Все трое выжидающе смотрели на меня.

— Пока я лежал без сознания на земле возле замка Флюхштайн в ночь нападения коров, — произнес я, — мне снилось, что мы с Адельмой занимаемся любовью…

— Вы уже говорили об этом раньше, — перебил доктор Фрейд.

— Возможно, ему нравится описывать, как он терзал и лапал ее, — насмешливо предположил Малкович. — Быть может, он возбуждается, вспоминая мельчайшие детали того, как он истязал ее несчастное тело, как играл с ней, дразнил ее, доводил до вершины визжащей страсти…

— Очень надеюсь, что это так, — вполголоса пробормотала Адельма.

Презрительно взглянув на Малковича, я продолжил:

— Но я не рассказал вам, что после занятий любовью я уснул в постели. Мы оба уснули. И мне приснилось, что я нахожусь в маленькой темной комнатке, наедине с обнаженным мужчиной…

— Извращенец!

— … который поведал мне очень странную историю.

— Сексуального толка, да? Это была история про секс?

— Вовсе нет. Это была моя собственная история. Мужчина в той комнате был я сам. Я видел его лицо — и мне казалось, что я смотрюсь в зеркало.

Ты? Это был ты? — воскликнула Адельма.

— Да. Когда он закончил говорить, я знал все, что только можно было знать. И, придя в себя, я вспомнил. Я вспомнил свой самый первый сон. Он приснился мне в возрасте шести лет. Мне снилось, что я бегу по полю за нашим домом в 3…, и меня преследует огромная птица, хлопающая гигантскими крыльями и щелкающая острым клювом. Она кричала, и пронзительно верещала, и клекотала каркающим нечеловеческим голосом: «Беги, беги, но тебе не скрыться!». Я проснулся перед тем, как тварь схватила меня, но весь следующий день меня трясло от страха и тревоги. Я так и не рассказал про свой сон отцу и матери — думал, что они не поймут. Я полагал, что им никогда не снились сны про гигантских птиц, и они сочтут меня сумасшедшим.

Вообще-то, позади нашего дома в 3… нет никакого поля, но вы же знаете, как бывает во снах. Они сообщают нам то, что считают нужным, на своем собственном языке, и их не волнует, что ты можешь его не знать. Я никогда не был сильным ребенком — нет, не слабым и больным, вечно лежащим в кровати с простудой, лихорадкой или мышечными болями, а просто не очень сильным — думаю, моя мать слишком меня баловала. По крайней мере, отец всегда так говорил. Наверное, он был прав. Я не ходил в школу для мальчиков, стоящую на вершине холма — большинство девочек воспитывали монашки из Монастыря Самого Болящего Сердца — вместо этого каждое утро кто-нибудь являлся к нам домой и учил меня основам грамматики, математики, истории, географии и музыки; искусствам меня решили не обучать, потому что я не проявлял к ним ни малейшей склонности. Я и сам точно не знаю, к чему я ее проявлял. Я любил истории, и, прозанимавшись со мной около часа, старый господин Францли обычно оставлял меня за книгой мифов, или народных преданий, или приключений, а сам посиживал у огня и потягивал сливовицу из своей гравированной серебряной фляжки, постепенно багровея и задремывая. Мои мать с отцом знали про эту привычку; быть может, именно поэтому они так мало ему платили. Но если бы он не был законченным пьяницей, они бы не смогли позволить себе нанять его или кого-либо другого, ведь состоятельностью наша семья не отличалась.

Годы шли, а я по-прежнему не знал, к чему у меня есть склонность. Предполагалось, что, достигнув определенного возраста, я начну работать вместе с отцом на ферме старика Маттиаса Грюнбаклера; работа там была тяжелая, но простая, и мой отец занимался ею почти всю свою жизнь. Мать варила абрикосовый джем и продавала в деревне, добавляя небольшие деньги к скромной зарплате отца. Так они сводили концы с концами. Однако я вовсе не желал работать на господина Грюнбаклера и убедил своих родителей, что у меня для этого неподходящее здоровье.

«Я никогда не был крепким ребенком, — напомнил я им. — Вы сами так говорили».

«Но теперь ты мужчина! — возразил отец. — Тебе уже восемнадцать. Ситуация изменилась».

«Не слишком, отец. У меня по-прежнему бывают головные боли, я ворочаюсь во сне, мне нужны дополнительные хлеб и масло, чтобы поправиться. Взгляни на меня — я тощий, как палка! Я не смогу работать с косой или плугом».

«О чем ты говоришь? — воскликнул отец. — У господина Грюнбаклера есть моторизированный трактор! В каком веке ты живешь?»

Про трактор я забыл. Тем не менее, я продолжал настаивать, снова и снова повторяя, что не собираюсь работать на ферме, с трактором или без.

«Но что же ты собираешься делать?» — спросила моя мать, немного сочувственнее, чем отец.

«Писать, — неожиданно для самого себя ответил я. — Я хочу стать писателем».

Им было очень тяжело примириться с моим решением, и меня это не удивило. В нашей семье о таком не слыхивали. Правда, незамужняя сестра матери, тетя Анна-Мона однажды написала поэму про уток на замерзшем пруду, которую напечатали в ежемесячном монастырском журнале для леди — но на этом приобщение моих родственников к литературе заканчивалось.

«Писатели — это стадо ленивых свиней! — кипятился отец, его грубое морщинистое лицо багровело от ярости, почти как лицо господина Францли, накачивающегося сливовицей. — Они носят шелковые халаты и целыми днями марают чушь! Они издеваются над религией и описывают вещи, о которых лучше молчать, с отвратительными, тошнотворными подробностями! Они просиживают свои изнеженные задницы и думают, что весь мир должен их обслуживать! Они гниют изнутри, они извращенцы, пьяницы, наркоманы, они путаются с больными проститутками!»

В искреннем описании моего отца были некоторые противоречия, однако я не рискнул указать ему на них. Вместо этого я как можно тверже произнес:

«Я хочу стать писателем, отец. Я буду хорошим писателем, я точно это знаю. Я люблю книги и хочу делать книги».

«Тогда почему бы тебе не пойти в издатели или переплетчики?»

«Это совсем не одно и то же. Я хочу писать книги».

«В твоем возрасте единственная вещь, которую ты можешь хотеть — это дети! И единственное, что тебе следует написать — собственное имя в свидетельстве о браке! Парень, я хочу от тебя сыновей! Сильных, здоровых, крепких, чтобы они продолжили мой род…»

«… И пошли работать на ферму Маттиаса Грюнбаклера?»

