1520–1521
Ессе, in culpa natus sum, et in peccato concepit me mater mea
В начале 1520 года мне казалось, что я нахожусь в совершенном одиночестве в своем собственном мире, – мире, который сочетал нереальность роскошного фарса с самым что ни на есть реальным присутствием крови и смерти. Лев был оставлен на меня – но ненадолго. Серапика необычно резко постарел, он больше не вышагивал гордо и не рассуждал радостно и изысканно о высоких государственных делах, а много сидел в задумчивости, погруженный в себя. Звезда Биббиены уже давно померкла, и теперь у власти был кардинал Джулио де Медичи, который вел себя словно второй Папа, налево и направо давал «аудиенции» и тем самым накапливал значительное личное состояние.
Следует еще сказать об одной важной кончине – умер маэстро Рафаэль. Его последним творением стало воистину вдохновенное изображение Преображения Христа. Эту работу заказал кардинал Джулио де Медичи для своего собора в Нарбонне. Полагаю, должно быть, очень трудно создать впечатление того, что человеческое тело поднято в воздух, так, чтобы это тело не казалось ни похожим на привидение, ни смешным и нелепым. Я не художник и не знаком с различными сложными техниками воплощения замысла, но мне кажется, что это просто триумф Рафаэля. Сам Христос излучает невозможную смесь величия и смирения, деятельности и покорности, великолепия и мягкости. И это тем более замечательно, что все это совершенно правдоподобно. Поскольку я гностик, то я также немного и мистик, и я могу сказать вам, что эта картина Рафаэля – мистическое творение. Человек не просто стоит и смотрит на картину – он приглашается в изображенный на ней мир, так что наблюдатель становится участником. Человек втягивается внутрь, если хотите, ибо сила ее духовного притяжения непреодолима. Картина была также очень ко времени, поскольку по существу она – великолепное утверждение веры в Христа (такой, какая у меня, ведь у Церкви ее явно нет), и кроме того, она еще больше усилила гнев христиан на продвижение иноверцев турок. Еще Папа Каликст III после победы над турками под Белградом в 1456 году объявил, что весь христианский мир ежегодно в августе должен отмечать праздник Преображения, и хотя нельзя сказать, что это событие было свежо в памяти, многие о нем могли еще вспомнить. Маэстро Рафаэль закончил лишь верхнюю часть картины (которая в любом случае и есть самая существенная), так как в последнюю неделю марта 1520 года он слег с нашей опасной и такой распространенной римской лихорадкой, что очень сильно подорвало его жизненные силы, которые и так были истощены работой. Он умер б апреля в Великую Страстную пятницу. Незавершенный шедевр был помещен у изголовья гроба. Маэстро было тридцать семь лет.
В этом месте стоит сказать, что я знал и теневую сторону маэстро Рафаэля, – знал более темного, более демонического Рафаэля, чем тот бледный мечтательный прекрасный гений, которого я уже описал. Мне удалось подглядеть это благодаря симпатичной, но довольно толстой девушке, которая работала на кухне в папском дворце. Звали ее Филиберта. Она явно как-то услышала кусок разговора между мной и Серапикой, когда мы обсуждали атрибуты маэстро Рафаэля, как телесные, так и духовные. Не знаю, как так получалось, но Серапика и я все время сталкивались друг с другом в коридорах и залах и обменивались разными сплетнями. Сера-пика был неисправимым gobe-mouche. Темой нашего разговора часто становилась неразделенная страсть Льва к Рафаэлю – особенно в те вечера, когда маэстро был приглашен к нам на ужин.
Девушка по имени Филиберта подкралась ко мне однажды и прошептала:
– Его Святейшество облизывается только издали, а я не собираюсь.
– Что?
– Ты же слышал, что я сказала. Десять дукатов, и я перепихнусь с ним завтра вечером. Можешь посмотреть, если хочешь, чтобы убедиться.
Я поколебался мгновение, затем сказал:
– Как ты смеешь предлагать подобное. Без тени смущения она ответила:
– Только не надо важность изображать! Я всего лишь предлагаю, может быть, Ваша Милость хочет поспорить.
– Я не «Ваша Милость».
– Кто же тогда?
– Спроси что-нибудь полегче.
– Десять дукатов на то, что до завтрашнего вечера та огромная кисточка, что у Рафаэля между ног, побывает у меня внутри.
– Ты отвратительна, – сказал я. – Где?
– Где хотите. На этой неделе он ведь ночует здесь? Тогда в его личных апартаментах. Там с ним перепихнусь.
– Не посмеешь, – прошептал я.
– Десять дукатов?
– Спорим. Тебе известно что я мог бы велеть выпороть тебя за это?
– Да, но не велишь. Ты один из нас.
– Что это значит?
Она критически оглядела меня с ног до головы и сказала:
– Не один из них.
Следующим вечером, пока маэстро Рафаэль был на аудиенции у Его Святейшества, я спрятался у Рафаэля в апартаментах за маленьким карточным столиком. Я прождал почти час, прежде чем услышал, как они идут.
– Не представляю, что благородному господину нужно от такой простой бедной девушки с кухни, как я, – сказала Филиберта с тошнотворным деланным кокетством.
– Зачем же тогда напросилась?
В голосе маэстро Рафаэля была холодная безжалостность и жесткость, незнакомые мне до этого.
– Мне здесь раздеться?
– Да.
– Обещай, что никому не скажешь! Это может стоить мне места.
– А мне это наверняка может стоить здоровья.
– Что? Вы что, намекаете, что у меня может быть что-то, чего не должно быть у порядочной девушки?
– Именно так. Разоблачайся.
– Я люблю такие изысканные слова.
– Давай раздевайся!
Сейчас его голос был не только твердым, но и нетерпеливым, настойчивым.
Они оба голые легли на пол. Медно-золотой свет от затухающего камина окрашивал в глубокие тона их переплетенные руки и ноги. Его худое мускулистое тело с опаловыми ягодицами, покрытыми темными волосками, едва заметно двигаясь, утонуло в ее embonpoint, в пухлых раздвинутых бедрах и колышущихся сочных арбузах грудей, – в объятиях только-только начавшего пробуждаться желания.
Но вот уже всколыхнулась страсть! Наплыв пылкого стремления, emeute явного влечения, похоти. Я слышал, как любовник он был человеком facile princeps, но сейчас, когда я смотрел, присев за карточным столиком, мне казалось, что это она ведет, она распаляет его тихими призывными стонами, она предлагает средство сбить жар, а он, чуть ли не вяло, томится в горячих волнах ее алчущего тела. Вот они начали целоваться, жадно слившись ртами, сливаясь языками, присасываясь губами. Он обхватил кончиками пальцев ее соски, заметно напрягшиеся, эрегированные, ставшие похожими на две орехового цвета джирандолы, и она задвигалась под ним, сладострастно постанывая.
– Мой мальчик… ох, мой миленький!
Он приподнялся на локтях, и я увидел, как у ее пухлого обширного тела колышется невероятно длинный и толстый пенис с красной и лоснящейся головкой. Она посмотрела на его пенис жадным взглядом:
– Ой, смотрите! Вот он! Мое чудовище, мой Голиаф, король членов… ой, ой…
От страсти она теряла рассудок. У меня в голове мелькнул вопрос: «Что ты тут делаешь? Смотришь, как трахают эту вульгарную бабищу?» Но я тут же прогнал эту мысль. Так как желание узнать о способностях маэстро Рафаэля было сильнее сознания нелепости, по крайней мере в этот момент.
Она запустила свою грязную в ямочках руку себе между ног и принялась водить ею по своему матово-блестящему кустику волос, судорожно вздыхая и мотая из стороны в сторону головой. Затем она взялась за его морщинистую мошонку и подержала ее в ладони.
– Только потрогай, какая тяжелая, – простонала она хрипло.
– Трогаю, – сказал Рафаэль, – каждый день.
И он опустился на нее, или, точнее, погрузился в нее, в двух смыслах: во-первых, его окружило ее пышное тело – маленькая terra firma костей и мышц оказалась среди океана плоти, похожей на взбитые сливки, – и во-вторых, его член отыскал вход между жемчужных бедер и скользнул по гладкой шелковой дороге до самого основания.
– О, Боже, о Боже! – стонала она, и как раз в этот момент я увидел, что у нее на левом бедре есть небольшая коричневая жировая шишка, словно печать дьявола. Может, она, подумал я про себя, при свете свечей налагает заклятия именем Сатаны и кормит грудью демона? Вполне вероятно. Ведь на кухне действительно ходили такие слухи…
– Вспаши мою борозду! – кричала она. – Прочисти мою трубу! Распиши мое полотно! – Затем, явно не найдя больше метафор, она взвыла, как ночное привидение, так как уже вышла на последний отрезок пути к ne plus ultra страсти.
То, что случилось потом, было просто замечательно. Как вы знаете, то, что я – гностик, означает, что я отнюдь не fidus Achates Приапа, но даже я был поражен, так как, после того как был достигнут апофеоз толчков и вздохов и удовлетворенная Ла Филиберта погрузилась в тупое, расслабленное состояние, маэстро Рафаэль вышел из нее и встал над ней так, что она лежала между его ног, и у него все еще стоял! Она открыла глаза и удивленно посмотрела на маэстро.
– Поднимайся, – приказал он грубым голосом. Она подчинилась. Тело ее колыхалось, как желе, на бедрах блестели капли сгустившейся смазки. Она устало уперла руки в бока.
– Мой милый мальчик… – начала она, но он грубо припер ее к стене, сдавил пальцами груди, снова в нее вошел и стал совершать бешеные толчки, скользя туда-сюда, неудовлетворенный, все еще жестко наэрегированный, жаждущий удовлетворения, которое, судя по удивленной гримасе на лице Филиберты, она не в состоянии была с ним разделить.
– О, о, маэстро…
Он еще раз отымел ее на полу, затем два раза стоя посреди комнаты, но явно все еще не достиг высшей точки. На ее изможденные вздохи – сигналы протеста – он не обращал никакого внимания. Он взял ее в пятый раз, и теперь в ее голосе стали появляться нотки страха.
– Послушайте, – проскулила она, – мне кажется…
– Раздвинь ноги, сука!
Я решил не забыть пометить как сомнительный тот отрывок у Тацита, где он сообщает нам о том, что Мессалина, жена-проститутка императора Клавдия Цезаря, вставала с ложа после ночи блядства неудовлетворенной, так как если Филиберта – Мессалина наших дней, то этот неутомимый гигант ей явно не по силам.
– О, Рафаэль… о, пожалуйста…
Он положил ее на пол, и у них было еще одно сношение. Теперь она была совершенно пассивна, безразлично впитывала его, по всей видимости, неутомимую похоть, словно губка воду. Глаза ее были плотно зажмурены, рот расслаблен, огромные ноги ритмично подрагивали – от удовольствия или от боли, мне было не понять, – каждый раз, как он с силой всовывал в нее. Он схватил зубами сосок ее левой груди, и Филиберта застонала.
Наконец он достиг высшей точки, пылко и шумно, и – я с большим любопытством наблюдал за ним – в этот момент он приподнялся, опершись ладонью одной руки, а другой рукой с силой ударил Филиберту по лицу. Затем еще, на этот раз сильнее.
– Ой, Боже, только не это… – сказала она.
– Это, это, – проговорил он.
Удар, словно сигнал закончить представление; хотя я не удивился бы, если бы это был только entr'acte.
Филиберта подошла потом забирать выигрыш.
– Я же сказала, что отымею его, – сказала она с ухмылкой.
– Получилось наоборот, – ответил я, – он тебя отымел. Несколько раз.
– Но ведь справилась?
– Да, – сказал я, передавая ей в руку деньги, – еле-еле.
И это был тот возвышенный гений, что написал «Преображение». Есть ли субстанциональная связь между двумя Рафаэлями? Что-то, что я не совсем понимал? Что происходило в его голове, когда он трахал Филиберту, и имело ли это связь с тем, что происходило в него в голове, когда он творил взмахом кисти и красками нуминозный, парящий в воздухе образ Господа? Думаю, все дело в жизненной энергии и в том, как она используется. Но, принимая во внимание крайности, между которыми явно разрывалась душа этого великого мастера, я считаю, что если есть прирожденный гностик, то это Рафаэль. Сам догадаться об этом он, конечно, не мог, но и сообщать ему об этом я был не намерен. Когда я на следующий день снова его увидел, он снова был сама легкость, сама непринужденная грация и сама любезность. Никто бы и не подумал, что его душу сотрясала темная буря солипсической похоти.
