разговаривать, а он у вас про уроки будет спрашивать? Да ты сам-то стал бы спрашивать?
Все это правильно, здесь было много неясного…
По пути домой Борис попробовал разобраться в этой путанице еще раз — так, как учил его отец: «Какая у нас обстановка? Такая обстановка. Какие выводы из этого вытекают? Такие выводы. Значит, нужно делать то-то и то-то». Но из того положения, в котором класс находился еще вчера, перед встречей с девочками, вывод получался один-единственный: правильно поступили!
Так же сказал и Игорь, когда Борис передал ему свой разговор с Кожиным, и Валя Баталин, и почти все ребята, находившиеся еще под свежим впечатлением пережитой борьбы. Но потом вопрос о правильности или неправильности бойкота снова всплыл, и снова в ответ на него появилось единственное соображение, которое Борис мог выставить со своей стороны:
«Но ведь иначе-то нельзя было? Нельзя!»
Сколько Борис об этом ни думал, он не мог отвлечься от конкретной обстановки, от того, что происходило в классе. В душе он очень жалел теперь, что когда-то заступался за Сухоручко, принимал на себя явно невыполнимые обязательства перед педсоветом. И в то же время какой-то голос говорил ему, что все это нехорошо, неправильно и что в ошибках товарища нужно прежде всего винить себя, какие-то свои недоработки.
В таком настроении он стал читать «Педагогическую поэму» Макаренко, которую давно уже взял в библиотеке, но за которую до сих пор за недостатком времени не мог приняться.
Книга захватила его с первой страницы — с разговора автора с заведующим Губнаробразом:
«Не в знаниях, брат, дело, — важно нового человека воспитать… Нам нужен такой человек вот… наш человек! Ты его сделай!»
Другое время и другая среда, совсем незнакомая, необычная, не как в школе, — и все-таки Борис нашел в ней что-то близкое. Ему нравились герои, все такие угловатые, ершистые, каждый со своим лицом и со своим «норовом».
«Задоров, как всегда, спокойно и уверенно улыбался; он умел все делать, не растрачивая своей личности и не обращая в пепел ни одного грамма своего существа. И, как всегда, я никому так не верил, как Задорову: так же, не растрачивая личности, Задоров может пойти на любой подвиг, если к подвигу его призовет жизнь»
Как это хорошо и важно: не растрачивать своей личности и не обращать в пепел ни одного грамма своего существа!
И так, следя за героями книги, переживая вместе с ее автором «и веру, и радость, и отчаяние», Борис следил, как постепенно формируется и ее главный герой — коллектив, как бывшие беспризорники и воры начинают жить новой жизнью и как устанавливаются новые законы этой жизни.
В только что формирующейся колонии — всеобщая вражда, драма, поножовщина. Нужно оздоровить атмосферу, «подкрутить гайку». И Макаренко заявляет Чоботу, «одному из неугомонных рыцарей финки»:
«— Тебе придется оставить колонию.
— А куда я пойду?
— Я тебе советую идти туда, где позволено резаться ножами».
Макаренко назначает ему самый жесткий срок — завтра утром. Утром Чобот ушел. Через месяц он вернулся в колонию и дал зарок не брать ножа в руки.
Вот целая глава — «Ампутация»: такое же решительное изгнание Митягина и Карабанова во имя спасения коллектива. Макаренко знал, на что идет.
«В судьбе Митягина я не сомневался. Еще с год погуляет на улице, посидит несколько раз в тюрьмах, попадется в чем-нибудь серьезном, вышлют его в другой город, а лет через пять-шесть обязательно либо свои зарежут, либо расстреляют по суду. Другой дороги для него не назначено. А может быть, и Карабанова собьет».
Но это не помешало Макаренко заявить им в самой категорической форме:
«Убирайтесь из колонии к черту и немедленно, чтобы здесь и духу вашего не осталось! Понимаете?»
А спустя время, как и в истории с Чоботом, он отметил
«положительные последствия расправы с двумя колонистами».
Так в чем же дело? Почему же в школе нужно без конца и края терпеть распустившегося нахала? Почему нужно жизнь целого коллектива отравлять его присутствием?
— Ну, ты знаешь его, знаешь все, знаешь, как мы с ним все время бьемся! — говорил Борис отцу. — Может, мы и не так поступили, не по-комсомольски… Может быть! Но что можно еще сделать? Что мы могли сделать в нашем положении? Отступить перед ним? Сдаться?.. Ничего не понимаю! Не разберусь!
Федор Петрович тоже не мог разобраться в этой сложной и путаной истории, и в то же время ему нравилось, что его сын Борька должен решать такие вопросы.
— А знаешь, брат, — сказал отец, — в жизни всяко бывает!.. Бывает, что сразу и не разберешься!
* * *
Новый поворот мыслям Бориса дал Феликс Крылов. Он отозвал Бориса в сторону и с таинственным видом сказал:
— Знаешь, Борис!.. Ты только молчи, ладно? Меня Рубин в свой заговор втягивал.
— В какой заговор?
— Он написал заявление в комитет комсомола. Обсуждаться будет.
— Ну, это я знаю. Какой же тут заговор?
— А он подписи к нему собирал. И мне давал подписывать. Он думал: если меня из старост сняли, значит я против вас обязательно должен идти… Понимаешь теперь?.. А я не подписал!
Вот оно в чем дело! Вопрос о бойкоте для Бориса с самого начала связался с Рубиным, с его непонятным до сих пор поведением, и только теперь оно становилось ясным. Борис рассказал обо всем Игорю, и они вместе решили: признать свою ошибку теперь — значит признать правоту Рубина, а этого допускать нельзя ни в каком случае.
С таким решением они и пошли на заседание, школьного комитета комсомола.
Народу собралось много. Небольшая комсомольская комната с бюстом Ленина и стоящим за ним в углу красным знаменем была набита до отказа. Одни ребята пользовались случаем и решали разные текущие дела — о членских взносах, о лыжной вылазке, о беседе для вступающих в комсомол, другие просто вполголоса разговаривали. Ждали директора, и Кожин, усевшись на свое председательское место, то и дело посматривал на дверь.
Глядя на него, Борис снова невольно отметил, что это совсем не тот паренек, с которым он разговаривал в прошлом году. Держался Кожин независимо, спокойно, то вмешивался в какой-то разговор, то делал указания медлительному и немногословному Дробышеву, члену комитета по оргработе, то, заглянув в маленькую записную книжечку, интересовался у другого члена комитета, Прянишникова, как обстоят у него дела с каким-то вопросом, который был ему поручен.
Наконец вошел директор и с ним представитель райкома комсомола и Зинаида Михайловна, парторг школы. Все встали.
Споры начались с самого начала, с «процедурного», как, усмехнувшись, заметил Кожин, вопроса: кому дать первое слово.
— Заявление поступило от Рубина, ему и слово! — раздался чей-то голос.
Но Кожин рассудил по-своему.
— Заявление его мы выслушали, и этого пока достаточно. А нам нужно разобраться в обстановке, сложившейся в десятом «В». Поэтому, я думаю, слово нужно предоставить Кострову как секретарю комсомольской организации. Возражений нет? Докладывай, Борис!
Но доклад и у Бориса не получился: ему хотелось спорить, нападать, разоблачать и доказывать. Пришлось делать над собою усилие, чтобы спокойно и сдержанно обрисовать обстановку, рассказать о Сухоручко, сослаться на Макаренко и его «ампутацию» и только коротко коснуться позиции Рубина.
— Ты в своем заявлении говоришь: наше решение о бойкоте неправильно! Но ты как посторонний говоришь, вообще! — Борис, насупив брови, смотрел на Рубина. — А разве можно говорить вообще? Что такое: правильно — неправильно?.. Ты, значит, просто не пережил того, что пережил весь класс, или… Я уж не знаю, чем еще можно это объяснить? Ведь у нас такое положение было, а ты… Ты же видел, что ребята вынуждены были принять это решение, не могли не принять!
— Вынужденная ошибка — все равно ошибка! — заметил Кожин.
— А почему — ошибка? — возразил Дробышев. — Мы еще не разобрались в вопросе.
За это свое желание разобраться в вопросе Дробышев жестоко поплатился: выступивший после Бориса Рубин назвал его и тугодумом и скептиком и выражал удивление, что член комитета комсомола только собирается разбираться в деле, в котором и разбираться нечего.
Кожин постучал карандашом по чернильнице и сказал:
— Ты говори по существу!
— А я и говорю по существу — нисколько не смутился Рубин. — Здесь не в чем сомневаться, все ясно с первого взгляда. Как бы Костров ни рисовал здесь безвыходность положения, факт остается фактом: класс поддался минутному порыву…
—…возмущения, — подсказал Витя Уваров, но Рубин быстро отпарировал:
— Потом выйдешь и будешь говорить, а сейчас помолчи!
— Ого! — раздался чей-то голос от двери.
— Класс поддался минутному увлечению и принял решение не только неправильное, но и опасное, — продолжал Рубин. — Мы имеем дело с живым человеком, очень неустойчивым, очень шатким, и вдруг ему говорят: «Мы не считаем тебя членом коллектива».
— Так и было сказано? — спросил директор.
— Так и было сказано! А что это значит? Вы знаете, до чего это может довести человека?
Игорь толкнул Бориса локтем и показал глазами на Рубина. Ободренный вопросом директора, тот стоял в позе народного трибуна, предчувствуя уже свою победу. По-видимому, воинственность Рубина заметили не только Игорь и Борис, — с другого конца стола на Рубина смотрели насмешливые глаза Прянишникова.
— А это глядя потому, какой человек! — заметил Прянишников. — Если человек дорожит коллективом, его такое решение как раз может на ноги поставить!
Страсти разгорались. Один за другим выступали ребята и «за» и «против», говорили о бойкоте, о Сухоручко, о классном коллективе.
— Значит, коллектив слаб, значит, коллектив не справился со своей задачей, если такого ученика дотянули до десятого класса и потом решили плюнуть на него! — говорили одни.
— Почему — плюнуть? — возражали на это другие. — Разве бойкот означает, что класс отвернулся от своего товарища? Если бы на него внимания не обращали: что хочешь, то и делай, нам все равно, — вот это значит плюнуть на человека! А если коллектив решил встряхнуть его, заставить подумать о своем поведении, — значит это коллектив серьезный и не равнодушный! И если он так решил — значит, правильно! Потому что ошибаться может один, другой, третий, а коллектив — сильная штука, коллектив ошибаться не может!
— Как же так, коллектив не может ошибаться? — возражали третьи. — Бывает, что меньшинство право, а коллектив ошибается. Дело не в массовости, а в правильности линии. Если Сухоручко исправим, если бойкот на него действует, значит его следовало объявлять. Если же на Сухоручко ничто не подействует и он так и останется, каким был, — тогда, может, нечего было и связываться.
Ребята спорили, возражали друг другу, часто даже не спрашивая слова. И секретарь комитета встал, стараясь навести порядок.
— Подождите, подождите!.. Ребята! Давайте по очереди!..
— А мне кажется, вопрос вообще нужно разграничить, — вмешалась Зинаида Михайловна. — В нем много как бы отдельных вопросов: о бойкоте и о принципиальном отношении к нему, о Сухоручко, о решении классного собрания, о роли комсомола в этом решении, о Рубине. Во всем этом нужно разобраться отдельно.
— Зинаида Михайловна права, — сказал директор. — Вопрос действительно сложный, и, чтобы упростить его, я прямо выскажу свое мнение о бойкоте. Что значит бойкот? Это отлучение от коллектива. А какое же это воспитание — отлучение от коллектива? Мы в коллективе должны воспитывать людей, коллективом воспитывать! Так что в этом вопросе десятым классом «В» была допущена явная ошибка. И как бы Костров ни объяснял дело обстановкой, нужно прямо сказать: допущена ошибка! И в первую очередь ошибка допущена им. Он комсомольский руководитель класса, и как руководитель он в данном случае оказался не на высоте. В чем заключается искусство руководства? Вы знаете эти черты общественного деятеля ленинского типа: чтобы он был на высоте своих задач, чтобы он в своей работе не спускался до уровня политического обывателя, чтобы он был свободен от паники, от всякого подобия паники, чтобы он был мудр и нетороплив при решении сложных вопросов, где нужна всесторонняя ориентация и всесторонний учет всех плюсов и минусов. И я бы упрекнул Кострова в том, что в очень сложный — не отрицаю этого! — в очень сложный момент жизни класса он не в полной мере оказался на высоте своих задач и, выиграв одно сражение в споре с девочками, проиграл другое. Согласен, Боря?
— С этим согласен. А вообще…
— А ты сам же говорил против «вообще»! — улыбнулся директор. — Кстати сказать, ты очень правильно говорил: истина конкретна, и то, что правильно в одной обстановке, может оказаться совершенно неправильным в другой. Но обстановка-то в данном случае создана чем? Тем, что ты как руководитель или вы, бюро, как руководители класса не проявили необходимой трезвости, выдержки и хладнокровия, которые от вас требовались в этой ситуации, и класс пошел по пути стихийных решений. Правильно это?
— Правильно! — вынужден был опять согласиться Борис.
В том же духе высказался и представитель райкома комсомола, заведующий отделом школьной молодежи. Высокий, стройный («физкультурник», — подумал Борис), с тонкими чертами лица, он все время что-то записывал у себя в блокноте и потом, выступая, иногда заглядывал в него.
— Я хочу сказать еще об одном сильном на вид аргументе Кострова — о Макаренко. Ампутация!.. Но ампутация и бойкот — это все-таки вещи разные. Ампутация, к тому же, производилась Макаренко во имя спасения коллектива, зачатков коллектива от стихии. А у вас?.. Разве у вас такой коллектив, что его нужно спасать? Мне кажется, что Костров соединил здесь разные понятия…
— И механически перенес их из одной обстановки в другую, — добавила Зинаида Михайловна.
— Вот здесь кто-то говорил, — продолжал представитель райкома, — что бойкот на Сухоручко подействовал, он несколько притих. Все, как здесь говорили, проверяется практикой. Но практика тоже разная бывает. Можно и по физиономии набить. Действует это? Иногда действует. Но… Давайте уж лучше будем действовать по-советски, по-комсомольски. Да и где вы видели бойкот? Где слышали?.. В партии он не применяется. А мы по партии должны равняться! Где еще?.. Да нигде не применяется! Нет, это, конечно, ошибка! В чем она заключается? Вопрос не был предварительно подготовлен и продуман. Это — раз! Второе: неправильно велось собрание, а потому и на собрании вопрос этот не был достаточно серьезно и всесторонне обсужден. Все это я считаю нужным указать бюро десятого «В» класса и его секретарю Кострову.
Рубин торжествовал. Он старался придать себе скромный и достойный вид, но во взглядах, которые он исподлобья бросал на Бориса, сквозило откровенное злорадство: «Ну что? Взяли?»
Но в самый разгар его торжества, когда представителем райкома были сформулированы уже пункты решения, поднялся Игорь.
— А я не согласен, — сказал он. — Костров виноват в том, Костров виноват в этом… А Рубин?..
Стоя в своей неизменной позе, опершись левой рукой о бедро, он посмотрел на директора, Кожина, представителя райкома, точно хотел сказать, что, при всем его уважении к ним, у него есть своя голова на плечах и свое мнение.
— Я не знаю… — начал он. — Может быть, методически это и неправильно, а для нас правильно, и никакой ошибки здесь не было. Я так считаю!
— Потому и считаешь, что ты же и совершил ошибку! — крикнул Рубин.
— Потом выступишь еще раз и скажешь, а сейчас помолчи! — под общий смех ответил Игорь и продолжал: — Какая может быть ошибка? Здесь слово неправильное: «бойкот!» — может быть, не подходит оно, а ошибки никакой нет. Мы не отлучить, мы заставить Сухоручко хотели. А как это сделать, когда он никого, кроме себя, признавать не хочет? Сухоручко — эгоист. «Я» — и больше ничего! Борис правильно называл его: человек-единица! Единица — это ничто! А у нас он возомнил себя силой! Почему? Мы допустили до этого! Мы поздно ему бойкот объявили — вот в чем наша ошибка! Раньше нужно было! И мы правильно сделали: пусть почувствует! Мощь коллектива! Гнев коллектива! Пусть поймет, что человек без коллектива — маленькая щепка в море!
Неожиданными и дружными аплодисментами ответили ребята на эти слова Игоря. Он спокойно выждал, когда аплодисменты смолкнут, и сказал:
— Все это относится и к Рубину. Он тоже против коллектива пошел. — Игорь помолчал и добавил с напряженной тишине: — Рубин воспользовался этим делом для сведения старых счетов с Борисом Костровым!
— Каких счетов? — Рубин как ужаленный вскочил с места. — Я сигнализировал в комитет!.. Я..
— Сигнализировал ты, может, правильно, а вел себя неправильно! Ты мог быть не согласен с классом! Ты мог быть недоволен руководством класса! Но нарушать единство класса ты не мог, не имел права!
— А по-твоему, выступить против означает нарушить единство? — спросил Рубин.
— Да! Если выступить так, как выступил ты, — это значит нарушить единство! — ответил Игорь. — Ты не выступил на собрании, ты не обратился в бюро, ты стал действовать сам. Ты противопоставил себя классу. Ты вел тайные сговоры за спиною у класса и пытался формировать разные группочки!
— Какие сговоры? Какие группочки?
— Какие?.. Ты что, не знаешь, какие?.. — смерив Рубина своим колючим взглядом, спросил Игорь. — Хорошо! Я тебе напомню!.. Сашу Прудкина подговаривал? Подговаривал! Это на бюро у нас было установлено. А здесь присутствует еще один наш товарищ, к которому ты обращался за поддержкой. Я не буду называть его фамилию. Пусть он сам скажет!
Борис, благодарный Игорю за его вмешательство, видел, как изменился в лице сидевший у самой двери Феликс, как потупил глаза в землю. Но Игорь еще более настойчиво повторил:
— Пусть сам скажет!
Наступила долгая и неловкая пауза. Заинтригованные ребята с любопытством поглядывали друг на друга, не зная, что это значит и чем все это кончится. И тогда среди общей тишины поднялся Феликс. Сбиваясь и путаясь, он рассказал о разговоре с ним Рубина.
— Врет он! — выкрикнул Рубин.
— Кто?.. Я?.. — на лице Феликса проступило искреннее, неподдельное недоумение, почти растерянность, он сначала не находил слов, а потом вдруг вскипел, и лицо его сделалось совершенно пунцовым от охватившего его возмущения. — Как же тебе не стыдно?.. И вообще… И вообще, как тебе не стыдно? Ты лиса! Умная, способная, но хитрая и зловредная лиса! Тебя ребята, комсомольцы, товарищи тебя из секретарей выставили, а ты на Бориса обиделся. И ты больше года держал этот кирпич в кармане — молчал, терпел, притворялся, а теперь, выждав момент, хочешь пустить этот кирпич ему в спину?
— Это еще доказать нужно! — пытался защищаться Рубин.
— А тут и доказывать нечего! Почему ты не обратился со своим заявлением к Игорю, к Вите Уварову? — спросил Феликс. — Почему ты не обратился к Вале Баталину? Боялся! Не надеялся! А почему ты обратился ко мне?.. Потому что обиженным меня считал! Ты думал, если меня из старост сняли, значит я тоже обиделся и обязательно должен идти с тобою. А я вот не обиделся! Раз сняли — значит сняли, на то коллектив!
