Парк Крымского периода. Хроники третьего срока

Медведев Сергей

«Парк Крымского периода» — это сборник эссе историка и политолога Сергея Медведева, написанных им в 2014–2017 гг. по мотивам главных политических, социальных и исторических тем, волнующих российское общество. Чекисты и журналисты, Донбасс и Сирия, танки на параде и «мигалки» на лимузинах, Сталин и Ельцин, собаки Шувалова и песни Шнурова сплетаются в одно полифоническое повествование о власти и обществе времен третьего президентского срока Путина. Эссе Сергея Медведева одновременно ироничны и академичны, но неизменно глубоки. Это острый социологический комментарий к событиям последних трех лет.

 

Издатели Михаил Врубель, Алексей Докучаев

Редакционный директор Мария Полякова

Художественное оформление Аида Сидоренко

Выпускающий редактор Алена Меркурьева

Корректоры Алена Меркурьева, Анна Васильева, Анна Гасюкова

Верстка Олеся Шумовая

Содержит нецензурную брань

На переплете использована иллюстрация Wnong/Shutterstock

* * *

© Медведев С.А., 2017.

© ООО «Индивидуум паблишинг», 2017.

* * *

«Сергей Медведев — блестящий социолог и публицист, один из самых образованных людей нашего времени. Эта книга — сборник размышлений, спровоцированных жизнью, но постоянно выходящих за пределы обыденного. В каждом сюжете есть своя правда, как есть и своя, сугубо личная, боль автора, видящего несовершенство окружающей нас реальности».
Владислав Иноземцев, экономист, политолог

«В несвободной стране выходит свободная книга. Сергей Медведев — тот самый русский европеец, о котором Ф. М. Достоевский говорил в “Подростке”».
Юрий Пивоваров, историк, академик РАН

 

Предисловие. Возвращение Левиафана

Морозным вечером 9 февраля 2016 года в Москве состоялась акция, которую окрестили «ночью длинных ковшей». Присланные мэрией экскаваторы и бульдозеры под прикрытием полиции и ОМОНа начали снос ста торговых павильонов возле станций метро под тем предлогом, что они угрожают безопасности коммуникаций и мешают движению пассажиров. У владельцев павильонов имелись законные свидетельства о собственности, но это не остановило московского мэра, который назвал их «бумажками». Происходящее напоминало фильм Андрея Звягинцева «Левиафан», который вышел на экраны годом ранее: там была рассказана похожая история бизнесмена, дом которого помешал местному мэру и был снесен строительной техникой.

Образ Левиафана — власти, приходящей к гражданину в виде бульдозера, танка, автозака, — является ключевым для понимания современной России. Он взят из трактата Томаса Гоббса: философ обозначал государство в виде морского чудовища, которое одно способно усмирить человека и положить конец анархии, «войне всех против всех». Сегодня мы снова столкнулись с традиционным государством, которое возвращается в Россию всей своей гусеничной мощью — от сноса ларьков до военных парадов, от истории предпринимателя, рассказанной Звягинцевым, до дел олигархов, чей бизнес отняли силовики.

Социолог Симон Кордонский писал, что волны российской истории — это циклы расширения и сокращения государства: вдох-выдох. Словно циклы жизни Левиафана, который то наползает своей тушей на берег, то отступает обратно в море. После кризиса российского государства в 1980-е и его обвала в 1990-е, когда из-под глыб проросло независимое политическое, экономическое и гражданское общество, 2000-е годы стали периодом возвращения государства в его исторической полноте: с мигалками и привилегиями, с презрением к закону и простому гражданину, с великодержавной риторикой и войнами за имперское наследие. И внезапно оказалось, что завоевания 1990-х — открытое общество, конкурентные выборы, свобода мысли и свобода собраний — могут быть очень легко демонтированы.

Как гражданину России, который искренне отождествлял себя с переменами эпохи Горбачева и Ельцина, мне было больно наблюдать этот откат, демодернизацию и деглобализацию моей страны. Как историку это было крайне интересно: я видел, как возвращаются традиционные формы власти и подчинения, способы тоталитарного мышления и советские фигуры речи, практики государственного распределения и ритуалы сословного общества, восходящие и к брежневской эпохе, и к сталинизму, и к крепостному праву, и даже к временам Ивана Грозного. С начала 2000-х история России словно переигрывалась заново, воспроизводя большинство социальных, политических и экономических матриц, и казалось, что Россия сползает в наезженную веками, раскисшую от дождей осеннюю колею.

И наконец, возвращение Левиафана стало профессиональным вызовом для меня как для журналиста. На протяжении последних пяти лет, а именно с сентября 2011 года, когда Владимир Путин объявил о намерении идти на третий президентский срок и будущее страны вдруг нарисовалось четко и непреложно до 2024 года, я с методичностью хроникера писал колонки про практики «вставания с колен», про огосударствление нашей жизни, про символы и ритуалы суверенитета — сначала на сайте радиостанции Finam FM, затем на порталах Forbes и Slon, а также для «Новой газеты», журналов «Искусство кино» и «Отечественные записки». Оглядываясь назад, я вижу, что вышли моментальные снимки, очерки современной истории России, вариации на главную тему — возвращение государства и его война с различными сферами гражданской, территориальной и символической автономии. Это же и является темой книги, которую вы держите в руках. Это летопись возвращения Левиафана, хроники наступления государства на граждан, утверждения им своих суверенных прав на наше пространство, тело и память.

Книга делится на четыре части, каждая из которых описывает одну из «войн» государства за суверенитет:

1. Война за пространство — от битв за московские площади и бульвары между властью и протестным движением до символических акций по «собиранию» российского пространства, вроде планов по колонизации Арктики; от постимперских авантюр в Крыму и на Донбассе до неоколониальной войны в Сирии; от собянинского урбанизма до геополитических амбиций Кремля.

2. Война за символы — непрерывная борьба за символическое доминирование через различные локусы, знаки, ритуалы и перформансы власти: Кремль и Красная площадь как сакральные пространства; спецномера и мигалки на дорогах как утверждение силы над правом; военные парады и патриотические парки как заповедники суверенитета. Одним из главных символов «вставания с колен» стали стратегические ядерные ракеты «Тополь- М»: проезжающие по улицам Москвы, нарисованные на антисанкционных майках, грозящие Западу с телеэкранов, они стали символической основой нового российского самосознания.

3. Война за тело — новая сфера государственного регулирования, которая особенно отчетливо проявилась в 2010-е. Речь идет о практике, которую Мишель Фуко называл «биополитикой», о вторжении государства в частную жизнь граждан: в потребительские, сексуальные и репродуктивные практики. Здесь можно вспомнить борьбу с гей-пропагандой и иностранным усыновлением, возвращение норм ГТО и уничтожение санкционных продуктов. Власть приходит в места, которые раньше считались достоянием приватной жизни — в нашу гостиную, спальню, кухню, залезает в холодильник и в целом регламентирует нашу телесность под видом борьбы за демографию и здоровье нации.

4. Война за память — последнее десятилетие стало временем активной исторической и мемориальной политики государства — от единого учебника истории до культа 9 мая, от «священного Херсонеса» до борьбы с «фальсификациями». Отчаявшись построить будущее, государство живет мечтами о героическом прошлом, творит миф о русской истории как непрерывной череде побед, но при этом боится признавать провалы и ошибки, репрессирует травматические воспоминания.

Общий знаменатель этих войн — битва за «суверенитет», под которым Кремль понимает безраздельность государственной власти и ее независимость от внешних сил. Власть хочет контролировать географическую и символическую территорию, коллективное тело и коллективную память нации. В центре всех этих баталий стоит фигура суверена — президента Путина, и не случайно в текстах постоянно возникает имя главного теоретика суверенитета в ХХ веке — немецкого юриста Карла Шмитта, столь популярного у околокремлевских политологов. Но было бы неверно связывать возвращение государства с одним только Путиным — скорее он сам стал знаковой фигурой, воплотившей и обозначившей большой исторический цикл, вечное возвращение русского Левиафана. Здесь та самая гегелевская диалектика — это не Путин воскрешает модели русской истории, но сама русская история в 2000-е годы воплотилась в фигуре Путина, который, по меткому замечанию Виктора Пелевина, стал национальной идеей России.

Но в этой же диалектике есть и надежда на выход из дурной бесконечности «русской колеи». История развивается по спирали, и всякий раз возвращение государства происходит на более высоком уровне гражданской и территориальной автономии. Сегодня власти противостоят люди, получившие беспрецедентный для России опыт свободы и открытости последней четверти века, ломающие стереотипы патернализма и рабства, граждане мира, встроенные в глобальные потоки товаров, услуг, образов, идеологий. Государству все сложнее отнимать у них права, и все чаще Левиафан в своем наступлении выглядит лишь жалким подобием самого себя — много текстов в этой книге говорят о фейках, симулякрах, об исторической реконструкции. Новый российский поход за суверенитет может быть безжалостен и порой смертоносен (для Донбасса, Сирии или для российских детей — жертв «закона Димы Яковлева»), но в целом это уже фантомные боли, войны уставшей

Империи, которая пережила свою эпоху, истощила свою ресурсную базу и ведет арьергардные бои на неумолимо сокращающейся территории. Наблюдать эти битвы иногда страшно, чаще смешно, но неизменно интересно. С живым интересом к русской истории, творящейся на наших глазах, и написана эта книга.

Москва, 2017 год

 

Часть 1. Война за пространство

 

Суверенное бездорожье

Страшнее российских дорог может быть только одно: ремонт российских дорог. Свидетелем такой локальной катастрофы мне довелось стать недавно, когда я ехал на машине из Москвы в Тарту по федеральной трассе М9 «Балтия». Собственно, эта трасса, проходящая по территории Тверской и Псковской областей, и раньше не блистала качеством дорожного покрытия, так что люди знающие ездили в Прибалтику через Минское шоссе, но в этот раз случилось нечто чрезвычайное даже по меркам российских дорог: на расстоянии 250 км от столицы на трассе кончился асфальт. Не в Забайкалье, не на злополучной дороге Чита — Хабаровск, а в самом центре Европейской России федеральная трасса превратилась в убитую грунтовку с эпическими ямами, сплошь покрытую слякотной жижей метровой глубины. По ней медленно ползли фуры, выписывая кренделя; некоторые сталкивались, иные сползали в кювет. Навстречу попадались залепленные грязью легковые с московскими номерами, и мы с водителями обменивались ироничными улыбками. Встречались редкие машины с иностранными номерами: я видел «тойоту» португальцев, которые оживленно фотографировали из всех окон: о таком они будут рассказывать внукам.

100 километров без асфальта я ехал 4 часа, и за все время не видел ни одного дорожного рабочего, ни одной полицейской машины, никакой техники, никаких объявлений о сроках работ или маршрутах объезда — просто исчезнувшее полотно. На заправке мне рассказали, что дорожники сняли асфальт в начале осени и ушли, не сказав, когда вернутся. Четвертый месяц дорога стоит, как после авиаудара в конце 1941-го, когда шли бои подо Ржевом и Великими Луками. На той же заправке мне поведали о французском дальнобойщике, который пришел к ним с мольбой: «Я заблудился на проселках, как мне выехать на главную дорогу?» Ему сказали, что это и есть главная дорога, ведущая из Европы в Москву.

На этом шоссе я понял две важные вещи. Во-первых, мы перешли в новое состояние: абсолютной безнаказанности. Еще лет пять назад в России такое было сложно представить: можно было воровать из бюджета, но при этом надо было хотя бы изображать видимость деятельности. Теперь возможно все и не отвечает никто: вслед за банальным воровством пришло тотальное безразличие. Как показывает практика последних лет, у нас никто никогда не отвечает: ни за украденные миллиарды, ни за падающие спутники, ни за смытые города.

Но это лишь полбеды. Страшнее другое: мы теряем страну. Я езжу по этой дороге в Эстонию уже почти 10 лет, ровно те самые годы, что Россия неуклонно поднималась с колен, и вижу, как с каждым годом уже в 100 км от Москвы пространство распадается на глазах. Дорогу М9 непрерывно ремонтируют, но она становится все хуже. Все больше вокруг мертвых деревень — по ночам на десятки километров ни одного огонька, и люди встречаются все более безрадостные, бредут куда-то с санками вдоль обочин или голосуют без особой надежды в глазах: рейсовых автобусов я тоже, кстати, не видел. За исключением нескольких сетевых заправок придорожный сервис все более убогий: шашлычные шалманы, куда и завернуть страшно, и сараи с запчастями для грузовиков. Местное население, как в XVI веке, торгует у дорог дарами леса: сушеными грибами, морожеными ягодами, грубой меховой одеждой. А сам лес понемногу отвоевывает оставленное цивилизацией пространство: зарастают кустарником брошенные поля и деревни, деревья все ближе подходят к дороге. И если раньше по дороге то и дело встречались засады ГИБДД с радарами, то в этот раз я не встретил ни одной. Власть, инфраструктура, люди — все растворяется в небытии. Я чувствовал себя героем фильма «Бумер», пропадающим в злой энтропии российского пространства.

Проблема шире, чем отдельно взятая дорога, — речь идет о самом формате российского государства, его отношениях с пространством, о территориальном суверенитете России. И пока Минюст и Госдума борются с иностранными агентами и «оранжевой чумой», а Дмитрий Рогозин рассказывает нам, что Россия отстаивает свой суверенитет то ли в битве за Сирию, то ли в противостоянии американской ПРО в Европе — этот самый суверенитет на дороге М9 мы уже потеряли. У суверенитета есть две стороны: формальная власть и контроль. Символы власти на трассе кое-как присутствуют: в городе Зубцов рядом с отелем «Боверли-Хилл» видно здание местной администрации с российским триколором, а на подъезде к городу Нелидово стоит бетонная будка, на которой написано «Россия, вперед!», но эффективный контроль над пространством уже утерян. Здесь нет ни государства, ни инфраструктуры, ни институтов, ни, в общем-то, жизни.

Еще десятилетие подобного распада — и уже никто не поедет по этой дороге ни в Пушкинские Горы, ни в Карево, родовое поместье Мусоргского, ни в Остров с его уникальными лыжными тренировочными базами, ни в древний Изборск, ни в белокаменный Псков. А еще десять лет — и от России останутся десятка два крупных городов, имиджевые инфраструктурные проекты типа олимпийского Сочи, маниловского моста на остров Русский и стадионов к чемпионату мира по футболу, а между ними — пустота с редколесьем и запущенными дорогами. Россия превращается в побитое молью покрывало, в котором все больше дыр и все меньше ткани. Мы отстояли свой суверенитет подо Ржевом и Вязьмой в 1941 году, но растеряли его на дорогах, проходящих по тем же местам.

 

Дым отечества

На территории РФ раскрыт крупнейший антироссийский заговор. Его участники не шакалят у западных посольств, не проедают гранты международных фондов, не зависают в «Жан-Жаке» и фейсбуке и не носят цветы к мемориалу Немцова. Они гораздо более многочисленны, чем пресловутая «пятая колонна», и распределены по всей стране, готовые выступить в первый же погожий весенний день.

Существование этой группы открыл полпред президента в Сибирском федеральном округе Николай Рогожкин. На оперативном совещании в Чите по вопросам чрезвычайной ситуации, комментируя катастрофические травяные и лесные пожары, в которых погибли десятки людей и тысячи остались без крова, он предположил, что в регионе действует сообщество оппозиционеров- поджигателей. «Давайте тогда нарисуем следующую ситуацию — собралась какая-то группа людей, или оппозиция, как ее сейчас называют. Прошла инструктаж и провела диверсионные акты в плане возгорания в тех или иных точках, просчитав дополнительно места вокруг Читы, вокруг населенных пунктов, и в одно и то же время взяли и запалили». Позднее Рогожкин уточнил свои слова, объяснив, кого считает «оппозиционерами», — это граждане, которые «продолжают разводить костры, вести поджоги травы в сельхозугодиях и на собственных лесных делянах».

На самом деле круг подозреваемых гораздо шире. Весной традиционно горит вся Россия: люди поджигают мусор, траву, стерню, камыши, тростник. По данным Гринписа, ежегодно горят сотни тысяч гектаров полей и лесов, сгорают 5–6 тысяч домов, уничтожаются усадьбы и заповедники, гибнут люди, сгорает заживо скот, непоправимый ущерб наносится дикой природе, почвам, растительности, всем травяным и лесным обитателям. По мере того как весна движется с юга на север России, вся страна на месяц, а то и больше, погружается в безумный угар саморазрушения, пока не пройдут весенние ливни и не появится первая зелень. Пользуясь словами полпреда Рогожкина, это крупнейшая оппозиционная акция, по сравнению с которой меркнет любой киевский Майдан и каирский Тахрир, «весеннее наступление трудящихся», как называли протесты в советской прессе.

Самым опасным сезоном являются праздники, когда люди культурно отдыхают, выпивают и закусывают и начинают активно общаться с природой. В 2015 году беда пришла на Пасху, когда в один день, 12 апреля, одновременно в разных местах, как Воронья Слободка, запылала Хакасия. А впереди еще большее экологическое бедствие — майские праздники, когда миллионы «оппозиционеров» потянутся на природу — с мангалами и ведерками шашлыка, с музыкой и транспортными средствами. Внедорожники и квадроциклы раскатают в мягком грунте колеи и перепашут молодую травку, машины выстроятся цепью вдоль рек и водоемов, загремит шансон, затрещат ветки деревьев, потянет мясным чадом, и забелеют в майских сумерках первые мусорные кучи. Большая часть населения России давно и прочно находится в оппозиции к своей среде обитания, разрушая ее до некоего усредненного состояния энтропии, и палы травы — лишь часть большой проблемы, заключающейся в принципиальной антиэкологичности нашего существования.

Почему в России жгут траву? Антропологи скажут о засевших в генах традициях подсечно-огневого земледелия, которым занимались наши предки в восточноевропейских лесах, об огневой очистке сельхозугодий древними скотоводами, поджигавшими прерии, культурологи — об архаических ритуалах весны и вере в очистительную силу огня, а представители МЧС — о банальном хулиганстве. На деле уже давно и бесповоротно разоблачены мифы о том, что выжигание травы прогревает почву и обогащает ее золой, помогая вырасти новой траве: почва от беглого травяного пожара прогревается незначительно, но при этом гибнут почки и семена трав у самой поверхности земли, полезные микроорганизмы и мелкие животные. Уничтожаются кладки и гнездовья птиц, гибнут новорожденные зайчата, ежи и ежата, лягушки, насекомые, личинки, куколки и черви; на месте разнотравья вырастают более устойчивые к огню сорняки — лопухи и борщевик, а после выжигания тростника вырастает все тот же тростник.

Есть еще одно популярное объяснение: стремление зажечь траву, пока ее с другой стороны не подожгли соседи, сыграть на опережение. Мысль о том, что траву вообще можно не жечь, жителям соседних деревень, видимо, в голову не приходит. Такая «война всех против всех» свойственна обществам в состоянии крайней атомизации и социальной аномии.

Философ Максим Горюнов видит в пожарах метафизику русского мира: «Россияне, подобно своим финно-угорским предкам, выжигавшим первозданный лес, чтобы посадить репу и брюкву, выжигают культурные и политические пространства вокруг себя ради своих газовых труб и многоэтажных панельных городов». «Русская весна» оборачивается русским пожаром и погромом — это сполна ощутили на себе жители Новороссии, ставшей зоной сплошной социальной катастрофы.

Но главное объяснение пала травы — иррациональное «а гори оно все синим пламенем!», необъяснимая тяга русского человека к показному, красочному саморазрушению. «Прикольно горит!» — думает он, зажигая огонь у околицы, от которого сгорят и поле, и лес, и деревня, и он сам. В степном пожаре — пушкинская идея русского бунта, того «мирового пожара в крови», о котором писал Блок и от которого он сам пострадал. Маяковский вспоминал, как в первые дни революции проходил мимо худой, согнутой солдатской фигуры, греющейся у разложенного перед Зимним костра. «Нравится?», — спросил Маяковский. «Хорошо», — ответил Блок, а потом прибавил: «У меня в деревне библиотеку сожгли».

Метафизика русского пожара — и в потаенных мечтах «подпольного человека» Достоевского, в желании разрушить всемирную гармонию и пожить по своей «глупой воле». Михаил Эпштейн видит причины российской политики последнего года именно в этой ущемленной гордости «подпольного человека». Сегодня Россия добровольно поджигает все, что было создано четвертью века реформ и перемен, — буржуазный комфорт и хрупкое постсоветское благосостояние, открытость внешнему миру и систему отношений с Западом — ради эффектных и бессмысленных геополитических жестов; подливает масло в огонь гражданской войны в Украине, грозит Западу ядерным пожаром. Но в основе этой самоубийственной политики — все та же иррациональная страсть к саморазрушению, уничтожению среды обитания, что движет анонимными поджигателями. И пока Дмитрий Киселев грозит США радиоактивным пеплом, весь юг Сибири засыпало вполне реальным пеплом от пожаров, устроенных не мифическими оппозиционерами, а обычными российскими гражданами. Как сказал Виктор Пелевин, «антирусский заговор, безусловно, существует — проблема только в том, что в нем участвует все взрослое население России».

 

День бульдозериста

Ночь с 8 на 9 февраля 2016 года вошла в историю Москвы как «ночь длинных ковшей», когда были снесены 97 торговых павильонов у станций московского метро, и оставила позади себя не только груды строительного мусора, но и массу вопросов. Зачем было столь показательное, массовое, поспешное уничтожение? Для чего было столь явное нарушение статьи 35 Конституции, которая гласит, что никто не может быть лишен права собственности, кроме как по суду? Почему надо было экзекуцию дополнять унижением, как говорится, adding insult to injury, называя снесенные павильоны, где ежедневно закупались сотни тысяч горожан, «гадюшниками», а легальные свидетельства о собственности — «бумажками»?

Версий было множество: одни говорили, что это была зачистка коррупционных сетей лужковских времен, связавших этнических предпринимателей с городскими чиновниками, другие — что это была помощь крупному сетевому ретейлу, который не выдерживает ценовой конкуренции с мелким оптом, третьи — что это была акция устрашения населения после протестов дальнобойщиков и ипотечников. Между тем ответ на вопрос «почему» прост, как ковш экскаватора: снесли, потому что могут.

Эта одна из ключевых фраз постсоветской действительности, полностью описывающая всю микрофизику власти. Почему на ночном проспекте, когда все полосы движения пусты, машина с мигалкой все равно едет по осевой? Потому что может. Почему Цапки, безраздельно владеющие сотнями душ крепостных в станице Кущевской, все равно приходят в дом к фермеру и убивают 12 человек? Потому что могут. Почему Россия в нарушение норм международного права и, в частности, Будапештского меморандума о гарантиях Украине аннексирует Крым? Потому что может. И наконец, почему мэр в фильме Андрея Звягинцева «Левиафан» не только отнимает у строптивого предпринимателя его бизнес, дом, жену и ребенка, но и сажает его в тюрьму? Ответ известен.

«Левиафан» вышел на большой экран в 2015-м, но только через год бульдозер из фильма доехал до Москвы. То, что казалось сильной метафорой, высказыванием художника на тему российской власти, обернулось руинами повседневности, которые москвичи увидели наутро возле своих домов. Левиафан явил мощь во всей своей полноте, ибо чистое явление силы — это признак абсолютного суверенитета, как его и понимал Томас Гоббс в своем классическом трактате XVII века и как развил это понятие в ХХ веке Карл Шмитт в своих работах о «чрезвычайном положении». Суверену не нужны ни логические, ни юридические обоснования, он самодостаточен в своем праве на применение силы, он реализуется в перформативных актах насилия, которые не имеют никакого иного смысла, кроме утверждения самого этого суверенитета. Иными словами, суверенитет — это короткое замыкание силы, которая бесцельна и потому абсолютна.

Мы уже давно — а со времен Крыма бесповоротно — перешли важную грань в отношениях власти и общества, Кремля и внешнего мира. Если раньше власть как-то суетилась, придумывала объяснения, занималась пиаром, фабриковала уголовные дела, как было с Ходорковским, то теперь этого не требуется, эпоха объяснений прошла вместе с эпохой законов, прав собственности и конституционных норм. Настоящему суверену Конституция не нужна. Ответом на убийство Немцова, самоуправство Кадырова, разоблачения Навального по «делу Чайки» является звенящее молчание — власти более не нужно объясняться и оправдываться, это все придумки слабых, а слабых, как известно, бьют.

Не надо иллюзий: все это происходит с нами уже больше десятилетия. Шло ползучее размывание Конституции: отмена губернаторских выборов и местного самоуправления, преодоление запрета на избрание президента более чем на два срока, фактическая отмена свободы собраний и приоритета признанных Россией международных норм над национальным законодательством, был отъем собственности в Сочи и Химкинский лес — но все это было на относительном удалении, в информационном пространстве, на экранах ТВ и в петициях Change.org, а теперь пришло в Москву. И за эту четкость, откровенность и полноту образа власти искреннее спасибо мэру Собянину. Вслед за другим известным чеченским блогером он мог бы написать в инстаграме мэрии Москвы сакраментальное «кто не понял, тот поймет».

На самом деле Сергей Собянин оказывается неожиданно близок Рамзану Кадырову. Казалось бы, что может их роднить помимо любви к авторитарно- плиточному урбанизму и крупномасштабному освоению бюджетов на благоустройство? Москва и Чечня, хаб глобализации и заповедник патриархата и фундаментализма: что у них общего? Но оба они, Собянин и Кадыров, по сути, являют два лица путинского символического порядка, основанного на примате силы над правом. Они тестируют границы конституционного пространства и, не встречая сопротивления, разрушают их. Их локальные инструменты по применению силы — Кадыров, кстати, тоже использует бульдозеры для разрушения домов родственников «боевиков» — приобретают федеральный масштаб. Ни решения о сносе павильонов в Москве, ни заявления Кадырова об отстреле либеральных оппозиционеров не пишутся в Кремле — но они Кремлем постфактум легитимируются и санкционируются, и тем самым полностью воспроизводят логику путинской власти, доводят ее до конечного потребителя в простых и убедительных формах. И бульдозер под окнами здесь является самым красноречивым аргументом.

Хорошо пока хотя бы, что не танк.

 

Священные льды

16 сентября 2013 года Россия блестяще провела очередную маленькую победоносную войну. В Карском море ФСБ России произвела силовой захват судна Arctic Sunrise организации Гринпис, которая ранее пыталась провести мирную акцию протеста на буровой платформе «Приразломная» в Печорском море. Люди, вооруженные автоматическим оружием, высадились с вертолета; в ходе операции производилась предупредительная стрельба из автомата АК-74 и артиллерийской установки пограничного корабля. Затем ледокол защитников окружающей среды был отбуксирован в Мурманск, где суд приговорил 30 активистов к двухмесячному заключению, а прокуратура завела дело по статье 227 УК РФ «Пиратство», по которой предусмотрены сроки до 15 лет.

Мало кого смутила несоразмерность преступления и предполагаемого наказания: если годом ранее три девушки получили «двушечку» за песню в храме, то здесь экологи посягнули на святыню куда большую, чем храмовая солея, на нефтяную платформу «Газпрома» — тут впору заводить дело о кощунстве! Даром что «Приразломная» собрана из списанной в утиль норвежской платформы на бракованном оборудовании и заражена радионуклидами, и пускай ее уже два года не могут запустить в эксплуатацию из-за нарушений техники безопасности и общей нерентабельности, все это не имеет ровно никакого значения: в глазах силовиков и патриотов нефтяная платформа является национальным достоянием, символом энергетической безопасности, государственного суверенитета и форпостом в борьбе за ресурсы Арктики. Именно этим объясняются жесткие действия силовиков, патриотическая истерика и классические российские теории заговора, сообщающие, что Гринпис действует по указке западных конкурентов России за арктическую нефть.

В Арктике уже не первое десятилетие идет война за ресурсы — нефтегазовые залежи шельфа, места рыболовства, маршруты коммерческого судоходства. По мере того как продолжается глобальное потепление и тает арктический лед, аппетиты государств и корпораций обостряются. Апофеозом территориальных притязаний стало триумфальное водружение в 2007 году титанового флага РФ на арктическом дне, на хребте Ломоносова, дабы застолбить российскую часть континентального шельфа.

Проблема в том, что главной проигравшей в этой войне окажется сама Россия независимо от того, сколько арктических вод и дна ей удастся присвоить. Угроза будущему России — не в территориальных претензиях конкурентов, а в экологическом бедствии, которое происходит сейчас в Арктике. Если там начнется массовая промышленная добыча углеводородов и коммерческое судоходство, это бедствие превратится в катастрофу, которая больнее всего ударит по России с ее протяженным арктическим побережьем и зависимостью от арктического «кондиционера». Нефтедобыча является самой грязной отраслью в России (главным образом, из-за сжигания попутного газа), а в случае возможных аварий трагедия будет в разы масштабнее, чем в Мексиканском заливе: в арктических водах технологически можно собрать не более 10% разлившейся нефти.

При этом подтвержденных запасов «черного золота» на арктическом шельфе хватит всего на 3–5 лет. В Баренцевом море, например, доказанные запасы в пять раз меньше того, что российские компании сейчас добывают ежегодно. Нефть на шельфе «тяжелая», низкого качества, а ее себестоимость значительно выше той, что добывается на суше: при мировых ценах за баррель ниже 100 долларов добыча нефти в Арктике становится нерентабельной.

Истинная причина погони за арктической нефтью и ее защиты при помощи вертолетов и судов береговой охраны — не в суверенитете и национальных интересах России, а в корыстных целях нефтяных корпораций: их арктическая инфраструктура, включая ледокольный флот, разведочное бурение, вспомогательные суда, создается за счет государственного бюджета. Точно так же за счет бюджета они получат налоговые льготы на добычу и экспорт полезных ископаемых. Россияне же не увидят ни этой нефти, поскольку она прямиком из скважины пойдет на экспорт, ни налоговых отчислений в силу все той же практически нулевой рентабельности.

В связи со спором об Арктике и инцидентом с Гринписом часто говорят о суверенитете, о священных рубежах России, о поколениях полярных исследователей, о победах и жертвах. Дело в том, что суверенитет в карман не положишь. Россия может захватить огромные арктические территории, но расширение на них хозяйственной деятельности ради блага отдельных корпораций может нанести стране огромный ущерб. Суверенитет — это не только юридическое обладание территорией, но и способность ее рационально использовать и передать в сохранности будущим поколениям. В этом смысле Россия уже утратила суверенитет над сотнями тысяч квадратных километров территории, которые залиты нефтью, заражены радиацией и прочими следами хозяйственной и военной деятельности; при этом, как известно, хрупкая природа в Арктике восстанавливается не годами, а столетиями. Новая Земля с ее радиационным фоном или остров Врангеля с сотнями тысяч разлившихся бочек топлива обозначены на карте как российская территория; по факту они на обозримое будущее потеряны и для России, и для всего человечества. На этих суверенных территориях произошла глобальная экологическая катастрофа.

Арктика за пределами территориальных вод отдельных стран — это достояние всего человечества. В мире уже несколько лет существует движение за то, чтобы признать ее международной территорией с особым охранным статусом, закрытой для хозяйственной и военной деятельности и открытой только для науки и туризма. Призыв Гринписа «Спасите Арктику» подписали более 5 миллионов человек. В международном праве уже существует подобный прецедент — Договор об Антарктике 1959 года и Конвенция 1982 года по сохранению морских живых ресурсов Антарктиды (АНТКОМ). Ради сохранения планеты Земля и ради будущего России подобный режим следовало бы распространить и на Арктику.

Повторю еще раз: речь не идет об отказе от суверенитета государств в пределах существующих границ и территориальных вод. И речь идет не только о России, а обо всех арктических странах, о возможности отказа от исключительных экономических зон и вообще от военной деятельности, добычи природных ресурсов, промыслового рыболовства и транзитного коммерческого судоходства. Одно дело — эксплуатация Северного морского пути в нынешних объемах и при нынешних задачах завоза генгруза в арктические порты и обеспечения научной деятельности. Совсем другое — если при дальнейшем таянии льда через Арктику будет проложен коммерческий маршрут из Атлантического в Тихий океан, по которому пойдут контейнеровозы и супертанкеры, превратив Северный Ледовитый океан в оживленную транспортную магистраль с крайне высокими рисками судоходства. Этого не должно произойти. Арктика, подобно Антарктиде, должна быть превращена во всемирный заповедник.

Сейчас этот призыв звучит как утопия, особенно учитывая весь узел исторических, экономических и геополитических проблем, которые завязаны на Арктику: современная цивилизация развивалась в Северном полушарии, и именно Арктика была ареной многовекового противостояния. Вряд ли государства, и прежде всего Россия, «встающая с колен», готовы отказаться от своих суверенных аппетитов и экономических амбиций. Но когда начиналась всемирная кампания в защиту Антарктиды, это казалось такой же утопией. Сегодня пришло время Арктики.

По большому счету, национальные интересы России состоят не в установке титановых флажков на дне и не в иллюзиях территориальных приобретений, не в новых военных базах и не в «энергетической безопасности» (которая, по сути, прикрывает интересы нефтяных корпораций), а в экологической безопасности страны и в ее устойчивом развитии. Арктика является для России зоной наибольшей природной уязвимости, и в этой ситуации наши интересы защищают не «Газпром» с «Роснефтью», не арктические войска и не катера береговой охраны, а горстка отчаянных активистов Гринписа. Но этот парадокс сложно понять стране, ослепленной миражами суверенитета и мифами о неисчерпаемых ресурсах.

 

Крым как территория подсознания

А как все смешно начиналось: «закон о топоте котов», возрождение норм ГТО и школьной формы, комические Милонов и Мизулина, «взбесившийся принтер» Госдумы. Поначалу это казалось абсурдом, толстым троллингом — казачьи патрули, кафедра теологии в МИФИ, письма возмущенной общественности. Когда начался процесс по делу Pussy Riot и были приняты «закон Димы Яковлева» и закон о гей-пропаганде, все показалось уже серьезнее, но еще оставалась надежда, что мракобесие — всего лишь политическая технология, пропаганда для внутреннего пользования, акция устрашения для общества после митингов на Болотной и Сахарова.

При взгляде со стороны Россия была обычной авторитарной страной, которая привычно прессовала СМИ и несогласных, но играла по глобальным правилам, проводя IPO, привлекая инвестиции, готовясь к Олимпиаде в Сочи и председательству в «восьмерке», выступая в Совете Европы и Совбезе ООН. Москву вяло критиковали за права человека, но с ней можно было договариваться по международным делам, по той же Сирии. В политике царствовал прагматизм, и Путин производил впечатление человека, который «знает, куда положил свои деньги». Внутренняя и внешняя политика были разведены: дома — духовные скрепы отечественного производства, снаружи — кредитные рейтинги, «Северный поток» и друг Сильвио.

И вдруг неожиданно плотину прорвало, и мутные воды российской внутренней политики хлынули наружу, втягивая Россию в крымскую авантюру, выводя ее за пределы международного права, начиная новую холодную войну с Западом. Духовные скрепы из внутрироссийского продукта стали основой для внешней политики. Евразийские камлания от Александра Дугина, патриотический китч от Александра Проханова, доморощенная геополитика от ведомственных академий, возглавляемых отставными генерал-майорами, из интеллектуального треша вдруг стали мейнстримом, обернулись реальными передвижениями войск, интервенцией неопознанных частей и ядерными страшилками для Запада в исполнении Дмитрия Рогозина и Дмитрия Киселева. Мимимишный милоновский топот котов превратился в лязг гусениц.

В течение трех недель, отделяющих Игры в Сочи от крымского референдума, Россия превратилась из триумфатора и гостеприимного хозяина Олимпиады в страну-нарушителя, поставившую на карту свою репутацию и международную стабильность ради каменистого полуострова в Черном море. 16 марта Россия с разгона, одним махом прошла точку бифуркации, разом закрыв 25-летний проект нормализации и адаптации к глобальному миру, длившийся с 1989 года, года ухода из Афганистана и падения Берлинской стены, и оказалась в новом мире с новоприобретенной территорией — но без правил, гарантий и норм международного права. Эта оглушительная трансформация по своей неожиданности, масштабу и возможным последствиям сопоставима с распадом СССР.

В этом перевороте не надо искать ни рациональной основы, ни системных пределов: маховик сорвался с оси, и неизвестно, что еще он разнесет. Тут для понимания нужны не Киссинджер с Бжезинским, не «финляндизация» с «балансом интересов», а скорее Бердяев и Данилевский, Якунин и Шевкунов. Российскую политику захватил уже не газпромовский менеджер с виллой в Антибе (сейчас он частным рейсом из Внуково-3 летит спасать свои активы), а православный чекист с томиком Ивана Ильина. Мы слишком долго не замечали «русский мир» и «геополитическую катастрофу» — и теперь они приехали к нам на БТРах.

В российской политике произошла юнгианская революция, в ней окончательно восторжествовало коллективное бессознательное, архетип, миф. Начавшись как троллинг и политтехнология, иррациональное постепенно проникло в сердцевину политики и само стало политикой, оптикой, через которую Кремль смотрит на мир. Дискурс овладел субъектом и вызвал к жизни новые, идеологические и мессианские, формы политики. Как пишет публицист Александр Морозов, «понятия выгоды, торга, обмена, сотрудничества, институциональности, традиционной “политики интересов” — вообще весь дискурс Realpolitik уступает место риску, героизму, героизированному суициду и “фатуму”. Любые жертвы и даже конечная катастрофа не убеждают инициаторов такой политики в ее абсурдности».

Крым стал тем самым «фатумом», моментом истины, точкой сборки основных мотивов прошлых лет: постимперский ресентимент и уязвленная гордость, как в балабановском «Брате-2» («Вы мне, гады, еще за Севастополь ответите!»), жажда реванша и поиск «фашистов», комплекс неполноценности (Америке можно, а нам нельзя?) и глобальные амбиции. В Крыму наступило насыщение раствора комплексов и страхов и произошла кристаллизация нового российского режима. И одновременно — территориализация коллективного подсознания, которое нашло себе плацдарм, инвестировалось в героический миф Севастополя.

Сегодня в городе-герое карнавал — гуляют главные фигуранты нового российского дискурса Виталий Милонов, «Хирург» Залдостанов и группа «Любэ», казаки и ветераны; Александр Проханов величает президента РФ «Путиным Таврическим», а восторженные комментаторы говорят о «начале русской Реконкисты». Вдохновленная сочинским успехом и проникнутая новым мессианством, Россия решила переписать глобальные правила игры, пересмотреть всю мировую архитектуру, унаследованную от 1991 года и даже еще от Ялты. Чувствуя слабость и разобщенность западного мира, кризис американского лидерства и импотенцию Евросоюза, Москва решила пойти ва- банк и бросить вызов современному миропорядку. Поначалу Россия просто критиковала Запад за моральный распад, выстраивала оборонительный периметр от педофилов и либералов, а теперь решила раздвинуть границы империи, причем сделать это на тех же самых консервативных, морализаторских основаниях, на которых наводила порядок у себя дома.

Удастся ли новый российский крестовый поход? По большому счету он стоит на геополитическом мифе, а не на трезвом расчете. В основе всего лежит иррациональный импульс, та самая немецкая Blut und Boden, «кровь и почва», которая подняла сегодня миллионы россиян на солидарность с Крымом, но которая имеет крайне мало ресурсных и институциональных основ. В отличие от сталинского СССР, у нынешний России нет ни армии, ни технологии, ни — главное — привлекательной идеологии для противостояния с внешним миром, какая была у социализма. Аналогии с Ираном-1979 тоже хромают, Путин — не Хомейни, отец Всеволод Чаплин — не Хаменеи, московское православие не обладает мобилизационным потенциалом шиитского ислама. Как невозможно построение Святой Руси в секулярной урбанизованной России, так невозможно и построение «русского мира» на штыках, объединение православной цивилизации по Хантингтону — если, конечно, не считать таковой собирание «исконно русских» земель Крыма, Приднестровья, Абхазии и Осетии.

История повторяется дважды. То, что происходит сегодня в Крыму, есть последний акт имперской эпопеи России, которая в трагифарсовой манере изживает свое советское наследие. Жутковато, конечно, наблюдать этот экзорцизм, когда от Кремля дохнуло холодом и воскресли духи прошлого. Но это всего лишь химеры, тени, симулякры, вроде ряженых казаков или православных байкеров. Пока в России ночь, и надо лишь дождаться третьих петухов.

 

Соло на барабане

В моем далеком московском детстве на кухне нашей квартиры висела политическая карта мира — отчасти в целях просвещения юношества, отчасти закрывая облупившуюся краску на стене. В правой верхней четверти розовым цветом была закрашена самая прекрасная страна на свете. Глотая манную кашу и слушая «Пионерскую зорьку», я думал о том, как мне несказанно повезло родиться в этой самой счастливой и самой большой стране, да еще в главном ее городе. И еще я мечтал о будущем, где мы станем еще больше и сильнее и, наверное, присоединим Монголию, Болгарию, а может, заодно и Румынию с Венгрией, они же все равно братские страны, а там и Афганистан, и Аляску… За окном была предрассветная темень и падал крупный снег, какой бывает только в детстве, радиоточка чистыми детскими голосами выводила «Вместе весело шагать по просторам», и будущее казалось безоблачным.

С тех пор минуло сорок лет. Страна напряглась в последнем имперском броске на юг, надломилась на Берлинской стене и распалась в облаке пыли. Мы привыкали жить с новыми границами, строили свои государства, ездили друг другу в гости. Мы учили новые глобальные правила игры, вели переговоры о разоружении, ограничивали себя правилами и институтами, получали доступ в новые страны и на новые рынки, открывали для себя гораздо более сложный, многоцветный и взаимозависимый мир. Мы, кажется, начали понимать, что величие державы заключается не в ее размерах, не в количестве боеголовок и квадратных километров территории, а в единицах ВВП на душу населения, в открытости общества и привлекательности страны. Оставив детский геополитический романтизм и мессианские мечтания, мы, казалось, становимся взрослой страной.

Но сегодня, глядя на ликование широких масс по поводу присоединения Крыма, наблюдая флаги на балконах и праздничный салют над Москвой, словно на дворе май 1944-го и Севастополь освободили от настоящих, а не придуманных, фашистов, видя, как ток-шоу «Политика» на Первом канале заканчивают коллективным исполнением российского гимна, я снова слышу позывные «Пионерской зорьки». А когда я читаю комическую ноту Жириновского польскому МИДу, в которой он предлагает разделить Украину между Россией и Польшей, и смотрю на предложенную им схему оккупации Украины, где Россия простирается на все черноморское побережье от Аджарии до Бессарабии (а шут, как известно, проговаривает те вещи, которые нельзя вслух сказать королю), я снова вижу розовую карту на стене моего детства и вспоминаю анекдот о советском школьнике, который спрашивал в магазине глобус Советского Союза.

Все происходящее напоминает роман Гюнтера Грасса «Жестяной барабан» (и снятый по нему гениальный фильм Фолькера Шлендорфа). Его герой, живущий в Данциге 1930-х мальчик по имени Оскар Мацерат, испытывая отвращение к миру взрослых, решает не расти. И только подаренный матерью дешевый жестяной барабан примиряет его с действительностью. Мальчик барабанит день и ночь, наблюдая, как сгущаются тучи истории и взрослые вокруг сами превращаются в безжалостных детей, громя лавки евреев, приветствуя зарождающийся фашизм, аннексию Рейхом вольного города Данцига и начало войны.

Этот феномен можно назвать массовой инфантилизацией общественного сознания, когда всплывают детские романтические мечты и представления об исторической справедливости, когда хочется получить подарок здесь и сейчас, когда мир взрослых с его представлениями о нормах, законах и процедурах кажется невыносимо скучным и пыльным, и раздражают те, кто нудно напоминает о необходимости соблюдать правила. Зачем распорядок, когда на улице весна и у нас праздник, когда бьет барабан и творится история?

Об инфантилизме русского сознания много говорил и писал Мераб Мамардашвили. Под этим он имел в виду слабость личных начал и автономных общественных институтов, «избегание форм», свойственное русской культуре и православию в целом. Его мудрый голос звучит сегодня как предупреждение:

«Что касается злобы, то это связано с неразвитостью общественной материи в стране, связано с инфантилизмом. Запас всего того, что хотело свершиться, стучалось в двери бытия, но “в чертог теней” вернулось, не состоявшись, — это и составляет запас агрессии. Это пороховая бочка… У нас нет мыслительной традиции, чтобы самим отдавать себе отчет в своих состояниях, чтобы ясно помыслить: что же я чувствую? почему я ненавижу? почему страдаю? А когда мы неясно это понимаем, то изобретаем себе воображаемых врагов. Словом, злоба во многом идет от инфантилизма».

На протяжении четверти века мы пытались встроиться во взрослый мир, где ставят пределы собственному «хочу», где надо изживать детские травмы и страхи, перерабатывая их в формы политики, философии, культуры и искусства — как делала Германия, на протяжении полувека сидевшая на школьной скамье и мучительно разбиравшаяся со своими неврозами. (Тот же «Жестяной барабан» разбередил много незаживших ран, Гюнтера Грасса травили, обвиняли в антипатриотизме и в порнографии.) Теперь все насмарку: подростковые комплексы «русских мальчиков» вырвались из-за парты и гуляют по буфету. Взрослые ушли, и можно курить, материться, есть сколько хочешь мороженого и заодно прихватить давно примеченный велосипед соседского мальчика. Наступили каникулы русского духа, и мы готовы, задрав штаны, бежать за комсомолом, махать флагами и маршировать строем.

Пока не придут родители.

 

Донецкий джихад

На исходе 2014 года Россию можно было поздравить с очередной внешнеполитической победой: вслед за признанием Владимира Путина журнaлом Forbes самым влиятельным человеком в мире, журнал Foreign Policy включил его в список «Ста мировых мыслителей» в категории «Возмутители спокойствия» (Agitators). В аннотации к списку номинантов журнал поясняет:

«Для Путина Россия определяется не ее нынешними границами, но общей культурой, языком и историей русских людей. И божественное предопределение (manifest destiny) его государства — объединить их, наплевав на территориальный суверенитет других стран».

Впрочем, радость награды омрачает тот факт, что российский президент делит эту честь с деятелями куда меньшего калибра — философом Александром Дугиным («За вдохновление экспансионистской идеологии России»), политтехнологом и бывшим премьером ДНР Александром Бородаем, а также с лидером ИГИЛ Абу Бакром аль-Багдади, лидером секты «Боко Харам» Абубакаром Шекау, британским исламистом по кличке Джон-джихадист, прославившимся тем, что на видео, распространенном ИГИЛ, отрезал голову американскому журналисту, и с двумя гражданами Кувейта, которые организовали финансирование ИГИЛ и подразделений «Аль-Каиды». Такая вот альтернативная «восьмерка»: трое россиян и пять исламистов, которые в уходящем году бросили вызов существующему миропорядку.

О такой ли славе мечтал Владимир Путин, когда призывал «мочить террористов в сортире» и 11 сентября 2001 года звонил Джорджу Бушу, чтобы предложить ему руку помощи в борьбе с мировым злом? Теперь американский президент официально называет Россию в числе трех главных угроз безопасности США, наряду с ИГИЛ и лихорадкой Эбола, поддержанных Россией сепаратистов на Востоке Украины ставят на одну доску с исламскими террористами, а президент Литвы Даля Грибаускайте публично называет Россию «террористическим государством».

Подобные сравнения можно назвать тенденциозными и провокационными, частью информационной войны Запада против России. Но реальная проблема заключается в том, что в «гибридной войне», развязанной на Востоке Украины при поддержке и активном участии России, появились формы социального хаоса, неконтролируемого насилия и архаики, которые во многом похожи на действия исламских фундаменталистов в Сирии, Ираке, Нигерии и других странах Африки и Ближнего Востока.

Пускай в Донецке пока не было показательных расстрелов на манер театрализованных казней ИГИЛ, где посреди пустыни заложникам в надетых на голову оранжевых мешках перерезают горло, но на Донбассе уже проходят «народные» и военно-полевые суды, где без надлежащей юридической процедуры выносятся смертные приговоры предполагаемым насильникам и мародерам, проводятся суды Линча, как, например, над заподозренной в связи с украинской армией жительницей Донецкой области Ириной Довгань, которая несколько часов стояла привязанная в центре Донецка, подвергаясь избиениям и издевательствам прохожих, а в печально известной донецкой «Яме» (военной тюрьме бывшей СБУ) практикуются массовые пытки и изнасилования. Пускай донецкие ополченцы не запрещали детям ходить в школу и не похищали более двух сотен школьниц, как сделали в Чибоке, Нигерия, в апреле 2014 года джихадисты из «Боко Харам», но в ЛНР по приказу полевого командира Алексея Мозгового действует запрет женщинам ходить в клубы, кафе и рестораны, чтобы они «сидели дома и вышивали крестиком»: «Дома села, пирожочков напекла и отметила 8 марта. …Пора вспомнить, что вы русские! Пора вспомнить о своей духовности!» Одновременно по интернету распространяется видео, где казак порет девушку, якобы нарушившую этот запрет.

На территориях, контролируемых сепаратистами, произошла полная демодернизация, торжествует племенная архаика, право сильного, закон автомата Калашникова — все те черты, которые мы привыкли ассоциировать с зонами конфликтов в Африке; неслучайно ЛНР и ДНР получили в сети коллективное прозвище «Луганда». Корреспондент портала Colta Владимир Максаков, проведший 22 дня в ДНР в качестве добровольца, а затем заключенного «Ямы», свидетельствует о первобытных нравах Донецка 2014 года:

«В воскресенье — один из главных донецких праздников: День шахтера. Вечером видим у лифта двух человек — один жестоко избит, другой с простреленными ногами лежит на носилках. Думаю, что это пленные украинские военные. Нет, шахтеры, которые продолжали праздновать уже после наступления комендантского часа».

«Подходит ополченец со сломанным носом и распухшим от ударов лицом, рассказывает, за что его так. Он подвозил девушку и увидел, что какие-то люди что-то делают с электрощитовой на лестничной площадке. Он принял их за наводчиков и открыл по ним огонь на поражение. Они оказались работниками из компании интернет-провайдера, но выяснилось это слишком поздно».

Военизированные режимы Донецка и Луганска лишь прикрываются фиговыми листками легитимности и прямой демократии типа выборов и референдумов. На деле эти пиратские республики имеют гораздо больше общего не с современным государством, а с казачьей вольницей доекатерининских времен, куда стекались беглые крестьяне и каторжане со всей России, потому что «с Дона не выдают», с разбойничьими ватагами Степана Разина и Емельяна Пугачева, с крестьянскими восстаниями времен Гражданской войны, типа махновщины или антоновщины. Инспирированный Россией сепаратизм в депрессивном регионе Донбасса поднял архаичные пласты русской психики, которые, казалось, уже давно были выработаны советской модернизацией. Об их существовании мало кто догадывался, разве что гениальные Петр Луцик и Алексей Саморядов в своих фильмах «Дети чугунных богов» и «Окраина» прикоснулись к этой хтонической глубине, к крови и почве Дикого поля, да пророк путинской России Алексей Балабанов работал с этой архаикой, предрекая и Крым, и войну с Западом, и русский фашизм.

А если брать не вглубь, а вширь, то ДНР и ЛНР можно сравнивать с партизанскими республиками Латинской Америки типа нарко-герильяс ФАРК в Колумбии, маоистских «Сендеро Луминосо» и «Тупак Амару» в Перу, боливийской «Армии Катари» и эквадорского «Красного Солнца»: у них та же любовь к левой риторике, «народному правосудию», к рэкету под видом «революционной справедливости» и страсть к черным маскам-балаклавам. И не случайно один из героев «Русской весны» полевой командир Моторола носит браслет с портретом Че Гевары.

Что роднит боевиков ФАРК, ИГИЛ и ДНР? Прежде всего это ярко выраженные традиционалистские антиглобалистские проекты. Их идеологи вдохновляются образцами из прошлого, будь то исламская теократия на Ближнем Востоке, причудливая смесь маоизма, троцкизма и боливаризма в Латинской Америке или безумный коктейль из монархизма, сталинизма и «православной цивилизации» в головах сепаратистов на востоке Украины. Их врагом являются не правительства, а современное общество как таковое — со свободным рынком, эмансипацией женщин, с соблазнами и вседозволенностью, с социальным неравенством, либеральными ценностями и доминированием Америки. Их методы — вооруженная борьба под флагом национального, территориального или религиозного освобождения, но по сути они борются против размывающих все анонимных глобальных потоков, пытаются возвести свои плотины, взяв в заложники местное население.

Более 20 лет назад, на заре 1990-х, когда весь мир ожидал «конца истории», предсказанного Фрэнсисом Фукуямой, американский политолог Бенджамин Барбер написал книгу под названием «Джихад против Макмира». В ней он предсказал основной тип конфликтов после падения Берлинской стены: восстания фундаменталистов против глобализации, причем под словом «джихад» он имел в виду не только исламское движение за чистоту веры, но более широкий протест остатков традиционного общества против глобальных потоков, от Усамы бен Ладена до субкоманданте Маркоса. В этом смысле у лидеров Донецка и Луганска — депрессивных индустриальных регионов с высокой безработицей, слабо реформированной горной отраслью и варварскими технологиями добычи (копанки), которые не вписываются в постиндустриальный мир, — тоже свой местный джихад: под знаменами православного шариата против наступления западной цивилизации и ее агентов, «киевской хунты». Именно поэтому журнал Foreign Policy в своем рейтинге «возмутителей спокойствия» ставит их на одну доску с исламистами-террористами ИГИЛ и «Боко Харам».

Роднит эти явления и то, что на территории Нигерии, Сирии с Ираком и Донецка с Луганском появились схожие зоны неконтролируемого насилия, которые британский социолог Мэри Калдор называет «новой войной»: это новый тип организованного насилия, в котором стираются грани между традиционной войной с участием государств и армий, организованной преступностью, терроризмом и систематическим нарушением прав человека. «Новые войны» — это воронки, втягивающие людей, территории, ресурсы. Их существование подпитывается как внешней военной и гуманитарной помощью, так и собственной «экономикой насилия», основанной на грабежах, убийствах, торговле оружием, гуманитарной помощью, людьми: для местных «силовых предпринимателей» (полевых командиров и политических лидеров) насилие является выгодным бизнесом, требующим новых инвестиций. Многие экономисты, изучающие современные войны, рассматривают их не как «этнические конфликты», «борьбу за национальное освобождение» и «деколонизацию», а как вид организованной преступности.

«Гибридная война» на Востоке Украины, которой так гордятся российские штабисты, по сути превратилась в «новую войну» по Калдор. Донецк и Луганск в своем нынешнем виде больше всего напоминают Чечню 1996–1999 годов — бандитское государство, превратившееся в «черную дыру» насилия, контрабанды и терроризма, в которую едва не втянулся весь Северный Кавказ. И кстати, далеко не случайно, что в рядах ополченцев Донбасса сегодня сражаются батальоны чеченцев — это не просто наемники, отправленные Рамзаном Кадыровым, но также и бойцы за чистоту веры, против ненавистного Запада. Парадокс ситуации в том, что Владимир Путин, пришедший к власти и добившийся популярности на пике борьбы с терроризмом, кровью и деньгами заливший очаг терроризма в Чечне, своими руками создал вторую Чечню еще ближе к центру России, на границе Ростовской области. Там проходят боевое крещение авантюристы всех мастей и воплощают свои кровавые фантазии безумные «реконструкторы» — и в этом еще одно сходство с ИГИЛ, которое привлекает фанатиков и отморозков со всего мира: в его рядах сражается 15 тысяч иностранцев, в том числе до 2 тысяч граждан Западной Европы, как тот самый головорез «Джихади Джон», ставший героем списка Foreign Policy.

На Донбассе происходит социальная и гуманитарная катастрофа, и насилие становится нормой жизни. Это насилие не может быть сдержано в границах региона. Все чаще оно выплескивается во внешний мир, как было с уничтожением малайзийского «Боинга», ответственность за которое мир уже возложил на Россию, снабжающую боевиков современным вооружением. Выплескивается насилие и в жизнь в самой России, как случилось 3 ноября 2014 года, когда четверо пьяных ополченцев ДНР, приехавших в краткосрочный отпуск в Подмосковье и отмечавших день выборов в Донецке, расстреляли патруль ДПС в Солнечногорском районе. Трое из них скрылись от полиции. Предположительно все они воевали в бригаде «Призрак» того самого луганского командира Алексея Мозгового. А сам Мозговой пользуется большой поддержкой в России, встречается с лидерами парламентских партий ЛДПР и «Справедливая Россия» и передвигается по Москве на внедорожнике с номерами, завешенными символикой Новороссии. Как он говорит, инспекторы ДПС, останавливая его, узнают и отпускают, желая удачи.

По слухам, сегодня мозговой штаб Новороссии заседает не в замерзающем Донецке или Луганске, а в Москве, в отдельном кабинете в «Кофемании» в Большом Черкасском переулке, ровно на полпути между Лубянкой и Старой площадью. Там были замечены Александр Бородай, министры ДНР и высокопоставленные представители Администрации Президента. Из теплых московских кабинетов, видимо, и выходят «мировые мыслители» XXI века, постмодернисты, сумевшие скрестить джихад с боевым православием и современным вооружением. Построить «русский мир» им пока не удалось, но вырвать Россию из мировых процессов у них получается вполне успешно, как и у их единомышленников в Нигерии, Колумбии, Ираке и прочих местах, не совладавших с глобализацией.

 

Глобальное Бирюлево

«1 ноября 2013 года 7 тысяч московских старшеклассников и студентов вышли на митинг в Раменках против депортации из России таджикской школьницы Зейнаб Ташмухамедовой, а также 19-летнего студента из Армении Самвела Бабаяна. Акцию протеста поддержали и учителя. Сообщается о беспорядках в 14 школах Москвы. Митингующие несли транспаранты с лозунгами, призывающими к отставке министра образования Дмитрия Ливанова и министра внутренних дел Владимира Колокольцева. В рамках акции после занятий московские учителя и преподаватели МГУ распространили листовки и предложили подписать петицию против депортации».

«Между тем по всей России продолжаются акции памяти пяти азербайджанских мигрантов, погибших при поджоге бытовки гастарбайтеров в Купчино, в Санкт-Петербурге. Напомним, что в результате нападения скинхедов, бросавших бутылки с зажигательной смесью, в огне погибли три женщины и двое малолетних детей, не сумевших выбраться из огня. 4 ноября, в День единства и согласия, в разных городах России прошли митинги солидарности с мигрантами, на которые собрались десятки и сотни тысяч граждан с горящими свечами, призывавших покончить с насилием и проявлениями неофашизма. Главный митинг состоялся в Петербурге на Дворцовой площади, его посетил премьер-министр Дмитрий Медведев; в то же время в Госдуме со стороны депутатов оппозиционных КПРФ и “Справедливой России” прозвучала критика президента Владимира Путина, который воздержался от участия в этом мероприятии. С началом митинга, ровно в 12 дня, в сотнях городов ударили колокола церквей…»

Это не Comedy Club и не Fognews, это фантазия по мотивам реальных событий во Франции и Германии, спроецированных на Россию. Протесты против высылки двух мигрантов состоялись в Париже в конце октября 2013 года. А гибель гастарбайтеров — переложение событий 20-летней давности в Германии, печально знаменитого поджога в Золингене, который всколыхнул всю страну. Эти два эпизода показывают ту социальную и нравственную пропасть, которая лежит между западноевропейским и современным российском обществом. И выявляют ту ложь о «кризисе мультикультурализма и толерантности на Западе», которой нас потчуют официальные пропагандисты и патриотические кликуши.

В российских дискуссиях о мигрантах отсутствуют два важных элемента. Первый — это человеческое измерение (что совсем не удивительно в стране победившего социал-дарвинизма). Проблему мигрантов обсуждают со всех точек зрения: экономики, коррупции, рынка труда, национальной безопасности, уличной преступности, адаптационных механизмов общества, культурного иммунитета России, рассуждают и в биологических терминах «свежей крови», и в механистических терминах «ассимилятивной машины», как Максим Соколов. Но никто, кроме, пожалуй, Андрея Архангельского, не сказал простейшей вещи: это прежде всего люди, годами и десятилетиями живущие рядом с нами и среди нас, со своими радостями, горестями и правами — не просто юридическими правами на въезд, пребывание и работу, но с общечеловеческими правами на жизнь, свободу от рабства, голода и унижения, с правом на приют и на справедливость.

Это очень сложно объяснить российскому обществу, которое за последние 25 лет ожесточилось и одичало до того, что постоянно создает своих собственных отверженных: стариков, бомжей, наркоманов, больных СПИДом; здесь можно вспомнить и бездомных собак, которые у нас считаются биологическим мусором, а не живыми существами со своими неотъемлемыми правами. Мигранты («звери» на жаргоне неофашистов) у нас что-то вроде тех же бездомных собак, полезность и популяцию которых общество может регулировать по собственному усмотрению: одних отловить и стерилизовать, других усыпить, третьих отправить в приюты. Гастарбайтеров рассматривают в качестве биомассы, надо только договориться об их количестве, правильном использовании и мерах социальной и культурной гигиены.

Характерно, как российское общество за последние пару лет скатилось в самый примитивный расизм. Речь идет не о пафосных плакатах «Русского марша» в Бирюлево с лозунгом «Ради будущего белых детей», где посреди пшеничного поля изображена крашеная блондинка с белокурым ребенком, и не о Юлии Латыниной, которая пишет о «субкультуре рабов» с их «традиционной культурой деспотизма, забитости и ислама». Но вот даже рассудительный Владимир Ашурков, выпускник Физтеха и Уортона, приводит в «Ведомостях» классический цивилизаторский аргумент: «Мне ближе теория поступательного развития человечества, согласно которой с точки зрения общественной эволюции общества могут находиться на разных цивилизационных уровнях. <…> Постепенное превращение неевропейцев в европейцев — длительный, сложный и болезненный процесс, но ему нет альтернативы с точки зрения развития общества и страны». Так могли рассуждать прогрессисты в конце XIX века, когда Киплинг писал о «бремени белых», а граф де Гобино вещал о расовом превосходстве, когда неевропейцев возили по миру в клетках и показывали в цирках, а английская реклама мыла предлагала отмыть чернокожих. Подобную аргументацию немыслимо представить в западных газетах или том же Уортоне, где она вызвала бы остракизм автора и судебные иски, но в России 2013 года это считается нормальным уровнем дискуссии.

Ключевым заблуждением российских поборников расовой чистоты является представление о том, что существует некая «наша» идентичность, «наш» город, в котором «мы» являемся «хозяевами», а «они» — «гостями». Это идеологическое заявление, а не социальная реальность: Россия, и тем более, Москва — это по факту общая жизненная среда, в которой механизмы этнической интеграции работали и работают дольше и успешнее, чем в самых толерантных европейских странах, просто мы упрямо не хотим признавать этот факт. Россия как евразийская цивилизация, находящаяся на стыке культур, легко ассимилировала инородцев в качестве завоевателей (татары) или покоренных народов (Кавказ). Никогда Россия не была «чистой» нацией, а вечным колониальным фронтиром, со славянско-угорскими генами, остзейско- кавказской элитой и лесостепной душой. И главным плавильным котлом в этом замесе была Москва, уже более 600 лет перемешивающая человеческие потоки, расы и религии. Александр Баунов напоминает нам мультикультурную топонимику московских улиц: «Ордынка, Большая и Малая, дорога на Орду, заселенная преимущественно ордынцами: поближе к Кремлю, чем Бирюлево. Арбат, где татары стояли со своими арбами. Татарские улицы Большая и Малая с одноименными переулком и мечетью в пешей доступности от Большого театра. Армянский переулок возле Лубянки. Грузинские улицы Большая и Малая примыкают к Тверской. Маросейка и Хохлы…»

Нет, Россия не была раем толерантности, в нашей этнополитической истории масса классических примеров колониализма, невежества и насильственной русификации, черта оседлости и черносотенцы, погромы и переселение народов, но все же это была Империя, умевшая работать с различиями и ставившая их себе на службу. И тем более Москва, в отличие от Петербурга, всегда была городом-базаром, огромным транзитным хабом, и в эпоху глобализации роль столицы как гигантского клапана по перекачке сырьевых, финансовых и человеческих ресурсов Евразии только возросла.

И здесь открывается второй просчет современного русского национализма: в поисках «крови и почвы» он отказывается от огромного имперского наследия, от великодержавной широты и умения жить с Другим. Удивительно, что этого не видят имперцы, шагающие в Бирюлево под черно-желтыми знаменами на «Русском марше»: им ли не знать, что Россия — это имперский, а не русский этнос, что Империя дала нам великую историю, но отняла русскую нацию. Требуя очистить город от мигрантов, отделить Кавказ, ввести визы со Средней Азией, националисты хотят окончательно превратить Российскую Федерацию из наследника Империи в провинциальную страну.

В этом главное отличие сегодняшней России от других бывших империй — Франции, Британии, Голландии: в эпоху постколониализма они сумели переплавить свой имперский опыт в чувство ответственности за народы, которые они столетиями угнетали, в проактивную политику иммиграции, ассимиляции и толерантности. В осознании моральной ответственности за колониализм — великодушие крупных наций, не боящихся за свой генофонд и культурный иммунитет. России, если она хочет быть глобальным игроком, влиять на события в Сирии и на Балканах, говорить на равных с США и Китаем, тоже придется осознать свою ответственность за века колониализма, за «своих» таджиков и дагестанцев, за рынки и этнические кварталы, за строителей и уборщиц, за мечети и киоски с шаурмой, за «Черные глаза» и лезгинку на Манежной. Это — нормально, это — наследие Империи, и великодержавность сегодня включает в себя и великодушие.

К сожалению, слово «великодушие» не входит в российский политический лексикон. Нестройным «русским маршем» с ряжеными казаками, нацистами, язычниками и футбольными фанатами Россия движется от Империи к провинции, в глубокое Бирюлево.

 

Соблазн геополитики

Вот уже несколько лет, как я с неизменным удовольствием читаю тексты профессора Оксфордского университета Владимира Пастухова и делюсь ими в сети: ему дан дар широкого анализа, исторической интроспекции и политической эрудиции. Его статьи порой пугают безжалостными прогнозами, но неизменно точны и глубоки. Поэтому, когда я прочел очередную статью под названием «Осадная ошибка» («Новая газета» № 109 от 29 сентября 2014 года), то поначалу не поверил собственным глазам: отдельные фразы словно вышли из мастерской Сергея Глазьева или Михаила Делягина: «исторический вызов Запада», «Украина — солнечное сплетение национальных интересов России» (вспомнился плакат времен летней военной кампании «Донбасс — сердце России»), «украинский блицкриг Запада». На какое-то время я подумал, что произошло что-то вроде взлома аккаунта, но более тщательное знакомство с текстом не оставило сомнений в авторстве оксфордского профессора: тот же ход мысли, те же привычные формулировки.

Мне кажется, проблема в том, что профессор Пастухов случайно забрел туда, куда приличному человеку ходить не стоит — в шатер бродячего шапито под названием «геополитика». Там скачут по кругу лошади, летают гимнасты, ухают силачи в трико и подвизаются разного рода фокусники. Сто лет назад, во времена отцов геополитики Рудольфа Челлена и Фридриха Ратцеля, эта концепция обладала определенной интеллектуальной свежестью, но в последние полвека изрядно заплесневела и была отправлена западной политической наукой в дальний угол чулана как один из изводов теории политического реализма, удел ветеранов холодной войны типа Збигнева Бжезинского или Джона Миршаймера, статья которого в Foreign Affairs за июль 2014 года про то, как Запад «упустил» Россию, была с восторгом принята отечественными экспертами.