– Как ты думаешь, его отравили? – спросил меня Серапика тихим голосом, в котором ясно слышалось вульгарное любопытство.
– Думаю, что, конечно, нет. Кому нужно его отравлять?
– Мой милый, половине всех мужей Рима, конечно!
– И половина всех кухарок Рима их остановит, – ответил я.
– Что?
Я пересказал ему эту историю.
– Ты что, за ним наблюдал? – воскликнул он в гневе.
– Конечно. Я же сказал, что был спор.
– Значит, может быть, его отравила Филиберта? Ты говоришь, у нее на теле знак дьявола?
– Жировик на бедре, если быть точным. Нет, она его не отравляла. Кровь Господня, да почему всегда подозревают отравление, как только какое-нибудь знаменитое или высокопоставленное лицо отправляется на встречу с Господом?
– Мой милый, – ответил Серапика, – разве ты еще не понял, что в этом городе просто ни одно знаменитое или высокопоставленное лицо не умирает естественной смертью?
Эти его слова, как вам позже станет известно, замечательным образом приобрели ироническое значение, и впоследствии у меня часто был повод вспоминать их.
– То, что я тебе рассказал, – сказал я Серапике, – должно остаться нашим секретом.
– Это не надолго останется секретом на кухне Его Святейшества, я тебя уверяю.
– Тем не менее.
– Тем не менее что?
Я пожал плечами.
– Просто тем не менее, – ответил я.
– Интересно, Лев догадывался о похождениях своего любимого? Да к тому же в папском дворце!
– Думаю, вряд ли бы это его расстроило.
– Вероятно, ты прав. Лев, может, и похотлив, но не жаден.
– Он – само сластолюбие, – сказал я.
– Как бы то ни было, что касается маэстро Рафаэля, думаю, что даже Филиберта лучше, чем дряблый папский зад.
– Точно. Есть ли что печальнее безответной любви?
Серапика надменно фыркнул.
– Мой милый, – сказал он, – почему меня об этом спрашиваешь? Я никогда ее не испытывал.
– Никогда не испытывал любовь?
– Никогда не испытывал безответную любовь. Я счастлив сказать, что все мои страстные увлечения были взаимны.
– Кроме случая с маэстро Рафаэлем, – сказал я.
– На этот крючок я не клюну, мой милый. Ты же знаешь, что я никогда не вздыхал об этой гага avis. О, он мне, конечно, нравился, так же как и всем нам, но я не был влюблен, если понимаешь, что я имею в виду. Я знал, что он содержит где-то в городе восхитительную гетеру. Боюсь, что его разносторонность ограничивалась лишь кистью.
– Без него уже все будет не так, – сказал я, желая закончить разговор, так как уже начал чувствовать, что уподобляюсь перемывающей всем кости рыбной торговке, отупевшей от вина и сплетен.
– Мне будет его сильно не хватать, – сказал Серапика. – Я запрусь на несколько дней у себя в комнате и стану бить себя в грудь, как Ниоба.
И он упорхнул, легкокрылый собиратель нектара, в поисках следующего цветка слухов.
Горе папского двора – и Льва в частности (не говоря уж о двух третях римских дам), – было глубоко и искренне. Лев по-своему любил Рафаэля. Думаю, он действительно любил его, даже помимо его влечения к определенной (и легендарной) части тела Рафаэля. Почти все известные поэты (Бембо, Ариосто, Тебальдео et alia) наперебой восхваляли Рафаэля в стихах. В городе было широко распространено мнение, что если бы он прожил дольше, то достиг бы величия Микеланджело Буонарроти, но я считаю, что это мнение несправедливо. Ведь он достиг величия Микеланджело, но проявление его гения приняло иную форму. Ведь кто станет спрашивать, что лучше, рубин или изумруд, гиацинт или роза? Это абсурд! Нельзя сказать, что один лучше другого, – они различны. Микеланджело – это бедра с массивными мускулами, спокойные совершенные лица молодых людей, полубожественное великолепие человеческого тела. С другой стороны, Рафаэль – это прозрачность, текучесть, духовность, умиротворенность. Этих двоих нельзя сравнивать, так как каждый из них есть то, что он есть. По крайней мере, я так считаю. Маэстро Рафаэль был похоронен в Пантеоне (как и требовал сам), а статую Девы он поручил выполнить своему хорошему другу Лоренцетто, и она была прекрасно выполнена и установлена.
– Я старею, Пеппе, – сказал мне Лев грустно. – Все мои друзья умирают или уже умерли.
– Забавно, что вы так говорите, Ваше Святейшество, – я чувствую себя точно так же. Но ведь у вас есть я, а у меня есть вы.
Лев странно на меня посмотрел. Затем, вздохнув, сказал:
– Хм. Да, думаю, есть. Этого должно быть достаточно.
Мило.
Вообще-то, как и Серапика, он действительно постарел. Он стал жирнее, чем раньше, и завел нелепую привычку чередовать строгие посты с обжорством. Это наверняка устроило в его внутренностях полный бардак. Он почти все время обильно потел и вынужден был всюду ходить медленными, размеренными шажками в сопровождении двух слуг на случай, если вдруг понадобится помощь. Раньше, когда он ковылял, было смешно, теперь, когда он шел lentissimo, было просто грустно. Он также перестал брать молодых людей с улицы, так как его зад пребывал в ужасном состоянии, и даже редкие травы и ссанье девственницы ничего не могли с ним поделать.
– Как думаешь, Пеппе, это наказание за мои грехи?
– Не мне об этом судить, Ваше Святейшество.
– Но все-таки как думаешь?
– Ну, если уж вы спрашиваете…
– Если скажешь «да», то я прикажу из твоего зада кнутом сделать сплошную язву!
– А.
Нет, я не думал, что это наказание за его грехи (вы знаете мои взгляды относительно половой этики), но он расплачивался за то, что не заботился о себе.
Новая базилика Святого Петра все еще была готова лишь на треть: Рафаэль, несмотря на свою гениальность, мало что с ней сделал. Это подтверждает мое мнение, выраженное раньше в этих мемуарах, что нельзя ожидать, что великий художник автоматически является и великим архитектором. Несчастный Рафаэль шесть лет руководил строительством, и все эти годы его постоянным бичом была нехватка финансов. Первоначально Лев назначил годовое пожертвование в шестьдесят тысяч дукатов, собранных в результате продажи – прошу прощения, я имел в виду «проповеди» – индульгенций, но индульгенции вызвали всеобщее недовольство. Думаю, что люди повсюду, а не только в Германии, начали понимать, что индульгенции – это просто жульничество. Даже испанский кардинал Хименес (еще больший католик, чем Папа) возражал против индульгенций Святого Петра. Личная расточительность Льва тоже не помогала делу: деньги, которым следовало пойти на строительство, он часто тратил на редкие книги, рукописи и конечно же на перстни. Некоторые из них он даже не надевал. Думаю, ему просто нравилось смотреть на них. Одно время ходили довольно неприятные слухи о том, что Папа отдал своей сестре Маддалене половину поступлений от продажи индульгенций Святого Петра. Могу вас заверить, что это неправда. Не половину, а, скорее, четверть.
Новая базилика стала просто посмешищем. Мне довелось увидеть копию письма (не спрашивайте как, потому что я не собираюсь этого сообщать), написанного феррарским посланником. В письме содержалось следующее предложение: «Маэстро часто ведет себя странно с тех пор, как занял место Браманте…»
Интересно, что он имел в виду под словом «странно»? По правде сказать, у Рафаэля бывали так называемые «приступы интроспекции», но, я думаю, они полностью объяснялись неудачами и трудностями, связанными с его задачей. То есть я хочу сказать следующее: не «странность» вызвала отсутствие результатов в ходе работ, а отсутствие результатов в ходе работ вызвало «странность», какова бы ни была ее природа. Я вообще считаю, что у Рафаэля была просто депрессия. Некоторые говорят, что Рафаэлю настолько надоело то, что ничего нельзя сделать с базиликой Святого Петра, что он просто взял и умер, поскольку только так он мог отделаться от этой задачи. Я склонен этому верить. Как бы то ни было, со смертью Рафаэля внутри у Льва тоже что-то умерло.
Что касается меня, то я много времени тратил в отчаянных попытках узнать, где похитители держат Томазо делла Кроче. Что бы они с ним ни собирались сделать, или, точнее, что бы с ним ни собирался сделать Андреа де Коллини, я знал, что это закончится трагедией для всех нас. Инквизитор словно исчез с лица земли. Я жил с постоянным мрачным предчувствием.
Политическая ситуация была до абсурдности сложной. Бедный Лев снова был вынужден сидеть на неудобном заборе, с которого, как он прекрасно понимал, ему рано или поздно придется спрыгнуть на ту или на другую сторону. Это обстоятельство очень сильно сказывалось на его здоровье и являлось основной причиной того, что Лев теперь почти всегда пребывал в плохом настроении. Ему нужно было выбрать между Францией и императором (почти всегда нужно было выбирать между Францией и императором или между Францией и Испанией). Набожный, немного простоватый, честный, самонадеянный Максимилиан умер, и Льву пришлось поддержать избрание на императорский трон Карла V. Однако после того, как Карл сделался императором, Лев стал еще сильнее бояться его возвышения: Гогенштауфены всегда были алчны, идея превосходства их всегда притягивала, как магнит железо. Лев прекрасно понимал, что если необходимо сохранить независимость престола Петра и свободу Италии (такую, какой она была), то сам он должен поддерживать тонкое, а зачастую просто невозможное равновесие между Карлом V и Франциском I, оба из которых стремились добиться его расположения.
Уже был подписан тайный договор между Львом и французским послом Сен-Марсо, в котором Папа обязался защищать интересы Франции как духовным, так и мирским оружием и не дать Карлу вместе с императорской короной корону неаполитанскую. Этот документ был подписан 22 октября 1519 года, и Карл ничего о нем не знал. Но Карл V направил в Рим нового посла, который 11 апреля 1520 года с пышностью прибыл в город, и Лев принял его исключительно тепло. Кардинал Джулио де Медичи пригласил посла остановиться в своем дворце в Канчеллерии, и там, как говорят, много ночей было проведено в пирушках… точнее, как сказал Серапика, и я ему верю, посол, надменный кастилец по имени Хуан Мануэль, привез с собой уже составленный договор, который Лев должен был подписать, не меняя ни единого слова, как хотел Карл, – «sin mudar palabra», как сказал Хуан своим звучным и надменным (но довольно приятным) голосом.
Бедный Лев! Он подписал договор с Франциском, о котором никто не знал, и теперь его просили подписать договор с императором. Не удивительно, что он откладывал принятие решения. В конце концов он все-таки его подписал, но только потому, что считал, что это может помочь делам в Германии, и потому, что Карл V уже издал в согласии с желанием Папы эдикт против Лютера. Франциск начал доставлять беспокойство в начале 1520 года, когда выдвинул претензии на опекунство Катерины де Медичи, – Биббиена сумел загладить это дело, но сердечному согласию не суждено было продлиться долго. Франциск потребовал, чтобы кардиналу Гуффье де Буасси продлили на пять лет время пребывания на посту легата во Франции, и затем запретил оглашать во Франции антилютеровскую буллу Великого Четверга, сделав любопытное предостережение: любого, кто попытается ее огласить, следует утопить. С удивительной наглостью Франциск затем попросил Льва сделать его родственника, Жана Орлеанского, архиепископом Тулузы и кардиналом и стал шумно возражать против того, чтобы эти должности были даны епископу Льежа, о чем настойчиво просил император. После многих мучений над этим вопросом Лев наконец уступил просьбам Франциска и назначил кардиналом Жана Орлеанского, а не епископа Льежа, и представьте себе его удивление и гнев, когда теперь против этого стал возражать сам Франциск!
– Да он что, пытается со мной поссориться? – пожаловался Лев.