Заспорили и об этом: прав или не прав Рубин. В чем прав и в чем не прав? И очень скоро обнаружилось, что можно отстаивать правильную позицию, а исходить совсем из неправильных целей.
— Рубин поступил не по-товарищески и неблагородно, — сказал в заключение Кожин. — Я считаю, он должен понести здесь самое тяжелое наказание!
Все было ясно, и в проект решения был включен еще один пункт:
«Осудить поведение комсомольца Рубина как совершенно неправильное и нарушающее элементарные требования товарищества».
И последним пунктом этого решения было записано предложение, сделанное Зинаидой Михайловной:
«Поручить секретарю комитета разобраться в вопросе о Сухоручко и наладить его отношения с классом».
* * *
Отшумели внизу голоса, хлопнула последний раз выходная дверь, и в школе все затихло. Директор тоже собрался уходить — надел шапку, накинул клетчатое кашне, а потом задумался и, заложив руки за спину, прошелся по своему кабинету.
— А правильное решение приняли! — блестя глазами, сказал ему на прощание Кожин, видимо очень гордый тем, что ему пришлось провести такое большое и важное собрание, да еще в присутствии таких людей, как директор, парторг и представитель райкома комсомола.
«Д-да-а!.. — думал директор, меря шагами кабинет из угла в угол. — Д-да-а!.. Решение принято, а вопрос не решен!»
Теперь ему было ясно, яснее, чем когда бы то ни было, что коллектив в классе Полины Антоновны есть. Не лучший и не худший — обыкновенный коллектив, который растет и крепнет. И ничего, что там есть Сухоручко, есть Рубин, — без этого не бывает! «Этакий человек в себе! — вспомнив о Рубине, подумал директор. — Застегнутая душа!» Они потому и заметны, что есть коллектив. Без него они затерялись бы в общей массе, не переставая существовать, или, хуже того, поднялись бы наверх, стали бы вертеться на поверхности.
И неправильно кто-то сказал, что коллектив слаб, не справился со своей задачей. Нет! Один, без классного руководителя, что-то делает и борется. Это директору понравилось. Борис согласен принять на себя все упреки в плохом руководстве, в ошибках, но чтобы он полностью согласился со всеми доводами директора относительно неправильности применения бойкота, — Алексей Дмитриевич в этом не был уверен. Или Игорь Воронов: этакий ежик! «Мы поздно применили бойкот — вот в чем наша ошибка!» Нет! Коллектив как коллектив, хорошие ребята! Но что с ними сейчас делать?
Директор вспомнил только что принятое решение: осудить, признать, указать… Все это так, все это хорошо. Но дело-то заключается в том, чтобы наладить жизнь класса. И последнее предложение Зинаиды Михайловны было в этом отношении наиболее верным: наладить отношения Сухоручко с классом. Но что для этого нужно сделать? Нужно прежде всего разобраться, проанализировать положение!
Тут дверь слегка приоткрылась, и в нее заглянула дежурная уборщица, тетя Катя. Директор вспомнил, что время уже позднее, что тете Кате пора идти домой, и стал одеваться. Голова после целого дня, проведенного в школе, болела, и директор решил часть пути сделать пешочком. Заглянул в магазин, купил внуку десяток апельсинов и пошел не спеша, обдумывая то, что не пришлось додумать у себя в кабинете.
Каково же в самом деле положение? В классе конфликт. Из этого конфликта и вырос бойкот. Бойкот осудили — хорошо! А дальше?.. Конфликт остался? Бойкот остался? Его нужно снимать. А как?.. Кто должен победить в этом конфликте? Ну, тут вопроса нет — победить должен класс, а не единица. Класс нужно поддержать. Он и так в связи с болезнью Полины Антоновны оказался заброшенным: переоценили его, понадеялись на него. И Николай Павлович совсем безответственно отнесся к делу — недосмотрел, недодумал, не заметил тех процессов, которые совершаются в классе. Но в то же время нельзя этот случай не использовать и для Сухоручко. В этом вся трудность: как выйти из положения, как снять бойкот, чтобы в то же время дать урок Сухоручко и сохранить лицо класса?
Директор шел и думал, строил шаткую лесенку вопросов и по ней подбирался к решению этой проблемы, которое вертелось где-то тут, близко, но очень трудно формулировалось. Очевидно, просто устал!
На следующий день он вызвал Сухоручко к себе. Тот вошел и остановился в дверях, потупив глаза и опустив голову.
— Вы меня вызывали, Алексей Дмитриевич?
— Вызывал! — Директор окинул взглядом поникшую, такую необычную для Сухоручко фигуру.
«А что, если Рубин был прав?» — пронеслось у него в голове. Вспомнились слова Рубина: «А вы знаете, что это значит? До чего это может довести человека?»
Но в то же время нельзя проявить чрезмерную мягкость. Очень рискованно! Продолжая вглядываться в фигуру Сухоручко, директор сказал:
— Что мы с тобой — по телефону будем разговаривать? Подойди ближе!
Сухоручко подошел к директорскому столу, взялся было за его края, но тут же спохватился и опустил руки по швам.
— Ну?.. Что же мы с тобой будем делать? — спросил директор.
— Переведите меня в другой класс, Алексей Дмитриевич! — сразу же и очень твердо ответил Сухоручко.
— В другой класс?
— Да. В другой класс.
Видно было, что для Сухоручко это продуманное и единственно возможное решение. Но для директора оно было неожиданным и меняло всю обстановку. Это было то, чем он думал сам воздействовать на Сухоручко и, припомнив прошлогоднее обсуждение его на педсовете, припугнуть его. Теперь нужно было на ходу придумывать что-то другое и, главное, более серьезное: неожиданным для директора было не только решение Сухоручко, но и поза, тон, голос его, совсем не вязавшиеся с тем образом развязного и мало думающего молодого человека, каким его все привыкли считать. Теперь перед ним стоял растерянный, понурый человек, не знающий, куда девать глаза и руки.
— А как же я тебя в другой класс переведу? Почему? — сказал директор. — Чем я это в приказе мотивирую?
— В каком приказе? — Сухоручко посмотрел на него.
— По школе. А как же? Без приказа я этого сделать не могу. Ты не пятиклассник какой-нибудь, которого можно из класса в класс перебрасывать. Ты — десятиклассник, выпускник. Ты — фигура в школе! Я должен мотивировать и объявить приказом, почему я десятиклассника за несколько месяцев до выпуска перевожу в другой класс.
По тому, как Сухоручко взялся опять за край стола и, снова отдернув руки, стал нервно перебирать пальцами, директор почувствовал, что все это ему не безразлично. Это было уже новым и обнадеживающим, открывающим еще, быть может, неясные, но наметившиеся вдруг лазейки в наглухо закрытую до сих пор душу, окутанную, словно паутиной, непроницаемой пеленой безразличия. Парень боится приказа по школе, боится стать в своей наготе перед лицом всего общешкольного коллектива.
Так понял директор состояние Сухоручко и решил играть на этой, неожиданно зазвеневшей струне.
— А приказы, ты знаешь, передаются по радио… На линейке объявить придется. Куда же ты уйдешь от всего коллектива, всей школы? Учишься ведь ты не только в классе. Ты в школе учишься! И думаешь, в другом классе тебя встретят, как гостя, как друга, товарища? Там, думаешь, не знают о том, в чем ты повинен перед своим коллективом? Там, думаешь, не болеют о том, что у вас происходит? Помнишь, что тебе на учкоме сказали? Куда же ты спрячешься от своей вины? От сознания своей вины? А разве у тебя этого сознания нет? Конечно, есть! Я же вижу — есть!
— У меня ость! — прерывающимся голосом проговорил Сухоручко. — Я виноват! Я не отрицаю! Но и они! Они тоже виноваты!
— В чем?
Сухоручко хотел что-то ответить, но вместо этого судорожно не то вздохнул, не то всхлипнул.
— Простите, Алексей Дмитриевич! Я не могу…
И выбежал из кабинета.
По видимости это выглядело явным и грубым нарушением дисциплины, но по существу было таким достижением, что у директора не хватило духу ни окликнуть Сухоручко, ни остановить его. И когда к нему вскоре заглянул завуч, они вместе так и оценили это как победу.
— Вы помните картину на педсовете в прошлом году? — сказал директор. — Сколько мне тогда пришлось биться, чтобы вызвать в нем хотя бы маленькое движение души. И — ничего! А теперь — вы понимаете? Так разволновался!..
— Это хорошо! — сказал завуч. — Это очень хорошо! И это нужно бы использовать, Алексей Дмитриевич, и развить!
— Всемерно развить и немедля! — согласился директор. — Я попрошу вас сейчас же после урока прислать ко мне Кожина, а я… я буду звонить отцу. Куй железо, пока горячо!
Директор отыскал в настольном календаре номер телефона и позвонил отцу Сухоручко. Неусыпная секретарша сначала недовольным голосом ответила, что товарищ Сухоручко занят. Но директор повторил свою просьбу таким тоном, что секретарша доложила своему начальнику, и он тут же взял трубку..
— Я прошу вас заехать в школу, — сказал директор.
— А что? Случилось что-нибудь? — встревожился тот.
— Да, приезжайте — расскажу.
— Можно завтра?
— Нет. Завтра нельзя, нужно сегодня. И не очень медлить!
Прозвенел звонок на перемену. Постучавшись, вошел Кожин.
— Вы меня звали, Алексей Дмитриевич?
— Да, звал! Ты говорил с Сухоручко?
— Пробовал, Алексей Дмитриевич. Ничего не выходит.
— Плохо пробовал. Сейчас лед тронулся. Поговори еще!
Через полчаса перед школой остановился «зим», и в кабинет директора вошел отец Сухоручко.
— Ну, что такое, Алексей Дмитриевич? Что случилось?
Директор рассказал всю историю.
— Ну как это у него все получается! — с болью в голосе сказал отец.
— И вы ничего не знали?
— Нет!.. Вернее, знал… Знал только, что его не приняли в комсомол. Он это очень переживал, прямо скажу — очень обиделся. Я хотел даже звонить вам, но потом решил, что в комсомол он должен вступить, заслужив это… По-честному!
— Очень правильное решение! — согласился директор.
— А потом, — продолжал отец Сухоручко, — я видел, что с ним что-то творится, но объяснял это тем же… Вижу-то я его все-таки очень мало. А мать… Мать ничего не сумела сделать. Откровенно скажу, Алексей Дмитриевич, я с ней даже конфликтую. Не работает, живет как будто бы ради семьи, и вот… Она его просто запустила. Я ей передоверил, а она… Ну ладно! Что было, то было! А теперь она только плачет… А он…
— Ну, я с ним поговорю, — сказал директор, подумав при этом, как это тяжело, когда родители не завоевали уважения детей. — А сейчас нам нужно помирить его с коллективом. Сдвиг наметился, но нужно довести до конца. В частности, нужно втолковать ему, что обижаться за то, что его не приняли в комсомол, нельзя. Мы тоже принимаем здесь меры, и вас я прошу! В этом случае нужно общее, дружное воздействие — и все будет в порядке. Неисправимых-то в конце концов нет!..
Проводив отца Сухоручко, директор вызвал к себе Бориса.
Борис тоже думал над этим же: как выйти из положения? Всей душою пережив тот урок, который перед лицом всех преподал ему вчера директор, он понял свои ошибки, и ему стало ясно, что бойкот нужно снимать. Об этом они уже договорились с Игорем и с Витей Уваровым еще вчера, когда шли с заседания комитета.
— Раз комитет решил, значит всё! Спорить нечего!
— А как же так? Мы будем снимать, а он?..
— Поговорить нужно как следует.
— Не поговорить, а вызвать! Официально вызвать на бюро.
Но вызывать не пришлось. На большой перемене Сухоручко сам заговорил с Борисом.
— Ну что?.. Доволен? — спросил он, недружелюбно поглядывая на него.
— Ду-урак ты, Эдька! — ответил ему на это Борис.
— Дурак… — повторил Сухоручко, точно решая, обидеться ему за эти слова или не обидеться.
Но в тоне Бориса не было ничего обидного, была очень простая, товарищеская нота, и это вызвало у Сухоручко новый поворот настроения.
— А ты думаешь, очень приятно, когда с тобой не разговаривают? — И, точно прорвавшись, не давая Борису произнести ни слова, он быстро и не очень связно выпалил все, что наболело за эти дни. — Знаешь что?.. Ко мне сейчас Кожин подкатывался. Я его… Ну, одним словом, разговор у нас с ним не получился. Секретарь комитета, подумаешь! А мы с тобой друзья были!
— Дружили мы с тобой, верно! — подтвердил Борис. — А только теперь у тебя другие дружки появились.
— Брось, Борис! Ты это про Рубина, что ли? Брось! Ты думаешь, я глупенький совсем? Я тоже кое-что понимаю. Не тот, кто подыгрывается под товарища, — настоящий товарищ. Так вот я тебе по-честному скажу, прямо: обидели вы меня, вот и все! Обидели! Я знаю, я много врал. Может, я заслужил. Привык врать! Но в комсомол я подавал не ради вуза! Честно! А вы… Я, может, в первый раз искренним был, а вы мне приписали… — Сухоручко выразительно махнул рукой и отвернулся.
— Ничего мы тебе не приписали! — ответил Борис. — Мы воздержались…
— А от этого всё! — выкрикнул Сухоручко. — Понимаешь? Ну и черт с вами!
— А чего ты черкаешься? Один думаешь прожить?
— Все равно! Теперь поздно!
— К коллективу прийти никогда не поздно! — ответил Борис. — Ну, скажи, как товарищу: ты понимаешь, что был не прав?
— Понимаю!
— По-честному?
— По-честному! — ответил Сухоручко. — И знаю, тебе вчера за меня попало. И все равно говорю: виноват!
— Так вот и скажи это перед классом!
Во время этого разговора к Борису подошел завуч и сказал, что директор вызывает его к себе.
— Сейчас! — ответил Борис.
Но прервать такой разговор с Сухоручко было невозможно, а потом раздался звонок. Борис так и не успел зайти к директору.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
К тому времени, когда Полина Антоновна выздоровела, и разрыв с девочками, и ликвидация его, и бойкот Сухоручко — все это стало историей. Борис рассказывал ей всю эту эпопею, — она слушала с улыбкой, которая чем-то даже не понравилась ему, показалась несерьезной, шутливой, какой взрослые отвечают на детскую возню. На самом же деле эта улыбка выражала совсем другое: внутреннюю радость человека, увидевшего результаты своих трудов. Пожалуй, если бы Полина Антоновна не болела и все случившееся пережила сама, она, вероятно, не улыбалась бы так. Но теперь все прошло, все кончилось, — почему бы и не порадоваться?
— Да-а! Серьезное испытание выпало вам, Боря! — все еще продолжая улыбаться, проговорила она. — Ну, ничего! Выдержал?
— Алексею Дмитриевичу спасибо! — ответил Борис. — И ребята молодцы! Ребята у нас хорошие, Полина Антоновна! Даже… Сухоручко!.. И у него в конце концов совесть проснулась: встал на классном собрании и повинился. И всё! И бойкот сняли, и ребята к нему после этого даже предупредительней стали, внимательней. И Феликс… Вот мы говорим: «Фёклис, Фёклис!» А в решительную минуту он тоже нашел в себе силы выступить принципиально, без оглядок.
— Да ведь это вы его заставили? — заметила Полина Антоновна.
— Почему я?.. Он сам! Жизнь заставила!
— А как Рубин?
— Не знаю! — уклончиво ответил Борис.
— А именно?
— О Рубине я теперь не знаю, что и думать, Полина Антоновна.
Однако тон, которым были сказаны эти слова, означал совершенно другое: «Теперь с ним не то что дружить, я бы с ним на одной парте сидеть не стал».
Что произошло без нее с Рубиным, Полина Антоновна в общих чертах знала. Тем более ее интересовали теперь подробности, а главное — отношение к Рубину. Откровенно говоря, ей не хотелось бы сейчас, на исходе десятого класса, создавать какие-то конфликты, новые очаги вражды и борьбы. Может быть, этого не хотелось и Борису, но за его уклончивыми ответами она чувствовала явную и довольно острую неприязнь.
Во всем этом нужно было разобраться, как и во множестве прочих дел, больших и маленьких, накопившихся за время болезни и неизменно, ежедневно нарождающихся в никогда не стоящей на одном месте жизни.
Нужно было заново разобраться и в делах Вали Баталина — узнать, что изменилось у него за это время, улучшилось или ухудшилось. «Сгладилось, да не уладилось», — сдержанно ответил ей Валя.
Поговорить нужно было и с Витей Уваровым. На него Борис тоже жаловался: совсем забросил общественную работу, отошел от класса и, кроме уроков, ничего не хочет знать.
— Жмет на медаль! — по-своему объяснил это Борис. — Чтобы летом в вуз не готовиться.
Это последнее и безобидное на вид добавление тоже насторожило Полину Антоновну. Об этом, кстати, завязался интересный разговор и в учительской. Заговорили о вероятных кандидатах на медали. Называли Рубина, Игоря Воронова, Бориса Кострова, Витю Уварова. И тогда Зинаида Михайловна сказала:
— Уваров?.. Да, он кончит с медалью… может быть, с золотой! Но… он ничего не создаст.
— Почему? — возразил Николай Павлович, учитель химии. — Он такой исполнительный, методичный, точный. Я не знаю, если взять сумму всех его человеческих качеств…
— А характер, кстати, — это не сумма качеств личности, а ее рельеф, стержневые черты, — заметил Владимир Семенович.
— Что же, по-вашему, он сам для себя? Как Рубин? — спросил Николай Павлович.
— Зачем как Рубин? Рубин — другое дело! — ответила ему Зинаида Михайловна. — Рубин и медаль получит и диплом получит, он, вероятно, и диссертацию защитит, а делать все это он будет для себя. И для общества, конечно, а в корне — для себя. Себя он никогда и никому не отдаст, никакому делу не отдаст.
— Да, но упорство у него нечеловеческое, — заметил Сергей Ильич. — Нужно просидеть над чем-нибудь два часа — он просидит два часа, нужно просидеть пять часов — просидит пять, потому что решил: «Я должен кончить с медалью!» И он кончит с медалью.
— А вот таким, как он, я бы медалей принципиально не стала давать! — продолжала Зинаида Михайловна. — Я бы в аттестате ему такие отметки выставила: учеба — пять, общественная работа — четыре, личные качества — два. Рубин — жертва своей гордыни. А Уваров… О нем ничего плохого не скажешь, но он какой-то… Без красок он!
— Светит, а не греет! — подсказал Владимир Семенович.
— Знаете… Трудно решать судьбу человека! — вздохнул Николай Павлович. — Может быть, из его методичности как раз и вырастет какое-нибудь открытие.
— Может быть!.. Конечно, все может быть! — неохотно соглашалась с ним Зинаида Михайловна. — Но это человек без фантазии, без страсти. Я не знаю… Методичность, конечно, хорошее качество. Оно может принести пользу, может привести в конце концов и к открытию. Бывает и так! Но это не будет озарением. Вот Баталин!
— Ну, Баталин! — поддержал ее Сергей Ильич. — Баталин — это поэт!