Отец сильно ударил меня по лицу, и — вскрикнув, словно гарпия — мать яростно налетела на него, вцепившись зубами ему в плечо и оттаскивая прочь, прежде чем он успел занести руку для нового удара. Я прижался к стене кухни, ловя ртом воздух, половина моего лица пылала. Я испугался гнева отца. Он никогда раньше не бил меня.

«Делай, что хочешь, — сквозь зубы процедил отец, отталкивая мою завывающую мать. — А я умываю руки, парень».

Конечно же, он этого не сделал. По правде говоря, хотя отец так и не смягчился, он помогал мне, отложил немного денег из своих недельных заработков, чтобы купить набор прекрасных ручек с позолоченными перьями и тонкими резиновыми трубочками внутри, которые засасывали и держали чернила; он приобрел несколько пачек хорошей бумаги с водяными знаками Russmann fils; он даже отыскал маленький, переплетенный тканью томик, чье название в переводе звучало как «Искусство писателя», написанный известным англичанином по фамилии Димкинс. Все это я чрезвычайно ценил и любил своего отца за его нежную заботу, за его интерес и — невзирая на жестокие слова — за его молчаливую гордость, которую, я знал, он испытывал. Таким он был: грубым, трудолюбивым и крайне практичным, но также мягкосердечным и дружелюбным, если думал, что именно этого от него ждут. Мать же поддерживала бы меня, даже если бы я захотел грабить могилы, ведь в том состояла ее натура: она любила меня отчаянной, собственнической и всепоглощающей любовью, которая больше выражалась в поступках, нежели в словах — неожиданное объятие ее больших теплых рук, поцелуй в лоб, когда она ставила на стол дымящийся котел со свиными клецками, улыбка, полная осознания и понимания, короткое пожатие руки перед пожеланием спокойной ночи.

Всё это — безмолвная поддержка отца и успокаивающее поведение матери — сделали великую, ужасную Мысль, настигшую меня, еще более невыносимой и трагической. Я часто задумывался — так часто, что это причиняло мне почти физическую боль! — какой стала бы моя жизнь, если бы Мысль никогда не проникла в мое сознание. Или наша встреча была предопределена? Сейчас я склоняюсь к последнему. Мое положение незавидно: я не верю в случайности, но в то же время не могу заставить себя верить в предопределенность. Вот что сделала со мной Мысль, и это далеко не конец. Когда я расскажу вам, на какие поступки она меня толкнула, вы вряд ли поверите своим ушам. Тем не менее, я говорю правду. Однажды появившись, Мысль накрыла мою жизнь, точно необъятное черное облако, заслонила солнце, нагнала страшный холод, лишила ясности взгляда, заставила меня, почти вслепую, брести к цели, которой мне никогда не достигнуть, потому что ее не существует.

Я помню, как это произошло, в мельчайших подробностях. Видите ли, у меня была подруга по имени Труди Меннен, моя старая знакомая; она приходила по пятницам к нам на ужин — Труди обожала луковую лапшу моей матери, к которой всегда подавался свежеиспеченный домашний хлеб и творожный сыр. Труди была светловолосой, хорошенькой и живой, как и ее мать Эмми Меннен, жена мясника. Думаю, поэтому меня к ней и тянуло — сам я был темноволос, замкнут и слишком чувствителен для мальчика. У Труди в голове гулял ветер. Не поймите меня неправильно, она была хорошей — доброй, и задумчивой, и, как многие открытые люди, очень мягкой. Иначе мы с ней никогда бы не подружились. Случалось, мы резвились вместе, подобно многим подросткам, и, когда оставались одни, она позволяла мне украдкой взглянуть — иногда даже прикоснуться! — к тайнам ее распускающегося тела. Однако, в отличие от меня, в ней не было ничего мечтательного, ничего загадочного или таинственного. Что ж, говорят, противоположности притягиваются! Глядя на васильки, растущие вдоль тропинки, идущей по краю одного из полей господина Грюнбаклера, я говорил:

«Посмотри, какой небесный цвет! Это цвет твоих глаз, Труди. Быть может, если один из них раскроется, внутри окажется небо, настоящее небо, полное птиц и облаков. Быть может, небеса в цветах существуют, только они часть другого мира. Как много оттенков синего!»

Труди останавливалась, срывала пучок васильков и нюхала их.

«Мне они не нравятся, совсем не пахнут. Такие не продашь. Вот почему старик Грюнбаклер не выращивает их. Он бы продал велосипед с одной педалью, если бы нашел одноногого покупателя!»

Это случилось на том самом поле, возле фермы Грюнбаклера. Именно там Мысль впервые проникла в мое сознание. Стоял жаркий летний день, один из самых жарких за всю историю, и мы отправились в поле, захватив с собой бутылки холодного пива, несколько жареных цыплят и фрукты, просто чтобы поваляться на солнце и скоротать утро. Мы и раньше так делали, когда Труди не помогала заворачивать покупки в магазине отца, а мне не приходило на ум ничего писательского. Получалось очень мило.

Мы уничтожили цыплят и яблоки и лежали на спине, глядя в мерцающее небо и время от времени потягивая пиво. Насколько я помню, Труди беззастенчиво рыгала.

«На что это похоже, — спросила она, — быть писателем?»

«Точно не знаю. Ну, я еще совсем немного написал. Приходится очень много думать. То есть ты должен знать, что именно хочешь написать, перед тем как действительно написать это. Отец с матерью понимают. Они сказали, что дают мне два года».

«Два года на что?»

«Чтобы заработать немного денег. Если за два года я не продам ничего в газету, или не опубликую книгу, или не сделаю еще что-нибудь в таком роде, то пойду работать вместе с отцом на ферму старого Грюнбаклера».

«Все в деревне говорят о том, как это странно».

«Хотеть быть писателем?»

«Да. Фрау Дёрнинг говорит, что все писатели — революционеры. Говорит, в итоге тебя прикончит стрелковый взвод. Никто раньше никогда о таком не слышал».

«О том, чтобы кого-то прикончил стрелковый взвод? Наверное, в армии это случается всё время».

«Нет, о том, чтобы быть писателем».

Я повернулся к ней и прикрыл глаза ладонью.

«А что ты об этом думаешь?» — медленно спросил я. Мое сердце колотилось в груди. Желудок дрожал. Я отчаянно нуждался в ее поддержке!

«Думаю, это восхитительно. Мне даже не верится. Это удивительно, и потрясающе, и захватывающе одновременно».

Труди коснулась пальцем моей щеки. «Ты горячий, — прошептала она. — Ты весь горишь». «Жаркий день», — отозвался я. «В таком случае, почему бы тебе не раздеться? Я вот сейчас разденусь». «Правда?» «Да».