– Похоже на то, Ваше Святейшество, – сказал я.
– Мой милый, – вставил свое слово Серапика, – французы невыносимы как союзники и ужасны как враги.
(Позднее Лев повторит это замечание, и будет считаться, что оно принадлежит ему, к большому огорчению Серапики.)
– Не потерплю, чтобы этот наглый яйцелиз указывал мне, что я должен, а что не должен говорить у себя в консистории! – рассерженно орал теперь Лев.
– A basso i Francesi!
Теперь Серапика и я приняли на себя роль чего-то наподобие греческого хора, все время комментировали мысли Льва, его слова и поступки. Все вместе мы были словно три угрюмых персонажа, топчущиеся на середине сцены в какой-то многословной, возвышенной и совершенно неуместной домашней трагедии, в то время как все окружающие нас – прямо у нас под носом, так сказать, – зрители, наплевав на то, что происходит на сцене, находились в состоянии бунта. Ситуация была фарсовой, грустной и немного страшноватой.
Думаю, как раз примерно в это время Лев раз и навсегда повернулся спиной к французам. Даже Биббиена оставил делавшиеся все более трудными попытки проводить их дела и отстаивать их интересы. К тому же абсолютная необходимость помощи императора для усмирения лютеранского восстания в Германии с каждым днем делалась Льву все более очевидной. Сведения из той страны теперь уже беспокоили по-настоящему. Посол императора Хуан Мануэль посоветовал Карлу не проявлять никаких знаков милости «некоему монаху, известному как брат Мартин», или Фридриху, курфюрсту Саксонскому. Хитрый Мануэль прекрасно понимал, что императорское неодобрение Лютера, да еще и странное поведение Франциска не сможет не привести Льва в объятия Карла. Что на самом деле и произошло. Сам же Карл тем временем послушно выполнил требования буллы в Нидерландах, а 23 октября во время своей коронации в Ахене он поклялся «защищать Святую Католическую Веру, данную Апостолам, и проявлять покорность и верность Папе и Святой Римской Церкви». Немного помпезно, но с добрыми намерениями Лев написал Карлу письмо, в котором были следующие слова:
«Как на небе есть два светила, солнце и луна, чье сияние затмевает все другие звезды, так и на земле есть два высоких лица, Папа и император, которым подчиняются все меньшие князья и которым они должны покорно служить».
Карл V был молодым человеком, кожа его была гладкой и очень бледной, а подбородок просто огромен, казалось, что Бог приделал его потом, решив использовать оставшуюся prima materia. Его глаза с тяжелыми веками казались сонными, и, честно говоря, когда он определенным образом держал голову, то очень походил на кретина. Но я думаю, что это просто характерная « внешность» Гогенштауфенов. Говорят, что когда он читал процитированные выше слова Льва, то из уголка рта по обширной, без холмов и впадин, плоской поверхности подбородка текла струйка слюны, – струйка чистого удовольствия.
Третьего января 1521 года была выпущена булла Decet Romanum Pontificem, отлучающая Лютера от церкви, и Папа потребовал от императора, чтобы был выпущен общий эдикт для исполнения ее положений по всей Германии. Союз с Карлом, державшийся до этого на политических соображениях, теперь полностью основывался на том, что Карл мог сделать против Лютера. Лев начинал пробуждаться ото сна, он больше не считал, что папская власть вечна и непоколебима, он увидел реальность и понял, что христианский мир разделен кровью и мечом ереси, стремящейся (и довольно успешно, по всей видимости) стать новой ортодоксией. Как странно, что сон дает успокоительные картины, а пробуждение – чудовищный кошмар.
В конце концов, опасаясь последствий, к которым может привести лютеранский бунт (к которым он все-таки привел), и подталкиваемый поведением Франциска, 8 мая 1521 года Лев заключил с Карлом наступательный союз. В этом союзе «объединяются две настоящие главы Христианского мира для того, чтобы очистить его от заблуждения, установить всеобщий мир, вести войну с неверными и повсеместно улучшить благосостояние». Какие высокие идеалы.
Странно, но Карл даже обидел Льва, стараясь ему угодить: император вызвал Лютера в Вормский сейм. Лев же считал, что так поступать – его прерогатива. Лютеру также была дана возможность участвовать в религиозном споре, против чего Лев категорически возражал: зачем вообще давать проклятому и отлученному от церкви еретику возможность распространять свои еретические учения? В этом случае Карл все-таки показал, что он полностью на стороне католической ортодоксии, и доказал, к удовольствию Льва, что у него нет ни малейшего намерения использовать в своих целях события в Германии. Восемнадцатого апреля, после первого слушания Лютера, он как раз послал в Рим Рафаэлло де Медичи с проектом союзного договора. Лев уж не знал, как похвалить Карла, и после того, как союз наконец был заключен, война с Францией стала неизбежной.
Чтобы помешать плану Джироламо Мороне, вице-канцлера Массимильяно Сфорца, набрать армию из миланцев, изгнанных из Милана французами, брат наместника, Лотрек, вторгся на территорию папства, войдя в Реджо, и потребовал, чтобы миланская «армия» была передана ему. Это вторжение дало Льву долгожданный повод открыто заявить о том, что он против французов. Союз с Карлом, бывший до этого тайным, обнародовали, и Лев начал готовиться к набору папской армии. Франциск, поняв вдруг, какая буря ему грозит, попытался снова завоевать милость Папы, но безуспешно. Говорят, он в ярости с пеной у рта катался голый по полу во дворце, бился и орал, как собака, которую порют. По всем сведениям, он гневно кричал: «Скоро я сам войду в Рим и навяжу Папе свой порядок!» Не знаю, правдивы эти слухи или нет, но, думаю, они вполне могут быть правдой; вспомните: этот маленький уродец из сточных канав Трастевере ужинал однажды с Франциском I, королем Франции, так что я-то знаю, на что он способен, что за демон гордости прячется за тонким слоем надменной, бледной, холодной как лед набожности.
После многочисленных угроз и проклятий Лев наконец сообщил Франциску, что если он не передаст папству Парму и Пьяченцу, то он и его генералы будут отлучены от церкви, а на Францию будет наложен интердикт. На бумаге интердикт кажется не очень страшным, но на практике он действительно ужасен: мессы не служат, все церкви закрыты, мертвецы разлагаются и смердят, так как хоронить их нельзя, младенцы умирают некрещеными, умирающие остаются без последнего утешения – соборования. С таким положением вещей просто никто не сможет долго мириться.
Попытки снова получить Парму и Пьяченцу не очень удавались папской армии и ее союзникам, несмотря на то что к ним присоединилось шесть тысяч немецких landsknechte. К тому же Карл начал подозревать, что, как только Парма и Пьяченца будут получены, Лев не захочет продолжать войну. Однако пылкому и воинственному кардиналу Шиннеру удалось набрать большую армию из швейцарских наемников, которая присоединилась к папским силам, как только Просперо Колонна специально для этого переправился через По под Касальмаджоре. Продвигаясь от Кьявенны, войска вступили на территорию Бергамо и оттуда вошли в Реджо, откуда намеревались снова захватить для Папы Парму и Пьяченцу. Вообще-то, хотя швейцарцы взялись вести только оборонительные бои, а не наступательные, Шиннер уговорил их присоединиться к Гамбаре и объединенным силам папства и Испании и отправиться в поход на Милан.
Представьте себе: кардинал Шиннер и кардинал де Медичи верхом во главе этого войска! Вот они, раскачиваются их епископские и легатские кресты, их руки в перстнях окровавлены, оба они грабят и богохульствуют вместе со всеми остальными. Для Шиннера это, конечно, уже стало образом жизни, но что касается Джулио де Медичи – могу сказать лишь, что это подтверждает мое мнение о кем. На поле битвы его «мягкая манера» никак не проявлялась.
Объединение швейцарского, испанского и папского войск дало союзникам явное превосходство; кроме того, швейцарским наемникам, сражавшимся во французской армии, начала надоедать своевольная манера Лотрека, и когда стало ясно, что платить им будет нечем, они стали массово дезертировать. Им к тому же не очень нравилось воевать со своими соотечественниками. Ближе к вечеру 19 ноября – холодным дождливым днем – объединенные силы появились под стенами Милана. Кардиналы де Медичи и Шиннер решили, что вначале следует атаковать некоторые из предместий, так что Пескара отправился со своими испанскими стрелками к Порта Романа, Просперо Колонна с испанскими наемниками и немецкими landsknechte к Порта Тичинезе, и в скором времени городские ворота были открыты.
Лотрек тут же отступил, и ночью перед ликующей, ненавидящей французов толпой Массимильяно Сфорца был объявлен герцогом Миланским. Падение Милана решило судьбу всей Ломбардии: Пьяченца, Павия, Повара, Тортона, Алессандрия, Асти, Кремона и Лоди охотно распахивали ворота пред союзниками. Затем, 24 ноября, формирование оборонительного и наступательного союза Льва и Карла против Франциска завершил английский канцлер – полагаю, лучше поздно, чем никогда. Франциск в результате потерял все.
Англичане всегда были на периферии всех дел. Что за загадочный, бледный, презрительный, скрытый и такой чопорный народ эти англичане! Никогда их не понимал. Думаю, на них как-то влияет их северный климат: я слышал, что в Англии если не снег, то дождь, и если не дождь, то туман. Англия? Fa sempre la grigia! – как говорим мы, итальянцы. Но все же я когда угодно променяю неверного француза на равнодушного англичанина.
Лев был обрадован тем, что английский король Генрих VIII выступил против безумного монаха Лютера. Двенадцатого мая 1521 года перед собором Святого Петра в присутствии огромной толпы было торжественно обнародовано папское послание против Лютера и были сожжены его книги. Английский посланник, человек по имени Кларк, донес Льву, что во время этого события Томас Уолси вел себя так, словно папская тиара (о которой он уже долго мечтает) уже у него на голове. Эта новость Льву совсем не понравилась, даже несмотря на то, что он обрадовался, услышав об обнародовании своего послания и сожжении бессвязных диатриб Лютера.
В тот же день было объявлено, что в Рим отправлена книга короля Генриха против Лютера – «Защита семи таинств от Лютера» (которую он, по всей вероятности, почти всю написал сам). Книга была получена 14 сентября и преподнесена Кларком Льву. Лев прочитал первые страниц пять, вглядываясь в текст через свое увеличительное стекло с золотой ручкой и прямо вереща от восторга.
– Чудо! Восхищение! Дар с небес! – восклицал он.
– Книга, Ваше Святейшество, или король? – спросил Кларк сухо, в английской манере.
– И то и другое, конечно, – ответил Лев немного раздраженно, недовольный, думаю, тем, что прервали его рапсодию.
– Я передам Его Величеству, что Ваше Святейшество довольны.
– Смотрите! Смотрите на это! – воскликнул Лев, – Вы видели посвящение? «Король Англии Генрих посылает этот труд Льву X, в знак верности и дружбы». Благослови Господь короля Англии!
Лев попросил у Кларка пять или шесть экземпляров этой книги, которые он хотел подарить кардиналам, и пригласил его выступить на тайной консистории, что Кларк и сделал 2 октября. Затем 26 октября Лев издал буллу, которой давал Генриху титул «Защитник веры». Кардинал Уолси, который и выдумал всю эту затею, поднялся, словно пылающая звезда на небосводе, заслужив искреннюю благодарность своего коронованного покровителя.
Затем мы все забыли об Англии. Уже хотя бы потому, что до нее ужасно далеко.
Но я не забывал о похищении Томазо делла Кроче. Неприятности Льва с Францией были для меня словно долгожданное облегчение, так как позволили сосредоточить свой ум на чем-то другом, кроме коварных и хитрых действий обезумевшего Андреа де Коллини. Но после поражения Франции ужас явился с новой силой.
Вообще-то мое положение было довольно безнадежным, поскольку я ничего не мог сделать, не узнав предварительно, где держат инквизитора, а эта задача оказалась невыполнимой. Я несколько раз встречался с кардиналом Каэтаном в его личной резиденции, но из-за необходимости вести себя осмотрительно мне не удалось добыть сколько-нибудь полезную информацию – если предположить, что таковая вообще имелась. В чем я сомневался.