— Или взять Воронова! — продолжала Зинаида Михайловна. — Это прямой и беспощадный ум.
— Но справедливый! — заметила с интересом прислушивавшаяся к разговору Полина Антоновна.
— Да, справедливый! — согласилась Зинаида Михайловна. — Если такой на руководящую работу пойдет, это неподкупный человек будет! Или Костров!.. Организатор, общественный человек! Его стихия, по-моему, — массы народа, деятельность. Он — не сам по себе и не сам для себя. А Уваров… О нем сказать нечего!
Полина Антоновна была согласна с Зинаидой Михайловной и Сергеем Ильичом. Валя Баталин, конечно, поэт! Он работает быстро, легко, вдохновенно. Он может сделать и ошибку, но в его работе всегда есть изюминка. Витя Уваров — работяга. Он не скажет на скорую руку, он все доведет до конца, но нет азарта в его работе, нет широких интересов. Куда он собирается идти после школы — Полина Антоновна до сих пор не знает. Да знает ли и он сам? Действительно человек без красок! И то, что он теперь, как говорит Борис, отошел от класса и весь погрузился в заботы о медали, которая освободит ему лето, огорчало. Нужно и с ним поговорить!
Поговорить нужно и с Васей Трошкиным. Едва ли не на другой день после того, как Полина Антоновна приступила к работе, к ней пришла Надежда Ивановна, мать Васи. Ее черные глаза, как всегда, горели возбуждением, хотя она и старалась говорить как можно спокойнее.
— Прежде всего, спасибо вам, Полина Антоновна, за ваши советы! — начала она. — Я потом продумала все и содрогнулась: до чего я довела своего сына! Одна история с цветком чего стоит… Я помню, я на него раскричалась как-то раз, а он мне говорит: «Ты на меня, мам, не кричи. Когда ты кричишь, у меня что-то такое делается внутри — хочу сделать и не могу, совсем соображать перестаю. Так что ты, если можно, как-нибудь сдерживайся!» Теперь у нас лучше!.. Пришла я вчера с работы, Василек мой вскипятил чайник, напились мы с ним чаю, а он говорит: «Давай, мам, посидим с тобой на диванчике!» И так мы хорошо с ним посидели, поговорили!.. Все это так! Одно только я не понимаю, Полина Антоновна. Ну, мир, мир… И на диванчике посидеть… Все это хорошо! Ну, а о недостатках-то я с ним все-таки должна говорить?
— А как же? — удивилась Полина Антоновна. — Мир ради мира?.. Нет! Я не об этом с вами говорила!
— Ну, вот-вот! — с облегчением сказала Надежда Ивановна. — Вот и я так думаю и ему говорю. Стараюсь уж как-нибудь полегче, «на диванчике»… Ну, а с другой стороны, как же я ему не скажу?.. У него, например, совсем нет воли.
— Да! С волей у него плоховато! — согласилась Полина Антоновна. — Он очень разбросан. Хочет что-то сделать, но не умеет поставить себя в рамки, спланировать время!
— А он это и сам видит! — сокрушенно проговорила Надежда Ивановна. — Он и меня спрашивает: «Мам! Как, будучи безвольным, выработать волю?» А что я ему скажу?.. Я и сама не знаю! Составили мы с ним расписание, режим дня… С точностью до пяти минут составили: Ну, что?.. Два дня повыполнял и сбился. Вот и во всем так! Самолюбие у него жуткое! Не любит, чтобы я над ним погонялкой стояла, а без погонялки не может… На неделю сахару лишил себя после этого. А только это ж тоже ребячество. И что мне делать — ума не приложу!
Пришлось ей опять объяснить, что «погонялкой» быть не нужно, а надо постепенно, не навязываясь, завоевывать его дружбу и доверие.
А тем временем обострилось положение с Левой Рубиным.
Как только Федор Петрович стал председателем родительского комитета, это очень быстро учел Сергей Ильич, учитель физики. С помощью Федора Петровича он многое достал для оборудования своей мастерской. Маленькая комнатка при физическом кабинете постепенно становилась для нее недостаточной, и с нового учебного года директор выделил под мастерскую новое помещение. Но тогда сразу стало видно: то, что было «много» для маленькой комнатушки, оказалось совершенно недостаточным для большой классной комнаты, в которой теперь помещалась мастерская. Сергей Ильич стал мечтать о станках.
Натолкнул его на эту мысль Игорь Воронов. С самого начала года он стал активным и старательным посетителем мастерской, принимал участие и в самой ее организации — развешивал плакаты, наглядные пособия, оборудовал шкафчик для инструментов и постепенно становился ближайшим помощником Сергея Ильича. А Сергей Ильич решил в этом году переводить свою мастерскую на более серьезные виды работы — вместо ручек для щеток, рамок, стендов для стенгазет и подставок для физических приборов он решил теперь изготовить со своими ребятами и некоторые более сложные приборы, например генератор Герца, маятник Максвелла.
За изготовление маятника взялся Игорь. Зажав металлическую болванку в небольших слесарных тисочках, он упорно, в течение многих дней, работал зубилом, молотком, напильником, стараясь придать этой болванке необходимую, требуемую точно по чертежу, форму. И однажды, зализывая ссадину на руке, он сказал:
— А почему это нужно вручную делать? Почему у нас нет станков?
Сергей Ильич согласен был с Игорем, но сказать тогда ему ничего не смог. После же XIX съезда партии, под впечатлением его решений, он почувствовал, что теперь настало его время, можно говорить и о станках! Он потолковал об этом с Федором Петровичем. Федор Петрович по-своему, по-рабочему, был согласен с тем, что учить ребят нужно не только по книжкам, и обещал Сергею Ильичу сделать все, что сможет. Он много раз ходил в свой партком, к директору и снова в партком и вот наконец выхлопотал: завод давал школе небольшой токарный станочек, сверлильный и старый, выбракованный долбежный станок, отремонтировать который в неурочное время взялась бригада заводских комсомольцев.
Теперь эти станки нужно было перевезти в школу. Школьный комитет комсомола выделил для этого из старших, десятых, классов большую бригаду. От десятого «В» в нее вошел Борис, Игорь Воронов, Рубин, Вася Трошкин, Дима Томызин. Сбор был назначен к пяти часам вечера в школе. Оттуда нужно было поехать на завод, там погрузить станки, привезти их и установить на место. На заводе получилась небольшая заминка с оформлением всей этой операции, и тогда Рубин стал проявлять заметное беспокойство.
— У меня сегодня, как нарочно, билет в театр. Мама достала. Не опоздать бы!
По мере того как длилась задержка, беспокойство Рубина увеличилось, но в погрузке станков он все-таки участвовал. По пути в школу он то и дело поглядывал на свои ручные часы и сокрушенно покачивал головой. Едва соскочив с машины, он опять посмотрел на часы и сказал:
— Ребята, я опаздываю!
— Ну, ступай, ступай! Не ной! — махнул на него рукою Игорь.
Рубин, точно того и ждал, тут же исчез.
На другой день ребята стали его за это точить. Он стал спорить.
— А чем я виноват? Меня отпустили, я и ушел. Ну, на самом деле, не пропадать же билету?
— Только ты можешь так сказать! — гневно крикнул тогда ему Борис. — Раз ты на выполнении задания, какой может быть разговор о билете?
Это были едва ли не первые слова, сказанные им Рубину после истории с бойкотом Сухоручко.
Может быть, и не было ничего дурного в том, что Рубин боялся опоздать в театр. Может быть, это и не вызвало бы недружелюбия со стороны товарищей, если бы не обострились и не обострялись с каждым днем их отношения. После того заседания комитета комсомола, на котором Рубин потерпел такое явное и неожиданное для себя поражение, он никак не хотел с этим примириться. Теперь он обиделся не только на Бориса или на Игоря — он обиделся на комитет, на всю школу, и тайным его утешением была мысль о том, что скоро конец, выпуск, он уйдет из этого класса, из этого коллектива, с которым у него так нехорошо сложились отношения, пойдет в институт, где будет все другое, все новое, где он сможет по-настоящему проявить себя.
А ребята, ожесточившись, не хотели прощать ему ничего. То, что сходило другим, за Рубиным замечалось, Рубину ставилось в вину.
Ехали в дом-музей Николая Островского. Острый взгляд Игоря подметил в троллейбусе такой момент: Рубин сидел на передних местах, вошел старик с палочкой, и вот, чтобы не уступить место, Рубин отвел глаза, будто не заметил. Оправдываясь, он уверял потом, что действительно не заметил старика.
— Да разве ты сознаешься? — сказал ему Борис. — Сознание-то из тебя клещами не вытянешь!
— Ой, как вы на него обозлились! — заметила Борису Полина Антоновна.
— А я, может, не на него, я, может, на себя обозлился! — ответил Борис. — Игорь давно мне о нем говорил, а я… Я вот либералом оказался. Я думал, Рубин просто ошибался, а он… Не могу я… не могу я терпеть таких людей, Полина Антоновна! Его только исключать не за что, а таких из комсомола исключать нужно!
Полина Антоновна чувствовала, что Борис выражает настроение почти всего класса, и упорно думала о том, как бы тактичнее изжить создавшийся конфликт. Но Рубин, со своей стороны, не делал никаких шагов к примирению. Не разговаривает с ним Борис — пожалуйста! Не разговаривает с ним Игорь, Валя Баталин — пожалуйста! Рубин делал вид, что ему все безразлично. У него даже появилась особая манера говорить с товарищами, как бы слегка презирая их.
И только когда Полина Антоновна завела в конце концов разговор с ним обо всем этом с глазу на глаз, он совершенно неожиданно для нее разрыдался…
* * *
Встряска, пережитая обоими классами, не прошла бесследно ни для мальчиков, ни для девочек.
Класс девочек после совместного собрания тоже гудел, как улей. Все восхищались Борисом, и все осуждали Нину Хохлову.
— Какой же ты секретарь? Сидишь и молчишь! Тебя критикуют, а ты молчишь!
— И лицо безразличное, точно у куклы.
— А потом сказала… Девочки, вы видели?.. Два слова сказала и села… Видели, девочки?
— А кто сказал, что мальчики хотели порвать с нами дружбу? Кто сказал?
Оказалось, что все слышали об этом друг от друга, друг другу передавали и друг с другом обсуждали, но от мальчиков этого никто не слышал.
Это было бы похоже на то, что Игорь назвал «галочьим собранием», но Таня Демина с Людой Горовой решили действовать более энергично. Подойдя к Елизавете Васильевне, они заявили, что, по их мнению, нужно собрать комсомольское собрание.
— Ну и собирайте! — ответила Елизавета Васильевна. — Вы члены бюро. Поговорите на бюро и собирайте.
— А Нина?.. Нина будет против.
— А разве решает одна Нина?
— Мы, Елизавета Васильевна, думаем, что Нина — плохой секретарь! — решительно сказала Таня. — Она очень самолюбивая, гордая… Не в хорошем смысле гордая, а в плохом, себя очень высоко ставит, а неглубокая. И в политическом отношении тоже… Вообще Костров ее очень правильно охарактеризовал.
Через несколько дней на комсомольском собрании Нину жестоко раскритиковали и на ее место избрали Люду Горову.
Дело после этого пошло лучше, и если раньше каждая размолвка с мальчиками каким-то образом подогревалась и раздувалась девочками, то теперь все недоразумения быстро разбирались. Так, один раз мальчики опоздали на репетицию монтажа «Две демократии». Юля Жохова попробовала было фыркнуть по-старому, но Люда ее остановила:
— Значит, их что-нибудь задержало! Придут — выясним.
И действительно, у мальчиков, оказывается, был вечер, посвященный памяти Некрасова, он затянулся, и мальчики никак не могли уйти с него. Борис позвонил об этом девочкам в школу, но им забыли передать.
Монтаж вообще получался хороший. Борис готовил политический текст, готовил обстоятельно: много читал, подбирал материалы, характеризующие различия между лживой буржуазной и подлинной советской демократией. Касаясь недавних выборов в американский конгресс, он вскрывал их кажущуюся демократичность, а используя последние статьи в «Литературной газете», показывал стремление американского рабочего класса к миру и подлинной демократии.
Другие готовили различные декламационные и хоровые номера, которые будут вмонтированы в основной текст, оживляя, иллюстрируя его. Таня Демина готовила, например, отрывок из «Кавалера Золотой Звезды», другие — стихотворения Джамбула, Стальского, Суркова, хор разучивал песни.
На одной из репетиций Борис заметил на окне небольшую стопку книг и лежащую на них синюю ученическую тетрадь. Не посмотрев, чья это тетрадь, он машинально заглянул в нее и прочитал:
«За что я люблю русскую природу?»
— Что это такое? — раздался вдруг голос позади него.
Борис быстро закрыл тетрадь и обернулся. Перед ним стояла Таня.
— Прости! Я думал, это кто-нибудь из наших ребят оставил, — смущенно сказал он.
— А к ребятам в тетради можно заглядывать?
— К ребятам чего ж? Свои люди!.. А это твое?
— Да. Сочинение.
— Можно посмотреть?
— Тебе можно! — ответила Таня.
— Может быть, и почитать?..
— Тебе можно! — повторила Таня. — Только завтра принеси.
Борис смутился, хотя и постарался не показать свое смущение. А придя домой, он с тайным волнением раскрыл синюю тетрадь, исписанную твердыми, прямыми, как бы отвечающими каждая сама за себя буковками:
«За что я люблю русскую природу?
Утро. В окно проскальзывает первый луч солнца. Я быстро вскакиваю и вспоминаю, что сегодня надо написать сочинение. Выхожу во двор и забираюсь на деревянный балкон. Здесь меня ласково встречает солнце.
Природа русская! За что же я люблю тебя? Люблю… да, люблю! Люблю за то, что все самые хорошие воспоминания детства и юности связаны с тобой.
Глядя на солнце и на ясное голубое небо, я забываю про сочинение. На меня нахлынули воспоминания. Одна за другой мелькают картины детства. Они мне особенно дороги.
Мой дедушка, глядя на сад или на лес, часто говорил: «Какая красота!» Я уже тогда и без него понимала всю прелесть окружающей меня природы. Весной, когда на речке с шумом проносился лед, а к нам в сад прилетали скворцы, я могла часами, сидя на соломе за домом, слушать их. Они, эти маленькие черные птички, ловко подражали пенью соловья, синицы, кваканью лягушки и производили звуки, очень похожие на цоканье копыт лошади. А чуть только стаивал снег и ярче начинало светить солнце, я выводила на улицу теленка, которому было не больше трех месяцев от роду, и мы носились с ним вприпрыжку вокруг нашего погреба.
Однажды дедушка взял меня с собой караулить сад. Помню, что ночь была теплая и звездная. Я лежала под яблоней, укрывшись большим дедушкиным тулупом. Надо мной свешивались спелые яблоки. Раскрыв рот и затаив дыхание, я ждала, что одно из них сорвется и упадет ко мне в рот, но скоро заснула. Утром дедушка долго смеялся надо мной. «Караульщик! — говорил он. — Тебя не унесли вместе с яблоками?»
Когда я стала постарше, то научилась еще больше понимать и любить природу. Прямо против нашей избы стоял заброшенный поповский сад. Огромные тополи сада давно привлекали мое внимание. Когда созрели в садах фрукты, а в огородах овощи, я тут же придумала новую игру. Я и моя подруга дали тополям названия городов и отправлялись каждый день в путешествия по городам.
«Алька, куда сегодня? В Ленинград или в Москву?» — кричала я по утрам своей подружке. «В Москву!» — отвечала мне так же звонко Алька. И мы ехали в Москву, предварительно набрав в подолы платьев яблок, слив, моркови и репы. Что это было за путешествие! Мы лезли на дерево, старательно придерживая зубами свои платьица и боясь рассыпать нашу провизию. Сучья царапали босые ноги и голые руки, листья путались в наших растрепанных волосах, но нам было не до этого. Мы ехали в Москву! Забравшись повыше я усевшись поудобнее на какую-нибудь ветку, мы начинали фантазировать или молча осматривать окрестность. Далеко вокруг видно было нам с нашего дерева!
Эта детская игра еще больше сдружила меня с природой. Мы с Алькой могли часами просиживать на нашем дереве-городе, прислушиваться к шелесту листьев. И нам казалось, что дерево играет вместе с нами, что оно угадывает наши желания, наши затаенные мысли, что оно старательно скрывает нас от посторонних глаз. Иногда набегал сильный ветер. Он раскачивал нас из стороны в сторону. Мы нарочно забирались на самую верхушку дерева. Ведь мы были путешественники, а путешественники ничего не должны бояться.
Я была озорной девочкой. За мои проказы мне часто доставалось от старших. Обливаясь слезами, убегала я в сад и забиралась на черемуху. Здесь меня никто не мог достать, и можно было плакать сколько угодно. А черемуха? Милая черемуха! Ей приходилось утешать и ласкать меня.
Я любила природу, но вопрос «за что?» никогда не возникал у меня.
Сейчас я живу в Москве, но каждое лето куда-нибудь уезжаю. Меня окружают все те же дорогие с детства картины. Вспоминаю подмосковный колхоз в Зарайском районе, где я работала летом вместе с девочками из нашей школы.
Как приятно было нам, москвичкам, убирать душистое, пахнущее мятой и полынью сено!
В отдалении с одной стороны виднелся колхоз, а с другой, совсем рядом с сенокосом, шумел лес. Ветер пролетал над лесом, ерошил наши волосы и мчался мимо, туда, где колосились ржаные поля. А высоко-высоко над нашими головами, в прозрачной синеве неба, лилась песня жаворонка. И нам казалось, что мы своими руками можем поднять весь земной шар! До того легко и свободно дышалось, до того проворно двигались мы сами, что копны сена быстро вырастали на пустом месте. И мы не могли не петь. Мы пели о том, что мы молоды и здоровы, что нам весело, пели обо всем, что окружало нас.
Здесь, на уборке сена, а потом и на уборке хлебов, я впервые осознала всю ширь, всю свободу и необъятность нашей природы, которой любовалась с детства.
Свобода! Вот что я ценю в каждом русском пейзаже. Свобода! Она-то и делает каждого русского человека богатырем. Из этой русской природы, лишенной бьющих в глаза красок, но привлекательной своей свободой и необъятностью, черпает силы каждый русский человек!
Природа имеет свей особенный язык.
Если прислушаться летом к шуму леса, то сколько звуков, сколько различных голосов можно услышать в нем, сколько сердечных тайн поведает тебе лес! Вот скрипит старый дуб, жалуясь кому-то на свою старость. Вот осина что-то шепчет своей соседке, кудрявой березке. Березка долго молчит, а потом вздрогнет от прикосновения легкого ветерка и что-то весело пропоет в ответ. Мелкие кустарники притаились по оврагам и воровски оглядываются на тебя. Кажется, подойди к ним поближе на шаг, и они бросятся от тебя врассыпную, кто куда. Нарушая эту тишину и гармонию звуков леса, долбит дерево дятел. Иногда прокукует кукушка, разыскивая своих потерянных детей.
А выйдешь в поле — здесь та же шумная, говорливая жизнь.
Как море, волнуются хлеба, шумно поют колосья, звенят колокольчики, улыбаются ромашки, и смеются васильки. И все это так ласково-ласково смотрит на тебя, что ты забываешь все тревожившие тебя вопросы, невольно останавливаешься, радуешься неизвестно чему вместе с природой, как зачарованная смотришь вокруг и не можешь двинуться дальше.