В постсоветской России с ее девственной политической мыслью геополитика, напротив, стала царицей наук, прибежищем провинциальных преподавателей марксизма, философов от инфантерии и просто шарлатанов, прикрывающих дефицит гуманитарного знания обманчиво стройной теорией, похожей на милую российскому сердцу конспирологию, и красивыми словами «Евразия», «хартленд», «Хаусхофер», «атлантическая цивилизация». Геополитика в России заменила правящему классу критический взгляд на внешний мир, предлагая вместо него мессианские мифы и симулякры типа «национальных интересов» и «борьбы за ресурсы», которыми и пользуется Пастухов в своей статье. Геополитика в российcком исполнении предполагает, что мир состоит из унитарных государств, обладающих «интересами» и политической волей и живущих в дарвиновской борьбе за ресурсы. Это мировоззрение хорошо описал Владимир Набоков в «Даре» на примере эмигрантского «пикейного жилета» полковника Щеголева:

«Как многим бесплатным болтунам, ему казалось, что вычитанные им из газет сообщения болтунов платных складываются у него в стройную схему… Франция того-то боялась и потому никогда бы не допустила. Англия того-то добивалась. Этот политический деятель жаждал сближения, а тот увеличить свой престиж. Кто-то замышлял и кто-то к чему-то стремился. Мир, создаваемый им, получался каким-то собранием ограниченных, безликих, отвлеченных драчунов, и чем больше он находил в их взаимных действиях ума, хитрости, предусмотрительности, тем становился этот мир глупее, пошлее и проще».

Если отвлечься от этой умозрительной схемы, то не существует никакого «Запада», никакой «России» и «Америки» и никаких абстрактных «национальных интересов», а есть интересы Путина, Сечина и «Роснефти», Ковальчуков и Ротенбергов, Бортникова и ФСБ, СВР, Кэмерона, Обамы, Пентагона, НАТО, Порошенко, Ахметова, «Сименс», «Шелл», отдельно взятых еврокомиссаров — то есть сложная многоуровневая конфигурация разнонаправленных стратегий, институтов, бюрократий, корыстных умыслов и фатальных ошибок, и нету таких точек, в которых происходит агрегация интересов.

И точно так же нет никакой извечной конкуренции за «российские ресурсы», это Россия себе льстит, а есть банальный интерес, чтобы наша страна, подобно саудовцам, исправно качала нефть, покупала у Запада памперсы и автомобили и не лезла за кордон со своими порядками (а дома у себя пусть хоть экзорцизм, хоть костры инквизиции разводит, Западу уже давно безразлично состояние демократии и прав человека в России). И когда одна сумасшедшая бензоколонка вдруг начинает шуметь, что ее обидели, и приставать со своей обидой к окружающим, ее попросту изолируют из пожарных и санитарных соображений.

«Геополитика» в современной России является, в сущности, идеологией, оправдывающей имперские амбиции и приоритет государства над человеком в якобы извечном противостоянии России и Запада в борьбе за ресурсы, и Пастухов в своей статье эту химеру воспроизводит. Но все его посылки — сплошь идеологемы, а не аксиомы: и про опасность подключения Украины к экономике Евросоюза через выполнение экономических положений Ассоциации, и про угрозу сближения Украины с НАТО (а уж про размещение баз НАТО в Украине говорили только в Кремле, в реальности до начала российско-украинской войны никто об этом и не заикался) — все это скорее плоды российской паранойи под названием «нас окружают», чем реальные угрозы, плод рациональной оценки рисков и выгод. В итоге, как известно, побежав впереди собственного страха, Москва сама способствовала реализации всех этих сценариев: аннексировав Крым и начав войну с Украиной, она толкнула Украину в объятия ЕС и НАТО, отторгла и озлобила некогда братский народ. Никакого «украинского блицкрига Запада», о котором пишет Пастухов, не было; была лишь военно-политическая истерика Кремля по поводу возможного краха интеграционного проекта Евразийского Союза. В итоге Россия сама себе выстрелила в ногу, а Западу осталось лишь изумленно наблюдать за происходящим и ломать голову, что делать с неожиданно упавшей в его руки Украиной. Все это — итог неправильной оценки «национальных интересов» России и ложного представления о том, что они состоят в борьбе с Западом за Украину на геополитическом пространстве Евразии.

Дело в том, что никакого «исторического вызова Запада», о котором говорит Пастухов, нет. Есть вызов глобализации и постиндустриального общества, перед которым одновременно стоят и Запад, и Россия. России предлагалось играть по общим правилам после 1991 года, пусть не в качестве лидера глобального мира, но в качестве регионального игрока. За 20 с лишним лет была отстроена уникальная архитектура взаимовыгодного сотрудничества, в которой российские ресурсы обменивались на западные инвестиции, технологии и институты, в России было создано вестернизованное потребительское общество, она, по выражению американского политолога Дэна Тризмана, превратилась в «нормальную страну». К нулевым годам, забросив идею демократического транзита, Запад дал Путину лицензию на поддержание внутренней стабильности. При этом никто не обещал России места в решении глобальных вопросов только на основании ее былых заслуг и побед: сегодня такое место гарантируется только глубокими структурными преобразованиями и построением конкурентоспособной экономики и ответственной внешней политики — как в Китае.

…14 с лишним лет назад, в далеком и несбыточном 2000 году, в преддверии своих первых выборов, молодой и прогрессивный царь Владимир, отвечая на вопрос доверенных лиц, в чем заключается национальная идея в России, ответил коротко — «в конкурентоспособности». С тех пор много воды утекло, а теперь еще и крови, но если нам принять такое определение национальных интересов, то все в России встанет с головы на ноги. Окажется, что национальные интересы заключаются в инвестициях и технологиях, в укреплении человеческого капитала, в доступном образовании и здравоохранении, в работающих институтах, в свободе слова и собраний, в конкурентных и честных выборах, наконец. Именно с этими лозунгами выходила на улицу так называемая «либеральная оппозиция», на которую обрушивает свой гнев Владимир Пастухов, и именно она является сегодня проводником подлинных, а не фальшивых национальных интересов России.

И наоборот, те, кто совершают акты агрессии против соседнего государства, развязывают грязную войну у себя под боком, посылают на бойню российских солдат и пытаются скрыть это преступление, рушат всю систему связей с Западом от режима контроля над вооружениями до инвестиционных и финансовых инструментов, те, кто ставит Россию в положение международного изгоя, подрывают саму возможность экономического роста и модернизации, переводят деньги из Пенсионного фонда и Фонда национального благосостояния, предлагают отменить материнский капитал — все ради того, чтобы финансировать сомнительные инфраструктурные проекты, выгодные членам кооператива «Озеро», и покрыть их убытки от западных санкций («закон Ротенбергов») — именно они и подрывают национальные интересы России и заслуживают названия национал-предателей.

В конце своей статьи Владимир Пастухов вполне в духе времени разражается филиппикой в адрес «лихих 90-х» «с их поддержанной Западом варварской приватизацией, с развалом экономики и государственно-правовых институтов, криминализацией общественной и государственной жизни, разгромом систем образования и здравоохранения. <…> все вышеперечисленное было сделано под лозунгом строительства демократии и свободного рынка». Ирония ситуации в том, что сегодня в России происходит все то же самое — варварское рейдерство и передел собственности, развал правовых институтов, от суда до выборов, окончательный разгром систем образования, здравоохранения и ЖКХ вплоть до полного демонтажа советского социального государства под еще более циничными лозунгами патриотизма, шовинизма и крымнашизма — так что гнев автора было бы гораздо уместнее обратить не против ельцинских девяностых, а против путинских десятых.

Авторский рецепт по выходу из ситуации тоже, по-моему, в корне неверен: «либеральная оппозиция должна предложить свою программу национальной мобилизации». Мне кажется, необходимо ровно противоположное: нужна программа национальной демобилизации, снижение градуса ненависти и модуса противостояния с Западом. Большая война кончилась, надо строить свой дом и растить своих детей, а не посылать их на бойню. Предстоит множество малых войн — с ИГ, наркотиками, нелегальной миграцией, бедностью, раком, лихорадкой Эбола, и в этих войнах Запад — наш союзник. Надо просто отнять дискурс «национальных интересов» у параноиков и шарлатанов, запретив им на законодательном уровне заниматься «геополитикой» как лженаукой, наподобие конспирологии и астрологии.

Тем более что сам Владимир Пастухов, как мне кажется, понимает, что геополитика сегодня — это иллюзия, симуляция, цирковое представление для легковерных. Иначе не написал бы следующий пассаж:

« Путин не великий инквизитор, а великий имитатор, который создает иллюзию исторической жизни в зацветшем болоте. Он проводит спиритические сеансы, взывая к духам умерших эпох (причем всех сразу — Московии, Империи и СССР), в надежде получить помощь из загробного исторического мира. Но духи прошлого не умеют делать микрочипы, необходимые для современного оружия ».

И здесь автор безнадежно прав. В исторической перспективе Сталин проигрывает микрочипу, а «Тополь» — айфону, сколько бы ни писать магические названия ракет на майках.

 

Профессия: оккупант

В России любят пошутить по поводу вторжения в соседние страны. После Праги 1968 года ходил анекдот, кто куда на чем ездит: француз говорил, что ездит на работу на мопеде, в отпуск — на «рено», а за рубеж летает на самолете. На что советский человек отвечал, что ездит на работу на трамвае, в отпуск — в плацкарте, а за рубеж — на танке.

В сытые постсоветские времена стал популярен анекдот про русского туриста, которого спрашивают на таможне по прилете:

— Nationality?

— Russian.

— Occupation?

— No, just visiting.

Теперь шутки в сторону: в годовщину аннексии Крыма на просторы Рунета было запущено вирусное видео «Я русский оккупант». Созданное в скандальной студии My Duck’s Vision и выложенное от имени фейкового персонажа Евгения Журова из Новосибирска, оно представляет из себя апологию российского колониализма и список благодеяний, которые принес «оккупант по праву рождения» на захваченные территории. Юрий Дегтярев, генеральный продюсер студии, известной своими связями с прокремлевским движением «Наши», признал, что заказчики ролика связаны с государством. Видео переведено на 10 языков, включая польский и китайский; в качестве курьеза можно упомянуть, что линк на него был выложен на странице в фейсбуке Посольства РФ в Финляндии, что вызвало немалый переполох в финской прессе.

Само видео не заслуживало бы внимания — My Duck’s Vision и без того прославилась трешевыми роликами от «скандальной правды» о McDonalds и Apple до видео, где герой хватает руками за грудь тысячу девушек, а затем этими ладонями жмет руку Путину на Селигере. Дело в обвальной популярности «Оккупанта»: почти 5 миллионов просмотров за первую неделю и в шесть раз больше лайков, чем дислайков на YouTube. Вирусный ролик, взорвавший интернет, обнаруживает гораздо более глубокий вирус, засевший в коде русского подсознания: ложный комплекс превосходства, уверенность в своей непогрешимости, мучительную ностальгию по Империи.

Характерный голос диктора с нажимом перечисляет блага цивилизации, которые принесла Россия на покоренные земли, создавая почти киплинговский образ «бремени русского человека»: в Сибири, где «продавали женщин за вязанку соболиных шкурок», стали добывать нефть, газ и алюминий, построили города с детскими садами и больницами; хутора Прибалтики застроили электростанциями и заводами, где делали радиотехнику и автомобили; в степях Средней Азии построили космодромы и стадионы, стали выращивать пшеницу и хлопок.

Голос забывает сказать, что блага современности, навязанные коренным народам Севера, разрушили их традиционный жизненный уклад, отняли оленьи пастбища и залили их нефтью, вырвали детей из семей кочевников и отправили их в интернаты, истребили шаманов и целителей, уничтожили знание доевропейских цивилизаций и принесли главного истребителя аборигенов — водку. Что хлопок стал проклятием Средней Азии, осушив Амударью и Сырдарью, превратив Арал в пустыню, выводя каждый год жителей Узбекистана, включая детей, на принудительную уборку «белого золота» — и тем не менее узбекский хлопок все равно не конкурентоспособен на мировых рынках, проигрывая в качестве египетскому. Как не конкурентоспособны были латвийские «рафики» и «ригонды» — эти неуклюжие творения советского радио- и автопрома были востребованы в полузакрытом соцлагере, но не имели никаких шансов на мировом рынке против «Тойоты» и «Сони». Зато прибалты могут вспомнить много другого: оккупацию Красной армией и депортацию десятков тысяч в Сибирь, разрушение хуторов и насаждение колхозов, экологические катастрофы: Зона из «Сталкера» Тарковского снималась на заброшенной электростанции под Таллинном.

Российская империя и позже СССР выступали для своих окраин в качестве классического агента модернизации, ломая традиционный уклад железным кулаком индустриализма, создавая современную инфраструктуру, но разрушая природную среду, перекраивая карту наций. Россия на протяжении сотен лет присваивала соседние территории, растягиваясь в «имперском перенапряжении» (imperial overstretch, как назвал это историк Пол Кеннеди), но к концу ХХ века этот гигантский территориальный проект изжил себя, рухнул под грузом собственных амбиций и обязательств. Сегодня достаточно сравнить уровень жизни в Ленинградской области, на Карельском перешейке, оккупированном СССР в ходе Зимней войны, и в соседней Финляндии. Путешествие на поезде или на автомобиле из Хельсинки в Выборг — экзистенциальный акт, кажется, что с пересечением российско-финской границы меняется само качество пространства: ветшают дома, ухудшаются дороги, появляются запущенные леса и заброшенные поля, в которых лежит большое количество железных останков: ржавые рельсы, каркасы машин, оборванные провода — следы великой мечты о модернизации, погружающиеся в небытие. «Русский оккупант» мог завоевать территорию (отдельный вопрос — какой ценой), но не слишком хорошо умел сделать ее пригодной для жизни.

В исторической перспективе российская колонизация Евразии была частью эпохи Великих географических открытий, раннего капитализма и империализма. Россия была частью проекта модерна; подобно Англии, Франции и Голландии, она расширяла границы познаваемого мира, железом, порохом и крестом покоряла инородцев, присоединяла новые земли и создала одну из величайших в истории территориальных империй.

Но на этом сходство кончается. После распада Французской и Британской империй и бурных социальных перемен 1960-х на Западе утвердился дискурс постколониализма. Его связывают с книгой Эдварда Саида «Ориентализм» (1979), в которой он показывает как Запад «придумал» Восток в качестве объекта для изучения, дисциплинирования и колонизации, и с работами Гаятри Спивак, которая в 1980-х задалась радикальным вопросом «Сan the subaltern speak?» («Имеет ли угнетенный право голоса?»).

В России постколониальная теория не получила популярности в научном мире и проходит по ведомству презренной западной толерантности и политкорректности. Интеллектуально Россия сейчас находится на отдалении полувековой, а то и вековой давности, во времена Киплинга, с их девственно чистым расизмом и колониализмом, с их наивной уверенностью в превосходстве белого человека. Впрочем, Россия всегда опаздывает примерно на 50–100 лет — и к пороховой революции, и к социализму, и к либерализму… и только теперь мы добрались до острой фазы переживания колониального распада (также известного как «крупнейшая геополитическая катастрофа»), которую Запад проходил полвека назад.

Популярность видео про русского оккупанта основана на все той же дремучей самоуверенности, на мифах о благах советской цивилизации и о превосходстве вымышленного «русского мира». Аннексия Крыма, война за Донбасс выявляют все тот же «синдром оккупанта». России с самого начала, с Беловежских соглашений 1991 года, было свойственно презрительное отношение к украинской независимости, само слово «незалежность» произносится у нас только в ироническом ключе. Украина для России — не государство, а этнография, казак в шароварах на пороге ресторана «Тарас Бульба», недороссия. Как сто лет назад, в эпоху «доктрины Монро», страны Латинской Америки были для США «банановыми республиками», Украина сегодня для русского шовиниста — такая же «республика сала» (а Беларусь — «картофельная республика»), не обладающая правом на политическую субъектность.

Именно поэтому таким ударом по российскому самолюбию стал первый (2004 года) и в особенности второй Майдан 2013–2014 годов, явно выраженное нежелание украинцев быть «младшим братом», их заявление о собственных ценностях и приоритетах. И Крым с Донбассом стали ответом «русского мира» на Майдан: не просто геополитический захват, но чувство цивилизационного превосходства, представление о том, что при русском порядке Крым и Восточная Украина будут жить богаче и счастливее.

Что вышло в итоге, хорошо известно: Крым живет фактически в режиме чрезвычайного положения — с нехваткой воды и отключениями электричества, с просевшим курортным сезоном (6,5 миллионов туристов в 2013-м против 3,5 миллионов в 2014-м), с 50-процентным ростом цен и массовыми рейдерскими захватами предприятий под видом «национализации», с превращением полуострова в огромную военную базу, с нарушением прав гражданских активистов и репрессиями против крымских татар: десятки замученных и пропавших без вести, тысячи беженцев в материковую Украину. По мере введения автомобильной и железнодорожной блокады Крыма, нарастания хаоса на Керченской паромной переправе и полной неясности относительно строительства там моста, Крым из полуострова превращается в осажденный остров.

И если в Крым были десантированы «зеленые человечки» и массовка, раскачивавшая ситуацию, то на Донбасс пришли уже совсем не вежливые российские добровольцы и военнослужащие-контрактники с наспех перекрашенными номерами бронемашин и содранными шевронами. Итог — до 10 тысяч убитых и до 1 миллиона беженцев; Донбасс разрушен и превращен в гуманитарный Чернобыль, в незаживающую рану, каких не было даже после распада СССР. По прошествии года итоги деятельности «русского оккупанта» в Украине катастрофичны, но создателей вирусного видео этот факт мало беспокоит. Оно отлично работает на внутреннюю аудиторию, сея шовинизм и ненависть. И далеко не случайно, что видео про русского оккупанта было выложено в сеть 27 февраля 2015 года — в новый государственный праздник, День специальных операций, День вежливых людей, на исходе которого в Москве был убит Борис Немцов. Называя себя «оккупантом по праву рождения», Россия прежде всего оккупирует себя саму.

 

Войны в Донбассе не было

Среди карнавала типажей, до недавнего времени возглавлявших Донецкую народную республику — политтехнолога Александра Бородая, реконструктора Игоря Гиркина, писателя-фантаста Федора Березина, своей незаурядной биографией выделялся помощник Бородая Сергей Кавтарадзе. «Хипстер с автоматом», кандидат исторических наук, пишущий докторскую диссертацию, посвященную архетипам войны, он также снимает кино. Выпустил короткометражку «Гарь» про рабочего, инсценирующего самосожжение, и фильм «Молокобезумия» про психологию насилия. Рассуждая в недавнем интервью о своем участии в войне на Востоке Украины, он признался: «Мне это интересно с точки зрения науки и кино».

С точки зрения науки и кино война «на Донбассе» (такой теперь профессиональный жаргон, как говорят «на театре» в мире искусства) — золотая жила. Ученые напишут статьи про «гибридную войну», которая стирает грани между сепаратизмом, терроризмом и агрессией со стороны соседнего государства, про «рынки насилия», на которых торгуют оружием, заложниками, гуманитарной помощью, человеческой жизнью. Кинематографисты снимут эпические ленты: Михалков — новое «Предстояние», Бондарчук — очередную «Девятую роту». Недавно стала известна история челябинского десантника Николая Козлова, который в ходе боев на Донбассе лишился обеих ног. Его отец, полицейский, в интервью прессе оправдал военную командировку сына и поддержал Путина, при котором «на Урале только жить начали, возрождаться». А дядя, сторонник Болотной, написал в фейсбуке: «Он теперь безногий до конца жизни. Крым теперь наш, хули». История семьи, разделенной войной, достойна пера Маркеса или Шолохова. Война ворвалась в наши дома в виде страшных кадров, словно срежиссированных дьявольской фантазией неизвестного постановщика: танки среди бескрайних полей подсолнухов, труп солдата, выброшенный из БМП взрывом на провода, бандит с сигаретой в зубах, держащий в руках плюшевую обезьянку из сбитого малайзийского «Боинга».

Но главным героем в этой бойне остается российское телевидение. Оно спродюсировало и показало эту войну как бесконечный сериал с кучей вымышленных персонажей («правосеки», «бандеровцы», «хунта», «каратели», «ополченцы»), как непрерывное реалити-шоу, которое уже полгода держит российских обывателей прикованными к телеэкрану, превращая часовые выпуски новостей в пятиминутки ненависти. Вполне в духе времени оно адаптировало сюжеты из модных сериалов и компьютерных игр для легковерных российских телезрителей, придумав фантастические истории про «Боинг», набитый трупами (сериал «Шерлок», серия «Скандал в Белгравии»), и про младенца, распятого в Славянске на глазах у его матери (парафраз эпизода из четвертого сезона «Игры престолов»). Оно вывело особую породу тележурналистов, мальчиков и девочек эпохи интернета, уверенных, что правды в мире нет, а есть только «дядя, который им платит», по известному выражению Алексея Волина. Прикрепив на грудь георгиевские ленточки и медальки за Крым, они уверены, что получили высшую санкцию на свои действия, и превратили российское телевидение в гигантскую мясорубку по производству ненависти и лжи, на фоне которой туповатая пропагандистская машина СССР смотрится верхом объективности и профессионализма.

Авторы будущих учебников по медиа анализу напишут кейсы и целые главы про то, как война в Украине и с Украиной была придумана пропагандистами вместе с симулякрами «Крыма», «Донбасса», «Новороссии» и «русского мира», с мифами о «притеснении русскоязычных» и «руке Госдепа». Этот сценарий был красиво срежиссирован и вложен в голову огромной стране и ее руководству: Путин точно такой же заложник телевизионной картинки, как и простой телезритель. Как заметил Глеб Павловский, «это цена замещения политики массированным телевещанием... или травмовещанием... Создатели образов в “Останкино” просто холодные циники, они безответственны и умеют “делать красиво”. <…> “Останкино” играет на путинской клавиатуре и уже во вторую очередь населением России». В России 2014-го воплотился сюжет фильма «Хвост виляет собакой»: у нас Эрнст виляет Путиным. Круг замкнулся: власть поверила в телевизионную картинку и своими действиями ее же воспроизводит.

В январе 1991 года издательство Les Presses de la Cité предложило французскому философу Жану Бодрийяру поехать освещать войну в Персидском заливе, предоставив ему все: перелеты, деньги, документы. Он отказался, сказав, что «живет в виртуальном», и написав затем свое знаменитое эссе «Войны в Заливе не было». В нем философ называет эту войну симулякром в том смысле, что она была порождена телевизором и у наблюдающих за ней по CNN не было никакой возможности знать, происходит ли там что-нибудь на самом деле, или это просто калейдоскоп картинок и пропагандистских клише. Точно так же можно сказать, что и войны на Донбассе не было, она была рождена в воспаленном воображении российских пропагандистов и спроецирована телевизионщиками на реальность, как на стены платоновской пещеры. Она вышла из головы политтехнолога-Зевса, как Афина, в полном боевом вооружении. Результатом стали массовые жертвы и разрушения на Востоке Украины, потоки беженцев, удар по экономике и репутации России — но при этом война на Донбассе была и остается симулякром, проекцией несуществующего, пропагандистской схемой, которая обрела плоть и кровь.

Принято считать, что имперское перерождение России в 2014 году — эпидемия шовинизма, аннексия Крыма, горячая война с Украиной и холодная с Западом — было рецидивом неоархаики, возвращением органической политики с ее «телом нации», «русским миром», «жизненным пространством», «кровью и почвой». Что мы вернулись то ли во времена фашизма середины XX века, то ли во времена романтического национализма века XIX. На деле все ровно наоборот: Крымско-Донбасская эпопея России — пример не архаики, а постмодернистской симуляции, медийной конструкции, которая захватила в заложники подавляющее большинство населения России, политический класс и самого президента.

Реальность замкнулась в рамках «крымского текста» российской политики, самодовлеющего дискурса о национальном возрождении, о «русской весне», которая закончилась холодной и ненастной осенью. «Нет ничего вне текста», как говорил Деррида: «крымский текст» занял собой все политическое пространство, аннигилировал и маргинализовал все оппозиционные и сомневающиеся голоса. Маховик неоимперского дискурса раскручивается все сильнее, затягивая в свою воронку все новых акторов и новые ресурсы, обрушивая одну за другой конструкции национальной экономики, социальной инфраструктуры и внешней политики, копая все более глубокую яму для России.

В полном соответствии с теориями постмодерна у этого текста нет автора, его пишет коллективное тело целого поколения политтехнологов. Война была спродюсирована пиарщиками и реконструкторами, пропагандистами и журналистами, циничными манипуляторами, словно шагнувшими к нам со страниц пелевинского «Generation П». Нынешняя власть яростно отрицает «лихие девяностые», но сама страстность этого отречения говорит о глубинном с ними родстве, о том, что «хозяева дискурса» все вышли родом из постмодернистских девяностых. Где Владислав Сурков был пиарщиком у Михаила Ходорковского, где в легендарном отделе культуры газеты «Сегодня» писал тексты о современном искусстве будущий начальник управления Администрации Президента Модест Колеров, где Марат Гельман занимался политтехнологиями вместе с Глебом Павловским, а Константин Эрнст делал «Матадор» и «Русский проект». Где Кремль был у них под рукой, а Россия представлялась пластилином, из которого можно было вылепить новую нацию.

Из девяностых вышли и наши жуликоватые депутаты, и «осифлянская» Церковь с ее брегетами и нанопылью, и православные чекисты, поющие за роялем «С чего начинается Родина», как у того же Пелевина, и сам президент, в малиновом пиджаке вершивший коммерческие дела мэрии Санкт-Петербурга. Из девяностых же вышел и сам проект «Новороссия», родившийся где-то на окраинах гуманитарной мысли, то ли в редакции газеты «Завтра», где махровым цветом цвел постмодернистский китч Александра Проханова, то ли в центре «Арктогея», где городил геополитические химеры Александр Дугин. Интересно, что маргиналы тех лет сегодня на коне: Проханов или Лимонов повторяют те же мантры, что и 20 лет назад, но тогда они казались юродивыми, а сегодня реальность сама приехала к ним на танке, и они оказались властителями дискурса и колумнистами «Известий». Нынешняя наша война — запоздалый плод провинциального русского постмодерна, который, казалось, смыла волна кризиса в 1998-м, но который пророс в нашу эпоху плодами цинизма, симуляции и тотальной пропаганды.

Теперь, кажется, морок «Новороссии» тоже миновал. Из СМИ исчезли все упоминания о киевской «хунте», у России новые враги: Запад, Америка, санкции. Наши политтехнологи и пропагандисты придумывают свежие угрозы и режиссируют новые истерики. Остаются только гниющие трупы в оврагах под Иловайском, неопознанные тела в ростовских моргах, цинковые гробы и похоронки по российским городам: collateral damage, сопутствующие потери постмодернистской «гибридной войны», невыигрышные с точки зрения телевизионной картинки и малоинтересные для науки и кино.

 

Крестики-нолики

Сбылась мечта патриота: подобно американским F-16 в небе над Косово и Ираком, российские Су-34 гордо летают над далекими колониальными землями и бросают умные бомбы на неприятных бородатых людей. На брифингах в Генштабе молодцеватые офицеры показывают видео с оптических головок самонаведения ракет: вот приближается земля в крестике прицела, видны здания, машины, люди, вспыхивает беззвучное облачко взрыва, единички превратились в нолики: все, как у американцев в Ираке! Россия снова в высшей лиге геополитики и может бомбить кого и где хочет! Страна завороженно наблюдает за этим высокотехнологичным шоу, которое так разительно отличается от крови, грязи, плачущих детей и обгоревших танкистов Донбасса, и даже цвета его — модно-успокаивающие: голубой безоблачного неба и песчаный цвет пустыни. Происходит коллективная анестезия массового сознания, измученного новостями из Украины и окончательным фиаско проекта «Новороссия».

Я помню, как это было шестнадцать лет назад, когда стареющая НАТО, в поисках врагов и смысла жизни после холодной войны, обрушилась всей мощью своих ВВС на попавшую под руку Сербию. 79-дневная воздушная война в Косово стала одной из бесславных страниц в истории Атлантического альянса: уничтоженные города, пассажирские поезда и автобусы, которые точно так же оказывались в крестике прицела ракеты, свыше 500 погибших мирных жителей. И помню, как старая Европа, забыв о ценностях гуманизма, угорала в милитаристком раже: в Британии телеканал Sky News ревниво подсчитывал боевые вылеты Королевских ВВС, в Германии газета Bild анонсировала бомбардировки, словно заезды Михаэля Шумахера: «Немецкие “Торнадо” стартуют с поул-позиции!» Теперь Россия, уязвленная своими предполагаемыми геополитическими поражениями, решила помериться с Западом в ведении виртуальной, телегеничной и, казалось бы, безопасной постмодернистской войны, ответив на главный вопрос русской жизни XXI века: почему американцам можно, а нам нельзя?

Первым виртуальную войну описал французский философ Жан Бодрийяр в своей книге «Войны в Заливе не было». Для него операция «Буря в пустыне» в январе-феврале 1991 года была не войной, а медийным спектаклем по уничтожению с воздуха иракской армии. «Буря в пустыне» стала первой в истории войной, события которой были отформатированы СМИ: так, по просьбе CNN часть бомбардировок велась ночью — хотя при этом возрастали риски сопутствующего ущерба и даже огня по своим, это было нужно для более зрелищной телевизионной картинки. Восемь лет спустя в Косово технология показа войны вышла на новую ступень — головки самонаведения в бомбах и ракетах превратились в телекамеры. В мире, где господствуют масс-медиа, целью войны становится не победить, а показать, не захват территории, а захват аудитории. Наверное, недалек тот день, когда микрокамеры в пулях будут показывать в замедленной съемке, как она приближается к человеку (скажем, террористу) и входит в тело — рейтинги будут запредельные. А отсюда и рукой подать до идеи демонстрационной и даже развлекательной войны, что описал Пелевин в романе «S.N.U.F.F.»: там дроны, оснащенные телекамерами и пулеметами, которыми управляет удаленный оператор, одновременно расстреливают солдат противника и снимают об этом хронику для новостей.

Постмодернистская война похожа на компьютерную игру: наряду с виртуализацией и дегуманизацией врага она становится столь же безопасной, как игра для геймера, и стремится к нулевым потерям для технологически превосходящей цивилизации. Гибель военнослужащих Запада становится имиджевой и юридической проблемой, которую стремятся минимизировать. Уже сегодня вдовы офицеров британской армии подают многомиллионные иски к Министерству обороны, требуя дополнительной компенсации за гибель мужей в Ираке, как если бы смерть не входила в набор профессиональных рисков офицера в зоне боевых действий. Гедонистическое общество уже не готово мириться со смертью своих солдат.

И вот теперь, вдохновленная бескровными успехами «вежливых людей» в Крыму и желая продемонстрировать техническую модернизацию вооруженных сил за последние несколько лет, Россия решила провести собственную выставочную войну в Сирии, выездные гастроли парка «Патриот». Само новое название рода войск — Воздушно-космические — настраивало на футуристический лад: сейчас нам покажут звездные войны, битвы будущего! Именно так и изображают операцию в Сирии российские СМИ — как easy war, бескровную игру в крестики-нолики, как увлекательное приключение, где герои высоких технологий, терминаторы в гермошлемах уничтожают абстрактное, дегуманизированное зло. Сводки Генштаба поражают своей детальностью: уничтожаются мастерские по производству «поясов шахида», склады запчастей, гаражи с пикапами и бронетехникой, штабы и тренировочные лагеря; остается только дивиться осведомленности российской разведки, знающей территорию боевиков буквально до последнего куста. Нам словно предлагается сыграть в онлайн-игру типа стрелялки: под крылом самолета домики, навесы, ангары, оттуда выбегают смешные человечки. Телевидение то рапортует, что боевики бегут, сбривая бороды и надевая никабы, то сообщает, что они тысячами прибывают по морю в Одессу для дальнейшей переброски на Донбасс, воевать с сепаратистами.

Нарочито игровой, мультяшный характер этой информации под стать полной невозможности ее проверить — разбомбили мастерскую или пустой сарай, сдались 500 или 50 человек — или просто ушли на свадьбу в соседнюю деревню. В этих сводках нет ни боли, ни крови, ни десятков жертв среди мирного населения, о которых сообщают мировые СМИ и правозащитные организации, — только высокотехнологичная операция, в которой пара десятков российских самолетов, шутя расправляется с противником, которого за год бомбардировок и 7000 боевых вылетов не смогла одолеть международная коалиция во главе с США с их сотнями самолетов.

Апофеозом этого шоу стал запуск Россией 26 крылатых ракет 3М14 с кораблей Каспийской флотилии в качестве праздничного салюта ко дню рождения Владимира Путина. Как тот самый неуловимый Джо из анекдота, они пролетели 1500 км над Ираном и Ираком на высоте 50 м (при этом, как уверяют, четыре из них упали на территории Ирана), поразили неизвестные цели и произвели неизгладимое впечатление на внешний мир — прежде всего бессмысленностью своего пуска. При отсутствии у «Исламского государства» сколь-либо серьезных средств ПВО Россия могла бы ударить по тем же целям при помощи несравненно более дешевых авиабомб, нежели ракетами стоимостью в 1 млн долларов каждая — но, как говорится, хороший понт дороже денег.

В том же праздничном ключе, словно в фильме «Кубанские казаки», ТВ рассказывает о буднях российских солдат в Сирии: румяные поварихи с борщами и оладьями (все продукты — отечественные, даже соки, — подчеркивает корреспондент), спальные блоки-контейнеры с кондиционерами, баня с эвкалиптовыми вениками. «Уничтожать ИГ с комфортом», — любуется бытом авиабазы РФ в Латакии телеканал «Звезда». И это мне снова напомнило давний эпизод войны в Косово, когда американский пилот бомбардировщика- невидимки В2, летавшего бомбить Югославию с базы в Миссури, рассказывал:

«Чем хорош этот самолет — ты улетаешь с базы, выполняешь миссию и возвращаешься домой к жене, детям и холодному пиву».

За эстетикой war porn, за симулякрами виртуальной войны теряется вопрос об ее эффективности. Между тем три месяца российских бомбардировок не привели к перелому ситуации на земле, наступление сил Башара Асада на Алеппо захлебнулось, оппозиция контратакует на всех направлениях, очевидно, не впечатленная реляциями Генштаба об уничтоженных мастерских и бегущих в Одессу джихадистах. Но кому важна военная эффективность операции, когда достигнута медиа-эффективность и Россия заставила весь мир говорить о своих самолетах и крылатых ракетах?

…Реальность неожиданно ворвалась в эту виртуальную историю катастрофой российского «Аэробуса» над Синаем и гибелью 224 человек — точно так же, как вернулась она в Америку в виде террористических актов 11 сентября 2001 года. Все тот же Жан Бодрийяр писал об этом в 2002 году в эссе «Насилие глобализации»: по его мысли, ответом на технологическое и информационное доминирование нового миропорядка является апокалиптический терроризм — как возвращение физической реальности. В погоне за иллюзорными геополитическими бонусами и дешевыми медийными эффектами Россия добровольно ввязалась в войну с разветвленным террористическим интернационалом. Неожиданно мы сами оказались заложниками игры в крестики-нолики, которая представлялась такой далекой и безобидной на телевизионных экранах и брифингах Генштаба и вдруг пришла к нам домой, и теперь неизвестно, кто и где будет перечеркнут.

 

Война с покемонами

В июле 2016-го в Москве, в двух шагах от святая святых русской власти, комплекса зданий Администрации Президента на Старой площади, в Ильинском сквере у метро «Китай-город» началась стихийная несанкционированная акция. Каждый день, в особенности ближе к ночи, в сквере собирались сотни человек, садились на скамейках и на траве, уткнувшись в экраны своих смартфонов, знакомились, тихо переговаривались, отходили за напитками и едой и возвращались на прежнее место; в темноте между деревьев и кустов светились сотни экранов. Нет, это была не оппозиционная акция «Оккупай Китай-город», это была охота на покемонов. В Ильинском сквере находились сразу четыре покестопа с постоянно активированными «люрами» (приманками для покемонов), живность появлялась там примерно каждые две минуты, пробегали и редкие экземпляры, как тот же Вапореон, что вызвал знаменитую давку в нью-йоркском Центральном парке, за которыми тут же бросались десятки людей, пытаясь поймать их на свой смартфон. Всю ночь в сквере шла своя, понятная лишь посвященным жизнь; по Ильинскому проезду проносились редкие машины; в здании напротив горели окна за белыми шторками, которые, кажется, остались со времен, когда тут находился ЦК КПСС. Разделенные забором под охраной ФСО, здесь встретились две цивилизации, две концепции пространства — мир государственности и мир покемонов. И встал вопрос о том, смогут ли они мирно сосуществовать в сознании граждан и на улицах города.

Второе нашествие покемонов на Русь (первое было в далеком 1996-м, когда вышел первый вариант игры Pokémon для системы Game Boy и сопутствующая франшиза с карточками и сувенирами, захватившая в основном поклонников компьютерных игр и младшие слои населения) началось летом 2016-го, когда была выпущена новая игра с дополненной реальностью Pokémon Go. В ней персонажи привязаны к Google Maps и реальным объектам на территории земного шара, и игроки, будто в повести Пелевина «Принц Госплана», выходят из виртуального пространства в реальное: на улицы городов, в леса и парки.

На сей раз, в отличие от вегетарианского 1996-го, когда сама мысль о законодательном регулировании компьютерной игры могла показаться смешной, российская власть увидела в покемонах угрозу национальной безопасности. Депутат Госдумы от КПРФ Денис Вороненков обратился к ФСБ и Минкомсвязи с просьбой запретить в России игру, разработкой которой, по его мнению, занимались спецслужбы США с целью ведения разведки и получения доступа к труднодоступным объектам. Депутат уверен, что «с помощью видеоигр США пытаются сформировать образ будущей войны, максимально соответствующий целям и интересам Вашингтона». С депутатом-коммунистом согласился сенатор Франц Клинцевич, который предложил запретить играть в церквях, тюрьмах, больницах, а также на кладбищах и на территории мемориалов. «Иначе дойдем до постели и интимных вопросов. Санузлы будем показывать», — заявил сенатор, выразив мнение, что подобные игры влияют на психику, порождая вседозволенность и распущенность. Предсказуемо выступил и министр культуры Владимир Мединский, заявив, что «культура и покемоны не имеют ничего общего». Игры он сравнил с существами из романов Стивена Кинга — лангольерами, которые уничтожают реальность. «Я пережил то время, когда играл. Играл в начале 90-х годов, когда “Тетрис” появился, и сразу понял, что это зло. Это пожиратели, как у Стивена Кинга, которые пожирали пространство и время», — сказал Мединский.

Здесь можно было бы в очередной раз высмеять российских угрюмбурчеевых и скалозубов, которые душат все живое и прогрессивное, поговорить об особом периоде острой паранойи в истории России, власть в которой захватили силовики, что всюду ищут заговоры и угрозы, дабы с выгодой продать их населению и верховному правителю. Все это будет отчасти правильно, но пикантность ситуации заключается в том, что все они нутром совершенно правильно чувствуют угрозу своему существованию: смешные мультяшные покемоны возвещают пришествие другой реальности, в которой нынешней российской власти — как и любой другой — попросту нет места.

Речь идет о новой картографии, которая заново переписывает законы суверенитета и гражданства. Исторически современное государство родилось из географических карт. Именно так: не государство стало рисовать карты, а эпоха модерна с ее географическим, геометрическим, картографическим мышлением породила государство. Государство как таковое — геометрическое понятие, оно возникает из картезианского рационализма, гоббсовского эмпиризма и линейной геометрии по Евклиду и Ньютону. Американский культуролог и географ Деннис Вуд в своей основополагающей книге «Власть карт» («The Power of Maps», 1992) показал, как на заре эпохи современности, в XVI–XVIII веках, люди при помощи карт начали представлять и конструировать окружающий мир и политический порядок. Картографическое воображение мира приносит нам эпоху Великих географических открытий, а за ней — колониализма, идеи государственного суверенитета и государства-нации. Линейная картография задает нам границы, регулярность, плановую организацию жизни, управляемое население, живущее в рамках очерченной территории, — все эти элементы и составляют современное государство. Собственно, из географических карт и возникает идея суверенитета как территориального измерения власти и идея гражданства как принадлежности к определенной территории.

В конце XX века с появлением компьютерных сетей идея территориального суверенитета получила первый серьезный удар: сеть распределена и трансгранична, транзакция может быть отдалена от сервера, пространство теряет привязку к месту, появляется так называемое пространство потоков (интернет, глобальный финансовый рынок, спутниковое ТВ). Но стационарный компьютер все еще был привязан к кабелю, провайдеру, IP, поддавался контролю и учету. С появлением мобильного интернета все эти ограничения снимаются. Человек отвязывается от проводов, провайдеров, зоны покрытия, национальных операторов: со своим смартфоном и планшетом он напрямую связан с миллионами других пользователей и с глобальной информационной оболочкой. На наших глазах рождается новая картография — без границ, государств и привычных институтов: это карта Google Maps в режиме реального времени, в которой человек со своим гаджетом (скоро это, видимо, будет одно и то же, и мы превратимся в один биотехнологический объект, андроид) привязан к безличному спутнику GPS, превращается в анонимную точку координат на глобальной карте.

И тут появляются покемоны как агенты этого нового пространства, и с ними — новая картография реальности, новая навигация, не привязанная даже к названиям улиц. В интерфейсе Pokémon Go нет названий улиц, есть только безымянные кварталы и перекрестки со специально отмеченными программой местами — это чем-то напоминает навигацию по ориентирам в эпоху до географических карт: «Иди до большого камня, поверни налево и двигайся до заката». Игра избавляется от диктата линейной картографии эпохи модерна с ее иерархиями, границами, властными институтами, территориальными регламентами, административными режимами. Миллионы людей идут по улицам, как если бы их не существовало, двигаются по альтернативной карте, порой не замечая автомобилей, деревьев, заборов, стражей порядка. И здесь кроется реальная угроза власти. Pokémon Go — это глобальный «оккупай», это переосмысление урбанизма, границ и рамок города и радикальное присвоение общественного пространства, это десакрализация мест (Музей Холокоста в Вашингтоне запретил ловить покемонов на своей территории) и круглосуточный флешмоб, «монстрация» без очевидных политических целей.

Хотя до политики тут рукой подать. Сам город, полис — колыбель политики и предмет общественного договора, и его переформатирование новой картографией — акт политизации. Pokémon Go — это вызов территориальным расколам и разделениям, на западном берегу реки Иордан палестинцы помещают покемонов за пограничную стену или в израильские поселения, и при попытке поймать их появляется предупреждение: «ошибка апартеида». Не буду удивлен, если редкие покемоны обнаружатся в секретном бункере Ким Чен Ына или в лагерях боевиков «Исламского государства» — запрещенного в России, но не на картах Google.

Да, покемоны — всего лишь игра, всего лишь мода лета 2016-го, которая схлынула с наступлением в Северном полушарии суровой зимы. Но все равно они — лазутчики из будущего, предвестники дополненной реальности, которая с каждым днем будет все глубже захватывать наше воображение, наши коммуникации, наши города и улицы, как не снилось никакой НАТО и никакому ИГ, притом что выстроить кордоны против этой реальности, отгородиться от нее не сможет никакое государство. Все больше пользователей будут перемещаться на карту, неподвластную законам суверенитета и гражданства, и в этом текучем и гибком пространстве они будут проводить все больше времени, зарабатывать и тратить деньги, влюбляться и терять, жить по собственным законам. Дополненная реальность все сильнее будет менять «настоящую» (хотя есть ли она, настоящая?). И вот уже любители «Игры престолов», разочарованные в обоих кандидатах на президентских выборах в США в 2016 году, создали свою политическую партию, и государству вскоре придется самому уходить в дополненную реальность, создавая там собственные виртуальные объекты. Так, правительство Москвы собирается разработать русский ответ покемонам — приложение для iOS и Android «Узнай Москву», где вместо мультяшных героев можно будет ловить двойников Пушкина, Гагарина и Цоя и делать с ними селфи. А в недалеком будущем, ловя покемонов вблизи Кремля, можно будет увидеть в игре аватара бойца ФСО, закрывающего вход на режимные объекты, а собираясь толпой ловить покемонов на московских площадях и в парках, вдруг обнаружить в смартфоне превосходящие силы ОМОНа, которые будут винтить покемонов и загружать их в виртуальные автозаки.

Но коллективный разум сети все равно может создать куда больше альтернативных картографий и дополненных реальностей, населяя пространство общественно значимыми историческими или культурными символами. К примеру, «Международный Мемориал» с 2013 года поддерживает сайт «Топография террора» (идея и название позаимствованы у одноименного берлинского музея), где на интерактивную карту Москвы наложены точки осуществления советского террора — квартиры репрессированных, тюрьмы, пыточные камеры, места расстрела и захоронений. Напрашивается расширение этого проекта в дополненную реальность так, что, ходя по улицам города, каждый сможет увидеть скрытую археологию репрессий, встретить тени и услышать голоса жертв террора. В городе будут пересекаться разные, часто противоречивые слои дополненной реальности, пользователи будут мигрировать между ними или жить в нескольких из них одновременно, и государство со временем окажется лишь одним из слоев этого гибридного мира, причем далеко не самым интересным.

 

Кремлевский файрвол

Новости из мира российского хай-тека все чаще звучат как оперативные сводки. Наталья Касперская презентовала систему для перехвата телефонных разговоров в офисе. Систему ГЛОНАСС будет использовать полиция, чтобы дистанционно отключать двигатели автомобилей нарушителей: с 2017 года все автомобили, произведенные на территории Таможенного союза, будут оснащены специальными модулями, которые позволят отслеживать их и управлять ими при помощи ГЛОНАСС. Между тем российские коммерческие дата-центры приветствовали новый закон о защите персональных данных, обязывающий хранить персональные данные россиян на территории страны: многие западные компании вынуждены были заранее озаботиться размещением оборудования в России. Российский хай-тек готовится к стройке века — созданию цифрового железного занавеса, аналога «великого китайского файрвола», о котором мечтал в своей недавней статье председатель Следственного комитета Александр Бастрыкин.

Бесконечно далеки времена технооптимизма, когда верилось, что компьютер (на пару с видеодвойкой Funai) принесет нам свободу. Виртуозы серого импорта, наводнившие Россию моделями АТ и ХТ, первые программы, написанные длинноволосыми парнями в дырявых свитерах, колонна технической интеллигенции «Демократический Зеленоград», неизменно бывшая в первых рядах митингов демократической оппозиции, студенты-физики из Долгопрудного, открывавшие первые кооперативы, — все они казались провозвестниками открытого информационного общества, пионерами цифрового фронтира. Мы воспринимали успехи отечественных IT-предпринимателей Ильи Сегаловича и Аркадия Воложа, Анатолия Карачинского, Евгения Касперского как противовес государственно-сырьевому капитализму, бренды «Яндекс» и ABBYY казались российскими мостами в мир глобализации, и на знаменах демонстраций времен болотного протеста в 2011–2012 годах неизменно присутствовал баннер Facebook.

Теперь все иначе: урок Павла Дурова в его противостоянии с ФСБ, закончившийся отъемом бизнеса и изгнанием либертарианца и цифрового диссидента, был хорошо выучен отечественной IT-индустрией. Сегодня программист все в том же дырявом свитере пишет код для СОРМ — системы оперативно-розыскных мероприятий, комплекса мер по контролю спецслужб над телефонными, мобильными и беспроводными сетями, строит новый российский паноптикон, цифровую тюрьму с системами тотального наблюдения за гражданами.

Оптимизм 1990-х по поводу освобождающего действия интернета зиждился на иллюзии, что новые технологии, которые являются одновременно персонализированными и сетевыми, сформируют новый тип общественных отношений — неиерархический, эгалитарный, партиципаторный (основанный на демократии участия) — и создадут новый тип политики, который пошатнет старые иерархии партий, элит и государств, доставшиеся нам в наследство от индустриального века. И действительно, в последние двадцать лет появились принципиально иные форматы политики, основанные на новых технологиях, — от «сетевых выборов» Барака Обамы в 2008 году и успехов Пиратской партии в Исландии до «твиттер-революций» в странах арабского мира. Но Обама ушел, фейсбук привел к власти популиста и шовиниста Дональда Трампа, а твиттер в арабских странах — исламистов. И в то же время авторитарные режимы научились сосуществовать с сетью и использовать ее себе на пользу: персонализация и кастомизация оборачиваются персональным надзором за гражданами через их гаджеты и аккаунты в соцсетях, а сетевой активизм, как выяснилось, легко переходит в сетевой шум, когда различные формы гражданской активности в интернете становятся громоотводами, клапаном для выпуска пара, заменой политического протеста: шумим, брат, шумим! И одновременно высокотехнологичные компании из агентов перемен становятся агентами государства.

И здесь проявляется фундаментальное правило «сетевого нейтралитета»: технология нейтральна, но не только по отношению к содержанию и форматам приложений, как подразумевает этот термин, но и по отношению к политическим режимам. Сеть может использоваться как для освобождения людей, так и для наблюдения за ними, как для консолидации протеста, так и для его рассеивания. Технология не хороша и не плоха, как не хорош и не плох топор: это лишь инструмент в руках людей — можно срубить им избу, а можно убить человека. Сеть не существует в отрыве от общества, элит и государства, она транслирует господствующий тип общественных отношений, но не определяет их: к примеру, запрещенное в России «Исламское государство» является весьма продвинутым в технологическом плане, сочетая средневековые социальные и религиозные практики с умелым менеджментом медиа и соцсетей.

В России свои особенности взаимодействия технологии с господствующим социально-политическим порядком. Во-первых, это вопрос ресурсов. В условиях распределительной модели экономики и умело нагнетаемой паранойи по поводу «национальной информационной безопасности» сфера IT становится важной кормушкой при бюджете наряду с другими стратегическими отраслями — атомной энергетикой, авиакосмической отраслью, военно-промышленным комплексом. В ней появляется большое количество посредников и «продавцов угроз» (наподобие депутата Госдумы Ирины Яровой, создателя «Лиги безопасного интернета» Константина Малофеева или министра связи Николая Никифорова, который недавно предположил, что файлы в формате .doc и шрифт Times New Roman могут подрывать информационный суверенитет РФ): они формулируют угрозы информационной безопасности, под которые выделяются бюджетные ресурсы. Хранение персональных данных россиян, архивирование содержимого телефонной и интернет-коммуникации в течение трех лет («закон Яровой»), перевод транзакций по кредитным картам на российские серверы, создание национального поисковика и операционной системы, перевод госструктур на национальное программное обеспечение и в перспективе строительство инфраструктуры суверенного интернета наподобие китайского — это гигантские куски бюджетного пирога, перед которым не устоит ни одна компания высокотехнологичного сектора.

Во-вторых, это вопрос инновационной культуры. Инженер в России — человек государственный. В российской истории технология и модернизация (особенно в их военно-промышленной ипостаси) всегда были в первую очередь стратегическими приоритетами власти и лишь во вторую — частного капитала. На протяжении столетий государство соответствующим образом готовило инженерные кадры. Как заметил российский исследователь Андрей Солдатов, «российских и советских инженеров никогда не учили этике, не читали им нормальных курсов философии. Что знает российский инженер — это что «есть эти болтуны-гуманитарии, а мы приносим порядок». Конечно, идея порядка вполне совпадает с идеей государства, потому что это иерархия, это ясность конструкции. Как мне говорили многие инженеры, если дать инженеру без гуманитарного образования строить защищенную систему, то получится тюрьма, потому что это наиболее защищенный объект: один выход, один вход, все под контролем».

Солдатов сравнивает Наполеона, который закрывал философские школы и открывал инженерные, потому что ему не нужны были революционеры, со Сталиным, который создавал огромное количество политехнических училищ с целью дать людям технические навыки, но отнюдь не университетское образование. Иными словами, проблема далеко не только российская — но именно в СССР, где техническая модернизация стала задачей национальной безопасности, государство практически полностью подчинило себе инженерную культуру: от сталинских шарашек до хрущевских и брежневских НИИ, закрытых городов и «почтовых ящиков».

С конца 1980-х в стране начала прорастать другая инновационная культура, основанная, с одной стороны, на мощном советском инженерном потенциале и сильной физико-математической школе, с другой — на частной инициативе и сетевых структурах. Она дала ряд уникальных компьютерных разработок и отечественных IT-лидеров с глобальными амбициями, как тот же Касперский, но не создала сфер технологической, интеллектуальной и гражданской автономии, инновационных сред наподобие Кремниевой долины в Калифорнии, и все попытки создать такую среду, например в Сколково, были крепко связаны с государственным патронатом и в нынешних условиях финансового кризиса и санкций стагнируют. А в эпоху третьего срока Путина, когда власть взялась за зачистку и национализацию сферы информации и высоких технологий, они возвращаются в лоно авторитарного государства.

Принято описывать путинский режим в терминах «гибридности», и здесь возникает очередной гибрид: высокотехнологичный авторитаризм, встроенный в структуры информационного общества. Этот феномен изображен в антиутопиях Владимира Сорокина («День опричника», «Сахарный Кремль», «Теллурия»), где будущая Россия, отгородившаяся от Запада стеной, восстановившая монархию и средневековые обычаи, пользуется девайсами с искусственным интеллектом («умница»), мобильными видеотелефонами («мобило»), достижениями бионики и генетики и так далее. «Русский мир» точно так же дружит с айфоном, как и «Исламское государство»: патриархальное сознание, архаичные социальные и политические институты отлично уживаются с технологиями постмодерна, купленными или украденными на Западе или разработанными под контролем авторитарного государства.

В более широком смысле можно говорить о том, что в современном мире авторитаризм адаптировался к вызову информационного общества и использует его инфраструктуру для своего выживания. В недавно вышедшей работе How Modern Dictators Survive: Cooptation, Censorship, Propaganda and Repression («Как выживают современные диктаторы: кооптация, цензура, пропаганда и репрессии») экономисты Сергей Гуриев и Дэниел Трейсман пишут о том, что в последние десятилетия возник новый тип авторитаризма, лучше приспособленный к миру прозрачных границ, глобальных медиа и экономике знаний. Нелиберальные режимы, от перуанского Альберто Фухимори до венгерского Виктора Орбана, научились сосредоточивать в своих руках власть, не прибегая к изоляции страны и массовым убийствам, но лишь грамотно работая с информацией. Хотя время от времени они применяют насилие, власть удерживается не столько террором, сколько манипулированием общественным сознанием.

В России происходит то же самое: с одной стороны, режим контролирует информационные потоки в традиционных СМИ и интернете, с другой — стремится монополизировать высокотехнологичную отрасль, отстраивая ее под свои интересы, подготавливая структуру для возможного информационного закрытия страны. Это авторитарное зазеркалье: именно те сферы, в которых могли бы зародиться сетевые формы жизни и гражданская автономия, тот цифровой фронтир, который мог бы стать пространством свободы, у нас используются для воспроизводства архаичной власти. В очередной раз в российской истории технология работает не на освобождение общества, а на укрепление государства, топор становится не инструментом плотника, а орудием репрессий. И если Россия в будущем отгородится от мира «кремлевским файрволом», созданным по последнему слову техники, то по своему духу эта стена останется средневековой.

 

На пути в Теллурию

Известно, что жизнь в России построена по законам литературы. Когда в мазохистском угаре Кремль ввел санкции против западных продуктов питания, а публика ответила шипучей волной квасного патриотизма, тут же вспомнился сорокинский «День опричника» с его стандартным набором продуктового ларька:

«Сигареты “Родина” и папиросы “Россия” , водка “Ржаная” и “Пшеничная” , хлеб черный и белый, конфеты “Мишка косолапый” и “Мишка на Севере” , повидло яблочное и сливовое, масло коровье и постное, мясо с костями и без, молоко цельное и топленое, яйцо куриное и перепелиное, колбаса вареная и копченая, компот вишневый и грушевый, и наконец — сыр “Российский”» .

Упраздняя супермаркеты и заменяя их на русские ларьки, Государь у Сорокина распорядился, чтобы в каждом всего было по две вещи, и только сыр «Российский» остался в гордом одиночестве.

Повесть была опубликована в благословенном, как мы теперь понимаем, 2006 году, описанные в ней события происходили аж в 2027 году, и все тогда поняли ее как политическую сатиру, гротеск, предупреждение. Никто не верил, что по дорогам в самом деле поедут красные «мерседесы» с песьими головами на бампере, что на Манежной будут сечь, на Лубянке поставят памятник Малюте Скуратову, что Россия отгородится от Запада Великой стеной, а загранпаспорта люди добровольно будут сжигать на Красной площади, что президент, наконец, провозгласит себя Государем и возродит опричнину, столбовое дворянство и сословия. Но с третьим сроком Путина стало не до шуток: президент и подвластные ему машины Госдумы и госпропаганды начали буквально воспроизводить сорокинские метафоры, словно черпая вдохновение из этой политической сатиры, а Сорокин получил статус пророка в своем отечестве и признание в мире.

Осенью 2013 года он опубликовал новую антиутопию, «Теллурия». Здесь «новое средневековье» разворачивается уже не только в России, но и на всем пространстве Евразии. После череды гражданских войн Россия распалась на множество государств, от православной монархии в Московии, просвещенного княжества в Рязани и независимых Тартарии и Башкирии до рабочих республик на Урале и на Байкале и «парка юрского периода» под названием СССР — Сталинская Советская Социалистическая Республика, куда ездят на паломничество туристы-сталинисты. Раскололась и Европа под натиском салафитов: Германия распалась на Баварию, Пруссию, Силезию и Рейнско- Вестфальскую республику, Швейцария разбомблена талибами, в Стокгольме заправляют ваххабиты, и только в Лангедоке тамплиеры готовят новый крестовый поход.

«Теллурию» восприняли как очередное пророчество, как долгосрочную проекцию существующих трендов, но сам распад был отнесен куда-то на середину XXI века. Никто не ожидал, что события, описанные в романе, начнут осуществляться так быстро, буквально через несколько месяцев. Что под боком у России образуются две реконструкторские «республики» ДНР и ЛНР с диким постмодернистским замесом сталинизма, монархизма и православия с терроризмом и бандитским беспределом. Что в Новосибирске будет анонсирован «марш за федерализацию Сибири», а в сети появятся баннеры «Калининградской народной республики»; что призрак сепаратизма, против которого принимали в 2013 году специальный закон, после аннексии Крыма вдруг обретет реальные черты. Что в ходе необъявленной войны между Россией и Украиной начнут строить стену, а Россия начнет массово отказываться от западных продуктов и технологий и заключит кабальное соглашение о поставках энергоносителей в Китай, попадая в торговую, финансовую и технологическую зависимость от несравнимо более сильного соседа.

Никто не ждал, что салафиты мощным броском возьмут почти весь Ирак и провозгласят на Ближнем Востоке новый халифат. Что на европейских выборах успеха добьются ультраправые и неофашисты, что пройдут референдумы о независимости Шотландии и Каталонии. Мир «Теллурии» с его обвальной демодернизацией, неоархаикой, распадом государств и ростом религиозного фундаментализма оказался гораздо более реален, чем мы думали. И наоборот, налет глобализации, мультикультурализма и либеральной демократии на нашей цивилизации оказался хрупким ледком над бездной, над «кровью и почвой», над религией и нацией. Старый мудрый историк Сэмюэл Хантингтон был куда прозорливее своего младшего коллеги Фрэнсиса Фукуямы, и Томас Гоббс с его «войной всех против всех» оказался куда ближе к реальности, чем Иммануил Кант с его мечтой о «вечном мире».

Главное, в чем оказался трагически прав Сорокин, так это в том, что «День опричника» с неизбежностью ведет к «Теллурии», что средневековый авторитаризм оборачивается средневековым же распадом. Мы это уже проходили в истории России: «прогрессивная» опричнина Ивана Грозного и кровавая зачистка России под создание централизованной монархии во второй половине XVI века обернулись безвластием, Смутным временем, распадом страны, разорением Москвы, а затем и долгим «бунташным веком», вязким застоем XVII столетия, который привел к непреодолимому отставанию от Европы и закончился лишь с воцарением Петра. Крепостной театр Владимира Путина был в меру жесток и в меру забавен, пока разыгрывался на подмостках России. Но невозможно построить средневековье в одной отдельно взятой стране, когда она обладает ядерным оружием, имперской памятью, глобальными амбициями и прочно интегрирована в мировую экономику. В 2014 году монархическое самоуправство вырвалось за пределы России, полыхнуло войной в Украине и вернулось к нам в виде международной изоляции и санкций, включилось в цепную реакцию глобального распада.

В «Теллурии» связь нынешнего правления с воображаемым распадом показана буквально, без иносказаний. В одной из глав романа в лесу бабушка с двумя внуками пробирается к святыне — огромному валуну, в котором много лет назад были вырублены изваяния трех Великих Лысых: трех роковых правителей России, сокрушивших «страну-дракона», пожиравшую своих граждан.

«Первый из них, лукавый такой, с бородкой, разрушил Российскую империю, второй, в очках и с пятном на лысине, развалил СССР, а этот, с маленьким подбородком, угробил страшную страну по имени Российская Федерация», — рассказывает она внукам, особенно почитая последнего, который «делал дело свое тайно, мудро, жертвуя своей честью, репутацией, вызывая гнев на себя».

Как крупный художник Сорокин остро чувствует дух времени, Zeitgeist. На излете минувшей эпохи, в 1980-х, он препарировал труп СССР, как смердящий балабановский «Груз 200», деконструировал советскую речь до голого синтаксиса, до невнятного бормотания, по-карнавальному обнажал телесную изнанку советских практик. В девяностые он описывал симулякры рыночной эпохи (сценарий фильма «Москва»), а в нулевые почувствовал, что пришло время новых утопий — сначала фашистского фэнтези (трилогия «Льда»), а затем и сатирических антиутопий. Он почувствовал, что мы попали в «воронку времени», когда история закольцевалась и вторглась в настоящее, когда самые безумные фантазии воплощаются в жизнь за считанные дни. От публикации «Дня опричника» до третьего путинского срока прошло 6 лет, от выхода «Теллурии» до аннексии Крыма — три месяца. Историческое время ускоряется, пленка отматывается назад, как сцены жизни перед взглядом умирающего. Такими темпами мы все скоро будем стоять в сорокинской «Очереди», а затем и есть сорокинскую «Норму».

 

Часть 2. Война за символы

 

Заповедник власти

Я вспоминаю свой школьный выпускной. Начало 80-х, июнь, Москва. Мы с одноклассниками стоим на берегу реки, напротив того места, где сегодня Москва-Сити, а раньше была промзона — какие-то заводики, склады, трубы, за ними вдалеке видны высотки: огромный, спящий город. Над простором загоралась ранняя заря. Все уже было сказано, обещано, выпито, мы молча стояли и смотрели, как занимается утро новой жизни.

И тут одна девочка предложила: «Поехали на Красную площадь». На нее посмотрели с недоумением, как будто она явилась с другой планеты. Она и вправду была с другой планеты, прожив много лет в крупной западной стране в качестве дочки советского посла и вернувшись только к 10-му классу. И никому, кроме нее, не пришло в голову в этот трепетный миг ехать туда, под сень государственных башен, к черным «Волгам», Мавзолею Ленина и могилам большевиков. Мы тогда так и остались там, на берегу, под пение птиц.

Я очень люблю Москву. Ее бульвары, проспекты, переулки Никитских и звуки музыки из открытых окон консерватории, старые дома на Бауманской и монастыри вдоль Яузы. Но я не могу заставить себя полюбить Красную площадь и Кремль. Любоваться открыточным видом издалека, с Большого Каменного моста — может быть, но приходить туда за красотой, покоем, за чувством истории, наконец, я не хочу. Как там, у Венички, во первых строках великой поэмы:

« Все говорят: Кремль, Кремль. Ото всех я слышал про него, а сам ни разу не видел. Сколько раз уже (тысячу раз), напившись или с похмелюги, проходил по Москве с севера на юг, с запада на восток, из конца в конец и как попало — и ни разу не видел Кремля ».

Вот так же и я: в своих московских маршрутах Кремль я стараюсь обходить стороной.

«На Красной площади всего круглей земля». Огромность и покатость площади делают ее пригодной для парадов и шествий, для государственных казней и государственных же похорон. Она соразмерна межконтинентальной баллистической ракете, но не человеку. Она пытается казаться городской — все эти «торговые ряды» ГУМа с заоблачными ценами в зеркальных витринах, все эти лубочные катки от «Боско» и августейшие концерты «Красная площадь приглашает» — но горожан там по сути нет, а есть лишь толпы приезжих, менты, иностранцы и актеры, изображающие Брежнева со Сталиным. Симулякры истории — такие же фальшивые, как и бронзовый зоопарк Церетели в Александровском саду. У этого пространства нет человеческого измерения — уютного парка со скамейками, узких улочек, как в Пражском Граде, нет соборов, куда можно было бы зайти по случаю и без, затеплить свечку, подать записку. Кремль весь — олицетворение raison d’état, государственной необходимости. Это не пространство человека, народа, памяти: это пространство власти.

Именно поэтому на Красной площади возникает чувство неприкаянности нечеловеческого масштаба. Там лежит неупокоенный труп Ленина, там живы тени стрелецкой казни, а в кремлевских коридорах, по многим свидетельствам, появляются призраки Грозного и Сталина и даже остается дымок «Герцеговины Флор» из трубки вождя. Спасские ворота, когда-то открытые для всех (именно через них, помолившись иконе Спаса, до революции заходили в Кремль люди и, взяв бесплатный билет, могли пройти по всем дворцам), при Сталине стали символом неприступности. Кстати, большевики, въехав в Кремль в марте 1918- го, разорили его еще хуже Наполеона, сделав все для уничтожения в нем исторической памяти: было разрушено более половины построек, в том числе Чудов и Вознесенский монастыри, Малый Николаевский дворец. Кремль был стерилизован, избавлен от всяких признаков исторического и человеческого, приспособлен под нужды власти. Именно поэтому там так страшно зимними ночами, при перекрестном свете прожекторов, на ледяном ветру истории.

Есть два типа городов. Город-рынок, возникший в Средневековье как противовес королевской власти, сформировавший институт гильдии, представительства, независимого третьего сословия, того самого «гражданина», который происходит от слова «град». И город-крепость, который возникает в тени власти, властью контролируется и эту власть обслуживает. Москва, возникшая у крепости в излучине реки, всегда была вторым типом, посадом при Кремле. Вся ее планировка, радиально-кольцевая структура тяготеют к центру, кольца Москвы — это кольца обороны от внешнего противника.

Жить при крепости неудобно, особенно в XXI веке. Радиально-кольцевая структура хорошо приспособлена под опричные выезды XVI века, но не под миллион автомобилей, отсюда проблема пробок. Большинство поездок в городе так или иначе проходит через центр, так же как до 70% грузов в России проходит через Москву, где находятся все таможенные терминалы: рано или поздно крепость все равно захлебнется в своем желании контролировать все ресурсные потоки.

Жизнь при власти задирает цены на недвижимость и создает всем известные проблемы городского пространства: от перекрытия магистралей до закрытия целых городских кварталов по соображениям госбезопасности. Именно так сейчас для Администрации Президента по требованиям ФСО закрывают целый исторический квартал в Китай-городе между Варваркой и Ильинкой, обнося его «Великим китайским забором», по меткому выражению «Архнадзора», и создавая в Москве что-то вроде пекинского Запретного города, Гугуна. Даже когда власть решает быть ближе к народу и выходит в город, получается конфуз, как было с выездами Медведева на журфак МГУ (где по этому случаю отменили все занятия и не пустили студентов на факультет) и на открытие Большого театра (в связи с чем полиция прервала репетиции в прилегающих театрах и даже разрушила сценические установки в Малом театре). Казалось бы, ехать из Кремля всего пару сотен метров, но даже тут живое тело города отторгает вторжение власти. «Минуй нас пуще всех печалей и барский гнев, и барская любовь».