Каэтан все еще был в ярости. Теперь он относился ко мне с раздражением и подозрением. В глазах кардинала я стал если не полной бездарностью, то предателем, и было ясно, что он ни в коем случае не исключал возможности, что я являлся и тем, и другим.
– Зря я согласился на уговоры! – шипел он сквозь стиснутые гнилые зубы. – Зря! Посмотри, что получилось из твоей заумной затеи! Где теперь Томазо делла Кроче? Можешь сказать?
– Нет, Ваше Высокопреосвященство, не могу.
– Тогда кто его забрал?
– Этого я тоже сказать не могу.
– Я не могу позволить, чтобы инквизиторы просто исчезали. Кто участвовал в твоем заговоре? Имена, Пеппе, я хочу знать имена!
Я твердо помотал головой:
– Ваше Высокопреосвященство, никого больше не было. Мне одному принадлежала идея…
– Какая? Похитить его? Ты это хочешь сказать?
– Нет, Ваше Высокопреосвященство, клянусь! Не имею ни малейшего представления о том, кто бы это мог сделать. Это не входило в мой замысел. Я ведь объяснил составленный мною план.
– Да. Томазо делла Кроне совершит самоубийство, о нем забудут, и в результате все будут счастливы. Но он ведь все-таки не совершил самоубийства! А ты был так в этом уверен!
– Именно так, Ваше Высокопреосвященство. И разве это не доказывает мою невиновность?
Каэтан поджал губы. Эта мысль, по крайней мере, показалась ему разумной.
– Возможно, – сказал он тихо. – Возможно, ты действительно этого не ожидал.
– Конечно, я этого не ожидал!
– И ты не можешь сказать мне, где он сейчас?
– Нет, Ваше Высокопреосвященство. Даю вам слово. Вообще-то я надеялся, что вы сможете подсказать…
– Пф-ф!
Я не стал заканчивать предложение.
– Извини меня, – сказал кардинал, – за то, что не предлагаю угощения. У меня полно дел кроме поиска пропавших инквизиторов.
– Ваше Высокопреосвященство.
– Ты, конечно, сообщишь мне, как только получишь какие-нибудь сведения.
Это была не просьба, а приказ.
– Конечно, Ваше Высокопреосвященство.
Я попрощался и вышел.
О да, да, я нашел их в конце концов – то есть нашел их, чтобы снова потерять! Вообще-то я должен был догадаться, что они собираются с ним делать и что это за место, где, как они были уверены, его никогда не обнаружат. Ведь Томазо делла Кроче был, по всем людским нормам приличия, уродом, – а где лучше всего спрятать урода? Где лучше всего спрятать дерево, как не в лесу? Где лучше всего спрятать урода, как не в караване уродов? Андреа де Коллини наверняка неплохо заплатил Антонио Донато; хотя если у магистра есть деньги, а «маэстро» их постоянно не хватает, то все естественно. Я был таким глупцом.
Моим первым желанием было поговорить с Антонио Донато, я думал, что смогу убедить его прекратить дела с магистром, – убедить мольбой, доводами разума, угрозами, всем, чем можно, – и отпустить инквизитора. Но я еще недостаточно все продумал; как же они его отпустят, если уже поймали? Что будет, если они его отпустят? Костер! Костер – вот что будет. Неумолимо и неизбежно. Они зашли слишком далеко, и делла Кроче сейчас, как ядовитая змея, скорпион, посаженный в ящик без воздуха. Как только его выпустят, ярость его не будет знать границ – он начнет кусать и жалить все, что движется. Он вопьется жалом в руку, которая откроет ящик, чтобы освободить его. Я понимал, что весь этот страшный incubus мог иметь лишь один конец. Понимал, видел, не сомневался, но все же продолжал вопреки всему надеяться. Да, я был глуп.
Я так и не получил возможности поговорить с маэстро Антонио, я даже не увидел его. Когда я пришел туда, где расположился караван, то уже шло второе представление. Я бесцельно побродил из одного шатра в другой, огорченный и подавленный похотью низкой толпы, набившейся в каждый из шатров, в микрокосм, в котором сосредоточено зверство всего мира. Я заметил, что у маэстро Антонио есть несколько новых номеров: там были две перепуганные девочки (я увидел ужас и изумление в их больших карих глазах, и словно невидимая рука сжала мое сердце), сросшиеся в районе бедра, которых показывали совершенно голыми, к моему огромному возмущению; был бедняга, у которого тестикулы так распухли, что он буквально мог на них сидеть; была невероятно толстая женщина, апатичный вариант традиционной «Бородатой дамы», только в этом случае бакенбарды дамы были явно накладными. Маэстро Антонио явно скреб по сусекам.
Его же я нашел в четвертом шатре!
Вот он, с заткнутым ртом, руки и ноги связаны, кожа побагровела там, где веревки врезались в тело. Он беспомощно ворочался и извивался, а рядом была надпись: «Человек, одержимый сотней демонов». Не знаю, какое чувство было во мне сильнее: потрясение, страх или радость. Это было потрясение, от которого разрываются нервы, – натолкнуться на него так, без всякого предупреждения, без предчувствия, – словно смотришься в зеркало и не видишь там своего отражения. Потрясение от совершенно неожиданного. Был также страх, от которого останавливается сердце, потому что если одна из этих веревок лопнет или кляп выпадет изо рта – Боже, что он тут устроит! И наконец, это было до смешного нелепое зрелище: на полуголого, с лицом в синяках, на functus officio Святой Римской Церкви, на человека, всю жизнь охотившегося на демонов в других, сейчас глазели подонки из римских предместий, каждый из которых заплатил по полдуката за то, чтобы увидеть человека, одержимого аж сотней демонов. Мир перевернулся вверх тормашками.
Инквизитора подтащили к высокому толстому столбу (который был явно намеренно сделан похожим на столб, у которого сжигают людей) и привязали его веревками. Рядом стоял воровского вида «священник» и читал какую-то бессмыслицу из потрепанной книги. Время от времени он звонил в коровий колокольчик, привязанный у него на запястье.
– Сгинь, во имя Всевышнего! Вон! Изыди сладострастная нечисть из души этого христианского создания!
Затем, повернувшись к толпе, он объявил:
– У него по всему его нечистому телу знаки дьявола. Уста Люцифера коснулись даже самых тайных частей и запечатлели свой нечестивый поцелуй! Смотрите! Там, где знак дьявола, человек, одержимый сотней демонов, не чувствует боли…
В этот момент к инквизитору подвалил один дебильного вида детина и задрал на нем грязную длинную рубаху. На него даже не сочли нужным надеть исподнее, и некоторые бабы (не могу сказать «дамы») в толпе заржали. Я смотрел разинув рот и увидел, что его бледный живот начал очень быстро вздыматься и опадать. Детина поводил немного пальцами по волосам лобка инквизитора, тупо ухмыляясь, затем с абсолютным безразличием – даже со скукой – вынул из рукава толстую иглу и уколол ею – просто вонзил ее – в живот Томазо делла Кроче.
Кричи! Кричи же! – молча умолял я его (чтобы облегчить боль, не его, а мою), но из его уст из-за кляпа не вырвалось ни звука. В задней же части толпы кто-то вскрикнул, когда игла погрузилась еще глубже. Когда палач вынул ее, ока блестела кровью, а на коже инквизитора появилась тоненькая струйка, не толще человеческого волоса, словно бордовая трещина на гладком мраморе.
– Вон, исчадия ада! – воскликнул идиот, наряженный священником, и здоровенный гой развернул Томазо делла Кроче спиной к толпе. Инквизитору пригнули голову так, чтобы он оказался согнут в поясе. Рубаху снова задрали и снова вогнали иглу, на этот раз в правую ягодицу. Я увидел, как судорожно сократилась мышца. Игла была не очень большой, это правда, и тот, кто придумал это представление (а это, конечно, Андреа де Коллини), дал точные указания, куда ее втыкать, чтобы не причинить большого вреда. Но даже так, боль… о, боль наверняка была нестерпимой.
Теперь зрители затихли, в восхищении и ужасе, но остались стоять, словно приросли к месту. Что за мрачный тайный магнетизм удерживал толпу, какие мерзкие сладострастные позывы вызывали полное подчинение разыгрываемому перед толпой чудовищному зрелищу? Такова трагедия человеческой личности: каждый человек – амфибия, он движется то в небесном эфире, то в земных болотных миазмах, он подвешен между раем и адом, ангелом и дьяволом. Чем сильнее мы стараемся подняться к царству звезд, тем больше сползаем вниз в звериные сперму, сопли, плесень и экскременты, и рука, воздетая в молитве, это та же рука, что бьет беззащитного ребенка. О, быть бы свободным от противоречий!
Вот священник шлепнул инквизитора по заду своей книгой заклинаний.
– Где? – прошептал он голосом, полным вожделения. – Где знаки дьявола? А, Сатана хитер, он хорошо прячет следы своих бесстыдных поцелуев! Здесь? Или здесь?
Книга прошла вниз под голую жопу Томазо делла Кроче, туда, где влага, темнота и нежная мошонка.
Игла последовала по пути, намеченному книгой, и en route к своей, так сказать, конечной цели – какова бы она ни была – книга и игла стали делать незапланированные остановки, и каждый раз страницы книги шуршали о бледную кожу, игла блестела, и толпа делала единый вдох. Им хотелось увидеть, да когда же, Господи, она наконец-то вопьется.
– Здесь? – …вокруг мошонки, вверх по складке между ягодиц, к крестцу (я увидел, что бедра инквизитора подрагивают)…
– Или, может… а!.. может, здесь? – …по неровностям бедер и в заросшую волосами подмышку…
– А-а-а-х-х-х! – вздохнула толпа. – Да, о да, да, пусть будет здесь!
– А может быть, мы отыщем знак дьявола здесь? – …О Боже, в правое ухо!
И так продолжался жестокий путь, на спине несчастного инквизитора вычерчивались восьмерки, ему ласкали жопу, и книжные страницы нашептывали любовные признания, в которых слышалась смерть, и на нем оставался невидимый след, словно блестящая дорожка от слизняка, – путь, пройденный желанием причинить боль. Затем наконец книгу убрали, игла зависла и – вот!..
– Здесь! – воскликнул судья, и: – Здесь! – прокричал палач.
И игла вошла глубоко-глубоко в мягкую ткань на левом плече, и я снова увидел, как сжались ягодицы, а молчание инквизитора пело кровавый, искренний пеан во славу боли.
Из толпы раздался грубый похотливый голос:
– В яйца ему! Воткни ему в яйца!
Они были не зрителями, эти животные с человеческими лицами, – они были участниками. Они разделяли как беззаботную радость мучителя, так и беззвучную агонию жертвы. Они были Каин и Авель. Я не знаю, что разбудило в них злость, почему им нравилось смотреть, как причиняют боль, но я не разделял с ними этого чувства. Когда Томазо делла Кроче снова развернули лицом к публике и игла подобралась к его соскам, я развернулся и бежал. Чтобы это придумал Андреа де Коллини! Чтобы желание мести затмило разум – да еще до такой степени, что он нарушил все принципы веры, за которые его дочь страдала и приняла смерть на костре, – чтобы все это было так, я едва мог поверить. Это была кара, согласен, но судить было не ему. В глубине души мне было все равно, что Томазо делла Кроче мучается от затяжной агонии, но я не мог вынести мысль, что инструментом расплаты был магистр.
Я застал Нино как раз тогда, когда он стягивал свои нелепые «когти» и выпутывался из сапог.
– Вот значит как, – воскликнул я, – теперь все стало ясно, как день, мой друг! Подумать только, как я был слеп, шел в темноте на ощупь, воображал, что все просто так «случается», что просто сумасшедший хватается за удобный случай, да еще эти три дурака, за которых он заплатил! А он ведь с самого начала это задумал, ведь так? Я должен был понять еще тогда, когда мы узнали о приговоре Лауры: та апатия, неспособность реагировать, действовать, – да, да, теперь я все вижу. Покупка тебя и твоих друзей, сбор доказательств, обвинение, суд, приговор, похищение, а теперь, – теперь вот это, Нино, – пытка! Покупка – раз, доказательства – два, обвинения – три, суд – четыре, приговор – пять, похищение – шесть, пытка – семь. И остается восемь – казнь? Восемь! Число, на котором он свихнулся! Восемь, восемь, восемь – трагедия в восьми актах! Ну что, Нино, я прав, да?