Меня зовут домой. Надо идти. А как же сочинение? О чем писать?
О чем? Ну, теперь-то я знаю, о чем буду писать, Только бы не растерять всплывшие в памяти воспоминания, только бы суметь поведать о том, как меня воспитывала природа, о том, что всем хорошим, что есть во мне, я обязана и ей — нашей матери, русской природе!»
В конце сочинения синим карандашом было написано: «Очень хорошо. 5» — и подпись преподавателя.
— Ну как? — спросила Таня, когда Борис возвратил ей тетрадь.
— Я бы так не написал! — признался Борис.
— Что? Плохо?
— Тебе что — комплименты хочется услышать?
— А ты разве способен говорить комплименты?
Борису вдруг показалось, что за этими простыми словами между ним и Таней начинается какой-то другой, скрытый разговор. Он не был уверен — так это или ему кажется. Он не знал, что значит этот разговор, вернее боялся поверить в то, о чем вдруг подумал, чего раньше не мог себе представить, но что неожиданно наполнило его новым, неведомым еще ему волнением. Борис не знал, что это и как называется, он и не искал определенных слов, он только чувствовал, что вместе с Таней в душу к нему вошло что-то радостное и очень дорогое.
* * *
— А ты не дурак, Боря! Не зря за дружбу-то боролся… Ну ладно, ладно! — наивные глазки Саши Прудкина светились плохо скрываемым лукавством.
Борис понял, что его разговор с Таней Деминой был замечен ребятами, и они его истолковали по-своему. Нет! Так нельзя… Истолковали они его в конце концов правильно. Так нельзя!
В следующую встречу с девочками он уже старался держаться подальше от Тани. Он ловил ее взгляды, его и самого так и тянуло подойти к ней, поговорить, но он держал себя в руках.
Ну, как это ему раньше не пришло в голову? Разве может он, разве имеет право он допускать что-либо подобное? Он — активист, комсомольский руководитель, на него смотрит весь класс! Он должен организовать, поддерживать коллективную дружбу — дружбу между классами, стремиться к тому, чтобы она имела общий характер. А получается — влюбился в девочку, а сам кричит: «За дружбу!»
«А за что же я тогда осуждал Сухоручко, Сашу Прудкина, когда они подобрали себе компанию девочек и устроили вечеринку? — думал Борис. — Чем это лучше? Без вечеринки? Так дело не в ней — дело в принципе. Я все время боролся за коллектив, за то, чтобы он не распался на парочки, за то, чтобы дружба не превратилась во флирт, в гулянки, — и вдруг сам… Нет, нет и нет!»
Борис вспоминал, что нечто подобное он где-то когда-то читал… Ну, конечно! Как он мог не догадаться об этом сразу: Павка Корчагин и Рита! Павка занимался с ней и полюбил ее, и когда понял это, прекратил занятия и ушел от нее.
Борис берет книгу, отыскивает это место, потом листает дальше, и вот — случайная встреча на съезде комсомола, через несколько лет после разрыва, и прямой вопрос Риты:
«— Зачем ты прервал тогда наши занятия и нашу дружбу?
Этого вопроса он ждал с первой минуты встречи и все же смутился. Их глаза встретились, и Павел понял: она знает.
— Я думаю, что ты все знаешь, Рита. Это было три года назад, а теперь я могу лишь осудить Павку за это. Вообще же Корчагин в своей жизни делал большие и малые ошибки, и одной из них была та, о которой ты спрашиваешь…»
И дальше:
«— Остается пожалеть, Павел, что разговор этот происходит через три года после того, как он должен был произойти, — сказала Рита, улыбаясь в каком-то раздумье…»
«…Она знала, что ему сейчас больно — об этом говорили его глаза, — но он сказал без жеста, правдиво:
— Все же у меня остается несравненно больше, чем я только что потерял».
«Остается несравненно больше, чем я только что потерял!» — повторил про себя Борис, закрывая книгу. Нет, он за это — большее!
Но что мог сделать он? Ему некуда уйти. Он может сделать только одно: избегать Тани, не встречаться с ней. И прежде всего ему нужно сейчас же прекратить разговоры, — нужно сбить с толку Сашу Прудкина и всех, кто мог что-то заметить. При следующих встречах Борис начинает разговаривать то с одной девочкой, то с другой, даже идет провожать их, усиленно избегая встречаться с Таней.
Но вот он слушает, как на репетиции Таня исполняет сцену встречи Тутаринова со своими избирателями, и его захватывает ее умение передать интонацию, настроение людей: они встают в ее исполнении, как живые! Он прислушивается к ее голосу, смотрит на ее оживленное лицо, и он забывает о всех своих сомнениях и обещаниях себе. Он улыбается ей, когда она проходит на свое место. Но потом вдруг вспоминает обо всем и старается не смотреть в ее сторону.
— Ну, как у меня получается? Что ж ты не скажешь? — спрашивает Таня.
— Ничего! Хорошо! — смущенно отвечает Борис.
— Ничего?
— Нет, хорошо! Очень хорошо! — искренне говорит Борис.
Таня с недоумением смотрит на него, и он не знает, чем ответить на ее взгляд…
И опять — вопросы и сомнения: а какой должна быть моя позиция по отношению к другим девочкам?
Вот Лена Ершова. Сколько злых и неумных шуток слышал Борис от ребят по поводу ее приплюснутого носа и большого рта! Даже Валя Баталин при всей его душевной мягкости не может скрыть своей неприязни к ней. Но она — член коллектива, такая же девочка, как и все, и чем же она виновата, что не так красива лицом? Если природа несправедлива, то люди обязаны быть справедливыми.
Борис пошел провожать Лену Ершову.
Когда они одевались, Юля Жохова заметила на Лене новую шапочку, и девочки тут же окружили ее, стали разглядывать. Лена смутилась и с подчеркнутым пренебрежением сказала:
— Это мама купила, а мне все равно!
Пока они шли до ее дома, Борис старался говорить с нею, шутить, смеяться, вообще вести себя с ней, как с любой девочкой. Лена тоже была оживлена, может быть, довольна тем, что ее пошел провожать такой мальчик как Борис. Она охотно говорила о себе, о подругах и больше всего — о музыке.
Лена принадлежала к той категории людей ограниченного диапазона, которые, полюбив что-нибудь, устремляют на это все силы души, и это любимое закрывает для них все остальное. Так именно — страстно, фанатично — любила Лена Ершова музыку. Она играла на пианино, обожала Гилельса, Святослава Рихтера и была завсегдатаем всех симфонических концертов, насколько это было возможно для ученицы. Недавно она слушала «Лунную сонату» Бетховена, и все ее разговоры теперь были о ней.
— В ней два чувства и совершенно противоположные — в этом ее сила: величавое спокойствие и бурное негодование. Первое чувство выражается темой луны. Ты представляешь: небо покрыто редкими серыми облаками… Ты вообще в музыке чувствуешь цвет?
— Нет! — откровенно признался Борис.
— А я чувствую! И вот между облаками пробирается луна. Она то заходит за облако, освещая его изнутри, то под величественную мелодию выплывает снова и освещает зимнюю дорогу среди утопающего в сугробах поля.
— Почему — зимнюю? И почему — сугробы? — спросил Борис. — Разве Бетховен писал о России?
— Бетховен писал не о России, а русские его все равно понимают. По-своему. А разве не так? У жителя Африки эти же звуки породят, может быть, образ Сахары с ее песками, а мне вот представляются сугробы. В этом, по-моему, сила музыки.
— Но и слабость, — заметил Борис.
— Слабость? В чем?
— В неопределенности.
— В неопределенности?.. Как тебе не стыдно! — Глаза Лены сверкнули искренним негодованием.
— Литература в этом отношении куда богаче! — не смущаясь, продолжал Борис. — Сахара так Сахара, снега́ так снега́!
— И это ты называешь — богаче?
— Конечно! Музыка выражает только чувство, а литература — и это же самое чувство, и представление — зрительный образ, целую картину, и понимание, и оценку, всю философию и мировоззрение.
— Но это же страшно узко! Здесь нет места фантазии.
— Зато есть полнота. Да и фантазия! Возьми «Песню о Буревестнике»!
— «Песню о Буревестнике»? — переспросила Лена и, почти не задумываясь, нашла ответ: — Так это потому, что в ее основе лежит музыка, это музыкальная вещь. Она вызывает чувства, переживания. А сила музыки в том и заключается. Никакое другое искусство не передает так тонко и так глубоко именно душевные переживания людей. И очень многое, чего нельзя выразить в словах, выражается в музыке.
Она помолчала и потом добавила — горячо, убежденно:
— Вообще если бы люди побольше слушали музыку, было бы лучше!
Они долго ходили по переулкам, и Борис не жалел, что пошел провожать Лену. Она столько наговорила о «Лунной сонате», что он решил при первом же случае прослушать ее.
В другой раз Борис провожал Люду Горову. Она была не так словоохотлива, может быть скрытна и о себе рассказывала мало. Зато очень интересны были ее высказывания о мальчиках, о девочках, об их отношениях друг к другу. Борис недаром сравнивал ее когда-то в шутку с Игорем Вороновым. В ней действительно было что-то похожее на Игоря — такая же ясность ви́дения и прямота суждений.
Хорошо она отозвалась о Вале Баталине.
— Он не любит пустяков. Он хочет, чтобы все было главное. Молчит, — а он шире и богаче многих. Вот Игорь… — Люда замялась, подыскивая слово.
— Что — Игорь? — насторожился Борис.
— Очень узкий! — сказала Люда. — Знает то, что положено десятикласснику. А люди должны быть интересными.
— Нет! Тут ты ошибаешься! — вступился за своего приятеля Борис. — Игоря и свои ребята не все понимают, а это очень интересный человек.
— Может быть! — неохотно согласилась Люда. — Я говорю, как мне кажется. Или — Витя Уваров! — Люда даже поморщилась. — Не люблю прилизанных медалистов!
Особенно интересны были для Бориса суждения Люды о мальчиках по их отношению к девочкам.
— О Сухоручко я не говорю. Мерзейший тип! — решительно заявила она. — Прудкин тоже! Гоголем ходит, чувствует себя неотразимым! Кто-то из мальчиков ему по волосам провел, прическу взлохматил. «Что ты мою мужскую красоту портишь?» Шутя сказал, а иногда и шутка выдает человека. А я с ним при всей его мужской красоте разговаривать не буду! Ко мне как-то пристал, книгу у меня увидел. «Какая книга? Что читаешь?» — «Гейне». — «А, Гейне! Знаю!» Точно он у Гейне в гостях был. А как смотрит! Скользкое что-то, неприятное, — сил нет!.. У Феликса тоже что-то от Прудкина есть.
— У Феликса? — удивился Борис. — Вот уж не замечал!
— Плохо замечаешь, — ответила Люда. — В разговоре проскальзывает, в лице. А я внутренним ощущениям верю. С улыбочкой открывает нам дверь, пропускает вперед, а в улыбочке тоже что-то такое, не очень хорошее. А девочкам это обидно!
Заговорили о девочках — о Нине Хохловой, Майе Емшановой, Лене Ершовой, — и о каждой из них Борис узнавал тоже что-то новое и интересное. Ему очень хотелось, чтобы Люда рассказала что-нибудь и о Тане Деминой, но Люда о ней не вспомнила, а сам он заговорить не решился.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Четвертое марта…
В восемь часов утра гудели, как всегда, гудки на заводах, ребята, помахивая портфелями, спешили в школы, по улицам неумолчной Москвы сплошным потоком шли машины, везли тес, бревна, цемент, муку, ящики, мягкие диваны, газопроводные трубы — все, что нужно, что требуется для бурной, богатой, непрерывно движущейся вперед жизни народа. Мчались трамваи, автобусы, троллейбусы, такси, Под землею неслись сверкающие огнями поезда метро — народ ехал на работу. Начинался день — самый обычный трудовой день. В ясном, почти безоблачном голубом небе светило солнце, и хотя во дворах и на крышах лежал еще снег, в воздухе чувствовалась весна.
Только одним обстоятельством, не сразу всеми замеченным, было нарушено течение этого обычного московского утра. Всегда в одно и то же время по радио слышался знакомый голос диктора:
— Внимание! Говорит Москва. Восемь часов утра по московскому времени. Передаем передовую статью и краткий обзор газеты «Правда»…
По этим словам люди проверяли часы и спешили узнать новости. И вдруг… По радио передавали музыку. Люди смотрели на часы, удивлялись, снимали телефонную трубку, набирали «проверку времени».
А музыка все лилась и лилась — то мягкая и нежная, то сильная, тревожившая душу. Глинка, Чайковский, Бетховен, Рахманинов, Григ… Пели скрипки, рассказывая о самых сокровенных движениях человеческой души, на них вдруг обрушивались грозные волны звуков и снова затихали.
И только в восемь двадцать было сказано словами то, о чем пела музыка…
Борис ничего не знал. Он шел в это время в школу. В восемь часов, как всегда, их встречал директор, потом была зарядка. Потом… Точно тревожный шелест прошел по спокойной листве леса среди безмятежно ясного дня.
Опасно заболел товарищ Сталин.
Точно что-то оборвалось в сердце Бориса.. Оно сжалось и так, не разжимаясь, продолжало свою, предписанную ему природой, работу. Жизнь продолжалась: продолжались уроки, где-то двигались суда и поезда, продолжали работать машины, на Волге, у Жигулей, непрерывной чередой шли самосвалы, отвозя камень из котлована, подвозя бетон. Но во все это вторглось что-то новое, не утихающее уже и неотступное: что с ним?
Борис пришел домой, его встретила встревоженная мать:
— Борис! Что же это? А?..
— Где газета? — спросил Борис.
— Газеты еще нет. Не приносили…
И до тех пор, пока обо всем не было прочитано, не верилось, не вполне верилось в то, что происходило, оставалось какое-то подсознательное ощущение недостоверности.
Борис сел за уроки, но та же неотступная, властно вторгшаяся в сознание тревога не давала сосредоточиться. Он то и дело выскакивал, бежал к почтовому ящику, смотрел, не принесли ли газету. Снова садился, стараясь сосредоточиться на уроках, пока новый, непобедимый внутренний порыв не гнал его опять к почтовому ящику.
Газет не было. А когда наконец они пришли и Борис прочитал плачущей матери и притихшей Светлане правительственное сообщение, он нашел в нем то, что подкрепляло его в его усилиях: призыв партии и правительства в эти трудные дни проявить величайшее единство и сплоченность, твердость духа и бдительность, умножить усилия по строительству коммунизма в нашей стране.
Борис прочитал это и снова принялся за уроки.
По радио — музыка, музыка, музыка. Играет — и вдруг замолчит. И все притихнут, оторвутся от дел, прислушиваясь к зловещему молчанию приемника.
— Как страшно!.. — прошептала мать.
Но опять заиграла музыка, от сердца отлегло. Музыка печальная, скорбная, надрывающая душу, но она играет — значит все-таки еще есть надежда.
На другой день, придя из школы, Борис застал мать осунувшейся, как бы согнувшейся.
— Вам-то легче, вы на людях, — сказала она. — А мне… Я тут измучилась совсем, изревелась. И музыка эта всю душу измотала. Я раньше-то и не думала о музыке. Играют и играют. И никогда я в нее не вслушивалась. А теперь каждую скрипочку чувствую!..
Весь вечер не выключали приемник. Отец, придя с работы, сидел возле него, тоже осунувшийся, молчаливый. Передали новый бюллетень: положение больного было названо крайне тяжелым.
* * *
Утром, еще в полусне, Борису показалось, что кто-то сказал в коридоре:
— Умер!..
Борис вскочил, включил радиоприемник. Передавали обращение правительства:
«Дорогие товарищи и друзья!..
Перестало биться сердце соратника и гениального продолжателя дела Ленина…»
Борис слушал эти слова опустив голову, и какой-то туман заволакивал ему глаза. Мать плакала, уткнувшись в подушки. Отец молчаливым, упорным взглядом смотрел на светящуюся шкалу приемника. Светланка в одной рубашонке сидела в своей кроватке и беспомощно озиралась кругом.
Борис стоял, вслушиваясь в каждое слово, но не понимая, не вмещая того, о чем говорили эти слова.
— Как же мы без него? — проговорила мать, поднимаясь с подушек.
В школу Борис пошел раньше обычного. На улицах вывешивали траурные флаги, заклеивали белой бумагой афиши. Шел народ, молчаливый, сосредоточенный. Шли ребята в школу, тоже молчаливые, тоже сосредоточенные, без обычного шума, возни и криков. Так же, без шума и без разговоров, они собирались в вестибюле возле окаймленного черной материей портрета Сталина. Проходили учителя, многие с заплаканными лицами. В канцелярии резали черную материю на нарукавные повязки. Директор, стараясь держаться спокойно, отдавал распоряжения. А в восемь часов, как всегда, он стал на свое место с траурной повязкой на рукаве, пропуская мимо себя необычно тихие в этот день ряды учеников.
Зарядки не было. По команде, переданной по радио, все выстроились по своим местам и, также по радио, к ученикам обратился директор.
— Мальчики! Вчера в девять часов пятьдесят минут вечера скончался…
Голос директора прервался, послышалось глубокое, неровное дыхание человека, который старается и не может справиться с собой.
— Мальчики! Пусть этот день запомнит каждый из вас! И не просто запомнит! Пусть запечатлеется он в душе вашей на всю жизнь! От нас ушел человек, который всю свою долгую жизнь отдал народу. И пусть сегодня, в этот горестный день, каждый оглянется на самого себя и проверит себя: так ли я живу, так ли я работаю, все ли я делаю, чтобы продолжить и довести до конца дело революции? Будем достойны этого великого дела!
Борис смотрел на ребят. Он не узнавал их: сосредоточенные, молчаливые, стояли они, опустив головы, многие плакали.
Первый урок — математика. Ученики не видели, как Полина Антоновна остановилась перед дверями класса. Как войти, как вести, как держать себя? Но она вошла твердо и, остановившись у учительского стола, сказала:
— Постоим, мальчики! Помолчим…
Все стояли в полной тишине.
— Садитесь! — тихо проговорила Полина Антоновна. — Нам трудно сегодня вести урок. Но… Вы слышали, к чему призывает нас партия в эти тягостные дни: умножить наши усилия. Поэтому мы будем вести урок нормально: я буду спрашивать, ставить отметки. Как всегда. А потом пойдем дальше… Дежурный! Доложите, кто сегодня отсутствует?
Отсутствовали в этот день Вася Трошкин и оба Юрки: Юра Усов и Юра Урусов. На другой день они покаялись: с утра ушли к Дому Союзов, прятались где-то в парадных подъездах, но зато к моменту открытия доступа к гробу оказались в первых рядах. Борис им безгранично завидовал.
Сам он пошел в Дом Союзов после уроков и вернулся домой в час ночи. И мать и отец уже стали беспокоиться.
— Ну что?.. Был? — спросил отец.
— Был. Видел…
— Рассказывай!..
Но рассказывать было трудно. О мелочах, о подробностях — не хотелось, а о главном невозможно было рассказать.