Выход один: развод города и власти. Власть не должна более быть главным смыслом и мистическим назначением жизни в Москве. Посад при крепости разросся до того, что крепость стала для него обузой. В современных теориях государственного управления, потеряв свое сакральное начало, власть становится лишь функцией, одним из производств, наряду с заводами или ЖКХ. Производства сегодня выводятся за городскую черту, а заводские цеха подвергаются джентрификации — в них обустраиваются музеи, мастерские художников, университетские кампусы. Промзоны возвращаются обществу.

Точно так же функцию осуществления государственной власти со всеми ее издержками — мигалками, царскими выездами, режимными объектами — надо вывести за пределы города. А Кремль необходимо вернуть народу, нации, обществу. Еще в ноябре 2005 года Василий Аксенов предложил в интервью «Ведомостям» проект очищения Кремля. «Там нездоровая аура, там не надо сидеть президенту и администрации. Там нужно сделать музей веков, музей русской истории. Кремль должен быть культурно-исторической мемориальной зоной».

Кремль можно превратить в прекрасный исторический парк, все ворота которого будут открыты 24 часа в сутки, как в Старом городе Иерусалима. Туда можно будет прийти ночью на романтическое свидание, потрогать древние стены, посидеть у Красного крыльца, прогуляться с девушкой по высокой набережной, подобно Сталину с Ворошиловым на известном полотне Герасимова, известном в народе под названием «Два вождя после дождя».

Куда же денется власть? Проектов множество, от последнего плана по расширению Москвы, согласно которому городок власти можно обустроить где- нибудь за Бутово или в Баковке, поближе к аэропорту «Внуково». Можно переосмыслить пространство власти в евразийском ключе, разместив новую столицу где-нибудь в оренбургской степи, откуда правительственные кортежи будут ездить с мигалками в гости в братскую Астану. Но больше всего мне нравится проект студентов МАРХИ, который я видел на конкурсе студенческих работ, проводившемся Музеем архитектуры. Назывался он как-то вроде «Мобильное правительство» и был основан на хорошо известном российском феномене: повсюду, куда приезжает начальство, резко улучшается жизнь. Студенты предложили построить передвижной модуль правительства на платформах литерного поезда. Разъезжая по стране, поезд нес бы над собой облако благодати, и всюду, где он ездит, само собой становилось бы лучше.

При этом возвращаться поезду в Москву вовсе не обязательно.

 

Чемодан, майдан, Россия

Словно челябинский метеорит, словно НЛО, прилетевший из бархатных глубин буржуазного космоса, исполинский чемодан на Красной площади всколыхнул Россию. Никто не остался равнодушным к этому чуду пиара, в борьбе с саквояжем объединились блогеры и Администрация Президента, либералы и депутаты, градозащитники и Общественная палата, которая предложила разработать «особый регламент сакральных зон». Подобно Самозванцу в Кремле, иноземный сундук сплотил российское общество, на три дня создал работающую модель национального единства и теперь может уйти. Его в спешном порядке демонтируют.

Но за шумихой все пропустили главное: акция с чемоданом, кто бы за ней ни стоял, стала главным арт-проектом уходящего года. Она разорвала шаблон, переозначила контекст и стала самым значимым высказыванием на темы путинской России, настоящим памятником эпохи.

Во-первых, чемодан знаменует собой полную и безоговорочную победу потребительского капитализма в России. Рынку важны символические завоевания: таким долгое время был логотип «Мерседес» над Домом на набережной, который демонтировали лишь в 2011 году. Рынок расставляет свои огромные кащеевские сундуки в главных городских пространствах: таков пошлый «Европейский» на площади Киевского вокзала, скрывающий от взгляда архитектурные сокровища — вокзал Рерберга и ажурный дебаркадер Шухова, провозвестник его знаменитой башни. Таков тоскливый «Атриум», загромоздивший собой площадь Курского вокзала, куда уже никогда не попадет в своих странствиях Веничка. В планах городских властей новые гигантские сундуки — торговый центр в полмиллиона квадратных метров на Ходынке, который уничтожит остатки исторического аэропорта и обречет Ленинградский проспект на круглосуточную пробку, и еще один — на пересечении Кутузовского проспекта и Рублевского шоссе… Безликие коробки разрушают память места, заменяют историческое и общественное пространство города рыночным, превращают граждан в потребителей, горожан — в мигрантов, вечно скитающихся в вымышленном пространстве брендов.

Чемодан на Красной площади символически завершает поглощение России рынком, аннулирует историю, заменяя ее фанерным балаганом. Важно то, что это не какая-то массовая марка, а вожделенный «Вуиттон», предмет статусного потребления, часть «дамского набора» на московских улицах, неважно, оригинал ли это, купленный в фирменном бутике, или китайская подделка с рынка «Садовод». Как говорил Пелевин, «ничто так не выдает принадлежность человека к низшим классам общества, как способность разбираться в дорогих часах и автомобилях»; добавим — и в дорогих сумках: столичная девушка с ходу отличит сумку LV от «Биркин» и «Прады». Иногда кажется, что вся российская история последней четверти века — перестройка и распад СССР, лихие девяностые и позолоченные нулевые — происходила ради того, чтобы Горбачев на рекламном фото задумчиво проехал в такси вдоль Берлинской стены с дорожной сумкой LV, а затем чемодан той же фирмы прилетел на главную площадь страны. Как ребенок в магазине игрушек, Россия зачарованно стоит перед премиальными брендами, и знакомая песня звучит на новый лад:

С чего начинается Родина? С бутика Louis Vuitton,

С ботинок Roberto Cavalli, с бутылки Moёt & Chandon,

А может, она начинается с Chopard, что дарила нам мать?

С Chanel, что в любых испытаниях у нас никому не отнять.

Во-вторых, чемодан открывает гламурную изнанку русской власти. Подобно розовому айфону, неожиданно зазвонившему в прямом эфире у грозы геев Дмитрия Киселева, чемодан показал голубые мечты власть предержащих о роскоши и гламуре, о зарубежном вояже, эксклюзивном отеле, тяжелых портьерах, холеных лакеях — всем том шике старого мира, который эта марка призвана рекламировать и который якобы хотела показать в исторических инсталляциях внутри чемодана-павильона. В извечном споре о России между «ворюгами и кровопийцами» давно победили первые, и истинными целями власти сегодня является не мировая революция и не преобразование России, а простой буржуазный уют в рублевском поместье, савойском шале или каннской вилле, и саквояж здесь — символ власти временщиков, чьи чемоданы всегда наготове, и поезд РЖД Москва — Ницца уже стоит под парами. Не случайно главными покупателями предметов роскоши в России являются высокопоставленные чиновники: знакомый архитектор рассказывал мне совсем уж пелевинскую историю про подземные отделы элитных бутиков для чиновников и их семей, где их не увидят простые смертные. И гламурный чемодан у Кремлевской стены на это прозрачно намекает.

И здесь третье и самое главное, что сделал этот чемодан: он окончательно десакрализовал Красную площадь как пространство властного мифа. Карнавальное переосмысление Красной площади началось еще на заре перестройки, в далеком 1987-м, когда наивный авиатор Матиас Руст, проскользнув через заслоны ПВО, прилетел к нам на одномоторной «Сессне» как первая ласточка перемен. И с тех пор понеслось: лужковские гуляния, японские барабанщики, лазерные шоу, концерты Red Hot Chili Peppers и Пола Маккартни, стеклянный куб Dior и рекламная кампания зажигалки Zippo, когда актер, переодетый сотудником ФСО, поджег потухший факел во время олимпийский эстафеты в Кремле. Здесь все чаще проходят художественные акции: исполнение группой Pussy Riot песни на Лобном месте в январе 2012 года и мощный жест художника Петра Павленского в ноябре 2013 года, прибившего себя к брусчатке Красной площади — впрочем, он, скорее, стремился ресакрализовать кремлевский миф, ощутив своим телом весь холод и ужас русской истории.

В последние годы каждую зиму Красную площадь оккупирует пригламуренный Боско-каток с фанерными башенками (который, по правде говоря, еще больше разрушает архитектурный ансамбль площади, чем злополучный чемодан, но здесь протестов не слышно); Михаил Куснирович вообще много делает для карнавализации национального мифа, регулярно обряжая чиновников и знаменитостей в свои шутовские кафтаны, расписанные развесистой клюквой. И вот теперь к этому лубочному великолепию добавился подсвеченный золотой чемодан. В паре с катком, «Шоколадницей», ГУМом в новогодних лампочках, между пряничным Историческим музеем и марципанным собором Василия Блаженного, чемодан на какое-то время превратил Красную площадь в кондитерскую лавку, в сказку про Гензель и Гретель, напомнив сорокинский «Сахарный Кремль». И Спасская башня с Мавзолеем показались уже не такими страшными и державными, и тень Ильича отступила от зубчатых стен.

На самом деле Красная площадь далеко не всегда была таким неуютным властным пространством, продутым ветрами истории и отутюженным гусеницами танков и колесами ракетных тягачей. Когда-то там стояли верхние торговые ряды, разгружались подводы, ходил трамвай — это была площадь в полном смысле слова, хороший городской майдан. И вход в Кремль был свободным, через Спасские ворота; взяв бесплатный билет в дворцовой конторе, любой мог пройтись по всем кремлевским дворцам и садам. Лишь после переезда большевиков в Кремль и его закрытия для простых смертных Красная площадь стала приобретать черты сакрального пространства, где можно лишь проводить торжественные шествия и государственные похороны.

И в этом смысле затея с чемоданом, несомненно, удалась. Она стала естественным продолжением художественных акций по переосмыслению державного мифа и десакрализации символических пространств. В 2010 году это была акция группы «Война», нарисовавшей гигантский фаллос на Литейном мосту перед его разводом, показав 65-метровый фак «Большому дому», петербургскому управлению ФСБ. В 2012 году — перформанс Pussy Riot в другом священном пространстве, храме Христа Спасителя. И наконец, в 2013 году — акция с чемоданом, которая переозначила и переосмыслила пространство Красной площади, сам масштаб государственной власти. Она, несомненно, заслуживает выдвижения на премию «Инновация» или премию Кандинского. Интересно будет узнать ее авторство — а вдруг это не зарвавшийся пиарщик из компании LVMH, а все та же вездесущая дьявольская «Война»? Или некий скрытый Пелевин, который, кажется, пишет все сценарии российской жизни последних лет?

Хотя, скорее всего, чемодан родился сам, соткался из плотной атмосферы абсурда, беспамятства и бесстыдства современной российской жизни, и в этой же энтропии растворился без следа.

 

Гранитный пряник

Похоже, времена и нравы действительно смягчаются. Главным предметом публичных дискуссий летом 2016-го стали уже не кровавые разборки в Донбассе и Сирии, а тема вполне гуманитарная: парадоксы городского планирования. Поводом для споров стала программная статья архитектурного критика Григория Ревзина под названием «Благоустройство Москвы: мы готовы терпеть кнут, но подавитесь вашим пряником», являющаяся апологией — или даже манифестом — собянинского урбанизма.

Колонка Ревзина — памятник эпохе. В связи с этим текстом можно говорить о всех главных коллизиях так называемого благоустройства. Можно вспомнить о коррупции, когда миллиардные контракты с явно завышенными ценами пилятся проектировщиками и подрядчиками, о чем не раз писал Алексей Навальный. Можно говорить об этике расходования сотен миллиардов рублей бюджетных денег на реконструкцию нескольких улиц в центре, когда в городе закрываются больницы, сливаются поликлиники и отказываются от индексации пенсий. Можно рассуждать о попытке главного архитектурного критика России, любимца либеральной публики, вдруг ставшего пиарщиком властей, оправдаться перед своей целевой аудиторией. Можно, наконец, вспомнить Гоголя с Маниловым и его мостом через пруд.

Я же хочу сказать об идеологии московской (и шире — российской) модернизации, ибо колонка Ревзина излагает ее с подкупающей прямотой. Речь идет ни много ни мало о просветительском проекте, в котором Собянин вместе с придворными урбанистами-технократами исполняет роль просвещенного правителя, строящего для неразумных горожан, не понимающих собственного блага, гранитные ложи, партеры и подиумы, где, как в садах Версаля, как в парижских пассажах у Беньямина, начнется непрерывное дефиле горожан, наблюдающих и наблюдаемых, развернется театр городской жизни. Для возведения этой регулярной утопии необходимы, по словам Ревзина, «жертвы на алтарь цивилизации» — и каждое лето, ради будущего Города солнца, москвичей приносят в жертву на гранитном алтаре в клубах пыли и грохоте отбойных молотков. А когда осядет пыль, отзвучат аплодисменты и улетят в небо праздничные шары, по гранитным плитам понесутся на самокатах бородатые хипстеры и активные горожане по пути от станции монорельса на открытие мультимедийной инсталляции — все, как в рендерах КБ «Стрелка».

Но за рамками этой 3D-графики остается расползшийся двадцатимиллионный мегаполис с дефицитом транспортной и социальной инфраструктуры, с растущим имущественным неравенством и сегрегацией городских кварталов, с пробками на МКАД и Третьем транспортном, которые намертво встанут в попытках объехать закрытый для автомобилей центр, с утренними толпами у входов в метро и с упраздненным троллейбусом — ведь провода так некрасиво смотрелись на компьютерных визуализациях. И еще на картинки не попадают шесть месяцев печального времени года, с ноября по апрель, когда партеры и подиумы городского театра равномерно покрыты бурой жижей из грязи и реагентов, которая в холода замерзает, превращая городское дефиле в танцы на льду.

Москва в этом смысле вообще несчастливый город. Возникшая как посад при крепости, как город при власти, она постоянно подвергается авторитарным реконструкциям; подобно палимпсесту, этот текст то и дело стирают и переписывают заново. В последнее столетие с периодичностью раз в сорок лет властью овладевает градостроительный восторг. Сталинский план реконструкции Москвы 1935 года сменил Генплан 1971-го, на место нео- классической утопии пришел хрущевско-брежневский модернизм, железобетонный конструктивизм. Теперь ему на смену грядет постиндустриальная (архитекторы часто говорят «постфордистская») утопия friendly city, «дружелюбного города».

Но часто властная утопия оборачивалась лишь отделкой потемкинского фасада. Владимир Паперный в «Культуре Два» рассказывает, как фасады сталинских домов на улице Горького украшались классическими капителями и барочной лепниной, пока во дворах их царила разруха. То же самое происходило и с Калининским проспектом (Новый Арбат), скопированным с американских курортных отелей в Гаване, так полюбившихся Хрущеву: он стал «вставной челюстью» Москвы, с «Мишкиными книжками» фасадов (прозванными так по имени архитектора Михаила Посохина), на которых по праздникам высвечивались огромные буквы СССР. И улица Горького, и Калининский с Кутузовским были парадными проспектами, где шли праздничные колонны демонстрантов и военная техника для парадов, неслись черные лимузины — и все стремились к смысловому центру русской вселенной, Кремлю. Это были не городские улицы, а парадные анфилады, главной целью которых была демонстрация власти.

Нынешнее благоустройство также служит символическим задачам государства. Реконструируются прежде всего улицы центра, близкие к Кремлю и основным локусам власти: когда (и если) благоустройство будет закончено и количество автомобилей в центре уменьшится, по опустевшим улицам поедут все те же автомобили с мигалками. В сказку о friendly city верилось бы гораздо легче, если бы мэр и сотрудники московского правительства вылезли из машин и поехали на метро, как и предлагается сделать миллионам москвичей, но это подорвало бы основополагающий принцип русской власти — демонстрацию статуса, и потому невыполнимо по определению. Утопия собянинского урбанизма основана на презрении к народу, глубоко свойственном нынешней элите, и текст ведущего архитектурного критика, где толпы горожан уподобляются «стаду баранов», которых надо воспитывать и направлять, неожиданно перекликается с медведевским «денег нет, но вы держитесь» или замечанием Игоря Шувалова про двадцатиметровые квартиры: «это кажется смешным, но люди приобретают» — все это признаки правящего класса, окончательно отвязавшегося от тяглового населения.

Собянинский friendly city — такой же имитационный фасад, как сталинские и брежневские проспекты, созданные для демонстрационных целей власти. Он сделан дорого и некачественно, с запредельными ценами и откатами, неквалифицированным рабским трудом гастарбайтеров, с криво положенной плиткой и бордюрами, без надлежащих уклонов тротуаров, с забытой ливневой канализацией, с варварским уничтожением архитектурных пластов и тысяч взрослых здоровых деревьев. Но все это незаметно из окон начальственного лимузина, проносящегося по нарядным улицам, освобожденным от киосков, торговых павильонов и частного автотранспорта: именно человек на заднем сиденье этого авто и является главным зрителем и конечным бенефициаром всех этих сцен и подиумов городской жизни, по которым двигаются, как в заводной шкатулке, крепостные актеры.

В этом и заключается главное противоречие современного московского урбанизма: открытый постиндустриальный город несовместим со смысловым ядром и главной скрепой Москвы — средневековой властью. О каких общественных пространствах можно говорить, когда в сердце столицы находится Запретный город, Кремль как режимный объект, лишь частично и условно открытый для посещения; когда целые кварталы в центре, начиная с большей части Китай-города, являются закрытыми зонами, отгороженными заборами и шлагбаумами, под надзором ФСО. Когда на московских дорогах нет равноправного проезда, царят мигалки и спецномера, феодальная иерархия прав и привилегий, а главная задача столичной ГИБДД — не организация движения как такового, а обеспечение беспрепятственного проезда вельможных колесниц. Москва — это город при власти и город для власти, и пока она будет выполнять эту сервисную лакейскую функцию, все гранитные общественные пространства будут лишь символическими украшениями, подобно сталинским высоткам — гигантским и бесполезным архитектурным фантазиям, памятникам советскому мифу и тщете.

«Дружелюбный город» должен начинаться не на гранитных эспланадах возле Лубянки, а на окраинах, с создания пространств для развития человеческого капитала: с районных поликлиник, школ, библиотек, рынков, с поддержки торговли возле дальних станций метро типа тех павильонов, что снесли. С создания действующей системы муниципального самоуправления, которая будет заниматься развитием территорий, с реальной низовой демократии с отчетностью, прозрачностью, выборностью, уважением прав собственности — то есть с базовых институтов общества, социальной и муниципальной инфраструктуры. Немного неловко прописывать эти банальные истины, но именно они должны быть основой человечного и дружелюбного современного города, а не аляповатые многомиллиардные проекты по украшению десятка центральных улиц для услады глаз городского начальства.

На Петербургском экономическом форуме 2016 года эту максиму точнее всего выразил в своем нашумевшем выступлении профессор MIT Лорен Грэхем: «Вы хотите молока без коровы», то есть передовых технологий без открытого общества, конкурентной политики, прав собственности. Точно так же сегодня урбанисты от мэрии хотят построить город будущего при авторитарной, коррумпированной власти, но что-то пошло не так. Ревзин удивляется, что москвичи, стерпев «кнут» (введение платной парковки, которое, за исключением пары митингов, прошло на удивление спокойно), не хотят есть пряник (создание общественных пространств). А как иначе, если пряник из гранита и его тебе запихивают в рот, ломая зубы?

На обложке фейсбука Перзидента Роисси стоит хороший слоган: «Российская власть умеет пользоваться не только кнутом. Если что, мы можем и пряником убить» (в оригинале более грубое слово). Сейчас Москву трамбуют тем самым пряником. И не стоит сокрушаться по поводу «ночи длинных ковшей» в феврале 2016-го, которая, как пишет Ревзин, подорвала доверие к власти. Киоски у метро и асфальт на тротуарах ломает одна и та же спецтехника, тот же самый Левиафан, нарушая права собственников на торговые площади и граждан — на свой город. «Ночь длинных ковшей» продолжается «благоустройством» московских улиц в извечной модели нашей бульдозерной модернизации. А когда летом 2017 года в Москве будут снова перекладывать уложенную в 2016-м плитку, заменяя ее, скажем, наноплиткой, нам еще раз популярно разъяснят, почему городу необходимы новые мостовые — ибо благоустройство столь же бесконечно, как и терпение русского человека.

 

Спецтрасса смерти

На Кутузовском проспекте в Москве очередная кровавая жатва: в ночь со 2 на 3 октября 2015 года в его самом широком месте, на пересечении с третьим транспортным кольцом, произошло сразу два ДТП: сначала летевший в центр BMW X5 не справился с управлением и выскочил на встречную, врезавшись в Range Rover и Porsche Cayenne, а затем образовавшуюся пробку протаранил также двигавшийся на большой скорости Hyundai Tuscon. В итоге погибли два водителя, еще три человека находились в больнице в крайне тяжелом состоянии и еще трое — в состоянии средней тяжести. По свидетельствам очевидцев, многие водители, бросив свои автомобили, побежали смотреть на горящие машины, так что кареты скорой помощи долго не могли пробиться к месту происшествия.

Стоит вспомнить, что два года назад, в декабре 2013-го, точно в том же самом месте Кутузовского проспекта в ДТП погиб влиятельный вице-премьер Дагестана Гаджи Махачев. Мчась по разделительной полосе на внедорожнике Mercedes GL с женой и тремя детьми, он зацепил пластиковый блок ограждения и оказался на встречной полосе, где врезался в микроавтобус. Всего в той аварии погибли три человека, еще шесть получили ранения. А ночью 8 ноября 2014 года в полукилометре от этого места BMW M5, двигаясь со скоростью свыше 200 км/ч, также вылетел на встречную и врезался в такси, убив водителя и пассажирку; всего в том ДТП погибли пятеро и еще шесть получили ранения.

Описания смертельных ДТП на Кутузовском можно множить бесконечно: и по официальной, и по неофициальной статистике, это самая аварийная трасса столицы: к примеру, в 2011 году там произошло 86 ДТП, в которых погибло 14 и пострадало 96 человек. Существует несколько городских легенд, пытающихся объяснить этот факт: от наличия там «геопатогенной» зоны, магнитной аномалии (как и в известном своей аварийностью Лефортовском тоннеле), до «теории кладбища», гласящей, что при прокладке Кутузовского проспекта в 1950-е годы был уничтожен ряд кладбищ, находящихся за Дорогомиловской заставой, и сейчас потревоженные мертвецы мстят живым.

Я вырос неподалеку от тех мест и помню, что играя в овраге, где сегодня пролегло Третье кольцо, мы с друзьями находили разбитые плиты с непонятными знаками; позже, изучив старые карты Москвы, я понял, что это были надгробия разоренного еврейского кладбища, когда-то располагавшегося там. Но идя по утрам в школу, я видел и другое: как из дворов и проездов по четной стороне проспекта выезжали «Чайки» и черные «Волги» с занавесочками на заднем стекле — это ехала на службу партийная номенклатура, жившая на Кутузовском. А в доме № 26 жили и генеральные секретари ЦК КПСС Леонид Брежнев и Юрий Андропов. Тогда мы об этом догадывались лишь по слухам да по топчущимся во дворах людям в одинаковых пальто, но сегодня на этом доме висят мемориальные доски. И поэтому у меня есть своя теория смертей на Кутузовском — теория спецтрассы.

Это официальное название магистрали, включающей в себя Рублевское шоссе, Кутузовский проспект и Новый Арбат. Подразделения ГИБДД там называются так же: спецподразделение спецбатальона на спецтрассе; не знаю, есть ли у личного состава особые звания — спецмайор, спецполковник, — но ощущение особой государственной миссии у них присутствует сполна. По сути, это главная трасса страны, пролегшая от Барвихи до Боровицких ворот, и ее смысл — не в эффективном транзите граждан, а в безопасной доставке первых лиц государства от рублевских сосен, облюбованных большевиками еще в 1930- е годы, до мест отправления власти — Белого дома, Охотного ряда, Большой Дмитровки, Старой площади и Кремля. Именно поэтому на ней нет ни грузовых машин, ни светофоров, ни засад ДПС с радарами. И именно поэтому на Кутузовском зарезервирована для проезда машин чиновников осевая полоса и на ней не стоит разделителей-отбойников, что и является основной причиной встречных столкновений и смертей.

Осевая полоса Кутузовского проспекта — один из главных символов и институтов российской власти, московская ярмарка тщеславия: здесь выясняется, чего стоишь ты, твои спецномера и спецпропуска. Специально отобранные сотрудники ГИБДД на ней следят не столько за безопасностью движения, сколько за соблюдением властной иерархии при проезде по осевой. Скромно и незаметно проезжают «форды-фокус» с номерами серии еКХ и хКХ (ФСО и ФСБ), скользят представительские лимузины с номерами аМР и аММ (руководство ГИБДД), аМО (мэрия Москвы), едут номера «коммерческих» серий оОО или кКК — банкиры с «гелендвагенами» охраны, иногда пролетает наглухо затонированный «Мерседес» с кодом региона 95 (Чечня). Инспектор зорко фильтрует поток на осевой, отдавая честь начальству, пропуская тех, кто едет по чину, и останавливая прочих дерзких для уяснения их статуса и возможности легально нарушать ПДД.

Осевая полоса — это вертикаль власти, превратившаяся в горизонталь раболепия, это российское сословное общество со своей табелью о рангах, выраженной в буквах спецномеров, это русский феодализм во всей своей красе — сбывшаяся антиутопия Владимира Сорокина, разве что пока без опричников на красных «Мерседесах» с песьими головами. Так в Париже XVII века мчались по улицам кавалькады всадников с факелами и вельможные кареты, опрокидывая тележки торговцев, заставляя прижаться к стенам прохожих — дорогу карете короля! С тех пор во Франции было Просвещение, революция, казнь монарха, наполеоновский кодекс, пять республик, были упразднены сословия и установилось равенство всех перед законом, в том числе в части дорожного движения. В России же продолжается все тот же XVII век, словно не было Нового времени, и права человека на жизнь, собственность, правосудие и проезд по дорогам определяются исключительно его сословной принадлежностью и близостью к телу суверена.

Когда по Кутузовскому едут высшие чиновники, то перекрывается уже не осевая, а целая полоса движения. Проспект застывает в получасовом дворцовом ритуале, и кортеж из десятка машин мчится по встречной под взгляды молчаливо стоящей пробки, в которой терпеливо ждут и начальники рангом пониже, и скорые с включенными маячками, и холопы на своих авто. Однажды летом, утомившись ожиданием в левом ряду, я заглушил двигатель и вышел из машины на разделительную полосу. Вдали показался рой цветных огней, и когда кортеж приблизился, я пал на колени и размашисто перекрестился, заслужив от соседей по пробке пару одобрительных гудков и поднятых больших пальцев. Наверное, мне повезло, что я не был уничтожен на месте бластером охраны, но, с другой стороны, Кутузовский проспект действительно вскрывает всю средневековую сущность нашей нефтяной монархии, ее лицемерие, презрение к закону и к простому народу. Здесь лошадиные силы, помноженные на власть и деньги, дают абсолютную вседозволенность, здесь право сильных нарушать закон возведено в абсолют, освящено мигалками и спецпропусками и соблюдается особым отделом полиции.

Но эта вседозволенность просачивается и в низшие сословия, и вот уже многие начинают ехать 100, 120, 150 км/ч, пользуясь широкими полосами, идеальным асфальтом и почти полным отсутствием скоростного контроля, а мальчики-мажоры считают своим долгом прохватить по ночной «кутузе» на скоростях за 200, а байкеры на «спортачах» — и за 250. То, что начинается как вальяжный проезд чиновника с мигалкой по осевой полосе, заканчивается ночными гонками по пафосному проспекту и страшными ДТП.

Когда-нибудь на Кутузовском проспекте на разделительной полосе посадят траву и поставят отбойники, установят множество камер для контроля за скоростью, и можно будет ехать мимо его блестящих витрин, богатых фасадов и деревьев в огоньках, не опасаясь за собственную жизнь. Но это будет в другой, параллельной, человечной России — а до тех пор спецтрасса, созданная не для народа, а для сильных мира сего, будет калечить и убивать, превращая власть и нефть в смерть в этой безжалостно точной модели российского государства.

 

Собаке Шувалова

Если бы Игоря Ивановича Шувалова не было, его стоило бы выдумать. С графским звучанием фамилии и замком в Австрии, с лондонской квартирой на Уайтхолл в бывшем доме разведки MI6 и с родовым поместьем на месте партийной дачи Суслова в Заречье, с «Роллс-Ройсом» за 40 миллионов рублей и с личным этажом в высотке на Котельнической, а теперь еще и с парой корги (порода, как у британской королевы!), которых возят бизнес-джетом на выставки собак. Это настоящий персонаж Пелевина, ходячий карго-культ, дистиллят постсоветского транзита.

Не спасают ни адвокатское прошлое, ни тефлоновая улыбка, ни чистосердечные объяснения в жанре «все заработано» и «все задекларировано», ни супруга, простодушно поясняющая, что корги летают защищать честь России, ни Маргарита Симоньян, еще более откровенно сообщающая на «Эхе»: «Я считаю, что чиновниками должны становиться только богатые люди, только… Человек, который заработал много денег, доказал себе все в бизнесе к 40 годам, а в 45 стал большой молодец: купил себе лодки, самолеты, бриллианты, шубы…». Воистину, с такими друзьями не надо и врагов.

Иногда кажется, что проект Шувалов — это какая-то пиар-провокация, бомба под действующую власть, современная российская Мария-Антуанетта с «пусть едят пирожные», катализатор революции и народного гнева. На деле, конечно, все не так. Революции не будет, головы с плахи не покатятся, вместо гнева — ухмылки и сетевой юмор. Все разоблачительные посты Навального уходят в зыбучий песок российского общества, циничного, анемичного, аномичного — уважающего силу и власть превыше закона и морали. Мемы и карикатуры про собак Шувалова постит и шерит все та же сотня тысяч людей в фейсбуке, остальная страна смотрит на это равнодушно, руководствуясь неизбывной народной мудростью: «Делает, потому что может».

Как заметил политолог Владимир Гельман, это разительно отличается от позднесоветской кампании по «борьбе с привилегиями», одним из главных лозунгов перестройки, когда публицисты призывали вернуться к ленинским нормам партийной скромности, а народная молва передавала апокрифы о том, как Ельцин, будучи первым секретарем Московского горкома КПСС, ездил на работу в троллейбусе. Куда все это исчезло, почему общество не реагирует ни на сообщения о коррупции, ни на вызывающее потребление государственных служащих?

Гельман говорит об усталости и апатии: плетью обуха не перешибешь. «Неудачный опыт борьбы с привилегиями эпохи перестройки и последующие события, в которых российская публика, за редкими исключениями, выступала в роли статистов, убедили россиян, что выступать против зарвавшегося начальства бесполезно, а то и опасно».

С другой стороны, существует широкий социальный контракт под названием «воруют все». Сведения о коррупции, показном потреблении и вызывающей роскоши политической и бизнес-элиты дают индульгенцию на такое же поведение на всех этажах общества: глядя наверх, люди получают моральное право скрывать доходы, брать и давать взятки, жить не по средствам. Пример высших создает в обществе атмосферу вседозволенности: если собаки вице-премьера летают частными самолетами, то почему все руководство Волгоградской области не может слетать отметить день рождения губернатора Боженова в Тоскану? Если машина с мигалкой рассекает по осевой, то почему простой автолюбитель не может объехать пробку по обочине?

Но помимо традиционной круговой поруки между различными стратами есть и более глубокая причина, по которой показное потребление Шувалова не дискредитирует, а легитимизирует режим. Власть в России основана не на выборах, а на силе, утверждении статуса, на силовой и символической эффективности хозяина дискурса. Для легитимации власти необходима избыточность: показательная порка, демонстративная роскошь, презрение к закону и нормам морали. Именно так действует власть Кирилы Петровича Троекурова в патриархальном мире «Дубровского».

В этом смысле все эпизоды демонстрации богатства — дворцы Путина и часы патриарха, парад выпускников Академии ФСБ на «гелендвагенах» и свадебные кортежи на «бентли» в Чечне, собаки Шувалова и львы в частном зоопарке Кадырова — это атрибуты патриархальной власти и важные аргументы в сословной иерархии, против которых протестуют лишь те же читатели фейсбука и прочие активные горожане. Большинство населения их молчаливо принимает в качестве неизбежных и подчас социально одобряемых барских причуд.

С точки зрения символической эффективности корги в бизнес-джете не компрометируют, но лишь подтверждают право на власть, кастовую принадлежность. Вот если бы собак звали не Тоша и Цесаревич, а Майдан и Бандера, если бы Шувалов получил их в подарок от Сороса или повязал им на ошейник белые ленты — это был бы компромат. Но в условиях нынешнего режима наличие зарубежных домов, счетов, барских привычек — словом, того «вымени», за которое всегда можно «потрогать» современных российских Корейко, — является признаком лояльности и системности.

Суть современного этапа эволюции общества в России можно определить тем, что властное сословие окончательно «отвязалось» от сословия «народа», больше не заботится об имидже пристойности и, наоборот, утверждает свои привилегии и капризы в качестве нормы. Барские мегапроекты — от Олимпийских игр и чемпионата мира по футболу до сверхскоростных поездов и благоустройства Москвы при одновременном демонтаже социальной инфраструктуры, — презрение к нуждам людей, то и дело прорывающееся в заявлениях высших чиновников и депутатов, — все это говорит об окончательной утрате социальной солидарности и катастрофическом расслоении российского общества как одном из главных итогов путинской контрреформы.

На протяжении последних ста лет, с 1917 года, Россия пыталась создать современное общество, построенное на принципах солидарности, эгалитаризма и социального контракта (хотя во многом это были лишь заявленные цели, и в СССР царили корпоративная сословность и статусные привилегии). Но с начала XXI века в стране началась обвальная демодернизация власти, общества, экономики, массового сознания. В итоге Россия откатывается от современной бюрократии и от олигархического государства времен раннего капитализма к феодальному аристократическому правлению, к появлению класса служилого дворянства, как при крестном отце российской государственности Иване Грозном. И Игорь Шувалов со своим тщательно сконструированным аристократизмом задает здесь политическую моду, правда, на британский манер — от королевских корги до дома на Уайтхолл.

Если продолжить эту линию спуска по ступеням истории, мы должны откатиться от служилого к вотчинному дворянству — неслучайно политолог Евгений Минченко еще в 2012 году провозгласил 2010-е годы «династическим этапом» эволюции системы, где появляется стремление правящей элиты создать потомственную аристократию, которая могла бы передавать обретенную собственность по наследству. Только вотчинное право может дать элите гарантии от очередных переделов собственности, неизбежных при смене власти в России, и обеспечить стабильность и преемственность в эпоху войн, терроризма и санкций.

Для этого потребуются новые законы: наследные титулы и права, особый юридический статус дворянства, иммунитет от правосудия, гарантии неприкосновенности частной жизни и имущества (как осудили экологов Евгения Витишко и Сурена Газаряна за надписи на заборе дачи краснодарского губернатора Александра Ткачева), закрытие информации об аристократии в реестрах.

Видимо, необходим особый статус и для животных господ — так, в Средние века крестьянин, поднявший руку на собаку дворянина, был повинен смерти. И если Сергей Есенин писал трогательное послание собаке Качалова, то поэты нового времени должны сложить оду собакам Шувалова — ибо они действительно защищают честь России, являются ее символом и ролевой моделью. Образцом престижного потребления и того самого успеха, о котором со знанием дела рассуждает Маргарита Симоньян.

 

Три «тополя» на Тверской

По улицам слона водили. Точнее, возили ракету. В полночный час Садовое кольцо было перекрыто: шла репетиция парада Победы. Сырой апрельский воздух был наэлектризован: у обочин стояла толпа, замерли машины ДПС с включенными мигалками. Издалека донесся гул, проехали несколько открытых армейских УАЗов, и наконец, показалась Она: краса и гордость земли Русской, символ державной мощи и жемчужина РВСН: 25-метровая ракета «Тополь-М». Позади в почтительном отдалении ехало несколько БТРов. Асфальт дрожал, звенели стекла, гудели социальные сети: люди вокруг возбужденно снимали, твитили, постили и инстаграмили ракету. Недоставало только аплодисментов. Энтузиазм публики напоминал сцены из романа Виктора Пелевина «S.N.U.F.F.», когда в стране Уркаине для поднятия духа перед войной орки возили по городу самодельную бомбу из газовых баллонов.

Наблюдая дикарские ритуалы поклонения Ракете, я думал о природе российского суверенитета, о коллективном бессознательном и сакрализации власти. Ракета имманентна и придана России в качестве штатного вооружения, встроена в российский пейзаж. Так, недавно случился скандал с рекламными плакатами «Аэрофлота» в брюссельском метро: на них был изображен Кремль с высоты птичьего полета; но если приглядеться, то было видно, как по Кремлевской набережной движется колонна этих самых «Тополей». Удивленные брюссельцы пытались расшифровать скрытый смысл этого послания, некоторые даже восприняли это как закамуфлированную угрозу Москвы Евросоюзу. На деле, скорее всего, дизайнер подыскивал нарядную фотографию столицы, и эта показалась подходящей, а колонна военной техники — неким даже символом праздника, так сказать, национальным колоритом. Мысль о том, что одной боеголовкой этого колорита в 500 килотонн можно уничтожить весь Брюссель, автору плаката в голову не пришла.

Ракеты — важнейшая часть нашей ментальной карты: «зато мы делаем ракеты», через ракетный прицел мы смотрим на остальной мир («сокращение штатов начнем со штата Айова», как в старом советском анекдоте). Ракета — носитель российского мифа, от Циолковского до Королева, от «катюши» до «Булавы». Она — порождение бескрайнего российского пространства, и она же является ответом власти на вызов пространства, как вертикальная фаллическая мощь, противостоящая горизонтальной аморфной плоскости. И наконец, ракета — русская мечта, компенсирующая несовершенства земной жизни бесшабашным полетом, широкой гагаринской улыбкой.

В начале XXI века, когда в странах Запада военные парады становятся экзотическим анахронизмом, мы остаемся одной из тех амбициозных развивающихся стран, что их проводит. Дефиле тяжелой техники на Красной площади, от которого трясутся иконы в храме Василия Блаженного и чашечки в ГУМе, кости Сталина у Кремлевской стены и священная мумия в Мавзолее, роднит нас с Индией и Пакистаном, с арабскими нефтяными монархиями и несгибаемой Северной Кореей, что, блефуя и шантажируя, время от времени расчехляет свою баллистическую ракету «Тэпходон». Все эти страны объединяет патриархальная картина мира, который видится через призму страха и силы. Вместо парадов изобретателей и нобелевских лауреатов, участковых врачей и школьных учителей (которые, по словам Бисмарка, когда-то и выиграли Франко-прусскую войну) мы в архаическом экстазе катаем по улицам гигантскую ракету как наш последний и главный аргумент.

Восемнадцать лет, с 1990-го по 2008-й, Россия жила без демонстрации военной техники в столице: танки на ее улицах появлялись исключительно во время путчей в августе 1991-го и в октябре 1993-го. Вернул в Москву «тяжелые парады» вместе с другими традиционными атрибутами суверенитета Владимир Путин под самый занавес своего второго президентского срока в начале 2008 года. А уже через три месяца после того парада Победы российские танки утюжили Южную Осетию, впервые за многие годы проводя военную операцию за пределами страны. Это были, конечно, другие танки, но демонстрация силы рано или поздно оборачивается ее применением, как то самое чеховское ружье на стене.

Об издержках «тяжелых парадов» Москва знает не понаслышке: здесь и перекрытые улицы в дни репетиций, и ограничения по прилетам и вылетам самолетов из аэропорта Домодедово в связи с подготовкой к параду военной авиации. Здесь и демонтаж контактной троллейбусной сети и электрических проводов, и укрепление перекрытий станции метро «Охотный ряд», и проверка всех подземных переходов по маршруту следования колонн военной техники. И, конечно, главная статья расходов: восстановление дорожного покрытия. В тот первый возобновленный парад 2008 года московская мэрия оценила ремонтные работы на площади почти в 1 млн кв. м в сумму свыше 1 млрд рублей. Сегодня же совокупные расходы на проведение парада, включая разгон облаков, оцениваются в 40–50 млн долларов.

В связи с этим у меня есть теория об истинных заказчиках парада. Это не ВПК в поисках новых заказов, не наша публика с георгиевскими лентами и даже не власть, взыскующая духовных скреп. Это московский дорожный комплекс, который за последние годы научился осваивать миллиарды городского бюджета, ловко раскапывая и закапывая бордюрный камень или по три раза на год перекладывая асфальт на одних и тех же участках. Именно этой отрасли, в которой разворачивается битва титанов — друзей Путина, Тимченко и Ротенбергов — более всего интересны разрушительные проходы военной техники по московским улицам.

В этой гипотезе нет ничего удивительного. Сходным образом, Константин Сонин в «Ведомостях» предполагает, что нашумевшая инициатива о введении обязательной школьной формы — не просто очередной рецидив ностальгии по СССР и дисциплинарная мера власти, а скрытая форма субсидирования легкой промышленности в размере до 36 млрд рублей. А точнее, поддержка узкой группы владельцев предприятий, выпускающих школьную форму. На этом фоне миллиард рублей на восстановление московского асфальта после очередного военного парада — сущие пустяки, дневной бюджет олимпийской стройки в Сочи.

Потому что патриотизм — это прежде всего бизнес.

 

За тех, кто в танке

Главным хитом лета-2015 в России стали танки. Сезон открылся презентацией на параде Победы нового Т-14 «Армата» (того самого, что заглох напротив Мавзолея) и бурным обсуждением этого события в соцсетях. Парад прошел, но любовь к тяжелой технике никуда не делась, и вот уже 12 июня, в День России, патриотичные матери в Тамбове вышли на свой парад, переделав детские коляски под фанерные танки с пушками и нарядив малышей в гимнастерки и пилотки. В тот же день для детей постарше в подмосковной Кубинке открылся танковый Диснейленд: армейский парк «Патриот» стоимостью 20 млрд рублей, где представлены новейшие образцы вооружений, проходят танковые шоу и можно записаться на службу по контракту. Ежедневно «Патриот» посещают до 20 тысяч человек.

Вудсток наоборот

Традиционные летние праздники и фестивали на глазах превращаются в выставки военной техники. За последние пару лет главный российский рок- фестиваль «Нашествие» эволюционировал в военно-патриотическое шоу, главным спонсором которого является Армия России. Получился Вудсток наоборот: в русском роке культуру протеста и пацифизма заменили конформизм и милитаризм, любовь к оружию и бюджетным деньгам. То же самое произошло с Грушинским фестивалем авторской песни. На заседании «военного совета» фестиваля было решено, что «рядом с площадкой разместится историко-патриотическая и техническая экспозиция с интерактивным участием молодежи» — попросту говоря, на фестиваль придут все те же танки, друзья возьмутся за руки и за новейшие образцы вооружений.

Что дальше? «Усадьба Jazz» со стрельбами из «Шилки»? «Пикник “Афиши”» с полевыми кухнями и палатками помощи ДНР? Конкурс Чайковского со смотром военных оркестров? Танки заходят на наши улицы и в наши парки, катят по экранам телевизоров, от «танкового биатлона», невиданного нигде в мире развлечения, до документального кино: на федеральных каналах вышли фильмы, оправдывающие советские вторжения в Венгрию в 1956 году и в Чехословакию в 1968 году, с гордостью показывающие русские танки на улицах Будапешта и Праги. Наступает пора отпусков, в которые, как известно, наш человек ездит на танке.

По градусу военно-патриотической истерии Россия сегодня напоминает СССР второй половины 1930-х, эпохи физкультурных парадов, макетов танков и дирижаблей, бритых затылков и скрипящих портупей. Сегодня страна снова радостно рядится в гимнастерки, фотографируется на танке и ждет войны. В России идет постоянная литургия Победы, из всех искусств для нас главным стало военно-патриотическое шоу, и война в Украине с идущими к границе колоннами военной техники — лишь продолжение этого непрерывного военного парада, загипнотизировавшего нацию.

Дитя ХХ века

Танк — одно из главных изобретений века пара и металла, смертоносное чудо эпохи индустриализации, дитя ХХ века. Он родился в затяжных окопных сражениях Первой мировой, был создан почти одновременно в Англии, Франции и России и впервые был применен в битве при Сомме в 1915 году. Вместе с ипритом, аэропланом и пулеметом «Максим» это была еще одна технология массового общества, средство индустриализации смерти. Без малого 30 лет спустя бронемашины решали исход Второй мировой: в Курской битве летом 1943-го участвовало два миллиона человек и шесть тысяч танков.

Та война стала вершиной и одновременно началом заката бронетанковой мощи. Советский Союз все еще держал в центре Европы огромную танковую группировку, чтобы после нанесения тактического ядерного удара выиграть у сил НАТО танковое сражение под Фульдой и за три дня выйти к Ла-Маншу, но в военном деле уже наметился переход от планов массовых танковых сражений индустриальной эпохи к постиндустриальным технологиям «третьей волны», как назвал их футуролог Элвин Тоффлер: высокоточному «умному» оружию, силам быстрого развертывания, космическим и информационным технологиям, средствам ведения кибервойны. Одновременно в «третьем мире» стали возникать конфликты малой интенсивности, этнические и религиозные войны, в которых танки уступали место боевикам с «калашниковыми», растворяющимся в пейзаже, исчезающим среди мирного населения. СССР столкнулся с этим в Афганистане, где танки не могли контролировать гористую территорию, а затем Россия — в Чечне, где танки застревали на улицах Грозного и легко расстреливались из домов. В наши дни танки российской армии с замазанными номерами не могут переломить ситуацию в Донбассе, и нам остается лишь читать репортажи о сгоревших в бронемашинах российских солдатах- срочниках, подобно 20-летнему танкисту из Бурятии Доржи Батомункуеву. Танки не выиграли России ни одного сражения в последние 30 лет, но при этом остаются важным символическим ресурсом.

По сути, они стали одним из символов нового патриотизма. Одна из опор режима — танкостроительный «Уралвагонзавод» с его начальником сборочного цеха Игорем Холманских, который в 2012 году обещал вывести уральских мужиков против протестующих столичных интеллигентов и вскоре стал представителем президента в Уральском федеральном округе с его неуклюжими, словно вырубленными топором, трамваем и поездом, незаконнорожденными детьми танков; со все той же злополучной «Арматой». Путинская Россия забуксовала на том самом поле под Прохоровкой, застряла в эпохе геополитики, массовых армий, танковых баталий, аннексий и контрибуций. Сам Путин видит себя в роли Сталина, стоящего над картой Европы в Ялте или Потсдаме, мановением руки присоединяющего территории, вершащего судьбы мира. И посткрымское большинство в России верит в эту архаичную иллюзию, молясь на «Тополи» и «Искандеры», создавая культ «вежливых людей», приникая к спасительной броне танков и БТРов. Путин создал в России нацию войны, которая задраила люк и глядит на мир через смотровую щель танка.

Дорожные баталии

Писатель Герман Садулаев опубликовал на «Снобе» этнографический этюд под названием «Хотят ли русские войны?». Первооткрывателем темы он не стал, еще в марте 2014 года, сразу после аннексии Крыма, об этом же писала в «Новой газете» Евгения Пищикова и пришла тогда к неутешительному выводу: таки да, хотят, и последующий год лишь подтвердил этот печальный вывод. Сто лет назад, в январе 1918 года Александр Блок пугал Европу: «да, скифы — мы, да, азиаты — мы с раскосыми и жадными очами»; теперь Садулаев стращает Европу русскими гуннами, якобы мы такие же воинственные кочевники и лишь прикидывались мирными хлебопашцами: «и грабят Рим (это он про гуннов), жгут Берлин, заходят в Париж». Типичное шапкозакидательство в духе растопчинских афишек 1812 года или патриотического лубка 1914-го («сдал австриец русским Львов: где им, зайцам, против львов!»).

На это можно было бы возразить строкой Бродского из стихотворения «На смерть Жукова»: «Смело входили в чужие столицы, но возвращались в страхе в свою», однако в заключении своего эссе в качестве последнего аргумента о воинственности русских Садулаев приводит привычки нашей автомобильной езды — и здесь он неожиданно оказывается прав. На наших дорогах идет гоббсовская «война всех против всех», в которой водители доказывают собственное превосходство, меряются мощью и крутизной своих автомобилей. Мечта большинства российских водителей — танк; за неимением оного они покупают внедорожник и самоутверждаются на нем. Такие люди не способны завоевать мир, потому что не обучены коллективному действию, дисциплине и порядку; это разобщенные, закомплексованные монады, прячущиеся от мира за тоннами железа, «кенгурятниками», тонированными стеклами и лошадиными силами. Танк — это образ мышления распадающегося общества, симптом болезни под названием социальная аномия.

Русский Тяньаньмэнь

Ранним утром 19 августа 1991 года я проснулся оттого, что тряслась земля. Звенели чашки в буфете, вибрировали стекла. По Минскому шоссе в добрых десяти километрах от нашей дачи на полной скорости шли в Москву танки. По всем каналам телевизора показывали «Лебединое озеро», затем начали передавать пресс-конференцию ГКЧП. Я наскоро позавтракал и поехал к город. Танки стягивались на Манежную, тогда еще по-имперски строгую, не обезображенную церетелиевскими балюстрадами и фонтанами. Сияло солнце, вокруг стояли зеваки и скучали милиционеры, танки казались совсем не страшными рядом со старым зданием МГУ. Я подошел к одному из них, залез на броню и постучал. Неожиданно для меня люк открылся, и оттуда, щурясь на солнце, вылез щуплый светловолосый парнишка лет девятнадцати. «Есть закурить?», — спросил он неуверенно. Я дал ему пачку сигарет и одну из ельцинских листовок, что раздавали у Белого дома. Подумав, он ее взял и скрылся в люке.

Одним из тех, кто помогал в обороне Белого дома, организовывал радиосвязь, готовил возможную эвакуацию Ельцина, был лейтенант запаса Сергей Шойгу, за что и получил медаль «Защитнику свободной России». Он еще раз помог свободной России в октябре 1993-го, согласившись выдать тысячу автоматов москвичам, вышедшим к Моссовету по призыву Егора Гайдара. Теперь времена изменились, и Сергей Шойгу заказывает исследование о том, как противостоять «цветным революциям». По его словам, «мы не имеем права повторить ситуацию коллапса 1991-го и 1993 года» и «не должны допустить, чтобы армия стояла в стороне, как в 1991 году». Видимо, лучшей гарантией против «оранжевой угрозы» является все тот же танк, выведенный на площадь — русский Тяньаньмэнь.

Я думаю о том, как быстро летит время и меняется мир. За эти годы Сергей Шойгу из лейтенанта запаса стал министром обороны, в США был избран черный президент, на Западе был побежден СПИД и готовятся победить рак, случилась сланцевая революция, Илон Маск строит электромобили и частные космические корабли, Google готовится раздавать интернет на всю планету со спутников, а Россия — что Россия? Мы сидим все в том же танке, играем в войну и боремся с вымышленными фашистами.

Пока снаружи не постучат.

 

Продавцы угроз

На уроках НВП, начальной военной подготовки в школе, я впервые услышал от военрука штабное выражение «угрожаемый период». Он произносил это слово с южнорусским акцентом, с сильным фрикативным «г». В учебном сценарии ядерной войны в этот самый период мы должны были взять средства индивидуальной защиты и выдвинуться строем в район Манино-Ванино- Чигири, где находился штаб гражданской обороны.

Похоже, что в России этот самый угрожаемый период уже настал. Отовсюду мы слышим крики об угрозах. Родина в опасности! Нам угрожают: педофилы, педерасты, западные усыновители, иностранные агенты, пятая колонна и Шестой флот, Болотная и Майдан, экологи и сепаратисты, киевская хунта и Госдеп, и в последнее время — заграничные серверы, иностранцы в СМИ, пармезан, хамон, польские яблоки и норвежский лосось.

У каждой угрозы есть свой жизненный цикл, свой срок годности. Еще три года назад ни одной из них не было на горизонте. Угроза появляется, как правило, неожиданно (иностранные усыновители, российские сепаратисты). Идет массированная атака в медиа, поднимается градус общественной истерики, зондеркоманды НТВ снимают очередные «анатомии». На волне народного гнева вносится законопроект в Госдуму, моментально принимается в трех чтениях (иногда без одобрения профильного комитета и отзыва из правительства) и тут же подписывается президентом. После этого истерика сразу утихает, а через пару месяцев об угрозе благополучно забывают. Кто сейчас помнит о «сепаратистах», с которыми боролись в конце 2013 года — карельских, сибирских, курильских, кавказских, калининградских? Сегодня сепаратисты в почете — крымские, донецкие, луганские — но это правильные пчелы, свои. Периодически забывают и об «иностранных агентах», для острастки закрыв несколько НКО… В сухом остатке — неусыновленные больные дети, некоторые из которых уже умерли, тюремные сроки и изломанные судьбы «болотных», дискриминационные, по сути фашистские, нормы против геев, заблокированные сайты и закрывающиеся СМИ, пропавшие из продажи продукты. Но об этом уже никто не вспоминает, у России новые враги: Порошенко, Обама, Виктория Нуланд…

Большинство этих угроз, по здравом размышлении, являются абсолютно надуманными — от усыновителей-извергов и «голубого лобби» — до жидо- бандеровцев и «Правого сектора». Однако наивно было бы предполагать, что за ними стоит лишь паранойя депутатов и журналистов. Четкий механизм по маркировке, медийному продюсированию и законодательному оформлению угроз заставляет предположить, что за их непрерывным потоком стоит единая направляющая логика. Угрозы ищутся во внешней среде, но формулируются внутри самой системы. Более того, угрозы являются ключевым элементом функционирования российской власти.

Научное описание роли и места угроз в системе власти дал социолог Симон Кордонский. Для него сама структура государства с его задачами обеспечения выживания, безопасности и социальной стабильности выражает существующие представления об угрозах. Каждое ведомство курирует определенный тип угрозы — природной, военной, социальной и т.д. — и соответственно этой иерархии угроз требует своей доли ресурсов. Чем опаснее подшефная угроза (реальная или вымышленная), тем больше поток бюджетных ресурсов, выделяемых службам и ведомствам для ее нейтрализации. В этих условиях, пишет Кордонский, «службы оказываются заинтересованными как в расширении подведомственной номенклатуры угроз, так и в преувеличении их масштаба и степени опасности».

Одним из способов получения дополнительных ресурсов от государства становится изобретение новых угроз разного уровня, от общегосударственного до локально-муниципального. Примером такого изобретения было создание мифа об «оранжевой угрозе» после революции в Украине в 2004 году. Это привело к формированию новых оргструктур (таких как Управление «Э» МВД) и разного рода «патриотических» молодежных организаций. Государство выделило соответствующие ресурсы борцам с «оранжевой угрозой», оформившимся как своеобразная корпорация, заинтересованная в продолжении бюджетирования своей деятельности и использующая любые поводы для актуализации «оранжевого» мифа.

В 2011 году под угрозу «педофилии и экстремизма в сети интернет» была сформирована Лига безопасного интернета Константина Малофеева с бюджетом в десятки миллионов долларов, которая с тех пор успешно осваивает «свою» угрозу, добиваясь принятия очередных ограничительных законов и получая все новые административные и финансовые ресурсы. Иногда борьба с угрозой может приносить и прямую коммерческую выгоду, как произошло с группой компаний «Русское море» Геннадия Тимченко, выигравшей от эмбарго на поставки норвежского лосося: после объявления о российских санкциях закупочная цена на лосося выросла почти вдвое, а акции «Русского моря» — на 34%.

Точно так же обсуждение на Совбезе совершенно фантастической угрозы отключения России от глобального интернета (как, например, Судана в 2007 году) — чисто коммерческая затея, призванная продать государству оборудование для доступа к «нехорошим» серверам, а также для дублирования в России инфраструктуры интернета. Угроза отключения России от мирового интернета остается чисто гипотетической, но деньги на нее могут быть выделены вполне реальные — речь, возможно, идет о технологиях на сотни миллионов долларов. Возникает своеобразный рынок угроз в современной России, ставки на котором постоянно растут. По мере роста объема перераспределяемых ресурсов, происходит инфляция угроз, постоянно вводятся в оборот новые. Угрозы могут быть как реальными, так и вымышленными, сконструированными, мотивации игроков на этом рынке могут быть сугубо ведомственными или коммерческими (часто это одно и то же), но продажа угроз имеет ощутимые внутри- и внешнеполитические последствия.

Появление этого рынка продиктовано характером политической элиты третьего путинского срока, в которой на смену «Политбюро 2.0» из представителей силовиков, бюрократов и олигархов пришло тотальное доминирование силовой корпорации. Как пишет Константин Гаазе, все ключевые решения последнего года принимаются «избранной радой» представителей ФСБ. Он передает слова сотрудника правительства: «ФСБ не занимается развитием, она реагирует на угрозы, как она их понимает. Правительство, отраслевые ведомства годами взвешивают “за” и “против” того или иного решения, а ФСБ сейчас просто “продает” президенту угрозу, и он мгновенно принимает то решение, которого она добивается».

Именно так, по словам Гаазе, принимались решения по Закону о персональных данных, о продуктовом эмбарго, а также по многим вопросам, связанным с Украиной: здесь также надо говорить о влиянии СВР или, скорее, об аппаратной конкуренции ФСБ и СВР по продаже своей версии угроз интересам России на Украине, в которой от принятия решений был полностью отстранен МИД.

Машина по производству угроз работает на перераспределение бюджетных ресурсов в пользу силовых корпораций и связанных с ними бизнес-структур: здесь и средства, выделенные на реконструкцию Крыма и на войну с Украиной, и перевооружение российской армии, и модернизация ядерного оружия, и затратное изобретение велосипеда — производство отечественных аналогов глобальных технологий: ГЛОНАСС вместо GPS, суверенный интернет на локальных серверах, национальная платежная система, национальный планшет. Оказавшись в плену иллюзорных угроз, Кремль окончательно перенаправил ресурсы от рынка к силовикам, которые преследуют свои коммерческие интересы исключительно внерыночными методами (примером чему служит дело Евтушенкова и силовой отъем «Башнефти»). Системные либералы низведены и курощены, как сказал бы Карлсон, их остатки ведут арьергардные бои в Центробанке, и рыночная логика в посткрымской России больше не работает.

Но это лишь полбеды. Ирония судьбы заключается в том, что мысль материальна, и вымышленные угрозы, проданные Кремлю, воплощаются в жизнь — но только теперь не как причины, а как следствия российской политики. Кремль не реагирует на угрозы, а сам порождает их. Так, осенью 2013 года была придумана легенда про «потерю Украины», если она подпишет во многом формальный и ни к чему не обязывающий Договор об ассоциации с ЕС, и ради этого стали выкручивать руки Януковичу, чем вызвали первый Майдан и всю дальнейшую спираль конфронтации. В итоге Украина подписала этот Договор и при этом потеряна для России надолго, если не навсегда, а таможенный союз без нее — мертворожденная фикция. Три месяца спустя аннексия Крыма была предпринята во многом из страха перед иллюзорной «базой НАТО в Севастополе», и что из этого вышло? Украина ускоренными темпами сближается с Североатлантическим альянсом, и НАТО расширяет свое присутствие в обеспокоенных странах Балтии до постоянных баз. Придумали миф про «жидо-бандеровцев» и «киевскую хунту» — и в итоге породили фашистские настроения в самой России. До пены на губах боролись с вымышленными «сепаратистами» в России — и создали вирус сепаратизма, идущий к нам из Крыма и Новороссии.

Проблема в том, что силовики, получившие всю полноту власти в посткрымской России, способны мыслить и действовать только в пространстве угроз. Они не умеют иначе, они могут заниматься только отслеживанием, описанием и нейтрализацией угроз, это их специфический способ взаимодействия с внешней средой, в которой они видят только вызовы, но не возможности. Угрозы нужны силовикам для бюрократического доминирования, ресурсного обеспечения и передела собственности, для самого выживания современной российской власти. Но теперь чекистская машинка по тиражированию угроз сорвалась с креплений и стала крушить все вокруг. Она сама превратилась в угрозу национальной безопасности России. «Угрожаемый период» подкрался незаметно.

 

Рэкетир с ракетами

Отношения России с Западом проходят одну за другой так называемые точки невозврата. Опубликован промежуточный доклад следственной группы по крушению «Боинга» МН17, который утверждает, что самолет был сбит ракетой «Бук», привезенной из России и запущенной с территории пророссийских сепаратистов. Сразу вслед за этим западные страны возложили на Россию и ее союзника Башара Асада ответственность за варварскую бомбардировку госпиталя в сирийском Алеппо: МИД Франции приравнял ее к военным преступлениям.

Здесь, вероятно, следовало бы написать о прозрении Запада, о том, что машина западного правосудия работает медленно, но верно, и вспомнить о взрыве ливийскими спецслужбами самолета авиакомпании PanAm над шотландским Локерби, где потребовалось 11 лет для того, чтобы Каддафи выдал подозреваемых, и 15 лет — для выплаты компенсации семьям погибших в теракте… Но все это будет не то: аналогии с региональной державой Ливией не работают, а нынешние разоблачения вызывают ощущение дежавю: подобных «точек невозврата» за последние три года было пройдено множество, и всякий раз Россия и Запад с ходу пересекали очередную «красную линию» и продолжали свое скольжение по бесконечной наклонной плоскости со взаимными обвинениями и словесными перепалками, словно связанные невидимой цепью. Не будет ни Нюрнберга, ни Гааги, ни иного трибунала — скорее всего, Россию ждут многолетние заочные процессы, обвинительные приговоры и решения о выплате многомиллионных компенсаций, которые Россия, конечно же, не признает, что вызовет новый раунд санкций, скандалы с арестом российского имущества за рубежом и тяжбу, которая затянется на годы, если не на десятилетия. Чем проводить параллели с Локерби, лучше вспомнить трагедию корейского «Боинга», сбитого советским перехватчиком над Сахалином 1 сентября 1983 года, — окончательной ясности нет и по сей день, виновные не названы, а страны, сбившей самолет, уже нет на карте.

Иными словами, катастрофических последствий для России, скорее всего, не будет. Или даже наоборот: последние обвинения Запада вписываются в долгосрочную стратегию Кремля по созданию образа непредсказуемого и опасного игрока, нарушителя глобальных правил, которого всем следует бояться. Очевидно, ни уничтожение малайзийского «Боинга», ни бомбежка гражданских объектов в Сирии не были сознательными акциями России, но они произрастают из той высокорисковой среды, которую Москва создает на постсоветском пространстве и на Ближнем Востоке, и являются закономерными последствиями той гибридной войны, которую Россия ведет по всему миру. Еще одним актом этой войны стал указ Владимира Путина о приостановке действия межправительственного соглашения с США об утилизации плутония. Россия поднимает ставки в геополитической игре и фактически дает понять, что готова к ядерному шантажу Запада (тому самому «радиоактивному пеплу» из страшилок Дмитрия Киселева) и к демонтажу всей инфраструктуры соглашений по атомному оружию.

Гибридная война Кремля — это политика слабости и хитрости информационной эпохи. Не обладая достаточными военными, экономическими и дипломатическими ресурсами для того, чтобы побеждать в Украине и в Сирии, Россия проводит точечные операции по дестабилизации обстановки в этих двух странах, провоцирует конфронтацию с Западом, но уклоняется от нее в последний момент, задействует мощную кампанию по дезинформации и пропаганде с целью исказить картину происходящего и размыть позицию Запада, которая и сама по себе является нечеткой и нерешительной. Целью гибридной войны является проецирование непредсказуемости, хаоса и страха — создание неустойчивой среды, в которой гораздо легче блефовать со слабыми картами на руках.

В XXI веке главным российским экспортом становится не нефть и газ, а страх: первые с годами будут лишь падать в цене, а второй — расти. В обществе риска, о котором пишут крупнейшие современные философы и социологи, от Ульриха Бека до Энтони Гидденса, выигрывают те, кто умеет производить и капитализировать страх, обращать его в политический и экономический ресурс. Россия здесь является крупным игроком и поставщиком: залежи страха хранятся в толще русской истории, в отношениях России и Запада, в повседневных взаимоотношениях гражданина и государства. Система международных отношений XXI века, которая начала складываться с 11 сентября 2001 года (а в России — чуть раньше, с сентября 1999 года, со взрывов домов в Буйнакске, Москве и Волгодонске и «гексогеновых учений» ФСБ в Рязани), выстраивается по сценариям Томаса Гоббса, предрекавшего анархию межгосударственных отношений и «войну всех против всех», а не Иммануила Канта, искавшего «вечного мира» в Европе. Путинская Россия — один из продюсеров и бенефициаров этого гоббсовского мира, в котором востребован ее главный ресурс — страх и ее главный сервис — услуги безопасности. Это классическая стратегия рэкетира, символически изображающего угрозу и предлагающего «крышу» уже не за символическую цену.

Ключевое слово здесь — слабость. Проиграв и холодную войну, и послевоенный мир, разбазарив нефтяную сверхприбыль и остатки репутации, Россия не может конструктивно решать мировые проблемы: вместо этого она предпочитает их углублять. Не принимать и обустраивать у себя беженцев из третьего мира, а перенаправлять их поток в Западную Европу через переходы на границе с Финляндией и Норвегией, использовать их как инструмент гибридной войны, чтобы усугубить миграционный кризис в Европе и спровоцировать там антииммигрантские настроения. Не решать гуманитарные и политические проблемы Сирии, а вмешаться в уже существующий конфликт с эгоистичными геополитическими целями и вывести его на качественно новый уровень. Не способствовать объективному международному расследованию катастрофы МН17, а сбивать его со следа, постоянно выдвигая противоречащие друг другу версии. Не сотрудничать с WADA и международными спортивными федерациями, чтобы искоренить эпидемию допинга в мировом спорте, а пытаться дискредитировать и уничтожить WADA информационными вбросами и, как подозревают, хакерскими атаками.

И надо сказать, что пока у России все неплохо получается: совместными усилиями Минобороны, МИД, Russia Today и отдельных штурмовых отрядов «народной дипломатии» — от фанатов и байкеров до хакеров и интернет-троллей, наводнивших западные сети, — экспорт страха и неопределенности растет в максимальных объемах при минимальной себестоимости. Русская угроза сегодня мерещится Западу за каждым углом: в перемещениях войск Асада и в провокациях донецких сепаратистов, в любой компьютерной атаке, от взлома серверов штаба Демократической партии США до атаки на серверы Yahoo, к которой, как утверждала интернет-компания, причастны российские правительственные агентства, в неопознанных подводных лодках в Балтийском море и в волнениях мигрантов в европейских городах, в финансировании Дональда Трампа и Марин Ле Пен. Сейчас даже не важно, в какой степени Москва причастна к каждому из указанных эпизодов и были ли это спланированные спецоперации или самодеятельность отдельных патриотичных граждан: Россия создала мерцающее пространство неопределенности, в котором ее роль демонизируется и, скорее всего, преувеличивается — но это именно то, чего добивается Путин.

Затраты на производство страха минимальны: та же операция ВКС России в Сирии обошлась, по подсчетам РБК, менее чем в 1 миллиард долларов по текущему курсу — сущие пустяки по российским меркам, полстадиона «Зенит» на Крестовском острове или пять километров трассы Сочи — Красная Поляна. Как емко выразился президент Путин: «Мы там достаточно долго можем тренироваться без существенного ущерба для бюджета». Добавьте к этому бюджет МИА «Россия сегодня», работу с русскими диаспорами и западными политиками типа Шредера и Берлускони и поддержку правопопулистских и сепаратистских партий, наладивших политический туризм в Крым, и получится сравнительная небольшая сумма, несопоставимая с разорительными инвестициями в инфраструктуру страха времен холодной войны.