– Я в цифрах ничего не понимаю…
– Не надо делать из меня еще большего дурака, Нино. Не нужно притворяться, я знаю все. Я все ясно вижу. Просто скажи: ведь последний акт – действительно казнь?
– Да! Да, казнь!
Я задыхался, задыхался и делал судорожные вдохи, моя уродливая грудь дрожала, как старые кузнечные мехи.
– Скажи, где она должна состояться, – произнес я как можно спокойнее.
Нино раскрыл рот, чтобы сказать, но тут где-то у нас за спиной раздался яростный крик. Я обернулся и увидел, что к нам бегут маэстро Антонио и несколько гоим. Маэстро Антонио показывал дорогу, размахивая руками, жестикулируя. Гоим были вооружены тяжелыми палками, у одного из них, я уверен, был нож – я видел, как блеснуло лезвие в желтом свете факелов, воткнутых перед шатрами.
– Вон он! Карлик! Ребята, вот этого!
– Ради Бога, Пеппе, убирайся отсюда! Уходи!
– Я должен узнать, Нино… я должен…
Но Нино уже бежал вприпрыжку по полю.
– Завтра! – крикнул он. – Завтра вечером! Завтра!
Голос его постепенно затихал у меня за спиной, а я подгонял свои куцые ножки, так что они выделывали смешной pastiche на спринтерский рывок.
Следующий вечер застал меня в состоянии лихорадочного волнения, граничащего с истерией. Я все ходил по своей комнате, заламывал руки, зажигал, гасил и снова зажигал свечу. К счастью для меня, Лев в это время принимал торговца из Англии, специализирующегося на тонко эротических произведениях искусства, так что мне можно было свободно дать волю своим натянутым нервам в одиночестве. Было невыносимо знать, когда будет разыгран последний акт трагедии, но не знать где. В конце концов я решил, что мне нужно просто выбраться на улицу, и этот инстинктивный порыв привел меня к результату, к которому не смогли привести меня часы беготни по Риму, когда я доверялся слухам, ложным следам, сплетням и явным розыгрышам.
Это было рядом с таверной Марко Салетти. Почему я решил пойти именно в тот район, именно в тот час, я не знаю, но я так сделал. Вероятно, в моей усталой душе осталась какая-то оболочка от надежды, которая сама почти исчезла, или, может быть, действовали другие силы – фатум, судьба, дхарма, как говорят восточные дьяволопоклонники, какая-то невыразимая и непознаваемая Воля – и они вели мои куцые ножки в направлении, которое я едва сознавал, до тех пор, пока я вдруг не посмотрел и не увидел, как вывалилась из дверей и пошла качаясь огромная пьяная морда, и я понял, где нахожусь.
– Смотри, куда прешь! – крикнул я, отходя в сторону, чтобы пьяный не навалился на меня.
Он злобно покосился в мою сторону в зловонном полумраке.
– А, – сказал он, – это опять ты. Карлик.
– Я с тобой знаком?
– Может быть, да, а может быть, и нет. Но зато я тебя знаю, недомерок. Ты здесь уже был однажды, ты и твои пиздорожие друзья. Боже Всемогущий, никогда не видел столько уродства в одном месте. Такое надо запретить.
– Так ты их знаешь? – спросил я, чувствуя, как растет волнение, такое же неожиданное и непреодолимое, как и половое возбуждение.
– Раз увидишь, не забудешь. Божья матерь, да кто забудет такие морды?! Я неплохо знаю старину Нино, недомерок. Мы с ним обычно выпиваем по бутылочке или по две, каждый раз, когда он заходит. Но не могу сказать, что имею удовольствие знать ублюдка, что был с ними. Если ты их сейчас ищешь, то смотри, ты опоздал.
– Опоздал? Не понимаю…
– Твои друзья-гномы ушли где-то час назад.
– Что! – воскликнул я, едва не потеряв способность говорить. – Ты хочешь сказать, что они здесь были? Сегодня?
– Разве я это не сказал?
– И с ними был еще один незнакомый тебе человек?
– Точно. И вид у него был не особо радостный. И лица я его не разглядел из-за того, что он у них был замотан.
– Ради Бога, где они сейчас?
– А какое тебе дело, недомерок? Я сказал как можно спокойнее:
– Они в опасности, все они. В огромной опасности.
– Нино ничего не говорил ни о какой опасности. Не слышал, чтобы он об этом говорил.
– Тем не менее то, что я тебе говорю, – правда.
– Старина Нино в беде?
– Я должен узнать, куда они пошли!
Он потер ладони, улыбнулся, обнажив черные пеньки зубов, и хихикнул про себя.
– Тогда тебе повезло, низкожопый! – сказал он. – Старина Нино поругался с чудищем, у которого только полрожи, и они стали орать друг на друга, понятно? Ну и я услышал кое-что из того, что они говорили.
– Ну и? Ради Бога! – закричал я, едва сдерживая себя.
– Ну и старина Нино сказал что-то о Колизее.
– Что?!
– Ну да, о Колизее. Тот, что похож на череп, пытался его заткнуть, но ваш покорный слуга все же успел расслышать. У меня хороший слух, и не нужно быть мудрецом, чтобы понять, что они затевают то, что делать им не следует. Понимаешь, о чем я? Ха!
– Ты уверен в том, что он сказал «Колизей»?
– Так же, как и в том, что у меня сифилис.
– А… а тот, другой человек…
– Он у них был хорошенько связан, как гусь! Ему заткнули рот, чтобы не говорил. Кстати, кто он?
Я поколебался. Затем сказал:
– Так, один придурок. Неважное лицо.
– Но довольно важное для них. Да и для тебя, судя по твоим словам.
– И их никто не пытался остановить? Никто ими не заинтересовался?
– В этой сраной дыре? Сделайте милость! Почему же они сюда вообще пришли? Марко ничего не замечает. Господь Небесный. Можешь войти туда с трупом голой девки через плечо, и никто и глазом не моргнет!
Я вынул из пояса монету и сунул ее в его грязную руку.
– Благодарю, – сказал я.
– И смотри, я ни слова не говорил, понял?
Колизей уже многие века представляет собой огромную груду развалин. Разграбленный Церковью из-за его мрамора и бронзовых штифтов, он находился в состоянии упадка и разорения, которое никак не могли предвидеть те, кто его спроектировал и построил. Этот огромный театр не умер, он просто состарился и продолжал жить в бесконечно затянувшейся старческой немощи. Трава росла всюду, в каждой щели и трещине, она расширяла промежутки между строительными блоками, и в течение лет блоки сдвигались дюйм за дюймом, градус за градусом, наклонялись и рушились вниз. Днем здесь паслись коровы, а ночью он становился кровом и убежищем для пьяниц, бродяг, воров, разбойников и людей похуже, а также местом незаконной любви – отбросы человеческого общества предавались ночному удовольствию, – и там, где когда-то от стен отдавались крики мучеников, гибнущих от огня или от зверей, теперь было слышно только эхо сладострастных стонов, пронзительные голоса нищих, делящих наворованное, тихие жалобные всхлипы погруженных в отчаяние.
Это была подходящая декорация для того ужаса, что вскоре должен был разыграться, так как именно здесь обмакивали в смолу и поджигали последователей Христа, здесь воющие гиены дефлорировали двенадцатилетних девочек. Здесь было оборвано так много человеческих жизней для развлечения дикой толпы, жадной до всего нового, что запах всех вообразимых жидкостей, выделяемых телом, чувствовался даже в императорских апартаментах на Палатинском холме.
Тяжело дыша, в ужасе от того, что предстоит мне найти, я карабкался по огромным кускам обвалившейся кладки. Я почти не видел, куда иду. Один раз я громко позвал Нино, но ответом был лишь раздавшийся вдали грубый смех. Я наткнулся на пару влюбленных, споткнувшись об одного из них.
– Смотри, куда идешь, урод!
– Извращенец!
Сдерживая слезы, я перебирался через каменные глыбы высотой почти с мой рост.
И тут я их увидел!
Нино, Беппо и Череп жались друг к другу, Андреа де Коллини стоял чуть поодаль, неподвижно, в задумчивости. А там… там, на земле, лежал Томазо делла Кроче, лицом вниз. Они сорвали с него одежду и связали по рукам и ногам веревкой.
– Пеппе! – воскликнул Нино, увидев меня. – Какого черта ты здесь делаешь?
– Я пришел задать вам тот же вопрос, – сказал я. – Вы что, с ума все посходили? Беппо! Дон Джузеппе! Какого черта вы согласились на это… это… безумие?
Магистр повернул лицо в мою сторону.
– Они здесь по моему приказу, – произнес он тихо. – А ты – нет. Зачем ты пришел?
– Вразумить вас всех! – прорычал я.
– Я хотел избавить тебя от этого, Пеппе.
– От чего этого? Что вы собираетесь с ним сделать?
– Увидишь.
– Послушайте, – начал я, – еще не поздно… еще можно отпустить его…
– Идиот! – прошипел магистр, и от того, как он произнес это слово, у меня похолодела кровь. – Ты все еще не понимаешь? Это последняя битва, наш личный Армагеддон! Неужели ты думаешь, что ты – или кто-нибудь другой! – способен сейчас меня остановить? После того, как я все продумал? Нет, нет, нет! Оставайся здесь с нами, если хочешь, друг мой, но не пытайся вмешаться в то, что уже решено.
Голый, распростертый под лунным светом фра Томазо был почти прекрасен. Его гладкое, как мрамор, тело, кажущееся прозрачным, светилось таинственной, сказочной соблазнительностью лунного мира, – мира знаков и символов, серебряных теней, неподвижности, волшебства, видений и полуночных желаний. Это был мир Йесод, согласно древним каббалистам, – мир иррациональных позывов, таких глубоких, что бодрствующий разум не способен их понять или определить. Мир беспокойства, трепещущего в глубине желудка, кишок, ворочающихся в предчувствии, и тихих откровений от привидений, духов, бродящих по земле душ давно умерших. Здесь, окруженный крошащимся кольцом стен римского цирка, делла Кроче казался одновременно и реальностью, и иллюзией. И это мгновение содержало в себе бесконечное разнообразие вариантов и возможностей: делла Кроче можно было любить, насиловать, можно было обожать… можно было избить… ему можно было поклоняться, как робкому лесному божеству… можно было жестоко убить. Его можно было подвергнуть и ужасу и блаженству всего перечисленного – и вообще всего, чего угодно, – так как он был прикован к месту – как и все мы – на ладони сказочного мира.
Когда Андреа де Коллини заговорил, он не разрушил чары, которые удерживали нас всех в оцепенении, а лишь усилил их. Голос его был низким, тихим, ледяным и бесстрастным, но, могу поклясться, слышен он был по всему цирку. Силуэты и тени задвигались в насыщенной лунным светом темноте – приглушенный крик боли или полового экстаза, раскат неровного храпа, вздох отчаяния. Все это составляло псалмодию, сопровождавшую наш безумный обряд.
– Знаешь ли ты, какой сегодня день месяца? – спросил магистр.
– Восьмой день, – ответил Томазо делла Кроче. Он лежал, уткнувшись лицом в траву. Он казался, и в это трудно было поверить, абсолютно спокойным.
– Восьмое. Восьмой день! А знаешь ли ты, который сейчас час после захода?
– Восьмой час после захода солнца, – ответил инквизитор.
– И снова, Томазо делла Кроче, ты прав. Восьмой день, восьмой час. Число Сатурна. Планета тьмы, бедствий и смерти. Твоя планета!
– Козни дьявола! Ты сгниешь в аду, Андреа де Коллини, вместе со своей еретичкой дочерью-потаскухой!
Магистр поднял голову, будто вглядываясь в небеса. Затем он издал протяжный вой. Словно собака воет на луну. От гнева? От горя? Просто от сумасшествия? Не знаю. Но в том, что теперь он был сумасшедшим, я не сомневался.
– Храбрые слова, инквизитор! – воскликнул он. – О, мы еще посмотрим, какой ты храбрый, поверь.