Зеркала и люстры, завешенные черным крепом, знамена, музыка, запах цветов, шелест шагов и слезы людей…
Постепенно Борис приходил в себя и черта за чертой восстанавливал в памяти то, что видел.
— Теперь мы тебе расскажем, — сказал отец. — Радио ты там, конечно, не слышал, а тут важное постановление передавали… Важное постановление! — Он взглянул на Ольгу Климовну. — Вот и тебе ответ. «Как же мы теперь…» — повторил он ее недавние слова.
— Да ведь как же не думать-то… — горячо заговорила Ольга Климовна.
— Ты не обижайся, мать, — перебил ее отец. — Мы здесь — свои, родные, семья. А только ты это зря! Не круглыми сиротами мы остались. У нас партия осталась! Советское наше правительство осталось! Горе горем, мать, а сила силой. Себя распускать нечего! Не дело это!..
Спать легли поздно…
И все эти тягостные дни, что бы ни делал Борис, чем бы ни была занята его голова, все равно где-то в глубине души продолжало жить сознание необыкновенности всего совершающегося.
Поэтому и девятого марта, в день похорон, Борис не мог сидеть дома. Ему хотелось быть на улице, среди людей, с народом, ему хотелось быть ближе к Красной площади. Он вышел из дому, и вместе с ним шли другие — мужчины и женщины, старые и молодые. Скоро вся улица была полна народом, и все соседние улицы были полны народом, и все улицы Москвы были полны народом. Останавливались троллейбусы, из парикмахерских выходили парикмахерши в белых халатах, из магазинов — продавцы, выходили из домов женщины с детьми на руках, вливаясь в общую массу народа. И когда загремели залпы над Кремлем, когда донесся со всех сторон хор гудков, все сняли шапки и в глубоком молчании стояли, опустив головы.
Пять минут молчала вся страна…
И Борис стоял, обнажив голову. Он только не опустил, а наоборот, высоко поднял ее и, никого не видя, ни на кого не глядя, смотрел вперед, где был Кремль, Красная площадь, и вся душа его устремлялась сейчас туда. Борис смотрел прямо перед собою напряженным взглядом, волосы его шевелились на ветру…
Вечером пришел с работы отец.
— Вот… похоронили, — сказал он, снимая с пальто траурную, красную с черным, ленточку.
С делегацией от своего района он был на Красной площади.
— Главное — вот это, — рассказывал он, — эти пять минут! Члены правительства спустились с трибуны, подняли гроб. Понесли. Флаг над Кремлевским дворцом до этого был приспущен, а тут совсем спустился и лег на крышу. А тут — залпы, гудки, музыка… — Федор Петрович замолчал, сдерживая волнение. — Оркестр заиграл гимн, и флаг над дворцом взвился на самый верх — и так это сильно-сильно затрепыхался на ветру!
* * *
На другой день после похорон Борис предложил ребятам вечером всем классом поехать на Красную площадь.
— Может, и девочек позовем? — сказал Валя Баталин.
— Ну что ж, давайте позовем девочек.
Вечером собрались, как всегда, около памятника Гоголю и пошли.
Красная площадь была полна народу. Вокруг мавзолея на трибунах, по обе стороны от него и вдоль всей кремлевской стены стояли венки. Шел легкий, ласковый снежок и спокойно ложился на чайные розы, левкои, мимозы, на вечнозеленый кавказский самшит и широколапые листья пальм, на красные ленты с золотыми и черными надписями. Люди толпились около трибун, теснились, медленно шли мимо венков.
— Смотрите! От Мао Цзе-дуна! — приглушенным голосом сказал кто-то.
Венок от Мао Цзе-дуна стоял у самого входа в мавзолей. По другую сторону — венок от Автозавода имени Сталина.
— А вот от Мориса Тореза!
— От Албании!
— От корейского народа!
А рядом — маленький, самодельный веночек из простеньких бумажных цветов ученицы шестого класса из деревни Березовки, Минской области.
В одном месте было особенно людно, народ толпился, рассматривая что-то. Борису с трудом удалось протолкаться вперед, и он увидел маленький детский флажок, один из тех, с которыми ребятишки ходят по улицам в дни революционных праздников. К флажку была приколота записка, написанная карандашом. В ней мать сообщала, что с этим флажком ее сынишка ходил Первого мая с отцом на демонстрацию, махал им товарищу Сталину, и вот теперь он положил его на гроб Сталину…
Против мавзолея с новой появившейся на нем надписью:
ЛЕНИН
СТАЛИН
— стояла группа женщин, очевидно, случайно встретившихся здесь, у мавзолея. Но они разговаривали, как близкие знакомые, делясь друг с другом пережитым за эти дни. Одна из них только что приехала с Дальнего Востока. Она рассказывала, как в момент похорон поезд остановился среди чистого поля и как, разрывая окружающую тишину, пять минут гудел гудок и люди стояли среди вагонных полок и думали о том же, о чем думали и здесь, в Москве…
Друзья долго бродили среди сплошного людского моря, заполнившего Красную площадь, и уже совсем поздно стали расходиться по домам. И тут, по пути домой, Сухоручко вдруг заявил Борису:
— А все-таки, Боря, плохой ты товарищ.
— Это почему же? — удивился Борис.
— А ты подумай… — неопределенно ответил Сухоручко, но не выдержал этого тона. — Сейчас ребята в комсомол вступают. На каждой перемене об этом по радио говорят, в школьной газете пишут. А я?.. Эх, ты! — Сухоручко неожиданно обозлился. — Ты что ж думаешь? Думаешь, Сухоручко не человек и до него ничего не доходит?
— Нет, почему же! — Борис даже растерялся. — И совсем я так не думаю. Но…
Борис понял, о чем опять завел речь Сухоручко, но он понимал сейчас и другое: звание комсомольца, как и звание члена партии, должно быть теперь особенно высоким и особенно чистым, а Сухоручко… Нет! Не о снижении требовательности сейчас может быть речь. При чем здесь «хороший товарищ», «плохой товарищ»? Здесь совсем другое дело!
Борис не хотел лишний раз обижать Сухоручко и не сказал всего этого прямо.
— Не знаю, Эдька! Поговори с другими. Может быть, комсомольское собрание иначе рассудит, а я…
— А зачем мне другие? — поняв его, ответил Сухоручко. — Я с тобой хотел говорить. Потому что ты… В общему ты малый хороший, и я тебе верю. Ну ладно, Боря, все это в порядке вещей, и я на тебя не в обиде. А только ты попомни! Я из института принесу тебе комсомольский билет и покажу. Попомни ты это!
— А ты не пугай! Ты приноси, — широко и искренне улыбнулся Борис, хлопнув Сухоручко по плечу. — Только знаешь что, Эдька? Если берешься — берись. И сразу! Не раздумывай. Как придешь в институт, возьми себя в руки и держи, не выпускай.
* * *
Жизнь давно приучила Полину Антоновну смотреть на быстрый бег времени спокойным взглядом: живи, работай, пока есть силы, и не думай о том, что всему бывает конец.
В минуты раздумий жизнь представлялась ей дальней, бесконечной доро́гой. Гудит локомотив, несутся вагоны, сходят на остановках одни люди, входят другие; точно шпалы, сливающиеся под колесами в сплошную ленту, мелькают быстротекущие дни; размеренно, как телеграфные столбы за окном, проходят годы; подобно кустам, деревьям, целым лесам и оврагам, попадающимся в пути, проплывают большие и малые события. И только отдаленные горы долго-долго громоздятся на горизонте, незыблемые, как сама вечность. Но нет ничего незыблемого на свете. Локомотив жизни несется дальше, уплывают горы, на их место появляются другие и снова уплывают. А локомотив несется и несется, из года в год, из эпохи в эпоху. Гудит и несется!..
И сейчас Полина Антоновна видит: ничто не может остановить поезда жизни, — он идет и идет своим неизменным маршрутом…
Все так же светит солнце, все так же непрерывным потоком мчатся машины, перевозя все необходимое для жизни народа; все так же гудят гудки по утрам и народ идет на работу; на щитах для афиш, заклеенных в дни траура белой бумагой, опять появились афиши; послышался девичий смех на улице, и детвора на обогретых солнышком тротуарах играет в свои шумные игры…
И в классе… Пережитое в последнее время постепенно уступало место обычному, нормальному ходу вещей — ребята учились, шалили, продолжали дружить с девочками, вместо отмененного по случаю траура вечера, посвященного 8 марта, думали о другом, под каким-нибудь новым предлогом. Начинали поговаривать о подготовке к Первому мая, об экзаменах, — жизнь шла своим путем.
Вася Трошкин сделал на математическом кружке довольно обстоятельный доклад: «Элементы теории вероятностей». Полина Антоновна считала Васю малоспособным к теоретическому мышлению и не могла не порадоваться тому волевому усилию, которое пришлось ему делать, готовясь к такому докладу. Феликс Крылов так же неожиданно принес обширнейшие тезисы доклада «Основные принципы критики и самокритики с точки зрения марксистско-ленинского учения». Борис Костров предложил связаться с Антифашистским комитетом советской молодежи и организовать вечер встречи с молодежью зарубежных стран. Каждый делал для себя какие-то выводы из пережитого — и шел дальше.
И совсем неожиданные выводы для себя сделал Игорь Воронов.
К Полине Антоновне пришла его мать. Всегда очень бодрая, уравновешенная, полная того тихого, не бьющего в глаза, но стойкого оптимизма, которым отличаются люди, много испытавшие в жизни, она была теперь очень расстроена.
— Полина Антоновна! Знаете, что мой упрямец надумал? Не хочет дальше учиться!
— Как не хочет учиться? — не поняла Полина Антоновна.
— После школы, говорит, прямо работать пойду.
— Интересно!.. Но ведь он идет на медаль.
— Ну в том-то и дело-то!.. А он говорит: буду работать, тебе помогать.
— Ах, вот в чем дело! — поняла наконец Полина Антоновна. — Тогда все может статься. Вы знаете, помощь вам — его старая, кажется еще детская, идея.
— Была детская, а теперь вот по-взрослому поворачивается, — удрученно проговорила Клавдия Петровна. — Это он все в пику сестре. Вы понимаете, что у нас сейчас в доме делается, ума не приложу. Родные брат-сестра, а точно от разных отцов-матерей, и никак я их не могу помирить. «Ты, говорит, не помощница маме, ты из нее только соки сосешь, значит я должен помогать!» — «Да в чем мне помогать? — говорю я ему. — Или я без твоей помощи не проживу, Славика не выращу? Глупый!» А он вбил себе в голову! Да я не то что Славика, я и его доучить могу. Силы у меня еще, слава богу, есть, хватит! Я ему и говорю: «Учись, не думай ни о чем! Что ж ты, говорю, на полдороге останавливаешься, недоучкой хочешь быть?»
— А он?
— Да у него на все свои ответы есть: я недоучкой, говорит, быть не собираюсь, я учиться потом буду и свое возьму. Какой-то инженер на заводе, видите ли, им о себе рассказывал — в войну мальчишкой пошел на завод, работал, учился, кончил техникум, стал конструктором, изобрел что-то, а потом в вуз поступил. Вот и Игорь такие же планы строит. И ничего я с ним не могу поделать. Сначала думала — он это в шутку…
— Да нет, он шутить не любит! — заметила Полина Антоновна.
— То-то меня и беспокойство берет! — сказала Клавдия Петровна. — На хорошее дело воля — хорошо, а на плохое — лучше бы ее не было!
— Помилуйте! А чем же это плохое дело? — удивилась Полина Антоновна.
— Да что вы, Полина Антоновна! Да что ж тут хорошего? В этом вся цель моей жизни — чтобы детям образование дать. И я вас очень прошу: уговорите вы его! Он вас послушается.
— Вы меня простите, Клавдия Петровна, но вы ставите меня в очень трудное положение, — созналась Полина Антоновна. — Трудно уговаривать в том, в чем сама не убеждена.
— Да нет уж, Полина Антоновна, вы мне помогите! — Клавдия Петровна даже схватила ее за руку. — Мы об этом с покойным мужем, бывало, размечтаемся, а я его волю хочу выполнить. Он и сам у меня на месте не стоял, все вверх тянулся, книжки читал, и образование для него было все! У образованного человека, говорил он бывало, вся жизнь другая. Если человек развитой, у него и интересы другие, он и жизнь иначе понимает, смысл жизни у него правильный, и общество у него интересное. Так как же я перед ним, перед его памятью ответ держать буду? Я и Игорьку говорю… Ты, говорю, о заработке не думай. Бывает, говорю, и без образования, а вон как зарабатывают. Дело не в этом! Главное — чтобы жизнь настоящую прожить, вот в чем главное!
— Помилуйте! — возразила опять Полина Антоновна. — А разве на производстве нельзя прожить настоящую жизнь?
— Так это что ж?.. — решительно, даже со злостью заявила Клавдия Петровна. — То говорили: вперед и вперед. А моему сыну что ж — стремиться не нужно? Вы как хотите, а нет на это моего согласия!
Положение было действительно трудное. Полина Антоновна понимала состояние матери, ответственной за мечты погибшего мужа. И в то же время она в чем-то была с нею не согласна. Понятно, что не всем же идти в институты. Недавно она встретила свою бывшую ученицу из одного еще довоенного выпуска, которая теперь была мастером на карандашной фабрике. Сначала работала обыкновенной работницей, а теперь стала мастером. И довольна! И ничего в этом зазорного нет. Но, откровению говоря, такого ученика, как Игорь, ей было жалко.
Оставалось выяснить только одно — мотивировки. Что это — легкомысленное ребячество или продуманное решение? Выяснить это можно было только у Игоря.
Но разговор с Игорем долго не получался. Он насупился, считая это, очевидно, настолько своим или настолько решенным делом, что всякое вмешательство в него, на его взгляд, было совершенно ненужным и лишним.
— Я вас понимаю, — говорила Полина Антоновна. — Стремление помочь маме — законное, хорошее стремление. Об этом не может быть и спора. Но не находите вы, Игорь, что оно слишком узко?
— Нет, не нахожу! — коротко и суховато ответил Игорь.
— И то, что человек должен ставить более широкие и более, так сказать, общественные цели…
— А разве стремление работать — это не общественная цель? — даже не дослушав, прервал ее Игорь.
— Вы меня ловите на неудачном слове?
— Зачем ловить? — сдержанно ответил Игорь. — Я по существу!
— Всякая работа у нас, конечно, имеет общественное значение. В этом вы правы, — продолжала Полина Антоновна. — Но человек должен стремиться дать обществу максимум пользы, максимум того, на что он способен.
— А разве, работая у станка, нельзя приносить максимум пользы?
— А если этот максимум повышается от повышения образования?
— Но разве, работая у станка, нельзя повысить образование? — Игорь смотрел на Полину Антоновну своим строгим, даже как будто недобрым взглядом.
Полина Антоновна начинала понимать, что это уже не полудетское стремление просто помочь матери. Перед нею вырастала целая система упрямых «а разве?», причем за каждым из этих вопросов стояло совершенно непоколебимое, очевидно, убеждение. Но самое главное было в том, что на эти «а разве?» почти нечего было возразить.
Полина Антоновна почувствовала всю шаткость своего положения и уже пожалела, что взялась за такую фальшивую миссию. А Игорь, точно поняв это, решительно и откровенно высказал все.
— Вы, вероятно, думаете, что это я так, по глупости! Правда, помочь маме я давно мечтаю. Она у меня большая труженица. И учусь я так хорошо только потому, что я всегда удерживаю себя от плохого. Как же я могу быть плохим и плохо учиться, когда мама у меня такая хорошая, когда она так много и так хорошо работает? Мне стыдно! Первого мая в прошлом году портрет ее на улице был выставлен в витрине лучших людей района. За стеклом! Вот она у меня какая! Огорчать я ее не могу, а помочь ей мне хочется.
— Очень хорошо! — согласилась Полина Антоновна. — Я и говорю: ничего в этом плохого нет.
— И с общественной точки зрения тоже нет! — все так же сдержанно, но убежденно продолжал Игорь. — Девятнадцатый съезд партии что решил? У нас будет обязательное десятилетнее образование. Значит, у нас весь рабочий класс, весь народ со средним образованием будет! А разве все в вуз могут идти? Значит, кому-то и со средним образованием у станка стоять нужно. А почему же я не могу? Рабочий с аттестатом зрелости — чем плохо? Может быть, через пять лет будет считаться самым обычным делом из десятилетки на производство пойти. А я сейчас пойду.
Да, это, конечно, не детское желание. И неизвестно еще, чего здесь больше — стремления скорее помочь матери или своеобразной попытки так же скорее и непосредственнее отозваться на новый этап в развитии народа.
А Игорь, чтобы рассеять сомнения, которые он предполагал у Полины Антоновны, продолжал развивать перед нею план своей жизни.
— А потом — просто интересно. Когда из твоих рук готовая вещь выходит, интересно! Вот я на стройке работал, на заводе был… Вообще вещи, продукты, все, что нужно людям… И если это ты делаешь, разве это не интересно? А для себя?.. Тут, Полина Антоновна, все от себя зависит. Другой и высшее образование получит, а все равно в чиновника превращается. А если с душой у станка работать, — все можно. И открытие сделать, и лауреатом стать, и книгу написать. Все можно!
Ну что на это было сказать, когда у нас действительно «все можно»?
— А тогда, Игорь, желаю вам всяких успехов! — и Полина Антоновна от всей души протянула ему руку.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Вечер подходил к концу. Гостями были два студента — румын и кореец, приехавшие в Москву получить образование, и физкультурник албанец. От учеников школы их приветствовал Кожин, секретарь комитета комсомола. Вечер был с речами, с цветами, с большим президиумом, но все это было обычным. Приподнятое настроение стихийно вылилось в заключительном, очень искреннем и мощном порыве — все встали, Кожин запел, и весь зал сразу же подхватил боевой гимн молодости:
Это было даже неожиданно — так дружно, так горячо грянула вдруг песня под сводами актового зала. Ярким светом отозвалась она в сотнях возбужденных, сияющих глаз — и мальчиков и приглашенных на вечер девочек. Глядя из президиума в зал, вслушиваясь в боевые ритмы музыки, Борис представлял себе, что звуки этой же песни звучали в Вене и Будапеште, в Варшаве и Берлине, на всех международных конгрессах, фестивалях, звучат, может быть, и сейчас на каком-нибудь митинге в Нью-Йорке, в Лондоне, в Бомбее. И он, Борис, включает свой голос в эту не знающую границ перекличку.
Очевидно, это настроение захватило и взрослых — директора, Полину Антоновну, других учителей, присутствовавших на вечере, — да и не могло не захватить. Может быть, результатом этого и было решение, от которого до самого последнего момента воздерживался Алексей Дмитриевич — он позволил потанцевать.
Эта весть, торжественно объявленная Кожиным при закрытии вечера, еще больше подняла общее настроение: раздались аплодисменты, и тут же послышался шум раздвигаемых в стороны стульев.
Борис тоже был рад танцам. Он не очень увлекался ими, но потанцевать любил. А сегодня тем более: настроение было хорошее, хотелось повеселиться.
Жалко было одно: ему хотелось быть с Таней, и танцевать ему хотелось бы с Таней, но, верный принятому решению, он держался от нее в стороне. Поэтому и в танцах — протанцевав с нею вальс, он постеснялся пригласить ее на другой, пригласил Майю Емшанову. Но, танцуя с Майей, он ни на одну минуту не выпускал из виду Таню: где она, что делает и с кем танцует?