С другой стороны, Запад сегодня гораздо менее, чем 30 лет назад, обладает необходимой организацией и волей к сопротивлению. Расслабленный долгим периодом мира, деморализованный постмодернистской «постгероической» эпохой, он пассивен, разобщен и меркантилен, и Россия успешно пользуется слабостью оппонента. Минимальными средствами был воскрешен архетип русской угрозы, который задремал было в подсознании Запада со времен Горбачева, но теперь он снова поднимается в рост, как отощавший медведь- шатун по весне, и неслучайно российские болельщики, передовой отряд путинской гибридной войны, таскают с собой на выезды огромные баннеры с оскаленным медведем, а группа хакеров, взломавших сервер WADA, называет себя Fancy Bears — на их логотипе медведь в маске Анонимуса. Тридцать лет спустя символическая экономика холодной войны вернулась на исходные позиции: у россиян во всем виноват Обама, американцы ищут под кроватью русскую угрозу.

Впрочем, Запад не торопится покупать страховку жизни и услуги безопасности у ЧОП «Россия». Стратегия рэкетира успешна, когда ему удается навязать коммерсанту свою «крышу», а тут Запад не очень-то стремится к переговорам о «новой системе безопасности» и не видит в Путине нового Сталина образца 1945 года, с которым надо садиться за карту и делить мир на сферы влияния. И поэтому еще точнее будет сравнить Россию не с рэкетиром, а с гопником «на районе»: как говорится в ходящей по сети шутке, Россия встала с колен и присела на корточки. Не обладая реальной силой, гопник держит в страхе весь квартал, манипулирует законопослушным обществом при помощи дозированных угроз. В его арсенале — набор мелких ритуальных действий (избить слабого, отжать мобильник, надерзить милиции, показать нож, рвануть на груди рубаху), призванных продемонстрировать окружающим, что он готов нарушить закон, конвенции. Гопник мгновенно пасует перед внешней силой и любым организованным сопротивлением, но для этого надо, чтобы они были в наличии, а в нынешней системе международных отношений, при уходящем Обаме и ослабленном Брекзитом Евросоюзе, такой силы нет.

Что дальше? На первый взгляд кажется, что цель гибридных войн достигнута: к России стали прислушиваться, ее стали бояться, но это сродни страху мира перед Ираном или Северной Кореей, которые существуют в роли мировых пугал уже много десятилетий. Россия не столько вернулась в клуб ведущих мировых держав, в котором занимала место по праву до 2014 года, сколько превратилась в страшилку глобального масштаба, и сравнивать тут надо не с Ливией и Северной Кореей, а с Советским Союзом начала 1980-х. Та страна точно так же растратила ресурсы и уважение, потеряла всех союзников и, не имея сил решать мировые проблемы, вела разрушительную внешнюю политику — от гонки вооружений до войны в Афганистане. Пафосный в своих глобальных претензиях и мечтах о былом величии, напыщенный снаружи и пустой внутри, Советский Союз превратился в боеголовку, нашпигованную мусором, в памятник самому себе. Казалось, что он вечен и неколебим, пока вдруг в одночасье не рухнул. «Это было навсегда, пока не кончилось», — как говорится в недавней книге Алексея Юрчака о распаде СССР, а кончаются подобные проекты всегда неожиданно, нелепо и неостановимо.

 

Факельное шествие

Олимпийский огонь продолжает свое державное шествие по просторам России в сопровождении сотен охранников, полицейских, овчарок и байкеров (которые теперь играют роль конногвардейцев императора). Жизнь на пути вип-кортежа застывает: замирают города, перекрываются трассы, останавливаются поезда; из передвижного праздника олимпийская эстафета превращается в мобильную полицейскую операцию. В Москве на три дня перекрывался центр города, в Петербурге тысячи солдат зачищали Дворцовую и оцепляли весь Невский проспект.

Масштабы этого гигантского перформанса потрясают воображение; со времен первой эстафеты, проведенной по инициативе Йозефа Геббельса перед берлинской Олимпиадой 1936 года, это стало самой длинной, самой массовой и самой технически оснащенной эстафетой: 123 дня, 65 тысяч километров, 14 тысяч факелоносцев, передвигающихся всеми возможными способами: от атомных ледоколов и космических кораблей до собачьих нарт и оленьих упряжек. По железной дороге огонь едет в штабном поезде РЖД из 11 вагонов, включая два вагона-ресторана, в сопровождении пятисот человек. Позади у олимпийского огня Северный полюс и открытый космос, впереди дно Байкала, вершина Эльбруса и угольная шахта.

Олимпийская эстафета становится религиозной церемонией: в вагоне и на ледоколе огонь путешествует в специальной «лампаде»; отправляя его поездом из Владивостока в Хабаровск, глава РЖД Владимир Якунин (имеющий большой опыт доставки Благодатного огня из Иерусалима) привычным жестом крестится на языческое пламя; а на пляже Сочи, по слухам, отдыхающие обрели принесенную морем чудотворную икону.

Мороз-воевода дозором обходит владенья свои, Россия метит собственную территорию. Опорными точками здесь являются Калининград (наш ответ Евросоюзу), Сахалин (кукиш японцам), Северный полюс (в контексте споров о территориальной принадлежности подводного хребта Ломоносова, где полярник Артур Чилингаров в 2007 году водрузил на дне титановый флаг России). Но особенно важен этот парад российского суверенитета на Кавказе, где факел будет путешествовать последние две недели эстафеты перед конечной остановкой в Сочи. Истинный смысл проведения Олимпиады в этом неспокойном регионе, вблизи очагов терроризма, — это окончательное утверждение российского суверенитета на Северном Кавказе, завершение двухсотлетней Кавказской войны.

И не случайно эстафета олимпийского огня проходит в дни решающего сражения за государственный суверенитет РФ. В Госдуме обсуждается законопроект, вводящий уголовную ответственность за пропаганду сепаратизма, «то есть распространение в любой форме взглядов, идей, призывов или агитации, чтобы поставить под сомнение территориальную целостность РФ». Зона поражения и мощность заряда печально известной 282-й статьи существенно увеличивается: за мыслепреступление против суверенитета предлагается давать тюремные сроки до 20 лет — гораздо больше, чем за убийство! Впрочем, преступления против государства всегда карались у нас жестче, чем преступления против личности. Телеканал НТВ изготовил очередную пропагандистскую «анатомию», на сей раз изобличающую врагов народа, сепаратистов и либералов, которые призывают к распаду России. А вице-премьер Дмитрий Рогозин предложил переименовать российский Дальний Восток в «Родной Восток» или Тихоокеанский регион, чтобы не отдалять его еще больше. На очереди, видимо, официальное переименование Крайнего Севера в бескрайний, как в песне Кола Бельды.

О, эта детская вера в силу слов, в то, что если о проблеме запретить говорить, то она рассосется сама собой! Табуирование любых разговоров о территориальном формате России выявляет родовую травму нашей политической элиты — фантомную боль после распада СССР, «величайшей геополитической катастрофы», — и панический страх перед угрозой дальнейшего распада. Страх становится сегодня основным двигателем российской политики: страх перед белыми лентами, иностранными агентами и усыновителями, страх перед геями и «кощунницами», страх перед правозащитниками и экологами. Теперь, когда «закону Димы Яковлева» исполняется год, когда американские усыновители исчезли (а больные российские сироты так и остались без семьи), пропагандистская машина стала испытывать дефицит врагов, и публике предложили новую фобию: страх перед распадом России.

Откуда он берется? Почему тема суверенитета, вяло обсуждавшаяся последние десять лет в рамках мертворожденной концепции «суверенной демократии», вдруг стала больной точкой режима? Здесь видятся две проблемы, и обе они не во внешних (и мнимых) угрозах суверенитету, не в нотах Керзона, планах Даллеса и кознях Бжезинского, а во внутренних психологических комплексах самой России. Во-первых, это углубляющийся постсоветский кризис идентичности, понимания того, что есть Россия — страна русских или многонациональная империя? — и где пролегают ее границы: в Прибалтике, на Кавказе, в Крыму, Восточной Украине, Северном Казахстане… Не сепаратисты хотят расчленить Россию, а сами русские не могут понять, где их границы, отсюда паранойя и сверхчувствительность при любом упоминании суверенитета и границ России.

Другая проблема гораздо серьезнее: это кризис веры в будущее России. И здесь опять-таки дело не в территориальной целостности и мнимых угрозах суверенитету, а в исчерпанности авторитарно-сырьевой модели, в невозможности долгосрочного планирования в нашей стране. Россия сегодня — это страна, которая лишилась образа будущего, долгосрочной перспективы, экономической и социальной модели, помимо экспорта ресурсов и распила бюджетов. Активное население заполняет эту пустоту идеей эмиграции: согласно опросу Левада-Центра летом 2013 года, 22% россиян хотели бы уехать за границу (за пределы бывшего СССР) на постоянное место жительства; при этом больше других хотели бы уехать самые образованные и динамичные: студенты и учащиеся (45%) и предприниматели (38%).

Элита компенсирует страх перед будущим все более параноидальной идеей суверенитета: чем сильнее она испытывает неуверенность, тем громче кричит «держи вора!». Вместо реальных мер по укреплению государства, стратегий развития депрессивных регионов и моногородов, инвестиций в образование, здравоохранение и культуру, в человеческий капитал и будущее страны нам предлагают риторические стратегии, «срока огромные» за мыслепреступления и фантастические идеи по переименованию Дальнего Востока. У нас уже однажды была страна, которая словами пыталась латать прорехи в реальности, и в 1991 году она распалась.

Именно поэтому власти столь важны религиозные ритуалы суверенитета в эстафете олимпийского огня — и сама Олимпиада как образ будущего, и медальный зачет как прообраз войны: это заговаривание страха, это заклинание извечной российской пустоты. Именно отсюда эта державная серьезность и чрезвычайные меры безопасности, превращение веселой, карнавальной эстафеты в силовую спецоперацию.

Однако выходит неважно: бракованные факелы то и дело тухнут (на сегодня уже зафиксировано свыше 50 случаев погасания олимпийских факелов), неблагодарные зрители смеются и свистят. Необходимо присутствие сотрудника ФСО, который зажигает погасший олимпийский огонь при помощи зажигалки Zippo, как это случилось во время эстафеты в Кремле. Но где взять столько охранников, чтобы при помощи зажигалок поддерживать угасающую веру в будущее России?

 

Сборная по околофутболу

Россия устроила очередную маленькую победоносную войну: накануне первого матча сборной на чемпионате Европы по футболу 2016 года группа российских болельщиков из пары десятков человек обратила в бегство многократно превосходящие силы английских фанатов в Старом порту Марселя. Днем позже, сразу после матча, они учинили погром на английской трибуне, избивая всех, кто попадался под руку, включая зрителей с семьями и пожилых. Итоги неутешительны: пострадали по меньшей мере 35 человек, один 50-летний английский болельщик, получивший ломом по голове, умер. В качестве меры наказания УЕФА условно дисквалифицировал сборную России до конца Евро-2016 и оштрафовал Российский футбольный союз на 150 тысяч евро — в том числе за расистское поведение российской трибуны во время матча с Англией. Российские фанаты оказались в топе мировых новостей (не этого ли они и хотели?), и шансы России потерять чемпионат мира по футболу 2018 года серьезно возросли.

Это позорный эпизод, может, и не заслуживал бы такого внимания: «околофутбол» давно превратился в заповедник насилия и ближайший аналог мировой войны, дерутся и бесчинствуют фанаты всех стран, случаются и побоища, как трагедия на стадионе «Эйзель» в Брюсселе, которая унесла жизни 39 человек и привела к отстранению на пять лет всех английских клубов от турниров под эгидой УЕФА. Да и Марсель хорошо помнит английских фанатов по чемпионату мира 1998 года, когда они устроили побоище с болельщиками Туниса и разнесли полгорода. Но разница в другом: если в Англии после подобных скандалов болельщики единодушно осуждаются обществом и политиками, то в России футбольные хулиганы представлены чуть ли не как национальные герои. Корреспондент «Советского спорта» Дмитрий Егоров вел прямую трансляцию побоища в твиттере, комментируя его, как футбольный матч, восхищаясь организацией и физподготовкой россиян. Социальные сети были полны одобрительного гула по поводу фанатов, «надававших по щам» мягкотелым англичанам, постоявших за Россию, как 300 спартанцев; один спортивный журналист даже написал в своем твиттере, что ему стыдно за россиян, которые не принимают участия в драках.

Что еще интереснее, российских хулиганов поддержали высокопоставленные официальные лица, от представителя Следственного комитета России Владимира Маркина до депутата Госдумы от ЛДПР и члена исполкома РФС Игоря Лебедева. И здесь надо признать одну малоприятную вещь: фанаты в Марселе вполне адекватно представляли официальную политику и массовое сознание посткрымской России.

Они вели ту же самую гибридную войну, что так популярна в нашей пропаганде, когда под видом «отпускников» засылаются хорошо подготовленные бойцы с навыками рукопашного боя, выборочно и целенаправленно применяется сила, проводятся атаки в неожиданных местах. В интернете гуляли слухи о том, что это был чуть ли не спецназ ГРУ, засланный для устрашения европейцев, такими накачанными, организованными и трезвыми выглядели российские хулиганы на многочисленных видео, но оставим эти теории любителям конспирологии. Как представляется, в Марселе сводный отряд бойцов ультрас, набранных из разных фанатских «фирм» и заточенных именно на уличные бои, напал на накачанных пивом английских «кузьмичей», простых болельщиков, которые приехали не драться, а поболеть и покуражиться, причем некоторые с семьями. Один из российских фанатов прямо признал в интервью, что наши приехали драться: «Не важно, из каких городов наши болельщики и какие команды они поддерживают. Важно, что мы из России и собираемся драться с англичанами. Они всегда говорят, что являются главными футбольными хулиганами. Мы здесь, чтобы показать, что английские фанаты — девочки».

Так что если даже российский десант и не был спланированной силовой операцией, подобные слухи возникают не на пустом месте. Во-первых, России не впервой «гибридно» вмешиваться в социальные движения в Европе, организуя митинги и пропагандистские акции, работая через СМИ, умело подогревая антииммигрантские настроения, взаимодействуя с праворадикальными и неофашистскими движениями, поддерживая одиозных популистов и сепаратизм европейских регионов. Подобно тому как СССР со времен Коминтерна вел подрывную деятельность в странах Запада, Россия проникает в трещины и расколы европейского общества, пытается ослабить Запад изнутри, объясняя это тотальной «информационной войной», и встревоженные европейцы видят российских ультрас именно в этом свете.

Во-вторых, футбольные болельщики действительно являются одним из боевых отрядов власти, которая испытывает неодолимую тягу к разным группам ряженых, имитирующим силу: казаки, байкеры, фанаты. Представителей этих суровых мужских братств зовут на чаепития в высокие кабинеты, приводят как пример патриотизма, выдают им гранты на развитие гражданского общества, а при случае отправляют на «русские марши» и натравливают на митинги оппозиции и отдельных несогласных. При этом футбольные хулиганы так же далеки от традиций футбола, как латексные байкеры «Хирурга» с хоругвями и ленточками — от бунта и свободы «беспечных ездоков», а пузатые казаки с приклеенными чубами, профессиональные борцы с геями и театральными постановками — от чести и славы русского казачества; это все фейки эпохи Путина и Пелевина. В условиях тотальной симуляции «общественности» в современной России протестные контркультуры становятся носителями унылого официоза, казенного патриотизма и прикормленными грантополучателями.

И наконец, российские фанаты (по меньшей мере те, что попадают в объективы фотокамер) — готовые продукты официальной пропаганды, воспроизводящие на своих майках и телах весь карикатурный китч эпохи Крыма и «вставания с колен»: футболки с «вежливыми людьми» и «своих не бросаем», буденовки и ушанки со звездой, баннеры с оскаленными медведями и славянскими зигфридами. И как апофеоз всего этого патриотического треша — гигантский, в полтрибуны, триколор с надписью «VSEM PI..DEC»: для них это, видимо, является национальной идеей новой России.

Впрочем, началось это бесчинство еще задолго до Крыма: самые хамские проявления великодержавного шовинизма и расизма российские фанаты традиционно приберегали для зарубежных выездов. В Чехии российские хоккейные болельщики развертывали баннеры с танками и обещанием повторить 1968 год, а в центре Варшавы футбольные фанаты устраивали в 2012 году шествие в честь Дня России, едва не спровоцировав грандиозное побоище с польскими ультрас. На футбольных и хоккейных трибунах в полный рост поднимается накачанный пивом и науськанный пропагандой русский ресентимент, берет символический реванш советская империя: да, мы потеряли великую державу и так и не научились играть в футбол, но мы еще можем стульев наломать и «по щам надавать» европейцам, «отбуцкать» их, как однажды выразился фанатским словцом Владимир Путин. И в конце концов, не он ли делился народной мудростью, почерпнутой из нелегкого детства в питерских дворах: бить надо первым? Фанаты в Марселе точно так и поступили, и в этом смысле они достойные посланники державы: футбольное хулиганство в гибридной России — дело государственной важности.

Термин «околофутбол» точно отражает суть происходящего: Россия, несмотря на «взрослые» бюджеты команд и сборной, несмотря на покупку мировых звезд (типичная стратегия поверхностной модернизации), осталась середняком в мировой табели о рангах как по уровню национального чемпионата, так и по выступлениям сборной — накануне старта чемпионата Европы наша страна занимала 29-е место из 50 в мировом рейтинге ФИФА. Но при этом у нас очень быстро и органично прижилось фанатское движение по британской модели: книги английского теоретика футбольного хулиганства Дуги Бримсона получили в фанатской среде культовый статус. Не став футбольной супердержавой, Россия преуспела в гибридном «околофутболе», выплескивая на международную арену свою укорененную и общественно признанную культуру насилия.

Но тем же гибридным «околофутболом» Россия занимается и на Украине, не ведя открытой войны, но делегируя туда хорошо подготовленные группы боевиков, и в Сирии, вмешиваясь в чужую войну ради демонстрации силы, и в Европе, делая ставку на популизм, сепаратизм и раскол. «Околофутбол» — это подмена честной игры, настоящей работы, кропотливого выращивания институтов силовыми акциями и демонстративным хулиганством. У нас все государство уже не первый год играет в «околофутбол», и хулиганы в Марселе — лишь его сборная на выезде.

 

Чрезвычайное положение

По дороге на родину с майских каникул на пересадке в Мюнхене русский мир встретил меня легким матерком и толпой загоревших, возбужденных соотечественников, нагруженных пакетами с покупками. Вечерний рейс «Аэрофлота» был забит под завязку, место на полках для багажа в экономклассе было в большом дефиците. Иностранец средних лет попытался пристроить наверх свой чемоданчик в относительно свободное отделение, как вдруг сидящий через проход от меня мужичок в поло, летевший с женой и ребенком, встал и, оттолкнув его, захлопнул крышку багажного отсека, сказав на русском: «Не трогай, у меня там хрусталь!» Пассажир пожал плечами и пошел искать другие полки.

Став соседом этой русской семьи на три часа, я поневоле наблюдал, как они по-хозяйски обустраивались на борту, пренебрегая всеми правилами воздушного этикета: до самого взлета жена говорила по мобильному, затем они достали и незаметно разлили бутылочку виски из дьюти-фри, за ужином муж откинулся до отказа в своем кресле, так что заднему пассажиру поднос с едой уткнулся в грудь, а когда в туалеты образовалась очередь, жена с ребенком без тени смущения раздернула шторки между салонами и проследовала в бизнес- класс.

Впрочем, наблюдения за соседями лишь ненадолго отвлекали меня от более серьезного занятия — чтения недавно выпущенного издательством «Территория будущего» сборника «Государство. Право и политика» политолога Карла Шмитта — «Гоббса ХХ века», «коронованного юриста Третьего рейха». Все каникулы книга пролежала на дне спортивной сумки, и лишь в последние часы отпуска я решил наверстать упущенное. С первых страниц я был поражен сходством с сегодняшними днями. Тексты Шмитта были написаны в начале 1930-х годов, когда Веймарская республика оказалась в глубоком конституционном кризисе и стояла на пороге фашизма. Юрист Шмитт предлагал подчинить право конкретным задачам политики, противопоставляя абстрактной легальности правового государства «субстанциальную легитимность», источником которой является единый народ. В центральной работе книги, «Гарант конституции», Шмитт призывал заменить плюралистическую партийную систему тем самым «субстанциальным порядком» с единой государственной волей, для чего, по его мнению, необходима диктатура президента в качестве гаранта конституции.

Член НСДАП с 1933 года и активный сторонник гитлеровского режима, Карл Шмитт умер в 1985 году в возрасте 96 лет и после смерти остается одной из самых противоречивых фигур в современной политической теории. С одной стороны, его идеи легли в основу правовой теории национал-социализма. С другой, он оказал большое влияние на всю политическую мысль ХХ века, от Вальтера Беньямина и Юргена Хабермаса до Джорджо Агамбена и Славоя Жижека, и даже на современный конституционный строй ФРГ. Его жесткая критика межвоенного либерального миропорядка, идеализма в духе Вудро Вильсона оказалась востребованной в начале XXI века, когда начал рушиться прекрасный либеральный мир, возникший на обломках берлинской стены.

Шмитта сегодня охотно цитируют американские неоконсерваторы и европейские «новые правые», но нигде шмиттовский ренессанс не оказался таким бурным и политически значимым, как в путинской России: переводчик и исследователь Шмитта Олег Кильдюшов называет его «теоретиком российских нулевых». Особо востребованной у околокремлевских политологов оказалась его теория «чрезвычайного положения», согласно которой политик становится сувереном только в тот момент, когда перешагивает юридические рамки и объявляет «чрезвычайное положение», тем самым постулируя новую норму и получая подлинную, сущностную легитимность. По Шмитту, суверенитет как таковой есть возможность выходить за пределы легализма, абстрактного права и объявлять чрезвычайное положение.

…На борту погасили свет. Соседи через проход, выпив виски, заснули. Они вряд ли читали Карла Шмитта, но поступали точно по его рецептам: нарушая правила, они создавали новую норму, брали то, что по их понятиям им было положено. И точно так же ведет себя сегодня путинская Россия, действуя по логике «чрезвычайного положения», нарушая нормы и правила, расширяя пространство своего суверенитета.

Сегодня, когда у одних прошел испуг, а у других эйфория по поводу присоединения Крыма, и можно попытаться трезво оценить, что это было, следует признать, что в аннексии не было ничего принципиально нового: никакого «Путина 2.0», никакого решительного разворота, каприза и сумасшествия, на который намекала Ангела Меркель, говоря, что Путин «потерял контакт с реальностью». Президент продолжил действовать все в той же логике шмиттовского суверена, принимая политическое решение (сам термин «решение» является ключевым для Шмитта) в нарушение действующих юридических норм. При этом, говорит Шмитт, суверен может опираться на множество «органических факторов»: «волю народа», традицию, культуру, историческое прошлое, политическую целесообразность, чрезвычайные обстоятельства, но не на закон и не на универсальные, общечеловеческие ценности. Вспомним неожиданный «асимметричный ответ» Путина на теракты в Беслане в 2004 году: им стала отмена выборов губернаторов. Казалось бы, при чем тут губернаторы? — но в парадигме шмиттовского суверена важен сам акт нарушения существующих юридических норм для объявления чрезвычайного положения.

В эту логику укладываются практически все властные решения последних десяти лет, от фактической отмены конституционного моратория на два президентских срока вплоть до «болотного дела», приговора Pussy Riot и последних пакетов репрессивных законов: все это акты «чрезвычайного положения», нарушения действующих конвенций и норм ради символического утверждения суверенитета. До поры до времени эта логика действовала исключительно внутри страны, вызывая лишь дежурные реприманды Запада по поводу авторитарного дрейфа российской власти. В случае с Украиной внутреннее выплеснулось наружу, шокировав мир, но в крымском гамбите проявилась все та же суверенная логика «чрезвычайного положения» со ссылкой на «волю народа», только теперь уже для этого потребовалось нарушать не российскую Конституцию, а международное право, расшатывать не элитный и общественный консенсус внутри страны, а международный порядок. Можно было наблюдать за действиями Путина последних десяти лет, чтобы понять, что Крым (или подобная внешнеполитическая авантюра) был неизбежен.

И в то же время интересно, как теория Карла Шмитта накладывается на типично российские социокультурные практики. Объективная логика шмиттовского суверена, которая заставляет Путина постоянно переписывать сценарий игры (отсюда его фирменная «непредсказуемость») и разрывать шаблон, чтобы доказать свое превосходство над оппонентами, по-видимому, совпадает с его субъективными установками, с «пацанскими» представлениями о статусе, которые он вынес из проходных дворов Ленинграда 1960-х, хранящих язык и романтику бандитского Петербурга (сегодня их бы назвали «городскими гетто»). Эти понятия хорошо знакомы подавляющей части мужского населения РФ, занятого не столько воспроизводством жизни, сколько непрерывным воспроизводством и уяснением собственного статуса. В России надо быть «реальным пацаном»: уметь грамотно «опустить» противника, отстоять собственное достоинство, не дать слабину, ответить за базар. В этой логике важно уметь нарушать закон: именно наглость и готовность нарушить закон и отличает пацана от лоха. Поэтому, к примеру, элитные авто на платных парковках закрывают свои номера: ездящим в них пацанам не 50 рублей жалко, а важно продемонстрировать свой статус человека, принципиально не соблюдающего правила. Для того же и служат мигалки — это не только способ быстрого передвижения по городу, но и статусная демонстрация того, что их владелец может нарушать ПДД, что для него закон не писан.

Для Путина, выходца из продувных питерских дворов и любителя щегольнуть приблатненной лексикой («мочить в сортире», «замучаются пыль глотать», «от мертвого осла уши»), эти статусные игры — оборотная сторона все той же логики шмиттовского суверена, только надо «суверенное решение» заменить на «слово пацана». Это типично российское презрение к нормам и правилам ради утверждения собственного статуса проявляется на всех этажах общества: оно может обернуться отжимом бизнеса у партнера, обгоном с последующим наказанием подрезавшего тебя авто, отъемом территории у непослушного соседа — или бесцеремонным поведением российских туристов через проход, которые сейчас спали, откинувшись в креслах.

…В салоне зажегся свет. Самолет начал заходить на посадку в Шереметьево. Справа за бортом появилось бескрайнее море огней, кварталов, магистралей — пульсирующий, огромный, живой город. Пассажиры просыпались. Большая страна возвращалась с праздников.

 

Скорбное бесчувствие

Россия завороженно следит за событиями во внешнем мире, не замечая собственных трагедий. Гибель 36 горняков на шахте «Северная» в Воркуте в феврале 2016-го практически выпала из поля зрения масс-медиа. Страшная судьба горняков, заживо погребенных на 800-метровой глубине, никак не освещалась на федеральных телеканалах. И лишь в главной вечерней программе страны, во «Времени» на Первом с Екатериной Андреевой, вслед за 20 минутами новостей из Сирии (шесть сюжетов!) промелькнул успокаивающий 30-секундный ролик о ликвидации последствий аварии, но ни слова о замурованных в шахте людях. В эти же самые часы в соцсетях шла прямая трансляция церемонии «Оскара»-2016 и обсуждение долгожданной премии Леонардо Ди Каприо; о шахтерах там вспомнили лишь на следующий день, когда спасательную операцию уже прекратили и в шахту, где еще, возможно, были живые люди, стали закачивать азот.

Двумя днями позже, когда узбекская няня отрезала голову девочке и бегала с ней у метро «Октябрьское поле» с криками «Аллах акбар!», а стражи правопорядка в ужасе жались по стенам, боясь к ней приблизиться, федеральные каналы снова замолчали происшествие, и только Lifenews вел трансляцию в прямом эфире. Два крупнейших инфоповода, которые в открытом обществе могли бы взорвать медийное и политическое пространство, стать поводом для разговора об устаревшей инфраструктуре угольной отрасли и бесправном положении шахтеров, о неготовности силовых структур к террористическим угрозам, в федеральном эфире прошли незамеченными: страна продолжала праздновать триумф российского оружия в Сирии и «Оскар» Ди Каприо, у которого, как не уставала с удовольствием повторять пресса, была русская бабушка.

Ничего удивительного в этом нет. События в России давно стали второстепенными для пропагандистских СМИ. Вот если бы азиатская мигрантка с головой девочки бегала не у «Октябрьского поля», а у станции берлинского метро «Гогенцоллернплатц», вот тут бы нам рассказали: спецвыпуски новостей, журналистские расследования («у девочки есть русские корни!»), заявления Госдумы и Павла Астахова, демонстрации русскоязычных немцев против миграции. А если бы авария на шахте случилась не в Воркуте, а в украинском Павлограде, мы бы узнали от Дмитрия Киселева и Петра Толстого про беспомощность украинских спасателей, жадность олигархов, преступное молчание Кабмина и Верховной рады в Киеве, а в российских городах появились бы хорошо оборудованные палатки для сбора помощи украинским горнякам.

В России сложилась парадоксальная ситуация, при которой масс-медиа рассказывают не о жизни в стране, а о параллельной реальности в Украине, Европе, Сирии. Причем эта внешняя событийность во многом самой же Россией и создается: война в Донбассе, бомбардировки Сирии, конфликт с Турцией, подкуп европейских политиков и организация антимигрантских митингов в Европе — Россия производит эти действия не для стратегических выгод, а ради медийных эффектов, чтобы выгодно их продавать российской и мировой аудитории. Внешние кризисы — одновременно продукт и питательная среда для российской пропагандистской машины, замкнутый цикл насилия и лжи, который порождает новое насилие. Упраздняя российскую действительность, телевидение становится галлюциногеном мощнее водки и религии, заставляя зрителей эмигрировать из реальности, полностью переехать во внешнюю информационную оболочку. Но когда реальность вдруг прорывается внутри страны — смертью шахтеров, безумной исламисткой у метро — ее помещают в зону молчания.

Точно так же в 1920-е годы глушили голод мечтами о мировой революции, в 1930-е маскировали страх светловской «Гренадой», при Хрущеве питались новостями про Кубу, а при Брежневе закусывали водку байками про происки мирового сионизма. «Всемирная отзывчивость» русских, о которой писал Достоевский, оборачивается удивительной способностью россиян жить чужой реальностью, не замечая своей, замещением собственной жизни вымышленной, вытеснением неуверенности, страха, неустроенности бытия грандиозными планами по переустройству мира.

Эта стратегия помогает поддерживать неуязвимость, тефлоновый имидж власти, которая не должна ассоциироваться с образами горя, боли, сострадания. Никаких сантиментов, открытости, личного участия в разрешении кризиса, никакого либерал-гуманизма в духе «Шамиль Басаев, как слышите меня?». Только олимпийское спокойствие, чекистская выдержка, дозированная информация: «власти знают лучше», «не мешайте профессионалам делать свое дело». Так было с «Курском», «Норд-Остом», Бесланом, так было с катастрофой борта «Когалымавиа» над Синаем, которую бесстыдно забалтывали, рассеивали в тумане версий о технической неисправности, пока не стало невозможным скрывать очевидное — это был теракт. И тогда уже дали добро на сострадание, и появился траурный аватар с самолетом-пацификом.

Речь идет не только о государственной пропаганде, но о скорбном бесчувствии, психической анестезии целой нации. Наше общество не овладело языком эмпатии, сострадания, практиками коллективной скорби, проговаривания травмы и меморизации трагедий. Это еще раз подтвердила годовщина убийства Бориса Немцова, нежелание Госдумы и местных властей почтить его память (в Москве продолжают разорять цветочный мемориал на Немцовом мосту, в Ярославле мэрия приказала убрать памятную доску), наряду с гражданскими шествиями и акциями памяти в разных городах льются потоки грязи в соцсетях. Вместо того чтобы сплачивать, национальные трагедии лишь сильнее раскалывают и поляризуют больное общество.

А может быть, новости об убитой девочке не показывали по федеральному ТВ, чтобы не травмировать психику зрителей — и во избежание антимигрантских и антиисламистских настроений? Но почему-то те же самые каналы не щадили ранимых российских телезрителей, когда рассказывали бредни о «распятом мальчике» в Славянске и разжигали антиукраинскую истерию. А когда в январе 2013 года ресторатор и активист «болотного» протеста Алексей Кабанов убил и расчленил свою жену, прокремлевские СМИ смаковали детали убийства и подавали его как признак деградации либеральной общественности и протестного движения… Так что и в случае с узбекской няней, и с воркутинскими шахтерами федеральные СМИ не берегли нервы зрителей, а занимались привычной медийной манипуляцией и социальной анестезией. Когда надо создать кризис или отвлекающий инфоповод — они могут до отказа выкрутить ручку ненависти, вывести людей на улицу, отправить их убивать и грабить в соседнюю страну. Но когда речь идет о реальных кризисах и угрозах обществу, о стабильности и неприкасаемости власти — они запускают усыпляющий газ. Но если не рассчитать дозу, то анестезия может оказаться смертельной: как та секретная смесь, убившая заложников «Норд- Оста».

 

Война аватаров

Россия — страна уникальная, во всем умеющая найти свой особый путь. Пока весь мир (или по крайней мере, западная его часть) выражал солидарность с жертвами парижского теракта, в России разразился очередной крупный скандал в соцсетях. Десятки тысяч российских пользователей фейсбука вслед за Марком Цукербергом раскрасили свои аватары в bleu-blanc-rouge, цвета французского флага, в знак скорби по убитым в парижских терактах 13 ноября — и тут же другие, патриотичные, пользователи стали упрекать их в том, что те не скорбели по поводу россиян, погибших при взрыве когалымского аэробуса над Синаем двумя неделями ранее. Разразился холивар, священная интернет-война, по поводу того, как правильно скорбеть, в какие цвета красить аватары и куда нести цветы, жертвами которой пала не одна тысяча дружб, подписок и репутаций. Затем в бой включилась тяжелая артиллерия: 17 ноября в фейсбуке официального представителя МИД России Марии Захаровой в ответ на французскую раскраску была вывешена эмблема — силуэт самолета на фоне российского триколора, стилизованный под значок пацифизма — якобы присланный анонимным итальянским пользователем. Картинка собрала 30 тысяч лайков, десятки тысяч поставили его себе на аватар. Были и примиренческие позиции, раскрашивавшие фото профиля по горизонтали в российские цвета, а по вертикали — во французские.

В нервной реакции отечественных сетей на теракт, подменившей сострадание и солидарность внутренними дрязгами и обвинениями, проявились три очевидных болезни российского массового сознания. Первый диагноз — ресентимент, глубокое чувство уязвленности, готовность оскорбиться по любому поводу, везде искать русофобию и всемирный заговор против России. Показательным в этом смысле было единодушное оскорбление российских политиков и СМИ на карикатуры еженедельника Charlie Hebdo, которыми тот со свойственной ему бесцеремонностью откликнулся на синайский теракт. В день публикации карикатуры, согласно статистике посещений сайта журнала, на первом месте по количеству посетителей с огромным отрывом лидировала Россия (42,5%), даже из Франции пришло в 2,5 раза меньше. Получается, что Charlie Hebdo гораздо популярнее в едва ли читающей по-французски России, чем у себя на родине. Так русская «всемирная отзывчивость» превращается во всемирную обидчивость: неприкаянная русская душа словно бродит по миру в поисках места, «где оскорбленному есть чувству уголок» — в Киеве ли, в Париже, в интернете; при этом недостаток внимания также воспринимается как оскорбление: не заметили! Не оценили! Не приняли в расчет! Настоящая Lust am Leidenschaft, страсть к страданию, как говорят знающие толк в этом немцы, которые пережили свою эпоху ресентимента в период Веймарской республики, закончившуюся, как известно, фашизмом. Известный американский славист Даниэль Ранкур-Лаферьер назвал это явление в русской культуре «моральным мазохизмом и культом страдания», желанием быть униженными и оскорбленными.

Второй диагноз, который можно поставить по итогам дискуссии об аватарах, — лицемерие. Как правило, те, кто упрекал сочувствующих Парижу, сами не раскрашивали своих профилей после катастрофы над Синаем. Напротив, они усердно потребляли пропагандистскую лапшу, пока платные блогеры и штатные соловьи режима распространяли слухи о плохом техническом состоянии самолетов «Когалыма» и опровергали все версии о теракте (как будто сострадание зависит от того, был ли это взрыв бомбы или техническая неисправность). Где были эти морализаторы, когда более двух недель молчал о теракте их президент и с каждым днем это молчание становилось все более красноречивым? Где они были, когда тела погибших везли из Пулково на фурах-рефрижераторах под покровом ночи — а не в гробах и катафалках по коридору из десятков тысяч людей, как это было, когда встречали в Голландии тела пассажиров рейса МН17? И лишь когда атаки исламистов в Париже уравняли всех в общей беде, власти России с облегчением признали очевидное — что падение А321 было терактом. Власть дала добро на сострадание, и представитель МИДа Захарова опубликовала ту самую российскую эмблему самолета-пацифика. Через 18 дней после синайской трагедии, Мария! Отсутствие скорби постыдно, но использовать скорбь в целях контрпропаганды — еще менее достойно.

Раскрасивших аватар во французские цвета обвиняли и в презрении к несчастьям третьего мира: пользователь фейсбука из Красноярска по имени Дан Назаров опубликовал страшную фотографию теракта в Кении, где 2 апреля 2015 года исламские террористы ворвались в здание университета города Гарисса и расстреляли 147 студентов-христиан, и поставил риторические вопросы: «Вы слышали об этом со всех СМИ? Несли люди цветы к посольству? Почему же такая избирательность в нашем сочувствии? Одни — люди, получается, а другие — кто?» (13 тысяч лайков, 20 тысяч репостов). Упрек автора, конечно, справедлив — но только не в нашей стране. Россия — одно из тех мест, где показное безразличие к бедствиям третьего мира возведено едва ли не в государственную добродетель, где федеральные телеканалы пугают зрителей байками о беженцах, наводнивших Европу, где парижские теракты сопровождались злорадными комментариями в духе «доигрались со своей толерантностью и открытостью», а полицейские в Петербурге могут отнять у матери-мигрантки грудного ребенка и отдать ей мертвое тело, и не нам рассуждать о сострадании к третьему миру.

И третья беда — это углубляющийся раскол в российском массовом сознании. Для разных стран дни радости и дни горя становятся поводом для национальной солидарности, у нас же происходит ровно наоборот. Праздники 9 мая и 4 ноября, трагедии «Норд-Оста» и Беслана, теракты в редакции Charlie Hebdo и на улицах Парижа становятся поводом для ожесточенной общественной драки. Как говорил классик, «прежде чем объединяться, нам надо решительно размежеваться», и, собственно, этим размежеванием Россия с переменным успехом и занимается уже почти сто лет — со времени революции 1917 года и незавершенной Гражданской войны, а может быть, даже с эпохи Петровских реформ. Наше массовое сознание глубоко и болезненно политизировано — в том смысле, как понимал политику Карл Шмитт: как поиск и маркировку врагов. В сочувствующих малайзийскому «Боингу», Charlie Hebdo, Парижу и вообще Западу пропаганда подозревает врагов, «пятую колонну». Сам акт несанкционированного властями возложения цветов — к посольству Нидерландов или на Немцов мост — считается подозрительным и потенциально враждебным.

Именно поэтому в российском интернете по любому поводу вспыхивает холивар, священная война, никакое движение души не остается без упрека: ты скорбел по жертвам Парижа, а почему не по россиянам на Синае, значит ты русофоб; ты сочувствовал жертвам МН17, а почему не сгоревшим в Одессе, значит ты бандеровец; ты помогаешь бездомным собакам, а почему не детям, значит ты человеконенавистник, ты сажаешь деревья, а почему не думаешь о людях, значит ты экофашист. Наше публичное пространство превратилось в территорию ненависти и взаимных обвинений, наше общество атомизировано и поражено социальной аномией, лишено моральных ориентиров и авторитетов, неспособно к солидарности и протесту — именно такое расколотое общество удобно для авторитарной власти, являясь объектом медийного и пропагандистского манипулирования.

По большому счету, в этом разобщенном социуме есть две группы: первая убеждена, что весь мир против России, а вторая — что Россия — это часть мира; партия постимперского ресентимента и партия глобализации. Первая винит окружающий мир во всех бедах: от терактов на Кавказе до потери Украины, от падения цен на нефть до социальных проблем в России: «Обама, руки прочь от наших пенсий!», как гласили плакаты на официальном шествии в День народного единства. Можно вспомнить и депутата-комика Евгения Федорова, предположившего, что протесты дальнобойщиков срежиссированы США для обрушения государственного строя в России.

Во вторую группу входят люди, считающие, что Россия — это часть глобального сообщества, отзывающиеся на мировые трагедии. Я смотрю, как менялись аватары и обложки в моем профиле в фейсбуке за последние четыре года: Je suis Paris, фото Бориса Немцова, Je suis Charlie, черная лента МН17, флаг Украины (после первых жертв на Грушевского в январе 2014-го), бостонский марафон (теракт в апреле 2013-го), команда «Курска» (в годовщину трагедии), норвежский флаг (теракт Брейвика в июле 2011-го)… Лента памяти отматывается назад как лента скорби, и всякий раз личная боль встраивается в более широкий гражданский и политический контекст, акт скорби становится актом солидарности и идентичности (что ничуть не отменяет искренности сострадания). И не стоит здесь сравнивать сострадание к жертвам на Западе и в России, но стоит сказать о том, что российские жертвы наша пропаганда всячески минимизирует и пытается скрыть, чтобы не давать повода для гражданского протеста — вспомнить хотя бы всю ложь о газе на Дубровке или путинское сакраментальное «она утонула».

Куда более интересная исследовательская задача — проанализировать корреляцию смен фото профиля в связи с терактами в Париже, с «Шарли», с малайзийским «Боингом» — и белой ленты на аватаре. Подозреваю, что совпадение между теми, кто ходил на Болотную, проспект Сахарова и мост Немцова, и теми, кто менял аватары и носил цветы к голландскому и французскому посольствам, будет очень сильным. Это в основном те самые 14% (или уже 10?), что не согласны с нынешним курсом и политическим режимом. Именно в этом — условно назовем его оппозиционном — сегменте рождаются новые практики меморизации: белая лента, цветочный протест, перекрашивание аватаров. В отличие от государственных форм коллективной памяти — таких как спущенная сверху георгиевская лента, официальный культ 9 мая, в отличие от придуманных натужных ритуалов типа Дня города, это практики сугубо частные, низовые, идущие от гражданского общества.

Здесь можно вспомнить акцию «Бессмертный полк», начатую томским телеканалом ТВ2, «Последний адрес», устанавливающий таблички на домах, откуда забирали жертв сталинских репрессий, ежегодную акцию «Возвращение имен» у Соловецкого камня на Лубянке, публикацию «Мемориалом» катынской «Книги памяти» или выставку писем из ГУЛАГа «Право переписки», организованную в этом году все тем же «Международным Мемориалом». Государство смотрит на эти акции с подозрением, подчас облыжно называя их организаторов «иностранными агентами», но истинная причина в том, что именно они становятся точками кристаллизации гражданского самосознания, памяти как акта сопротивления машинам террора — коммунистического, исламистского или полицейского. В путинской России гражданская память становится вызовом власти и носителем протеста и войны за память, сострадание и скорбь становятся общенациональными. Частное чувство вырастает до общественного и в итоге до политического — что нисколько не отменяет искренности изначального личного переживания.

Именно поэтому, перекрашивая аватары в цвета французского флага, многие из нас скорбят не только о 130 погибших в Париже, но и о тех 224 пассажирах, которые были убиты над Синаем и о которых позорные две недели молчал президент Путин, о жертвах Беслана и «Норд-Оста», Кении и Бейрута — и одновременно о нас самих, которые помимо собственной воли оказались втянуты в ближневосточный конфликт и глобальную войну с терроризмом. Перефразируя Джона Донна, никогда не спрашивай, по ком скорбит аватар, потому что он скорбит по тебе.

 

Коктейль «ленинградский»

В пантеоне отечественной поп-музыки Сергей Шнуров занимает особое место — подобно рублю (как и называлась прежняя инкарнация его группы), он нравится решительно всем: от вице-премьера Дмитрия Рогозина, предложившего отправить его на финал «Евровидения» в Киев в качестве российского оружия массового поражения, до хипстеров на «Пикнике “Афиши”», где Шнур выступал в качестве хедлайнера, от офисных страдальцев, опознающих себя в его клипах, до отчаянных домохозяек, отплясывающих на его концертах. В былые времена такое универсальное место в российском массовом сознании занимал только Владимир Высоцкий, и Шнуров сегодня отчасти занимает его нишу, отдаленно напоминая его хриплым тембром, алкогольно-надрывной тематикой и смутным ощущением фронды, протеста, вызова одиночки-бунтаря бездушной бюрократической системе.

Впрочем, на этом сравнение кончается: если Высоцкий исполнил амплуа романтического героя до полной гибели всерьез, то Шнуров мало похож на деклассированных героев своих песен или человека, занимающегося саморазрушением, — скорее на глянцевого медийного персонажа с регулярными появлениями в ток-шоу, рекламе средств для потенции и в познавательных передачах. Он не революционер и не разрушитель, а расчетливый коммерсант, отлично просчитавший формат, содержание и аудиторию своих песен и умело это все монетизировавший: согласно рейтингу Forbes, со своими 2,7 миллиона долларов годового дохода в 2015 году он входил в плеяду наиболее успешных российских поп-музыкантов, обходя Валерию (2 миллиона долларов) и приближаясь к самим Стасу Михайлову (3,6 миллиона долларов) и Диме Билану (3,8 миллиона долларов), а число просмотров его клипов «Экспонат» и «В Питере — пить» перевалило за 100 миллионов у каждого.

Эти десятки миллионов — прежде всего новый городской класс, рыночный гегемон постсоветской России. Это не совсем «народ» — песни Шнура не услышишь в маршрутках и привокзальных киосках в глубинке, там скорее будет играть шансон, — это люди, которым хочется чувствовать себя «народом» по выходным. Шнуров и дает такое клишированное и безболезненное хождение в народ — с матом, сигаретой в зубах и бутылкой в руке, как в клипе «В Питере — пить». Отсюда же, видимо, и популярность его у интеллектуалов (или мнящих себя таковыми) и хипстерско-креативной тусовки с того же самого «Пикника “Афиши”»: Шнур дает им мощный сеанс антропологии и этнографии, алкогольный трип в толпу, в сознание пресловутого «простого человека». Это что-то вроде того, как мы зелеными московскими студентами на излете советской эпохи выезжали на картошку и в стройотряды, надевали ватники и сапоги, начинали пить водку и материться в поисках сермяжной русской правды (которую на самом деле мы от начала до конца сами и придумали), чтобы через месяц вернуться в городские квартиры с теплым сортиром, к своим логарифмам и латыни.

Шнуру самому льстит эта близость к культурным слоям: в своих интервью он любит пускаться в глубокомысленные гуманитарные экскурсы, а отвечая в инстаграме на предложения Рогозина отправиться на «Евровидение» в Киев, начинает рассуждать о себе как о сказочном герое в терминах теории волшебной сказки Владимира Проппа. В этом он, кстати, недалек от истины: его песни работают на уровне архетипов и подсознания, поднимая низовые слои психики и актуализируя образы телесного низа, предлагая слушателям недорогие и доступные акты трансгрессии, освобождения подавленных комплексов и желаний.

И здесь мы подходим, наверное, к главной составляющей популярности Шнура поверх кастовых барьеров: к блестящей обертке протеста, революции и альтернативы, в которую упакованы его песни. На первый взгляд — точнее, на первый слух — его музыка радикальна и контркультурна: это грубый телесный «фак» всей консервативной повестке дня современной России. Это раскачивающийся ритм и вопли духовых инструментов, взятые у ямайского ска, это рваный звук и грубость фактуры, идущие от панка, это хриплый голос и майка-алкоголичка, это социальная острота и табуированные темы и, конечно, «стратегический матюг», как точно назвал его музыкальный критик Артем Рондарев. Собственно, ради этого матюга и затевается вся композиция: выстраивается, как правило, бессмысленный куплет (вот пример из «Питера»: «Много городов у нас в России, // Нету пальцев столько на ногах, // С каждым годом всё они красивей, // Утопают в солнце и в снегах»), затем по нарастающей идет припев, подводя слушателя к катарсису — броскому матерному слогану, который победным костылем забивается в сознание и который наутро повторяет вся страна.

К этому радикализму примешивается и налет социальной сатиры, с пародийным обыгрыванием офисной, потребительской, бытовой, дачной повседневности, так что люди опознают в песнях себя, как в кривом зеркале. Пару лет назад Шнур сделал гениальный маркетинговый ход, введя женский вокал и тематику («Какого хера нет моего размера?» или те же фольклорные «лабутены»), уйдя от прямолинейного мачистского дискурса и захватив женскую половину аудитории, которая теперь тоже зачарованно повторяет: «Да это же про меня!»

Однако опознавание себя — не акт социальной критики, но легитимизация повседневности, признание и оправдание слушателя во всем его несовершенстве и пороках. Да, ты такой/такая, говорит ему/ей Шнуров: ты грязный, вонючий быдлан («яйца, табак, перегар и щетина»), ты неопрятная манерная телка — но расслабься, это нормально, ты имеешь право! Это вечное российское «имею право», извращенная форма самоуважения и самооправдания, из которой растет фирменное российское хамство, — и есть главный месседж Шнура и безотказная отмычка к сердцам и кошелькам аудитории. Весь «протест» песен Шнурова укладывается в извечную формулу офисного рабства: T.G.I. Friday — Thanks God It’s Friday! — сегодня пятница, мы распускаем галстуки и напиваемся в хлам, мы кладем на вашу систему с прибором и будем гулять до утра! Это музыка пятничного вечера, короткая иллюзия свободы, протест нисколько не социальный или, упаси боже, политический — но чисто терапевтический, выкрикивание комплексов задолбанного городского клерка, чисто физиологическая реакция протеста в остальном послушных и благонадежных городских обывателей. Как пишет Рондарев: «Людям, лояльным к окружающей действительности, тоже иногда хочется ударить по ней ломом; вот функцию этого “лома для лояльных людей” и исполняет Шнур. Метод Шнура — это метод “расфигачечных”, которые сейчас начали открываться у нас: то есть таких помещений, где можно крушить все, что попадется под руку. Особенным успехом во всем мире расфигачечные пользуются у клерков. <…> Это, собственно, и есть типовой портрет поклонника группы “Ленинград”: невротизированный городской служащий, за которого его скопившуюся агрессию канализирует в матюги свой в доску пацан в майке-алкоголичке на сцене».

С другой стороны, помимо классических инструментов управления агрессией, выработанных буржуазным обществом, песни Шнурова воплощают и специфически национальные компенсаторные механизмы, которыми русский народ пользуется с неизменным успехом уже лет пятьсот: водка, мат, мордобой, богохульство. Фольклорность Шнура состоит в развязывании и эстетизации этих механизмов, которые веками подменяли на Руси социальное действие, топили народные беды в беспробудном пьянстве, заменяли свободу — анархической волей, бессмысленным и беспощадным бунтом. Где сегодня стоят «расфигачечные», ревут по ночам мотоциклы, беснуются футбольные фанаты и звучат песни Шнура, раньше стоял царев кабак, неусыпно контролируемый государством: набор развлечений для тяглового населения расширился, но социальная технология слива протеста осталась неизменной.

И в этом смысле, как ни парадоксально, Шнуров со всем своим кажущимся радикализмом выполняет полезную социально-политическую функцию: стабилизация, конформизм и принятие существующего порядка — и поэтому вы не услышите от него ни политических заявлений, ни какой-либо позиции по Украине и Крыму. Он не вне системы, он, даже если и бессознательно, — часть системы, один из столпов порядка. Именно поэтому ему дозволено гораздо больше, чем другим, — невозможно представить ни одну российскую группу, который было бы разрешено так безнаказанно материться со сцены и в интернете, но Шнурову все сходит с рук. Для власти он свой, государев скоморох.

При этом сам политический порядок остается неизменным. Следует признать, что, несмотря на ухудшающуюся социально-экономическую ситуацию, в России нет массового запроса на критическую рефлексию, социальную мобильность, структурные перемены. Есть лишь запрос на русские анархические акции протеста: нажраться водки, пойти побить стекла, поорать под окнами, дать в морду и получить по ней же, проснуться в вытрезвителе и вернуться в свое обычное бытие. Песни Шнура — как кричалки и драки футбольных фанатов, как мрачные ночные колонны байкеров в фашистских касках в сопровождении машин ГИБДД: это все формы управляемой агрессии, которые стали системной силой в нынешнем политическом раскладе, боевыми отрядами режима.

В подобной аполитичной (а по сути лоялистской) стратегии артиста нет ничего предосудительного: она социально востребована и коммерчески успешна, Шнуров лишь поп-музыкант и массовик-затейник, который не обязан быть совестью нации. Но остается конфликт формы и содержания, громкой заявки на нонконформизм и вполне конформного и обывательского месседжа, ощущение фальши. Песни Шнура — лишь профессионально изготовленные симуляции: симулякры народности, симулякры протеста, симулякры свободы. Пользуясь столь любимой им метафорой спиртного, это не чистая честная водка, а крепкий алкогольный коктейль из банки, который популярен у гопников «на районе»: немного протеста, немного сексизма, немного стеба, пара подмигиваний для своих — и лошадиная доза мата, пота и грязного звука в качестве главного опьяняющего вещества. Говорят, от этих коктейлей быстрый и мощный приход, тяжелое похмелье и долгое, навязчивое послевкусие.

Впрочем, все закономерно: песни Шнура встраиваются в бесконечную череду окружающих нас симуляций: симуляция власти с «прямыми линиями» президента и симуляция выборов с праймериз «Единой России»; симуляция военной мощи с парадами и симуляция патриотизма с ленточками; симуляция спортивных побед на мельдонии и подмененных допинг-пробах и симуляция космических успехов на злополучном космодроме «Восточный»… В этом потемкинском пейзаже творчество Шнурова адекватно современной России: по мощам и елей, по времени и песни.

 

Часть 3. Война за тело

 

Карательная гигиена

Борьба за здоровый образ жизни достигла новых высот. МВД внесло проект поправок в Кодекс об административных правонарушениях, согласно которому вслед за водителями полиция сможет проверять на трезвость пешеходов и вообще проводить медицинское освидетельствование любого встречного. (Особенно, если этот встречный пришел на митинг оппозиции.) Похоже, зачистка общественных пространств становится главной заботой власти, а ее инструментом — карательная гигиена.

Крестовый поход за чистоту начался лет десять тому назад, когда власть заговорила об «оранжевой заразе», а главным силовиком страны стал санитар леса Онищенко, борющийся то с молдавскими винами, то с грузинским боржомом, то с американскими окорочками в зависимости от требований текущего момента. За эти десять лет страна не стала чище, но гигиена и культ здорового тела выросли до размеров массовой политической кампании с военно-спортивными лагерями нашистов, встречами Путина с патриотической спортивной молодежью и высочайшими визитами на бои без правил, панкратион, с их античными мужскими торсами. Не случайно героями дня, что смотрят на нас с рекламных билбордов, стали русские бойцы Николай Валуев и Федор Емельяненко.

Одновременно здоровьем и социальной гигиеной озаботились националисты: их главной темой стали евгеника и демография, а марши проходят под лозунгом «русский значит трезвый». Призывы Дмитрия Рогозина «очистим Москву от мусора» из запрещенного предвыборного ролика «Родины» 2005 года теперь кажутся невинной шуткой на фоне регулярных рейдов бритых парней в берцах по зачистке улиц городов от «чурок» и бомжей и «санитарных» рейдов догхантеров по уничтожению бездомных (а заодно и домашних) собак.

И наконец, в борьбу за гигиену включилась РПЦ со своей проповедью добрачного целомудрия, семьи и деторождения. В качестве православного ответа нечистому западному дню Святого Валентина был заведен праздник Петра и Февронии. Социальная реклама убеждает нас, что лучшее средство от СПИДа — не презерватив, а воздержание и супружеская верность. Массовые крещенские купания, столь популярные в последние годы, пропагандируются СМИ как символ богатырского здоровья нации и душевной чистоты.

К третьему сроку Владимира Путина крестовый поход за чистоту оформился в ряд известных законов против алкоголя, табака, мата, «гомосексуальной пропаганды», иностранных агентов и прочих вредных примесей. Законы о возрастной маркировке передач и о цензуре в интернете начали борьбу за гигиену в эфире. Наивно предполагать, что это все самодеятельность «взбесившегося принтера» Госдумы: на деле принтер на Охотном ряду подключен к компьютеру на Старой площади и законодательно оформляет санитарно-охранительную линию Кремля. Одновременно четко обозначились приоритеты государства в области репродуктивной политики. Одним из первых указов Путина в день его инаугурации в мае 2012 года был указ «О мерах по реализации демографической политики Российской Федерации», в котором правительству поручалось «обеспечить повышение к 2018 году суммарного коэффициента рождаемости до 1,753». А в послании Путина Федеральному Собранию в декабре 2012 года демографическая политика занимала ключевое место и было объявлено, что «нормой в России должна стать семья с тремя детьми».

Столь пристальное внимание государства к вопросам гигиены, питания, рождаемости и сексуальности французский философ Мишель Фуко назвал «биополитикой». Государство смотрит на население страны как на сумму тел, биологический капитал, который можно регулировать и преумножать, из которого можно извлекать прибыль. Биополитика является высшей формой суверенитета: государство присваивает себе тела граждан и вмешивается в сферы, которые до этого считались достоянием частной жизни: секс, привычки еды и питья, домашняя жизнь («закон о топоте котов и скрипе кроватей»), курение, разговорная речь и высказывания в сети. Бесцеремонное вторжение власти в приватную сферу под лозунгом борьбы за здоровый образ жизни и есть репрессивная гигиена.

Биополитика расцветает в тоталитарных и фашистских государствах. В Третьем Рейхе идея «расовой гигиены» включала в себя отбраковывание генетического мусора в виде гомосексуалов, психически больных и инвалидов, вытеснение и истребление низших рас, таких как евреи, цыгане и славяне, борьбу с курением, культ детей и молодежи и поддержку здоровой арийской семьи. Все это освящалось античным культом тела в духе Лени Рифеншталь, массовыми шествиями и Олимпийскими играми. Собственную биополитику проводил и сталинский СССР, где аборты и гомосексуальность были криминализованы, многодетность возведена в государственную добродетель и удостоена наград, а безрукие и безногие инвалиды, заполнившие улицы после Великой Отечественной, вывозились в спецприемники, где их следы терялись. Вместо расовой гигиены и арийской семьи была классовая гигиена и комсомольская свадьба.

В сегодняшней России биополитика есть продолжение традиционного ресурсного подхода. Государство присваивает и перераспределяет ресурсы, объявляя их стратегическими (то есть не подлежащими частному использованию). Подобно нефти и газу, стратегическим ресурсом у нас стало население, и биополитика власти заключается в количественном приращении населения как массы, способной заполнить стремительно пустеющее пространство России и обеспечить ей место на мировой арене. Именно численность населения, а не качество жизни, является стратегическим аргументом для экстенсивно мыслящего ресурсного государства.

В логике биополитики легко понять (но никак не оправдать) «закон Димы Яковлева», шокировавший просвещенную публику в России и на Западе. Речь тут не идет о праве отдельных детей на счастье и семью — речь идет о праве государства распоряжаться человеческим материалом. Сироты, в том числе инвалиды и отказники, превращаются в стратегический ресурс («это наши дети!» с ударением на слове «наши»), который можно использовать для «асимметричного ответа» Америке. С точки зрения человечности — беспредел и людоедство, с точки зрения биополитики — рациональный ресурсный подход: точно так же мы иногда прикручиваем газовый кран Украине, чтобы была более сговорчивой, а в семидесятых открывали-прикрывали кран еврейской эмиграции в рамках великодержавного торга с той же Америкой. Евреями сегодня уже так не распорядишься, остаются сироты.

Той же самой биополитикой можно объяснить другую пощечину общественному вкусу — закон о запрете гей-пропаганды. Дело не в пещерной гомофобии части населения России, а в том, что гомосексуальность видится власти как посягательство на ее репродуктивную политику. Любой секс, не ведущий к воспроизводству населения, считается «нечистым» и должен быть законодательно запрещен. В этой логике нечистыми считаются даже презервативы: не случайно Путин пытался высмеять белые ленты оппозиции, сравнив их с «контрацептивами». Стоит ли нам теперь ожидать ветхозаветных законов о запрете мастурбации?

Новая православно-гигиеническая политика власти конструирует население как послушную, семейную, размножающуюся массу, отвергающую полигамию, контрацепцию, гомосексуальность и прочие бесовские соблазны. Качество жизни здесь не принципиально, главное — количество детей. Подобная семья изображена в фильме Андрея Звягинцева «Елена»: она существует на иждивении у богатого любовника матери семейства, не работает, смотрит ТВ и бездумно рожает детей. Последний кадр фильма — новорожденный ребенок сучит ножками на кровати посреди огромной квартиры, отошедшей этому семейству после убийства спонсора — физиологическое воплощение биополитики и «социальной справедливости» путинской эпохи.

Парадокс и цинизм ситуации в том, что современная российская биополитика не имеет никакого отношения ни к биологической науке (поскольку основана на целиком лживых утверждениях типа «ненормальности» гомосексуальности), ни вообще к здоровью нации, ибо разворачивается в условиях радикального сокращения государственного финансирования здравоохранения и окончательного демонтажа бесплатной советской медицины. Биополитика — это прежде всего политика и идеология, приватизация человеческого ресурса, дисциплина коллективного тела нации. Это выстраивание санитарного контура власти, задача которой, как и в прежние эпохи — надзирать и наказывать.

 

Тело короля

5 марта 2015 года, аккурат в годовщину смерти Сталина, в России исчез президент. Ничего необычного в этом факте не было, Владимир Путин, видимо, неоднократно исчезал и раньше, и телезрителей кормили так называемыми «консервами» — заранее записанными сюжетами его рабочих встреч и обращений. Но на сей раз, в зловещей атмосфере после убийства Бориса Немцова, в которой лишь бурлили сливы различных версий этого преступления, пустота в Кремле ощущалась особенно остро. Вездесущие журналисты обнаружили факт пропажи Путина и показа несвежих записей по ТВ и забили тревогу.

В напряженном ожидании прошло десять дней, между воспоминаниями о предсмертном сталинском дыхании Чейна — Стокса и об анекдотических трансляциях «Лебединого озера» (как назло, тут же случилась годовщина смерти Черненко). За глухим рычанием кремлевской «схватки бульдогов под ковром», за фантастическими версиями похищения Путина инопланетянами и обывательскими слухами о вертолетах над Кремлем все явственнее вставала медицинская тема. В переживании отсутствия Путина было что-то патологическое, словно вся нация писала историю болезни: говорили о гриппе и инсульте, о травме спины, полученной во время полета со стерхами, и о раке поджелудочной железы, но еще более говорили о медицине омолаживающей: о пластической хирургии, плановой прокачке ботоксом и даже о поездке в Швейцарию, в кантон Тичино, где гимнастка и депутат Алина Кабаева родила то ли сына, то ли дочь. Жизнь и смерть Путина, его внешний вид, репродуктивная функция, его мозг, лицевые мышцы, позвоночник — все это стало центром политического дискурса, его единственным содержанием.

Столь пристальное внимание к телу суверена — древняя и почтенная традиция, идущая из позднего Средневековья и Нового времени. Ей посвящена знаменитая книга немецко-американского историка-медиевиста Эрнста Канторовича «Два тела короля». Согласно Канторовичу, в XII–XIII веках христианское представление о двойственной природе Бога (Отец и Сын) и человека (душа и тело) смешалось с античной юридической традицией и породило концепцию двух тел короля: тела физического, которое бренно и существует во времени, и «тела политического», которое священно и пребывает в вечности. Нация и есть то самое политическое тело — но при этом она кровно связана с физическим телом короля, с его анатомией. Король уже не вполне обладает своим телом: его судьбу решает нация. В качестве примера Канторович приводит английскую революцию, когда в январе 1649 года парламент судил и казнил Карла I. Это трактовалось тогда не как восстание подданных против монарха, но как законное действие политического тела короля (того, что называлось «король в парламенте») против его физического тела.

Помню, меня эта мысль поразила в Версале, который был по сути огромным театром, где нации (представленной двором) являлось королевское тело во всех его ипостасях. Король во дворце был практически лишен приватности, все его физиологические отправления были максимально публичны: в одном месте король спал, в другом являлся подданным в ночной рубашке, в третьем сидел на горшке и умывался, подчас также в присутствии придворных. Зал для родов королевы с особыми местами для наблюдения. Покои любовниц короля: его вирильность, продуктивность, мужское здоровье — тщательно оберегаемый ритуал, залог политического здоровья нации. Как писал Мишель Фуко, «в обществе вроде общества XVII века тело короля было не метафорой, а политической вещью: его телесное присутствие было необходимо для жизнедеятельности монархии». И не случайно, так же, как в Англии, Французская революция устами Робеспьера заявила: «Людовик должен умереть, дабы жила Республика» и 21 января 1793 года казнила короля, а вслед за ним и Марию-Антуанетту, и ее сестру Елизавету — политическое тело нации избавлялось от физического тела монарха. В России подобный акт был совершен в подвале дома Ипатьева в Екатеринбурге в ночь с 16 на 17 июля 1918 года. Но по иронии судьбы, избавившись от одного тела государя, нация тут же инсталлировалась в другое, которое до сих пор лежит неупокоенное в Мавзолее.

Россия в ходе путинской демодернизации была опрокинута в ту же самую политическую теологию «тела короля». Впервые медицина ворвалась в политику с приходом Бориса Ельцина: сама его массивность давала эффект телесного присутствия. После дряхлых кремлевских старцев и оживленного Горбачева Ельцин ввалился в политику грузным сибирским медведем. Его привычки, слухи о выпивке и любовных похождениях становились фольклором, а болезнь и операция на втором сроке, постоянная «работа с документами» — метафорой слабеющего политического организма. На этом фоне в Кремль пришел Владимир Путин: молодой, спортивный, без вредных привычек, зато с ореолом советского Джеймса Бонда.

С его приходом телесность лидера из антуража власти становится предметом осмысленного имиджмейкинга, объектом пристального внимания общества — появляются двусмысленные полуобнаженные фото в темных очках, нарочитая демонстрация торса, публичные практики мачизма (дзюдо, охота, плавание, верховая езда). Одновременно распространяются слухи о мужской состоятельности суверена, о разводе с женой и о романе с Алиной Кабаевой. На фоне православного ренессанса и пропаганды семейных ценностей это выглядит особенно неуместно, но в логике суверена это «позволено Юпитеру»: Путин выведен за рамки традиционалистской морали для того, чтобы реализовать свое чрезвычайное право альфа-самца. Усилиями пропаганды создан образ крепкого немногословного мужчины средних лет, непьющего и некурящего, приблатненного и грубоватого («замучаются пыль глотать», «от мертвого осла уши»), любителя Стаса Михайлова и группы «Любэ»: некая усредненная мечта измученной российской женщины, которая выдыхает: «Хочу такого, как Путин»; президент стал идеальным женихом русских женщин, которого так долго им обещал Владимир Жириновский, вошел в сексуальный пантеон постсоветского сознания.