Мы оба разделись и свалили нашу одежду — в том числе и нижнее белье — в кучу неподалеку. Затем снова легли, взялись за руки и стали смотреть в небо. Это было прекрасно! Я не мог придумать ничего прекраснее, чем тот момент: безбрежная синева, одинокая птица, парящая и ныряющая по элегантной параболе, сладкий холодок пива в наших желудках, привкус чеснока, трав и жареного цыпленка на мокрых губах, мягкая щекочущая трава под нагими телами. Как в первый день творения, когда весь мир был новым, только что вышедшим из рук Создателя, напоенным ароматом цветов, и фруктов, и свежей земли. Я слышал легкое, равномерное дыхание Труди, похожее на шум далеких морских волн, ощущал близость ее обнаженного тела, почти обонял запах покрывавшего кожу пота.

Я чувствовал себя совершенно счастливым. Высвободив свою руку из руки Труди, я коснулся ее груди. Полные, упругие соски защекотали мою ладонь. Я скользнул ниже, по поднимающемуся и опадающему животу, мои пальцы добрались до секретных завитков волос, погладили и раздвинули губы влажной щели…

«М-м-м-м… как приятно», — пробормотала она.

И тут появилась Мысль.

Вначале это была легчайшая дрожь призрачной тени, наползающей на солнечный свет, тишайшие неприятные звуки в безмолвии летнего неба, и я подумал, что смогу отогнать ее одним незаметным движением руки, словно муху. Потом — о-о-о! — она ворвалась в мой мозг, полная ужасающей силы, точно удар грома, разбивая в щепки двери сознания и прокладывая путь в самую сердцевину моего я! Всё закончится.

Вот, я сказал ее! Я озвучил ее в вашем присутствии. Это была она. Это была та Мысль, что пришла ко мне одним сияющим утром, полным солнца, и пива, и наготы с моей подругой Труди Меннен. О, я понимаю, что для вас это звучит вполне обыденно — даже глупо! — но для меня все было по-другому. Ведь если счастье, которое я испытал в тот день, закончится, превратится в мучительные, болезненные воспоминания, какой смысл вообще испытывать его? Зачем искать чего-то, что пройдет — и принесет только горечь потери? Конец неизбежен. Мысль сделала это ужасающе, неоспоримо ясным. Всё хорошее и приятное — каждый взгляд, и вкус, и прикосновение, и запах, и звук, что приносят радость — также обречены приносить печаль пустоты и скуки, потому что они закончатся. И чем глубже Мысль проникала в меня, чем сильнее стискивала свои страшные железные объятья, тем больше я убеждался, что она верна. С другой стороны, когда кончаются плохие вещи, они приносят если уж не счастье, то облегчение и благодарность. Вы понимаете, что я осознал в тот день? Погоня за счастьем обречена на несчастье, хорошему по своей природе предназначено принести плохое. Вывод был — и остается — неотвратимым.

О, поверьте, я всеми силами пытался спастись! Я вскочил с того места, где мы лежали с Труди Меннен, неистово натянул одежду и, не обращая внимания на ее недоуменные вопросы и озадаченную тревогу, помчался домой. Я взлетел по лестнице, бросился на кровать и зарыл лицо в подушку, дергаясь и извиваясь в потной агонии, непрерывно отвергая Мысль — и постепенно сдаваясь ей. Три дня я не мог есть, и мои обеспокоенные родители решили, что я тяжело болен. Они не ошиблись. Позвали доктора Вольфа. Он обследовал меня, поцокал языком, засунул палец в мой задний проход, вытащил его, посоветовал матери каждые четыре часа устраивать мне обертывания холодной мокрой простыней и отбыл, недвусмысленно оставив счет на прикроватном столике. Моя голова раскалывалась, горло пересохло и пылало, я дрожал и одновременно потел. Когда я, наконец, заснул, вернулся детский сон про огромную птицу и лишил меня тех крох отдыха, которые я надеялся получить. Даже бессознательность не приносила забвения. Когда я хотел облегчиться, отцу приходилось поднимать меня, но если он работал на ферме, а мать не слышала моих стонов, я просто ходил под себя, и простыни покрывались желтыми, вонючими пятнами.

Наконец, утром третьего дня, я забылся судорожным сном. Было около девяти часов. Открыв глаза, я понял, что пытка закончилась — Мысль выгрызла себе место в самом центре моей души и надежно там обосновалась. Я осознал, что теперь она всегда будет со мной. Следовательно, борьба потеряла смысл. Я смирился — или вынужден был смириться, ведь из-за слабости я не мог сопротивляться — с гранитной плитой отчаяния, придавившей мое сердце. Да, пытка закончилась, но тихая, вечная безысходность только начиналась.

Мне подобало стать практичным. Составить список дел, которые можно выполнить в той темноте, где я теперь жил, и действовал, и существовал. Следовало совершить всё возможное, чтобы свести к минимуму горе, приносимое окончанием так называемого «счастья». Я начал с Труди. Какой смысл в днях жареных цыплят, и пива, и близости под лучами солнца, если, закончившись, они оставят только пустоту и боль? Надо отказаться от них прежде, чем они откажутся от меня. Конечно же, Труди не поняла. Она расстроилась, и смутилась, и разозлилась.

«Скажи, что я сделала неправильно!» — кричала она, притянув меня к себе и сильно встряхивая.

«Ничего».

«Тогда почему, почему?».

Я отвергал любые проявления ее привязанности, отказывался от приглашений на прогулки и от бесед, я избегал ее общества, как будто она страдала каким-то инфекционным заболеванием. В конце концов, она нашла меня, загнала в угол и прижала к стене. Она чуть не плакала.

«Я же твой друг! — сказала Труди. — Почему ты так поступаешь со мной? Отвечай!»

Я хранил молчание.

«Ублюдок, ублюдок, ублюдок!»

Подавшись вперед, она поцеловала меня прямо в губы. Потом ударила кулаком сбоку по голове и убежала, а я сполз на землю, по моему лицу струилась кровь. Мы больше никогда не разговаривали. Однако я знал, что Мысль верна: несчастье Труди наполнило меня страданием, было почти невыносимо видеть, как она мучается, но, когда, наконец, она смирилась и решила жить дальше одна — когда несчастье закончилось — я почувствовал глубокое, абсолютное облегчение. И благодарность. Конечно, Мысль была правильной! Ее смысл подтвердился в моей жизни, как я и предполагал. И почему я раньше не понимал этого?