Таня сначала немного потанцевала с Людой Горовой, потом села и до конца танца просидела на месте. Потом она сама пригласила Валю Баталина на краковяк. Валя танцевал смешно, неуклюже, хотя и очень старался. После этого Таню пригласил Прянишников, из десятого «А», пригласил — и точно прилип! Один за другим несколько раз она танцевала с ним, разговаривала, чему-то смеялась. Борису стало не по себе. Настроение испортилось.
Потом Таня исчезла, и Борис испугался: он решил, что она ушла домой и Прянишников пошел ее провожать. Но испуг скоро сменился радостью — Прянишников был здесь. Его глаза беспокойно бегали по сторонам, явно выглядывая Таню. Теперь Борис решил уже не валять дурака, и как только Таня появилась, он пригласил ее.
Это был предпоследний танец, после него — заключительный вальс и марш. Все кончилось! Нужно решать — кого же идти провожать? На душе было беспокойно, смутно. Таня к тому же опять исчезла. Оделась и ушла. Когда? С кем? Борис не заметил этого и страшно ругал себя. Он решил не провожать никого.
Получив пальто, Борис увидел Прянишникова — тот стоял в очереди еще за Валей Баталиным, кстати сказать, почему-то очень скучным. Но раздумывать было некогда. Одевшись, Борис выскочил на улицу и оглянулся кругом — Тани не было. Он прошел несколько шагов и встрепенулся — Таня!
Она стояла под фонарем в своей вязаной шапочке вишневого цвета, да и сама румяная, похожая на вишенку, и кого-то ждала.
«Неужели Прянишникова?» — пронеслось в голове у Бориса.
Он подошел к ней и с независимым, равнодушным видом спросил:
— Ты что — идешь?
— Иду! — ответила Таня — ответила так просто и естественно, будто она его именно и ждала.
И точно ничего между ними не было, точно он не «валял дурака», как Борис называл теперь свое осторожное поведение по отношению к Тане, точно они всегда были самыми хорошими, близкими друзьями. Они шли, говорили о вечере, о выступавшем на нем корейце, о том, какой он маленький и худенький и какой огонь горит у него в глазах. В разговоре Таня упомянула и о Прянишникове, упомянула тоже очень просто и естественно, что он очень смешной и с ним весело. У Бориса опять заскребло было на сердце, и он, воспользовавшись случаем, когда Таню нужно было поддержать, взял ее под руку и уже больше не отпускал ее.
Заговорили о своих школьных делах. Таня рассказала о последнем столкновении с Юлей Жоховой, которая прогуляла, а потом стала разные истории придумывать: болела, ездила к профессору, ну, не к профессору — к тете.
— И о чем думает человек — неизвестно! Время подходит, итог подводить надо, а итога нет. Считает себя девицей-красавицей, а выйдет отвечать, уставится в потолок пустыми глазами — всю красоту сразу как рукой снимет. Рассуждает так: у меня двойка по-русскому, я ее все равно не исправлю, а раз не исправлю, я никуда не поступлю, а раз не поступлю — нечего и стараться!
— Целое умозаключение, — сказал, смеясь, Борис.
— Целое умозаключение, — согласилась Таня. — А у самой одни танцы в голове, на переменах и то разучивает новые па с такими же, как она. Или станут в ряд, вдоль стенки, и сравнивают — у кого ноги красивее. Выставка! Одним словом, ветерок во все стороны и — мальчики.
— И мальчики? — переспросил Борис.
— А ты что — не знаешь? Только и слышно: он, он, он. Он стоял на углу… Он оглянулся… Он уже курит! А уж если идет с кем-нибудь, так у нее на лице, как на вывеске, написано: «Ах, какое счастье! Я с мальчиком иду!» Она, как помню ее, всегда увлекалась, с шестого класса, — вечные поиски «его». То это высокий, чернобровый, черноокий, взятый напрокат из какого-нибудь допотопного романа, то — голубоглазый, с длинными, как у девушки, ресницами. Даже смешно! Впрочем, ты не думай, что я сплетничаю! — спохватилась Таня. — Это я только тебе!.. По-дружески!
Подчеркнула ли Таня это последнее слово «по-дружески», или так Борису показалось, но всю болтовню насчет Юли Жоховой он принял действительно как какую-то особенную, дружескую откровенность. Такой же откровенностью показались ему и рассказы Тани о своих домашних делах — о матери, об отце, о брате, который учится играть на скрипке, которого она очень любит и с которым иногда дерется — шутя, конечно, от избытка сил! И все, о чем бы ни говорила Таня, окрашивалось для Бориса в какие-то особенные тона, особенные цвета, исполненные скрытого, подразумевающегося, очень тонкого и сокровенного смысла, отчего сердце начинало приятно ныть.
Уже давно они прошли дом, в котором жила Таня, свернули за угол, за другой, за третий, шли какими-то переулками. Из-за крыш домов на них иногда поглядывала луна, но они не замечали ее и, кажется, вообще уже ничего не замечали из того, что окружало их. В большом городе они были только вдвоем, и разговаривали они уже не только словами, но и взглядами, интонациями голоса. Потом Таня одним пальцем тронула его руку и сказала:
— Мне пора!.. Пойдем!
Она сказала это тихо, почти шепотом, и Борис в этом тоже увидел свой особый смысл — то самое, что переживал и он: не хочется, но нужно! Нужно, но очень не хочется!
Они повернули назад, и Таня высвободила свою руку. Они шли рядом, как чужие, молчали, как чужие, но молчание это было обманчиво, потому что каждый переживал то, что не укладывалось ни в какие слова. Таня остановилась на углу, в тени дома, и протянула руку.
— Дальше не провожай! Не нужно! — прошептала она.
И тогда случилось неожиданное: Борис обнял ее и поцеловал. Он сам не знал, как это вышло. Он видел только ее закрытые глаза на милом лице и безжизненно опущенные руки. И — убежал. Не оглянулся. Куда он шел, зачем — ему не было до этого никакого дела. Точно неведомая сила несла его по глухим вечерним переулкам, заставляя куда-то свертывать, кому-то уступать дорогу — и идти, идти, идти. В душе его пели птицы, звучали целые симфонии — и вдруг их прорезал неожиданно родившийся вопрос: «А что, если она обиделась?»
И сразу все померкло. Конечно, обиделась! Да разве может такая девушка не обидеться? Облапил, как медведь, и убежал! И эти безжизненно опущенные руки…
«Конечно же!.. Она смотрела на меня, как на друга, она говорила со мной, как с другом. А я что сделал? Какой же это друг? У нее и руки опустились. Что я наделал?..»
Он вышел на какую-то улицу и оглянулся, не зная — где он? Куда вынесла его неведомая сила?
* * *
Женя Волгин не мог отказать Полине Антоновне в ее просьбе и за время ее болезни провел несколько занятий с математическим кружком.
На этих-то занятиях и подружился с ним Валя Баталин. Ему нравился Женя, нравилось увлечение, с которым тот мог часами рассказывать о математике, физике, нравилась взволнованность Жени, торопливость, за которой чувствовалась жадная, бьющая ключом мысль. Они встречались с ним или в сквере на Девичьем Поле, или шли на набережную Москвы-реки, или просто ходили по улицам, и Женя рассказывал Вале обо всем, что он узнавал в университете. Сначала он рассказывал обстоятельно, понятно, затем постепенно увлекался и забывал, что его собеседник на пять лет моложе. Говорил он быстро, громко, горячо, жестикулируя при этом, и прохожие часто обращали на него внимание.
Вале все это было приятно. Но главное было, конечно, не в этом. Главное было в том предчувствии новой жизни, которое рождалось у Вали, когда он слушал рассказы Жени. Валя улавливал в них новый для себя «университетский дух», далекий от привычного школьного, — такой широкий и увлекательный.
Дружба с Женей послужила толчком для нового поворота в его жизни — поворота, который он, по установившейся привычке, отразил в своем дневнике. Он взял ручку и написал:
«Женя разворошил мою душу. Хочется разобраться».
Написал и задумался. Перед его глазами всплыло теперь уже далекое, кажется, прошлое: «людишки», иероглифы, восьмой класс и увлечение математикой, геометрия Лобачевского, «своя аксиоматика». Вот перед ним четвертушка бумаги, с которой он когда-то попался Полине Антоновне: «геометрия цветов». С улыбкой глядит он теперь на это ребячество, силясь понять смысл своих собственных «аксиом» с «двуцветами» и «трехцветами», и с той же улыбкой выводит поверх всех формул заключающее слово «чепуха». Хотел разорвать, но подумал и опять положил в свою клеенчатую тетрадь: конечно, это путаница и бред, но, кто знает, может быть, придет время и из этих ребяческих попыток создать что-то непременно свое и непременно самостоятельное вырастет что-нибудь и серьезнее. Кто знает?..
«Вообще в моем увлечении математикой тогда было много детского, но в то же время очень искреннего, и мне жаль, что потом оно у меня как-то заглохло, — писал Валя. — Она мне очень много дала, она развила во мне логику мышления. Я тогда увлекался философствованием, мучился разными «мировыми» вопросами и, глядя сверху, хотел все объять и понять. Ничего не читая по философии, я думал, что это — философия, и смело брался судить обо всем. Не зная до этого настоящей жизни, ведя замкнутое и одинокое существование я в восьмом классе точно очнулся от сна и встал перед лицом трудностей и волнений бытия на белом свете. Естественная задача, которая встает перед человеком, начинающим жить, — познать людей, познать жизнь, а познав, найти свое место в ней. Человек, вынужденный с первых своих шагов бороться за жизнь, не имеет обычно времени на изучение и формулирование этой задачи — он решает ее вслепую, непосредственно, в процессе преодоления трудностей.
Я же начал с формулирования. Передо мною очень неясно маячила моя жизненная задача. И я, конечно, не знал, как сформулировать ее. Я решил, что нужно найти конечную цель — конечную мечту человека вообще.
Известную роль в этом сыграла математика. Ведь математика логически построена на аксиомах. И в жизни я тоже стал искать такие аксиомы, на которых все построено, — логические основы, из которых все явления жизни должны исходить, объясняться и доказываться, как теоремы. Тогда ясной станет цель жизни, а уже исходя из нее, можно так же логически наметить и весь жизненный путь человека. Какова же эта цель? Наверное, это та цель, которую ставит себе человек, его, по моей философии того времени, «натура». Но, прислушиваясь к себе, я обнаружил, что ей, моей «натуре», вдруг захотелось учиться танцевать, познакомиться с девочками, любить их, вернее — быть любимым.
Действительность оказалась куда сложнее всех моих аксиом!
В то же время жизнь в классе не давала углубляться в себя, шевелила, толкала, заставляла по-новому на все смотреть. Я вдруг оказался в активе класса и стал думать уже не о своей только персоне, но и о классе, о коллективе, и не просто потому, что «приходилось», а я уже почему-то не мог об этом не думать. Вот какие случаются превращения в жизни!
А вот еще одно превращение — музыка. Когда-то я ничего не смог ответить на вопрос Сонечки о Листе. Потом — гитара, аккордеон, на котором, кстати, я сейчас разучиваю «Турецкий марш» Моцарта. Но теперь я разочаровался и в аккордеоне. Настоящую музыку я почувствовал, когда услышал в консерватории Девятую симфонию Бетховена. После этой музыки хотелось совершить что-то такое, что никому не под силу. Я стал ходить по концертам, слушал Баха, Чайковского. Вот теперь я с удовольствием поговорил бы с Сонечкой.
И — Горький!.. Когда мы его изучали в этом году, когда я в связи с этим читал его, мне он очень понравился, в нем я нашел много волнующего. Один раз мне пришло в голову: не потому ли он мне нравится, что все говорят о нем, все хвалят? Нет, я чувствую Горького всей душой, без фальши. Читая его произведения, видишь такую могучую, красивую, хотя и не во всем понятную мне жизнь людей, что сам невольно воодушевляешься, очищаешься от всех своих недостатков и пороков, от всего мелкого и ничтожного, что грязнит душу, и чувствуешь себя настоящим человеком.
Все это отвлекало меня от математики. Но это была явная неблагодарность с моей стороны по отношению к ней. Она приучила меня к анализу, научила мыслить, разбираться в причинах и следствиях. Она мне помогла даже в литературе — там ведь тоже нужен анализ! Математика помогла мне и в общественной работе. Как редактору газеты, мне нужно было разбираться в причинах и первопричинах не математических уже идей, а явлений жизни — кто и почему то-то и то-то сделал? Кто и почему так себя ведет?
С другой стороны, работа в газете, участие в жизни класса помогли мне и в решении моих «философских» вопросов. И вот у меня постепенно стало намечаться нечто вроде подлинной «первопричины», основного принципа жизни: труд и коллектив. В значении их я убедился теперь на собственной шкуре.
Личное во мне занимало раньше очень много места, и в то же время личная жизнь была серенькой и неинтересной. И меня мучил вопрос: зачем жить? Отыскивая на него ответ, я даже приходил к мысли, что жить незачем, — скучно! Я смотрел на себя извне и бичевал себя за физические недостатки, доставшиеся мне от природы, разные мелкие невзгоды в личной жизни я очень близко принимал к сердцу и тяжело их переживал. Школа, коллектив, советская литература и особенно Горький помогли мне выйти из этой трясины.
Вопрос о смысле жизни стал потихонечку переворачиваться с головы на ноги. И я делаю вывод: нужно жить общественной жизнью, а не замыкаться в себе, и ценность человека определяется в конечном счете тем, что человек сделал для общества.
Вспоминаются мне и слова Калинина, которого я прочитал по совету Бориса: в жизни нужно иметь что-то основное, стоящее выше мелкого, личного, и этому нужно посвятить жизнь. И вот я избираю своей целью продолжать изучение математики, физики, теперь уже серьезно. В восьмом классе была сплошная романтика — от Лобачевского до атомной бомбы! Романтично, увлекательно и модно. Атом! Бомба! Теперь я ближе познакомился с философскими вопросами и уже всерьез заинтересовался ими.
Вот я и нашел твердую линию для своей душевной жизни. У меня теперь есть сильное оружие, которым я буду поражать все мои слабости: мою меланхолию, мою неудовлетворенность собой, самобичевание — все, что было вызвано отсутствием чего-то определенного в моей жизни.
Я оставляю свои внутренние противоречия, глупую любовь свою я затолкаю в самый отдаленный угол души и не хочу об этом ничего знать. Жизнь передо мною открыта, ясна: жить нужно не собою, а всем. Живет только тот, кто борется».
Валя писал это искренне и так же искренне хотел оставить свои «противоречия» позади, за пределами своей жизни. Но «противоречия» не хотели оставлять его. Когда он долго не видел Таню, он действительно старался ее забыть, «затолкать в самый отдаленный угол души», но каждая новая встреча с нею вытаскивала из этого угла мысли о ней, а вместе с ними и все остальные его «противоречия».
«Таня написала в газету очень интересную заметку о работе физиологического кружка при университете, где она, оказывается, работает. И после школы она собирается идти на биологический факультет. Вообще, кажется, это очень глубокая девочка, и мне хочется ее узнать поближе. Но — боюсь! Сейчас сна является для меня светлым идеалом, самой чистотой, красотой и умом, и я боюсь потерять ее. А ну-ка окажется, что она не та, ну-ка получится, как с «живописным созданием», с Юлей?»
«…Может ли Таня любить меня? Может ли Таня любить кого-нибудь еще? И — за что? Одно время мне казалось, что у нее что-то начинается с Борисом. Но нет — показалось! Борис не уделяет ей особого внимания. Она тоже. Нет! Такая девушка может любить только кого-нибудь особенного!»
«…Был вечер, встреча с представителями зарубежной молодежи. После вечера — танцы. Я танцевал мало, боялся приглашать: ну-ка откажут! Вдруг ко мне подошла Таня и пригласила танцевать. Это очень приятно, когда девушка сама тебя приглашает. А тут — особенно! Я ничего не видел и не слышал, кроме музыки и ее. Я не разговаривал с ней — не хотелось, я только чувствовал ее, я наслаждался.
Потом к ней прилип Прянишников из десятого «А», и она танцевала с ним почти все время. Что ей дался Прянишников? Внешность у него приличная, но в разговоре держится несерьезных тем, глуповат.
И она чему-то смеется, веселая. Неужели и Тане нужна только внешность? Неужели и она «обычная»?
Вышел в коридор, сел на скамейку. Противно!
Вдруг — Таня.
— А ты что же сидишь?
— Так. Настроение неважное! — ответил я, стараясь тоном подчеркнуть то, отчего у меня такое настроение.
— А плохое настроение — это эгоизм! — ответила Таня и ушла.
Вот и понимай! «И кто ее знает, на что намекает?»
После вечера очень хотелось посмотреть, с кем она пойдет домой, кто ее будет провожать. Не заметил, упустил. Долго ходил по Москве один. Думал о своем.
Хуже всего то, что не с кем поделиться и ни с кем нельзя поделиться, даже с Борисом. Любовь — это очень нежное, робкое чувство, и очень нехорошо, если в ней начинают копаться посторонние. Даже друзья!
Таня! Таня!
Я уверен, что она не будет, не может быть «моей». Но окончательно потерять ее — больно. Пусть она не для меня, но все же это огонек в моей душе. Пусть бессмысленно, но я стремлюсь к ней, я чувствую прилив энергии, подъем сил, я даже лучше учусь. Во имя ее!
Ведь так приятно иметь в душе теплый уголок. Любовь, даже неразделенная, — счастье!
Пришел домой поздно, занялся газетой, подготовил ее к выпуску.
Когда же увижу Таню снова?.. Нет! Прочь от меня! Спать!»
* * *
— Тебе бы, отец, с Бориской поговорить!..
— А что?
— Да что-то рубашки стал часто менять! — присаживаясь рядом с мужем, сказала Ольга Климовна.
— Рубашки? — переспросил Федор Петрович, откладывая в сторону газету.
— Да. Раньше, бывало, он на это никакого внимания не обращал, а теперь — давно ли у нас баня-то была, а нынче опять спрашивает.
— Дала?
— Дала.
— Ну, правильно!.. Давно замечаешь-то?
— Не сказать, что давно, а… замечаю! И о носках у меня разговор с ним был. Носки запросил — в клетку.
— Д-да-а… — неопределенно протянул Федор Петрович. — Доглядывай!
— Доглядывай!.. — недовольно повторила Ольга Климовна. — Парень не девка. С дочерью я бы поговорила, а с сыном…
— Да-а!.. — Федор Петрович задумался. — А как об этом заговоришь-то? Дело тонкое!
— Главное — не вовремя! — не отвечая на его мысли, сказала Ольга Климовна. — Тут самые экзамены подходят, а он…
— Да это не по расписанию делается!.. А так, конечно, не вовремя!
По-разному пробовал подходить к этому делу Федор Петрович.
— Что это, брат, ты смотришь в книгу, а видишь, пожалуй, фигу?
— Да нет… Это я так… Я повторяю… в уме…
— То-то!
—…А с чего это у тебя тройка-то вдруг выскочила? Давно не было. Учился-учился, все хорошо было — и вдруг тройка!
— Да так получилось!..