Тело Путина стало объектом гламура. Он дитя эпохи глянцевого чекизма, пелевинского «гламура и дискурса», культа молодого тела и пластической хирургии, когда моложавый загорелый президент на богатом приеме вдруг садится за белый рояль и задушевно играет «С чего начинается Родина» и Blueberry Hill. Сытые нефтяные нулевые породили глянцевое президентство, основанное на политических симуляциях и пластических манипуляциях, на рейтинге и ботоксе. Здесь главное — вовремя остановиться, чтобы не стать похожим на своего отчаянно молодящегося и красящегося приятеля Сильвио Берлускони, который уже превратился в политического клоуна, осажденного судебными исками. Тело суверена расширилось до размеров нации, вошло в каждый дом, стало смотреть на нас с маек и обложек школьных тетрадей, что привело замглавы Администрации Президента Вячеслава Володина к закономерному выводу: «Есть Путин — есть Россия, нет Путина — нет России».

И вдруг — слухи о болезни и возможной смерти; политическая теология сменилась политической патологией и танатологией. Тело нации затрещало по швам, политическая система на мгновение пошатнулась. И даже появление на публике помолодевшего и разгладившегося Путина уже не воспринимается как возвращение в политическое тело: наблюдатели говорят, что царя подменили, что Путин уже не тот и улыбается как-то странно — как та девочка, которой мама слишком туго затянула косичку. Травматический опыт десятидневного отсутствия президента и слухов о его болезни поставил Россию перед медицинским фактом: тело Путина стало политическим телом нации, заменило нам политику. Вместо исполнительной власти — позвоночник Путина, вместо рабочего графика — поджелудочная железа, вместо парламентской дискуссии — анализ походки и «крепкое рукопожатие». И поэтому слухи о его болезни моментально привели к политическому хаосу: в России нет институтов, кроме тела суверена, и любые надежды на политические перемены связаны исключительно с этим телом, мы все его заложники. Точно так же, как все жители СССР были заложниками тела Сталина в марте 1953 года, а в марте 1985 года и сам Союз стал заложником дряхлеющего тела Черненко (как до того — смертельно больного Андропова, подключенного к искусственной почке) и распадался на глазах.

Чтобы вырваться из этой средневековой модели, разорвать зависимость от тела короля, нам необходимо проделать ту же работу, что сделало Новое время: заменить тела институтами, отделить личность правителя от функции правления — чтобы Россия наконец стала гражданской нацией, а президент — обычным человеком из плоти и крови со своими болезнями и слабостями, а не вместилищем абстрактных идей и сакральных смыслов, ходячей скрепой. И только тогда мы будем избавлены от периодической необходимости со священным трепетом вслушиваться в дыхание Чейна — Стокса и с привычной усмешкой смотреть по телевизору танец маленьких лебедей.

 

Презерватив как символ протеста

Это слово всегда было табуировано в отечественной культуре. В годы моей юности оно продавалось по 2 коп. штука в аптеках, в конвертах из грубой казенной бумаги, под кодовым названием «Изделие № 2» Баковского завода резинотехнических изделий (изделием номером один был, естественно, противогаз). Подростками мы смущались выговаривать это слово, как будто оно было матерным, и, хихикая, пересказывали друг другу стишок про козла, который ходил в кооператив покупать то самое изделие. От заветного слова «презерватив» у советского школьника перехватывало дыхание и учащался пульс, и иногда мы бегали в аптеку посмотреть на этот полузапретный плод, притаившийся в углу витрины.

Такое же мимолетное смущение увидели мы на лице национального лидера во время «прямой линии» в декабре 2011 года, когда отвечая на вопрос о движении «белых ленточек», Путин, замявшись, сказал: «Честно вам скажу, неприлично, но тем не менее: я подумал, что это такая пропаганда борьбы со СПИДом, что это контрацептивы такие». По старой советской привычке он тоже не смог произнести табуированное слово «презерватив», заменив его нейтральным эвфемизмом.

Ханжество советской культуры, в которой «не было секса» (по крайней мере на словах), ныне возрождается вместе с другими формами советской пошлости. В апреле Госдума предлагала запретить рекламу презервативов вне специализированных изданий. Поправки в закон «О рекламе», принятые в первом чтении, предполагают рекламировать медицинские изделия (в том числе презервативы и тест-полоски на беременность) только в специализированных СМИ, а также на медицинских или фармацевтических выставках, семинарах и конференциях. Презервативы, таким образом, попадали бы в ряд других опасных соблазнов, таких как сигареты, алкоголь, мат, иностранные слова, кружевное белье, туфли на шпильках, кеды и балетки, которые в последние месяцы законодатели признали (или потребовали признать) антисанитарными. По счастью, в мае эти поправки были отклонены Думой, но проблема ограничения различных проявлений человеческой телесности остается. Начавшись с комического петербургского «закона о топоте котов», достигнув драматического накала в антисиротском и антигейском законодательстве, крестовый поход за чистоту нации теперь методично репрессирует наши привычки, регулирует жизнь человека до самых интимных подробностей. Это и называется биополитикой.

Между тем без всяких поправок реклама презервативов уже фактически исчезла из СМИ и откочевала в интернет. А учитывая размах кампании по поддержке деторождения и семьи, вплоть до введения высоких пошлин на развод и предложений вернуть советский налог на бездетность, нельзя исключить того, что презервативы рано или поздно пойдут путем сигарет: исчезнут из открытой выкладки на бензоколонках и у касс в супермаркетах и спрячутся в закрытые ящики аптек, где их можно будет выбрать только по списку. А почему бы затем не ввести возрастные рамки по продаже, как те же сигареты женщинам до сорока, или не ограничить количество презервативов в одни, так сказать, руки? Если в новой государственно-церковной идеологии контрацепция объявляется грехом, ВИЧ — карой божьей, а лучшим способом предохранения от беременности и инфекций называют воздержание и супружескую верность, то презервативы должны считаться западным извращением, противоречащим национальным традициям здорового секса, «пятой колонной» в латексе, посягающей на демографическую безопасность России.

Презервативы всегда были на Руси иностранными агентами, французскими штучками, распространившимися среди знати в галантные времена Екатерины, в эпоху Вольтера, маркиза де Сада и Казановы, которая, как известно, закончилась революцией. Двести лет спустя, в России 1990-х, они снова стали символом либерализации и раскрепощения нравов. Западные НКО ввозили их в Россию в качестве гуманитарной помощи и раздавали всем желающим наряду со шприцами, сексуальный ликбез стал вводиться в школах и на телевидении, а в Москве на Мясницкой открылась презервативная лавка, предлагающая не ширпотреб из супермаркета, а индивидуальный подбор изделий. Одновременно в СМИ появилось много забавной рекламы (например, «закончи вечер правильно»), которая не только продавала, но и просвещала, и ненавязчиво утверждала идею, что о сексе можно говорить и шутить, что секс — это модно, престижно и весело.

Презерватив стал частью повседневности, как аспирин или зубная щетка. При этом патриархальные, ханжеские установки постсоветского общества также начали меняться. По данным всероссийского опроса общественного мнения, проведенного Левада-Центром в 2012 году, добрачный секс сейчас считают морально недопустимым лишь 23% россиян против 29% в 2007-м и 42% в 1992 году. Отношения в жанре последовательной полигамии считают для себя приемлемыми больше половины (55%) опрошенных, а гражданский брак одобряют 77% представителей молодежи и 30% представителей старшего поколения.

Сексуальные практики россиян также можно считать достаточно свободными. По данным исследовательского отдела корпорации Durex, известной ежегодными аналитическими докладами «Глобальный секс-обзор», россияне имеют едва ли не больше всех в мире сексуальных партнеров, уступая первенство только австрийцам. В среднем в течение жизни наши мужчины имеют по 28 партнерш, в то время как австриец — 29. Россиянки за свою жизнь сменяют 17 партнеров. При этом 42% опрошенных заявили, что полностью довольны своей сексуальной жизнью, что выше аналогичных показателей в Европе и США. И наконец, что самое важное, благодаря распространению сексуального просвещения и современных методов контрацепции, в России уже 25 лет падает количество абортов (по числу которых мы все же остаемся чемпионами мира): с 6 миллионов в год в 1960-е и 4 миллионов в 1990 году до менее чем миллиона в 2013-м.

Сегодняшнее консервативное наступление на сексуальную свободу в России идет вразрез с этими трендами. Реклама презервативов сворачивается, уроки сексуального образования в школе заменяют Законом Божьим, а социальная реклама на городских билбордах настойчиво призывает отказаться от идеи безопасного секса. Итоги этой пуританской пропаганды могут оказаться совершенно противоположными. Привычку к сексуальной свободе уже не истребить, но ограничение доступности презервативов приведет к распространению незащищенных связей и как следствие — к росту числа абортов и заболеваний, передающихся половым путем, то есть к снижению репродуктивной способности населения, за которую так рьяно борются консерваторы. Не говоря уже о том, что предлагаемые запреты на рекламу и торговлю презервативами ухудшат качество жизни нации, ограничат свободу выбора сексуальных практик и сценариев и урежут пространство свободы в одной из последних зон, где гражданин относительно недоступен для недремлющего государева ока — в постели.

Выходит, что на той «прямой линии» в декабре 2011 года Владимир Путин был прав: в эпоху тотальных биополитических запретов презерватив действительно становится символом оппозиции и гражданского самосознания, как лермонтовский парус в эпоху николаевской реакции. Свободные граждане выбирают безопасный секс — а рожать ли им детей, они решат сами, без подсказки сверху.

 

Протоколы содомских мудрецов

Я совершил удивительное открытие: мировое гомосексуальное лобби на самом деле существует. И оно действительно управляет миром, причем делает это в фоновом режиме, по умолчанию. Теплым осенним вечером я стоял на углу улицы Кастро в Сан-Франциско, в центре самого известного гей-квартала Америки, неподалеку от знаменитого гей-бара «Твин Пикс» со стеклянными стенами. По улице шла пестрая толпа, в которой попадались самые разные городские типажи — геи, трансы, фрики, квиры, престарелые хиппи, бродяги — и масса любопытствующих туристов вроде меня. Играла музыка, завывали полицейские сирены, мигали огни клубов, на балконах висели радужные флаги, и возникало ощущение, что этот непрекращающийся карнавал человеческих различий, показная эксцентриада — своего рода гений места, часть идентичности великого Города на заливе.

Ужинать я отправился в китайский квартал, где в ресторане Great Eastern подают, как уверяют, самые лучшие дим-самы на Западном побережье США и где пельмени на вынос как-то заказал Барак Обама. Чайнатаун Сан-Франциско — тоже самый знаменитый в Америке и самый старый. Мигранты из Китая прибывали туда с середины XIX века десятками тысяч, это были гастарбайтеры-мужчины, работавшие на строительстве Тихоокеанской и Трансконтинентальной железных дорог. История Чайнатауна полна ксенофобии (например, «Акт об исключении китайцев» 1882 года), пожаров и этнической преступности, но сегодня китайцы составляют 20% населения Сан-Франциско и являются одной из наиболее успешных его общин, а китайский квартал — одним из символов города.

Кремниевая, она же Силиконовая, долина родилась не на ровном месте, среди мягких холмов и безмятежных садов Пало Альто и Сан-Хосе. В ее основе лежал свободолюбивый дух Калифорнии, земли обетованной, куда тянулись фургоны переселенцев. Здесь и предпринимательский азарт фронтира, и стук колес дилижанса, и выстрелы винчестеров, но здесь же и немыслимый замес рас и культур: испанцы, англосаксы, скандинавы, китайцы, японцы, русские староверы — все искали счастья в этом золотом, нефтяном, а теперь и цифровом Эльдорадо. Но Калифорния — это не только золотая лихорадка, но и небывалая свобода нравов: гомон салунов, канкан-кабаре, сомнительные развлечения портовых закоулков Сан-Франциско. В бунтарские 1960-е в теплом климате Калифорнии расцвела революция хиппи — как пел Скотт Маккензи в неофициальном гимне контркультуры шестидесятых, «If you're going to San Francisco, be sure to wear some flowers in your hair». Там же произошла первая гей-революция, связанная с именем Харви Милка, и там же, в Сан-Франциско, в 1981 году началась эпидемия СПИДа.

Без всего этого (как, впрочем, и без масштабных государственных инвестиций США в технологию после «спутникового шока» 1957–1961 годов, без Стэнфордского индустриального парка) не могла бы состояться Кремниевая долина. Ее место — на бесшабашном Западе США, а не на чопорном Восточном побережье, хотя, казалось бы, на Востоке сконцентрированы лучшие интеллектуальные ресурсы страны, от Йеля с Гарвардом до MIT. Дело не в том, что хиппи, китайцы и геи как-то особо одарены, а под воздействием ЛСД происходят уникальные творческие озарения; дело в том, что в постиндустриальном обществе опыт многонациональности, толерантности и сексуальной свободы способствует расцвету предпринимательства, инновации и креативности. Человек, способный принять Другого во всей его непохожести, способен принять и новую бизнес-идею или профинансировать рискованный стартап. Дать кредит в 10 тысяч долларов на постройку компьютера в гараже, из которого затем вырастет империя Apple.

А если точнее, то речь идет об умении управлять сложностью. Постиндустриальные общества обладают повышенной плотностью горизонтальных связей, проявляют огромное многообразие моделей идентичности, религиозных, этнических и сексуальных практик, каждая из которых претендует не на господство, а на равноправие. Умение понять и принять эту сложность (в том числе через ритуалы политкорректности и толерантности, над которыми у нас в России так любят потешаться) дает ключи к управлению и моделированию сложности. В сегодняшнем мире все центры управления и порождения смыслов — Нью-Йорк, Лондон, Берлин, Париж, Барселона — отличаются мультикультурализмом (опять-таки любимая мишень для российских критиков Запада), широтой взглядов, терпимостью к разнообразию этносов, рас, религий и ориентаций. И не случайно сегодня мэрами крупнейших глобальных городов становятся открытые геи — Бертран Деланоэ в Париже, Клаус Воверайт в Берлине, Оле фон Бойст в Гамбурге, Глен Мюррей в Виннипеге…

Более того, автор модной концепции «креативного класса» Ричард Флорида для измерения толерантности предлагал ввести «гей-индекс» (Gay Index). Открытость в отношении сексуальных меньшинств является индикатором низких барьеров для развития человеческого капитала. Согласно результатам исследований Флориды, те же места, которые являются центрами инновационной экономики, являются крайне популярными для проживания гей- сообщества. А российский политолог Андрей Щербак провел сравнительное исследование 55 стран с 1996-го по 2008 год, в ходе которого изучал влияние толерантности, измеряемой через отношение к гендерному равенству, сексуальным меньшинствам и ксенофобии, на экономическую и технологическую модернизацию. Составленный им индекс модернизации (учитывающий долю высокотехнологичных товаров в экспорте, долю расходов на исследования и разработки в ВВП, число журнальных статей по научно- технической тематике, количество заявок на патенты, долю инвестиций в основной капитал как долю ВВП, иностранные инвестиции как долю ВВП) коррелировал с индексом терпимости по отношению к гендерному равенству, сексуальным меньшинствам и инородцам. Данные за длительный отрезок времени показали, что именно уровень терпимости способствует развитию общества, а не наоборот.

И в этом смысле «мировой гомосексуальный заговор» имеет место. Только на самом деле это не сговор политиков-геев с целью захватить власть над миром и растлить последние бастионы нравственности типа России, а более высокий уровень рефлексии в обществе и более гибкая способность общества управлять сложностью, которая позволяет ему видеть на ключевых постах людей вне зависимости от их пола, расы и сексуальной ориентации. А реакция на гомосексуальность как, вероятно, на самый сильный социальный раздражитель — это лакмусовая бумажка, тест на способность общества принимать различия.

Россия, как всегда, идет своим непростым путем (вернее, проходит тот же путь, что Запад полвека назад). Рост гомофобских настроений в обществе и власти, декларация сексуального суверенитета страны совпали по времени со сворачиванием всех разговоров о модернизации и инновациях: теперь эти лозунги кажутся причудой медведевского междуцарствия. Одновременно в обществе растут антииммигрантские настроения, как свидетельствуют погромы в Бирюлево, а толерантность стала едва ли не бранным словом.

Все это отражает растерянность общества перед сложностью постиндустриального мира, пространства неконтролируемых людских и информационных потоков, неумение эту сложность принять и переработать в социальные и рыночные технологии, в методы государственного управления. Из страха рождаются химеры: то «заговор педофилов», то «лобби педерастов», то «усыновители-убийцы»; видимо, отечественным блюстителям нравственности впору сочинять очередные «Протоколы» — на этот раз содомских мудрецов.

Но только надо понимать, что вместе с ростом паранойи мы теряем конкурентоспособность. Закрытые системы более не способны принимать сложные решения и будут еще сильнее подвергаться воздействию глобальных потоков, уже не в силах ими управлять, обрекая себя на периферийность. В нашем взаимозависимом мире вопросы секса, гендера, расы и терпимости являются уже не делом этики и идентичности, а вопросом экономики и выживания страны в глобальной конкуренции.

Так что я бы изменил подход с идеологического на прагматический. Для начала можно особым указом учредить рядом со Сколково гей-квартал. Как Кастро в Сан-Франциско. Или как Кукуй для немцев при царе Алексее Михайловиче. Может, и вырастет что-то нетрадиционное — вернее, инновационное.

 

Тест на гомофобию

Порою кажется, что авторы законов, запрещающих пропаганду гомосексуализма, добились эффекта совершенно противоположного. Речи о гомосексуализме звучат теперь из каждого утюга, с трибун Госдумы, с экранов телевизоров. Им клеймят оппонентов, им пугают родителей. Знакомая рассказывала, как вызвала врача из поликлиники к больному ребенку. Доктор, женщина лет пятидесяти, выписала жаропонижающие свечи, оговорившись: мальчику после трех лет ректальные свечи не ставят, а на вопрос почему, многозначительно ответила: гомосексуализм! Похоже, что Россия наконец нашла свою национальную идею, и этой идеей является гомофобия.

Гомофобия стала платформой, на которой объединились репрессивные законы власти и пещерные инстинкты толпы. По данным ВЦИОМ, закон о запрете гомосексуальной пропаганды поддерживают 88% россиян. Быть открытым антисемитом или расистом в России уже немного неприлично, по крайней мере в политике; быть гомофобом нормально, достойно и даже патриотично: ублюдки, забившие до смерти гея в Волгограде 9 мая 2013 года, сообщили, что сделали это из патриотических побуждений. Официальная риторика открыла в России карнавал ненависти, сезон охоты на гомосексуалов: ежегодно фиксируются десятки нападений на геев, многие со смертельным исходом, а количество незафиксированных преступлений не поддается учету. И даже пытки в полиции, о которых становится известно (изнасилование задержанных бутылкой от шампанского в Казани или ломом в Сочи) следуют той же гомофобной логике: власть «опускает» людей, используя блатные практики сексуального унижения.

Политика в России сведена на уровень грубой физиологии, «голой жизни», как называет ее итальянский философ Джорджо Агамбен. Биологическое становится политическим, идет ли речь о педофилии или запрете на иностранное усыновление, о нетрадиционных сексуальных отношениях или о концепции семейной политики, предложенной депутатом Еленой Мизулиной, согласно которой «нормальной» считается патриархальная семья с четырьмя детьми, живущая совместно с бабушками и дедушками. Вторгаясь в сферу интимного, частного, власть при помощи репрессивных мер навязывает сверху патриархальную и авторитарную «норму», называя ее «национальной традицией». Ей навстречу из глубин патриархального сознания поднимается агрессивный комплекс гомофобии. Так рождается гомофобский фашизм.

Это именно фашизм: «духовные скрепы» соединяют тот самый ликторский пучок, фасцию, из которого и родилось слово «фашизм». Фашизм постоянно апеллирует к биологии, к примату рода, крови и почвы: не случайно глава СС Генрих Гиммлер считал гомосексуальность «синдромом умирающего народа». Гомофобия становится точкой сбора национального самосознания, она накладывается на маскулинные архетипы, которые прописаны в фольклоре, анекдоте, мате, в ритуалах инициации и стигматизации в школе, армии, тюрьме. Гомофобский фашизм тем более прост и удобен для власти, что он направлен не против национальной или расовой группы (те же кавказцы могут дать отпор), а против беззащитного и безответного меньшинства: за гомосексуалов в России не заступится практически никто, разве что правозащитники на Западе. Секс-меньшинства у нас — идеальный объект ненависти, как евреи в Третьем рейхе.

Это идея антизападная и антиглобалистская: она ищет внутренних врагов в своей среде, будь то педофил, гей или «иностранный агент». Оскорбление «либераст», контаминация слов «либерал» и «педераст», показывает, что гомосексуальность ассоциируется у нас исключительно с либеральным Западом, который погряз в толерантности, однополых браках и распутстве; кликуши типа Аркадия Мамонтова, Татьяны Дельсаль или Ирины Бергсет на полном серьезе утверждают, что на Западе пропагандируют педофилию и инцест. Эта истерика показывает озлобленное, отчужденное и провинциальное сознание, не способное принять постиндустриальный и постпатриархальный мир, где производство детей уже не является главной задачей человека; сознание, растерявшееся перед многоцветной современностью — как растерялся Виталий Милонов, когда к нему в гости нагрянул добродушнейший Стивен Фрай. Гомофобия — признак слабых, людей, неуверенных в собственной ориентации, боящихся ее потерять при первом столкновении с реальностью. Чем слабее страна, ее идентичность, тем яростнее в ней гомофобский угар.

И именно поэтому России необходима прививка толерантности в виде защиты и пропаганды прав сексуальных меньшинств. Часто приходится слышать: сексуальная ориентация — это частное дело, пускай они реализуют свои сексуальные предпочтения дома, между собой, и не выносят их на публику. Призыв к «клозетному гомосексуализму» в корне неверен. Точно так же можно сказать: еврейство — дело частное, пусть сидят дома, но не ходят в эти свои синагоги и не носят кипу на улицах, это раздражает нормальных граждан и противоречит русским национальным традициям и устоям. После Холокоста еврейство более не является приватным делом евреев, но предметом публичной политики. Аналогично этому, российская власть сама сделала сексуальную ориентацию делом публичным, лишив гомосексуалов гражданских прав, от права на создание семьи до права на самовыражение, и ответ на эту дискриминацию должен быть публичным и политическим.

Как учил Мишель Фуко, человеческая сексуальность является одним из последних бастионов свободы и главным объектом репрессии, и битва идет именно за эту территорию, за суверенитет личности. России болезненно необходимы средства коллективной терапии: камингауты, гей-парады, борьба за полноту гражданских прав гомосексуалов, вплоть до однополых браков и права усыновления. Поддержка сексуальных меньшинств нелегка: люди могут им симпатизировать, но не высказываться открыто из боязни быть причисленным к ним. Но важно понять, что именно здесь идет самое массированное наступление фашизма, поддержанное всей мощью законотворческой, правоохранительной и пропагандистской машин. И именно поэтому каждому из нас необходимо пройти в душе тест на гомофобию: это такой же безусловный экзамен на гражданственность и человечность, как и тест на антисемитизм.

 

Пришла и говорю

Летом 2016-го российское общество неожиданно для себя прошло сеанс коллективной психотерапии и до сих пор пытается понять, что это было. Флешмоб в соцсетях #яНеБоюсьСказать, который начала украинская журналистка Анастасия Мельниченко и который перекинулся на российские социальные сети, стал самым крупным в истории России массовым камингаутом. Тысячи женщин делились своими воспоминаниями о пережитом насилии со стороны мужчин — изнасилованиях, побоях, домогательствах, преследовании, унижении. Большинство из этих историй звучали впервые, поскольку женщины боялись делиться этим опытом даже с самыми близкими людьми, опасаясь осуждения, стигматизации, клейма жертвы, но благодаря силе и солидарности соцсетей впервые в жизни смогли проговорить эту травму.

Одновременно случился каминг-аут комментаторов: массовое сознание восстало против непрошенной, неожиданной и страшной правды, тысячи пользователей, мужчины и женщины, встретили эти откровения насмешками, осуждая «публичный стриптиз», подозревая пиар или провокацию, насмехаясь над «эротическими фантазиями» женщин или лицемерно опасаясь за их психическое здоровье. Два ада встретились в этом флешмобе: женский ад боли, страха и непонимания и ад цинизма в комментариях. Но это две стороны одной медали, две комнаты в одном аду, две статьи нашего главного общественного договора: с одной стороны, насилие как норма жизни и главная скрепа общества, с другой — «молчание ягнят» как негласное признание права на насилие.

Нет, это была не «война полов» и не сеанс феминистской пропаганды; общество раскололось не на мужчин и женщин и не на насильников и жертв — раздел прошел между теми, кто приемлет насилие в качестве нормы общественных отношений, и теми, кто отвергает его и готов открыто об этом говорить. Ибо этот флешмоб, начатый женщинами, про женщин и для женщин, вскрыл микрофизику власти в российском социуме, исходный код насилия как основу русской матрицы.

Насилие начинается в семье с освященной традицией и церковью практики телесных наказаний («разумное и умеренное применение любящими родителями в воспитании ребенка физических наказаний», в терминологии Патриаршей комиссии по вопросам семьи, материнства и детства) и продолжается в детском саду, школе, пионерлагере, больнице — во всех дисциплинарных институтах общества как одно из важных средств социализации. Главный институт воспитания насилием — это армия, где дедовщина является ключевым педагогическим элементом, даже важнее боевой подготовки, прививая новобранцу чувство иерархии и беспрекословного подчинения, и не случайно с ней никто всерьез не борется. Здесь следует сказать, что мужчины тоже являются объектом насилия, но их истории запрятаны еще глубже женских: так называемому сильному полу гораздо сложнее признаться на публике в собственной травме и унижении, чтобы не прослыть жертвой, терпилой, «опущенным».

Но наиболее распространенное зло, ежедневное и банальное, — это сексуальное насилие. Флешмоб раскрыл универсальный и рутинный характер этого явления; по мнению психолога Людмилы Петрановской, «как минимум каждая вторая женщина за свою жизнь имела опыт изнасилования или попытки изнасилования (но отбилась или что-то помешало), а опыт сексуального абьюза (приставания, “лапанье”, сексуальные угрозы) вообще просто каждая, за редчайшими исключениями». При этом если в публичном пространстве в отношениях мужчины и женщины еще действует некое подобие норм, то за домашней дверью правила кончаются и начинается настоящая война: 40% всех тяжких преступлений в России совершаются в семьях, ежегодно в результате домашнего насилия гибнут 12–14 тысяч женщин, одно убийство — каждые 40 минут. И это лишь официальные цифры: сколько смертей во избежание проблем проходят по графе «острая сердечная недостаточность» и сколько побоев остаются незарегистрированными и даже никому не рассказанными!

Подобно дедовщине в армии, эти практики насилия не являются исключением, эксцессом, «неуставными отношениями» — они именно что часть «устава», господствующей патриархальной нормы, при которой сильный утверждает порядок вещей, иерархию людей и статусов. Для мужчины важно быть завоевателем, покорителем, брать своей силой — это повышает его самооценку, вызывает уважение окружающих. Способность демонстрировать силу — часть поведения «нормального мужика»: в речи (умение «вести базар»), в мужском коллективе, особенно в поведении на дороге (отсюда культ больших машин, хамская езда, наказание обидчиков) и, конечно, в отношениях с женщинами. В концентрированной форме силовая логика выражена в тюремной субкультуре, которая в современной России из маргинальной стала доминирующей: в ней крайне важно «нагнуть», «опустить», сексуально унизить объект властных отношений для установления социального порядка.

Но тот же самый код силы, негласный договор, основанный на насилии и молчании, действует и в политике. Признавая «естественное» право мужчины на женщину, мы должны признать и «врожденное» право государства на наши тела: право власти фальсифицировать выборы, право ментов избивать и пытать задержанных, право судов выносить несправедливые приговоры, право России отнять у беззащитной Украины Крым и без разбора бомбить сирийские города для удовлетворения геополитических амбиций лидера. Это одни и те же механизмы власти и воспроизводства иерархии: смеясь над «монологами вагины», признавая право мужчины взять женщину, будьте готовы к тому, что полиция может совершить в отношении вас те же действия при посредстве бутылки шампанского или черенка от лопаты — это две стороны одной и той же биовласти.

Российская власть предельно архаична и физиологична: она основана не на механизмах рационального устройства, не на безличных машинах веберовской бюрократии, а на прямом физиологическом контакте, на силовом управлении человеческими телами. Для доказательства права на власть в России важны акты избыточного насилия — такие как показательное убийство в Кущевке, пытки в ОВД «Дальний», убийство Немцова, сожжение домов предполагаемых террористов в Чечне, демонстративное уничтожение санкционных продуктов... Не случайно во главе государства стоит «альфа-самец», который легитимизировал культ силы, начиная с физиологичных полуобнаженных фотосессий и заканчивая применением силы в отношении оппозиции и соседних стран; лидер, чья лексика и аргументы («слабых бьют», «уметь бить первым») напрямую происходят из блатных ритуалов демонстрации силы. В этом смысле за патриархальными гендерными моделями, которые так явно обнажил флешмоб, стоит вся архаическая матрица российской власти, осуществляемой «мужиками».

И если мужское насилие — не частный случай, а универсальный закон власти, то и протест против него — дело не частное, а политическое. Речь идет о «деавтоматизации» насилия, как выразился историк Илья Венявкин, о признании силы нелегитимным инструментом, о выходе из порочного круга насилия и молчания. Этот круг размыкается прежде всего речью: публично исповедуя свою боль, проговаривая свою травму, женщина обретает голос и право на память, и вместе с этим — политическую субъектность.

И опять-таки речь идет не только и не столько о женщинах, их боли, страхе, унижении. Проблема в том, что мы вообще не умеем говорить о травме, например, о наследии сталинских репрессий, как заметил психолог и литературовед Александр Эткинд в своей последней книге «Кривое горе: память о непогребенных». Мы не умеем работать с травмами недавней истории — Афганистан, Чернобыль, перемены 1990-х… Истеричную реакцию на женский флешмоб можно сравнить с неприятием в современной России документальной прозы (и тем паче Нобелевской премии) Светланы Алексиевич. В России не умеют проговаривать в публичном пространстве проблему рака, СПИДа, инвалидности; после принятия гомофобских законов еще больше табуирована и репрессирована тема гомосексуальности. Это блокировки в речи, характерные для неразвитого массового сознания: подобно тому, как власть управляет нами при помощи архаических ритуалов физического насилия, массовое сознание реагирует в духе первобытного магизма: если о проблеме не говорить, то она исчезнет, рассосется.

Но само ничего не устроится. Рассказывая о своей травме, женщины делают первый шаг к тому, чтобы преодолеть заговор молчания. Россия, страна догоняющей модернизации, с характерным опозданием в 40–50 лет приходит к тем же речевым практикам эмансипации, через которые проходило западное общество в 1970-х и 1980-х, когда вырабатывались ритуалы политкорректности и гарантии защиты от сексизма и харассмента, над которыми у нас принято смеяться. России придется пройти всю ту же школу чувств, избавляясь от мифологии покорной «русской женщины» и удалого «настоящего мужика», «гусара», от освященных веками практик гендерного насилия. Из сегодняшнего дня это кажется невообразимым, но лед тронулся. На маленьком пространстве социальных сетей и СМИ был сделан первый шаг к свободе — не просто к освобождению женщин от страха и мужского диктата, но к избавлению всех нас от практик социального и государственного насилия, которые вековым проклятьем нависли над русской историей. К возвращению права на память и права на речь: двум вещам, отличающим свободного человека от раба. Смелые женщины со своими частными историями, как это нередко бывает, оказались в авангарде социального движения, и их неудобную правду уже не спрятать и не забыть.

 

Политика женского тела

Неожиданно для многих политическая жизнь России переместилась в область женской анатомии. Не в метафорическом смысле, а в самом прямом: наиболее жаркие дискуссии теперь ведутся не об Украине и Сирии и даже не о предстоящих выборах в Госдуму, а о матке и клиторе, о женском обрезании на Кавказе, о новом детском омбудсмене с «телегонией» и борьбой с абортами, о «возрасте согласия» и соблазненных школьницах 57-й школы.

Все началось с заявлений председателя Координационного центра мусульман Северного Кавказа Исмаила Бердиева, который объяснил варварскую практику женского обрезания в отдаленных аулах Дагестана желанием «успокоить прыть»: «Женщины от этого не перестают рожать. А вот разврата было бы меньше». В развернувшейся дискуссии священнослужителя поддержали православные фундаменталисты во главе с протоиереем Всеволодом Чаплиным, который выразил муфтию сочувствие по поводу «феминистического воя».

Дискуссия углубилась в подробности женской анатомии с назначением нового детского омбудсмена Анны Кузнецовой. СМИ быстро раскопали заявления Кузнецовой, жены священника и матери шестерых детей, в поддержку псевдонауки телегонии, которая утверждает, что клетки матки обладают «информационно-волновой памятью» и наличие у женщины разных партнеров ведет к «смешению информации», что влияет на «нравственную основу будущего ребенка». Правда, пензенские журналисты предположили, что интервью о телегонии давала полная тезка омбудсмена, психолог Анна Кузнецова, но даже если новый омбудсмен и не увлекалась паранаукой, то ее посты в соцсетях выдают в ней православного консерватора — сторонника «закона Димы Яковлева», противника абортов, суррогатного материнства, детских прививок и даже УЗИ как «платной мутации», которая разрушает здоровье обследуемого через 10–15 лет. «Недаром староверы прячут своих детей в сибирских деревнях», — пишет она на своей страничке во ВКонтакте.

В то же время благотворительный фонд Анны Кузнецовой «Покров» занимается тем, что отговаривает в консультациях женщин, принявших решение сделать аборт, от этого шага — то есть фактически стимулирует врачей идти на нарушение профессиональной этики и даже закона, ища предлоги, чтобы отказать пациентке в положенной ей от государства медицинской помощи, запугивая женщин и манипулируя ими. Социолог Элла Панеях, изучавшая деятельность фонда, называет это «репродуктивным насилием».

И наконец, приключился скандал с московской 57-й школой, где учитель истории (и, вероятно, не он один) на протяжении многих лет спал со школьницами, причем во избежание огласки и скандала этот факт скрывался ученицами, их родителями, школьной администрацией и даже СМИ, начинавшими расследование. И дело было предано огласке лишь благодаря посту в фейсбуке бывшей ученицы этой школы, журналистки Екатерины Кронгауз, что вызвало лавину аналогичных признаний из этой и других школ. Следует вспомнить, что эта волна прошла на фоне другой, охватившей ранее российские и украинские соцсети, — флешмоба #яНеБоюсьСказать, в котором тысячи женщин впервые в жизни говорили о пережитом опыте сексуального насилия, унижения и преследования. Явление женской речи — от избитых жен до школьниц, соблазненных учителем, — стало откровением для российского массового сознания: не потому, что все узнали что-то новое, а потому, что были нарушены речевые табу.

Подобный дрейф публичной речи в сторону сексуальности, физиологии и даже анатомии свидетельствует о том, что в общественном пространстве развернулась борьба за тело. Именно здесь, а не в вымышленной схватке с НАТО, не на границе Луганщины и Ростовской области, проходит фронт борьбы за «русский мир», линия противостояния гражданина и государства. Разворачивается наступление консервативных православных сил, за которым вырисовывается авторитетная фигура духовника Путина епископа Тихона (Шевкунова), которого иные называют чуть ли не современным Распутиным по степени его влияния на государственные решения, — говорят, именно он пролоббировал назначения нового министра образования и детского омбудсмена.

Впрочем, дело не в отдельных знаковых фигурах, а в формировании к концу третьего срока Путина широкого мировоззренческого консенсуса, нового контура власти, в котором прагматичных вестернизированных технократов типа бывшего министра образования Дмитрия Ливанова сменяют правильно подобранные бойцы идеологического фронта с православно-почвенной ориентацией. В этот контур вписываются и новый Уполномоченный по правам человека Татьяна Москалькова, предлагавшая после акций Pussy Riot и группы «Война» с замороженной курицей ввести в УК статью о «покушении на нравственность», и новый министр образования Ольга Васильева с «божествованием», которое она испытала от назначения на пост, и Анна Кузнецова с «телегонией», и новый глава Администрации Президента Антон Вайно со своими загадочными «протоколами» и прибором «нооскоп» для «изучения коллективного сознания человечества» и «регистрации невидимого» — в этой компании на хватает только печально знаменитых «фильтров Петрика».

Это все продукты последнего десятилетия, плоды кризиса научного знания и нового культурного состояния общества, где на телеэкране «Слово пастыря» соревнуется с «Битвой экстрасенсов», попы освящают космические корабли и астрологи ведут беременность вместо гинекологов. В Россию приходит постсекулярный мир и антимодернизационная повестка «нового средневековья» — видимо, именно она будет задавать идеологический тон в преддверии выборов 2018 года, обеспечивать лояльность элит и социальную стабильность в эпоху экономического кризиса и транзита власти. Здесь напрашивается параллель с периодами упадка империй: что Римской и Византийской, когда распространялись секты и гностические учения, что Российской империи накануне Первой мировой, эпохи Распутина и Блаватской, что Третьего рейха с его оккультной «Аненербе» и поисками Шамбалы в Антарктиде.

Навстречу этой антимодернизационной волне поднимается гражданская волна совершенно иного свойства, которую лучше всего характеризуют флешмоб #яНеБоюсьСказать и признания учениц 57-й школы, — стихийная сетевая модернизация, связанная с освобождением речи и снятием табу. Благодаря социальным сетям люди нарушают многолетний обет молчания и выступают со своими историями, которые подрывают авторитет главных патриархальных институтов — семьи и школы, диктат закрытых коллективов (будь то клан родственников или элитное учебное заведение). Они бросают вызов власти, которая гораздо сильнее, чем государственный Левиафан, и равно принадлежит державникам и либералам — это власть традиции, прописанная в самой грамматике языка, в страхе нарушения речевого этикета, в осуждении коллектива («все так делают», «не надо было провоцировать», «не стоит выносить сор из избы», «главное сохранить школу/семью»). Все эти фигуры речи хранят патриархальный контракт куда крепче ОМОНа и церкви — и против них и восстали эти первые, пока еще робкие флешмобы. Их языком является тело, это голос тела, которое заявляет о своей самостоятельности, зрелости, боли, страхе, праве на выбор и праве на речь.

В этом есть политическая логика. В условиях авторитарного режима и тотальной зачистки политического поля линия противостояния человека и власти смещается в область тела как последнего фронтира, которое государство еще не может присвоить подобно тому, как присваивает оно себе наши политические и гражданские свободы. В ответ на биополитику власти, как называл ее Мишель Фуко, возникает анатомический протест — как тот самый 65-метровый фаллос, что группа «Война» нарисовала на поднимающемся Литейном мосту в июне 2010 года. И неслучайно главным политическим художником современной России является Петр Павленский, который использует собственное тело как холст и как инструмент, отнимая его у государства и прочих машин контроля и предъявляя его в качестве последнего аргумента автономии индивида: он волен зашивать себе рот, отрезать мочку уха, закутывать себя в кокон из колючей проволоки, прибивать мошонку к брусчатке Красной площади — или просто жечь покрышки в Петербурге на акции «Майдан» или поджигать дверь ФСБ в Москве, спокойно предавая свое тело в руки подбегающей стражи.

Политическое искусство Петра Павленского следует рассматривать в более широком контексте нового постсоветского акционизма, сфокусированного на идее предъявления, трансформации и испытания тела художника — от акций в обнаженном виде Александра Бренера и Олега Кулика и представлений девушек украинской группы «Фемен», обнажающих свою грудь с политическими лозунгами на публичных мероприятиях, до легендарного перформанса «Войны» в Зоологическом музее («Ебись за наследника медвежонка») и «гинекологических» акций, в которых участница группы «Война» Елена Костылева засовывала себе в причинное место охлажденную курицу в супермаркете, а соратница Петра Павленского Оксана Шалыгина извлекала оттуда же свернутую в трубку книгу «Бомбастика» для вручения ее Зурабу Церетели в Русском музее (самого его на церемонии не было, и книгу вручили его дочери).

Проще всего увидеть за этими акциями простое хулиганство, эпатаж и пощечину общественному вкусу — что и сделала генерал-майор МВД Москалькова, требуя статьи о «покушении на нравственность». Но по сути это были акты десакрализации женского естества, снятия покрова тайны и священности, за которым веками происходили репрессии патриархальной цивилизации против женщины. И в этом смысле символом, лозунгом и брендом новой эпохи политического протеста стало название Pussy Riot — бунт женского естества.

Поэтому не стоит удивляться, что политические дискуссии в России вращаются вокруг «женских» тем. Исторически женское тело было куда больше репрессировано, маркировано и объективировано, чем мужское, и сегодня именно оно (точнее, его репродуктивные органы как вместилище традиционных представлений о роли женщины как машины для деторождения) становится ареной борьбы между биополитикой власти и анатомическим протестом отдельного человека; здесь гендерный бунт становится гражданским и политическим протестом. В сущности, это битва за суверенитет и за то, что мы под этим словом понимаем: суверенитет патриархального государства, который символизирует ритуальный провоз фаллического «Тополя» по московским улицам, или суверенитет личности, индивида, который зарождается все в той же гетевской Ewig-Weibliche, извечной женской глубине.

 

Сланцевая революция

В столице в разгаре купальный сезон. Не в Серебряном бору, не на Химкинском водохранилище, а в самом сердце нашей родины, на Манежной площади, в затейливых фонтанах Церетели между бронзовых фигур купаются молодые люди, прыгают с гранитных парапетов, курят, пьют пиво, привычно матерятся. Полиция безучастно наблюдает за происходящим в полусотне метров от Могилы Неизвестного Солдата. Россия культурно отдыхает.

Забудьте про гей-парады, на московских улицах разворачивается такой карнавал обнаженного тела, что Берлин со своим миллионным «Парадом любви» кусает локти от зависти. По улицам гуляют полуголые мужчины, а если торс и прикрыт, то это легкомысленная майка-сеточка, которая из атрибута секс-шопов и мужских стриптизов вдруг стала предметом массового потребления. Когда отметка градусника переваливает за +30, раздетые мужчины появляются в метро и автобусах, заходят в магазины, чинно сидят на скамейках бульваров, радуя прохожих видом небритых подмышек и пивных животов. А впереди еще День десантника, когда московские парки и фонтаны наполнятся голыми парнями в голубых беретах, которые будут обниматься и целоваться, исполняя свои ритуалы крепкой мужской дружбы.

Летом главной городской обувью становятся так называемые сланцы. Когда-то давно в Москве их именовали «шлепанцами» или «вьетнамками», что справедливо указывало на их принадлежность к беззаботному миру тропической культуры. Но с эпохой перемен и нашествием мигрантов приплыло и название «сланцы» по имени города в Ленобласти, где эти самые шлепанцы изготавливались. Обувь курортников, продавцов оптовых рынков и пассажиров плацкартных вагонов, она вдруг стала модной среди разных социальных слоев и вместе с шортами-бермудами делает всех московских мужчин похожими на строителей-гастарбайтеров, выбежавших из ремонтируемой квартиры купить буханку хлеба или оплатить мобильный.

В былые эпохи случались в Москве лета и пожарче нынешнего, и советский летний гардероб был неуклюж, как вспотевший управдом: сандалии с носками, полотняные белые кепки-фуражки, ботинки в сеточку (которые носят теперь, как кажется, только наши соотечественники, для коих в Италии специально шьют такие модели). И рубашки с коротким рукавом, как у партийной делегации из братской Камбоджи. Но никогда еще по столице не ходили, как по провинциальному приморскому городу. Из города-героя Москва превратилась в город-курорт. В России случилась сланцевая революция в дресс-коде.

Произошел радикальный сдвиг в отношении русских к одежде в публичном пространстве. То, что раньше считалось допустимым в частном обиходе, в рамках квартиры: семейные трусы и майка-алкоголичка на муже, комбинация на жене, едва прикрытая халатиком, а то и без него — явилось в общественное пространство. Нижнее белье вышло в свет, и это не только «семейники» под видом шортов, но и полупрозрачные кофточки на женщинах, открывающие все детали нижнего белья, и все более откровенные выпускные платья у школьниц, и низкая талия на джинсах, открывающая сзади полоску стрингов у женщин и резинку трусов у мужчин. Вместе с потребительской цивилизацией и рекламным беспределом в Россию пришла всепобеждающая идея комфорта. Ее лозунг: «побалуй себя!» (с характерным ударением на втором слоге слова «побалуй»), ее главный аргумент: «а мне так удобно». Теперь у нас на публике удобно материться, сплевывать, сорить и носить нижнее белье. Или просто проветривать свое голое тело, нисколько не заботясь о реакции окружающих.

Новые законы, борющиеся за чистоту нравственности, ничего не могут сделать с этой российской распущенностью. Разврат совсем не в гей-парадах, не в западной литературе и не в современном искусстве, которые ставят бахтинскую «эстетику телесного низа» в рамки культурных институций, сублимируют ее и очищают; подлинная опасность для общества заключена в бытовой неопрятности, провинциальном хамстве и презрении к социальным нормам. Явление голого тела на улицах российских городов говорит не о свободе и сексуальности, не о глубинных архетипах карнавала, а всего лишь об эгоизме, атомизации общества и о распаде публичного пространства, которое задается рамками приличий и самоограничений, умением адекватно одеться в любых погодных условиях. Есть на свете столицы жарче и душнее Москвы — к примеру, Нью-Йорк или Рим, но даже в сорокаградусную жару мы не видим там на улицах толп обнаженных людей. Если взять близкую нам по духу и по уровню развития Бразилию, то полуобнаженные люди лениво дефилируют лишь в фавелах или по пляжу Копакабаны, но никак не по центральным улицам Рио и не по деловым кварталам Сан-Паулу.

Впрочем, похоже, что для нас теперь образцами поведения становятся не Рим с Нью-Йорком и даже не Сан-Паулу, а Сочи — столица провинциального шика, курортной развязности и олимпийских понтов. Из окраины империи Сочи неожиданно становится ее смысловой осью и задает культурную норму: от Стаса Михайлова и Сергея Трофимова на правительственных концертах до обнаженных торсов на улицах и сланцев на ногах. С банкой пива в руке, крестом на груди и голым пузом навыкат Россия возвращается туда, откуда когда-то выбралась, — на мировую периферию.

 

Царская раздача

Каждые два года, после летних и зимних Олимпиад, на Васильевском спуске у стен Московского Кремля проводится шоу немецкого автопрома: Россия награждает своих олимпийских чемпионов. Раньше на кремлевской брусчатке бал правили «Ауди»: за победы в Лондоне в 2012 году давали А8, А7 и А6 согласно медальному достоинству, а за зимний Ванкувер 2010-го — зимние же Q7, Q5 и A6 Allroad (серебряные призеры конькобежец Иван Скобрев и фигурист Евгений Плющенко тогда пожаловались, что Q5 для них малы и непрестижны, и потребовали замены на подобающие их статусу Q7).

Теперь на Васильевский спуск слетелась стая белых «Мерседесов»: за сочинское золото давали внедорожник GL, за серебро — паркетник ML, за бронзу — скромный GLK. Видимо, смена медального спонсора должна подчеркнуть еще большую близость олимпийцев к государственной власти: «Мерседес» в России — машина державная, недаром 20 лет его логотип красовался над Домом на набережной, соревнуясь с кремлевскими звездами в открыточной панораме Москвы. По логике вещей, после Олимпиады в Рио-де- Жанейро медалистов должны награждать горячими BMW, чтобы тем самым завершить парад элитной тройки немецких автоконцернов.

И пусть никого не смущает, что за победы российского спорта премируют импортными авто — не «Москвич-Святогор» же им вручать и не «Ладу», прости господи, «Калину». «Мерседес» патриотизму не помеха, у нас под 9 мая тысячи машин немецкой сборки украшаются наклейками «Т-34», «На Берлин!» и «Трофейный». Гораздо важнее ритуал царского одаривания в Кремле, что идет еще от времен варягов, полюдья и княжеских раздач холопам; так во время оно государь жаловал боярам кушанья, шубы и вотчины, а в сталинском спецраспределителе раздавались квартиры, дачи и пайки. Спортсмены у нас такое же служивое сословие в корпоративном государстве, как военные, дипломаты, коммунальщики, учителя: делят блага, осваивают ресурсы, ждут царской милости. Их дело — тело, отданное на службу государству, тяжкая медальная страда, добыча побед во славу отечества. В обмен государство вводит их в парламенты, общественные советы, комитеты, использует в качестве публичных представителей власти: не случайно во время начала волнений в Крыму в 2014 году туда были первыми отряжены не дипломаты и эксперты, а сочинские эмиссары Ирина Роднина, Николай Валуев и Владислав Третьяк.

Впрочем, государственная милость имеет и обратную сторону: известны кары, которым подверглись советские футболисты после проигрыша югославам на олимпийском турнире 1952 года: команду ЦДСА расформировали, тренера Бориса Аркадьева выгнали со всех постов и едва не посадили, а особо провинившихся игроков лишили звания мастеров спорта и дисквалифицировали на год. По этой логике, должны были бы быть наказаны хоккеисты российской сборной, проигравшие на Олимпиаде в Сочи финнам в четвертьфинале — лишены регалий, контрактов и прочих благ, но на счастье свое они поголовно живут и выступают за пределами родины и потому не могут быть подвергнуты взысканиям по партийной линии.

В СССР олимпийский спорт был встроен в машину холодной войны и государственной пропаганды, медали приравнивались к миллионам тонн зерна и мегатоннам боеголовок и призваны были продемонстрировать преимущества социализма на мировой арене. Весь спорт был отлажен под эти задачи, представляя из себя жесткую вертикаль по отбору генетически одаренных детей и их селекции в системе ДЮСШ. Не прошедшие отсев отбраковывались как неперспективные: сам занимаясь лыжными гонками, я видел множество людей, которые в 16–17 лет выполняли нормы кандидатов и мастеров спорта, но не проходили в олимпийский резерв или сажали сердце — и после этого получали отвращение к спорту на всю оставшуюся жизнь. Выжившие в отборах попадали в руки вооруженных наукой тренеров и фармакологов, и их тела доводились до биологических пределов, а иногда и преступали заданные природой границы: к чему это приводило, показал опыт братской спортивной машины ГДР, где гормональными инъекциями превратили десятки спортсменок в спортсменов, так что те до сих пор меняют пол в паспортах и судятся с немецкой спортивной федерацией.

То же самое происходило в студенческом спорте: везде нужны были лучшие 5–10 человек, по которым велся зачет, а об остальных забывали — система работала только на отбор и высший результат. Советский спорт в этом смысле был полной противоположностью олимпийскому принципу Пьера де Кубертена: важны были только победы, а не участие. На макушке этой пирамиды был спорт высших достижений, олимпийские циклы и олимпийские медали как символический ресурс социализма. И не случайно сегодня в топ- листе стран с самыми крупными олимпийскими призовыми — наши коллеги по бывшему СССР: по итогам лондонской Олимпиады 2012 года в десятке лидеров по призовым были 9 постсоветских стран, включая Россию. В Сочи-2014 самые высокие призовые заявили Казахстан, Латвия, Эстония, Белоруссия и Украина. В России, впрочем, к федеральным призовым в 4 миллиона рублей добавляются автомобили стоимостью от 5 миллионов, региональные премии размером до миллиона долларов, квартиры и прочие земные и символические блага — как, например, медаль «За укрепление боевого содружества», которую вручил новоиспеченному россиянину, трехкратному победителю сочинской Олимпиады в шорт-треке корейцу Виктору Ану лично министр обороны Сергей Шойгу.

Предвижу хор возмущенных голосов: сколько можно считать деньги в чужом кармане, особенно когда речь идет о людях, положивших годы беспощадных тренировок, свои тела и жизни на алтарь олимпийских побед! Еще с советских времен в нас заложен религиозный культ «героев спорта» как новых мучеников, которые страдают за нас, слабых и грешных. Но дело даже не в том, заслужены или незаслужены, этичны или неэтичны эти призовые (едва не написал «чаевые»). Опасность в том, что щедро оплаченный медальный успех в Сочи еще сильнее законсервирует порочную советскую модель поддержки спорта высших достижений в ущерб массовости. Головокружение от сочинских успехов убедит власть, что все сделано правильно, что надо инвестировать в медалеемкие виды спорта, выращивать собственных лабораторных спортсменов или покупать иностранных тренеров и атлетов, как того же корейца Ана или сноубордиста американца Вика Уайлда. Спортивная политика полностью копирует российский подход к управлению: все решают не институты и традиции, а деньги в сочетании с ручным управлением. Такой подход может иногда сработать для решения одноразовых задач, как и произошло в Сочи, но не способен привести к долгосрочным структурным изменениям, создать устойчивую формулу успеха. Вряд ли после сочинских побед россияне станут больше заниматься спортом, а в региональных и муниципальных бюджетах вдруг появятся деньги на новые секции, спортшколы, спортивную инфраструктуру и организацию масс-стартов.

В этом смысле интересно сравнить российскую спортивную вертикаль с политикой наших ближайших конкурентов в зимнем медальном зачете, норвежцев. Там за медали не платят ни кроны, но в стране создана совершенно другая система мотиваций, основанная на массовом спорте, культе природы и на идентичности Норвегии как страны первопроходцев. Норвежская лыжная империя держится не столько на национальной сборной, сколько на огромной сети местных клубов, которые ставят на лыжи практически все пятимиллионное население страны. Вся страна покрыта сетью освещенных лыжных трасс, в каждом муниципалитете есть ратраки для подготовки лыжни; дети идут на лыжах в школу, родители — на дачу в сопках. В зимние выходные проводятся сотни стартов, от детских забегов до многотысячных марафонов, из которых самый главный — гонка «Биркебейнер», проводящаяся с 1932 года и собирающая 16 тысяч участников. А когда в 2011 году в Норвегии проходил чемпионат мира по лыжам, на трассах Холменколлена под Осло собиралось до 300 тысяч человек: не только на трибунах, но и по всей трассе, в лесу — с санями, палатками и кострами. Спорт высших достижений в Норвегии стоит на массовом движении, которое не только регулярно поставляет в сборную новых Нуртугов и Бьорген, но и производит куда большую ценность — человеческий капитал, здоровую и единую нацию, где лыжи являются той самой res publica, общей вещью, национальной идеей.

Сочи своим солнцем, снегом, радостью побед тоже дал нам на две недели чувство единой страны. Но Игры кончились, и престижные иномарки на Васильевском спуске еще раз подчеркнули сословный разрыв между героями спорта и простыми смертными, богатыми и бедными, властью и населением.

Если только не считать «Мерседес» национальной идеей новой России.

 

Русский потлач

В деревне Вильярибо опять праздник: горят упаковки импортных сыров. Летом 2015-го, на двадцать пятом году независимости, Россия укрепила суверенитет и национальный дух показательными акциями по уничтожению санкционных продуктов: в огонь передвижных крематориев и под нож бульдозеров пошли тысячи тонн европейских сыров, фруктов и изделий из мяса. Вершиной борьбы за суверенитет стало уничтожение бульдозером трех замороженных тушек венгерских гусей в Татарстане — видео этой акции Роскомнадзора моментально разлетелось по сети.

Медийный спектакль удался на славу: зрелище горящих сыров и раздавленных фруктов никого не оставило равнодушным, затрагивая внутренние струны, генетическую память, подобно кадрам уничтожения Пальмиры боевиками «Исламского государства». С политической точки зрения, достигнут максимальный эффект: работает и молодцевато рапортует властная вертикаль, телеканалы послушно клеймят уничтоженные продукты как западную заразу и угрозу здоровью нации, русский фейсбук негодует по поводу аморальности уничтожения еды и собирает подписи под петицией за передачу продуктов нуждающимся гражданам, тем временем как сами граждане собирают с полигонов давленые персики для переработки на самогон.

Между тем, все это не имеет никакого отношения ни к продовольственной безопасности России, ни к эффективности эмбарго, ни к фермерам ЕС. «Запрещенка» как попадала, так, скорее всего, и будет попадать на прилавки, обложенная еще более высоким коррупционным налогом: появятся в продаже лосось и устрицы из великой морской державы Белоруссии. Евросоюз тоже не внакладе: за год российских контрсанкций продуктовый экспорт из ЕС вырос на 5% за счет освоения рынков Китая и США. По законам российской кампанейщины костры продуктовой инквизиции скоро потухнут, таможенные и надзорные чиновники, бодро взявшие под козырек, так же быстро остынут, найдя новые способы извлечения коррупционной ренты, а цепные псы масс- медиа послушно переключатся на новых врагов. Так зачем же был нужен весь этот цирк?

Как в анекдоте про еврея, что торговал вареными яйцами по цене сырых, весь навар тут в пене и кипятке. Единственным смыслом всего происходящего является символическая политика или попросту — троллинг. Троллинг Запада, троллинг оппозиции, которая ожидаемо возмутилась: «Деды голодали!», устрашение непатриотичного ретейла, который за год нашел множество лазеек в обход санкций. Широкомасштабным троллингом власть занимается уже несколько лет; кремлеботы из Ольгино — лишь карикатурный образ государственной политики в условиях кризиса морали и легитимности. При отсутствии политической воли и стратегического мышления и при сокращающейся ресурсной базе троллинг становится образом мысли и основным жанром государственной политики: настоящее Ольгино располагается в Кремле и на Охотном ряду. За этим нет ничего, кроме желания расшатать общественную дискуссию, разозлить оппонента (или оппозицию), вбросить в политическое поле безумные идеи. Иногда эти идеи становятся законом, как бессмысленный и беспощадный «закон Димы Яковлева», но за ними не стоит никакого позитивного содержания, кроме желания создать деструктивный информационный эффект и побольнее уязвить оппонента.

В основе кремлевского троллинга лежит фундаментальная слабость: власть, не умея совладать ни с вызовами внешнего мира, ни даже с собственным обществом, все силы кладет на пропаганду и создание информационных бомб, спамит и флеймит, создает постоянный медийный прессинг, эффект тотального присутствия на всех площадках — подобно тому же троллю, который приходит на форум и ломает содержательную дискуссию. Не в силах противостоять Западу в военном плане, Россия катает по улицам ракету «Тополь-М», запускает в небо чадящие Ту-95, заводит разговоры о «радиоактивном пепле», в своем нехитром ядерном троллинге напоминая Северную Корею с ее ракетой «Тэпходон». Таким же троллингом она занимается и в Европе, подбирая себе и финансируя наиболее одиозных и маргинальных союзников, от правых радикалов до сепаратистов, в попытке внести разлад в западную дискуссию о России.

Не желая обустроить жизнь сирот и детей-инвалидов в России, власть запрещает усыновление их иностранцами, обрекая многих из этих детей на смерть, эпатируя Запад и откровенно тролля оппозицию и правозащитников. И наконец, неспособная изменить ситуацию на продуктовом рынке, остановить инфляцию и наладить импортозамещение, власть приказывает уничтожать санкционные продукты, создавая максимальный медийный эффект, рассчитанный на Запад, бизнес и собственное население. От этого ровным счетом ничего не меняется: власть похожа на дикаря, исполняющего ритуальный танец в боевой раскраске, издающего крики, вращающего глазами и наносящего себе удары под изумленные взгляды европейских путешественников. Не случайно немецкий Spiegel ставит российские акции по уничтожению еды в один ряд с действиями сомалийских экстремистов, сжигавших заграничные продукты питания, или радикалов из запрещенного в России «Исламского государства», уничтожавших сброшенные американцами с воздуха продуктовые наборы гуманитарной помощи.

С точки зрения антропологии в сжигании продуктов есть действительно много общего с традициями первобытных племен, в частности с ритуалами потлача у североамериканских индейцев. Это был традиционный праздник племени, в ходе которого для демонстрации амбиций и могущества вождя общее имущество бездумно раздаривалось или уничтожалось, что подчас наносило невосполнимый ущерб всему племени. Чтобы показать величие вождя и презрение к богатству, раздавались, выбрасывались в море или сжигались кожи и шкуры, одеяла и меха, лодки и вигвамы, кухонная утварь и запасы продовольствия. Порой племя после потлача оказывалось на грани разорения, зато такой праздник помнился годами, о нем складывали легенды и рассказывали детям.

Кремль следует той же самой логике потлача, которая у нас именуется «бомбардировкой Воронежа». Сначала в жертву были принесены больные дети, затем российский рубль и перспективы экономического роста, и наконец в огонь священной гекатомбы полетели санкционные продукты. Все это, видимо, призвано продемонстрировать величие и суверенитет России, ее особый путь, стойкость духа и презрение к материальным ценностям.

Французский писатель и философ Жорж Батай называл потлач «политэкономией траты», которая противостоит экономике потребления и накопления, особым религиозным действом, которое преступает границы и запреты, экстатическим спектаклем смерти наподобие корриды, напоминанием о нашей собственной бренности и том моменте, когда человек окончательно расстанется со своей материальной оболочкой. В современной России демонстративное уничтожение продуктов — это переход от показного потребления нефтяной эпохи к показному разрушению посткрымской эпохи. Не в силах изменить мир, она пытается его напугать: вызывает духов прошлого, выкапывает томагавки, раскрашивает лицо грязью. Жжет сыры, давит тушки гусей, потрясает ракетой.

Осталось дождаться Миклухо-Маклая.

 

Поминки по рокфору

Среди утрат последних лет — независимые СМИ, честные выборы, норвежский лосось — особенно остро переживается исчезновение хорошего сыра. Как говорил Оскар Уайльд, «дайте мне излишества, и я смогу обойтись без необходимого», а тут как раз излишества-то не хватает больше всего. Заходя в супермаркет, я так строю свой маршрут, чтобы ненароком не пройти мимо сырного прилавка, который вызывает легкие признаки тошноты своими яркими упаковками с псевдоевропейскими названиями — «Маасдамер», «Грюнталер», «Бергландер», под которыми кроются безвкусные брикеты из смеси мыла, пластилина и русского национального продукта — пальмового масла. Если где-то и надо проиллюстрировать блестящий провал российской политики импортозамещения, то это в сырном ряду.

Как обычно, вспоминается провидческий гений Владимира Сорокина, который предсказал это в своем «Дне опричника», где в тоталитарном будущем закрываются все иноземные супермаркеты и ставятся взамен отечественные ларьки, в которых всех продуктов ровно по два — папиросы «Россия» и сигареты «Родина», водка «Ржаная» и «Пшеничная», хлеб белый и черный, повидло яблочное и сливовое, конфеты «Мишка косолапый» и «Мишка на Севере» — «ибо народ наш, богоносец, выбирать должен из двух, а не из трех и не из тридцати трех». И только сыр остается один, «Российский», и тщетно силится ум опричника понять тут высший замысел: «отчего всех продуктов по паре, как тварей на Ноевом ковчеге, а сыр — один, “Российский”?»

Между тем логика войны российского государства с сыром понятна и культурно детерминирована. Сыр для власти — это социальный маркер опасного Чужого, символ разлагающегося Запада, это гнильца и плесень того текучего городского класса, что, поездив по Европам, слишком много возомнил о себе и затребовал не только севрюжины с хреном, но и конституции, не только сыра, но и честных выборов, и вышел в декабре 2011 года на Чистые пруды и Болотную. От «Маасдама» прямая дорожка до Майдана, и зло должно было быть уничтожено на корню, на таможенной границе Российской Федерации.

Если разобраться, то качественный европейский сыр — это территория разумного среднего класса, ибо проходит по категории демократичного, доступного изыска. Сыр не относится к показной роскоши типа фольклорных «лубутенов» и лангустов, «брегетов» и «бугатти» — в эпоху санкций в этом потребительском сегменте российские продажи не падают: хороший понт дороже денег! Паркуя «Порш-Кайенн» у подъезда панельного дома, покупая фуа-гра и коньяк ХО, чтобы употребить их на восьмиметровой кухне того же дома, русский человек лишь участвует в туземном карго-культе, причащаясь цивилизации, но не становясь ею. Но кусок французского бри, бутылка калифорнийского шабли и горячий багет в бумажном пакете из местной пекарни приобщали человека к западным ценностям и были актами социальной модернизации.

Изъятие из этой формулы сыра обрушило эту модель потребления — и точно так же, собственно, оказался не востребован в путинской модели сырьевого перераспределения и весь эфемерный постсоветский «средний класс». Удар по сыру — это еще и удар по квазизападной «нормальности», буржуазности, возвращение к суровому русскому архетипу: символической ценностью для русского человека является колбаса, а сыр — именно что городской каприз, сыром водку не закусывают. И в этом смысле сыр прочерчивает тонкую грань между русской традицией и нашей поверхностной вестернизацией.

И здесь надо сказать очевидное и печальное: несмотря на многократные попытки привить сырную культуру к бескрайним просторам и подзолистым почвам России, от Петра Первого до Анастаса Микояна и сегодняшних героических фермеров-сыроваров (таких как Дмитрий Генин, делающий камамбер и шевр под Костромой), сыр остается чуждым русскому духу продуктом. Его жизненный цикл слишком долог для российской истории и повседневности. Подобно вину и оливковому маслу, сыр — продукт устойчивой культуры. Рокфор делают с XI века, грюйер и чеширский сыр — с XII века, пармезан, горгондзолу, таледжио и пекорино — с XIV века, но дело даже не в длительности традиции, а в сроке выдержки сыра: для пармезана это до 36 месяцев, для старой гауды — до 5–6 лет. Для того чтобы сыр созревал так долго, нужна политическая и социальная стабильность, гарантии прав собственности, кредит, устойчивый спрос; сыр — это инвестиция в надежное будущее.

В России же делали творог, продукт быстрый, на скорую руку, и точно так же скоропортящийся. С вечера поставил, к утру откинул, до следующего вечера съел, а то прокиснет. Русский крестьянин не был уверен в будущем: если завтра война, рекрутчина, барщина, чрезвычайка; он не распоряжался своей жизнью и собственностью: не до сыра, быть бы живу. Русская материальная и продуктовая культура — жертва климатических и исторических обстоятельств, которые диктуют быстрое производство и потребление, жертва слабых институтов, при которых нет ни прав собственности, ни возможностей долгосрочного планирования и хранения, а одно только ненасытное государство-Левиафан, пожирающее любые излишки, — а сыр как раз возникает вследствие излишка молока.

В итоге вопрос о сыре (как, впрочем, и о вине) — это вопрос о корнях, о привязке человека к месту, об идентичности, локальности, регионализме. О деревне, которая стоит на своем месте последние две тысячи лет, и о домах, которым по 300 лет, о семейных традициях, крестьянских поколениях, домовых книгах, о люцерне, которая самая сочная на западной стороне холма. «Как можно править страной, в которой 246 сортов сыра?» — риторически вопрошал де Голль. Генерал ошибался, во Франции насчитывается до 400 сортов сыра — и именно это разнообразие вкусов, регионов, культур и традиций сделало ее самой посещаемой в мире страной, куда ежегодно приезжают до 100 миллионов человек. В России же сырные традиции возникали только на инородческих окраинах империи — на Кавказе, в Прибалтике, в Финляндии — то есть там, где не было крепостного права и сильнее было развито чувство рода, почвы, корней. А на центральных пространствах империи, в зоне крепостного права, сыр так и не прижился, не оброс традициями и вкусами (кто сегодня отличит угличский сыр от пошехонского?), остался иноземной забавой, запретным ароматом Запада, сытости, свободы.

Нынешняя война России с сыром наследует черты этой давней культурной традиции — и неслучайно бдительные граждане продолжают доносить по «горячей линии» на магазины, где обнаруживается «запрещенка», телеканалы по-прежнему показывают уничтожение сыров в передвижных печах- крематориях, а санитарные власти продолжают рассказывать о том, как вредны западные сыры для российских желудков. Истребление сыров — это ответ вечной России заплесневелому Западу и зажравшимся горожанам: «Не жили богато, не хрен начинать!» И одновременно это символические жесты политического самостояния России, шаг в будущее, где останется не 246 сортов сыра, как у де Голля, а один, «Российский», как у Сорокина. Правда, сделан он будет из пальмового масла — как и почти все в нашей суверенной державе.