С моими родителями произошло примерно то же самое, что с Труди, и если боль, вызванная их страданиями, была сильнее, то и облегчение, когда она утихла и они поняли, что я изменился — или, скорее, меня изменила истина Мысли — оказалось более полным. Матери пришлось особенно тяжело: я отказывался ответить улыбкой на улыбку, избегал ее ласк, отворачивался от протянутой, дрожащей руки. Все наши разговоры стали формальными и обыденными. Она хандрила и теряла вес, перестала заботиться о своей внешности и личной гигиене. Мучения отца проявлялись не столь явно, но я знаю, в глубине души он сильно переживал. В итоге они тоже смирились с неизбежным, и на смену моим собственным мукам пришло мертвое, унылое, тяжелое чувство покорной благодарности, что всё закончилось. Однажды, проходя мимо приоткрытой двери на кухню, я подслушал их разговор.

«Это все та болезнь, — шептала мать. — С тех пор он и изменился».

«Вряд ли он когда-нибудь снова станет прежним», — ответил отец.

«Как ты думаешь, что это было? Какое-то воспаление мозга?»

«Не знаю. Знаю только, что он больше не наш сын».

Тут моя мать разрыдалась, и я тихо прокрался наверх, в постель.

После всего произошедшего не было смысла оставаться дома, и я сообщил родителям, что уезжаю на поиски работы в город или даже в столицу. Моя мать уже выплакала все слезы, поэтому ее глаза оставались сухими, и она просто молча кивала. Отец предложил помочь с вещами, но я сказал, что справлюсь сам. Он дал мне небольшой пакет с деньгами, чтобы начать новую жизнь. В последний раз обернувшись взглянуть на наш дом, я увидел стоящую в дверях мать. Она казалась такой маленькой, хрупкой и ранимой. Потом вышел отец и, слегка нахмурившись, обнял ее. Я отвернулся и пошел прочь.

Конечно же, теперь я начал понимать, почему мне пришло в голову стать писателем. Только таким способом я мог создать мир, в котором цыплята и пиво, дружба и любовь, нежная материнская забота и безмолвная отцовская гордость никогда не кончаются. Я мог придумать любою вселенную — и жить в ней! По крайней мере, большую часть времени. В конце концов, не было смысла влюбляться в красивую девушку и жениться на ней, ведь рано или поздно всё закончится, даже если только со смертью. Сам же я мог с тем же успехом жениться на созданной мной девушке, которая не умрет. Она проживет столько же, сколько я; вернее, переживет меня. Видите, как просто получается? И совершенно неважно, если мой вымышленный мир никогда не опубликуют, ведь он всегда будет в моей голове. А если он мне надоест, я могу изменить его, обновить и освежить, населить персонажами, делающими исключительно то, что я пожелаю. В этом личном мире никогда не произойдет ничего неправильного: небо всегда будет василькового цвета, всегда будет лето, хлеб всегда будет свежевыпеченным, дружба никогда не померкнет, а любовь только усилится. Я собирался жить ради этого: маленькая комнатка где-нибудь в городе, набор ручек и бумага; кофейня поблизости, где можно выпить чашечку кофе и съесть кусок торта, если проголодаешься; прачка, которая будет стирать для меня за умеренную плату. Чего еще желать? Всё оставшееся время я мог посвятить созданию моего собственного прекрасного, счастливого, вечного мира. Так я и поступил.

— Да что вы имеете в виду?

— Я имею в виду, что я создал этот мир. Я — его творец.

Доктор Фрейд взмахнул дрожащей рукой.

— Всё это?

— Да.

— Замок Флюхштайн, графа Вильгельма, Адельму… Я кивнул.

— Вы всё написали?

— Именно. И с тех пор я его исправляю.

— Ach, mein Gott!

— Я попросил у графа бумагу и ручку, якобы желая поблагодарить архиепископа за нелепый Обряд Исцеления, и начал все переписывать. Я сделал число вторым. Я превратил коров в мирных и покорных животных, какими они и должны быть…

— Schwachsinniger! Как вы могли проявить такую безответственность?

— Я думал, — возразил я, — что всем понравится.

— Не обманывайте себя, мой друг! Вы хотели только одного — чтобы Адельма в вас влюбилась. Ваши претензии на альтруизм прямо-таки тошнотворны!

— Но это сработало! Ну, сначала эффект казался нестабильным. То она, расчувствовавшись, кричит, что не может без меня жить…

— То, — вставил доктор Фрейд, — совокупляется с Малковичем и говорит всем подряд, что презирает вас.

— Я начинаю задумываться, зачем я это сделала, — пробормотала Адельма. — Это было страшно неприлично.

— Простите, доктор, — произнес Малкович тихим, извиняющимся голоском. — До совокупления вообще-то не дошло…

— А вам не кажется, — громко вскрикнула Адельма, — что мне лучше знать, кто со мной совокуплялся, а кто нет?

— Со временем эффект усилился и стабилизировался, — заметил я.

— Но с тех пор как наступило второе число, время стало вашим врагом, верно?

— Да, — прошептал я, печально опустив голову, — это так. Граф превратился в хилое ископаемое. Я так возненавидел хлеб, что вычеркнул его, и в городе начался кровавый бунт… Профессор Бэнгс окончательно лишился рассудка, потому что его Unus Mundus Cubicus разрушена… Я сделал миссис Кудль королевой cordon bleu — и у нее случился нервный припадок. Все состарились и одряхлели.

— Кроме меня, — напомнила Адельма. — Почему я не состарилась?

— Потому, — медленно ответил я, обернувшись к ней, — что я люблю тебя.

— Что?

— Ты — единственный человек во всем этом отвратительном кошмаре, о котором я действительно беспокоюсь. Ты не состарилась, потому что тебя защитила любовь.

— Сентиментальный вздор! — яростно воскликнул доктор Фрейд. — Взгляните на вызванные вами хаос и страдания! Несчастный отец Адельмы…

— Но ведь всего этого на самом деле не происходит. Это только сон, помните?

— Позвольте мне решать!

— Доктор Фрейд — специалист по снам, — ввернул Малкович.

Я смерил его презрительным взглядом.

— Ты льстец!

— Что такое льстец? Это тоже из вашей лекции, доктор Фрейд?

— Нет, Малкович. Это не имеет отношения к сексуальным отклонениям. Только в том случае, когда льстец или тот, кому он льстит, возбуждается от лести. Я помню один случай, несколько лет назад…

— Нет времени, — прервал я его. — Мы с Адельмой уносим ноги. Хотите с нами?

— А вам ли это решать? Если замок Флюхштайн — сон во сне на поезде — кстати, не забудьте, что мы до сих пор не выяснили, кто из нас сновидец…

— Плевать, кто сновидец, а кто — сновидение! — заорал я.

— А льстецы — жирные? — спросил Малкович. — Не могли бы вы, когда будете переписывать мир, сделать меня худым льстецом?