– Дьявольское отродье!
Магистр начал раздеваться. Раздевался он с почти математической педантичностью, уделяя особое внимание тому, чтобы тщательно свернуть одежду и аккуратно уложить ее в стопку. Затем, голый, магистр встал над неподвижным телом Томазо делла Кроче, поставив ноги по обе стороны его белых бедер.
– Теперь скажи мне, инквизитор, каков первый и самый важный принцип нашей гностической веры?
– Я в ереси не разбираюсь.
– Отвечай.
– Ваша так называемая «вера» вся полна грязи и мерзости, так что я просто не знаю, с чего начать, Андреа де Коллини.
– Тогда позволь мне помочь тебе. Материя. Материя и Дух. Первый и самый важный принцип нашей веры в том, что материальное бытие – зло и оно сотворено Сатаной.
– Ересь, – прокричал делла Кроче, выплевывая землю изо рта.
– Это истина. Тело – мерзко и зловонно, ибо вся плоть – дело рук Злодея. Это темница, в которую заключена душа. Повтори это. Скажи, что плоть от Сатаны.
– Никогда. Мир сотворен нашим Богом Отцом, Отцом нашего Господа Иисуса Христа, и все сотворенное им – хорошо.
– Тело – хорошо? – медленно спросил магистр.
– Да, тело – хорошо, и быть тебе вечно в аду, если ты говоришь, что это не так.
– Ну, ладно, инквизитор. Сейчас посмотрим, как хорошо твое тело.
И в этот момент я заметил, что у магистра была полная эрекция. Мое сердце бешено заколотилось. Я знал, что есть такие больные души, которые могут возбудиться, только чувствуя боль или видя, как причиняют боль другим. Я не понимал этого, но знал, что так бывает. Но магистр? Этого не может быть. Я просто знал, что этого не может быть, однако его чудовищное безумное намерение стало теперь вполне ясным, и это не давало возможности прийти ни к какому другому заключению – или, точнее, не давало возможности прийти ни к какому разумному, логичному заключению, которое поддавалось бы пониманию. Хотя, возможно, я на мгновение забыл, что безумные порывы нельзя понять.
– Посмотрим, как приятно твое тело, Томазо делла Кроче. О да, да, мы вместе узнаем, проделав путь через невыносимую боль, ты и я. О, какие чудеса откроет мой дружеский урок! О Томазо, Томазо, давай же приступим к учению…
Длинный пенис магистра подрагивал. Андреа де Коллини опустился на колени, просунул пальцы между ягодицами делла Кроче и нежно раздвинул их.
Крик ужаса:
– Во имя Господа, нет!
Я, потрясенный, наблюдал, как он навалился на делла Кроче, вогнал свой твердый член глубоко-глубоко инквизитору в анус и начал совершать толчки. Он бессмысленно бормотал, шептал что-то на ухо своей жертве, на губах скопилась слюна, он тяжело дышал и все снова и снова безжалостно и яростно пихал свой член.
– Да, да, да, разве я не говорил тебе? Разве я не предупреждал тебя, мой милый, любимый враг? О, о, о, разве тело сейчас не хорошо? Разве боль не дает радости? Разве твой Бог замыслил все это не для твоего удовольствия? Скажи, что я прав, Томазо делла Кроче… о… !.. скажи, что моя философия истинна. Разве я, жалкий еретик, не глубже понимаю истину, чем ты? Верный, преданный и кровожадный сын Святой Матери Церкви?
– Будь ты… о Иисусе, Иисусе, спаси меня!.. ты проклят…
– А ты… о, мой земной ад… был проклят в тот день, когда родился…
Мы наблюдали разинув рты за этим ритуализированным актом сексуального насилия, мы были почти полностью заворожены, но разве ужас не завораживает или не околдовывает? Магистр действовал с бешеной энергией – его явно питала смертоносная смесь ненависти и отчаяния, – с такой бешеной, что я подумал, что он старается в клочья разорвать все внутренности делла Кроче.
Вот магистр начал достигать высшей точки:
– О Томазо, Томазо… как… как же я тебя пре-зира-ю!
Он расслабленно упал и некоторое время пролежал неподвижно. И тела двух голых мужчин, замаринованные в лунном свете, показались мне единой удивительной композицией, скульптурной группой, давно упавшей с пьедестала, вечным единством в сердце неподвижности, многозначительным красноречием, безвременно схваченным в немигающем взгляде безмолвия.
Это было безумием.
Когда магистр наконец вынул и нетвердо поднялся на колени, я увидел, что его пенис был измазан кровью: на нем блестел и триумф, и трагедия. С раздувшегося кончика капало семя; семя и кровь – символ жизни и символ смерти.
– Скажи мне теперь, инквизитор, – проговорил он, – тело – это все еще хорошо?
Делла Кроче ничего не ответил. Затем, вдруг снова охваченный силой безумия, магистр приказал:
– Пеппе! И вы, все! Нино! Переверните его на спину.
Мы неохотно исполнили приказание, стараясь не смотреть на делла Кроче. Мы развязали веревки, связывавшие кисти рук и ноги у щиколоток, и, приподняв, посадили его. Невероятно, но если не считать боли в его взгляде, он был спокоен. На его тонких сухих губах даже играла слабая улыбка. Нежная складка кожи на его безволосом животе растрогала меня. Совершенно неожиданно. И я почувствовал просто невыносимое сострадание. Не знаю почему. Иногда такое случается: детская слеза, тени и свет на лице старой женщины, завиток волос на затылке у незнакомца, и сердце сжимается. Иногда кажется, что бренность всего мироздания сосредоточена в мозолях на руках батрака. Понурый взгляд нищего может невыразимой мукой сдавить душу.
Тихим спокойным голосом делла Кроче сказал:
– Теперь вы не можете меня отпустить. Если отпустите, я велю всех вас схватить и сжечь. Более того, я сам поднесу факел к вязанкам хвороста.
– Я не собираюсь тебя отпускать, – ответил магистр.
– Послушай, это безумие, – сказал Череп. – Ради Христа, давай уберемся отсюда!
– Нет! Я вас купил, вы помните? Вы принадлежите мне и будете делать то, что сказано, – произнес Андреа де Коллини. – Иначе теперь я велю вас схватить и сжечь, и сам войду за вами в костер. Понятно? Мы ничего не ответили.
– Вставай, Томазо делла Кроче.
Инквизитор поднялся на ноги, и я увидел, что его бедра с внутренней стороны измазаны кровью.
– Нино, нож у тебя?
– Да, у меня. Вы сказали мне принести его.
– Хорошо. Теперь слушайте, все вы. Один из нас – либо он, либо я – умрет. Мы будем драться, здесь и сейчас, и драться насмерть. Никакого оружия, никаких инструментов, никакого обмана, просто двое мужчин, два голых тела, ни больше и ни меньше. Как звери. Ха! Именно так. Это самое верное слово. Ведь каждый из нас в своем телесном существовании по сути – зверь. Когда драка закончится и один из нас будет лежать мертвым, ты, Нино, ты своим ножом убьешь победителя.
Нино яростно замотал головой.
– Нет, – сказал он твердо, – только не я.
Магистр обвел нас взглядом. Глаза его были широко раскрыты, ноздри раздувались.
– Ты должен это сделать! – прошипел он. – Если из драки с победой выйду я, убьешь меня. Если этого не сделаешь, я обещаю, что сдам вас в руки Инквизиции. Если победит Томазо делла Кроче, тогда применишь свой нож к нему. Если нет, то результат будет тем же, так как он не даст вам уйти от костра. Поверьте мне, я все тщательно рассчитал. Ваша единственная возможность свободы – убить победителя. Еще не кончится ночь, инквизитор и я будем мертвы. Ну, поняли меня?
Да, да, мы поняли. Магистр взывал не к нашей способности осмысления, а к нашей способности верить. Но что нам было делать? Какой у нас был выбор?
Я тихо сказал Нино:
– Он прав. Пускай дерутся, Бог с ними.
Наконец заговорил Томазо делла Кроче:
– Я отказываюсь с тобой драться, Андреа де Коллини. Отказываюсь…
Ответ магистра был неожидан для всех: его сжатый кулак с невероятной силой ударил делла Кроче прямо в лицо. Инквизитор отшатнулся назад, вытаращив глаза от удивления и неожиданности, и из носа и изо рта хлынула кровь. В следующее мгновение магистр уже бросился на него, он рвал голыми руками, кусал, терзал и бил. Два человека, плотно сцепившись, покачнулись, тяжело упали на землю и стали кататься по ней, как две собаки, дерущиеся за кусок мяса, как… да… прямо как звери. Это было отвратительное дикое убийство, но это вполне могло быть и неистовством отвратительной дикой любви. Говорят часто, что страсть любви и страсть ненависти разделяет не пропасть, а волосяная трещинка; теперь я понял, что это правда, так как видел все сам. Мне казалось, достаточно лишь дуновения волшебных чар, легчайшего шепота заклинания – и их жестокие удары тут же превратятся в ласки и вздохи обоюдного желания. Они не издавали никаких звуков, лишь судорожно пыхтели и рычали от боли, и уже одно это было странно. Казалось, будто я наблюдаю мучительное развитие гротескного ночного кошмара, но только любой ночной кошмар был бы предпочтительнее. Нино, Беппо, Череп и я беспомощно стояли рядом, опутанные, как цыплята, сетью ужаса, и понимали, что кто бы из них ни был сейчас убит, должна последовать еще одна смерть, если мы хотим остаться на свободе.
Все мелькало, ничего нельзя было разобрать, лишь на краткий миг показывались смазанные образы рук, ног, задов, искаженных ненавистью лиц. Невозможно было ясно разглядеть, что происходит, кроме как в те моменты, когда то здесь, то там являл себя ужасный образ, который тут же снова поглощался бесформенным хаосом: вот рука инквизитора дергает магистра за яйца, копошась у него в волосатом паху; зубы магистра терзают грудь делла Кроче, отрывают окровавленные куски кожи, хватают сосок, напряженный и разбухший от ночной прохлады и возбуждения; палец ноги, впивающийся в испуганный глаз; ухо, висящее лишь на тонком волоске красно-розовой плоти; пальцы, засунутые в лопающиеся ноздри; кулак Андреа де Коллини, молотящий ребра Томазо делла Кроче. О, когда только кончится этот ужас? Когда прекратится безумие? Больше мне было не вынести.
Я услышал, как Череп прошептал у меня за спиной:
– Они безумны, оба.
Я не мог разобрать, кто побеждал, так как их движения были такими ожесточенными, что невозможно было сказать, где чья рука или нога. Но вот вдруг я увидел, что от борющейся кучи отделился инквизитор и с трудом встал на колени. Он поскальзывался и терял равновесие, но вскоре ему удалось подняться на ноги. Магистр перекатился на спину, живот его тяжело вздымался, голова моталась из стороны в сторону.
– И это твоя победа? – сдавленно прокричал делла Кроче. – Твоя месть? О, Андреа Коллини, победила истина Евангелия!
– И в чем истина Евангелия?
– Вот в чем!
И, подняв одну ногу, он с чудовищной силой ударил в лицо Андреа де Коллини. Но как раз в этот момент магистр выставил руки, схватил за щиколотку, резко дернул, и инквизитор снова упал с криком ярости. Cauchemar начался сначала. Они плотно прижались друг к другу, грудь к груди, ноги их переплелись. Лежа так, они принялись драться ртами – кусаться, рвать и терзать.
– Помоги, Господи! – заорал делла Кроче, высвободив руку и сунув ее магистру между ног. Я услышал резкий вдох и за ним тихий стон боли.
На мгновение дерущиеся откатились друг от друга, но немедленно сцепились снова. Магистр тут же выкрутился, ткнул пяткой инквизитору между ягодиц и принялся безжалостно пинать его в промежность, колотя то место, которое и так уже было разорвано во время надругательства. Томазо делла Кроче вскрикнул. Он вскрикнул, схватил магистра за ногу и впился в икру зубами.