 

Тело как оружие

The show must go on. Акция Петра Павленского «Свобода», в ходе которой 23 февраля 2014 года он с другими участниками поджег баррикаду из покрышек на Мало-Конюшенном мосту в Петербурге в поддержку киевского Майдана, продолжилась в Преображенском суде Москвы. Сначала в качестве свидетелей защиты художник вызвал трех проституток — как свободных людей «без бюрократических и культурных шор», которые могут адекватно оценить его акцию. Затем привел в суд бездомных. Пожилая женщина, приходящая на заседания по его делу, сковывала себя игрушечными наручниками. Все это было похоже то ли на сцены из романа Достоевского, где высокие материи граничат с пародией, то ли на политическое кино в духе Бертолуччи или Пазолини: Петр Павленский сам писал сценарий и сам режиссировал эту эпическую ленту, играя прокурорами и судьями, и государство со своим силовым аппаратом, не умея ничего иного, как тупо применять свои стандартные репрессивные практики, все глубже увязало в этом действе.

Но точнее всего будет назвать это монументальным искусством: Павленский пять лет учился монументальной живописи в Санкт-Петербургской художественно-промышленной академии имени Штиглица, знаменитой «Мухе», и его образы по-настоящему скульптурны: каждый словно отлит из бронзы и намертво впечатывается в память. В своей последней акции, «Угроза» (9 ноября 2015), художник сам себе воздвиг памятник, встав железным Командором возле горящей двери ФСБ, явив власти образ абсолютного гражданина. Символически этот образ бросает вызов низвергнутому Дзержинскому: в будущей постчекистской России в центре Лубянской площади на пустующем постаменте я бы поставил эту неподвижную монашескую фигуру в капюшоне, с канистрой у ног. Художники уже взялись за работу: в марте 2016 года в Вильнюсе напротив здания бывшего КГБ прошла презентация работы литовского скульптора Гинтаутаса Лукошайтиса «Я — идеальный гражданин», которая представляет собой бюст Павленского с зашитым ртом.

Павленский неуязвим, и власть не знает, что с ним делать: это не он у нее, а она у него в заложниках. Впервые репрессивная машина столкнулась с тем, кому нельзя сделать больно, потому что он хорошо умеет делать себе больно сам и превращает боль в искусство (работа с болью вообще одна из главных тем современного искусства). Сила Павленского в том, что он превратил свое тело из объекта наказания в орудие обвинения, в политический текст. Обнажаясь сам, он обнажает и деконструирует репрессивные механизмы власти, пишет своим телом манифест свободного человека. Он продолжает традиции венского акционизма, Марины Абрамович и американского акциониста Криса Бурдена с его знаменитым «Выстрелом», в котором ассистент прострелил ему руку: они интериоризируют агрессию внешней среды в собственном теле и тем самым обесценивают и десакрализуют ее, лишают государство основополагающей монополии на насилие (по Максу Веберу) и таким образом подрывают онтологические основы социальной и политической власти.

Во всех своих акциях Петр Павленский использует язык тела: вот он зашивает себе рот суровой ниткой, стоя в одиночном пикете у Казанского собора в Петербурге в поддержку Pussy Riot, протестуя против молчания общества и массовой паранойи (акция «Шов», июль 2012). Вот он лежит нагой, полусогнутый, безмолвный, обернутый в многослойный кокон из колючей проволоки при входе в Законодательное собрание Санкт-Петербурга (акция «Туша», май 2013). Вот голый прибивает гвоздем свою мошонку к брусчатке Красной площади в День полиции в качестве метафоры апатии, политического безразличия и фатализма современного российского общества (акция «Фиксация», ноябрь 2013). Вот, сидя обнаженным на заборе института психиатрии им. Сербского в Москве, подобно Ван Гогу, отрезает себе ножом мочку правого уха, протестуя против карательной психиатрии (акция «Отделение», октябрь 2014).

Но даже в тех акциях, где художник не калечит собственное тело («Свобода» с баррикадой из покрышек и «Угроза» с поджогом двери ФСБ), он отдает его в руки правоохранителей: в отличие от участников группы «Война», убегавших после акций, или тех же венских акционистов, подолгу скрывавшихся от австрийского и западногерманского правосудия, Павленский спокойно ждет представителей власти на месте события. Столкнувшись с ним, силовики теряются. Следователь Павел Ясман после общения с Павленским увольняется из Следственного комитета и становится сторонником и едва ли не адвокатом художника. Постовой ГИБДД, прибежавший первым на акцию «Угроза», прежде чем задержать художника, делает селфи с ним и с горящей дверью. «Не знаю, куда мне вклиниться в аншлаг Павленского!» — восклицает судья Никитина на выездном заседании по акции «Свобода». Все это превращается в театр одного актера: тело Петра Павленского стало самостоятельным биополитическим медиа.

В сущности, акционизм Павленского является ответом на биополитику современного российского государства. Запрет на иностранное усыновление и закон о пропаганде гомосексуализма, «милоновщина» и «мизулинщина», призывы к запрету абортов и уничтожение санкционных продуктов, законы о мате и сроки за лайки и репосты — это все акты биовласти, репрессивной политической гигиены, закрепощения политического и физического тела нации в консервативной патриотическо-православной парадигме. Павленский формулирует свою художественную стратегию как ответ на биополитику, освобождая собственное тело от пут нормализации, от страха, за столетия въевшегося в кожу русского человека, как угольная пыль в тело шахтера. Его акции имеют терапевтический и освобождающий эффект, своим телом он показывает, что страха нет, что государство — бумажный тигр, готовый вспыхнуть от одной капли бензина, что власть бессильна перед фактом голого человеческого тела.

В этом смысле его можно сравнить с террористами-смертниками: власть точно так же бессильна перед телами, готовыми принять смерть за идею, и неслучайно, выражая солидарность с Олегом Сенцовым и Александром Кольченко, осужденными в августе 2015 года за «терроризм» (заключавшийся в поджоге двери отделения «Единой России» в Крыму), Павленский требовал от следствия квалифицировать собственный поджог двери ФСБ как теракт. Но это терроризм иного рода — визуальный, медийный, художественный, берущий в заложники наше воображение. Как говорил художник Олег Кулик, «стратегия политического перформанса выработана не в России, но именно в России была выработана теория гуманного террора, террора как этики: вы нас терроризируете, а я вас терроризирую. Как ты нас можешь терроризировать? А вот жертвой».

Очевидные предшественники Павленского (яркого представителя петербургского текста русской культуры) — народовольцы и бомбисты 1860–80-х годов, с их рахметовской аскезой, кроватями с гвоздями, с некрасовским «дело прочно, когда под ним струится кровь»: недаром акция «Свобода» проходила на месте самого громкого теракта XIX века, возле Спаса на Крови. Но это одновременно и средневековые юродивые с цепями и веригами, секущие себя дервиши, которые могут дерзить султану, Василий Блаженный, предлагающий царю Ивану съесть в пост кусок сырого мяса. Предтеча и символ этой стратегии — фигура Христа, жертвующего собственным телом, чтобы преодолеть власть кесаря и освободить человека, и неслучайно на пути Павленского то и дело возникают библейские аллюзии: обмотать свое тело терниями, не противиться страже, привести на судилище блудниц и бездомных, превратить допрос в диспут, обратить следователя в свою веру, словно Савла в Павла…

И наконец, Павленский — аналог античного homo sacer, фигуры римского права, преступника, объявленного вне закона, которого каждый встречный мог безнаказанно убить, но которого нельзя было принести в жертву в храме. Как писал в одноименной книге итальянский политический философ Джорджо Агамбен, homo sacer представлял из себя «голую жизнь», аристотелевский «биос», но в то же время его параллелью и зеркальным образом является суверен, «базилевс», стоящий выше закона: он тоже homo sacer, из которого рождается западная концепция суверенитета как биологической власти над «голой жизнью». Петр Павленский и есть та самая агамбеновская «голая жизнь» в самой чистой, буквальной форме: обнаженное тело, примерзшее ягодицами к ледяной брусчатке русской истории, — но это же нагое тело полагает предел дисциплинарной власти. В сегодняшней России лишь два человека обладают абсолютным суверенитетом: это Путин и Павленский, поскольку оба действуют в пространстве исключения из правил.

Рассказывают анекдот. Путину снится, что он умер. Подходит он к вратам рая и видит Петра.

— Ну, я войду? — спрашивает Путин, а тот молчит.

Подходит Путин ближе и видит: у Петра рот зашит и дверь позади него горит.

И все же проект Павленского гораздо шире, чем борьба с Путиным, чекизмом или с российской системой: эти соперники для него слишком мелки и временны — он борется с системой власти как таковой, с гоббсовским Левиафаном. Художник тестирует границы человеческого тела перед лицом всесильной власти и в итоге вырывается из тюрьмы собственного тела: Давид побивает Голиафа, человек — Левиафана. Подобно одному из своих предшественников, Павленский уже победил власть вне зависимости от приговора суда: он сам своим молчанием эту систему приговорил.

 

Часть 4. Война за память

 

Эпоха дежавю

Вряд ли кто сегодня помнит, что в бесконечно далеком от нас 2011 году, на излете мифического и несбыточного президентства Дмитрия Медведева, 2012-й был объявлен Годом российской истории. Под это дело создали Комиссию по борьбе с фальсификациями, провели пару конференций, без помпы отметили 200-летие Бородинской битвы, выпустили на экраны исторический боевик «1612» и на том исчерпали список мероприятий.

Но не Медведеву с его бадминтоном, айфоном и игрушечной либерализацией суждено было стать воскресителем русской истории. Вечная Россия начала пробуждаться на третьем президентском сроке Владимира Путина, и настоящими годами русской истории стали 2013-й, 2014-й и 2015-й. Русская история вернулась во всей своей красе, словно включилась машина времени и вернула нас то ли в сусловские 1970-е, то ли в ждановские 1940-е, то ли в столыпинское пятилетие 1906–1910, то ли в победоносцевские 1890-е, осененные его «совиными крылами». Как говорил сам Константин Петрович императору Николаю II: «Я сознаю, что продление существующего строя зависит от возможности поддерживать страну в замороженном состоянии. Малейшее теплое дуновение весны, и все рухнет».

Еще одна очевидная историческая параллель — «мрачное семилетие», последние годы царствования Николая I (1848–1855), знакомая по школьным учебникам эпоха полицейщины и реакции. Напуганное революциями в Европе, правительство наводнило губернии войсками, учредило строгий надзор над либеральной общественностью, заменило в университетах преподавание философии и права богословием и ввело тотальную цензуру над всеми печатными изданиями. В официальных статьях Россия рисовалась как оплот нравственности и стабильности в противовес моральному разложению Запада. Порядки той эпохи характеризует приговор петрашевцам в 1849 году, наказанным лишь за то, что читали письмо Белинского к Гоголю и не донесли об этом властям. Фраза из приговора вошла в историю русской словесности: «За чтение вслух запрещенного письма литератора Белинского литератору Гоголю литератор Достоевский приговаривается к смертной казни расстрелянием». Лишь после того, как на Семеновском плацу был разыгран спектакль приготовления к казни, и петрашевцы прожили десять минут в ожидании смерти (один из них при этом лишился рассудка), ударили отбой и объявили о помиловании, заменившем расстрел каторгой.

В наши дни бутафорский праправнук писателя Дмитрий Достоевский, бывший водитель трамвая и, по его словам, «наследник каторжника», на новом съезде литераторов публично благословляет каторгу и рекомендует испытать ее нынешним оппозиционерам как «серьезное горнило». Круг замкнулся. Скрипя боками и роняя сено, наша телега сползла обратно в разъезженную русскую колею, раскисшую от осенних дождей. Совершив полный оборот, «русская матрица» воспроизвела себя в классическом обличье, вместе с мифами об уникальной российской «цивилизации-государстве», механизмами репрессий и ритуалами самодержавия.

В Россию пришло николаевское безвременье. Парой десятков уголовных дел и реальных сроков закончилась эпоха болотной оппозиции, растворилась во флешмобах и одиночных пикетах, растеклась по репостам фейсбука. Последним большим стоянием стал митинг в Москве после вынесения приговора Алексею Навальному 18 июля 2013 года: на углу Охотного ряда и Тверской люди плотно жались к стенам Думы и «Метрополя», возбужденно шумели, фотографировались на фоне автозаков и даже расписали двери парламента обидными словами — но не решились ступить на проезжую часть и перекрыть движение. Манежная — не Майдан. Сам Навальный тоже оказался зажат в жестком коридоре возможностей, разрешенных властью. Его «протест с петлей на шее» под циничной угрозой новых уголовных дел в отсутствии реальных институтов оппозиции и методов борьбы за власть повис в воздухе, превратился в неиссякающий поток разоблачений, щекочущий нервы, но не подрывающий устои режима.

С националистами случилась та же беда, что с Болотной: перевернув «Газель» и пару киосков в Бирюлево, они прошлись цирковым парадом-алле на «Русском марше» 4 ноября, где была представлена вся палитра городских фриков — от хоругвеносцев до родноверов, от потешных казаков до латексных нацистов. Не хватало только дрессированных медведей: «А покажи, Миша, как бабы в бане парятся! А как мужики на власть серчают!» Сегодня русский национализм — это такое же оппозиционное гетто, как и белые ленты: лозунги славянской вязью на стенах окраин, файеры фанатов, тусовки прикормленных властью байкеров и, опять же, бесчисленные сетевые стенания — демотиваторы, посты, колонки. Тем временем многие российские колумнисты в 2013–2014 годах потянулись кто в Германию, кто в Чехию, кто в Швейцарию — знакомым маршрутом Искандера-Герцена в николаевскую эпоху.

Сам Запад тоже ничего не смог противопоставить возвращению «русской матрицы», зачарованно глядя за авторитарным перерождением российской власти. «Постгероическая эпоха», как назвал ее историк Эдвард Люттвак, породила кризис идеологического и морального лидерства на Западе. В отсутствие мотивированных лидеров типа Рональда Рейгана или Маргарет Тэтчер, при явном нежелании Барака Обамы, а тем более руководства ЕС, решать глобальные вопросы, воскрешение «реалполитики» Путиным, его агрессивная риторика, война за Сирию и Украину, размещение «Искандеров» в Калининграде и военных баз в Арктике создает у западной публики иллюзию сильной руки и альтернативного центра силы. Как пишет из эмиграции журналист Александр Морозов, на повестке дня «новый Коминтерн» — путинизация окружающего мира через пропагандистскую систему работы с разными слоями населения и лидеров на Западе. Россия претендует на роль нормативного центра силы, хранителя так называемых традиционных ценностей, бастиона против волн безверия и бессилия, захлестнувших старую Европу. Точь-в-точь как роль «жандарма Европы» все в той же николаевской России. Без внутренней и внешней оппозиции, в полной пустоте, в тумане телега русской истории катит по осенней слякоти. Или это бричка проходимца Чичикова колесит по бескрайним русским просторам, где три дня скачи — никуда не доскачешь?

Что же делать нам, невольным и безвольным наблюдателям русской истории путинской эпохи? Можно вспоминать, что в то же николаевское время (как, впрочем, и в сталинское) «жили люди», создавалась прекрасная классическая архитектура, творили Гоголь и Достоевский, «преображенный каторгой». Можно утешаться прозрением Чаадаева из 1836 года об особой природе времени в России: «Мы так удивительно шествуем во времени, что, по мере движения вперед, пережитое пропадает для нас безвозвратно». «Басманному философу» вторит корреспондентка немецкой «Франкфуртер Альгемайне» Керстин Хольм, прожившая в России 22 года и написавшая на прощание на портале Colta свое философическое письмо: «Всякий, кто пытается зафиксировать российскую историю в соответствии с гегельянским мышлением как некое линейно развивающееся, поступательное действие, не понимает ее сути. Ни одна эпоха здесь не завершается, ни одна проблема не решается».

Впрочем, в самой цикличности русского времени заключена и возможность обновления. То самое «мрачное семилетие» окончилось унизительным поражением в Крымской войне и смертью Николая (некоторые историки считают, что это было родом самоубийства, когда деморализованный царь сознательно простудился в легкой шинели на морозе и не давал себя лечить). И не за горами был уже 1861-й, а за ним и 1881-й, и 1905-й, и 1917-й — вехи гигантского маятника русской истории, которая если чему и учит, то это неизбежности перемен.

 

В ожидании батлера

В России завелась мода на батлеров. Светская дама и владелица картинной галереи Мария Байбакова написала в глянцевом журнале «Татлер» (не путать с батлером) колонку под названием «Увольнять прислугу надо быстро и при свидетелях», где доступно объяснила, как правильно нанимать, держать и рассчитывать персонал, включая судомоек, поваров, шоферов и, конечно, того самого батлера, который в старые добрые времена именовался словом «дворецкий». Между тем по всей Москве стоят рекламные щиты жилого комплекса «Баррин Хаус» (где под англизированным Barrin скрывается, конечно, русский барин с мечтой о сотне-другой крепостных): «Стажировался в Версале. Ваш садовник». «Стажировалась в Оксфорде. Ваша гувернантка». В современной российской культуре эти призывы смотрятся совершенно нормально, как и реклама филиппинских горничных на щитах вдоль Рублево- Успенского шоссе.

Да что там светская дама с поучениями прислуге, когда сам Председатель Конституционного суда РФ Валерий Зорькин в своей статье в правительственной «Российской газете», посвященной реформам Александра Второго, высказался положительно о крепостном праве: «При всех издержках крепостничества именно оно было главной скрепой, удерживающей внутреннее единство нации. Не случайно же крестьяне, по свидетельству историков, говорили своим бывшим господам после реформы: «Мы были ваши, а вы — наши»». Валерий Дмитриевич здесь почти буквально цитирует Некрасова:

Распалась цепь великая,

Распалась и ударила:

Одним концом по барину,

Другим по мужику.

И в самом деле, отмена крепостного права многим виделась на Руси катастрофой. Вспомним чеховский «Вишневый сад»:

Фирс . Перед несчастьем тоже было: и сова кричала, и самовар гудел бесперечь.

Гаев . Перед каким несчастьем?

Фирс . Перед волей.

Сегодня критическая оценка крепостничества, унаследованная от советской «свободолюбивой» историографии и ленинской оценки крепостного права как «обратной стороны самодержавия», понемногу сходит на нет. Это только в США из соображений политкорректности практически табуирована тема экономической эффективности рабовладения на американском Юге, а в России — полная свобода мнений. Уже много лет об органичности крепостного права пишет петербургский историк Борис Миронов: «Крепостничество… являлось органичной и необходимой составляющей российской действительности… Оно являлось оборотной стороной широты русской натуры… результатом слабого развития индивидуализма». На просторах интернета шутки о возвращении крепостничества давно стали общим местом, как в том бородатом анекдоте, где Путин говорит Федеральному собранию: «Пора о людях подумать», а ему в ответ кричат: «Правильно, Владимир Владимирович, для начала душ по 500 на каждого!» Главный русский барин, Никита Сергеевич Михалков, собирается снять фильм о крепостном праве, «в котором заключена мудрость народа и патриотизм». А недавно по сети разошлась пародийная обложка женского журнала «Крепостная» с анонсами статей: «Мой барин пьет: 18 рецептов похмелья», «Будь в курсе: о чем говорили в барских гостиных в ноябре», «После порки: рецепты прабабушки от синяков и ссадин».

На самом деле крепостное право играло ключевую роль в экономике, политике и культуре на протяжении всей российской истории, а не только в его официальных временных рамках, между Соборным уложением 1649 года и Манифестом 1861 года. По сути, закрепощены были не только крестьяне, но все сословия, включая дворян, о чем проницательно писал маркиз де Кюстин в 1839 году. Как там было у псевдо-Хармса, когда Пушкин у царя просился за границу? «Не пущу. Вот вернется Тютчев, вернется Гоголь, тогда поедешь». После революции крепостное право возродилось под видом колхозного строя, недаром шутники аббревиатуру ВКП(б) расшифровывали как «второе крепостное право большевиков», а затем под видом прописки. Век за веком российское государство привязывало людей к земле, контролировало их перемещения, расселяло под полицейским надзором в острогах, поселениях, поместьях, посадах, в колхозах и воинских частях, в закрытых городах и на режимных объектах, запрещало им выезд за рубеж и контролировало их перемещения по стране при помощи подорожных и командировочных удостоверений.

Сегодня крепостное право в России может показаться архаической антиутопией в духе Владимира Сорокина, но во многом оно фактически сохранилось. Рабочие в Пикалево или фермеры Кущевки — чем не крепостные? Жители любого региона нашей, по Симону Кордонскому, «поместной федерации», всецело находящиеся во власти местной феодальной элиты — губернатора, чиновников и силовиков, вершащих судьбы региона на барской охоте с вертолета или в бане, — могут ли они распоряжаться собственной жизнью? Да и сами миллионы силовиков (включая их административный и обслуживающий персонал от секретарей до уборщиц), находящиеся под подпиской о невыезде, чьи загранпаспорта лежат в сейфе у секретчика, и которые после Крыма окончательно потеряли свободу выезда за рубеж: являются ли они свободными гражданами? Как и сотни тысяч чиновников, которым корпоративный кодекс сегодня предписывает отказ от зарубежной недвижимости и счетов?

За последние пятнадцать лет в путинской России было воспроизведено традиционное для нашей страны сырьевое ресурсное государство с приданным ему сословным обществом, в котором власть перераспределяет ресурсы согласно номенклатурной иерархии. В этом обществе миллионы людей — от зэков и спецпоселенцев до жителей ЗАТО и моногородов, от военнослужащих до чиновников — живут фактически в крепостном состоянии, ограниченные в политических и гражданских правах (например, ездить за границу или свободно голосовать на выборах) и зависящие от барской (государственной или корпоративной) «раздачи».

Одновременно в этом обществе четко выделилось сословие власти. По Кордонскому, это около 7 миллионов человек: государственные и гражданские служащие, военнослужащие и правоохранители, судьи и прокуроры, депутаты всех уровней и руководящие работники госкорпораций. Это сословие обладает особым юридическим статусом, не прописанным в Конституции, но закрепленным большим количеством подзаконных актов, ведомственных инструкций и правоприменительных практик: особые права проезда по дорогам, фактический иммунитет от судебного преследования (или очевидные преференции при рассмотрении судебных дел), различные бюджетные подачки и бонусы. Чем ближе к вершине этой касты, тем больше набор эксклюзивных прав, вплоть до особого права на собственность, гарантированного госбюджетом («закон Ротенбергов»), и иммунитета от медийного расследования (иски Игоря Сечина к СМИ).

Особые права, стиль жизни и поместья этого «нового дворянства» (как в свое время удачно назвал элиту ФСБ Николай Патрушев) с их регулярными парками, конюшнями и шубохранилищами, по сути своей являются совершенно феодальными. В своем нашумевшем докладе 2012 года про «Политбюро 2.0» политолог Евгений Минченко писал о том, что целью правящей элиты является «обеспечение передачи обретенной в 1990–2000-х годах собственности по наследству». И то ли в шутку, то ли всерьез инсайдеры тогда рассказывали, что глава ФСО генерал Евгений Муров искренне недоумевал, почему он не может передать свой пост по наследству сыну Андрею.

Возможно, это не за горами. Как замечает историк Иван Курилла, «быстро отслоившаяся “элита”», кажется, всерьез рассматривает варианты законодательного закрепления социального неравенства, сложившегося за пару десятилетий». Путинскому сословному обществу требуется легализация. Можно начать с оформления особых прав наследования для людей государственной номенклатуры, их юридического иммунитета и права на ношение оружия. А там и до юридически закрепленных вотчин недалеко, а оттуда и до крепостных. В нынешнем карнавале воскресшей архаики это предположение не кажется таким уж диким — наряду с восстановлением монархии, империи или государственной религии. Можно даже предположить, что немалая часть населения с энтузиазмом примет новые крепостные порядки при надлежащем оформлении гарантий со стороны рабовладельца (гарантии работы, дохода, жилья, недопустимости побоев). Это обеспечит преемственность с многовековой историей российского патернализма, даст русскому миру долгожданную гармонию: наверху Отец небесный, на земле Царь-батюшка, а в повседневной жизни — барин. И полтора столетия без крепостного права покажутся страшным сном, и будущее снова станет ясным и простым. И благодарные батлеры, шоферы и садовники поклонятся в пояс и молвят, как исстари, своим господам: «Мы — ваши, а вы — наши».

 

Истерический ревизионизм

Ранним вечером в сочельник Нового года Москву накрыла небывалая метель. Город застыл в десятибалльных пробках. Стояли автобусы с запотевшими окнами, фургончики с праздничной доставкой, семейные седаны и представительские лимузины, желтые такси и юркие «смарты». Стояли даже зловещие черные машины с мигалками и их джипы охраны, бессильные перед разгулом стихии. Пузатые постовые в овчинных тулупах замерли на перекрестках, как памятники эпохе, на их ушанках росли холмики снега. По тротуарам между сугробами прыгали пешеходы, навьюченные пакетами с подарками, мигали фонарики елочных базаров, зазывала в мегафон приглашал на ярмарку башкирского меда. На бульварах ярко светили огни; на Гоголевском дети играли в снежки и лепили зайцев в лодке у памятника Шолохову, а на Тверском кто-то даже проложил лыжню.

Над всей предновогодней суетой, невидимый ни для пешеходов, ни для водителей, ни для камер ФСО, ни для радаров ПВО, в облаке снега мчался на своих резвых оленях Дед Мороз. Он спешил на улицу Большую Дмитровку, где большие дети из Совета Федерации задумали переписать историю. В своем необъятном мешке, среди плюшевых овечек и медведей, трансформеров и Барби он вез им закон, который отменял Указ Президиума Верховного Совета СССР 1954 года о передаче Крымской области из РСФСР в Украинскую ССР. Еще ему надо было успеть на Охотный ряд к детям из Государственной Думы, которые захотели отменить Постановление Съезда Народных депутатов СССР 1989 года, осуждающее войну СССР в Афганистане. Взамен он вез им в подарок другое постановление, осуждающее США за бомбардировки Хиросимы и Нагасаки и требующее над ними нового Нюрнберга. И наконец, ему надо было попасть за высокие зубчатые стены средневековой крепости, в первый корпус Кремля, где его ждал сам президент, сидя у жарко горящего малахитового камина со своим черным лабрадором, но что у Деда Мороза был за подарок, остается тайной. Снижаясь над городом, его повозка делала круги, и, словно посадочный огонь, светился в порывах метели красный нос коренного оленя в упряжке по имени Рудольф…

***

Под занавес года российскую политическую элиту охватила эпидемия исторического ревизионизма. Отчаявшись поменять что-либо в безрадостном настоящем, терпя унижение за унижением (даже аннексия Крыма обернулась внешнеполитическим поражением, оставив Россию с проблемным активом на руках, подведя ее под болезненные санкции Запада и оттолкнув от нее ближайших союзников и соседей), российские политики решили отыграться на безответном прошлом и переписать историю по собственному вкусу. Предложено было пересмотреть все, от территориальных потерь России — Крым в 1954 году, Аляска в 1867 году (петиция о возврате Аляски была подана российскими активистами на сайте американского Белого дома в марте 2014 года, но не набрала необходимых для рассмотрения 100 тысяч голосов) — до территориальных экспансий, как в Афганистане в 1979-м. Для оправдания России в ход идут самые смелые исторические аналогии: так, обосновывая присоединение Крыма, Владимир Путин припоминает аннексию Америкой Техаса в 1845 году. Идя по этому пути, можно дойти до ссылок на геноцид американских индейцев, чтобы оправдать войну в Чечне. Или вспомнить инквизицию, чтобы сказать, что гонения на «иностранных агентов» в сегодняшней России являются верхом гуманизма. Хотя возможны и более глубокие исторические аргументы: как известно, обосновывая свое заключение по делу Pussy Riot, эксперты на полном серьезе ссылались на постановления церковных соборов IV и VII веков; история — бездонная кладовая поучительных примеров!

Последние инициативы российских законодателей вписываются в общую тенденцию исторической политики в нашей стране, где история — служанка власти, еще один ресурс в распоряжении государства, наряду с поташом, пенькой, пушниной, нефтью и безропотным населением. Как говорится, Россия — страна с непредсказуемым прошлым. Поколение за поколением люди, как в первобытную магию, верят в ритуалы переписывания. Так в сталинские времена школьники замарывали в учебниках имена и вырезали фотографии политиков и полководцев, оказавшихся врагами народа. Так географы в конце 1940-х тщательно уничтожали немецкие названия в Восточной Пруссии и татарские топонимы в Крыму, словно все эти новоиспеченные Пионерские, Гвардейские и Первомайские могли убить память места. Так и теперь: политики по-детски наивно верят, что если объявить Хрущева врагом народа и переписать Постановление 1954 года, то Крым точно станет нашим, и мировое сообщество его признает.

Но почему тогда не назвать врагом народа Ельцина и не переписать Беловежские соглашения? И вот уже Назарбаев с Лукашенко нервно ездят друг к другу в гости, смотрят в сторону Европы и Китая, и мечту о Евразийском союзе можно считать похороненной. А еще российские законодатели могут вспомнить, что Казахстан и Киргизия были выделены из состава РСФСР в 1936 году, а в 1929 году из России Белоруссии были переданы Витебская и Могилевская губернии. Или отменить подписанное Лениным Постановление Совета народных комиссаров от 31 декабря 1917 года о признании независимости Финляндии или добровольный возврат все тем же Хрущевым Финляндии военно-морской базы Порккала в Финском заливе 1 января 1956 года. Законотворческий экстаз российских депутатов может заставить наших северных соседей еще крепче задуматься о возможном членстве в НАТО.

Фантазия ревизионизма не знает пределов. Можно пересмотреть итоги матча 1/8 финала чемпионата мира по футболу 1986 года, в котором великолепная сборная СССР проиграла в дополнительное время Бельгии со счетом 3:4 — боль за это поражение до сих пор жива в наших сердцах. Также можно пересмотреть итоги Русско-японской и Крымской войн, дать юридическую оценку Варфоломеевской ночи и созвать международный трибунал, в котором судить Британию за подавление Восстания сипаев в Индии и Боксерского восстания в Китае. Ветер истории гуляет в головах реваншистов, словно безумная декабрьская метель.

***

…Во второй половине дня 31 декабря Совет Федерации в стахановском темпе проголосовал за законы об отмене Постановления 1954 года о передаче Крыма в Украину, Постановления 1989 года, осуждающего вторжение в Афганистан, и Договора 1867 года о продаже Аляски. Разгоряченные ударной работой, возбужденно переговариваясь, надевая пальто и доставая сигареты, сенаторы потянулись к выходу, к автомобилям, которые должны были везти их по домам, к накрытым праздничным столам. Но выйдя на Большую Дмитровку, они почувствовали, что в воздухе что-то изменилось. Да и на земле тоже — там не было ни машин, ни бойцов охраны, ни рекламных огней: на холодной заснеженной улице среди двухметровых сугробов стояли неуклюжие темные дома без света со странными покатыми крышами. Метель кончилась, крепчал мороз, из-за низких туч вышла луна. Вдалеке раздался топот и свист, и ниже по улице показался конный патруль: всадники в косматых шапках на коренастых лошадях мчались по Большой Дмитровке, откинувшись в седлах с высокими луками… А дело было в том, что после визита в Москву Дед Мороз полетел дальше на восток — в Казань и Астрахань, в Старый Сарай и Кзыл-Орду, в Монголию, к истокам реки Онон, где другие дети, наследники другой великой степной державы просили его пересмотреть итоги их геополитической катастрофы — распада Монгольской империи великого Чингисхана.

С гиком и хохотом всадники пронеслись в вихре снега, огуляв камчой зазевавшегося законодателя. В своих легких кашемировых пальто, в итальянских ботинках, с молчащими айфонами в руках сенаторы ошеломленно стояли на морозе. Над их головами равнодушно светили колючие звезды бескрайней евразийской ночи.

 

Обломов и Штольц советской власти

Ни одной другой страсти в России не предаются с таким увлечением, как борьбе с собственным прошлым. Снос и восстановление памятников, переименование улиц и городов, ретуширование фотографий и вымарывание имен в учебниках истории: все это любимые национальные забавы. Вот и теперь. В Москве, в известном доме № 26 по Кутузовскому проспекту восстановили памятную доску Леониду Брежневу. Доска висела там лет десять после смерти генсека в 1982 году, по соседству с такой же доской Юрию Андропову, но в иконоборческие девяностые была снята, и долго еще на стене оставалось темное пятно и четыре дырки, пока фасад не покрасили при ремонте. (Андроповскую доску, кстати, никто не трогал). Теперь историческую несправедливость решено загладить. Впрочем, в условиях брежневского ренессанса нельзя исключать и того, что Леониду Ильичу отольют памятник, назовут его именем площадь в новом микрорайоне и переиздадут к Дню Победы «Малую землю» в качестве духоподъемного чтения для юношества.

Почти одновременно с этой новостью стало известно, что группа товарищей левого толка, ведомых бывшим диссидентом Борисом Кагарлицким, выступила с инициативой лишить Михаила Горбачева ордена Андрея Первозванного, который ему в связи с 80-летием вручил Дмитрий Медведев в начале мая 2012 года. Эта акция привлекла внимание, но не получила сколь-либо значимой общественной поддержки, если не считать таковой россыпь в соцсетях привычных проклятий Горбачеву, который «продал Родину американцам». Социология подтверждает: народ тоскует по Брежневу и не любит Горбачева. Согласно опросу, проведенному Левада-Центром, лучшим правителем России в ХХ веке россияне назвали Леонида Брежнева (56% относятся к нему положительно и 28% отрицательно). Антирейтинг возглавил Михаил Горбачев: 20% отозвались о нем положительно и 66% отрицательно. Вспомним также, что на президентских выборах 1996 года, где баллотировался Горбачев, он получил лишь унизительные полпроцента голосов.

Причины народной любви к Брежневу очевидны. Он попадает в архетип доброго дедушки на печи, который и шалость простит, и конфетой угостит: «дедушка старый, ему все равно». Брежнев — это воплощение русской мечты о халяве, чтобы жить, не напрягаясь, ничего не меняя, не раскачивая лодку. Так страна и жила: проматывая проценты от имперского наследства, занимая в долг у следующих поколений (да так щедро, что мы по сей день расплачиваемся за иллюзорное брежневское благополучие), меланхолично отрывая листки календаря: День шахтера, День милиции, День Парижской коммуны. Помню глубокомысленную надпись на парте в школьном кабинете химии году эдак в 1981-м:

Зима прошла, наступило лето

И все осталось по-прежнему

Спасибо этой парте за это

И лично товарищу Брежневу.

Популярность Брежнева в фольклоре и даже некоторая симпатия, которую проявляют анекдоты к его слабостям, ко всем этим «сиськи-масиськи», «дорохая Индира Ханди» и «широко шагает Азербайджан» — свидетельство его глубокого резонанса с народной стихией, с неизбывной энтропией российского пространства.

Горбачев, напротив, был нерусский типаж: недаром он сразу понравился Маргарет Тэтчер. Непьющий, обходительный, говорливый (в России красноречие сразу вызывает подозрение в неискренности), и главное — непривычно живой по контрасту с чугунными лицами, которые мы видели в президиумах и на первых страницах газет. Горбачев ломал стереотипы и обладал необъяснимой и непривычной в России волей к переменам. Ведь мог бы сидеть на кресле ровно, быть может, и по сей день оставаясь генсеком, принимая делегации и вручая себе самому ордена, но зачем-то это кресло ему надо было расшатать, а с ним и все здание власти. Может быть потому, что он понимал, что и этот трон, и весь дворец советской власти выглядят нелепым анахронизмом в ускоряющемся и усложняющемся мире, где перемены являются единственным способом выживания.

Брежнев и Горбачев — это Обломов и Штольц, два лица русской власти, неподвижно-патриархальное и петровско-реформаторское, бритое, иноземное. Антропологи утверждают, что есть два типа наций: те, которые приспосабливаются к окружающим обстоятельствам, и те, которые их меняют. К первым относятся большинство азиатских стран и, очевидно, Россия. Второй тип — западный, фаустовский, по преимуществу протестантский с его жаждой деятельности и перемен. Брежнев отвечал традиционалистским чаяниям населения: лишь бы все было по-старому. Горбачев, как и немногие русские модернизаторы, представлял другой тип и не был принят народом. Горбачева не любят за то, что он был другим, за то, что дал нам свободу, и теперь мы не знаем, что с ней делать.

Сегодня мы снова живем в брежневском царстве симуляции и самообмана, впадая в маразм, упуская годы, а теперь уже и десятилетия, вызывая духов сталинской и позднесоветской эпохи. Путин-реформатор, Путин-немец, Путин- Штольц, который представлял себя не царем, а менеджером («оказание услуг населению», как он определил свой род занятий в переписи 2002 года) закончился в 2003 году, на деле Ходорковского. Наступило привычное российское безвременье, и над страной взошло круглое ботоксное лицо власти, которое выражает даже не обломовское добродушие, а безразличие китайского богдыхана, нежелание что-либо изменить. Как признает Станислав Белковский, «Путин — властелин инерции. Нельзя требовать от такого человека, чтобы он двигал историю вперед». При Путине, как и при Брежневе, страна стоит на месте — а история движется вперед. Чем кончается подобное, мы все хорошо помним.

Брежнев, наверное, заслуживает памятной доски: при нем выросло целое поколение, и эту память не сотрешь. Но Горбачев достоин памятника — как человек, который решился на перемены. Он первым распахнул окна в огромном затхлом курятнике под названием Советский Союз. При свете дня оказалось, что курятник построен криво, нескладно, и в последовавшей панике рухнул. В том, что он обрушился, вина не Горбачева, а тех, кто этот курятник проектировал и строил. Но заслуга Горбачева в том, что этот убогий, нежизнеспособный проект закрылся, распался на множество национальных историй при минимальном количестве жертв (если сравнивать, к примеру, с распадом Югославии), без крупных войн, бунтов, голода и ядерных инцидентов.

И еще важнее в Горбачеве то, что он до конца остался демократом, не пошел путем авторитарных перемен и не устроил нам советский Тяньаньмэнь (за исключением известных эпизодов в Вильнюсе и ранее в Алма-Ате). Танки ввели в город уже против него, в августе 1991-го, но они оказались столь же бутафорскими и бессильными, как и умирающая система, которая их послала. Горбачев вошел в историю не как жесткий реформатор типа Пиночета или Пака Чон Хи, а как мечтатель-глобалист. Его попытка сохранить систему, построив «социализм с человеческим лицом» в духе Пражской весны провалилась. Но парадоксальным образом этот провал расчистил площадку для всего того нового, в котором мы сейчас живем, позволил нам войти в двадцать первый век. Без Горбачева не было бы ни Ельцина, ни Путина, ни новой России, ни того публичного пространства, в котором мы сейчас все это обсуждаем.

Когда-нибудь Россия это осознает и поставит Горбачеву памятник, назовет его именем улицы, школы, аэропорты. Но это будет не сегодня. А пока большинство сограждан предпочитают жить в гостях у сказки про доброго дедушку с густыми бровями, про «сиськи-масиськи», «Голубой огонек» и колбасу за 2.20.

Балабанова на них нет.

 

Патологоанатом русской души

Он меньше всего был похож на режиссера: никакого шарфа, апломба, умения красиво говорить. Скорее, на какого-то разночинца базаровских времен: длинные волосы, круглые очки, манера говорить напрямую. Кинокритик Андрей Плахов, как-то встретивший Балабанова на одном западном кинофоруме, заметил, что на пару с бородатым продюсером Сергеем Сельяновым в толпе лощеных европейцев они напоминали заговорщиков- петрашевцев.

Его генеалогия восходит именно туда: к обшарпанным петербургским дворам, продувным подворотням, комнатам-клетушкам: к Раскольникову, Ставрогину, Базарову. Только Базаров резал лягушек, а Балабанов хладнокровно препарировал российские мифы, поблескивая безумными стекляшками очков, раскрыв свой докторский чемоданчик с ланцетами и склянками морфия.

Ключом к его творчеству является «Груз 200», по-триеровски безжалостная метафора, бьющая под дых в потерянное самосознание постсоветской России. Пока страна пела «Старые песни о главном», возвращала советский гимн, военный парад и микояновскую колбасу, Балабанов с триеровской прямотой сказал простую правду: король голый, СССР давно мертв, и весь ваш карнавал советской ностальгии есть не что иное, как труположество, ментовская койка, к которой прикованы изнасилованная дочка секретаря райкома и убитый под Кандагаром десантник. И не случайно от ролей в ужасе отказались Евгений Миронов и Сергей Маковецкий, а сам фильм в 2007 году снимали с проката во многих кинотеатрах после пары дней показов: это значит, что удар попал точно в солнечное сплетение, в средоточие наших мифов. «Груз» невозможно развидеть, как невозможно избавиться от легкого чувства тошноты при виде букв СССР или при звуках песен «Ариэля», «Песняров» и Юрия Лозы, убийственного по своей точности аккомпанемента к этому психоаналитическому трипу.

Своим беспощадным скальпелем Балабанов вскрывал одну за другой все современные российские мифологии: разоблачил шестидесятнический миф о революции в «Морфии» и миф о СССР в «Грузе 200». Высмеял миф о «лихих девяностых», по-тарантиновски спародировав их в «Жмурках» и «Кочегаре», и миф о православии в «Я тоже хочу». Последним должен был стать миф о Сталине как об «отце народов»: Балабанов собирался снять фильм о молодом Джугашвили, налетчике и грабителе банков. Одну за другой он резал священных коров, бил по болевым точкам российского подсознания. И в этом еще одно его сходство с главным мизантропом и провокатором современного кинематографа Ларсом фон Триером, расправляющимся поочередно с религией («Рассекая волны»), Старым Светом («Европа»), Америкой («Догвилль» и «Мандерлей»), женщиной («Антихрист») и, наконец, с самим человечеством («Меланхолия»). И Триера, и Балабанова за их неполиткорректность не раз обвиняли в фашизме, но дело в том, что они фашизм не пропагандировали, а диагностировали.

Впрочем, называть Балабанова «русским Триером» было бы неправильно; скорее, он был «русским Кафкой» и работал со стихией российского абсурда. Не случайно первыми заметными фильмами режиссера стали экранизация «Замка» по Францу Кафке и «Счастливых дней» по произведениям другого отца литературы абсурда, Сэмюэла Беккета. И жил Балабанов в столице русского абсурда, Петербурге, который был декорацией многих его фильмов и метафорой вселенского упадка. Подобно Кафке, Балабанов стал свидетелем распада огромной империи: того, как геополитическое событие становится психиатрическим диагнозом. Кафка, современник Фрейда, увидел за абсурдом бытия травму европейского сознания на изломе эпох. Балабанов увидел за постсоветским абсурдом фундаментальную ошибку кода русской жизни. И как настоящий патриот он не знал, что с ней делать. У него нет света в конце тоннеля, очищения, катарсиса. Его герои маются в тоске бессмысленного разрушения. Не находя себе выхода, они могут лишь на мгновение забыться под иллюзорной анестезией («Мне не больно») или под морфием в одноименной картине, но им нет ни прощения, ни спасения, и они маются у входа в храм, подобно бандиту в «Я тоже хочу», бесчувственные к боли, безразличные к смерти, неспособные к покаянию.

Там же, на ступенях церкви, Балабанов инсценировал собственную смерть, сыграв себя самого, со сломанной рукой и нелепым портфелем, молча завалившись набок. Подобно Сталкеру Тарковского, он провел своих героев через все мясорубки ада, но так и не вошел в заветную комнату. И если у Сталкера после Зоны была еще верная жена, и дочка-Мартышка, способная к чуду, и бетховенская «Ода к радости» за стуком колес, то у героев Балабанова не остается ничего: в лучшем случае их души со свистом вылетают в трубу разрушенной церкви посреди мертвой деревни: жутковатая метафора русского рая.

Это актеры, играя смерть, заклинают и отдаляют ее; у режиссеров все ровно наоборот.

После сцены на ступенях храма у Балабанова не было пути назад. И хотя приходили новости о том, что он поправляется, готовится к съемкам нового фильма, эпизод оказался пророческим. И это то, что делает Балабанова главным режиссером современного российского кино: он не только диагност и судмедэксперт, но прежде всего пророк. Подобно тому, как он сыграл собственный уход, он режиссировал нынешнюю российскую жизнь, где абсурд стал мейнстримом, где вытащен наружу, наряжен и напомажен труп СССР, где воспаленные петербургские сны и миазмы подворотен стали политической реальностью, где не отличить уродов от людей, и на пороге застыл усталый призрак Брата с ружьем на плече, который ищет справедливости, но сеет только смерть.

 

Человек-медведь

Он был неудобный человек. Слишком большой, слишком грузный, со слишком широким замахом руки. И даже после смерти остается неудобным: ни для действующей власти — сложно откреститься от человека, лично тебе эту власть вручившего, — ни для пресловутых 86%, для которых он на пару с Горбачевым отвечает за развал лучшей страны на земле — мифического СССР. Уже почти десять лет, как Бориса Ельцина нет с нами, а его фигура все так же беспокоит, раздражает, выламывается из рамок — словно иллюстрация к словам Мити Карамазова: «Широк человек, даже слишком широк, я бы сузил!».

Ельцин всегда умел удивлять — и когда критиковал Горбачева на Пленуме ЦК КПСС в октябре 1987-го, и когда взбирался на танк у Белого дома в августе 1991-го, и когда с больным сердцем танцевал на сцене рок-концерта перед выборами 1996-го. В нем была русская широта натуры, масштаб личности, и под стать ему — размах жеста, энергия тарана, искренность заблуждения и столь же искреннее и столь же русское умение прощать и просить прощения, как сделал он в своем последнем обращении к нации 31 декабря 1999 года.

Мы, наверное, никогда не договоримся по поводу Ельцина, подобно тому как разумные китайцы официально постановили по поводу Мао: 70% хорошего и 30% плохого. Мы не умеем так мирно расставить акценты, достичь консенсуса ради общественного спокойствия и вселенской гармонии. Мы не знаем пропорций и полутонов, о чем писал Юрий Лотман в своей поздней работе «Культура и взрыв»: Россия — это страна с бинарным мышлением «или- или». В нашем общественном и политическом устройстве эта бинарность неизбежно приводит к поляризации и столкновению, к революции, взрыву, к уничтожению «до основания». Поэтому сегодня мы живем, как в трансформаторной будке, в гудящем электрическом поле, где все идеи и исторические личности, попавшие в фокус общественной дискуссии, приводят к моментальной поляризации. Мы не можем договориться ни о Крыме, ни об Украине, ни о Ленине, ни о Сталине, ни о геях, ни о мигрантах, наши споры мгновенно раскалывают общество, разводят на два непримиримых лагеря, проводят черту среди семей, друзей, коллег. «Тест на Ельцина» — такой же маркер непримиримости, симптом социального раскола.

Символ этой извечной российской бинарности — памятник Никите Хрущеву на Новодевичьем кладбище в Москве работы Эрнста Неизвестного, в котором столкнулись черная и белая плиты. Точно так же мы воспринимаем и Ельцина — черно-белым, без полутонов. Для одних он Иуда и агент американского империализма, для других — могильщик прогнившей державы, ставшей всемирным посмешищем. Для одних распад СССР был «величайшей катастрофой ХХ века», для других — прорывом к свободе. Третьего не дано. Живем по Лотману.

Могильщиков никто не любит, но их приход неизбежен. В конце восьмидесятых взрыв в Советском Союзе назрел, атмосфера была душной и чреватой грозой. Грянул гром, бурный поток девяностых очистил советские конюшни и выбросил нас на берег нулевых. Ельцин был тем самым человеком- взрывом, который ломал пределы возможного. Не случайно одним из прозвищ, которые закрепились за ним еще в бытность его первым секретарем в Свердловске, было «Бульдозер». Впрочем, еще больше он напоминает медведя — не плакатного медведя «Единой России», а настоящего таежного зверя, умного, грозного, но в итоге неизменно доброго героя русских сказок. Есть почти апокрифическая история о том, как 15-летний Ельцин, заблудившись летом в тайге с парой младших школьников, месяц блуждал с ними, питаясь ягодами и корнями, и в итоге вывел их к людям. Он был мощным зверем с прирожденным инстинктом выживания, настоящим «политическим животным» по Аристотелю, мифическим тотемом лесной Руси.

И пускай победа, одержанная Ельциным в 1991-м, оказалась временной, она дала нам вдох на добрых два десятилетия, которые мы жили с воздухом свободы в легких. Сегодняшняя атмосфера в России снова душна и чревата грозой, как в балабановские 1980-е, но на горизонте не видно ни нового Ельцина, способного выступить тараном для слома прогнившей системы, ни стотысячных толп на улицах Москвы, ни брожения на окраинах Империи. Но даже если нет у нас сейчас ельцинской энергии перемен, то всегда можно вспомнить две его черты, за которые прощается многое: умение просить прощения и умение вовремя уйти. Их так не хватает нынешним вождям.

 

Московский майдан

Незамеченная официальной пропагандой и полузабытая населением, миновала очередная годовщина провала путча в августе 1991 года. О ней вспомнили лишь либеральные СМИ да пара десятков демократов старой закалки, пришедших положить цветы к памятнику трем молодым людям, погибшим в ночь с 20 на 21 августа 1991 года. А между тем это событие могло бы стать главным праздником современной России, днем ее основания и независимости, нашим 4 июля или Днем Бастилии — кому что по вкусу.

Согласно Конституции РФ (глава 1, статья 3), «Носителем суверенитета и единственным источником власти в Российской Федерации является ее многонациональный народ». Август 1991-го был актом народного суверенитета, когда десятки тысяч людей своими руками подобрали беспомощную, фактически лежавшую на улице власть и вручили ее едва народившемуся российскому государству. Главными действующими лицами тут были не опереточный ГКЧП, не Горбачев и даже не Ельцин; главным здесь был народ, конституировавший власть и легитимизировавший ее передачу от Горбачева к Ельцину: классический сценарий национально-освободительной и буржуазно-демократической революции. Август 1991-го, последовавший распад СССР стал основой новейшей российской государственности, и именно оттуда ведет свое происхождение нынешняя российская элита, получившая в постсоветском распаде власть и собственность. Если бы не тот август, Путин был бы сегодня полковником КГБ в отставке с трехкомнатной квартирой, дачей и «Волгой», а нынешние олигархи доживали бы свой век в НИИ и КБ или досиживали бы долгие сроки за экономические преступления. Не случайно все они сегодня так усиленно открещиваются от августа 1991-го, называя его «величайшей геополитической катастрофой» — от этой катастрофы они получили все, и все они — дети 1991-го, продукты имперского полураспада.

В тот август я был в Москве и провел три дня и две ночи на баррикадах и площадях. Два чувства запомнились мне с тех удивительных дней. Первое — чувство неправдоподобности всего происходящего, словно я участвую в некой гигантской инсценировке. Я ощутил это с первых часов путча, с хрестоматийных звуков «Лебединого озера» по всем каналам ТВ и с вида танков на Манежной площади — тогда еще величественной, по-имперски широкой — куда я примчался из дома. Танки стояли в нерешительности, в ожидании дальнейших приказов, и понемногу из люков начали вылезать солдаты, стрелять покурить у прохожих. Уже тогда я ощутил привкус фальши. С одной стороны, тревога, танки, Манеж, молчаливые башни Кремля — одним словом, советский Тяньаньмэнь, история творится на глазах. С другой — любопытствующие танкисты, праздная толпа, дети, тут же залезшие на броню: форменное народное гуляние, карнавал.

Потом была клоунская пресс-конференция ГКЧП с отчетливо пьяным Янаевым, у которого тряслись руки, была программа «Время», где проскочил сюжет о том, что мировые лидеры осуждают путч, была полная растерянность армии и милиции. Советский Союз распадался, как картонная декорация в финале набоковского «Приглашения на казнь», как царская Россия в октябре 1917-го, о чем так точно писал Розанов в «Апокалипсисе нашего времени»:

«Русь слиняла в два дня. Самое большее — в три. Даже “Новое Время” нельзя было закрыть так скоро, как закрылась Русь. Поразительно, что она разом рассыпалась вся, до подробностей, до частностей. <…> Не осталось Царства, не осталось Церкви, не осталось войска, и не осталось рабочего класса. Что же осталось-то? Странным образом — буквально ничего».

Картонный, фальшивый, ни для кого уже не страшный — ни для литовцев, ни для американцев — стоящий на ханжеской морали и паленой водке Советский Союз умирал, как ему и подобало, нелепо и смешно, напоследок даже не в силах произвести военный переворот. Это был конец света по Элиоту: «Не взрыв, но всхлип», и он оставлял ощущение абсурда.

Но было и другое, куда более сильное чувство в эти три дня. Чувство радости, которое я испытал в цепях защитников Белого дома — счастья освобождения и узнавания: никогда больше в жизни я не встречал столько знакомых в одном месте: одноклассников и однокурсников, друзей и родственников, соседей по дому и коллег, причем далеко не только из Москвы. Это был вечер встреч, сборный пункт советского среднего класса — людей, которых подняла перестройка и которые не захотели по первому окрику возвращаться в совок, в москвошвеевские костюмы и коммунальные квартиры. Мы еще не знали, за что мы и с кем мы, но мы ощутили вкус свободы и не хотели назад.

На исходе второй ночи у Белого дома этот карнавал иссяк и уступил место тревожному ожиданию. Поползли слухи, что в Кубинке приземлились самолеты Псковской дивизии ВДВ и она выдвигается в Москву для разгона защитников Белого дома. Потребовались добровольцы, чтобы построить живой щит поперек Новоарбатского моста, и вызвались три десятка мужчин. Мы встали на мосту у гостиницы «Украина». Была холодная звездная ночь, от реки поднимался туман, мы напряженно вглядывались в пустой Кутузовский проспект, ожидая, что вот- вот у Дорогомиловской заставы появятся огни «Уралов» с десантурой. И в ту минуту на мосту, в районе, где я родился и вырос, в сотне метров от школы, где я ходил в младшие классы, дрожа от сырости или чего-то еще, сцепившись локтями с соседями в цепи, я почувствовал себя гражданином страны. Память места и чувство малой родины соединились с ощущением истории и с небывалой человеческой солидарностью. Никогда больше в последующие годы я не испытывал этого чувства — разве что двадцать лет спустя, на Сахарова и Болотной. Люди, стоявшие на киевском Майдане, и в 2004-м, и в 2014 году, говорили о точно таком же ощущении — да собственно, август 1991-го и был нашим Майданом, на котором родилось российское гражданское общество и который легитимизировал тогдашнюю власть.

А потом настало утро. Десантники были остановлены у МКАДа, туман рассеялся, ГКЧП с повинной полетел в Форос, но был арестован, на Лубянке скинули железного Феликса. Пустые советские картонки разметал ветер, и началась настоящая, недетская, жесткая, но свободная жизнь. Четверть века спустя все это кажется древним преданием. Более того, пружина истории, до отказа сжатая в те дни, распрямилась и вернулась в исходное положение. Из сегодняшнего дня представляется, что в итоге победил не Ельцин, а ГКЧП: в стране свернуты все демократические преобразования и фактически введена однопартийная система и цензура, идет милитаризация экономики и общества, страной управляют чекисты. К 25-летию путча в 2016-м осталось вернуть на Лубянку Дзержинского, хорошо сохранившегося в парке «Музеон», чтобы история полностью закольцевалась. От августовского чувства свободы мало что осталось — разве что свобода внутренняя, которую сложно отнять. Зато осталось — и еще больше укрепилось — чувство абсурда и фальши.

Фальшь — вот то главное, что роднит действия власти в августе 1991-го и сегодня. Сегодняшняя российская власть столь же сущностно пуста и иллюзорна, как и ее бездарные предшественники из ГКЧП, не сумевшие даже толком организовать государственный переворот. Неспособная ни к реформам, ни к масштабным репрессиям, она производит лишь медийные спектакли, типа уничтожения продуктов, симулякры, наподобие Новороссии и «русского мира», и фейки, вроде «распятого мальчика» на Донбассе или «изнасилованной девочки» в Германии, изготовленные в студиях «Останкино».

С точки зрения большой истории, происходящее сегодня — лишь продолжение августа 1991 года, очередной акт долгого процесса распада Империи, который идет нелинейно, через лихорадки, коллапсы, ампутации и ремиссии. Тогда в Алма-Ате и Сумгаите, в Вильнюсе и Риге, у Белого дома и в Беловежской пуще, сегодня — в Донбассе и Приднестровье, на Майдане и в Крыму — мучительно и неловко умирает Империя, и очередной этап, кажется, близок к завершению. Конечным итогом этих трансформаций должно стать российское национальное государство, пережившее, подобно Франции и Британии, свою постимперскую травму, умеющее жить в мире с соседями и помнящее о собственных корнях. Будущая Россия еще назовет август 1991-го праздником, вспомнит граждан на баррикадах, Дзержинского с петлей на шее и Ельцина на танке и, поклонившись, скажет ему: спасибо деду за победу!

 

Остров Свободы

Призрак бродит по России — призрак девяностых. Культурный фестиваль «Остров 90-х», устроенный порталом Colta в московском парке «Музеон» и приуроченный к нему флешмоб в фейсбуке, когда все стали увлеченно постить свои фотографии двадцатилетней давности, вызвали небывалое бурление чувств в социальных сетях. Флешмоб стал самой масштабной акцией в истории русскоязычной сети, но навстречу ему поднялась привычная в российском интернете волна ненависти и троллинга. Некоторые объявили парад фотографий едва ли не происками Госдепа, а всякую ностальгию по этому десятилетию — государственной изменой. Что, в общем, правильно: если власть последние пятнадцать лет только и делает, что проклинает «лихие девяностые», то попытка вспомнить их добрым словом по умолчанию превращается в акт политического протеста.

Девяностые крутым разломом прошли не только по новейшей российской истории, но и по массовому сознанию. Оценка девяностых — ключевой социально-политический маркер, как, например, отношение к Крыму, Донбассу, Америке, Сталину, распаду СССР. Девяностые глубокой травмой врезались в постсоветское массовое сознание, что само по себе немного странно: да, это десятилетие было нелегким для общества, порой голодным, опасным и даже смертельным. Но за исключением кровавых конфликтов на периферии постсоветского пространства (Карабах, Приднестровье, Грузия, Абхазия и Южная Осетия, Чечня, Таджикистан) оно не было катастрофическим для «серединной России». А по меркам русского ХХ века оно было прямо-таки вегетарианским: ни гражданской войны (октябрь 1993-го при всей трагичности на нее не тянет), ни масштабного голода, ни государственных репрессий; да и по мировым меркам российские девяностые меркнут по сравнению с югославскими, не говоря уже о таких событиях, как геноцид в Руанде.

Травма 1990-х, видимо, была прежде всего связана с непривычным для России опытом свободы, с исчезновением государства с его гарантиями безопасности, работы и минимальной пайки. Русская жизнь вообще регулируется циклами дыхания государственного Левиафана, его расширением и сокращением. В 1990-е Левиафан на короткое время отступил, оставив людей наедине с «голой жизнью», как называет ее итальянский философ Джорджо Агамбен, с необходимостью встать и добыть себе хлеб и одежду, гарантировать безопасность своей семьи, принять непростые решения о том, где жить, и оставаться ли в стране вообще или эмигрировать. Люди выпали из затхлого уютного быта, с простой картиной мира, профсоюзной путевкой и водкой по 3.62, и попали в пространство сложности. Им пришлось строить жизнь, учиться жить независимо от государства и полагаться на собственные силы, гораздо больше работать, и главное — постоянно делать выбор.

Для многих бремя выбора оказалось слишком тяжело. Им было сложно понять, что советский мир был обречен с его заводскими дымами, чадящими автобусами и песнями Юрия Антонова, что он был паленый и ворованный, держался на украденных у будущего ресурсах (нефть и газ), на краденом подневольном труде зэков, солдат и лимитчиков, на западных кредитах и на украденных у Запада же технологиях. СССР не мог выстоять в соревновании с глобальным миром и открытым обществом; тяжелому, одышливому дредноуту под названием «Советский Союз» был заказан путь в XXI век. Им не объяснишь, что вся советская химическая, легкая, автомобильная промышленность, все эти десятки тысяч бесполезных главков, НИИ и контор, военные городки, шахты, железные дороги в вечной мерзлоте могли существовать только в условиях тотальной войны, автаркии и страха. Советский Союз рухнул под тяжестью своих внешних и внутренних обязательств, не в силах одновременно кормить сандинистов в Никарагуа и шахтеров в Воркуте, строить панельные многоэтажки и ядерные ракеты — но тем, кто оказался погребен под его руинами, этого было не понять. Российское общество 1990-х было похоже на больного в запущенной стадии рака, когда метастазы уже повредили мозг: во всех своих бедах он винит врачей, диагностировавших болезнь и прописавших тяжелое лечение.

За прошедшие двадцать лет в российском обществе с подачи власти и СМИ сформировалась своего рода виктимология «лихих девяностых», в которой отразились русский комплекс жертвы и синдром выученной беспомощности. Люди не готовы видеть всю порочность системы государственного патернализма и собственного иждивенчества и винят во всех бедах «демократов» и «либералов» (условных «Гайдара» и «Чубайса») или американцев, с подачи которых проходил «геноцид русского народа». Это типично русский перенос вины на проклятое прошлое: при большевиках это было «наследие царизма», теперь — «наследие 1990-х» и «либералы». Между прочим, если уж говорить об американцах, то у них были свои девяностые — Великая депрессия 1930-х с соизмеримыми потерями человеческого капитала, но мы не видим там подобного, растянувшегося на десятилетия, комплекса жертвы: вместо того чтобы идеализировать сытые 1920-е и винить власти и олигархов в собственной нищете, американец заколачивал дом, садился на пикап и ехал в поисках лучшей жизни, как его прадеды-пионеры на фургонах.

Видимо, проблема России гораздо глубже, чем 1990-е и даже чем советский период истории. Дело в исторических, психологических и антропологических основах рабства, бывшего основой национального экономического уклада на протяжении сотен лет. Речь идет не только о крепостном праве, но о всей системе сословного рабства, государственного распределения благ, ограниченной частной собственности (зависимой от близости к власти) и общей психологической привязки человека к государству. С другой стороны, в качестве социальной реакции на предложенные условия хозяйствования сформировался этос халявы, лени и пьянства — фирменный русский эскапизм, народный ответ на «внутреннюю колонизацию» страны государством, на беспощадный «отжим» населения властью. Сформировался негативный социальный контракт, хорошо сформулированный в ироничной советской поговорке: «мы делаем вид, что работаем, а они — что нам платят».

В московском «Гоголь-центре» состоялась премьера «Кому на Руси жить хорошо» в постановке Кирилла Серебренникова. Пронзительный текст Некрасова, любовь к которому отбили годы школьной зубрежки («ты и убогая, ты и обильная», «средь мира дольнего для сердца вольного» и проч.), писался сразу после крестьянской реформы 1861 года и говорит, по сути, о неизбывности рабства на Руси, о несчастье и мытарствах разных сословий, от крестьянина и попа до купца и помещика. Это даже не стих, а плач: Некрасов, впервые после Пушкина создавший собственную авторскую строфу, использует надрывную интонацию народной песни, городского романса. Семеро мужиков, получив волю, первым делом напиваются и заводят спор, который переходит в драку. Но вот появляется неизбежная в русских сказках халява — скатерть- самобранка, и мужики отправляются на поиски счастья, которые оборачиваются хождением по мукам.

Серебренников, как обычно, радикально осовременивает постановку: через сцену проложена труба нефтепровода, скатерть-самобранка оказывается пресловутым «военторгом», откуда мужики берут камуфляж, автоматы Калашникова и знамя ДНР, и классическая поэма Некрасова оборачивается притчей о вечной России, где от рабства — шаг до бунта, и полшага — обратно до рабства.

Для большинства населения России воля девяностых тоже оказалась несчастьем, люди, выросшие в колыбели государственного патернализма и социального иждивенчества, напоминали растерянных некрасовских мужиков, только вместо хлебного вина у них был разбавленный спирт «Рояль». Поведение человека в 1990-х, его способность к мобильности и социальной адаптации в условиях хаоса и распада заложили основы социальных расколов сегодняшнего дня. Те, кто нашел себя в девяностых, заложили основу независимого от государства активного класса — индивидуальных, средних и крупных предпринимателей, отходников, людей свободных профессий. Согласно сословной стратификации современной России, предложенной социологом Симоном Кордонским, таких людей от 17 до 22 миллионов человек — условно говоря, это те самые 14% населения, которые, если и не являются целиком протестным классом, то хотя бы выпадают из «путинского большинства». А люди, потерявшиеся в 1990-х, вернулись в путинские нулевые и составили базу нового социального контракта, бюджетного иждивенчества: согласно той же схеме Кордонского, их от 73 до 83 миллионов человек, это основа путинских 86%, и именно к ним обращена пропагандистская риторика о «лихих девяностых» и о Путине-избавителе от бандитского беспредела.

Таким образом, сегодняшнее отношение к девяностым является не только политическим, но прежде всего социально-экономическим маркером и довольно точно говорит о стратегиях поведения и месте человека в сословной структуре современной России, о его близости к власти, о зависимости от государства или о свободе от оного. И фестиваль Colta, и флешмоб фотографий в сетях стали социологически выверенной точкой сбора активных, независимых граждан, ядро которых практически не изменилось за прошедшие двадцать пять лет: люди, обнаружившие друг друга у Белого дома в августе 1991 года, снова встретились в парке «Музеон», а многие из них парой часов позже — на митинге оппозиции в Марьино.

…У Михаила Зощенко есть рассказ, где в большую квартиру проводят свет, и сразу вылезает вся ее бедность: «Тут обойки отодраны и клочком торчат, тут клоп рысью бежит — от света спасается, тут тряпица неизвестно какая, тут плевок, тут окурок, тут блоха резвится». У рассказчика в комнате стоит драное канапе, на котором он раньше любил сидеть в полутьме, а теперь при свете сидеть не может: «душа протестует». В итоге хозяйка квартиры перерезает провода: «Больно, — говорит, — бедновато выходит при свете-то. Чего, — говорит, — этакую бедность освещать клопам на смех». Девяностые в России были той самой лампочкой, которая на минуту осветила наше убожество и заставила некоторых поклеить обои, побелить стены и выкинуть диван с клопами. Но теперь провода перерезали, и Россия снова сидит в полутьме, при мерцании телеэкрана.

Но главная проблема даже не в этом, а в том, что мы ломаем копья и до хрипоты спорим о прошлом, о Сталине и Ельцине, о 1930-х и 1990-х, словно нет в жизни других проблем; мы ушли в прошлое, ностальгируем о нем или проклинаем его, потому что будущего у нынешней России мы не видим.

 

Штирлиц в шоколаде

На днях я испытал когнитивный диссонанс. Включил Первый канал и увидел до деталей знакомую картинку, которую, однако, мозг отказывался признавать. Сделав некоторое мысленное усилие, я понял, что показывают «Веселых ребят» — но в цвете. На экране были сочные рекламные тона, как в туристическом каталоге: синее небо, зеленая трава, загорелые лица, белозубые улыбки. «А рядом с нами проплывает красавец белый теплоход». Черно-белую классику отечественной комедии раскрасили. Причем не где-то, а в Лос-Анджелесе: из самого Парижа суп, из самого Голливуда краски. Вместо обаяния эпохи вышел нэпманский китч, «не просто компьютерно, а гламурненько», как выразился Юрий Гладильщиков. Были «Веселые ребята», стали «Мажорные ребята». Как там в «Бане» Маяковского? «Покажите нам красивых живчиков на красивых ландшафтах… Сделайте нам красиво!»