И тут мы втроем одновременно замолчали. Откуда-то из далекого далека раздавался печальный, слабый свист поезда. Медленно, словно боясь разрушить неуловимую магию мгновения, мы переглянулись: я посмотрел на доктора Фрейда, Малкович — на меня, доктор Фрейд — на Малковича, потом на меня.

— Вы слышали? — прошептал я. Они кивнули.

— Это поезд, — пробормотал доктор Фрейд.

— И, судя по звуку, достаточно далеко. Несколько секунд мы безмолвствовали, потом я произнес:

— Помните, сколько мы прошли по снегу, сойдя с поезда Малковича? Как давно это было! Доктор Фрейд покачал седой головой.

— Не забудьте, нас подобрал графский экипаж. Наверное, минут пятнадцать или около того. Но поезд остановился на пустом месте.

— Станция ведь не может находиться далеко от города, верно? Она должна быть в центре города, только я в этом сомневаюсь.

— Ну? — проворчал Малкович.

— Думаю, нам надо бежать. Уверен, мы опередим поезд!

— Боюсь, мне не по силам бежать слишком быстро или слишком далеко. Я ведь старик.

— В каретной стоят папины лошади. И экипаж, — сказала Адельма.

— Вы уверены?

— Да.

— Вы не можете быть ни в чем…

— Заткнись! — прошипел я Малковичу. — Последний раз я видел графа на ногах, а не в экипаже.

— Тогда чего же мы ждем? Возможно, это наш последний шанс!

Мы с Малковичем помогли доктору Фрейду подняться с кресла.

— Если окажется, что льстец — это что-то не слишком приятное, я изобью тебя до полусмерти! — пробормотал мне Малкович.

Экипаж и лошади действительно оказались на месте, но мы очень быстро осознали, что никто из нас понятия не имеет, как их запрячь, и никогда раньше не управлял экипажем.

— Это была работа кучера, — пояснила Адельма.

— Я знаю только про поезда, — оправдывался Малкович.

— Да, особенно как их терять, — не удержался я.

— Господи, я собираюсь…

— Тихо, джентльмены, тихо! — беспокойно прервал нас доктор Фрейд. — Эта перебранка нас ни к чему не приведет. Надо думать. Малкович, вы умеете управляться с экипажем и лошадьми?

— Нет, доктор, не умею.

— А вы, Хендрик?

— Нет.

— На меня можете не смотреть, — отвернулась Адельма. — Единственное, что я знаю про лошадей — это что у них потрясающе большие половые органы.

Она пытливо взглянула на меня.

— Неужели? — прошептал я.

— О да. Многие мужчины просто позеленели бы от зависти!

Доктор Фрейд испустил тяжелый вздох.

— Нет, уж я-то определенно на такое не способен, — заметил он.

— Завидовать половой одаренности лошадей?

— Нет! Управлять экипажем!

Малкович крутил головой, глядя то на одного, то на другого.

— Это ведь не может быть очень сложно? Сначала нужно вытащить экипаж во двор, потом отвязать лошадей…

— И как, по-вашему, мы это осуществим? — поинтересовался я. — Этот экипаж весит не меньше тонны! Что, будем его толкать?

— Вот в чем ваша проблема! Вечно придираетесь и критикуете идеи других и никогда не предлагаете ничего своего!

— Слушайте…

— Почему бы нам сперва не отвязать лошадей? Они вытащат экипаж! — не унимался Малкович.

— Здесь недостаточно места, чтобы запрячь их. Экипаж с лошадьми в каретной не поместится.

— Тогда как же, черт побери, это делает граф?

— Откуда мне знать? — закричал я.

Тут Малкович замолчал и наклонил голову, будто к чему-то прислушиваясь.

— Слышите?

— Что?

— Какой-то шум. Будто люди кричат, только далеко отсюда.

— Может, это гром… я не знаю. Какая, к черту, разница, что это?

— Экипаж, — с расстановкой произнес доктор Фрейд, — колесное средство, не так ли? Надо запрячь в него одного из нас и легко выкатить его во двор. Потом можно отвязать лошадей. Очевидно, такая задача мне не под силу, но вы, Хендрик, или вы, Малкович, вполне можете осуществить ее.

Мы с Малковичем переглянулись.

— Только не я! — поспешно сказал кондуктор.

— Почему? Вы больше. И сильнее, чем я!

— Я еще не забыл, как вы набросились на меня в комнате Адельмы и чуть не убили! Думаю, наши силы приблизительно равны. Так почему бы вам не сделать это?

Секунду или две я лихорадочно размышлял, потом, неожиданно осененный, выпалил:

— Потому что я один из ведущих мировых авторитетов в искусстве пения йодлем! Помните?

Малкович уставился на меня.

— И что с того?

— Разве не ясно? — завопил я.

Его глаза на красном, жирном лице выпучились. Он явно пытался уловить связь, но я надеялся, что его тупость не позволит ему заметить ее отсутствие. В конце концов, Малкович посмотрел на доктора Фрейда.

— Ну, доктор? — проворчал он.

— Я верю в вас, Малкович, — произнес старый джентльмен.

— Мы все верим! — добавила Адельма.

— Ну, если вы так считаете… я хочу сказать, если вы уверены…

— Абсолютно уверены! — быстро прервал я. — А теперь, ради Бога, надевайте упряжь, у нас мало времени!

Теперь я отчетливо слышал звук: словно шум волн на берегу, точно шелест, таящийся в морской раковине. Он становился громче или приближался.

— Что это?

— Я не хочу знать, — прошептал доктор Фрейд.

Малкович действительно немного напоминал лошадь, только не слишком изящную, не очень гордую и, уж конечно, отнюдь не быструю. Кожаные ремни упряжи обвивали его пухлое, дряблое тело, излишне подчеркивая огромное брюхо и заплывшую жиром грудь.

— Не воспользоваться ли удилами? — предложил доктор Фрейд.

— Мой рот недостаточно большой для этого! — встревожено крикнул Малкович.

— Ну, насмешил! — пробормотал я.

— Что? Я всё слышал!

— О, ради Бога, просто тяните!

Его лицо побагровело, стало почти фиолетовым, на шее, точно канаты, проступили вены, долгие годы скрытые жировыми складками, он задыхался, и пыхтел, и дрожал — но экипаж медленно выкатился во двор.

Отлично, Малкович, всё, хватит. Теперь надо отвязать лошадей и запрячь их.

Только сделать это нам так и не удалось — в этот момент шум кричащей и бранящейся толпы внезапно разорвал ночную тишину. На секунду мы замерли. Я слышал отдельные голоса:

— Сожжем всё дотла!

— Нам нужен маньяк! Он может оказаться внутри…

— Так пусть сгорит там!