— Смотри!
—…А что это, я гляжу, у вас собрания за последнее время зачастили? Перед экзаменами-то надо бы пореже, а они чаще стали.
Приходилось объяснить, почему неожиданно в самом деле выскочила тройка по истории и почему собрания стали чаще… Борис не мог понять: случайные это разговоры или отец о чем-то начинает догадываться? Больше же всего поражало его то, что отец все угадывал. Борис действительно в тот момент смотрел в книгу, а видел… Со страниц учебника литературы ему в это время улыбалось лицо Тани, такое же милое и родное, как при последней встрече. И тройка по истории… Она, конечно, не просто так получилась — Борис это хорошо понимал. И насчет собраний отец очень метко подметил, даже до удивления!
А тут, как нарочно, по радио передают румынскую народную песню:
Истома одна!
Примерно такими же переживаниями делилась с ним при свиданиях и Таня — что из головы почти никогда не уходит мысль: «Когда увидимся снова? Скорей бы!»
— А сейчас собираюсь к тебе, мама посмотрела на меня и говорит: «Смотри не опоздай!» — «Куда?» — спрашиваю. «Да куда идешь-то!» И улыбнулась. И так улыбнулась, точно ей все-все давно известно. Неужели известно? А?.. Я так покраснела, прямо не знаю! А мне так стыдно, что приходится врать!
Они вместе подумали и вместе решили: нельзя, чтобы любовь мешала работе.
«Говорят, что любовь отражается на учебе, — убеждал себя Борис. — Почему? Должно быть наоборот. «Любовь не вздохи на скамейке и не прогулки при луне». И если я по-настоящему люблю, то и я интересуюсь ее успехами и она моими. Я должен работать еще лучше, чем прежде, и у меня должно быть такое чувство, точно она следит за моей работой. Так как же я могу учиться хуже?»
Таня в разговоре с ним вспомнила слова Чернышевского:
«Только тот любит, кто помогает любимому человеку возвышаться до независимости. Только тот любит, у кого светлеет мысль и укрепляется от любви».
Прямо ни с ним, ни с ней родители так и не поговорили — дело действительно тонкое! Но по намекам, по взглядам, улыбкам родителей было ясно: ими понято все и понято как нужно. А они своими внутренними, почти уже окрепшими силами тоже находили правильные пути в решениях возникших перед ними вопросов.
Любовь — это сила в жизни, хорошая, верная любовь — источник радости, подвигами счастья. Без нее тускла самая содержательная жизнь. Но ошибается тот, кто разменивает ее на мелкую монету легких увлечений. Любовь должна возвышать людей, вдохновлять их на деятельность, на труд, на борьбу. Человек, который видит в любви только забаву, никогда не познает чувства настоящей любви, такой, которая делает и жизнь и людей прекрасными.
Это еще не было их убеждением, но они так чувствовали, и, не зная, как нужно им теперь жить и что делать, они постановили самое простое и, казалось им, самое главное — не целоваться. Пока не сдадим все экзамены — не целоваться! И не гулять по темным переулкам!.. Что-то еще намечали они себе — такое же наивное и важное, чтобы сохранить свою любовь такой, какой она должна быть. Таня подарила Борису книжку «Строительное черчение». Он тоже ходил по книжным магазинам и высматривал, какой бы книгой по биологии ответить на этот жест трогательного внимания и умной заботы. Они стали присматриваться к жизни, и то, что видели, примерять к себе и делать из этого свои выводы:
— Любить — это не значит быть вместе, это значит — идти вместе. Да?
Прищуренные глаза Тани смотрели на него прямо, как бы стремясь проникнуть в его потаенное, но ничего потаенного не было — Борис так же искренне и прямо говорил: «Конечно, да! Конечно, идти, а не быть, — идти и стремиться!»
А иногда вдруг разболтаются о пустяках, о прошлом. Да! У них уже есть прошлое: как он сбежал от нее на катке, как она считала его грубым невежей и кто кого первый полюбил.
— А знаешь: я так и думала! — говорила Таня. — Вижу, ты то одну провожаешь, то другую, а я не верила!
— А я боялся! Когда ты с Прянишниковым танцевала, — не могу! Думаю: будь что будет, ладно! Выхожу, а тебя нет!
— А я вышла нарочно раньше и жду. Стараюсь убедить себя, что я кого-нибудь из подруг жду, чтобы вместе идти домой. Но на самом деле этого я больше всего боялась. И вдруг — ты!
— А я…
И в этих бесконечных, взволнованных «а я» заново переживались все перипетии того, как тайное делалось явным, невозможное — возможным.
И наконец — тот памятный вечер, когда все стало явным.
— Почему ты тогда убежал?
— Сам не знаю… А потом испугался!
— Чего?
— Думал — ты обиделась!
— Глупый!
— А ты не обиделась? Правда?
— Обиделась!.. Оглянулась, а тебя и след простыл. На катке убежал и тут убежал! Да ты трусишка!
Борис понимал шутку и улыбался. Он хорошо помнил свое состояние на другой день после того вечера: «То, что было, — было?» — спрашивал он себя и отвечал: «Было!» — и не знал, радоваться ему или бичевать себя. И вдруг — записка. Записка о том, что девочки предлагают мальчикам совместно просмотреть новую кинокартину, но подписана она Таней Деминой и адресована Борису. Все страхи сразу кончились, и в кино они уже сидели рядом.
Да! Целая история…
Нужно рассказать и об Ире Векшиной — пусть знает Таня обо всем. А Таня, в свою очередь, рассказывает о себе, о том, как, начитавшись книг, она в седьмом классе решила, что у нее тоже, как у всех порядочных героинь, должен быть герой.
— И выбрала я, знаешь, кого?.. Ну, такого, вроде Васи Трошкина! Он отчаянно дрался с ребятами и курил. Этим и понравился — казался настоящим мальчишкой, с характером. А потом я узнала, что он остался на второй год, и дала ему отставку. И знаешь, так смешно получилось!.. Я с серьезным видом решила с ним объясниться: «Мы с тобой больше не должны встречаться, потому что мы разные, не подходим друг к другу», ну и что-то еще в этом роде. Одним словом, как в книге! Он смотрел-смотрел на меня, потом засунул два пальца в рот, как свистнет — и был таков!
Таня рассказывает и смеется, и тоненькая жилка дрожит у нее под глазом.
То заговорит о серьезном, жизненно важном.
— Я люблю биологию, а вот кем быть — не знаю! — жалуется Таня. — Я не хочу уходить от жизни, забиваться куда-то в кабинет, мне хочется принести как можно больше пользы людям. Но кем мне быть, чтобы принести эту пользу? А если я буду просто учительницей?
— Ну и что ж?.. — говорит ей на это Борис. — Хорошей учительницей быть — разве это плохо?
— А выйдет из меня учительница? Подходит это мне или не подходит?
А то вдруг прорвется другое…
— Ты представляешь — в деревне, в лесу, зимой… Только что выпал снег, и все как в сказке! Березы стоят сквозные, точно шелком вышитые. И елки — разлапистые, мохнатые, заваленные снегом. Тряхнешь их, и он повалился глыбами. А когда все это освещается луной — ах, какая это красота! Диво! Не верится, что это есть!..
— Ты очень любишь природу?
— Очень. Особенно лес, особенно зимой! Если бы я была художницей, я нарисовала бы картину «Выпал снег».
— А такие картины есть, — заметил Борис.
— Есть. Но то, что я видела в природе, ни на одной картине я не нашла. Я еще девчонкой была, у дедушки гостила. Помню, снег выпал в одну ночь, и обильный-обильный, сразу все завалил, все преобразил. Днем после этого чуть-чуть подтаяло, а к вечеру ударил мороз. И все застыло! Около деревни у нас овраг был, глухой, заросший, а по нему шла тропка. Ах, если бы ты видел это! Ты представляешь — кустарник, заросли, и все белое, сверкающее! Да ни на какой картине это и нельзя изобразить, а изобразишь — не поверят. Ты наблюдал это? Бывает в природе такое: какой-нибудь закат или облако необыкновенной формы. Нарисуй — не поверят! Наблюдал?.
— Наблюдал! — ответил Борис, с улыбкой глядя на ее сияющие глаза.
— Что? — спросила Таня.
— Вот если нарисовать такие глаза — не поверят!
— Я с ним, можно сказать, о серьезных вещах говорю, о поэзии, а он…
Таня шутя ударила его по руке.
* * *
Валя продолжал дружить с Женей Волгиным. Они довольно часто встречались.
Однажды они встретились в воскресенье у памятника Льву Толстому на Девичьем Поле. Весна была в полном разгаре — зеленели деревья, светило солнце. Все аллеи парка кишели ребятишками, гуляющими, и уединиться было негде. Друзья сели на сорок второй номер трамвая, поехали в Фили. Пройдя через липовый парк, вышли на крутой песчаный обрыв. Внизу, делая большую излучину, текла Москва-река, налево — село с белой колокольней, направо — шлюзы начинающегося здесь канала Москва — Волга. За рекой большая луговина с какими-то домиками, на горизонте телеграфные столбы, — там, кажется, проходит железная дорога. Ширь!
Спустились к реке, сели на молодую, свежую траву.
Женя с увлечением рассказывал о колебательных функциях. Сначала, как всегда, все было ясно и хорошо. Затем пошло непонятное. А потом разговор перекинулся на общие вопросы физики, математики. Говорили об их зависимости одна от другой, взаимном влиянии, а отсюда рукой подать до философии математики и выяснения ее сущности. Женя стал развивать основные тезисы своего реферата, который он готовил для студенческого научного общества.
Этот реферат он построил в виде спора между материалистом и идеалистом, из которых первый отстаивал познаваемость мира, второй, наоборот, — его непознаваемость. В этом споре материалист теснит идеалиста, выбивая его со всех позиций, а тот, отступая перед сокрушающим его развитием наук, наконец говорит:
«Ну, хорошо! Пусть границы наших возможностей расширяются. Пусть микроб, которого не мог видеть простым глазом дикий человек, теперь, благодаря микроскопу, вырос и мы можем его наблюдать. Пусть магнитное поле, которое нельзя было ощутить ни на вкус, ни на запах, ни обжечься об него, ни уколоться, ни увидеть, ни услышать, оказывается существующим и обнаруживается опять-таки приборами. Но все же границы нашего познания есть, и лежат они в самой природе человека…»
Валя ждет, что же еще скажет воображаемый идеалист и почему он видит в природе человека границы его познания. Но вот вверху, над собою, на краю песчаного обрыва, с которого они сами только что сбежали, Валя замечает две фигуры: голубое платье девушки и коренастую фигуру молодого человека. Они стоят рядом и кажутся ему чем-то знакомыми. Вот молодой человек взял девушку за руку, она вырвалась и побежала вниз, по обрыву, к реке. Он — за ней. Вот они бегут внизу, по зеленеющей уже траве, и в их беге, в движениях видно беспечное веселье: она делает вид, что убегает, он делает вид, что не может ее поймать. Наконец он ее схватил и взял под руку. Они пошли берегом, приближаясь к Вале и Жене.
«Разве вы можете отрицать, что в природе существуют такие явления и вещи, которые человеческое сознание не может представить, — продолжает между тем свою речь идеалист, — они в принципе не представляемы. Возьмите электрон. Это частица и волна одновременно. Свойства их до того противоречивы, что их нельзя представить».
Валя слушает эту реплику идеалиста, ему очень интересно, что ответит материалист. Но те двое идут, приближаются и наконец… Да, теперь Валя совершенно ясно видит их: это Борис и Таня!
Валя делает усилие, — он совершает героическое усилие, чтобы не потерять нить мысли, чтобы выслушать и вникнуть в то, что отвечает идеалисту его непреклонный соперник.
«Пусть так! Пусть существуют вещи, не представляемые человеком. Но непредставляемое еще не значит непознаваемое. Непредставляемое можно познать. Не при помощи наглядных образов, а чисто математических формул, уравнений… Вот Леверье открыл планету Нептун, о которой никто до него не знал и которую он сам не видел. Математическими вычислениями он определил ее путь, ее положение, величину, прежде чем ее кто-либо увидел в телескоп. Но это все вещи представляемые. А вот вы говорите об электроне. Это частица и волна одновременно, — правильно! Представить этого нельзя, — правильно! Но математически описать, познать его свойства и использовать для практических целей — можно!»
А те двое шли, шли прямо на Валю. Вот они уже заметили его, кажется, узнали. Борис сделал движение, хотел вырвать руку из-под локтя Тани, но удержался, принял независимый, даже, как показалось Вале, вызывающий вид. На лице Тани скользнула улыбка — не то смущения, не то жалости. Так они прошли мимо Вали, под руку, и, проходя, поздоровались с ним.
— И ты здесь? — спросил Борис.
— Да, — ответил Валя. — Вот, с товарищем!
Они прошли, и Валя заставил себя не оглянуться им вслед, и только по мере того как затихали их шаги, в сердце его возникала боль. Но он напряг свою волю и, подавляя эту боль, задал Жене какой-то вопрос.
Женя, увлеченный своим рассказом, ничего и не заметил из того, что произошло. Он даже не остановил своей стремительной речи, стараясь как можно яснее сформулировать, чем же в конце концов разобьет материалист все ухищрения своего противника.
«Пусть даже существуют непредставляемые вещи! Пусть так! Но что такое представление? Это стремление человека воплотить свое знание в видимые и ощутимые формы. Но эта способность видеть и ощущать сложилась у человека исторически, применительно к тому, что ему нужно было в его непосредственной борьбе за существование. Она отражает его вчерашний день. Действительность шире способности человека к ощущению и представлению, свойства природы многообразнее тех норм, которыми в далеком прошлом были обусловлены эти наши способности. Они исторически ограничены, и математика их ломает. Своими формулами и уравнениями она точнейшим образом описывает такие свойства, которые никакими другими способами нельзя ни познать, ни описать, ни поставить на службу человеку. И не только свойства, но и процессы, мгновенные изменения, переход от одного к другому. «Было» — «стало», ночь закончилась — началось утро, рассвет над Москвой. Это не может изобразить художник, перед этим бессильно слово, это в какой-то мере может передать только музыка. Но только в какой-то мере. Математика выражает эти процессы точными формулами. Необычайной мощи орудие нашего познания мира, проникновения в его самые сокровенные, самые потаенные глубины — вот что такое математика!»
Валя не знал, правильно ли все, что говорил Женя, или неправильно, он не задумывался, не анализировал. Он воспринимал это живо и непосредственно и всем своим существом, как поэзию, — поэзию математики, открывающую совершенно неограниченные перспективы познания — без конца и края, «без того берега». Теперь это для него был раз и навсегда решенный вопрос: он должен готовить себя к жестокой борьбе с природой, которая скрывает свои тайны в таких глубинах, куда лишь мысль человеческая может проникнуть и раскрыть их. Он уйдет в эти глубины, он отдаст все свои силы, всю свою жизнь, чтобы раскрыть, постигнуть и поставить их на служение людям. Здесь и только здесь счастье, здесь — немеркнущие радости жизни!
Все эти мысли и чувства поднимались в душе у Вали Баталина по мере того, как Женя развивал свои тезисы и как затихала, приглушенная волей, острая боль в его сердце. Но, приглушенная, она продолжала жить и, как только Валя простился с Женей, вырвалась, забушевала. Тут были и чувства обиды, унижения, стыда и в то же время появившееся вдруг сознание своего достоинства.
«А чем я хуже?.. Чем я хуже Бориса? Она же меня не знает! Она меня совсем не знает!..»
Через минуту разум восстал против этой вспышки оскорбленного самолюбия, пытался успокоить чувства, но чувства не покорились ему, и разум со всеми его доводами, как утлая лодчонка, болтался на разыгравшихся волнах. Голубое небо… голубое платье… И эта улыбка… жалость…
Валя долго ходил по улицам Москвы. И, только когда немного успокоился, он пришел домой, достал свою заветную тетрадь в клеенчатом переплете и записал:
«Все ясно! Но всему этому я противопоставляю теперь то большое, великое, что открылось мне в рассказах Жени, что доступно и мне и что, может быть, ждет меня. Как это написано на плакате в нашем химическом кабинете: «Нести фонарь науки в неизведанные еще глубины и осветить дремлющие там сокровища» (Менделеев).
Я не осуждаю. Ни ее, ни Бориса. Я даже начинаю чувствовать облегчение, свободу и новые, неведомые до сих пор силы.
Я выше этого!»
Затем, другими чернилами, было приписано:
«А на душе все-таки грустно!»
Позднее, спустя несколько дней, на этой странице появилась вклейка:
«Если бы вся цель нашей жизни состояла в нашем личном счастье, а наше личное счастье заключалось только в одной любви, тогда жизнь была бы действительно мрачной пустыней, заваленной гробами и разбитыми сердцами.
Но есть для человека и еще великий мир жизни, кроме внутреннего мира сердца — мир исторического созерцания и общественной деятельности, тот великий мир, где мысль становится делом, а высокое чувствование — подвигом» (Белинский).
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Последний месяц… Последние недели в школе. Последний номер «Нашей дружбы»!..
Газета на этот раз получилась веселая, шутливая, и даже Игорь Воронов, изменив своему обычному задиристо-боевому тону, написал «Феерию-буфф. — «фантастически-реалистический эскиз будущего». В нем изображался примерно конец века, Москва того времени, величественные архитектурные ансамбли, гранит, мрамор, парки, сады, новые улицы…
«Приехал я на конференцию, посвященную использованию энергии нового радиоактивного вещества ФК-2, недавно открытого моим школьным товарищем Феликсом Крыловым. На этой конференции я встретил и других моих старых друзей — Валю Баталина, когда-то прозванного нами Академиком, а теперь и в самом деле действительного члена Академии наук, математика с мировым именем, Борьку Кострова, прогремевшего своим планом обводнения Сахары. Он по-прежнему неутомим, напорист и, заняв всю трибуну своей плотной фигурой, начал речь:
— Товарищи! Мы живем в великую эпоху коммунизма, в эпоху величайшего расцвета всех могучих сил человечества…»
Сообщал Игорь и о знаменитом певце Александре Прудкине, о первом полете на Марс межпланетного корабля «СССР-1» под водительством Василия Трошкина, о «докторе неизвестных наук» Сухоручко. В этих фантазиях была и дружеская улыбка, и намек, и совет, и уверенность в том, что все будет «ну, если не в точности, так приблизительно».
Девочки тоже писали о новых растениях, выведенных Майей Емшановой, о знаменитой пианистке, потрясающей человеческие души, — Лене Ершовой. Даже Юлю Жохову в этом же фантастическом плане представили идеальной хозяйкой, положительной и степенной женщиной с горделивой осанкой и строгим характером.
Таня Демина так и озаглавила свою статью: «Последняя заметка».
«Признаюсь, за десять лет пребывания в школе в голову не раз приходила нетерпеливая мысль: «Как надоело! Скорей бы!» А сейчас до слез жалко расставаться со школой и просто трудно представить себя вне школы. Даже если припомнить самые «страшные» минуты нашей школьной жизни, как, например, неожиданная контрольная по математике или зловещий шепот перед уроком, идущий из параллельного класса: «Елизавета Васильевна весь урок спрашивает! Двойки ставит!» — даже тогда рождается чувство зависти к тем девочкам, которые учатся еще в младших классах. Почему-то все «страшное» исчезло из памяти, осталось одно хорошее — много хорошего. Я, например, всегда буду помнить комсомольское собрание, на котором меня приняли в комсомол, вечер, на котором мы приветствовали своих учителей, приехавших из Кремля, где им были вручены ордена, вечер встречи с окончившими школу. Многое буду помнить. Очень жаль расставаться со своими школьными подругами, но зато до чего же интересно будет встретиться с ними несколько лет спустя и посмотреть в глаза друг другу!