Нам делают красиво уже который год. Сначала к празднику Победы 2009 года покрасили (или, как это называется на профессиональном жаргоне, «колоризовали») фильмы «В бой идут одни “старики”» и «Семнадцать мгновений весны». Сделали, так сказать, подарок ветеранам, хотя, по совести, ветеранам устроили подмену, а заигрывали совсем с другой публикой, с молодежью, привлекали ее патриотизмом в палитре ТНТ.

Патриотизм получился сомнительный: одно дело пассионарно покрасить красный флаг в «Потемкине», а в раскрашенных «Семнадцати мгновениях» неожиданно полезла вагнеровская эстетика нацизма — красные полотнища с черными крестами, красные повязки на рукавах, словно в классической комедии Мела Брукса «Продюсеры» про бродвейский мюзикл из истории Третьего рейха. Ну а про эпизод, где цветной Штирлиц смотрит черно-белую «Девушку моей мечты» (хотя в реальности фильм был цветной!) написали уже, кажется, все. В итоге эффект от колоризованного Штирлица вышел смешанный: по этому поводу была хорошая пародия в «Большой разнице», где Штирлиц в красном мундире шел по кислотного цвета коридорам, радистка Кэт с силиконовыми губами была похожа на Барби, а Мюллер в цветастом кителе с помадой на губах и подведенными глазами томным голосом говорил: «А вас, Штирлиц, я попрошу остаться».

Остается только представить, какое пространство для деятельности открывается перед продюсерами, озабоченными социальным заказом на «сделайте нам красиво». Уже объявлено о переводе «Экипажа» Митты в формат 3D — наш ответ Чемберлену, то есть Кэмерону с его «Аватаром». А еще можно озвучить и раскрасить немые фильмы Чаплина. Или тот же «Потемкин»: одно дело, когда киношники ночами красят химическим карандашом на пленке красный прямоугольник флага, а тут можно в цвете такую Одесскую лестницу задвинуть с коляской и трупами, такой заварить потемкинский борщ! В перспективе просматривается колоризация «Черного квадрата» Малевича и приделка рук Венере Милосской.

Вопрос цвета — не столько эстетический, сколько этический. Сам по себе цвет не страшен, это одно из выразительных средств кино наряду со светом, звуком и прочим. Но важно то, что цвет для кино — это не данность, а лишь одна из возможностей, неочевидный творческий метод. Отношения великих режиссеров с цветом были непростыми. Показателен в этом отношении Тарковский: у него цвет был буквально выстрадан, явился как божественное откровение в эпилоге «Андрея Рублева». В интервью, данном после окончания съемок «Рублева», Тарковский называл цвет «коммерческой уловкой». В повседневной жизни, говорил он, человек редко замечает цвета, и поэтому цвет в кино должен использоваться экономно, лишь затем, чтобы подчеркивать отдельные моменты. Цвет делает кино слишком натуральным, приближая его к естественной натуре, тем самым убивая кинематограф, нашу способность домысливать.

Проблема не в цвете как таковом, а в расцвечивании, в использовании цвета там, где он не предполагался авторским замыслом. Любой оператор скажет, что свет и кадр под черно-белую съемку выстраивается иначе, чем под цвет, и раскраска радикальным образом меняет режиссерский и операторский замысел. Против колоризации резко выступали Джон Хьюстон, Вуди Аллен, Фрэнк Капра. Когда Тед Тернер объявил, что собирается раскрасить «Гражданина Кейна», раздались многочисленные протесты, а Орсон Уэллс незадолго до смерти завещал «не позволить Тернеру обесчестить мой фильм своими цветными карандашами». Позже Тернер от этой идеи отказался. Впрочем, это не останавливает других продюсеров с набором цветных мелков. Была раскрашена «Касабланка» — по общему признанию, крайне неудачно. И хотя с появлением DVD появилась возможность записывать на диск оригинальную и колоризованную версии, телезрители подобной возможности выбора лишены.

Колоризация — это своего рода Zeitgeist, который выходит далеко за пределы кинематографа. За эстетикой раскраски стоит целый этический комплекс — постмодернистская этика глянца. Вернее, антиэтика, снимающая нравственные противоречия шлифовкой, лессировкой, одним бесконечным глиссандо по поверхности лиц и тел. Уходит идея подлинника, оригинала во всей его сложности, противоречивости и неудобности. Приходит колоризация, тюнинг, фейслифт и ботокс. Раскрашенный Штирлиц — явление одного порядка с лужковским псевдоремонтом Москвы: вроде как вокруг все то же самое, только повеселее, из гипсокартона, с церетелиевской бронзулеткой и подземным паркингом. Происходит тотальная подмена: ретушь стен и фасадов, ретушь лиц и тел, ретушь кинопленки и исторической памяти.

Именно этим и занимается наша официальная пропаганда уже второе десятилетие. На этом пути были «Старые песни о главном» (где, например, «Шаланды, полные кефали» вместо Марка Бернеса поет Леонид Агутин: почувствуйте разницу!) и парфеновский проект «Намедни», который ненавязчиво примирял зрителя с советской действительностью; было возвращение России советского гимна и объявление изгнания поляков из Кремля 4 ноября 1612 года новым национальным праздником, в подтверждение чего была выпущена череда фильмов, включая антипольский блокбастер Владимира Хотиненко «1612».

Апофеозом исторической колоризации стал телевизионный проект «Имя Россия» — ток-шоу по мотивам российской истории с полным набором медийных технологий: рейтинги, голосование, хедлайнеры политической тусовки, конфликты и скандалы. «Имя Россия» — это история в глянцевой упаковке, история для потребителей, которые выбирали между сложными историческими персонажами, как между сортами пива.

И поэтому Штирлиц — проект политический. Мы берем из прошлого только хорошее и окрашиваем его в цвета современности. Это история в жанре глянца. Спектр колоризации поистине безграничен: от «Штирлица в шоколаде», по-бондовски загорелого и невозмутимого супермена, до «Сталина в шоколаде», который тоже подвергся очистке, оцифровке и удалению шумов и появился в обличье «эффективного менеджера» на страницах филипповского учебника истории и мудрого Главкома на праздничных плакатах к 9 мая. Колоризация истории — это та же историческая фальсификация, только по- тихому.

…В нашей прошлой жизни цвета крайне не хватало. Советский Союз был мутным, серым пространством, которое расцветало кумачом только по праздникам. Но красный цвет был маркером власти, шел не от природы, а от идеологии, и пространство все равно оставалось монохромным. Всякий раз, когда система давала слабину, случался праздник цвета: стиляги в 50-е, итальянские плащи в 60-е, появление на улицах цветных юрких «Жигулей» в 70-е или пришествие химических цветов «диско» на заре 80-х. В бурные 90-е цвет вылился на улицы. В глянцевые нулевые цвет стал законом, нормой — и новой диктатурой. Уйдя от власти серости, мы пришли к власти глянца, что, в общем, та же самая серость, только подкрашенная вездесущими продюсерами.

 

Праздник без слез на глазах

С 9 мая связано одно из первых воспоминаний детства: я рисую шишечки на ветке лавра. Открытка дедушке ко Дню Победы. Стояло брежневское безвременье, когда культ Победы бронзовел, покрывался виньетками, орденами и лавровыми венками, отсюда и веточка. Еще, наверное, я рисовал солнце, красную звезду, может, неуклюжего голубя мира — танки я не рисовал никогда.

Помню Дни Победы своей студенческой юности, времен перестройки. После Первомая город был пустой и умытый, расцветала сирень, улыбались троллейбусы, и ноги сами шли к Большому театру, где еще не вырубили старый сквер и звучала музыка военных лет. Там можно было походить между торжественными и грустными людьми в парадной форме, которые собирались редеющими группками у табличек с названиями частей. Это был тот самый «праздник со слезами на глазах», мы все понимали, что это уходящая натура и пытались сохранить в памяти это место и настроение, как далекую музыку, как сиреневый дым.

Потом праздника становилось все больше, а ветеранов и слез все меньше, пока в один момент, лет семь-восемь назад, я не понял, что 9 мая как государственный праздник перестал для меня существовать и превратился в частное переживание, в потертую фотокарточку молодого деда в форме майора- связиста и в его могилу на Химкинском кладбище, в несколько песен Бернеса и Шульженко, в «Иди и смотри» Элема Климова, в «Крик» Константина Воробьева. Скорее всего, точкой расставания стала георгиевская лента — вернее, не она сама, а ее культ, вылившийся в торжество пошлости и квасного патриотизма. И вот сегодня я хочу задать тот же вопрос, что спросил однажды режиссер Майкл Мур у Джорджа Буша — младшего: «Dude, where’s my country?» («Чувак, где моя страна?»). А я хочу поинтересоваться: где моя Победа?

9 мая — осевое событие прошлого столетия для России. С одного края были 1914-й и 1917-й, с другого — 1991-й, но кульминацией страшного русского ХХ века, гигантской жертвой, пиком могущества Советского Союза, с которого он начал свое неумолимое сползание вниз, был 1945-й. День Победы — единственный неоспоримый мемориальный праздник нашего современного календаря, в отличие от 4 ноября или 12 июня, не придуманный пиарщиками, а выстраданный и оплаченный кровью. Именно поэтому празднование 9 мая — самый точный индикатор эпохи, зеркало, которое отражало историю каждого послевоенного поколения.

За 70 лет этот праздник «колебался вместе с партией» и несколько раз радикально менялся под стать эпохе. Сталин Победы боялся, как боялся он фронтовиков, победителей, страшился, что разоблачат его преступное малодушие в июне 1941-го (когда после его малодушного исчезновения на неделю в начале войны к нему на дачу приехали Берия и Маленков, Сталин был уверен, что они пришли его арестовывать), его стратегические просчеты и страшную, неподъемную цену победы. Не случайно на праздничном банкете 24 мая 1945 года в порыве неожиданной откровенности он отверг славословия в свой адрес и предложил знаменитый тост «за здоровье русского народа» и его терпение, которое позволило ему прощать ошибки и поражения правительства и не скинуть советскую власть. 8 миллионов фронтовиков, 5 миллионов «остарбайтеров» и почти 70 миллионов человек, живших на оккупированной территории, были для Сталина опасной и неуправляемой силой, особенно фронтовики, которые не боялись ни СМЕРШа, ни гестапо и на которых не действовала магия сталинской власти — магия страха. Выходной 9 мая был с 1947 года отменен (вместо него сделали выходным 1 января), а в стране полным ходом развернулась новая волна террора — от повторных арестов и депортаций народов до культурной реакции, ждановщины и борьбы с комполитизмом. Многие воины-победители, партизаны, узники немецких лагерей без пересадки отправились дальше на восток, в лагеря или на поселение. Вновь, как в 1612-м и 1812 году, русский народ поднялся и спас своих бездарных правителей от окончательного разгрома — чтобы затем покорно вернуться в рабское ярмо.

В хрущевскую оттепель многие из этих людей возвратились — и с ними начала прорастать другая, человеческая, память о войне, тем более, что сам Хрущев не сильно жаловал военный генералитет, начиная с маршала Жукова. В этот период появляется «лейтенантская проза» Василя Быкова, Даниила Гранина, Григория Бакланова, Виктора Астафьева, снимаются самые пронзительные фильмы о войне: «Летят журавли», «Иваново детство», «Отец солдата»; чуть позже, в начале 1970-х, были сняты «Белорусский вокзал» и «А зори здесь тихие». Вместе с «Бабьим Яром» и песней «Хотят ли русские войны» эти книги и фильмы создали новый канон восприятия Великой Отечественной, на котором выросли два советских поколения 60-х и 80-х — полный гордости и горечи, человечный и миролюбивый; рефреном к нему звучали слова Тамары в исполнении Людмилы Гурченко в финале михалковских «Пяти вечеров»: гладя своего уставшего героя Ильина, вернувшегося к ней после всех мытарств и метаний, она повторяет как молитву: «Лишь бы не было войны, лишь бы не было войны», между тем как камера скользит по милым приметам послевоенного быта: ковер, сервант, телевизор под кисеей…

С приходом Брежнева праздник 9 мая претерпевает очередную трансформацию. С 20-летия Победы в 1965 году, когда впервые с 1945-го состоялся военный парад на Красной площади и прием в Кремлевском дворце, 9 мая начинает обретать черты официозно-государственного культа. Праздник вновь сделали выходным. Появляются мемориалы (в 1967-м Брежнев открывает Могилу Неизвестного Солдата), ветераны встраиваются в партийно-советскую систему, выходят многотомные генеральские мемуары (в том числе возвратившегося из опалы Жукова) и киноэпопеи на манер «Освобождения»: жанр памяти из лирического становится эпическим. По мнению историка Никиты Соколова, идея перевернуть народную память о войне, заявить, что это была не столько победа народа, сколько победа советской системы, показатель эффективности социализма, принадлежала главному партийному идеологу Михаилу Суслову. Живую память о Победе стали тщательно лакировать, заливать елеем речей и бетоном многотонных монументов, типа устрашающего мемориального ансамбля на Малой Земле. Да и весь культ Малой Земли, раздутый в 1970-е и увенчанный книгой Брежнева, является хорошей иллюстрацией бездарной пропаганды и ответного фольклорного цинизма, как в известном анекдоте тех времен: «Где вы были в годы войны? Сражались на Малой Земле или отсиживались в окопах Сталинграда?»

Этот дуализм народной памяти и бетонного официоза сохранился в годы перестройки и в 1990-е. С одной стороны, в эпоху гласности вскрывались новые факты халатности и непрофессионализма советских военачальников, приходили новые свидетельства о бессмысленных жертвах, появлялись альтернативные интерпретации Второй мировой (как у Виктора Суворова), которые ставили под сомнение сияющий образ СССР как невинной жертвы фашизма и защитника мира, с другой — рос и креп бронзовый миф, окончательно оформившись в 1995 году в мегаломанский и бессмысленный, как это водится у Церетели, мемориал на Поклонной горе в Москве, ради которого саму эту гору вместе с парком потребовалось срыть, уничтожив легендарное столичное место памяти.

А затем началась путинская эпоха, в которую Победа была окончательно присвоена государством. В очередной раз, как при Сталине, Хрущеве и Брежневе, 9 мая отразило дух времени, установки власти и настроения общества. В эпоху обустройства вертикали власти Победа стала использоваться для легитимации правящего режима. Путин чувствует себя прямым наследником сталинского СССР образца 1945 года, который держал в Европе 13-миллионую армию, перекраивал карту мира и вершил судьбами стран и народов. Тот же миф проецируется в сознание населения, которое тяготится постсоветским ресентиментом и испытывает фантомные боли утраченной Империи. Миф о Победе снова дает ощутить иллюзию величия, приписать себе заслугу, к которой нынешняя Россия уже не имеет отношения. Отсюда бесконечные надписи «Т-34» и «Ил-2», ордена Победы и надписи «На Берлин!» на стеклах машин: это магические руны, которые вызывают духов прошлого и дают ощущение силы.

Несмотря на статью 13 в Конституции РФ, которая запрещает иметь государственную идеологию, Победа фактически стала такой идеологией, смысловой осью путинского режима, той самой духовной скрепой. Это универсальная оптика, которая оправдывает любые действия власти, от репрессивных законов о «фальсификации» и «оскорблении», которые блокируют любую общественную дискуссию по темам Второй мировой войны, до освоения бюджетных ресурсов под соусом юбилея. 70-летие Победы стало репрессивным механизмом власти, способом борьбы с инакомыслием, средством мобилизации и индоктринации населения. 9 мая (как до него Олимпиада в Сочи или борьба с «оранжевыми революциями») по сути вводит логику «чрезвычайного положения», о котором писал Карл Шмитт. Этот праздник являет собой логику суверенитета в своем высшем, исключительном проявлении: он сделан не для людей, а для государства, а если точнее, то для одного-единственного человека.

Еще более удивительная трансформация праздника заключается в том, что именем Победы оправдывается российская агрессия в Украине: аннексия Крыма, война на Донбассе, а теперь и холодная война с Западом, вплоть до ядерных угроз — то есть все то, против чего Советский Союз сражался в 1945- м. Из символа скорби и памяти георгиевская лента стала символом братоубийственной войны, отличительным знаком сепаратистов. Пропаганда создала в умах людей виртуальное продолжение Великой Отечественной в виде войны на Донбассе, где украинцы заняли место «фашистов», отморозки типа Моторолы предстают героями-освободителями в орденах, а «взятие» Дебальцево в апреле 2015 года приравнивается к войсковым операциям Второй мировой. Ополченцы в Донецке теперь проводят свой парад Победы, хотя могли бы и пройти строем по Красной площади, и никого бы это не удивило. Победа поменяла свой знак на противоположный: теперь она несет не мир, но меч, заклинание «лишь бы не было войны» уже не действует, и ответ на вопрос Евтушенко «хотят ли русские войны» уже утвердительный: да, хотят — с Украиной, Америкой, Западом, до победного конца. По России разъезжают тысячи машин с омерзительной наклейкой на заднем стекле, где серп и молот насилует свастику, и подписью «1941–1945. Можем повторить».

Но за всеми этими ритуалами стоит пустота. Главное свойство путинской эпохи даже не в вертикали власти, не в репрессиях, коррупции и православном ренессансе — оно состоит в имитации всех институтов, истории, памяти, самой власти, в победе символического порядка над реальностью и человеком. 9 мая тоже стало жертвой этой гигантской фальсификации. По улицам ходят фальшивые ветераны с самопальными орденами, иные из них по сути являются ветеранами не войны, но КПСС или НКВД-КГБ, а средний возраст ветеранов, приглашенных в Москву на празднование 70-летия Победы, составляет 73 года. Со стен и билбордов смотрят фальшивые плакаты, где дизайнеры, набранные по объявлению (освоение бюджетных средств на патриотической рекламе — отдельная тема) иллюстрируют лозунги ко Дню Победы картинками из фотобанков с американскими солдатами, израильскими танками, а то и вовсе пилотами люфтваффе. По телевизору идут колоризованные «В бой идут одни “старики”» и «Семнадцать мгновений весны», в кино — целлулоидный «Сталинград» и трешевое «Предстояние», по радио военные песни поет отечественная попса. Мясорубка путинского постмодерна перемолола 9 мая и выдала унылый фарш. Даже главный символ победы, георгиевская лента, стал универсальным торговым знаком, который лепят куда ни попадя, от шлепанцев до трусов, от бутылок водки до немецкого пива. Георгиевская лента сегодня превратилась во что-то вроде новогодней мишуры, которой в декабре украшают все подряд, потому что душа хочет праздника. Сейчас люди тоже хотят праздника, но получают в итоге пустышку, место памяти становится местом забвения, и это, наверное, самый суровый приговор нынешнему режиму, который плодит только симулякры — суверенной демократии, модернизации, империи, теперь вот симулякр Победы. Хотели историческую политику и имперский миф, а получили пошлость и попсу, «спасибо деду» на заднем стекле и «ветеранов Донбасса» на телеэкране.

Но вот парадокс: мое 9 мая никуда не подевалось, оно всегда со мной. За праздничным шумом все очевиднее становится, что Победа больше Сталина, Путина, Кремля, Советского Союза, что это огромный экзистенциальный акт страдания и преодоления, который не может быть приватизирован ни властью, ни ее лживыми пропагандистами. Она принадлежит народу, а не государству, недаром Сталин ее так боялся. Мы должны вернуть себе Победу как народный праздник, светскую Пасху — день весны и свободы, гордости и достоинства, как день памяти о жертвах и презрения к тем, кто их посылал на бойню. Это наш день, который никому не дано ни отнять, ни испортить, потому что он справляется не на Красной площади, а в сердцах людей.

 

Вальс уральских чекистов

Корпоратив был в полном разгаре. Пенилось «Советское шампанское», на столах стояло «Саперави» и винтажный «Самтрест», блюда с жареным поросенком и фаршированной щукой, красная икра в хрустальных розетках, из чаш с фруктами по-барочному свисали гроздья винограда. Патефон пел голосами Петра Лещенко и Вадима Козина, пары танцевали «Рио-Риту» и «В парке Чаир». Креативное агентство «Кронос-М» проводило в клубе на Тверской тематическую ретровечеринку «Новый 1937-й». На пригласительной открытке, отпечатанной на шершавом картоне, были изображены портреты Сталина и Калинина, паровоз со звездой, Спасская башня, мохнатая ель и четыре конькобежца, на груди которых гордо красовались четыре цифры 1, 9, 3 и 7.

Дресс-код был соответствующий, благо для съемок роликов имелся доступ к складам киностудии: женщины — в приталенных платьях с рукавами- фонариками, в перманенте с кудряшками; мужчины — с короткими стрижками, в строгих пиджаках и широких брюках с отворотами или в стильной военной форме тридцатых. Юный копирайтер Геннадий смотрелся особенно щеголевато в образе майора НКВД: в синих бриджах с малиновым кантом, в гимнастерке с краповыми петлицами, в фуражке с синим околышем, туго надетой на бритый затылок. Скрипя портупеей и новыми хромовыми сапогами, распространяя запах «Шипра», Гена был центром всеобщего внимания: предлагал шутливые тосты за бдительность, исполнял в караоке шлягер «Вальс уральских чекистов», а выходя покурить на улицу, угощал всех из портсигара настоящим «Беломором», который ловко продувал, прежде чем замять и прикурить.

Накинув на плечи шинель грубого сукна, он стоял теперь на крыльце клуба и наблюдал, как мимо него течет предновогодняя Тверская, озаряя его сполохами рекламных огней и стоп-сигналов. От выпитого виски вперемешку с шампанским, от непривычной крепости папирос у Гены закружилась голова, и он шагнул на тротуар, подставив лицо редким крупным хлопьям снега. Прохожие нисколько не удивлялись виду человека в галифе и убегали по своим новогодним делам. Пару раз тормозили бомбилы-кавказцы, водители вопросительно на него смотрели и трогались дальше. Неожиданно из потока ловко подрулил ретроавтомобиль ГАЗ М-1, знаменитая «эмка» с решетками по бокам длинного капота, шофер скупым жестом подозвал его, и Гена, движимый любопытством, шагнул к краю проезжей части и сел на заднее сиденье.

— Куда едем? — равнодушно спросил шофер.

— К Деду Морозу, — пошутил Гена, — в Великий Устюг.

— Как скажете, — ответил водитель, с хрустом включая передачу.

В кабине стоял приторный запах плохого бензина, как в сельских автобусах гениного детства, и молодого человека укачало. Водитель молчал, машина медленно двигалась по праздничной Тверской, спускаясь к Манежной площади мимо Моссовета и Центрального телеграфа. Гена закрыл глаза и забылся, а открыл их от лязга ворот. «Эмка» въезжала в ворота огромного темного здания на Лубянке. «В чем дело?» — спросонья забормотал он, но сильные руки уже распахнули снаружи дверь, вытащили его из машины и втолкнули в подъезд внутреннего двора. Перед ним, как во сне, замелькали двери, решетки, коридоры, не запоминающиеся серые лица с рыбьими глазами. Лейтенант госбезопасности в кабинете под портретами Сталина и Дзержинского равнодушно записал его путаные объяснения. На перекидном календаре Гена заметил дату: 29 декабря 1936 года. Начался обыск. При виде бумажника и документов лейтенант присвистнул и позвал капитана; вдвоем они долго изучали российский паспорт с двуглавым орлом и кредитки, купюру в пять тысяч рублей («Царские деньги», — со знанием дела сказал капитан), а обнаружив три стодолларовые купюры, удовлетворенно хмыкнули: «Шпион!» Потом была унизительная процедура личного досмотра, обсуждение иностранных лейблов на рубашке и нижнем белье и первый, еще не сильный удар в лицо, с которым на Гену словно обрушилась соленая волна.

Через 27 часов допросов избитый, со сломанной в дверном проеме фалангой безымянного пальца, он, всхлипывая, подписал признание, что является агентом белоэмигрантской организации, засланным в СССР с целью шпионажа и осуществления контрреволюционной террористической деятельности, и был осужден по статье 58, часть 6, на десять лет лагерей без права переписки. А в середине января 1937 года, в крещенские морозы, он ехал в холодном зарешеченном «столыпине» на родину Деда Мороза, мимо Великого Устюга, через Котласский пересыльный пункт, в распоряжение Ухтпечлага, Ухтинско-Печорских исправительно-трудовых лагерей на Северном Урале.

На месте его определили в бригаду лесозаготовителей на должность сучкоруба. Непривычный к физическому труду, он не выполнял дневную норму, за что бывал регулярно бит бригадиром и другими заключенными. Его щегольские сапоги сразу отняли блатные, взамен он получил «обувку по сезону»: портянки и обрезок автомобильной покрышки с проволокой, чтобы приматывать к ноге. К весне у него начались дистрофия и пеллагра; отлежавшись в больничке и отъевшись летом хвоей и диким луком, Гена вернулся в общий барак. Он превратился в классического лагерного «фитиля»: небритое лицо, безумный взгляд, вата, клочьями торчащая из телогрейки, — хоть сейчас поджигай. Урки держали его за сумасшедшего и больше не трогали. Он и сам уже с трудом представлял, кто он такой и кем был в прошлом, и жил по-лагерному, каждым днем: от утренней пайки хлеба с чаем до вечерней баланды из сои — а пайку ему, как невыполняющему норму, урезали с 800 до 600 граммов.

Прошел почти год. Наступил декабрь 1938-го. В лагере готовились к Новому году, прибили транспарант «Труд в СССР есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства». Столовую по поводу праздника превратили в клуб, украсив двери еловым лапником и прибив плакат лекции «К победе коммунизма! СССР через 80 лет», которую должен был читать политработник из Ухты. Накануне праздника Гена возвращался в лагерь по трелевочной просеке вместе с разрозненной группой зэков, каждый из которых тащил из леса «палку дров» для печи в бараке. Было три часа дня, уже темнело, догорал полосой малиновый закат, мороз к ночи забирал все крепче. Гена за год так и не смог привыкнуть к холоду, но в этот раз к знакомому ознобу добавилась непривычная слабость и безразличие. Оглянувшись, он присел у вековой ели на краю дороги: конвоир был еще далеко, и, пока он добежит и ударит прикладом, можно было немного отдохнуть.

Гена посмотрел наверх: над еловыми вершинами в синеющем небе засветился бесцветный, безразличный диск луны. Он закрыл глаза, и ему вдруг представилась жизнь при коммунизме через 80 лет: огромный освещенный город, раскинувшийся словно электрическая клякса, на который он медленно спускался сверху, словно на парашюте. Город приближался и скоро заполнил все поле зрения; по его артериям текли бесконечные потоки авто, мерцали огромные цветные щиты, высились скопления башен с квадратиками окон, и, присмотревшись, можно было разглядеть толпы людей на улицах и бульварах, гирлянды огней на деревьях и какие-то диковинные освещенные арки. Конвоир должен был быть уже близко, первый удар придется в живот, и Гена свернулся калачиком, зажмурившись еще крепче.

— Вставай! — его осторожно тронули за плечо. Гена замер.

— Вставай, замерзнешь! — повторил женский голос. Гена открыл глаза и увидел двух девушек, склонившихся над ним. Он сидел на замерзшей скамейке на Тверском бульваре, под старой липой. Вокруг стояли деревья, увитые гирляндами из светодиодов, над ним нависали бутафорские сосульки, по которым стекали светящиеся капли. Гена изумленно озирался вокруг. Девушки прыснули и убежали. Вокруг творилась феерия света, в снегу стояли фигуры ангелов и бабочек, Деда Мороза и оленей, сделанные из светодиодных трубок, зажигались вспышки камер, десятки людей принимали смешные позы и фотографировались среди этих конструкций. Гена зачерпнул рукой свежего снега и съел несколько горстей. Голова его гудела, огни расплывались в глазах, ныл сломанный безымянный палец. Он встал со скамейки и медленно побрел по бульвару в направлении площади, где звучала праздничная музыка, сияли огромные цифры 2017 и, по всем признакам, уже наступил коммунизм.

 

Возвращение призраков

Тест на внимательность: что изображено на купюре в 500 рублей? Правильно, Соловецкий монастырь, но что у него на крыше? Если банкнота была выпущена до 2011 года, то вместо куполов башни собора будут увенчаны деревянными пирамидами. Это значит, что на купюре изображен не монастырь, а СЛОН, Соловецкий лагерь особого назначения, первообраз и прародитель системы ГУЛАГа, где заключенные в конце 1920-х годов сломали купола и надстроили пирамидальную крышу. В сентябре 2011 года Банк России выпустил новую версию банкноты, где на башнях красуются купола и кресты отреставрированного в 1990-е годы Соловецкого монастыря, но старые купюры по-прежнему остаются в обращении: в наших руках, карманах, кошельках кочуют почти никем не опознанные символы ГУЛАГа, словно привидения, вторгшиеся к нам из другой, непогребенной и неназванной реальности, о которой мы предпочитаем не знать или забыть, из черной дыры нашей истории и коллективной памяти.

Этот образ взят из книги литературоведа и историка Александра Эткинда «Кривое горе: память о непогребенных», выпущенной издательством «Новое литературное обозрение». Психолог, литературовед и историк культуры, автор интеллектуальных бестселлеров «Эрос невозможного», «Хлыст» и «Внутренняя колонизация», Эткинд пишет книгу о практиках коллективной памяти, о сталинских репрессиях в советском и постсоветском сознании. Он задается вопросом, который может стать ключевым для нашей политической истории и социальной психологии, для самой современной политики: почему фундаментальная катастрофа сталинского террора, постигшая советское общество в самой сердцевине его истории — 30 лет, с середины 1920-х по середину 1950-х, десятки миллионов жертв — до сих пор не осмыслена и не переработана нашим обществом и политикой? Почему травма не изжита, жертвы не названы, палачи не осуждены — и более того, оправданы в современных исторических и политических нарративах «патриотов»? Иными словами, почему русское горе такое «кривое»?

Незадолго до смерти в одном из интервью Иосиф Бродский удивлялся: «Мне казалось, что самым замечательным продуктом советской системы было то, что все мы — или многие — ощущали себя жертвами страшной катастрофы, и отсюда было если не братство, то чувство сострадания, жалости друг к другу. И я надеялся, что при всех переменах это чувство сострадания сохранится, выживет. Что наш чудовищный опыт, наше страшное прошлое объединит людей — ну хотя бы интеллигенцию. Но этого не произошло». В самом деле, если в послевоенной Германии память о катастрофе стала точкой консенсуса и нация объединилась вокруг лозунга nie wieder, «никогда больше», то в России память о репрессиях расколола общество на «вспоминающую» часть и «забывающую» — а то и вовсе отрицающую или даже оправдывающую репрессии («время такое было», «зато выиграли войну», «лес рубят — щепки летят»).

В России идут «войны памяти» вокруг ключевых событий истории ХХ века — 1917, 1937, 1945, 1991-го, и каждая дата не объединяет в скорби или гордости, а раскалывает друзей, коллег, семьи. По сути, гражданская война в России не останавливалась ни на день и продолжается в нашей коллективной памяти. В центре национального сознания образовалась черная лакуна, сосущая пустота, которую большинство людей обходят по периметру, — и лишь иногда из-под земли появляются кости, как в Колпашевском Яре под Томском, где 1 мая 1979 года разлившаяся Обь подмыла высокий берег и открылось массовое захоронение жертв расстрелов 1937 года, тысячи хорошо сохранившихся тел, которое местные власти приказали размыть и уничтожить винтами речных буксиров.

В чем истоки, анамнез этого «скорбного бесчувствия» нации к основополагающей травме сталинского террора? Почему Германия смогла осознать катастрофу нацизма и провести трудную работу по очищению, а Россия сегодня дальше от осмысления сталинизма, чем когда-либо? Эткинд называет несколько причин. Во-первых, это множественность геноцидов и демоцидов, которые составляли сталинизм: от коллективизации и голодомора на Украине до депортаций народов, от Большого террора 1937–1938 годов до антисемитской «борьбы с космополитами» в последний год жизни Сталина — советский террор бил по самым разным этническим, профессиональным и территориальным группам. Во-вторых, это абсурдная самоубийственность репрессий, обращенность террора внутрь страны и его полная бессмысленность, иррациональность: многие исследования показали, что террор был экономически неэффективен (производительность труда в лагерях была вдвое ниже, чем на воле) и разрушителен для государства и национальной безопасности — войну удалось выиграть невероятным напряжением сил вопреки террору, а не благодаря ему. И отсюда еще одно чувство, затрудняющее работу памяти: недоверие к тому, что такое могло происходить «на самом деле». Историк Холокоста Сол Фридлендер писал, что глубокое недоверие — отказ от веры в реальность происходящего — было обычным ответом на нацистский террор; и точно так же жертвы и свидетели ГУЛАГа, а тем более наши современники отказываются верить в реальность сталинского террора в силу его полной абсурдности и невообразимости. «Человеческий мозг не в силах вообразить тех преступлений, которые совершались», — говорил об этом Варлам Шаламов.

И главное отличие, конечно, в том, что в Германии преступный режим потерпел военное поражение, страна подверглась оккупации и принудительной, растянувшейся по сути на десятилетия денацификации. Ничего подобного не было возможно в СССР, где победа, казалось, подтвердила правомерность репрессий, которые возобновились с новой силой в 1946 году, и где режим, меняясь и модифицируясь, сохранил себя до наших дней — в виде философии и практики респектабельного ныне чекизма. Эткинд подчеркивает неполноту хрущевской десталинизации, которая в основных чертах сохранила правящую элиту при помощи двух удобных громоотводов — понятий «необоснованные репрессии» и «культ личности», превратив Сталина в козла отпущения и сняв вопрос о преступности самого режима. Полноценная работа горя в СССР и постсоветской России невозможна в силу структурных причин, пока у власти находятся люди и институты, являющиеся прямыми наследниками сталинских репрессий.

В итоге Германия и Россия пришли к совершенно разным формам национальной памяти: «твердым» в Германии (а также во Франции и вообще в Европе) монументам, мемориальным лагерям и в более широком смысле к институтам, которые служат правовой и материальной гарантией от повторения преступлений прошлого, и к «мягкой» памяти в России: частные мемуары, фильмы, литературные произведения, популярная и альтернативная история. Большая часть книги Эткинда посвящена этой «мягкой» памяти о катастрофе сталинского террора, рассеянной по советской и постсоветской культуре. В живой, дышащей полифоничной партитуре его книги сплелись голоса Надежды Мандельштам и Евгении Гинзбург, Василия Гроссмана и Андрея Синявского, Дмитрия Лихачева и Михаила Бахтина, лагерные рисунки Бориса Свешникова и «барачная школа» в московском Лианозово. Отдельная глава посвящена шекспировским фильмам Григория Козинцева и гамлетовской теме в «Берегись автомобиля» Эльдара Рязанова, и это неслучайно — подобно тому, как Шекспир в своих трагедиях переосмыслял травматический опыт Реформации, советская культура брала Шекспира для осмысления своей национальной катастрофы.

Эткинд сравнивает память с соляным раствором: если его не нагревать и не взбалтывать, а постепенно насыщать, в какой-то точке происходит кристаллизация, и память застывает в виде монументов, институтов, моральных норм. В России память постоянно находится во взвешенном, «жидком» состоянии и не может кристаллизоваться. Как замечает автор, «по аналогии с температурой раствора важным условием кристаллизации памяти является социальный консенсус; низкий уровень консенсуса подавляет кристаллизацию памятников, но усиливает брожение памяти среди помнящего и рефлексирующего меньшинства». Неспособность современной России справиться с травмой, переработать горе ГУЛАГа говорит о крайне низком уровне общественного доверия, о распавшемся обществе, социальной аномии.

Это непрестанное брожение памяти выливается в современной России в художественные тексты, устные предания, в нарративы скорби: в «магический реализм» Юрия Мамлеева, Владимира Сорокина, Виктора Пелевина и Владимира Шарова, который Эткинд сравнивает с магическим реализмом латиноамериканской прозы, в «магический историзм» российских политтехнологов и пропагандистов и в поп-историю всевозможных «реконструкторов» и книг о «попаданцах» (путешественниках во времени, попадающих в другие эпохи, чтобы изменить ход истории). «Призрачные видения российских писателей, режиссеров, критиков и даже политиков переносят работу горя в те пространства, где нет более рациональных способов понимания прошлого. В стране, где миллионы остаются непогребенными, умершие возвращаются в романах, фильмах и других жанрах культуры, которые отражают и создают коллективную память».

В далеком 1993 году литературовед и тогдашний советник президента Ельцина Мариэтта Чудакова предполагала, что книги Шаламова, Солженицына и Гроссмана «выполнят функцию российского Нюрнбергского процесса». Этого не произошло, более того — многочисленные тексты и культурные артефакты выполнили роль отводного клапана, выпустив пар общественной дискуссии. В этом смысле можно сказать, что Россия в очередной раз произвела первоклассную культуру и плохую политику, заменила текстами институты, памятники, мораль, не создала никаких гарантий против возвращения террора. В этом и есть суть русского «кривого горя» — культурно продуктивного, но политически деструктивного, производящего патологическую посттравматическую политику и расколотое общество.

К сожалению, повествование автора заканчивается началом 2012 года, на пике «болотных протестов» и надежд на политические перемены. Было бы интересно его продлить до наших дней и исследовать российскую политику третьего срока Владимира Путина в терминах посткатастрофического сознания, попытаться понять путинизм как разновидность «кривого горя». В самом деле, это миметическая вторичная политика, основанная на чувстве утраты и ресентимента, пытающаяся наполнить собой и воскресить устаревшие исторические формы. Это не новый сталинизм (для которого в современной России нет ни экономических, ни психологических ресурсов), а вид посттравматической реакции, которую Фрейд называл не ностальгией, а меланхолией, неизбежным спутником горя, при которой память превращается в воображение. Работа воображения и «магического историзма» в риторике путинского режима необычайно сильна: отсюда берет происхождение культ Победы и борьбы с воображаемым «фашизмом» на Украине и на Западе, миметический сталинизм пропагандистов-охранителей, взывание духов прошлого от святого Владимира и Александра Невского до Ивана Грозного и маршала Жукова. В этом же кроются причины необыкновенной устойчивости и популярности этого посттравматического ресентимента в массах: люди заговаривают собственный страх, унижения, потери и лакуны в памяти меланхолическим переживанием «утраченной империи», вытесняют память о репрессиях иллюзией геополитического величия. В этом смысле путинский режим с его небывалой народной поддержкой является последствием непроработанного горя.

В заключение Эткинд цитирует Фрейда, писавшего после Первой мировой о том, что если страдание не вспоминается, то оно повторится. «Если не оплакать мертвых, они, как привидения, будут страшить живых. Если не признать утрату, она угрожает вернуться в странных формах; это особенное сочетание старого и странного есть жуткое». Глядя на посттравматический пейзаж современной российской политики и культуры, мы наблюдаем то самое явление жуткого, «постсоветскую хонтологию» (Эткинд использует здесь термин Жака Деррида, произведенный от английского to haunt — преследовать), парад призраков, от детей в форме НКВД, стоящих в карауле у нового памятника Дзержинскому в Тюмени, до ветеранов ВЧК, проводящих в школах «уроки мужества» и открывающих «музеи истории охраны» на месте бывшего Музея ГУЛАГа в лагере «Пермь-36». Неосталинисты и «исторические реконструкторы» создают пиратские республики в придуманной политтехнологами «Новороссии», где правят суд и расстреливают дезертиров и мародеров на основании сталинских приказов времен Великой Отечественной. Призрак Сталина является в фильмах, на плакатах, футболках, обложках школьных тетрадей и «бамперах» айфонов, колонны сталинистов, стар и млад, словно зомби, бредут к могиле кумира в день его смерти 5 марта. От этого можно отмахнуться, как от морока и наваждения, но и укус зомби может быть смертелен.

Если из этого вечного возвращения мертвецов и есть какой-то выход — то он в той самой «кристаллизации памяти», ее затвердении в форме монументов, государственных решений, конституционных вердиктов. Память нации больше не может оставаться в жидком, текучем состоянии, постоянно плодя новых призраков, подтачивая основы общества, политики и самой государственности. Раковую опухоль сталинизма необходимо удалить с ее метастазами во все органы государственного управления, о преступлениях прошлого должны твердить учебники истории, заявления политических лидеров, решения судебных органов, национальные мемориалы и музеи-лагеря и все те таблички «Последнего адреса», установленные на домах, откуда на протяжении десятилетий люди уходили и не возвращались. Программа десталинизации и увековечивания памяти ГУЛАГа претендует на роль той самой национальной идеи, с которой так тщетно взыскует власть.

Без этого наши мертвецы останутся непогребенными и неоплаканными, наша катастрофа — неосмысленной, а Соловецкий лагерь — неопознанным на мятых 500-рублевых купюрах, постепенно выходящих из обращения.

 

Чудесный грузин

Наконец-то! Свершилось! Впервые за 60 лет в России на высшем государственном уровне был открыт памятник Сталину работы Зураба Церетели. Неважно, что формально это памятник «большой тройке» Рузвельта, Сталина и Черчилля, встречавшихся в Ялте 4–11 февраля 1945 года: 70-я годовщина Ялтинской конференции была лишь удобным предлогом, чтобы привести наше монументальное искусство в соответствие с представлениями населения, 52% которого, согласно последнему опросу Левада-Центра, считает, что Сталин сыграл положительную роль в истории страны. И одновременно это было реверансом Церетели Владимиру Путину, который в те же дни встречался с Ангелой Меркель и Франсуа Олландом, чтобы схожим образом пытаться решить на троих судьбу Европы, подобно «большой тройке» в феврале 1945-го.

При взгляде на десятитонную композицию сразу становится ясно, кто там хозяин: Сталин хмуро глядит в будущее, словно прозревая там Хиросиму, холодную войну, распад СССР и битву за Донбасс; Рузвельт и Черчилль выжидательно смотрят на Сталина. Фотографии с церемонии открытия монумента производили комичное впечатление: исполинские фигуры стоят не на кургане и не на постаменте, чего логично было бы ожидать от композиции такого масштаба, а на земле, и находящиеся рядом тов. Нарышкин и другие официальные лица кажутся пигмеями, которые робко жмутся к сталинскому сапогу.

Сапоги — фирменное блюдо Зураба Константиновича, он их умеет отлить и подать в лучшем виде. Начиналось все с полотен Церетели в духе его великого земляка Пиросмани, где добрые и неуклюжие грузинские крестьяне своими огромными ступнями шли по пашне, месили виноград, твердо стояли на родной земле. Затем большие ноги перекочевали в монументальную пластику, стали ботфортами Петра на Стрелке, из которых выпирают огромные икры, так, что кажется, будто царь на каравелле стоит коленками назад, обернулись смазными сапогами Юрия Лужкова, в образе дворника выметающего из Москвы нечисть: шприцы, окурки, пакетики от презервативов (стоит в Музее Церетели на Пречистенке). И вот теперь сапоги Сталина, которые являются смысловым центром всей композиции.

Сапоги важны для сталинского мифа. Сын сапожника, бездарный семинарист, безжалостный террорист и налетчик, а позже хитроумный царедворец, сумевший в своих кошачьих сапогах подчинить себе большевистскую элиту, этими же сапогами перебить ей хребет, а затем и растоптать всю крестьянскую Русь в месиве голода, коллективизации, репрессий и войны. Сегодня Россия в мазохистском угаре, который под силу описать одному Достоевскому, припадает к этим сапогам, пропахшим дымом и кровью. Возможно, в Крыму заведется ритуал целования сталинского сапога, и он будет блестеть так же, как нос овчарки и граната матроса на станции метро «Площадь Революции».

История ялтинского памятника напоминает авантюрный роман. Его отлили в бронзе еще в 2004 году, накануне 60-летия Ялтинской конференции. Украина тогда от него в ужасе отказалась, как отказались позже Волгоград и Благовещенск (а он-то тут причем?); Церетели посылал в Волгоград еще и гипсовую копию 1:10, но она разбилась в дороге. В результате исполинскую скульптуру разместили возле унылой курортной столовой санатория «Ливадия», украшенной дюралевыми решетками — возле самого ливадийского дворца не решились, поскольку монумент подавил бы его своими размерами.

Похожие истории сопровождали все крупные работы Зураба Константиновича, от памятника Колумбу к 500-летию открытия Америки, от которого последовательно отказались Пуэрто-Рико, Испания и даже названный в честь мореплавателя город Колумбус, штат Огайо, где первооткрыватель стоял бы среди кукурузных полей в тысяче миль от моря. В итоге Колумбу приделали голову Петра и водрузили на искусственном острове посреди Москвы-реки в нарушение всех градостроительных регламентов (утверждают, что согласованная высота монумента была 17 метров, а никак не нынешние 98) и исторической справедливости: Петр, бредивший морем, оказался посреди обмелевшей реки, в ненавистной ему азиатской, боярской Москве… Та же сложная судьба ожидала «Слезу скорби» — весьма двусмысленный монумент жертвам теракта 11 сентября 2001 года, 175-тонная бронзовая плита, напоминающая женские гениталии высотой с десятиэтажный дом, от которой благоразумно отказались Нью-Йорк и Джерси-сити и которая была сослан на заброшенную военную базу в устье Гудзона.

Церетели — гений не столько скульптуры, сколько маркетинга. Ему бы работать торговым представителем в крупной компании, специализируясь на реализации неликвидов. Он навязывает свои мегаломанские бронзовые фантазии городам и государствам подобно ушлому итальянцу из анекдота, который продавал «новому русскому» барабан Страдивари, уверяя его, что тот «делал скрипки для лохов, а для реальных пацанов он делал барабаны». В нем можно видеть толкового менеджера и умелого освоителя бюджетов, льстивого царедворца на манер вельможного гимнописца Сергея Михалкова или даже ироничного постмодерниста, пародирующего большой стиль; но прежде всего этот «чудесный грузин» является последовательным авангардистом, специализирующимся на разрушении исторической городской среды, профанации святынь и заливке мест памяти тоннами меди.

Так он изменил первоначальный план воссоздания храма Христа Спасителя архитектора Алексея Денисова, завесив его все теми же бронзовыми горельефами и заменив белокаменную облицовку мраморной по моде того времени. Григорий Ревзин как-то возвел генеалогию Зураба Церетели к грузинской чеканке, которая висела на кухнях московских квартир и была мерилом вкуса столичного прораба Юрия Лужкова. Теперь эта мещанская чеканка украсила фасады главной православной святыни, фальсифицировав его исторический облик, так что никого уже не удивило, что в храме обосновались подземный паркинг, автомойка и химчистка.

Так же было уничтожено другое московское место памяти — Поклонная гора, с которой странники смотрели на город сорока сороков и откуда Наполеон наблюдал пожар Москвы. Вместо горы теперь котлован, где стоит аляповатый мемориал, украшенный все той же бронзовой чеканкой, водружен стометровый шампур с насаженной на него креветкой (говорят, это богиня Ника) и бьют подсвеченные красным фонтаны, видимо, символизирующие реки крови. Такая же печальная судьба ждала Манежную площадь, бывшую в старые времена широким имперским пространством между Манежем и гостиницей «Москва», классической строгостью напоминающую площади Петербурга. Там дули ветры истории, собирались демонстрации и военные парады и человек чувствовал свою малость перед Левиафаном государства. Церетели застроил площадь павильонами, фонтанами и бронзулетками в духе ландшафтного дизайна на даче нувориша. «Манежка» и «Поклонка», как их теперь пренебрежительно называют, — это оскорбление Москвы, Мекка для приезжих и свадеб на лимузинах. И это еще Зурабу Константиновичу не дали поставить 100-метровую статую Христа на Соловках, хотя по нынешним временам это уже не кажется фантастикой. Несуразный памятник в Ялте, выламывающийся из архитектурных пропорций Ливадийского дворца и парка, — из той же серии неадекватных пластических решений.

И в то же время Церетели по сути своей адекватен нынешней России и парадоксальным образом является самым точным выразителем Zeitgeist’а, духа эпохи. Нашей гигантомании и забронзовевшего абсурда. Пустозвонного мессианства и мучительной провинциальности, кичливости и китча. Поверхностного историзма, который на поверку оборачивается разрушением святынь и мест памяти. Напыщенного чиновного хамства с его презрением к простому народу, который копошится где-то у исполинских сапог в бесконечном ожидании то ли пенсии, то ли электрички.

Церетели вечен, как мечта простолюдина о красоте и как презрение русской власти к холопам. В своем кавказском долголетии он подобен сталинскому наркому Анастасу Микояну, который, как известно, служил «от Ильича до Ильича без инсульта и паралича». Зураб Константинович начал рисовать при Сталине, при Хрущеве знался с Пикассо и Шагалом, при Брежневе делал ленинские панно, при Ельцине ваял Государя Императора, при Путине — все того же Сталина: круг замкнулся. В грядущей постпутинской России он будет все так же бодр, лучезарен, голубоглаз и востребован. Он отольет новой власти 30-метровую статую первого и последнего президента СССР, которая будет встречать прилетающих в новый московский международный аэропорт имени Михаила Горбачева подобно Марку Аврелию на Капитолийском холме. Он поставит на 15-й даче в Архангельском скульптурную композицию «Ельцин, Гайдар и Чубайс принимают решение о приватизации». Свидетель наших терзаний, он будет раздувать до гигантских масштабов и отливать в бронзе все химеры и мифы инфантильного русского сознания от мечты о щучьем велении до тоски по сталинскому сапогу.

 

Боевое фэнтези

В прежние годы я встречал их в укромных углах лесопарков, бегая с собакой. Испуганные подростки в одеждах из мешковины и надетых на голову кастрюлях с прорезями для глаз неуклюже, как в замедленном кино, махали бутафорскими мечами и защищались фанерными щитами. Пробегая обратно через их ристалища, я находил в местах их исторических сражений вполне современные банки пива: видимо, в их эпохи мусор не собирали. Позже я узнал, что это представители разветвленной субкультуры ролевых игр и исторической реконструкции: «ролевики», «реконы», «файтеры» — «мальчики в нержавейке», как окрестил их когда-то Александр Невзоров, усматривая в тяге к переодеванию в воинов минувших веков вид психического расстройства.

За отчетный период мальчики возмужали, променяли латунные мечи на ПЗРК и сбивают самолеты над Славянском. Из тусовки для городских маргиналов, из лесопарков и с пустырей за гаражами реконструкторы вышли на авансцену российской политики вместе с другими неформалами — байкерами, фанатами, казаками и качками из спортзалов, которых Россия засылала группами в Крым, готовя его аннексию.

В «Брате-2» Алексея Балабанова есть колоритный персонаж: Фашист. Это типичный реконструктор, одетый в эсэсовский китель с железными крестами, который хранит в подвале трофейное оружие Второй мировой. Покупая у него стволы, Данила с братом прихватывают также революционный пулемет «Максим» из Исторического музея, превращая свою машину в тачанку, с которой расстреливают бандитов. Балабанов был, конечно, пророком, который еще 15 лет назад предугадал, что реконструкция вторгнется в реальную жизнь: летом 2014 года ополченцы Донецкой Народной республики сняли с постамента в городе Константиновка танк «Иосиф Сталин-3» (ИС-3), завели его, оборудовали пулеметами и разгромили украинский блокпост в селе Ульяновка Красноармейского района, убив троих и ранив троих военнослужащих. Прошлое стреляет, и это уже не кино.

Добрую четверть века разного рода клозетные мечтатели, тайные монархисты и родноверы, поклонники исторического фэнтези сидели в подполье и жили чужими жизнями, читали Толкиена или Лукьяненко, при свете лучины шили себе аутентичные трусы из домотканого льна для слета реконструкторов XIII века, ездили на большие фестивали ролевиков в Выборг и Дмитров или сходились на пустырях за гаражами на «бугурты» типа «стальное очко», с боями в амуниции до крови и увечий. Теперь пробил час русского подполья. Власть решила повернуть время вспять, и все эти романтические неудачники, «подпольные люди» и «русские мальчики» из Достоевского, услышав, как колесо русской истории со скрипом повернулось назад, пошли на этот скрип, отправились добровольцами в Донецк, напутствуемые другими «русскими мальчиками», диванными командирами из литературно- патриотической тусовки, которые решают «вечные вопросы» русской жизни на чужой крови.

Характерна в этом смысле судьба новоросского Че Гевары, «министра обороны» ДНР реконструктора Игоря Гиркина под псевдонимом Стрелков, в биографии которого причудливо переплелись военная история и боевая практика. Выходец из семьи потомственных военных, он тяготился жизнью эпохи первоначального накопления капитала и с юношества увлекся историей Белого движения. Закончив Историко-архивный институт, он пошел на срочную службу, затем остался в армии служить по контракту. Ездил добровольцем в Приднестровье и Боснию, отметился при штурме «Останкино» в октябре 1993- го, воевал в Чечне. Стал известен на ниве военной реконструкции как коллекционер пулеметов, состоял в объединениях дроздовцев и марковцев.

Сепаратистское восстание на Востоке Украины стало его звездным часом. Реконструкция из игры, из «Зарницы» для взрослых, на глазах превращалась в полномасштабную гражданскую войну, где он стал уже не солдатом, а полевым командиром, в распоряжении которого оказались не коллекционные пулеметы, а склады с вооружением, тяжелая техника и человеческие судьбы, которыми он стал распоряжаться в духе ролевых игр. Так, он издавал приказы, по которым расстреливали людей за мародерство и оставление боевых позиций на основании Указа Президиума Верховного Совета СССР «О военном положении» от 22 июня 1941 года. Игра в историю для него продолжается.

Стрелков осуществил полномасштабную историческую реконструкцию войны на пару со своим давним знакомым, политтехнологом Александром Бородаем, с которым познакомился в редакции газеты «Завтра». Это отличный сюжет для Пелевина: реконструктор и политтехнолог воплотили в реальность имперские бредни Александра Проханова. (Точно так же когда-то стали явью литературные фантазии Эдуарда Лимонова, который сначала просто ездил пострелять в Боснию к Радовану Караджичу, а потом, как утверждают, пытался организовать вооруженное восстание казаков в русскоязычном Северном Казахстане с целью его отделения.) Вымыслы литературы становятся явью. Все это было бы смешно, когда бы не было так страшно. Постмодерн путинской эпохи теперь полит большой кровью Восточной Украины.

В России наступила эпоха не реставрации, но реконструкции. Ни одно государственно-патриотическое действо теперь не обходится без реконструкторов, от Куликова поля и Бородино, с репортажами восторженных стажерок телеканалов про «блеск кирас» и славу русского оружия, до открытия памятника Дзержинскому в Тюмени, где в почетном карауле стояли дети в форме НКВД в фуражках с синими околышами. По улицам ходят реконструкторы-казаки, пузатые хорунжие и атаманы мифических войск. Официальный культ Победы — тоже разновидность исторической реконструкции, которая выводит на улицы толпы молодежи в пилотках и гимнастерках, молодых мам с детскими колясками, замаскированными под «Т-34». Да и сама георгиевская лента — тоже вид реконструкции ордена Славы, и носится она тем беззаботнее, чем меньше вокруг людей, проливавших за этот орден кровь.

В конце концов, и Путин занимается исторической реконструкцией СССР. Но это именно реконструкция, симуляция, игра в СССР при отсутствии советских ресурсов, экономической мощи, глобальной поддержки и, собственно говоря, воли к будущему, к изменению мира. Современная Россия меньше всего желает изменить мир, она просто хотела бы поиграть в прошлое, в войнушку, чтобы все вокруг ужас как испугались, а ей ничего за это не было. Вокруг маршируют отряды реконструкторов, обиженных мальчиков в коротких штанишках, не наигравшихся в «казаки-разбойники», воскрешающих призраки и химеры. Повторяется вечный русский сюжет: любовь к мифу и к истории победила реальность, и вместо будущего мы получаем все то же опостылевшее прошлое. Потому что реконструкторы, в отличие от конструкторов, создателей, творцов, умеют только разыгрывать сцены прошлого в картонных декорациях, а не строить будущее.

 

Эпическая сила

В жизни всегда есть место подвигу: после покорения Абхазии, Южной Осетии и Крыма Россия берется за колонизацию ближнего космоса. Об этом заявил вице- премьер Дмитрий Рогозин в своей статье в «Российской газете», приуроченной ко Дню космонавтики: среди главных задач государства он назвал колонизацию Луны и окололунного пространства, а также освоение Марса и других планет Солнечной системы. Планы вице-премьера потрясают воображение: не так давно он предлагал начать строительство автоматизированных подводных городов в Арктике для добычи там углеводородов. Мы словно вернулись в блаженное советское детство, когда деревья были большими, слова и поступки — настоящими, бородатые полярники зимовали во льдах под морзянку и космические корабли бороздили просторы Большого театра.

В Россию вернулся героический миф. Его воскрешение началось задолго до крымских баталий. По законам волшебной сказки была построена олимпийская сага: неожиданная победа кандидатуры Сочи на сессии МОК в Гватемале, беспримерное напряжение национальных сил и финансов, эпические масштабы строительства (жидкий бетон в горы доставляли вертолетами), происки врагов, желавших бойкота Олимпиады, и одиссея олимпийского огня, побывавшего опять-таки на Северном полюсе и в открытом космосе. Неудивительно, что церемония открытия началась с аргонавтов, которые чудесным образом превратились в древних славян: отсылка к Древней Греции была необходима для легитимации мифа, провозглашения преемственности от колыбели цивилизации. Да и сам сюжет Олимпиады обладал мощной драматургией: оправившись от первых поражений и отставания в медальном зачете, герои спорта явились во всей своей силе и финишным рывком обеспечили России общекомандную победу, которой никто и не ждал.

Сочинский эпос естественным образом перешел в таврический — с мгновенным и бескровным присоединением Крыма под праздничные салюты и народное ликование, со ссылками на историческую справедливость и братскую солидарность. Крым — глубоко мифологизированное пространство, от Античности до Империи и современности, место боевой славы с историей долгих осад и чувствительных поражений, так что неожиданно вброшенная в общественное сознание крымская тема моментально пробудила весь комплекс национальных мифов. Что роднит крымский сюжет с сочинским — это фигура триумфатора, архитектора наших побед, который занимает в структуре мифа место демиурга, и не случайно придворный писатель Александр Проханов нарек его Путиным Таврическим, ибо эпический масштаб происходящего здесь очевиден.

А на пороге 9 мая — ключевое событие исторической памяти и главная скрепа постсоветской России. В новом героическом эпосе война больше не является травматической памятью и катастрофой («лишь бы не было войны»), а скорее духоподъемной историей. Согласно опросу Левада-Центра, три четверти россиян готовы поддержать войну с Украиной, если таковая начнется. Градус милитаризма зашкаливает: в передаче «Спокойной ночи, малыши!» пес Филя появляется в бескозырке и объявляет, что хочет идти в армию, Владимир Жириновский на заседание Госдумы приходит в военной форме, а МИД в своем аккаунте в фейсбуке в первые часы после крымского референдума публикует симоновское «Жди меня», написанное в июле 1941-го. Между тем в социальных сетях со знанием дела обсуждают вооружение спецназа в Крыму, а пикейные жилеты в околовластных СМИ взволнованно судачат о санитарных кордонах, буферных зонах и лимитрофах. Модой лета, видимо, станут скрипящие сапоги, портупея и фуражка, надвинутая на бритый затылок.

Наряду с нормами ГТО, возрождением ВДНХ и первомайской демонстрацией трудящихся военный миф возвращает нас в СССР. Советский Союз — это прежде всего героический эпос, непрерывный подвиг, в котором каждое действие соотносится с трансцендентальным замыслом. Не женщина, а мать-героиня, не солдат, а защитник Отечества, не труд, а борьба за выполнение плана, не жатва, а битва за урожай. Экономика в СССР была не практическим, а символическим действом: отсюда стахановство, передовики, соцсоревнование — это все элементы не производства, но героического мифа.

Советский человек жил в постоянном ожидании подвига, сгруппировавшись для прыжка — как красноармейцы, шахтеры и пограничники, притаившиеся в нишах на станции московского метро «Площадь Революции». Как отмечал Борис Гройс в книге «Стиль Сталин», жизнь советского человека освещена неземным светом мифа, а Владимир Паперный в «Культуре Два» обращал внимание на пятиметровые двери сталинских высоток — они словно предназначены для исполинов, былинных героев.

Сегодня мы возвращаемся в это эпическое пространство. Очевидно, что эстетика героического мифа путинской эпохи потребует адекватного художественного воплощения: триумфальные арки, киноэпопеи, романы- трилогии; должны явиться новые Сумароковы, Державины и Херасковы, которые витиеватым барочным слогом восславят величие наших дней. Героика — верный признак того, что мы переходим от авторитаризма, который все же прагматичен, к идейному тоталитаризму. Тоталитарные страны десятилетиями живут мифом: Иран — исламской революцией, Куба — антиамериканской революцией, Северная Корея — мифом чучхе. Нам предложен миф о войне с Западом и о перманентной победе: Сочи, Крым, Донбасс, Сирия, далее везде. В условиях обостряющейся глобальной конкуренции, под натиском непонятного внешнего мира, с которым российская архаика снова оказалась не в силах справиться, миф дает ясные смыслы, заменяет материальные блага и готовит людей к жертве: вслед за сбором средств на помощь Крыму можно ждать займов на восстановление Восточной Украины.

Впрочем, героический эпос — это не только жертва, но и солидный административный и финансовый ресурс. Сочинский «Олимпстрой» превратился в «Крымстрой» с аппетитными заказами на строительство моста через Керченский пролив и на создание полностью независимой от Украины дорожной, коммунальной и энергетической инфраструктуры. Маниловские проекты Дмитрия Рогозина по колонизации Луны и подводным городам в Арктике тоже, надо полагать, получат не мифическое, а вполне земное финансирование. В сегодняшней России подвиг имеет смысл, лишь когда он хорошо оплачен.

 

Открытка из Освенцима

Нашумевшая выставка польских художников «Моя Польша. Вспоминая и забывая» в эстонском Тарту, где они по-новому взглянули на трагедию Холокоста, вызвала небывалое оживление в российских СМИ. Они не упустили случая привычно обвинить прибалтов в пособничестве фашистам и, по следам карикатурного скандала, заклеймить Эстонию как «карикатуру на страну». Травля далекой выставки, как и общенациональная кампания против фильма «Левиафан», построена по старому принципу советской критики: «Пастернака не читал, но возмущен». Но лучше один раз увидеть — и поэтому, оказавшись в Тарту, я воспользовался случаем, чтобы посетить спорную выставку.

Старинный ганзейский Дорпат, имперский Юрьев, университетский Дерпт, где преподавали Тарле и Лотман, встретил меня серой, бесснежной европейской зимой. В субботний день улицы и кафе были полупусты, на жилых домах висели рядом эстонские и украинские флаги. Тартуский художественный музей расположился на Ратушной площади, где стоит знаменитая скульптура целующихся студентов, в так называемом «кривом доме» — покосившемся здании конца XVIII века, принадлежавшем когда-то вдове Барклая де Толли. Выставка по размеру очень мала, занимает всего три комнаты этого скромного городского дома.

Посетителей встречает искусственная пальма — работа Иоанны Райковской под названием «Привет с Иерусалимских аллей». Художница поставила эту пальму в Варшаве, на пересечении улиц Иерусалимские аллеи и Новый Свет, этим наивным приветом с почтовой открытки обозначая трагическую пустоту, образовавшуюся после истребления варшавских евреев, составлявших треть довоенного населения города. Прохожие, приходя в популярную пешеходную зону, типа нашего Арбата, неожиданно обнаруживают весьма неудобное послание из прошлого, вырывающее их из контекста шопинга и туризма.

Тема туризма продолжается в следующем зале, где два эстонских художника под псевдонимом Джон Смит изобразили скучающих путешественников в автомобиле. Они подъезжают к поросшему лесом холму, где стоят голливудские белые буквы HOLOCAUST. Шокирующее сближение Холокоста с Голливудом напоминает нам о том, что наша память о трагедии стала предметом рутины, объектом массовой культуры, растиражированной надписью с глянцевых постеров. Эта работа — ответ как циникам, которые говорят, что «евреи спекулируют на теме Холокоста» (как часто доводится это слышать — и в Европе, и в России!), так и коммерческим проектам типа фильма Стивена Спилберга «Список Шиндлера», где из трагедии Холокоста была сделана слащавая голливудская история со счастливым концом.

Тот же шокирующий прием использован в фотографии польского нонконформиста Збигнева Либеры «Резиденты», на которой группа смеющихся здоровых молодых людей кутается в одеяла за колючей проволокой, реконструируя знаменитое фото освобождения Освенцима в январе 1945 года (Либера прославился еще и тем, что однажды собрал модель концлагеря из стандартных деталей конструктора «Лего»). Что это: пародия на освобождение Освенцима или, наоборот, как предположил историк Холокоста Стивен Файнштайн, возможность зрителю поставить себя, сегодняшнего, сытого и смеющегося, на место этих заключенных, понять, что детали геноцида разбросаны вокруг нас и достаточно просто их собрать?

Но самое сильное впечатление производят две работы классика современного польского искусства Артура Жмиевского, которые были изъяты из экспозиции после скандала в СМИ, но легко находятся в интернете. На первом видео «80064» сам художник в роли татуировщика предлагает обновить наколку с лагерным номером 92-летнему узнику Освенцима, и тот после долгих колебаний соглашается, попутно вспоминая о лагерном опыте. На втором видео, «Игра в пятнашки», группа обнаженных взрослых людей играет в салочки в странном полутемном помещении, которое оказывается газовой камерой, сначала вяло, затем все больше втягиваясь в игру, словно иллюстрируя своими мечущимися хрупкими телами «голую жизнь», о которой говорил итальянский философ Джорджо Агамбен: жизнь, лишенную прав, защиты, культуры, памяти, судорожно цепляющуюся за собственное существование.

Я не обнаружил на выставке ни юмора, ни цинизма, ни оскорбления памяти прошлого — всего того, о чем кричали с трибуны Госдумы и с экрана Первого канала. И не увидел там «оскорбительных карикатур», о которых говорили наши пропагандисты: под карикатурами, видимо, имелся в виду легендарный трехсотстраничный комикс «Маус» Арта Шпигельмана, рассказывающий о Холокосте через историю семейства мышей и получивший в свое время Пулитцеровскую премию: копии «Мауса» лежали на скамейках в залах выставки. Я нашел на выставке не смех, а боль — и попытку с этой болью разобраться. Это, собственно, и есть основная задача современного искусства, которое работает с болевыми точками массового сознания и служит разновидностью коллективной терапии.

Боль возникает в столкновении табуированного места действия (концлагерь, газовая камера) и физического тела зрителя, которое словно вырывается из привычного существования и помещается в экзистенциальный контекст, на грань жизни и смерти, памяти и забвения. Застарелая травма извлекается наружу, боль лечится болью, с трагедии соскребается патина официоза, ореол сакрального — и она актуализируется, переживается заново как физический опыт наблюдателя, заставляя его войти в кожу жертв Холокоста. Художники провоцируют зрителя, взрывают его фреймы, используют гротеск (смеющиеся люди за колючей проволокой, детская игра в газовой камере), чтобы вывести его из зоны комфорта, заставить его испытать не смех, но страдание. Они извлекают память о Холокосте из дальнего угла нашей души в зону активного осознания, переживания, боли, используют шок как последнее прибежище «голой жизни» перед лицом небытия.