— Он убьет нас, если мы не убьем его первыми…

— Он монстр, животное, кровожадный ублюдок!

— Сжечь его, сжечь его, сжечь его!

— …вместе с его друзьями-лунатиками…

— Старика и толстяка… убьем их всех! Слезящиеся глаза доктора Фрейда уставились на меня, потом на Малковича — и в них вспыхнул ужас.

— Внутрь! — зашипел я. — В экипаж!

— Они пришли по наши души, доктор… спасите меня! То есть нас, я хотел сказать…

Доктор Фрейд вскарабкался в экипаж и захлопнул дверь. Я вскочил на место кучера, а Адельма устроилась рядом. Она ободряюще сжала мою руку. Я схватил поводья.

— Что вы делаете? Что происходит? — выл Малкович.

— Сваливаем, друг мой!

— Но лошади…

— Нет времени на лошадей! Тяни, тяни, если хочешь жить!

Малкович напрягся и дернул, тяжело дыша и шумно отдуваясь, точно пара старых тяжеловозов; сделал два шажка вперед, один назад, еще один вперед, и еще один, и снова один назад. Медленно, нестерпимо медленно, экипаж сдвинулся с места.

— Я не могу! — закричал Малкович. — Он меня убьет!

— А если ты этого не сделаешь, тебя убьет толпа! — крикнул я в ответ, для убедительности сопроводив слова ударом ноги по его шее.

— Прекрати, прекрати!

— Тяни, тяни, тяни!

Экипаж, двигаясь под действием собственного веса, прогремел по булыжникам двора и выехал через ворота. Малковичу явно стало немного легче. Обогнув угол дома, он вытащил экипаж на улицу перед замком Флюхштайн. Вообще-то, хоть мне и не хотелось этого признавать, он неплохо справлялся. В любом случае, ему такое упражнение должно было пойти на пользу. И тут я придумал отличную вещь.

— Малкович!

— Что?

— Тяните экипаж — и похудеете. Станете стройным. Вы поняли?

— Нет, правда? Серьезно?

— Тяните от всего сердца, вложите всю свою душу!

— Стройным, стройным! — с энтузиазмом взвизгнул он, и экипаж рванулся вперед.

Тут из-за угла позади нас высыпала толпа. Оглянувшись, я увидел, по меньшей мере, несколько сотен людей, большинство из которых размахивало оружием и горящими факелами. Они выглядели весьма пожилыми — благодаря мне, полагаю — некоторые яростно грозили нам костылями.

— Вот они!

— Не дайте им уйти!

— Остановите их, остановите их!

Внезапно я заметил, что, помимо Адельмы, на кучерском сиденье расположился еще один пассажир.

— Привет, Хендрик, — голос был старческим, хриплым — и в то же время ребяческим.

— Папа! — выдохнула Адельма.

Граф Вильгельм совсем ссохся: пергаментная кожа свисала тонкими складками, ее испещряли многочисленные пятна, похожие на поросль лишайника. Однако его глаза, хотя и слезящиеся, блестели детским весельем.

— Папочка вернулся, чтобы сказать «пока-пока»! — проскрипел он.

— Что?

— Я так счастлив, только не могу сказать, почему. Не скажу, не скажу!

Мы с Адельмой быстро переглянулись. Граф же запел:

До встречи с тобой, дорогая, Я был так одинок, дорогая, И не знал, чего ждать и хотеть. Но ко мне ты пришла, дорогая. Как принцесса из сна, дорогая, Я тебя был рожден…

— Папа! — воскликнула Адельма.

— Полюбить! — выкрикнул граф. — Полюбить! Он прижал высохшую, клешнеобразную руку к губам и захихикал.

— Ты думала, я скажу «поиметь», да? О, а это непристойное слово?

— Очень непристойное.

— Не говори мамочке, что я был плохим мальчиком!

— Он что, пьян? — прошептала Адельма. — Я, конечно, и раньше видела его нетрезвым. Однажды он разделся перед миссис Кудль.

— Где?

— На террасе.

— Нет, я имею в виду, что именно он снял?

— А, — небрежно ответила Адельма, — ну, как обычно.

— Как обычно? — переспросил я.

— Да.

— А откуда ты знаешь, как бывает обычно?

— Я бы предпочла не отвечать на этот вопрос, Хендрик.

— Куда ты везешь мою маленькую Адельму? — поинтересовался граф.

— Подальше отсюда.

— А мамочка знает?

— Нет, и не узнает, если вы ей об этом не скажете, — сказал я и заговорщически подмигнул ему.

— Не скажу, если покажешь мне свою пипиську.

— Что?

— Ну, давай, покажи свою пипиську! А я покажу тебе свою, если хочешь!

— Спасибо, не надо, — отозвался я. — Адельма, твой отец не пьян. Он впал в маразм. Настолько состарился, что выжил из ума.

С обезоруживающей непосредственностью, на которую способны только дети, граф Вильгельм сообщил:

— Папочка хочет на горшок!

— О. Боюсь, что в данный момент это несколько затруднительно…

— Немедленно, прямо сейчас!

В этот момент граф каким-то образом умудрился соскользнуть с сиденья и свалился на землю. Некоторое время он бежал рядом с экипажем, потом ухватился за раму, и его поволокло за нами.

— Папа, что ты делаешь? Ты же убьешься!

— Папочка хочет на горшок!

— Он не только выжил из ума, он еще и не в состоянии контролировать собственный кишечник! — заметил я.

Внезапно граф разжал пальцы и, кувыркаясь, покатился по дороге. Он начал панически-весело хохотать, одной рукой придерживая зад.

— Божья коровка, улетай на небо! — кричал он, а экипаж, проехав мимо, оставил его позади. Последнее, что я увидел, — как граф Вильгельм устраивается в сточной канаве; не прекращая петь, он пытался стянуть с себя штаны. Его древний голос, надтреснутый и заунывный, звенел в холодном вечернем воздухе:

«На ферме было это, с откормленным теленком. Здоровый зверь, в него б могла пролезть рука ребенка…»

— Что случилось? — подал голос Малкович. — Мне отсюда, снизу, ничего не видно…

— Не останавливайся! Тяни! Тяни! — заорал я.

— Что?

— Ты что, хочешь остаться жирным до конца своей несчастной жизни?

Экипаж рванулся вперед одновременно с диким, нечеловеческим, леденящим кровь воем, вырвавшимся из двухсот глоток. Частично одряхлевшая толпа неслась за нами по пятам.