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
поется в песне.
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
…А вот и последние дни, последние уроки.
Все так же, как всегда, звенит звонок, входит учитель, выходит учитель и опять звонок — все как обычно. Но где-то в глубине души возникает и все больше растет ощущение необычности всех этих звонков и уроков. Вот кончилась химия, вот сдан последний чертеж, проведено последнее занятие по физкультуре.
Борис всегда любил слушать Зинаиду Михайловну, ее свободный рассказ, напоминающий набросанную широкими мазками картину, ее горячий и искренний голос, заставляющий не просто запоминать и не просто понимать, а переживать то, о чем она говорит. Но сейчас, на последнем уроке, она была особенно в ударе. Все пройдено, все повторено, — остается кинуть последний, всеохватывающий взгляд на эпохи, мыслить которыми она учила своих питомцев на протяжении всех этих лет.
Владимир Семенович тоже закончил последний урок прочувствованным словом о том, что оставалось для него самым любимым и дорогим — о литературе и красоте человеческого слова.
— Н-ну-с, молодые люди! Я закончу тем, чем и начал в свое время работу с вами. Я знаю, большинство из вас идет в технику, на производство, на научную работу. Все это нужно, и все это важно. Но где бы и кем бы вы ни работали, вы не можете не любить литературу, не ценить ее и не следить за ней, если вы хотите быть культурными людьми. Вы начинаете жить. Но как бы ни была велика и содержательна ваша личная жизнь, она никак не может охватить и вместить в себя все богатство знания, мыслей, чувств, человеческих отношений, которое порождается непрерывным развитием нашей действительности. В этом вам поможет литература. Она расширяет объем человеческой жизни, ее содержание, она умножает опыт, обостряет зрение, слух, она дает идеалы и критерии, она создает прекрасное. Любите ее! Учитесь у нее! Она поможет вам жить. А кто почувствует огонь в душе, — дерзайте, беритесь за перо и создавайте ее — литературу нашего будущего!
Это было на предпоследнем уроке. Потом перемена и церемония последнего звонка. В большом актовом зале выстроилась вся школа, по классам. Краткое слово директора, и к десятым классам подходят первоклассники. У каждого из них небольшой букетик подснежников.
К Борису подошел маленький черноглазый мальчуган в коричневом вельветовом костюмчике. Приподнявшись на носки, он тянулся рукою к боковому кармашку пиджака Бориса, чтобы засунуть туда свои подснежники. Борис нагнулся, подставляя ему грудь, а потом вдруг схватил мальчугана, поднял и поцеловал в лоб.
— Как учишься-то?
— Хорошо!
— Ну, учись!..
— Дайте десятым классам последний звонок! — громко сказал директор.
Из двери торжественно вышла тетя Катя. В руках у нее был большой, «допотопный», перевязанный розовой лентой звонок, заменявший на сегодня обыкновенный — электрический. Она высоко подняла его над головою и прозвонила.
Десятые классы пошли на последний урок. Этот урок Полина Антоновна провела в обычном деловом, рабочем тоне. Говорила о подготовке к экзаменам, о режиме на это время, о множестве других, мелких, но очень важных вопросов.
— Ну! Вот и все! — закончила она свою беседу, и в том, как она сказала «все», Борис почувствовал, что и для нее конец занятий тоже связан с какими-то своими большими переживаниями.
Кончился урок, но ребята долго не поднимались со своих мест. Не хотелось! А потом вышли из школы и всем классом отправились в кино.
На подготовку к первому экзамену — к сочинению по литературе — было дано два дня.
Борис обложился книгами, решил повторять. Но просто повторять оказалось делом бессмысленным, если в течение года ты не работал, то за эти два дня ничего не сделаешь.
Борис перелистал учебник в поисках того, чего он не знал, в чем не был до конца уверен. «Пушкина — знаю. Лермонтова — знаю. Гоголя? — Чего же я не знаю?»
Потом стал сам себе «подковырки строить».
«В чем разница между романтизмом и романтизацией?»
«В чем величие русской литературы?»
«Каковы основные черты метода социалистического реализма?»
«А что нового внесла в этот метод советская литература после Горького?»
Потом стал думать. Но думал, кажется, больше не о предмете, а о себе, о своих силах. Сдашь ли? Способен ли?
Словом, эти два дня Борис не столько готовился, сколько волновался. А накануне экзамена, вечером, отец отобрал у него книгу и сказал:
— Ну, брат, перед смертью не надышишься! Давай-ка лучше в шашки сыграем!
Они сыграли в шашки. Борис успокоился и лег спать.
Утром, надев хороший костюм и повязав новый галстук, он пошел в школу. Во дворе толпились ребята. Они держались кучками, по своим классам, тихонько смеялись, шутили, хотя в душе, вероятно, так же волновались, как волновался Борис.
Когда открылись двери школы, первыми вошли в них выпускники, десятые классы, а остальные — это Борису показалось трогательным — проводили их аплодисментами.
Актовый зал, заставленный партами. Тишина. Стол, покрытый красным сукном. Портреты Ленина, Сталина. Комиссия. У всех строгие, официальные лица — так и кажется, все будут сейчас тебя топить. И среди них единственно близкий человек — ненавистный когда-то Владимир Семенович, в пенсне, в тройке, все такой же сухой и подтянутый, с головой, высоко вздернутой на длинной шее. Десятки глаз смотрели на него в этот момент с безмолвным, затаенным вопросом: смогу ли я? И он, казалось, каждому отвечал глазами: «Не волнуйтесь, молодой человек!» И даже это чудаковатое обращение звучало сейчас совсем по-другому.
Объявили три темы. Борис прочитал их и помертвел: он ни одной не знал. Из головы у него все точно ветром выдуло.
«Что же это такое? — подумал он. — Учился, учился — в ничего не знаю!»
Мысли его разбегались, и он делал отчаянные усилия, чтобы собрать их вместе. Но из этого ничего не получилось.
«Нет, подожди! Дай успокоюсь!» — сказал он сам себе.
Он почему-то вспомнил, как переплывал реку в Гремячеве, как чуть не утонул тогда и спасся только потому, что взял себя в руки. Постепенно взял он себя в руки и теперь. Борис выбрал тему, и все мысли его устремились теперь в одном направлении, точно в открытый шлюз.
Так начались экзамены…
Борис даже с Таней в это время виделся редко.
— Знаешь?.. Тысяча книг и одна ночь! — сказал он ей.
Так и уговорились: если некогда — не приходить.
Но так, конечно, не делали. Бывали горячие денечки и у него и у нее, но по субботам все равно приходили в условленное место, к памятнику Гоголю, и, перекинувшись немногими словами, расходились. Ну и, конечно, волновались не только за себя, но и друг за друга. Борис волновался за Танину математику. Таня с нетерпением ждала, какую отметку получит Борис за сочинение. По его сияющим глазам она узнала.
— Пять?
— Пять!
— Как я рада!
И так же радовался Борис, когда она получила пятерку за письменную математику. И вместе с нею огорчился за устную, по которой Таня получила четыре.
— Ну, это ничего! — успокаивал он ее. — Письменная важнее! — хотя, почему важнее, он и сам не знал.
У Вали Баталина в дневнике это время отражено так:
«Готовился по алгебре. Сдавал алгебру».
«Готовил историю. Сдавал историю».
Так и Борис: готовил и сдавал, готовил и сдавал.
* * *
И вот — конец! Последний день, последний вечер в школе!
Вечера были в один день — и у мальчиков и у девочек. Сначала это всех огорчило. Потом — обошлось, и получилось очень хорошо.
На вечер пришли многие из родителей, даже Лариса Павловна приняла в организации вечера живое участие. Федор Петрович явился при всех орденах, как всегда неторопливый и сдержанный, но, совершенно очевидно, очень довольный — Борис получил медаль. Серебряную, но медаль! Федора Петровича выбрали в президиум, и он степенно сидел за столом, покрытым красной скатертью, обдумывая про себя, что бы сказать на прощание этим юнцам, глядящим из зала такими полными света глазами.
Но, кажется, все и обо всем говорит этот высокий, осанистый человек с черной квадратной бородою — Алексей Дмитриевич, директор школы. Он тоже смотрит на ребят тепло, по-отцовски и говорит то, что нужно, — правильно говорит.
— Что еще сказать вам в этот наш последний, прощальный вечер? Вы счастливее меня, вы счастливее всех нас, ваших родителей, ваших старших товарищей и учителей. Счастливее тем, что вы молоды! Вы увидите то, чего не увидим мы. И в этом ваше счастье! Но и у нас есть свое счастье. В нашей жизни, в жизни нашего, старшего поколения, есть своя красота и своя гордость. В исторический час, когда нужно было решать судьбы народа и судьбы истории, наше поколение приняло на себя всю ответственность и все бремя этого решения, оно выдержало небывалые битвы, о которых потомки наши будут говорить с любовью и благодарностью, и открыло вам, детям нашим, широкие пути. Они открываются сегодня перед вами — большие, нехоженые пути жизни, много путей. Который из них лучше? Праздный вопрос! Можно ли сказать, какая дорога лучше: лесная, среди обступающих вас шишкинских сосен, или степная, ведущая к близкому, но вечно уходящему от вас горизонту, горная, с ее головокружительными, лихими поворотами, морская — голубая или самая широкая из всех дорог — воздушная? Каждая из них имеет свою красоту и свою прелесть — ее только нужно понимать и чувствовать. Так и здесь, в открывающихся перед вами жизненных путях. Каждый из них по-своему прекрасен, и прежде всего хорош он будет тем, как он будет вами пройден. Исследуйте, открывайте, созидайте — нет перед вами никаких преград! А если нужно будет защищать созидаемое вами, — защищайте. И пусть каждый из вас пройдет выбранный им путь честно и мужественно, в полную меру души, чтобы в конце его не стыдно было оглянуться назад и чтобы нам, учителям вашим, вручающим вам сегодня аттестат зрелости, не пришлось краснеть за вас перед народом. Отдавайте свой труд, свои знания, молодость, немеркнущую искру души, а если нужно, и жизнь вашу на благо родины, потому что нет для нас без родины жизни. Перед вами — невиданное, перед вами — неслыханное, перед вами то, о чем только мечтается. Так идите же и осуществляйте ваши мечтания, доведите до завершения главную, всеобщую мечту человечества — и уже не мечту, а дело, начатое нами, — построение коммунизма, в котором осуществится все, о чем только можно мечтать. Счастливого пути вам, товарищи!
Точно поднятые ветром, ребята встали и долго-долго аплодировали словам своего директора, которыми он провожал их в жизнь.
Потом был банкет, и даже с вином. И на нем произносили речи, тосты. Потом пели песни, пробовали танцевать. Но какие танцы без девочек? Ребята окружили Полину Антоновну, та пошепталась с директором, и, получив разрешение, десятый «В» решил идти в школу к девочкам.
Но, прежде чем уйти, Борис дал команду: всем ребятам собраться в свой класс. Проститься с классом! Все пришли и, не зажигая огня, в сумерках короткой и светлой июньской ночи, в последний раз сели — каждый на свое место, на которое он никогда уже больше не сядет. Посидели, помолчали, а потом поднялся Борис и решительным шагом вышел вперед, к учительскому столу.
— Ребята! — сказал он взволнованно. — Мы последний раз в этом классе, в своем классе, в последний раз все вместе. Прошу встать!
Все встали, тоже взволнованные необычайностью минуты.
— Мы все слышали, что сказал вам сегодня директор, что завещала нам наша школа, — сказал Борис. — Запомним это?
— Запомним! — неожиданно громко и дружно отозвались ребята.
— Чтобы из нашего класса не было ни подлецов, ни лентяев, ни трусов, ни предателей, — выполнить это беремся?
— Беремся!
— А если будет война, будем проситься в одну часть! — выкрикнул Вася Трошкин.
— Будем стараться! — улыбнулся Борис.
Пошли в школу к девочкам. Там было веселее. Девочки были нарядные до неузнаваемости, уже не в форменных, а в праздничных, специально для этого вечера сшитых платьях — белых, голубых, розовых, пестрых. У одних уже появились прически, у других — золотые украшения, у третьих — подаренные кем-нибудь из родных часы. Неуемная Юля Жохова опять заводила все игры, какие только знала. Танцевали, пели, снова танцевали. А затем, по просьбе подруг, Таня Демина читала стихи:
Уже светало, когда все вышли на улицу.
Как и когда возник этот трогательный и по-молодому искренний обычай, никто, вероятно, не знает. Но это уже стало традицией: после заключительного вечера выпускники всех школ Москвы идут на Красную площадь, идут с очень немногими, самыми любимыми своими учителями, — несут туда все чувства взволнованной и переполненной радостью души.
Так пошли и наши друзья, взявшись под руки, во всю ширину улицы, по ночной, необычной Москве.
— «И дремлют спящие громады пустынных улиц!» — говорит Борис идущей рядом с ним Тане. — Москва пустынная! Даже странно!
— А вот «наш» Гоголь! — шепчет Таня, кивнув на памятник Гоголю.
Она в розовом шелковом платье, и на лице ее — живая бесхитростная радость.
Ребята идут бодрые, веселые. Вот прошуршала спешащая куда-то машина — они машут ей вслед. Вот из открытого по-летнему окна выглянула полусонная женщина в накинутом на обнаженные плечи халате — они машут и ей. Они машут каждому, кто встречается им, потому что в каждом они видят сейчас своего друга.
Даже милиционеры, с которыми у ребят с детства свои несведенные счеты, которыми их когда-то пугали, которые потом вставали на их пути в самые интересные моменты жизни, снимали их с подножек трамваев, не давали переходить улицу где хочется, гнали с места какого-нибудь происшествия, — даже милиционеры в белых летних кителях и белых перчатках теперь не свистят в свои свистки, а сторонятся, уступают дорогу. Нашелся только один, чересчур старательный, который остановил было их.
— Вы можете праздновать свое торжество, но идите все-таки по тротуарам!
Завязался веселый спор. Какое же торжество на тротуарах?
— Кроме свистка, милиционеру положено еще иметь и сердце, — выкрикнул Сухоручко.
— Ну, это мне лучше знать, что мне положено иметь!
Дружным хохотом ответили ребята на эту горделивую реплику, как вода, обтекли они растерявшегося служаку и пошли дальше, скандируя переделанные на ходу строчки Маяковского:
Они идут дальше по светлеющей, уже утренней Москве. Вот библиотека имени Ленина, вот бывшая приемная Калинина, манеж с его шеренгой массивных колонн, университет, а перед глазами — Кремль с рубиновыми звездами в уже совсем светлом небе. Исторический музей, подъем на Красную площадь. А вот и она!.. Перед глазами островерхие башни, стена с бойницами, цветастые купола собора Василия Блаженного и строгие грани мавзолея.
Молча, замедлив шаги, проходят мимо голубых елей, растущих вдоль кремлевской стены, мимо мавзолея.
ЛЕНИН
СТАЛИН
Двери мавзолея открыты, у дверей — неподвижные, как будто бы никогда не сменяющиеся, часовые.
Идут дальше… Спасские ворота. Мимо кремлевских стен, мимо Василия Блаженного, вниз по склону, они спустились с Красной площади к Москве-реке и там остановились.
Уже было совсем светло. В ясном, голубом, загорающемся небе висел бледный-бледный ломтик полумесяца. За Москвой-рекой лежали светлые, как днем, но совершенно пустынные улицы. Слева за мостом дымили трубы Могэса, а еще дальше виднелся взнесенный в небо шпиль нового высотного здания.
Сначала пошумели, поговорили, кто-то пробовал запеть, но настроение было не то — песню не поддержали. Облокотившись на чугунные решетки, все смотрели на струящиеся под ними воды Москвы-реки. На воде плавало, вздрагивая и ломаясь, отражение полумесяца. В тишине, не вспугнутой еще дневными шумами, плыли перезвоны кремлевских курантов.
И все притихли, задумались.
Открывается жизнь!.. Может быть, она будет и не совсем такой, как мечталось, потускнеют одни краски, появятся и засверкают другие. Но в эти минуты она открывалась их взору — большая, неоглядно широкая, сверкающая, волнующаяся, как море, полная дел, планов, мечтаний, великих свершений и нежных движений души.
Борис переглянулся с Таней, оба улыбнулись, чуть-чуть, одними глазами, и снова стали смотреть на бегущие струи воды.
Валя Баталин… О чем он думает, глядя на реку сквозь свои очки?
О математике, которая не обманет, не обидит и не подведет, или о неудачах в жизни, пути которой куда труднее угадать, чем решить сложнейшую из всех математических задач? Кто-то когда-то найдет и его — должен, не может не найти! И поймет его и увидит, что за этими очками, за близорукими зелеными глазами, за некрасивым лицом скрывается то, что всего дороже в жизни, — живая и глубокая, ищущая душа…
Сухоручко… Он тоже задумался. Может быть, о жизни, о будущем, о том, что кончилась пора, когда можно было «валять дурака», и что нужно же в конце концов браться за ум. А может быть, и нет, не кончилась еще для него эта пора? Может быть, поступит он, при помощи всесильного дядюшки, в кинематографический институт, нарядится в габардиновый макинтош и зеленую велюровую шляпу и будет так же «валять дурака», поглядывая кругом своими дерзкими, наглыми глазами. Может быть, мы встретим его на улице Горького, под руку с такой же дерзкой и развязной девицей, может быть, встретим на страницах газеты — в статье, в фельетоне или даже в короткой хронике: «Из зала суда»… Много придется еще повозиться обществу с этим исковерканным юношей, много и самому ему придется перенести шлепков от самой суровой учительницы — жизни, прежде чем из него образуется Человек.
Игорь Воронов, Вася Трошкин, Рубин — каждый думал о чем-то своем, непередаваемом, но очень важном.
А на всех смотрела Полина Антоновна. Вот уходят и эти, ставшие уже родными и близкими! Давно ли пришли они милыми и смешными «воробышками»? Давно ли разбили стекло в соседнем доме и притаились, думая отсидеться и отмолчаться как ни в чем не бывало? И вот… Да! Это уже молодые люди! Уже не воробышки, а орлята, которые завтра расправят крылья и улетят! Ну и летите! Ну и парите в высоком, безоблачном небе, где гуляют ветры и светит солнце!
И все-таки жалко, как своих, как собственных! Но пройдет лето, и придут другие, новые, и их так же нужно будет принимать в большое, безотказное педагогическое сердце!
Из-за домов, из-за крыш, труб, шпилей великого города, играя в окнах, на крыльях пролетевшего в небе белого голубя, на скатах островерхих кремлевских башен и. Большого дворца, восходило солнце.
Начинался день! Новый день жизни! И, как бы торопя его, Борис оттолкнулся от решетки, выпрямился и, оглядев притихших ребят, сказал:
— Ну! Пошли дальше!
1950—1954