То, что я увидел тогда, я ни за что не хочу увидеть еще раз. Это зрелище отпечаталось у меня в мозгу. В моей памяти, в моей душе. Один страшный образ, живой и ясный, который по сей день является мне днем и часто, непрошенный, лишает меня сна ночью. Это было лицо Томазо делла Кроче, с глазами, выкатившимися из глазниц, бешеными от ужаса и отчаяния, – это были глаза несчастного зверя, которого вот-вот должны убить. Во рту у него был рваный кусок мяса, сочащийся кровью. Лунный свет, словно прозрачный серебряный саван, лежал прямо на этом лице, превращая его в лицо самой смерти. Это было лицо человеческого существа, сделавшегося бешеным, кровожадным зверем.
Мы все стояли, смотрели, и каждый из нас чувствовал, что еще чуть-чуть, и он больше не вынесет этого, но первым не выдержал Нино. С громким воплем и залитым слезами лицом он бросился вперед, Я заметил, что в одной руке он держит большой обломок камня.
– Стойте, прекратите! – кричал Нино.
– Нино! – воскликнул я. – Нет! Нет!
Но было уже поздно. Он был уже рядом с катающимися, пинающимися телами и стоял над ними, вглядываясь вниз, отыскивая цель, высоко подняв руку. Они его не замечали.
– Я сказал вам, стойте! – прокричал он, и рука с размахом опустилась, расплющив чью-то голову и разметав фонтаном окровавленную кость и мозг.
Но чья это голова?
Казалось, будто в грозовых облаках цвета крови исчезла одна вселенная, а на ее месте возникла другая. Теперь казалось, что ночь вечна, что сама вечность была втиснута в каждое мимолетное мгновение той ночи. Вдруг в тишине и безмолвии послышался голос.
– Это сделает Пеппе, – сказал Андреа де Коллини.
Он сидел на земле и теперь встал, все еще голый, затем подошел к нам. Лицо его было изуродовано: один глаз вырван, нос сломан и весь в крови, нижняя губа прокушена. Все тело покрывали царапины, ушибы, блестели слизью черные зияющие раны, и сквозь них видна была кость. Просто чудо, что магистр мог стоять.
– Нино привел наш небольшой спор к преждевременному концу, – проговорил магистр невнятно, охрипшим голосом. – Очень жаль, но что сделано, то сделано. Теперь ты, Пеппе, теперь твоя очередь. Возьми у Нино нож. Воткни его сюда… – он медленно поднял одну руку и коснулся пальцем горла, – воткни его сюда поглубже. Как можно быстрее. Потом уходи. Я хочу, чтобы нас нашли вместе, Томазо делла Кроче и меня.
– Зачем? – воскликнул я, запрокинув насколько мог голову и глядя в широкое ночное небо, где бесчисленные звезды, тысячи и тысячи их, мерцали, словно крошечные бриллианты.
Тихо, ласково Андреа де Коллини сказал:
– Зачем, Пеппе? Ради любви.
Я опустил голову и посмотрел ему в глаза. Он снова сказал:
– Сделай это ради любви ко мне.
Затем странный жест: нагнувшись, приблизив свое изуродованное лицо к моему, магистр коснулся распухшими губами моих губ и поцеловал меня сладким, восхитительным поцелуем, – таким сладким и таким чудным, в точности таким, каким я запомнил поцелуй Лауры! – и я почти потерял сознание. На мгновение я полностью позабыл об incubus, который нас охватил; не ощущал своего жалкого куцего тельца – потерял все ощущения мира, времени: я парил в неощутимом мгновении вечности. Все стремления, все суетные позывы и острая тоска, все желания ума, сердца и гениталий были удовлетворены этим необычным поцелуем: руки отца, чресла возлюбленного, верность дорогого друга, первый крик рождения и последнее молчание смерти были связаны вместе, объединены и выпущены в едином порыве extasis. О, Андреа, Андреа!
Он выпрямился. Его взгляд светился нежностью.
– Я люблю тебя, Пеппе. В глубине безумия нерушимость любви. Люби меня в ответ и сделай о чем я прошу.
Я протянул руку и вскоре почувствовал, что Нино вложил в нее нож. Мои пальцы плотно сжали рукоять.
– Один удар, сильный и быстрый, – сказал магистр, – чтобы вскрыть вену. Не бойся. Я пригнусь, чтобы ты дотянулся. Вот… давай помогу…
Он взял мой кулак в свою руку – она была липкой от крови – и приставил лезвие к шее сбоку.
– Вот сюда, – сказал он. – Давай, бей.
– Магистр… во имя Бога…
– Ради Христа, делай что он говорит, Пеппе! – воскликнул Нино. – Ты что, хочешь, чтобы всех нас сожгли?
– Давай, Пеппе! Давай же!
Я произвел одновременно три действия, насколько я помню: я плотно зажмурил глаза, издал протяжный вой отчаяния и изо всех сил толкнул нож магистру в горло. Я тотчас почувствовал, как вырвалась горячая густая жидкость и хлынула вдоль моей руки. Я вынул нож и выронил его на землю.
– Молодец, Пеппе!
Это говорил Нино. Вдруг слабый голос магистра:
– Да, молодец, мой ученик. Или мне, наверное, следует теперь называть тебя магистром? Я доволен, что мой план завершен – хотя бы наполовину. Ни он, ни я больше не будем омрачать твою жизнь. У меня осталось совсем мало времени… послушай меня, Пеппе! Послушай, что я скажу! Потрясения для тебя еще не закончились, мой друг. Будет еще одно. Во имя истинного Бога, прошу тебя, храни обо мне добрые воспоминания.
Затем неожиданное молчание.
Когда я снова открыл глаза, я увидел, что он нетвердой походкой идет от меня в сторону тела Томазо делла Кроче. Когда магистр дошел до него, он тяжело повалился на землю и лег рядом с телом инквизитора. Вся грудь магистра была красной. Я видел, что кровь все еще хлещет у него из горла. Он сложил руки на израненных половых органах, прикрыв их, и затих.
– Магистр? – с трудом прошептал я. – Магистр?
– Он умер, – сказал Нино. – Во всяком случае, вот-вот умрет.
– Ну, – тихо сказал Череп, – убираемся отсюда!
Мы бежали из этого театра крови и снов – кошмаров! – а в моем мозгу все звучали последние слова магистра. «Потрясения для тебя еще не закончились, Пеппе!» Что он имел в виду? Неужели его страшный план еще не достиг завершения? Сколько еще будет ужаса? Вообще-то сейчас я могу сказать вам, что то самое последнее «потрясение» явилось мне словно сияние зари после долгой мрачной ночи. Потрясение… но вы скоро сами обо всем узнаете, обещаю.
Я не видел, в каком направлении побежали Нино и другие, и с тех пор я их не видел больше никогда, да и видеть особенно не хочу. Я всегда буду скучать по Нино, это правда, и, конечно, время от времени буду думать о том, где он и как поживает, поскольку он занимает в моем сердце свое особое место. Но с другой стороны, все время думать о Нино значило бы постоянно жить под тенью Томазо делла Кроче, а этого, как я пообещал себе, я никогда не буду делать.
Я сменил Андреа де Коллини в должности магистра гностического братства незадолго до его последнего исчезновения. И уже в этой должности я, как и следует, сообщил братьям – с абсолютной честностью, какую требуют друг от друга представители преследуемых меньшинств, – что, хотя они могут слышать и иное, магистр мертв и умер верным свету нашей гностической истины. Этот свет продолжал светить в моей жизни, – этот свет и свет, падающий от Джованни де Медичи, Папы Льва X. Трагедия была в том, что один свет никак нельзя было примирить с другим, и их нужно было любой ценой держать порознь. Как солнце и луна, думаю, оба дают свет, но вместе светить не могут.
Именно это трагическое требование в конце концов и заставило меня продумать и исполнить поступок, который – из всех поступков, за которые я в ответе, – причиняет самое большое страдание уму и сердцу.
Я убил Льва.
Я должен был это сделать. У меня не было выбора. Мой дорогой, дражайший, мой любимый, чудесный, щедрый, добрый и хороший Лев, – я убил его. Он так много мне дал! Он был всем, что у меня было. Когда он умер, мое сердце – уже рассеченное надвое потерей Лауры – было разбито раз и навсегда на крошечные бесполезные куски. Чудо было в том, что, рассеченное и искалеченное, оно продолжало биться. Теперь у меня вообще нет сердца, у меня есть только ум, который познает, понимает и заставляет меня жить согласно истине, как я ее понимаю. И надо всем – над всей любовью, всей симпатией, всем спокойствием и безопасностью, и даже над самой жизнью, – эта истина имеет превосходство.
Все началось с того, что обнаружили тело Томазо делла Кроче. Это было изъеденное червями месиво, повисшее на поломанных костях, но тем не менее от лица осталось достаточно, так что тело опознали и доставили к кардиналу Каэтану, главе ордена Доминиканцев. Что случилось с телом Андреа де Коллини, я не знаю. Вероятно, его съели дикие собаки, которые бродят по ночам в развалинах Колизея, или – что еще страшнее! – жалкие подонки человеческого общества, влачащие жалкое и мерзкое существование, питаясь, испражняясь, спариваясь среди древнего дерьма, ставшего их домом.
Не удивительно, что у Его Высокопреосвященства возник новый приступ гнева и подозрительности.
– Я едва мог заставить себя смотреть на него! – бушевал он. – Так страшны были его раны! Что ты об этом знаешь, Джузеппе Амадонелли?
– Ничего, Ваше Высокопреосвященство.
– Ничего, ничего, ничего! Это «ничего» похитило Томазо делла Кроче из Минервы? Это «ничего» зверски его убило и бросило тело гнить в богомерзком месте?
– Не спрашивайте меня о том, где виновник, Ваше Высокопреосвященство, так как я не могу вам сказать.
– Не можешь или все-таки не хочешь?
– Не могу, Ваше Высокопреосвященство.
– И ожидаешь, что я тебе поверю?
– Если так будет угодно Вашему Высокопреосвященству, да.
– Но это мне не угодно! Совсем не угодно! Кардинал откинулся на спинку кресла и подпер подбородок рукой. Он пристально смотрел на меня гневным взглядом.
– Позволь мне кое-что тебе сказать, Пеппе.
– Как угодно Вашему Высокопреосвященству.
– Ко мне поступили некоторые сведения… сведения, касающиеся деятельности… как бы выразиться?.. некой конфратерии еретиков здесь, в Риме. Я точно не знаю характера их теологических заблуждений, но у меня есть причины полагать, что это какой-то вид гностицизма. Милый Боже, нет ничего нового под солнцем, как утверждает Кохэлэт! Гностицизм! Он, значит, не умер ни с Василидом, ни с альбигойцами.
Он внимательно следил за моей реакцией, я видел это.
– Я мало знаю о такой ереси, – сказал я. – И совсем ничего не знаю об альбигойцах.
– Они были искоренены, слава Господу и нашему святому отцу Доминику, – ответил он. – Но только не их сатанинское учение. Оно снова зародилось здесь в Риме, и оно процветает. Я этого не потерплю!
Он замолчал на мгновение, затем, понизив голос, сказал:
– Сожжение этой ведьмы… Лауры де Коллини… имело для тебя определенную важность, ведь так?
Я ничего не ответил.
Он продолжил:
– Важное значение, раз стало элементом в твоем нелепом и провалившемся плане избавить мир от моего инквизитора?
– Это ваши слова, Ваше Высокопреосвященство.
– Вертеп еретиков, процветающих в Риме, имеет отношение к той девушке, ведь так?
– Я действительно не знаю, Ваше Высокопреосвященство.
– А я тебе говорю, что имеет! – закричал он, вдруг снова вспыхнув гневом. – И когда я выясню точный характер этой связи… когда я… мой гнев… мой гнев поразит их как огонь с неба, можешь быть уверен! Они связаны с исчезновением и смертью инквизитора?
– Не знаю.
– Ты ведь лжешь мне, Пеппе?
– Нет, Ваше Высокопреосвященство.
– Где отец девушки, патриций Андреа де Коллини?
– Не имею понятия.
«По крайней мере, это правда», – подумал я.
– И какова связь между ним и еретической конфратерией?
– Тоже не имею понятия.
Теперь голос кардинала был ровен, размерен, совершенно спокоен и чудовищно зловещ.