Видение, внушенное мной Малковичу — обновленный, стройный, привлекательный мужчина — несомненно, придало ему сил, но вес экипажа, вместе с доктором Фрейдом — хотя он не мог быть очень тяжелым — мной и Адельмой, начинал сказываться. Кондуктор часто просил дать ему небольшую передышку, только я не позволял. И даже когда завывающая, бранящаяся орда осталась далеко позади, я понукал и погонял его. В конце концов, мы должны были успеть на станцию раньше поезда. В пригороде Малкович начал спотыкаться, теперь я слышал скрежещущий, грудной скрип его дыхания. Поэтому пришлось пару раз воспользоваться кнутом, легонько пройдясь по толстой спине кондуктора. На одежде проступила свежая кровь, он завизжал.

— Это на благо, поверь мне! — прокричал я ему.

— Неужели?

— Конечно!

Я не хотел, чтобы он тратил дыхание на пустые перебранки, поэтому снова ударил его кнутом.

— Вот, получи!

Землю покрывал толстый слой снега. Белый ковер тянулся перед нами до самого горизонта, скрываясь в темноте — сахарный, сверкающий и, по крайней мере, для меня, странно трогательный. Удивительно, что снег лежал только вне города! Нас окружала ночь, полная снежинок, и лунного света, и хрустящего морозного воздуха, совсем как ночь нашего прибытия.

— Хендрик, — прошептала Адельма, приникнув ко мне. — Это ужасно романтично!

Я ощущал жар ее чувственного тела. Полные груди прижимались к моим ребрам.

— Полностью с тобой согласен, — ответил я.

Возможно, это было связано с покачиваниями экипажа, но я моментально возбудился. Эрекция почти причиняла боль.

— Как чудесно было бы, — шептала Адельма, легко прикусывая мочку моего левого уха, — заняться любовью под такими звездами.

— Да, но…

— Забавно, не правда ли? — продолжала она. — Все, что мы говорим о любви, вообще-то бессмысленно!

— Что ты имеешь в виду?

— Ну, например, нельзя заняться любовью, потому что это не дело, которым занимаются; нельзя окунуться в любовь, потому что это не пруд, и не море, и не канава; и другой человек не может быть твоей любовью, потому что любовь — это то, что чувствуешь. Люди говорят, что любят шоколад, или вишни, или щенков, но с ними же нельзя переспать, верно? По крайней мере, не с шоколадом и не с вишнями.

— Адельма…

— О, Хендрик, давай?

— Давай что?

— Займемся любовью. Невзирая на невозможность такого действия.

— По-моему, это невозможно. То есть, здесь страшно неудобно.

— О, но только представь себе! Магия ночи, окутывающая снежная тишина, мы, соединившиеся в обоюдной страсти под безбрежным небесным пологом…

— Господи, я действительно этого хочу.

Тогда, со слегка неожиданной и нервирующей врачебной деловитостью, она предложила:

— Расстегни брюки. Я сяду к тебе на колени, и ты сможешь войти в меня.

— А как насчет твоих… ну…

— На мне ничего нет.

— А.

И мы осуществили это, хотя я по-прежнему держал в одной руке поводья, а в другой кнут. Адельма начала сладострастно двигаться, вздыхая и постанывая.

— Интересно, что бы сказал доктор Фрейд, если бы узнал?

— Узнал что? — выдохнул я.

— Что мы осуществляем плотское сношение всего в паре футов над его головой…

— Возможно, написал бы монографию… О, я не выдержу!

— Ты не выдержишь? — отозвался снизу Малкович. — А обо мне ты подумал?

— Быстрее! — вскрикнул я. — О, пожалуйста, быстрее!

— Я не могу быстрее! — завизжал Малкович. Я ткнул его в шею кончиком кнута.

— Не ты, идиот!

— Разве я не говорила, что это будет чудесно? — прошептала Адельма, приподнимаясь и опускаясь с удвоенной энергией.

— Я бы так не сказал!

— Заткнись, Малкович! — взвыл я; вспыхнувший где-то в нижней части спины огонь охватывал и пожирал всё мое тело.

— Остановись, о, прекрати! — застонал я, не в силах вынести наслаждения.

— Остановиться?

— Ты хочешь, чтобы я прекратила? — промурлыкала Адельма.

— Нет! Никогда, ни за что…

— Реши же, наконец, ты, кретин!

Оно приближалось, неиссякаемое пламя, неутолимый поток; внезапно кнут выпал из моей руки, поводья ослабли…

— Господь Всемогущий!

— Ради Бога! — взвизгнул доктор Фрейд.

Я посмотрел вниз. Дверь экипажа открылась, и оттуда свешивался пожилой джентльмен, его морщинистое лицо было перекошено от ужаса.

— Стой, стой!

Тут Малкович испустил страшный крик, и экипаж, казалось, поднялся в воздух. Перевернувшись, он прыгнул, точно привязанный к невидимой нити, и мои руки, тщетно ищущие опоры, схватили пустоту. Доктор Фрейд выкрикивал что-то, но я не мог разобрать ни слова, потому что мои уши — всю мою голову! — заполнил ревущий, свистящий звук, подобный мощному порыву ветра. Раздался громкий треск, полетели обломки дерева, и мое тело, каждая его кость, взлетело с кучерского места, будто под ударом гигантского кулака, а потом словно врезалось в каменную стену, по которой его безжалостно и размазали.

На короткое мгновение, перед тем как опустилась непроглядная темнота, я ощутил кожей мягкую, успокаивающую прохладу…

* * *

… ее источником оказался кондиционер в просторной комнате с высокими окнами, занавешенными пурпурным камчатным полотном. Я стоял на возвышении, лицом к аудитории, по меньшей мере, в сто человек. Вспышки камер. Какую-то ужасную секунду я думал, что это моя вторая попытка прочитать лекцию по искусству пения йодлем, и у меня по спине побежали тошнотворные мурашки; однако, нет, этого не могло быть, потому что рядом со мной на помосте в резных, позолоченных креслах сидели доктор Фрейд, Малкович и граф Вильгельм. По-видимому, они только что закончили аплодировать. Я стал мишенью множества выжидающих, любопытных глаз.

Откуда-то сзади раздался мужской голос, усиленный микрофоном.

— И, таким образом, с огромным удовольствием вручаю премию имени Лилли Франкенхаймер в жанре оригинальной современной фантастики господину Хендрику…

Мне?

Значит, я все-таки стал писателем! И не только: я написал роман, который признали достойным награды, я завоевал премию Лилли Франкенхаймер! Я, как говорят, «сделал это»! Я был настоящим автором. Мечты воплотились в жизнь.

— … удивительное литературное путешествие, «Шкатулка со сновидениями», отрывок из которого автор любезно согласился прочесть нам.

Тоненький голосок в моей голове надрывался: «Это точно сон, не сомневайся…» — но я заставил себя не обращать на него внимания. Жаль, я не расслышал свою фамилию, это было бы весьма полезно. Однако, что значат имена, когда меня наградили знаменитой премией Лилли Франкенхаймер? Точнее, я полагал, что знаменитой, потому что никогда раньше не слышал о Лилли Франкенхаймер. Правда, Инге Франкенхаймер однажды стащила у моей матери узор для вязания и выиграла конкурс на «Лучшую зимнюю шерстяную кофту на пуговицах без воротника», организованный в нашем городке монахинями. Забавно, что я вспомнил об этом в такой момент. Или я просто перепутал награды?

— Кроме того, по особой просьбе, мы хотели бы, чтобы это была противоречивая и подробная сцена соития Малковича с прелестной Адельмой.

Все затаили дыхание, кое-кто захлопал в ладоши.

— Кто об этом попросил? — проворчал я.

— Я! — произнес Малкович.

Посмотрев вверх, он игриво ткнул меня локтем в бедро.

— Нет, — решительно сказал я. — Лучше я прочитаю противоречивую и подробную сцену соития Адельмы с юным героем.

Кажется, до меня донесся разочарованный вздох аудитории.

— Он явно не собирается читать это, — заявил кто-то.

Труди Меннен! Повернувшись, я огляделся, но не увидел ее. Находилась ли она в комнате — или только в моем сознании?

— Да почему же нет?

Голос Адельмы я также узнал без промедления. Значит, Труди и Адельма были здесь вместе. Мне стало не по себе — это все равно, что посадить кошку с собакой в одну конуру… рецепт катастрофы.

— Это так вульгарно. Мой Хендрик достоин лучшего.

— Твой Хендрик? — раздраженно переспросила Адельма. — А я-то думала, ты уже поняла, что он принадлежит мне.

— Но, Адельма, я знала его задолго до тебя. Он полюбил меня первой.

— После встречи со мной он явно изменил свое мнение.

— Кроме того, тебя даже не существует. Ты — всего лишь сон!

— Уж лучше быть девушкой из его снов, — весьма удачно, на мой взгляд, парировала Адельма, — чем той, что он однажды невзначай завалил.

— Невзначай завалил? Да как ты смеешь!

— Святые небеса, посмотри на себя. Одни кожа да кости! Тебе никогда не удовлетворить такого мужчину, как Хендрик!

— Не то, что тебе, надо полагать?

— Мне это уже удалось, и не один раз.

— Но только во сне.

— Ты просто ревнуешь, — вскричала Адельма, — Слава Богу, мой бедный Хендрик…

— Мой бедный Хендрик!

— Нет, мой!

Их голоса становились все выше и выше, они визжали и орали друг на друга. До меня донеслись звуки борьбы. Потом вскрики превратились в острое, резкое гудение, пронзившее, словно бритва, мою несчастную голову; она закружилась, я ощутил мучительную тошноту…

* * *

… но нет, это были вовсе не их голоса. Это был отвратительный звон в моих ушах. Щека прижималась к снегу. Снег! И он был очень холодным. Мокрые струйки бежали по шее неприятными причудливыми узорами, вызывая дрожь и озноб. Открыв глаза и смахнув ледяную талую кашу, я с трудом медленно поднялся на ноги. Что, во имя Господа, произошло? Очевидно, не вручение премии Лилли Франкенхаймер в жанре оригинальной современной фантастики. Неожиданно для себя самого я почувствовал разочарование.

Потом я вспомнил: Малкович тянул экипаж, и, пока мы с Адельмой были поглощены друг другом, произошло крушение. Действительно, перед аварией я пребывал на пике высшего сексуального наслаждения. Только отнюдь не это сейчас занимало мои мысли! Я огляделся. Неподалеку валялись искореженные обломки экипажа, но ни следа Малковича, доктора Фрейда или Адельмы. Я позвал их, и тихая, звездная ночь насмешливо передразнила мой голос. Еще раз. Никакого ответа. Где они были?

Внезапно я посмотрел вперед — и увидел его: поезд.

Он стоял прямо здесь, длинный темный силуэт на фоне черного неба; в абсолютной темноте мягко светились желтые прямоугольники окон, из трубы поднимались отдельные струйки пара. По-видимому, он остановился, не доехав до станции. О, благодарю Тебя, Боже… поезд! Малкович, доктор Фрейд и Адельма, наверное, уже внутри. Задыхаясь и пыхтя, я побежал к нему, собираясь вскочить в один из вагонов, прежде чем он исчезнет в ночи. Черт с ним, с графским экипажем! Черт с доктором Фрейдом и Малковичем, всех к черту! — сейчас только Адельма что-то значила для меня. Я хотел тепла, безопасности и еды, хотел уехать вместе с поездом, куда бы он ни направлялся. Куда угодно! В этот момент, ощутив неожиданный порыв холодного ветра, кусающего меня за ноги, я посмотрел вниз — и понял, что на мне нет брюк. Должно быть, они соскользнули во время аварии. Брюки тоже к черту! Распахнув дверь, я ввалился в вагон.

Это оказался вагон-ресторан. На столах красовались ножи, стаканы, салфетки и все аксессуары для отличного ужина. Лампы с бисерной бахромой источали приветственный, дружелюбный свет. На одном из столов я заметил две тарелки и открытую бутылку вина. Мой нос обонял густой аромат мяса, запеченного с травами. Должно быть, Адельма уже заказала для нас ужин! Внезапно меня тронула эта неожиданная предусмотрительность, но последние события определенно сказались на моем душевном равновесии. Где сама Адельма? Бесконечно изможденный, я опустился на сиденье, и вздох облегчения исходил из самых первобытных глубин моего естества. Я дрожал, промок, был удручен и смущен, страшно устал, но передо мной стояла тарелка с чем-то горячим и благоухающим, как будто ждала, когда содержимое съедят. Взяв салфетку, я развернул ее и заправил за воротник куртки. Неожиданно я ощутил страшный голод.

Вдруг поезд начал движение!

Он дергался, и качался, и скрипел, но определенно двигался. От радости я чуть не расплакался! Поезд быстро набрал скорость, и все мое ноющее тело почувствовало, как он рвется вперед, во тьму, по направлению к… к чему же? Только кому какое дело, куда он направляется? Определенно не мне. Я посмотрел на еду, лежащую на китайской тарелке с золотым ободком. Она казалась изумительно прекрасной, но, полагаю, в моем состоянии не менее прекрасной показалась бы и куча сушеных коровьих лепешек. Я решил, что, после того, как поем, пойду на поиски Адельмы — сейчас же самым главным было отправить что-нибудь стоящее в желудок. Я подался вперед, вдохнул пряный аромат пищи и удовлетворенно выдохнул. Я вздохнул еще раз, но как…