– Я проведу свое собственное расследование, Пеппе. Если я обнаружу – клянусь Богом – если я обнаружу, что ты хоть как-то замешан, хоть в каком-нибудь из этих…
– Уверяю вас, Ваше Высокопреосвященство…
– Если я обнаружу, что это так, ты у меня будешь молить о смерти, ты у меня проклянешь день, в который родился.
«Я это делаю уже многие годы», – подумал я.
– Ты у меня под подозрением, Пеппе. Сожалею, но это так. И вот еще что: пока у меня не будет твердых доказательств того, что ты совершенно не связан ни со смертью моего инквизитора, ни с вертепом еретиков, мы не друзья. Понятно?
– Очень об этом сожалею, Ваше Высокопреосвященство, и понимаю вас.
На следующий день на аудиенции у Льва, на которой я тоже присутствовал, Каэтан сообщил Его Святейшеству полученные им сведения. К счастью для меня, Лев находился в рассеянном состоянии и никак не мог сосредоточиться на словах Каэтана. Я знал, что его полностью занимают препирательства с Францией.
– Секта гностиков, говоришь? Еретики?
– Гностики, едва ли что-то другое, Ваше Святейшество.
Лев с огромным трудом поднялся с кресла:
– Не потерплю этого в моем городе! Не потерплю! Когда такой бардак в Германии, не могу позволить себе еретиков у себя на пороге. Гностики, говоришь?
– Да, Ваше Святейшество. Сообщение из надежного источника.
– В чем их заблуждение?
Лев задал этот вопрос безразлично или почти безразлично. Я даже думал, он надеялся, что Каэтан не станет отвечать, поскольку, по мнению Рима, все еретики одинаковы.
– В общем, Ваше Святейшество, первый принцип философии гностиков…
– Проследи, чтобы инквизитора похоронили как следует, хорошо? Во всяком случае, то, что от него осталось. В Минерве, думаю. Да, там, кажется, лучше всего. Со всеми почестями, разумеется.
– Конечно, Ваше Святейшество. Так вот, как я уже начал говорить…
– Где, ты говоришь, его нашли…
– В Колизее, Ваше Святейшество.
Лев поежился:
– Как ужасно! И виноваты гностики? Здесь, в Риме? Наглость просто! И чего они не отосрутся от нас и не уберутся к безумному монаху? Думаю, даже они его не вынесут.
– Основной посылкой веры гностиков, Ваше Святейшество…
– Ой, ради любви Девы Марии, не надо мне говорить. Не хочу знать!
– Говорят, что во время своих… своих святотатственных… литургий они совершают друг с другом просто гнусные действия.
Лев вдруг заинтересовался:
– Да? Какие действия, Каэтан?
– Ну, я… я только слышал… женщины с женщинами…
– И мужчины с мужчинами? – спросил Лев слишком даже оживленно.
– Да, Ваше Святейшество, мужчины с мужчинами. Мерзость.
– Ну да, конечно. Совершенно отвратительно! А что именно они делают…
– Ваше Святейшество должны поспешить уничтожить этот раковый нарост.
– Разумеется, разумеется. Но сейчас я полностью занят государственными делами. Война с Францией…
– Ваше Святейшество должны предоставить это мне. Но мне потребуется письменное поручение.
– Оно у тебя будет, Каэтан!
И у меня потемнело в глазах.
Что мне было делать? Если Каэтан примется за нас и всех уничтожит, что станет с истиной в этом мире лжи и заблуждений? Кроме того, мои друзья расстанутся с жизнью так же, как и Лаура, – страшно, в страдании, позорно. Нет! Нет, я не мог допустить катастрофы. Лев должен умереть до того, как успеет наделить полномочиями Каэтана.
Позднее Лев спросил меня:
– Что тебе известно о философии гностиков, Пеппе?
– Очень немногое, – солгал я.
– Я почти ничего не знаю. Я думал, что гностиков уже давно нет. Ведь это ересь из ранних веков веры?
– Кажется, так, Ваше Святейшество. Но к чему такая спешка? Может быть, они совсем не так опасны, как представляет вам Его Высокопреосвященство.
Лев решительно помотал головой:
– Нет, Пеппе, нельзя, чтобы они были здесь. Только не здесь, не в моем городе. Ты представляешь, что скажет этот ублюдок Лютер, если узнает? Все будет в тысячу раз хуже, чем сейчас. Я принял решение. Если они все-таки есть, то нужно, чтобы их не стало.
Так что я был вынужден тоже принять решение: нужно, чтобы Льва не стало. Он должен вступить во тьму, которая уже приняла Андреа де Коллини и Томазо делла Кроче.
Устроил я все при помощи яда, конечно, – но только не в жопе, а в вине. Достать яд было довольно просто: я уже говорил вам, что Рим – прямо-таки город отравителей. Скажем откровенно: этого товара хоть завались. Я купил порошок, который, как сказала продавшая мне его старая карга, действует наверняка, так как составлен из внутренностей жабы в смеси с волосками от выкидыша-урода и определенными травами с берегов Нила.
– Хватит нахваливать товар, – сказал я ей. – Он подействует?
– Даю слово, господин.
– И чего стоит твое слово?
– Если не подействует, принесите назад, и я сама его выпью.
Я не совсем понял логику ее ответа, но все равно заплатил пять дукатов. Старуха сказала мне, что по своему действию яд сильно напоминает малярийную лихорадку или острый приступ простуды, что превосходно подходило для моего плана.
Вечером 24 ноября 1521 года мы получили сообщение о том, что столица Ломбардии взята. Лев, Серапика, Джиберти (епископ Веронский) и я уже перебрались в Мальяну. Здесь-то секретарь кардинала де Медичи и сообщил нам эту счастливую весть. Лев проводил первую утреннюю молитву, он как раз читал слова «и избавил нас от рук врагов наших…» из Benedictus, когда ворвался секретарь. Лев обрадовался и разволновался – на самом деле он чуть было совсем не лишился сил, так что его пришлось отнести на носилках в его личные покои, где Лев и сидел, тяжело дыша, выпучив глаза и разинув рот. В Рим немедленно были посланы гонцы с приказом начать победные торжества и стрелять из пушки замка Сан-Анджело. В самой Мальяне на всю ночь устроили фейерверк в сопровождении музыки и залпов орудий. Говорят, что в Мальяне и в Риме в ту ночь одновременно были зачаты сотни детей.
Лев наблюдал за гулянием из открытого окна своей комнаты, хотя воздух был холодным. Серапика унесся смотреть фейерверк вблизи, а Лев и я сели вместе за столик у окна. Лицо Льва было в поту, руки тряслись, его переполняли эмоции.
– Может, вина, Ваше Святейшество? Весь город празднует, так что же мы?
– Да, да, давай выпьем вина.
И в его бокал я положил яд. Не знаю, какой у яда был вкус, но Лев ничего не почувствовал, хотя это и неудивительно, ведь он был так возбужден. Он залпом выхлебал содержимое бокала и налил себе еще.
Вот так просто все и произошло. После этого я заснул, только когда совсем обессилел от плача. Бедный, толстый, радостный Лев. Было так ужасно, так чудовищно грустно. Он сидел у открытого окна. Я посмотрел на него прежде, чем пойти в свою комнату, и подумал: «Он прямо как большой ребенок». Он действительно был ребенком. И в то мгновение я любил его сильнее, чем когда-либо, – любил его, нуждался в нем, хотел защитить его, обнять своими ручками, прижать его к себе, утешить. А вместо этого я дал ему яд. Есть ли предательство чернее, чем предательство любящего?
Вечером 25 ноября мы вернулись в Рим. Это был один из великолепных зимних дней, какие, вероятно, могут быть только здесь, в этом древнем, пленительном, соблазнительном, пьянящем, размалеванном городе-потаскухе: ясное голубое небо и ослепительное солнце, и при этом свежий, резкий, чистый воздух. Лев шел пешком и все дрожал. Серапика проговорил мне уголком рта:
– Ему не надо было сидеть всю ночь у открытого окна. Тебе не кажется, что он простудился?
Огромная толпа была в экстазе. Всюду кричали: Leo! Leo! Salve! И орудийные залпы были оглушительны. Льва обнимали кардиналы, а некоторые даже падали ниц, чтобы поцеловать ноги. Лев сиял, – сиял, махал рукой, визжал от восторга и дрожал!
Тем временем он хорошо поужинал, лег спать, и ему крепко спалось, но на следующее утро, во время аудиенции с кардиналом Тривульцио, его начало трясти, так что ему пришлось лечь в постель. Все решили, что это лихорадка, результат проведенной перед открытым окном ночи в Мальяне. Врачи дали Льву лекарства и были абсолютно уверены в том, что к концу недели он поправится, – но внутренности жабы с волосками выкидыша-уродца (не говоря уж о травах с берегов Нила) не так просто убедить не делать свое коварное дело.
– Сегодня мне чуть лучше, Пеппе, – сказал он мне в субботу на прошлой неделе.
Я просто не мог этого вынести, я расплакался.
– Что такое, Пеппе? Что случилось?
Он с нежной заботой положил свою пухлую руку на мой узловатый горб.
– Я счастлив оттого, что Ваше Святейшество выздоравливает, – сказал я, едва сумев выдавить из себя слова.
Ему действительно стало лучше, так что он немного послушал музыку, но все-таки принял предосторожность и исповедовался своему набожному исповеднику-бенедиктинцу. Ночью, однако, ему сделалось очень плохо, и утром, лежа в постели и дрожа, Лев сказал мне:
– Пеппе, я сгораю! У меня внутри словно огонь… и тут же лед и снег… мне то жарко, то холодно!
Я сидел у его постели и держал его руку. День шел, ему, казалось, становилось лучше, и те немногие, что находились при больном, были отпущены: врач, кардинал Пуччи, епископ Понцетти, племянники Папы Сальвьяти и Ридольфи и его невестка Лукреция. Иронично, не правда ли, что при отравлении присутствует еще одна Лукреция? Но в одиннадцать часов ночи его снова охватил приступ «лихорадки», и он так дрожал, что тряслась даже кровать.
– Пеппе… я умираю…
– Нет, нет, Ваше Святейшество! Не говорите так! – воскликнул я, сжав ему руку, и на глазах у меня выступили слезы. Я убежден, что в то мгновение я верил своим словам. Словно тот Пеппе, который любил Льва и хотел, чтобы он жил вечно, и тот Пеппе, который виновен в том, что Лев сейчас в таком жалком состоянии, – два разных человека. Вероятно, так всегда происходит, когда мы совершаем такие поступки, в совершении которых даже самим себе не можем признаться, – мы раздваиваемся.
– Нет, Пеппе, я об этом знаю. Я это чувствую…. о!.. Я весь горю! Возьми меня за руку, Пеппе…
Я омыл его лоб розовой водой.
– Я был хорошим Папой? Я раньше все думал, что не подхожу на эту роль… и сейчас так думаю. Пеппе, прости за все плохое, что я тебе сделал…
– Плохое, Ваше Святейшество? Вы дали мне все, что у меня сейчас есть! Вы проявляли ко мне только добро и любовь. Вы были самым великим и самым благородным из Пап…
– Помоги мне, Пеппе… помоги мне быть храбрым! Я боюсь смерти.
– Ваше Святейшество, прошу вас… не огорчайте себя…
Он перевернулся, дрожа, на бок. Его охватил последний спазм отчаяния:
– Где моя тиара? Где трехглавая корона? У кого она? О, Иисусе, смилуйся надо мной, грешным! Где теперь сила Папы из рода Медичи? Нет ни трона, ни торжественности, ни власти над королями и князьями – ничего, кроме жгучего взгляда Вечного Судии… О Иисусе, Иисусе, смилуйся!
Я скорее позвал исповедника-бенедиктинца, чтобы произвести Елеосвящение. Из-за его слабости он никак не мог принять виатикум. Я взял крест, висевший у него на шее, и приложил к его губам. Он поцеловал его, и еще поцеловал его, три или четыре раза. После этого он посмотрел на меня выпученными, слезящимися глазами и попытался улыбнуться. Я улыбнулся в ответ. Рука его выскользнула из моей и упала.
Затем он перевел взгляд на потолок и сказал тихо, жалобно:
– Иисусе, Иисусе, Иисусе.
И умер.