В России сегодня такая выставка была бы просто немыслима: художники и кураторы прямым ходом угодили бы за решетку. Это свидетельство не особого русского благочестия, а свирепой (само)цензуры, симптом застарелой травмы, которая проявляет себя страхом перед прошлым. За лицемерной заботой о «памяти прошлого» и борьбой с «фальсификациями» стоит нежелание поднять, обсудить и изжить травматический опыт XX века. Весьма показательным является недавний отказ Верховного суда РФ рассекречивать архивы НКВД: суд признал законным отказ ФСБ в снятии грифа «секретно» с письма Николая Ежова 1937 года о «деле харбинцев», по которому были репрессированы тысячи русских эмигрантов из Китая. Это нарушает Указ Бориса Ельцина 1992 года, обязывающий ФСБ рассекречивать все материалы, касающиеся массовых репрессий, но на дворе у нас не 1992-й, а 2010-е…

Тем же страхом перед прошлым продиктовано недавнее закрытие музея истории репрессий «Пермь-36», основанного на месте бывшей исправительно- трудовой колонии, где в советское время отбывали наказание диссиденты, в том числе Владимир Буковский, Сергей Ковалев, Натан Щаранский. Между тем в Иркутске планируется строительство новой взлетно-посадочной полосы международного аэропорта, которое затронет мемориальное кладбище жертв террора в урочище Пивовариха, где в 1937–1938 годах сотрудники НКВД тайно закапывали тела расстрелянных: всего там могут покоиться останки до 20 тысяч человек. Это захоронение, еще в 1997 году официально объявленное памятником истории и культуры регионального значения, планируется разрушить, урезать или перенести, и новая ВПП аэропорта, печально известного своей статистикой авиакатастроф, может пойти буквально по костям жертв сталинизма, в самом прямом смысле закатывая в бетон нашу память о репрессиях.

Пермский музей и иркутское кладбище не вписываются в благостную картину истории, как не вписывается в нее «Архипелаг ГУЛАГ» Александра Солженицына, который писатели типа Захара Прилепина и Юрия Полякова призывают изъять из школьных программ. Любые попытки задать вопросы к исторической памяти оборачиваются массовой истерикой охранителей и травлей вопрошающих, как это случилось с опросом телеканала «Дождь» о блокаде Ленинграда в январе 2014 года, и, видимо, приведут-таки к принятию закона об уголовной ответственности за очернение истории, который окончательно пресечет в России дискуссию о сталинизме, репрессиях, ГУЛАГе и вообще о преступлениях СССР.

Наша коллективная память превратилась в минное поле, в пространство оскорбленных чувств и табуированных тем, в заповедник комплексов и фобий: страх перед Майданом, заставляющий выводить на улицы колонны бюджетников и чернорубашечников, и страх перед Западом, выливающийся в запреты на изучение иностранных языков; страх перед будущим и страх перед прошлым. Болезнь не вылечена, а вытеснена, прошлое загнано в подсознание как непроговоренная и неотрефлексированная масса, лишь слегка прикрытая сверху лаком официальных речей и единых учебников. В фундаменте российской власти заложена пустота — страх перед прошлым, негласный договор не трогать его, а в основе массового сознания — амнезия, tabula rasa, инфантильная уверенность, что Сталин был «эффективным менеджером», а Холокост — это «клей для обоев». Но прошлое все равно напоминает о себе неврозами, кошмарами, являющимися из небытия призраками и мазохистской ностальгией по сталинской твердой руке.

Работать с травмой прошлого могут у нас немногие, к примеру общество «Мемориал». В те же дни, когда в Госдуме разразился скандал в связи с эстонской выставкой, в «Международном Мемориале» в Москве проходила выставка «Право переписки», в которой были представлены записки и письма политзаключенных советских лагерей 1920–1980-х годов. Там были собраны уникальные документы эпохи: послания, написанные на обоях, спичечных коробках, обрывках папиросных пачек, вышитые на тряпочках, нацарапанные на бересте — заключенным бумаги не полагалось. Крики о помощи, слова ободрения или наивная уверенность в собственной невиновности и в том, что «скоро разберутся». В цокольном этаже «Мемориала» на Каретном ряду, оборудованном архитектором Юрием Аввакумовым как стандартная советская посылка — фанерный ящик, обтянутый синей бязью, — звучал неумолчный шепот тысяч умолкших голосов и исчезнувших жизней, там память возвращалась в наше физическое пространство в виде этих шероховатых клочков.

Но что-то мне подсказывает, что российские критики выставки в Тарту не ходили в подвал на Каретном ряду: им достаточно своей хорошо оркестрованной ненависти и непоколебимой уверенности в собственной правоте.

 

Музыка после катастрофы

Екатеринбург — город живой, где слои истории перемешаны ничуть не менее причудливо, чем в известных городах-палимпсестах, Москве или Берлине. Тут и слой уральской, горнозаводской цивилизации, описанный гением места Алексеем Ивановым, с фабричными корпусами красного кирпича. Тут и советско-пролетарский слой, оставшийся в топонимике города: улица Ткачей переходит в Бебеля, храм Александра Невского стоит на Куйбышева, храм Всех Святых — на Блюхера. Тут и постсоветский слой, с аляповатыми новыми башнями и торговыми центрами, которые своими башенками и рекламами затмевают шедевры модерна и конструктивизма, что в изобилии стоят на «красной линии» — нарисованной на асфальте полосе, ведущей по всем достопримечательностям города.

Парадоксы российской памяти явлены здесь во всей полноте: Храм-на- Крови, построенный на месте разрушенного дома Ипатьева, где в июле 1918 года была расстреляна царская семья, стоит на улице Карла Либкнехта, и прямо над ним нависает памятник комсомолу Урала, две гигантские гранитные фигуры, прямо за которыми высится еще один храм — Вознесения Господня. Здание Горсовета — апофеоз советской сказки, где на входе водружен алтарь с изображением Московского Кремля, а по фасаду, словно барельефы античных героев, идут лепные портреты знаменитых уральцев Чайковского и Свердлова, Мамина-Сибиряка и Решетникова вперемежку с героическими профилями красных командиров. А на покатом берегу Исети установлен суровый уральский ленд-арт — «памятник клавиатуре» — 104-клавишная раскладка из бетона в масштабе 30:1, где самая большая клавиша, пробел, весит полтонны.

И наконец, в Екатеринбурге в 2015 году был открыт, несомненно, главный музей истории постсоветской России — Ельцин-центр, в котором 1980-е и 1990-е воспроизведены в интерактивной экспозиции с ошеломляющей точностью, актуальностью и открытостью: ради одного только этого музея можно приезжать в Екатеринбург, что и делают многие посетители из Москвы, Петербурга и других городов. И неслучайно в сентябре 2016 года именно в Екатеринбурге, городе с уникальной мемориальной культурой, в Государственном академическом театре оперы и балета состоялась российская сценическая премьера знаменитой и незаслуженно забытой оперы Мечислава Вайнберга «Пассажирка» по рассказу польской писательницы Зофьи Посмыш, действие которого происходит в Освенциме. История ее постановки отражает сложные отношения государства и общества с исторической памятью в советской и постсоветской России.

Сама Посмыш попала в лагерь в 1942 году возрасте 18 лет, и за годы войны прошла все круги ада: Освенцим-Аушвиц, Биркенау, Равенсбрюк. Часть этого опыта она отразила в своих пьесах и радиопостановках, в том числе в пьесе «Пассажирка из каюты 45», в которой бывшая узница Освенцима много лет спустя случайно встречает свою лагерную надзирательницу на трансокеанском лайнере, и прошлое вторгается в жизнь и безмолвный диалог двух женщин. На основе этой пьесы была написана повесть, которая была переведена на русский и опубликована в «Роман-газете» в 1964 году. Музыковед и драматург Александр Медведев создал из нее либретто, по которому в 1968 году Мечислав Вайнберг написал двухактную оперу.

Жизнь самого Вайнберга не менее трагична: его дед и бабка погибли в Кишиневском погроме 1903 года, и семья бежала в Варшаву, где в 1939-м его родители и сестра были захвачены немцами и погибли в концлагере Травники. Сам 20-летний Мечислав едва спасся, бежав в Минск, а оттуда буквально с выпускного концерта в Минской консерватории в июне 1941 года эвакуировался в Ташкент, где женился на дочери актера и режиссера Соломона Михоэлса. Но судьба шла за ним по пятам: сначала в 1948 году МГБ в Москве убивает его тестя, а затем и сам Вайнберг в феврале 1953-го по подозрению в причастности к «делу врачей» попадает в Бутырскую тюрьму, где проводит страшных 78 дней, подвергаясь пыткам и издевательствам. Под конец он был настолько сломлен, что, когда дело закрыли, он долго отказывался выйти из тюрьмы, считая это провокацией, пока жена не сказала ему, что Сталин умер.

Этот травматический опыт преломился в симфонической и камерной музыке Вайнберга, значительная часть которой, как и у его учителя Дмитрия Шостаковича, — о трагическом сломе сознания, об ужасе и растерянности человека перед лицом тоталитарных машин XX века. Об этом его Шестая симфония памяти жертв фашизма, Восьмая симфония «Цветы Польши» на стихи Юлиана Тувима, Двадцать первая — памяти погибших в Варшавском гетто. Об этом же говорит и «Пассажирка», одна из восьми его опер.

Судьба «Пассажирки» сложилась непросто. На прослушиваниях она получила восхищенные отклики ведущих композиторов эпохи — Дмитрия Шостаковича и Арама Хачатуряна, Георгия Свиридова и Дмитрия Кабалевского, Альфреда Шнитке и Софьи Губайдулиной, оперой заинтересовался Большой, несколько отечественных театров, Пражский Национальный театр… Но на дворе стоял 1968-й, когда последние остатки оттепели были раздавлены советскими танками в Праге и идеологический режим ужесточался с каждым месяцем. Оперу обвинили в «формализме» и «абстрактном гуманизме», все планы постановки были отменены, а партитура положена на полку на долгих 38 лет — ее первое исполнение в концертном варианте состоялось лишь в декабре 2006 года в Московском доме музыки, а сценическое исполнение — в июле 2010 года на оперном фестивале в Брегенце (режиссер Дэвид Паунтни, дирижер Теодор Курентзис), и с тех пор «Пассажирка» начала свое триумфальное шествие по миру, которое самому Вайнбергу увидеть не удалось — композитор скончался в 1996 году.

Впрочем, в далеком 1968 году дело было не только в музыке: неудобна становилась сама тема Освенцима, Холокоста, евреев. Примерно в те же годы начинает вытесняться память о Бабьем Яре, поднятая поэмой Евтушенко в 1961 году: в 1966 году был отменен конкурс на памятник жертвам Бабьего Яра, историческое место заливается бетоном, окружается новостройками. В те же годы «Новый мир» Твардовского и другие советские журналы отвергают «Колымские рассказы» Шаламова за «слишком мрачный» образ лагеря и экзистенциальный пессимизм.

Да и саму историческую память начали заливать бетоном брежневских юбилеев и мемориалов, мифологией Малой Земли, культом Победы, который становился все более пафосным по мере того, как уходило поколение ветеранов. В официальной идеологии и массовом сознании сложилась система табу, которая не позволяла говорить об опасных темах — ГУЛАГе и Освенциме, Холокосте и голодоморе, о репрессиях и депортациях народов, о бессмысленных жертвах войны и цене победы. Историк Павел Полян в недавно вышедшей книге называет это словом «историомор» — идеологическое редактирование исторической памяти, вычеркивающее целые трагедии, поколения и народы.

Перед Россией сегодня стоит задача переосмыслить и преодолеть не только ад насилия, открывшийся в ХХ веке, но и пустыню молчания, которое само по себе также является насилием над речью, памятью, историей, культурой, и постановка «Пассажирки» в Екатеринбурге делает важный шаг в этом направлении. Американский режиссер Тадеуш Штрасбергер ездил в Польшу, встречался с 92-летней Посмыш и посетил Освенцим. Он вынес оттуда множество важных деталей — крой лагерных роб, расположение нар, печей и даже, например, тот факт, что бараки заключенных отапливались теплом крематориев: воздуховоды из печей шли прямо по полу бараков — и такие же кирпичные короба тянутся через всю сцену, а сами печи превращаются в дымящие агрегаты на колесах, которые могут приехать из прошлого в настоящее. На сцене высятся груды брошенной одежды и обуви со складов, знакомые поколениям советских людей по фильму Михаила Ромма «Обыкновенный фашизм», фибровые чемоданчики с грубо написанными на них белой краской именами — точно с такими же миллионы евреев по всей Европе приходили на сборные пункты, наивно думая, что их куда-то переселяют.

Впрочем, дело даже не в точности деталей, а в атмосфере безысходности, которую передает нервная, прозрачная, полистилистическая, местами ироничная (сцены танцев на палубе лайнера), местами трагичная партитура Вайнберга, с которой блестяще справляется дирижер Оливер фон Дохнаньи. Кульминация оперы — эпизод, в котором комендант лагеря приказывает узнику-скрипачу, возлюбленному главной героини, исполнить его любимый пошлый вальс, а тот взамен играет чакону Баха — как символ попранной немецкой и мировой культуры, обрекая себя на смерть. Эсэсовцы вырывают и топчут его скрипку, а баховская тема обрывается в оркестре — «словно рвутся струны всех инструментов», как написано в либретто, оставляя слушателя с комком в горле и с ощущением, что жертвы ХХ века были бесконечны, бессмысленны и неотомщены.

В 1951 году немецкий философ Теодор Адорно задался вопросом о том, возможна ли поэзия после Освенцима, и вот уже почти 70 лет европейская культура пытается на него ответить. Посмыш и Вайнберг дают свой ответ, оплаченный кровью: поэзию свидетельства, в которой эстетика высказывания неотличима от этики. Вслед за Германией подобным вопросом не может не задаться русская культура: возможна ли поэзия после ГУЛАГа? В короткий период оттепели об этом начали говорить Варлам Шаламов и Надежда Мандельштам, но их голоса были заглушены цензурой, вытеснены в сам- и тамиздат, и советская культура на многие десятилетия погрузилась в морок беспамятства. В современной России этот морок еще больше сгущается, когда память о травме коллективизации и войны, о депортациях народов и ГУЛАГе сознательно замалчивается, заменяется ползучей реабилитацией сталинизма и террора. Так был уничтожен единственный в России аналог музея Освенцим — лагерь-музей «Пермь-36» и на его месте с особым цинизмом был создан музей охраны ГУЛАГа.

Поэтому так важна нынешняя премьера «Пассажирки» в Екатеринбурге — одном из ключевых мест памяти на карте России, городе с передовой музыкальной, театральной и мемориальной культурой и чуткой публикой, которая устроила на премьерном показе 15-минутную овацию. С небольшим отставанием от Запада, где вайнберговский ренессанс продолжается уже несколько лет, и в преддверии столетнего юбилея композитора в 2019 году музыка Вайнберга возвращается в Россию, и вместе с ней — память о страшном ХХ веке, свидетелем и Орфеем которого он был. А нам остается точная и беспощадная метафора из оперы: мы все лишь пассажиры на верхней палубе лайнера, в трюме которого плывет неотмщенное прошлое — тот ад, Освенцим и ГУЛАГ, о которых мы не хотим знать и предпочли бы забыть.

 

Русский ресентимент

Мания Украины

Одна из удивительных метаморфоз российского массового сознания в последние годы — его патологическая фиксация на Украине. Среднестатистический россиянин знает все о конфетном бизнесе Порошенко, визитках Яроша, активах Коломойского, косах Тимошенко, отлично разбирается в географии соседней страны, знает итоги парламентских выборов в Украине гораздо лучше, чем думских выборов в России или региональных выборов у себя дома, и готов часами говорить об «украх», «свидомитах», карателях и Бандере. Есть немало свидетельств того, как люди среднего и старшего поколения после просмотра российских теленовостей про Украину возбуждались до такой степени, что начинали бегать по дому, изрыгая проклятия в адрес «укрофашистов», так что впору говорить о «мании Украины», массовом психозе на почве телевизионной пропаганды. Украина превратилась в ментальный полигон постсоветского сознания, на котором отрабатываются речь вражды (hate speech), приемы конструирования Другого, методы массовой мобилизации населения.

Подобная нездоровая фиксация на соседней стране свидетельствует о глубокой постимперской травме. Украинцы были слишком близкими, слишком похожими, чтобы Россия позволила им так просто уйти. На протяжении всех 23 лет украинская независимость воспринималась как недоразумение, анекдот — само слово «незалежность» в России обычно произносится с ироничным подтекстом. Молдавскую, таджикскую, даже белорусскую независимость русские восприняли спокойно, а украинскую не смогли, причем речь идет не об имперцах и почвенниках, а о самых широких слоях образованного класса, смотревших на Украину как на банановую республику и одновременно затаивших глубокую обиду на неразумного «младшего брата», который дерзко отринул кровное родство. Эта обида в известном стихотворении Бродского «На независимость Украины» превратилась в неподдельную ненависть:

С Богом, орлы и казаки, гетьманы, вертухаи,

Только когда придет и вам помирать, бугаи,

Будете вы хрипеть, царапая край матраса,

Строчки из Александра, а не брехню Тараса.

Подобно Пушкину с его антипольской одой «Клеветникам России», диссидент и кумир либеральной интеллигенции Бродский здесь являет всю полноту уязвленного великодержавного сознания, которое он вывез из России вместе с памятью об имперском величии Петербурга.

Восстание рабов

И все же в ревнивом российском внимании к Украине в течение последнего года было нечто большее, нежели ностальгия по Империи. Постимперские фантомные боли переживали и Британия, и Франция, но никто из них не сравнивал себя с бывшими колониями. В случае России можно говорить о более глубоком психологическом механизме — о символической компенсации, переносе, проекции собственных комплексов и фрустрации на символическую фигуру Другого. Об этом в апреле 2014 года говорил в одном из своих последних публичных выступлений Борис Дубин:

«Это очень странный механизм, когда собственные проблемы и неспособность с ними справиться переносятся на других через барьер снижения этих других. Ведь все, что говорилось в России по поводу того, что происходит на Украине, — это же не об Украине говорилось, а о России, вот в чем все дело! Но благодаря такому ходу появляется возможность, во-первых, снять с себя груз всего этого, а во-вторых — в принципе обсуждать, хотя бы поставить эти проблемы, вывести их в область внимания. При этом сама Россия для себя остается “слепым пятном”, “отказывается” от собственного действия, “не видит” себя».

По сути, Дубин описал классическое состояние ресентимента, не употребив самого этого слова. В этике ресентиментом принято считать чувство враждебности к тому, что субъект считает причиной своих неудач (к «врагу»), бессильную зависть, сознание тщетности попыток повысить свой статус в обществе. Это продолжение комплекса неполноценности, который в качестве компенсации формирует собственную систему морали, отрицающую ценности врага и возлагающую на него вину за собственные неудачи.

Понятие ресентимента впервые было введено Фридрихом Ницше в его работе «К генеалогии морали». По мысли немецкого философа, ресентимент является определяющей характеристикой морали рабов — низшей расы, которая не способна к исторической деятельности, к изменению обстоятельств собственной жизни. Ресентимент, согласно Ницше, проявляет себя в «восстании рабов»:

«Восстание рабов в морали начинается с того, что ressentiment сам становится творческим и порождает ценности… Мораль рабов всегда нуждается для своего возникновения прежде всего в противостоящем и внешнем мире, нуждается, говоря физиологическим языком, во внешних раздражениях, чтобы вообще действовать, — ее акция исходно является реакцией».
(«К генеалогии морали», 1:10).

Иными словами, как выразился Яков Кротов, «ресентимент — это ненависть раба ко всему, где ему чудится свобода».

Ницше писал о ресентименте в 1887 году, но его слова по-новому зазвучали через четверть века, накануне Первой мировой, в 1912 году, когда монографию о ресентименте написал Макс Шелер, немецкий лютеранин, перешедший в католичество. Человек трагического мироощущения, покончивший с собой в 1928 году, он предчувствовал грядущие потрясения и фактически предсказал «веймарский ресентимент» в послевоенной Германии, из которого родилась такая фигура, как неудавшийся архитектор и художник Адольф Гитлер. Гитлер (как и семинарист-неудачник Сталин) — это фигура из Достоевского, злобный и мстительный «подпольный человек», дорвавшийся до вершин власти, Смердяков на воеводстве. Не случайно в своей работе Шелер обращается к образам русской литературы:

«Ни одна литература так не переполнена ресентиментом, как молодая русская литература. Книги Достоевского, Гоголя, Толстого просто кишат героями, заряженными ресентиментом. Такое положение вещей — следствие многовекового угнетения народа самодержавием и невозможности из-за отсутствия парламента и свободы печати дать выход чувствам, возникающим под давлением авторитета».

По сути дела, Россия — страна классического ресентимента. С одной стороны, в ней век за веком воспроизводятся различные формы сословного рабства — от крепостного права до советской прописки и нынешнего корпоративного государства, причем в государственном рабстве находится не только тягловое население, но и привилегированные классы, включая дворянство, которое обязано власти титулами, поместьями и самой своей жизнью, не говоря уже о промышленном и торговом сословиях, чья собственность всегда была условна, зависима от прихотей власти. В этих условиях в обществе развивается чувство обиды, невостребованности, непризнанного таланта, появляются такие ресентиментные фигуры, как «лишний человек» и «подпольный человек», показывающий в кармане фигу хрустальному дворцу рационального мироустройства — а от него уже рукой подать до Петруши Верховенского, до террористов, бомбистов и нечаевщины.

С другой стороны, вот уже триста с лишним лет, если отсчитывать от Петра I (или без малого пятьсот, если отсчитывать от первого столкновения России с технологиями пороховой революции при Иване IV), Россия ревниво копирует Запад, то и дело открещиваясь от этого подражательства. Феномен догоняющей модернизации и сохраняющееся отставание от лидеров глобального мира (Британии в XVIII–XIX вв. и США в XX–XXI вв.) по основным социально- экономическим показателям — благодатная почва для внешнеполитического ресентимента. Россия то видит себя в качестве Золушки, несправедливо забытой мачехой и сестрами, то представляет себя как народ-жертву, который своим телом спасает мир от гибели: от татаро-монгольского ига или от фашистских орд.

Эту виктимность русских неоднократно подчеркивал Розанов, сравнивая их с евреями, у которых также силен комплекс народа-жертвы. Не случайно в России развита конспирология, фантазия о «мировой закулисе», которая веками плетет заговоры против нашей страны — но все это лишь вариации на тему ресентимента, происходящего от неспособности изменить внешние обстоятельства своего существования, от невозможности догнать Запад, преодолеть собственную провинциальность. Бессилие выливается в демонизацию противника, в создание вымышленной реальности, где Россия в одиночку противостоит всему остальному миру.

Путинский ресентимент

Россия нулевых — яркий пример ресентимента, ставшего государственной политикой. Одним из главных пропагандистских мифов путинской эпохи, который начал активно раскручиваться едва ли не с первых месяцев прихода Путина к власти, стала «теория поражения» России, начиная с ламентаций о «крупнейшей геополитической катастрофе XX века», какой был распад СССР, и заканчивая расхожим мемом о «лихих девяностых». По здравом размышлении, мирный роспуск Советского Союза (в отличие, например, от взрывного распада Югославии) был не поражением России, а шансом для нее, сохранив основную территорию, население, ядерный потенциал и правопреемство от СССР, избавившись от затратного имперского балласта, совершить постиндустриальный переход, присоединиться к «золотому миллиарду» глобального Севера. Собственно, активная часть российского населения, включая всю правящую элиту и самого президента Путина, этим шансом успешно воспользовалась. Россия нулевых, оправившись от кризиса 1998 года, используя попутный ветер слабого рубля и растущих нефтяных цен, неуклонно поднималась с коленей, удваивала ВВП, вступала в ВТО, сотрудничала с США в войне с террором — но при этом для домашнего употребления тиражировался миф о геополитическом поражении, унижении и разграблении России мировым либерализмом и его ставленниками Ельциным, Гайдаром и Чубайсом.

Мысль о поражении и чувство обиды на реформаторов и на окружающий мир стали удобным оправданием для социального иммобилизма и паразитизма путинской эпохи, совпали с глубинной российской склонностью к ресентименту. Как заметил Михаил Ямпольский,

«все российское общество, от Путина до последнего стрелочника, в равной мере является носителем ресентимента. Для Путина его истоком является непризнание его и России равными и уважаемыми игроками на мировой арене, для стрелочника — беспомощность перед лицом полиции, чиновников, судов и бандитов. <…> Ресентиментные фантазии власти в какой-то момент вошли в странный резонанс с ресентиментными фантазиями обывателей».

Современный российский ресентимент делится на два слоя. С одной стороны, есть умело сконструированная политтехнологами и провластными аналитиками тема «унижения» России Западом: Сергей Караганов говорит о «продолжавшейся почти четверть века ползучей военной и экономико-политической экспансии в сферы ее жизненно важных интересов, по сути, версальской политике “в бархатных перчатках”, которая порождала у значительной части элиты и населения страны чувство унижения и желание реванша». Как представляется, происходил совершенно противоположный процесс: на протяжении 25 лет Запад пытался интегрировать Россию в свои институты, предлагая ей привилегированные условия партнерства как с НАТО, так и с ЕС, в то время как «униженная» элита спешно приобретала за нефтедоллары западную недвижимость, гражданство для своих семей и образование для своих детей. Но Россия в целом не воспользовалась открытым окном возможностей, продолжая твердить мантру про обиду и унижения и раздувая войну НАТО в Косово в 1999 году до размеров вселенской катастрофы. Операция «Союзная сила», действительно, была поспешным, непродуманным и неправовым актом, но она не была направлена непосредственно против России, и уж тем более эта ошибка Запада не дает России права строить на ней свою внешнюю политику по принципу «Западу можно, а нам нельзя?».

Внешнеполитическое мышление Владимира Путина, как следует из его «валдайской речи», произнесенной на заседании Валдайского клуба в Сочи 24 октября 2014 года, полностью вписывается в парадигму уважения и унижения:

«Помните замечательную фразу: что позволено Юпитеру, не дозволено быку. Мы не можем согласиться с такими формулировками. Может быть, быку не позволено, но хочу вам сказать, что медведь ни у кого разрешения спрашивать не будет. Вообще, он считается у нас хозяином тайги и не собирается, я знаю это точно, куда-то переезжать в другие климатические зоны, ему там неуютно. Но тайги он своей никому не отдаст. <…>

Да, Советский Союз называли Верхней Вольтой с ракетами. Может быть, но ракет было завались. И были такие яркие политические деятели как Никита Хрущев, который сапогом в ООН стучал. И все в мире, прежде всего в Соединенных Штатах, в НАТО, думали: да ну его на фиг, этого Никиту и иже с ним, возьмут долбанут, ракет у них полно — лучше относиться к ним с уважением».

Как следует из всего образного ряда «тайги», «медведя», «сапога» и «ракет», для российского президента важны «мужские» понятия об «уважении» и «авторитете». В этой логике Запад должного уважения не проявил, не ответил на открытость России к сотрудничеству после 11 сентября 2001 года, когда Владимир Путин первым из мировых лидеров выразил поддержку Джорджу Бушу и предложил ему глобальное партнерство в борьбе с террором. Как свидетельствует многолетний наблюдатель кремлевской жизни Игорь Юргенс, «и Путиным, и ближайшим окружением овладело чувство humilation and betrayal — унижения и предательства со стороны Запада (во всяком случае, так им представлялось)».

Точкой перелома, очевидно, была осень 2004 года: сначала теракт в Беслане, в котором президент Путин неожиданно обвинил некие необъявленные силы за спиной террористов, которые хотят урвать от России «куски пожирнее», явно имея в виду Запад. А затем была «оранжевая революция» в Украине, в которой Кремль прямо обвинил США, якобы стремящиеся ослабить Россию, оторвав от нее ключевого партнера. Упорное нежелание Путина видеть реальные силы и процессы, приведшие к Беслану и к Майдану (крах поддержанных Москвой неопатримониальных режимов на Кавказе и в Киеве), стремление все свалить на происки США — это типичный ресентимент, попытка перенести собственные неудачи на фигуру внешнего врага.

С другой стороны, существует и массовый ресентимент широких слоев населения, не сумевших адаптироваться к новой рыночной реальности, к глобальным потокам финансов, информации, образов, мигрантов, технологий и вымещающих свою обиду на российских либералах и реформаторах. Выразителем настроений этих слоев служили многие партии, от КПРФ до «Родины» и «Справедливой России», но полнее всего последние 20 лет их представляет ЛДПР Владимира Жириновского, которая очень точно сформулировала лозунг отечественного ресентимента: «За русских, за бедных!» В этом броском слогане обида русских постулируется как аксиома, никто не объясняет, почему русские бедные и чем они беднее, скажем, таджиков, молдаван и прочих попутчиков по постсоветскому транзиту. На наших глазах дискурс обиды становится доминирующим в общественном поле, превращается в особый жанр российской политики.

Обиженные и оскорбленные

В брежневские времена ходил анекдот о шестом чувстве советского человека — «чувстве глубокого удовлетворения», которое надлежало испытывать при ознакомлении с материалами очередного Пленума. Теперь, похоже, основным инстинктом постсоветского человека становится чувство противоположного свойства: обида на окружающий мир.

В публичном дискурсе существуют специальные группы, от имени которых формулируются обиды, такие, например, как ветераны. Еще в 2009 году ветераны во главе с В.И. Долгих были оскорблены вывеской кафе «Антисоветская шашлычная» и высказываниями Александра Подрабинека, который предположил, что среди возмущающихся есть чекистские палачи. Вслед за Подрабинеком ветераны обиделись на Леонида Гозмана, сравнившего СМЕРШ и СС. Похоже, что ветераны (совсем не только войны, их как раз остались единицы, а чаще всего труда, ЦК или ЧК) — это группа особого реагирования, от имени которой удобнее всего клеймить и осуждать. Другая группа обиженных — это «православная общественность», которая то и дело усматривает кощунство в спектаклях, от «Идеального мужа» в постановке Константина Богомолова до «Иисуса Христа — суперзвезды» в Ростове. К хору потерпевших неожиданно присоединились и силовики: охранники храма Христа Спасителя испытывали «моральные страдания» при виде перформанса Pussy Riot, а хрупкие омоновцы Болотной пугаются прилетевшего из толпы лимона и предъявляют скол зубной эмали в качестве телесного повреждения. В наши дни впору выставлять в музее не плачущего большевика, а плачущего силовика.

Советские речевые практики возвращаются в активный оборот. Властью был воскрешен симулякр «возмущенной общественности», «писем трудящихся»: «тольяттинцы выступают против памятника Солженицыну», «новгородцы недоумевают по поводу опроса на телеканале “Дождь”». Это типичный феномен коллективизиции речи, создания коллективного тела с его сакраментальным «Пастернака не читал (Pussy Riot не видел), но возмущен». Это общинное тело, говорящее устами ветеранов, охранников, «Уралвагонзавода», лояльных деятелей культуры, партактивов «Единой России» и дрессированных журналистов на прямых линиях. Появляется целый класс профессиональных обиженных, которые под видом «гласа народа» транслируют волю «хозяев дискурса» и по сути своей являются эффективным инструментом репрессий, всепроникающей цензуры коллективного бессознательного.

Насаждая дискурс обиды, власть фактически производит зачистку местности руками общественности; подобно вирусу, ресентимент самовоспроизводится в обществе и порождает новые запреты, табуированные темы и группы обиженных граждан. Формально режим ни при чем, он лишь законодательно оформляет «волю народа», выраженную в разного рода истериках, доносах и коллективных письмах — но по сути он эту волю конструирует и ею же манипулирует.

Марш проигравших

Из подростковых комплексов власти, детского разочарования элиты в Западе и социального инфантилизма населения родился миф об украинском фашизме. Ресентимент требовал объекта для символической мести: за двадцать лет шельмования условный «гайдарочубайс» уже приелся, Болотная была разгромлена, Америка казалась далеко, и тут случился Майдан. Украина во второй раз за десять лет посмела ослушаться старшего брата и попыталась выбраться из патерналистской парадигмы на путь буржуазно-демократической революции и европейского развития. Ответом стал консолидированный российский ресентимент, в котором слились неудовлетворенные амбиции Кремля и ревность россиян. Украина была объявлена предателем, и это предательство казалось тем более обидным, что украинцы считались своими по крови, ближайшими в славянской семье. В теме украинского предательства явственно слышны отголоски веймарского ресентимента и теории Dolchstoss, еврейского «удара в спину», которая была популярна в Германии 1920–1930-х годов.

Изобретение украинского фашизма — дьявольский триумф политтехнологов, которым удалось создать миф о «бандеровцах», «карателях» и «правосеках» и внушить его власти и пресловутым 86% населения посредством телевидения. На весь 2014 год Россия, включая президента Путина, переехала жить в телевизор, в бесконечный сериал, в параллельную реальность, где по Киеву маршировали фашисты, каратели сбивали малайзийский «Боинг» и распинали мальчика в Славянске, а Запад спонсировал Майдан, планировал принять Украину в НАТО и разместить корабли Шестого флота в Севастополе.

Характерно использование российской пропагандой образа фашизма как синонима абсолютного, финального зла, окончательного расчеловечивания противника. Фашизм в российском дискурсе обладает универсальной ценностью Другого, вся новейшая российская идентичность построена на идеологеме победы над нацизмом. Происходит онтологизация конфликта с Украиной как борьбы абсолютного добра с абсолютным злом.

И здесь ресентимент, согласно Ницше, создает свою собственную систему ценностей, «мораль рабов», которая говорит «нет» внешнему, иному, не-себе. Михаил Ямпольский вспоминает французского политического философа Этьена Балибара, который называл ресентимент «антиполитикой»:

«Антиполитика — не просто результат кризиса государственности, но и продукт ницшевского ресентимента, укорененного в неспособности позитивно действовать. Мы всюду имеем, как считал Ницше, лишь чистую негативность , реакцию на сопротивление внешнего мира».

Война России в Украине — пример антиполитики, чистого негативизма, основанного на чувстве собственной ущербности, компенсация комплекса неполноценности элиты по отношению к Западу и населения — по отношению к обстоятельствам собственной жизни. Власть не может изменить роль России на международной арене при помощи «мягкой силы», качественного экономического роста, добиться уважения и признания партнеров. Подавляющее большинство населения, запертое в рамках восстановленной Путиным сословной системы, также не в силах выйти за пределы государственного патернализма (по сути, сословного рабства) и социального паразитизма, синдрома выученной беспомощности. Символической компенсацией стало создание вымышленного врага в лице Украины и вымышленных побед — аннексии Крыма и создания пиратских республик Донецка и Луганска. Но по сути «Крымнаш» и фактическое отторжение Юго- Востока Украины стали «маршем проигравших». Это последний парад сил, потерпевших историческое поражение в борьбе с глобализацией. Они проиграли в столкновении с открытым обществом и с мобилизацией горожан, с интернетом и Евросоюзом, с современным искусством и финансовыми рынками, с «мягкой силой» и сложными структурами. Крымский ресентимент — это контракт власти с критической массой дезадаптантов, это апология слабости, защитная реакция уходящей натуры, исторический тупик.

Ирония ситуации еще и в том, что выдуманные ресентиментные обиды становятся реальностью. Россия так усердно вызывала духов конфронтации, что в итоге получила санкции, которые еще только начинают сказываться на экономике и уровне жизни. Отечественные геополитики так красочно пугали нас сказками о расширении НАТО на Украину, что своей параноидной политикой в итоге превратили Украину в недружественную страну и добились решений НАТО о расширении военного присутствия и постоянном базировании в странах Балтии. А Путин так долго и демонстративно обижался на Запад, что тот, наконец, ответил ему взаимностью, изолировав российского президента на саммите в Брисбене. Ресентимент — это замкнутый круг, порождающий враждебное окружение: на обиженных воду возят.

В перспективе неизбежно столкновение России с реальностью, исцеление от пустых амбиций, придуманных обид и комплекса неполноценности, примирение со статусом страны средних доходов и средних возможностей (a mediocre state), как обрисовал ее перспективы в своей статье сэр Роберт Скидельский), понимание того, что нет никакой глобальной войны с Западом за ресурсы, а есть лишь желание Запада видеть Россию стабильной и неагрессивной, пусть даже и с авторитарным правительством. Остается только надеяться, что излечение России от постсоветского ресентимента не окажется столько же мучительным и кровавым, как исцеление от веймарского ресентимента для Германии.

 

Мемориальный спецназ

Поздним дождливым вечером в октябре в Москву со стороны Киевского шоссе зашла колонна из пяти тягачей со стратегическими мобильными комплексами «Тополь-М» и двух десятков машин сопровождения. Ревели моторы мощных МАЗов, вспыхивали огни полицейских мигалок, отражались в темных витринах и на мокром асфальте. На пересечении Ленинского и Ломоносовского проспектов колонна разделилась, одна машина пошла на север, вторая на юг, три проследовали дальше в центр.

Редкие ночные прохожие, стоявшие вдоль обочин, не удивились виду тяжелых 16-колесных тягачей: за последние годы Москва привыкла к проходу по улицам тяжелой военной техники, к разбитому асфальту, снятым троллейбусным проводам, треснувшим перекрытиям подземных переходов. Всякому было понятно, что идет репетиция очередного парада.

К полуночи «Тополя» выдвинулись на боевые позиции в разных точках города, которые уже были оцеплены подразделениями внутренних войск. Были развернуты мобильные командные пункты, из машин сопровождения высыпали боевые расчеты. Тягачи приподнялись над землей на домкратах и стали медленно поднимать свои ТПК, транспортно-пусковые контейнеры. Заняв вертикальное положение, контейнеры сбросили оболочки из стеклопластика, и перед глазами предстали пять 25-метровых памятников: князю Владимиру на смотровой площадке Воробьевых гор, Юрию Андропову у начала одноименного проспекта возле Южного порта, Иосифу Сталину у 32-го павильона ВДНХ, Феликсу Дзержинскому на его прежнем месте в центре Лубянской площади и Ивану Грозному возле Лобного места на Красной площади. Суетясь под дождем, инженерные расчеты расставили прожектора освещения. Включившись одновременно по команде, они осветили пятерых молчаливых исполинов, которые, казалось, подпирали нависшие над городом тучи.

Из утренних новостей прояснились детали спецоперации: в условиях обострившегося идеологического противостояния с Западом, непрекращающихся попыток фальсификации истории и оскорбления памяти, а также в преддверии выборов в Госдуму, по инициативе Военно-исторического общества и с благословения патриарха Кирилла было решено укрепить оборону духовного периметра особого московского района. Для этого в стратегических точках города были оперативно развернуты мобильные мемориальные платформы, перекрывающие каналы враждебного информационного влияния и обеспечивающие единство морально-нравственного поля. Для обеспечения бесперебойной работы памятников в структуре Министерства обороны были созданы сводные подразделения из представителей инженерных и ракетных войск, центрального аппарата Министерства культуры, «боевых историков» из Российской академии наук и священников РПЦ — так называемый «мемориальный спецназ».

Позже стало известно, что аналогичные «Тополя» с памятниками будут отправлены на боевое дежурство в регионы России, при этом за каждой мобильной мемориальной установкой будет закреплен определенный регион, где они будут объезжать города, поднимая в каждом памятник и устраивая у него военно-патриотические ярмарки, исторические реконструкции и праздничные молебны. Были введены дополнительные единицы мемориального дивизиона с памятниками Ивану Сусанину и Михаилу Калашникову, сталинским наркомам Климу Ворошилову и Вячеславу Молотову и другим выдающимся личностям.

В Москве также утвердился принцип ротации памятников. Горожане привыкли к ночному реву 90-тонных тягачей и к тому, что встав утром в районе на окраине, они могли услышать марши из репродукторов и обнаружить у себя под окнами очередную статую и пионеров в почетном карауле. Каждый год 4 ноября, в День народного единства и согласия, на Красной площади проходил парад мемориальных установок. Статуи ехали по брусчатке в распахнутых контейнерах, как в открытых гробах, вытянув руки по швам, глядя в хмурое предзимнее небо. В летние месяцы на полигоне в Алабино проводился смотр мемориального дивизиона, когда несколько десятков фигур одновременно поднимались в боевую позицию. Частокол статуй производил на зрителей странное впечатление, подобно шеренге фигур с острова Пасхи, которых туземцы при помощи сложной техники перетаскивали на десятки километров из лесов на побережье, пока аборигены однажды не исчезли с лица земли, унеся с собой тайну своих истуканов.

О статуях ходило много слухов. Одни говорили, что внутри лежат ковчеги с чудотворными мощами исторических деятелей или с землей с их могил, другие — что они заполнены специально напечатанными тиражами исторических книг Владимира Мединского и Николая Старикова, которые обеспечивают им нравственную силу. Предполагали, что в статуях замаскированы глушилки, которые блокируют раздачу космического интернета со спутников Google: после того как Россия отгородилась от всемирной сети «кремлевской цифровой стеной», это оставалось единственным способом доступа. Культурологи заговорили о новой семиотике города и мобильном урбанизме, эзотерики пытались вычислить силовые конфигурации, образованные памятниками, и их сакральные смыслы, искусствоведы увидели в этом мощную художественную акцию, а группа Pussy Riot провела перформанс под названием «мемориальная эрекция», который был прерван правоохранительными органами.

Между тем на одном военном форуме в национальной компьютерной сети была опубликована статья некого доктора технических наук, который представлялся полковником исторического спецназа, где утверждалось, что статуи на самом деле и есть замаскированные стратегические ракеты. Например, фигура Сталина на ВДНХ — это тот же самый «Тополь»: ноги статуи по пояс — это первая ступень, где в сапогах спрятаны твердотопливные ускорители с соплами в подошвах и с маневровыми двигателями в карманах шинели, торс — вторая ступень, а голова — третья. Ядерный боезаряд головы Сталина — 500 килотонн, на нисходящей части траектории она производит обманные маневры усами и глазами, чтобы перехитрить ПРО противника, а при подлете к цели мозг вождя разделяется на несколько частей, которые всей своей духовной мощью обрушиваются на Брюссель или Вашингтон. Впрочем, статья была оперативно удалена с сайта и вычищена из кэша национальной поисковой системы «Патриот», а о полковнике больше не слышали.

Мобильные статуи исчезли так же неожиданно, как появились. Одним мартовским утром в России поменялась власть — сменилась так, как это обычно и бывает: ожидаемо и внезапно, бескровно и бесповоротно, схлопнулась, как карточный домик, с легким шелестом и привкусом обмана. И тягачи, взревев моторами, исчезли в неизвестном направлении, оставив в сыром воздухе сизый выхлоп и радужные масляные пятна на асфальте. Говорят, что статуи переведены на подземное базирование, надежно спрятаны в стратегических шахтах, но находятся в состоянии боеготовности и готовы по первому приказу снова выдвинуться на улицы российских городов.

 

Революция цветов

На Большом Москворецком мосту дует сильный ветер, метет метель. Весна в Москве запаздывает на месяц, словно исполняя решение властей о переходе России на «вечное зимнее время». В марте застыла морозная погода, то и дело шел снег, да и в эту апрельскую ночь по-зимнему холодно. Крупные хлопья несутся в свете прожекторов над Кремлевской стеной, над Спасской башней — закрытая коробами на время реставрации, она похожа на мрачный исполинский зиккурат — и над Красной площадью, за которой, словно фантом, виден подсвеченный лампочками ГУМ. В первом часу ночи мост пуст, нет ни машин, ни людей, и только возле импровизированного мемориала на месте убийства Бориса Немцова дежурит группа добровольцев, охраняющих его от хулиганов и вандалов. Этот народный памятник из живых цветов несколько раз разоряли неопознанные коммунальщики в штатском и активисты-хулиганы из числа борцов с «пятой колонной» — но всякий раз мемориал возрождался, и люди продолжали нести цветы, плакаты, портреты Немцова и российские флаги, которые снова стали символом оппозиционного движения, как в 1991 году.

Сегодня мемориал Немцова — это настоящая Via Dolorosa, дорога скорби, устланная ковром из гвоздик, которая ведет по последнему маршруту политика, от начала моста до места убийства, где сложена пирамида из цветов. Люди приносят букеты день и ночь, кто-то заказывает доставку больших корзин у цветочных компаний — у «Мосцветторга» даже была опция заказать букет на мост со скидкой 15%. После того, как некие анонимы настойчиво рекомендовали «Мосцветторгу» прекратить доставку, в дело включились другие цветочные компании, и мост уставлен корзинами с сотнями роз. В холодные весенние дни цветы на мосту стали символом гражданского протеста и не на шутку напугали власти, которые пока не знают, что делать со стихийным мемориалом. В самом центре Москвы, у стен Кремля, идет символическая война с цветами — война между зимой и весной, между страхом и надеждой, между властью, стыдливо прячущейся за анонимными чистильщиками, и карманными хулиганами, и живым городским классом.

Почему власть так боится этих цветов? Причин несколько. Первая и самая очевидная — это призрак «цветной революции», идущий еще от «революции гвоздик» в Португалии в апреле 1974 года. По легенде, она началась с того, что одна жительница Лиссабона опустила гвоздику в дуло карабина встреченного ею солдата. Тогда был сезон гвоздик, и жители начали массово раздавать цветы военным. Почти бескровный военный переворот 25 апреля 1974 года увенчался успехом, покончив с одной из последних диктатур в Европе — вслед за ней в течение года пали режим Франко в Испании и хунта «черных полковников» в Греции. 30 лет спустя цветы вернулись в большую политику: вслед за «революцией роз» в Грузии (2003-й) последовала «оранжевая революция» в Украине (2004-й) и «революция тюльпанов» в Киргизстане (2005-й). В последующие годы наблюдались также попытки «цветных революций» в Белоруссии, Узбекистане, Армении — по большому счету, это были журналистские преувеличения, но у страха глаза велики, и «цветочная паранойя» прочно поселилась в душах постсоветских автократов.

Во-вторых, история со стихийным мемориалом — это борьба за пространство города, вопрос в том, принадлежит ли он власти или горожанам. Всю позднесоветскую и постсоветскую историю можно представить как процесс освоения гражданским протестом городских пространств, от миллионных митингов на Манежной и в Лужниках в 1990–1991 годах, от протестов и столкновений у Белого дома в 1991-м и 1993-м до многолетней борьбы «Стратегии-31» за Триумфальную площадь, за право выходить на нее по 31-м числам, осуществляя свободу собраний, гарантированную 31-й статьей Конституции. Митинги 2011–2013 годов расширили географию борьбы: теперь это были Чистые пруды (от первых митингов до «Оккупай Абай»), Болотная площадь и проспект Сахарова, Бульварное кольцо («прогулки литераторов») и Садовое («Белое кольцо» в феврале 2012-го). Еще были Софийская набережная, где художники в 2012-м проводили свой пленэр, рисуя белыми красками на белом холсте, и Большой Москворецкий мост, на котором активисты не раз вывешивали оппозиционные плакаты, прежде чем быть скрученными подоспевшей охраной. В этих перемещениях по городу протест постоянно приближался к Кремлю, и убийство Немцова 27 февраля 2015 года неожиданно и зримо поставило кровавую точку, создав место памяти у самых кремлевских стен. 50 тысяч человек, прошедших там 1 марта на Марше памяти, не только отдавали последний долг убитому политику, но и бросали вызов этим стенам, которые они считали прямо или косвенно причастными к убийству.

И в-третьих, история с цветами на мосту — это битва за память, которая в последнее время стала ареной самых острых политических столкновений. «Мемориальная эпоха», о приходе которой возвестил французский историк Пьер Нора, обернулась в России небывалым идеологическим наступлением государства на историческую память нации, громогласной борьбой с «фальсификациями» и «очернительством», созданием дрессированных групп «обиженных и оскорбленных», цензурой научной дискуссии. Стране предлагается исправленная версия русской истории, которая является летописью побед и свершений во славу государства и в которой нет места жертвам, человеческим страданиям, теме ответственности и преступлений режима — от 1937 года до Катыни, от Праги до Афганистана. И точно так же пропаганда всячески затирает память о новейших жертвах ненависти, о политических убийствах последних двадцати пяти лет: Дмитрий Холодов и Владислав Листьев, Сергей Юшенков и Юрий Щекочихин, Пол Хлебников и Галина Старовойтова, Анна Политковская и Наталья Эстемирова, Александр Литвиненко и Сергей Магнитский, Анастасия Бабурова и Станислав Маркелов. Этот мартиролог можно продолжить, и Борис Немцов — лишь последняя и наиболее знаковая жертва в нем, но все эти случаи объединяет нежелание власти допустить общественный резонанс.

Память о Немцове начала вытравливаться с самых первых часов после трагедии: по словам пресс-секретаря президента Путина Дмитрия Пескова, Немцов был «чуть более, чем среднестатистический гражданин, и политической угрозы не представлял», Госдума демонстративно отказалась почтить память Немцова минутой молчания (поднялись только депутаты Дмитрий Гудков и Валерий Зубов), на панихиду и похороны не пришли ни руководители государства, ни первые лица города. И точно так же зачистка цветочного мемориала на мосту силами анонимных коммунальщиков и хулиганов из SERB (они же разоряют могилу Немцова на Троекуровском кладбище, выкидывая оттуда цветы и портреты и оставляя георгиевские ленты) свидетельствует о том, как власти боятся народной памяти. Тем же страхом было продиктовано давление на крупнейшие клубы и площадки Москвы, чтобы они отказались провести концерт памяти Бориса Немцова с участием звезд российского рока на сороковой день после его гибели. В итоге рок-марафон памяти Немцова с участием Юрия Шевчука, Андрея Макаревича, Дианы Арбениной, Би-2 и других грандов состоялся в прямом эфире телеканала «Дождь».

История с цветочным мемориалом продолжается. И если призрак «цветной революции» живет только в перепуганных мозгах кремлевских обитателей или бродит пока где-то далеко от России, если битва за город может быть выиграна властями при помощи административных запретов и полицейских барьеров, то битва за память ими уже безнадежно проиграна. Мем «Немцов мост» уже захватил интернет, ширится движение за название одной из московских улиц именем убитого политика, а мемориал прочно прописался в московской топографии протеста. Его могут запретить и выставить на мосту постоянный полицейский пикет — но тогда цветы понесут в другое место, в третье: в Москве много точек, связанных с памятью Бориса Немцова. Разве что запретят в городе продажу цветов — впрочем, учитывая опыт последних месяцев, власть способна и на это… Паранойя с уборкой цветов, отменой концертов и заговором молчания среди первых лиц государства свидетельствуют о том, что Немцов был далеко не «среднестатистический гражданин». После смерти власти боятся его еще больше, чем при жизни — и одно это уже говорит о масштабе личности и значении его фигуры.

 

Кто боится Светланы Алексиевич?

Изобретатель динамита Альфред Нобель даже не мог предполагать, какую бомбу он закладывает под российское массовое сознание, учреждая свою премию в области литературы. Из пяти русскоязычных лауреатов ХХ века — Иван Бунин в 1933 году, Борис Пастернак в 1958-м, Михаил Шолохов в 1965-м, Александр Солженицын в 1970-м и Иосиф Бродский в 1987-м — четверо подвергались травле на родине. «Белогвардеец» Бунин, «антисоветчик» Пастернак, «литературный власовец» Солженицын, «тунеядец» Бродский: их Нобелевские премии воспринимались в СССР как политическая провокация, вызывая шельмование в прессе и осуждение масс (Бродского это коснулось в меньшей степени). Если добавить сюда Нобелевские премии мира Андрею Сахарову в 1975 году и Михаилу Горбачеву в 1990-м, за год до развала СССР, то получается клиническая картина: вместо того чтобы гордиться своими лауреатами, всякий раз Россия отвергала их, объединялась не в радости за свою страну и русскую словесность, а в ненависти к Западу. А вернее, в извечной паранойе, в убеждении, что внешний мир только и делает, что строит козни против нас.

Новоиспеченный нобелевский лауреат Светлана Алексиевич в этом смысле попадает в достойную компанию авторов, признанных миром, но с негодованием отвергнутых «общественностью» в собственной стране. Да, она белорусский писатель, родившийся на Украине, но ее книги рассказывают о нашем общем советском и постсоветском опыте, о безжалостных жерновах Империи — и поэтому она в равной степени принадлежит также и украинской, и российской истории и культуре, и болезненное отношение к ней в России говорит о том, что она воспринимается как своя, как отступница, которая выносит сор из избы.

Что инкриминирует «русский мир» Светлане Алексиевич? Претензий, по большому счету, три: во-первых, она якобы малоизвестна в России, во-вторых, «это не литература» (документальная проза), и самое главное — она «русофобка», акцентирует наши проблемы, «пиарится на чужом горе». Все три эти обвинения говорят об одном: Россия не любит, не умеет и попросту боится говорить о своих травмах. Ибо именно травма и неизжитая память трагедий страшного русского ХХ века и является единственным предметом книг Алексиевич, и она избрала для этого самый жесткий и неудобный жанр: документальную прозу, где не скрыться от боли за художественным вымыслом. Если Флобер именовал себя человек-перо, то Алексиевич называет себя человек-ухо: она слушает улицу и различает в ней голоса людей, человеческие истории. Ее миссия — свидетельство (в высоком, библейском смысле), она пришла, чтобы рассказать об испытаниях отдельного человека. Алексиевич сама об этом говорила в интервью «Огоньку»: «Наш главный капитал — страдание. Это единственное, что мы постоянно добываем. Не нефть, не газ, а страдание. Я подозреваю, что именно оно и манит, и отталкивает, и удивляет в моих книгах западного читателя. Вот это мужество жить, несмотря ни на что».

В этой способности к со-страданию проявляются белорусские корни писателя. «Я травмирована темой зла и смерти с детства, — признается она, — потому что выросла в послевоенной белорусской деревне, где только об этом и говорили. Поминали». Белоруссия, лежащая на перекрестке войн и больше других пострадавшая от колеса истории, создала особую культуру памяти, воплощенную в книгах Василя Быкова и Алеся Адамовича: как заметил белорусский поэт Владимир Некляев, если вся русская литература вышла из гоголевской «Шинели», то творчество Алексиевич — из документальной книги Алеся Адамовича, Янки Брыля и Владимира Колесника «Я из огненной деревни». Белорусский взгляд Алексиевич — это прививка антиимперского гена человечности нашей общей культуре, лучшие представители которой часто ослеплены имперским соблазном: от Пушкина с польским восстанием до Бродского с украинской независимостью.

Ее произведения — каталог трагедий советской и постсоветской истории: Великая Отечественная (книги «У войны не женское лицо» и «Последние свидетели» соответственно о женщинах и детях войны), Афганистан («Цинковые мальчики»), Чернобыль («Чернобыльская молитва»), самоубийства 90-х («Зачарованные смертью») и проблема постсоветских беженцев («Время секонд-хэнд»). Ее книги неудобны, ее свидетельства безжалостны и бесстрастны, как тот рассказ о матери-одиночке из 1937-го, которая при аресте попросила свою бездетную подругу позаботиться о ее дочери. Та вырастила девочку, а когда мать через 17 лет вернулась из лагерей и попросила посмотреть свое дело, оказалось, что донесла на нее та самая подруга, мечтавшая о дочке; не вынеся этой правды, женщина повесилась. Подобных историй у Алексиевич сотни, она, как иглами, попадет ими в те самые болевые точки, о которых в России говорить не принято.

«Проблема Алексиевич» для России — не политическая, а психологическая; дело вовсе не в ее выдуманной «русофобии» и не в соображениях Нобелевского комитета, а в глубоких комплексах русского сознания, которое не умеет говорить о боли и не может совладать с опытом травмы. По большому счету, тема боли в России табуирована. Страдание — это то, что интериоризируется, переваривается внутри человека или в узком кругу родных, но не выносится в публичное пространство. В России не принято открыто говорить о боли. Как часто, услышав от случайного собеседника о болезни, люди начинают отмахиваться, словно боясь заразиться: «Ой, не грузите меня своими проблемами!» Темы рака, инвалидности, уродства по-прежнему табуированы, люди собирают деньги на помощь, но это часто лишь средство откупиться от чужой боли, магический заговор. Массовое сознание суеверно и синкретично, как часто нам доводится слышать: «На себе не показывай!» или «Не говори о болезни, накликаешь!»

Из того же суеверного ужаса в России не проговорен опыт коллективной травмы ХХ века, революции, голода, ГУЛАГа, войны, эвакуации, лишений. Во многих семьях младшие поколения знают о репрессиях их предков лишь понаслышке: сначала молчали из страха, потом это превратилось в привычку; о страшном не говорили, чтобы скорее забыть. 80 лет спустя этот опыт не осмыслен культурой и массовым сознанием, чему свидетельством — постоянно возобновляющиеся дискуссии о репрессиях, фантастические в своей моральной слепоте: люди всерьез спорят о том, были ли они оправданы или сведения о них преувеличены. Книги Варлама Шаламова стоят в стороне от этой дискуссии одиноким страшным монументом — к ним боятся прикасаться. Точно так же боятся тронуть тему голода в Поволжье и голодомора, блокаду Ленинграда — вспомнить истерику в СМИ после одного только вопроса (не утверждения!) телеканала «Дождь» о том, стоило ли удерживать город ценой полутора миллионов жизней. Попытка любого разговора о жертвах, о человеческой цене побед пресекается жесткой внутренней цензурой массового сознания.

Точно так же у нас не осмыслен опыт колониальных войн России в ХХ веке — от Будапешта и Праги до Афганистана и Чечни: по сравнению с американским мучительным осмыслением Вьетнама — тысячи книг, фильмов, свидетельств — в России даже не начинался разбор завалов (зато в 1992 году в Минске ветераны Афганистана организовали политический суд над Алексиевич за развенчание героического мифа в «Цинковых мальчиках»). Прав был Чаадаев: Россия — страна без памяти, пространство тотальной амнезии, девственное сознание до критики, рациональности, рефлексии. Наш государственный нарратив, семейные истории и индивидуальный опыт построены вокруг огромных пустот, табуированных лакун, минных полей, мы ходим по безопасным дорожкам заученных фраз, по общим местам: «было сложное время», «всем было тяжело». Война, Афган, Чернобыль, изломанные судьбы — все это вспыхивает на страницах газет и моментально забывается обществом, откладывается в придонный ил боли. То же и сегодня — судьбы псковских десантников, бурятских танкистов или пленных спецназовцев в Украине волнуют, кажется, одну только «Новую газету», а общественное мнение уже переключилось и, как собака за белкой, зачарованно следит за роликами Генштаба о бомбардировках в Сирии.

Неспособность принять, проговорить и осмыслить травму ведет Россию к бесконечному циклу потерь. Все в том же интервью Алексиевич задается вечным вопросом: «В чем смысл перенесенных нами страданий? Чему они учат, если все равно повторяются? Я себя постоянно об этом спрашиваю. Для многих страдание — ценность сама по себе. Их главный труд. Но из него не вырастает свобода. У меня нет ответа». И здесь она называет одну из самых глубоких тайн России: жертвы часто бессмысленны. К чему умерли от холода, голода и побоев десятки тысяч в воркутинских шахтах, ныне заброшенных, легли под шпалы никому не нужной «дороги смерти» Салехард — Игарка? Зачем погибли десятки тысяч мирных жителей в первой чеченской кампании, бездарно проигранной Россией, и тысячи — в столь же бессмысленной и бездарной войне на Донбассе? Народ безмолвствует, государство отмалчивается, жертвы вынесены за скобки — как в тех надписях на памятных скрижалях в честь русских побед в наполеоновской кампании в храме Христа Спасителя: «Прочих чинов погибло до 50 тысяч».

Страдание в России самоценно, совпадая и с православной установкой («Христос терпел и нам велел»), и с вековыми традициями рабства, благоговения перед государственным Левиафаном, презрения к отдельной человеческой жизни («единица — вздор, единица — ноль»), бесконечного терпения, возведенного в государственную добродетель: вспомним знаменитый тост Сталина на банкете в честь Победы 24 мая 1945 года: за терпение русского народа! Опыт санкционированного государством страдания не переплавляется в социальное действие, но лишь в различные культурные формы: в знаменитую русскую тоску, в бескрайнюю русскую песню и в безбрежное русское пьянство (как правило, все три идут в одном пакете). Но также и в бесконечную русскую самоиронию: как выразился Виктор Пелевин, «космическое назначение российской цивилизации — это переработка солнечной энергии в народное горе».

Светлана Алексиевич разрушает эту культурную конвенцию государственного насилия и народного страдания, сакрализацию жертвы. Она нарушает табу, речевой этикет; она — тот самый неудобный свидетель, что портит благостную картину в суде, с которой согласны и судья, и прокурор, и обвиняемый, и сам потерпевший. Поэтому так боятся ее книг «патриоты» и радетели тяжело-звонкого государственного мифа. И потому Нобелевская премия Алексиевич жизненно необходима для России — это не политика и не литература, это сеанс терапии, попытка научить общество слушать и говорить о своей и чужой боли. Это императив «Иди и смотри», прозвучавший в великом фильме Элема Климова и Алеся Адамовича, а до них — в Откровении Иоанна Богослова, книге Апокалипсиса.

 

Битва на Исети

Войны за память перекинулись с московских площадей на просторы России. В Петербурге кипят страсти вокруг доски Маннергейму, в Орле — вокруг памятника Ивану Грозному. Теперь пропагандистскому артобстрелу подвергся Ельцин-центр в Екатеринбурге. Первый залп выпустил Владимир Соловьев, возмутившийся роликом об истории России, который демонстрируется в музее. Вслед за ним выступил Никита Михалков: на слушаниях в Совете Федерации он назвал происходящее в Ельцин-центре «инъекцией разрушения национального самосознания детей», припомнив не к месту и застрелившихся псковских подростков, и региональный сепаратизм с уральским франком. Вслед за ним вступил в борьбу Владимир Мединский, написавший статью «Битва при Ельцине», в котором назвал презентационный ролик музея «набором позорных мерзостей». И наконец, с мужской прямотой высказался муфтий Северного Кавказа Исмаил Бердиев (тот самый, что требовал всеобщего женского обрезания), призвавший «взорвать этот центр к чертовой матери».

Ответили критикам Наина Ельцина, первый вице-спикер Совета Федерации Николай Федоров (бывший при Ельцине министром юстиции) и местные власти: губернатор Свердловской области Евгений Куйвашев и мэр Екатеринбурга Евгений Ройзман. Осадил Мединского и Дмитрий Медведев, заявив, что министры «должны быть максимально сдержанны в высказывании своих позиций». Именно они с Владимиром Путиным всего лишь год назад открывали этот центр и говорили, как кажется, искренние слова о роли первого президента России.

Спор вокруг музея отражает шизофрению российской власти по отношению к фигуре Ельцина и вообще к девяностым. С одной стороны, практически все они, и политики, и олигархи, выросли из ельцинской шинели, вернее, из его пальто — от Путина, служившего верным оруженосцем Собчака, до Мединского, активиста обороны Белого дома в 1991 году, бывшего в 1990-х хрестоматийным пиарщиком, и Михалкова, выступавшего на выборах 1996 года доверенным лицом Ельцина. С другой стороны, в новом идеологическом консенсусе девяностые стали мишенью для проклятий, первородным грехом, стигмой, на отрицании которой строится новая идентичность власти. Наблюдать за тем, как нынешняя элита пытается выдавить из себя девяностые и Ельцина, — поистине фрейдистское зрелище, напоминающее об эдиповом комплексе и отцеубийстве.

Однако дело не только в тени Ельцина, которая не дает покоя правящему классу, речь идет о большем: и Борис Ельцин, и центр его имени, и его малая родина, Урал, и в особенности ролик, который показывают в музее, представляют собой альтернативу генеральной линии русской истории — авторитарной, имперской, москвоцентричной, — которую нам пытаются представить в качестве единственно возможной, и именно это раздражает в нем охранителей власти. Ельцин-центр самим фактом своего существования являет возможность другой России, неимперской, свободной, федеративной, которая могла состояться в 1990-х, но оборвалась 31 декабря 1999 года.

Сам внешний вид музея необычен. Недостроенный аляповатый торговый центр в «лужковском» стиле, что сотнями появлялись в российских городах в 1990-е, был переосмыслен архитектором Борисом Бернаскони и превращен в открытое экспозиционное пространство с огромным атриумом, внутри которого спирально, словно в музее Гуггенхайма, поднимается лестница. Огромные окна выходят на широкий городской пруд, разлившийся у плотины на Исети, трудовой, фабричной речке, что бежит между заводских корпусов и купеческих особняков Екатеринбурга. Но главная особенность здания — фасад из перфорированного алюминия, который переходит в объем главного входа и в кафе на крыше (и по идее должен превращаться в пешеходный мост через Исеть, но денег в городском бюджете на него пока не нашли). Больше всего он напоминает ржавеющий железный занавес, через дыры в котором внутрь проникают лучи света. Здание ни в малейшей степени не является помпезным или «мемориальным», скорее это переосмысление культового объекта 90-х, шопинг-молла, в технократическом и гражданском ключе, создание из коммерческой недвижимости публичного и человечного пространства.

Таковым и стал Ельцин-центр, превратившийся за год в средоточие культурной и общественной жизни Екатеринбурга: помимо музея и библиотеки там есть образовательный центр, конференц-зал, великолепный книжный «Пиотровский», переехавший сюда из Перми, и кафе «1991», где подают бургеры, блюда советской кухни, уральское крафтовое пиво и черемуховый торт по рецепту Наины Ельциной. В центре проводятся десятки конференций, концертов, выставок, музей стал самым посещаемым в области — ежедневно туда приходят до 800 человек.

Подлинным свидетельством неформальной популярности центра является то, что к нему ездят свадьбы, в осенний день по нескольку десятков. Вместе со статуями Ленина и Свердлова статуя Ельцина — мощная фигура, высеченная скульптором Георгием Франгуляном из мраморного блока, словно выходящая из него, — вошла в традиционный маршрут молодоженов по городским «местам памяти». А у бронзовой скульптуры Ельцина, присевшего отдохнуть на скамеечку в фойе центра, блестит нос — его принято тереть на счастье. Ельцин тут свой, уральский, посланец горнозаводской цивилизации, завоевавший Москву и изменивший Россию, и уральцы встают на его защиту стеной — как в 1988 году после знаменитого письма Нины Андреевой в «Советской России», так и в 2016-м после доносов на Ельцин-центр Владимира Соловьева и Никиты Михалкова.

Урал и сам по себе как регион с сильной и глубокой местной идентичностью (и ее хранителями от писателей Дмитрия Мамина-Сибиряка и Федора Решетникова до нашего современника Алексея Иванова) является антиимперской альтернативой, самостоятельным центром силы — неслучайно Михалков в своей речи пугал Совет Федерации уральским франком времен губернатора Росселя. И независимые политики типа Евгения Ройзмана лишь укрепляют это чувство особости. Размещение музея в Екатеринбурге, одной из культурных и промышленных столиц России, было сильным ходом на пути к столь необходимой в нашей стране децентрализации, и нынешняя истерика в Москве по поводу Ельцин-центра отчасти вызвана и инстинктивным страхом перед регионализмом.

Но главное яблоко раздора — это восьмиминутный ролик про историю России, который непрерывно крутят в маленьком кинозале при входе на экспозицию музея. В нем представлена неортодоксальная история России — как череда попыток прорыва к свободе. В нем нет Ледового побоища, зато есть новгородское вече, которое само выбирало себе князя и дважды изгоняло Александра Невского за то, что он вопреки договору посягал на городские вольности. В нем нет взятия Иваном Грозным Казани — но есть «избранная рада» молодого царя и реформатор Алексей Адашев. Говорится в нем и о просвещенных мечтах Екатерины, которая заменила в официальных документах слово «раб» на «подданный», и о проекте Конституции Михаила Сперанского, о восстании декабристов, и о великих реформах Александра II и реформах Витте и Столыпина. Говорится о том, как в XX веке народ, не сломленный страхом и сталинской машиной репрессий, смог построить ДнепроГЭС и «Магнитку», победить в войне, покорить Арктику и космос, об оттепели и о перестройке. Заканчивается ролик избранием Бориса Ельцина, который завершает череду правителей-реформаторов и становится президентом, опираясь не на личную власть, а на самостоятельный выбор граждан.

В ролике представлена не очередная «История государства Российского», которую пишут все историки, начиная с Карамзина и Ключевского (даже если она называется «История КПСС»), а история российской свободы. Видео проникнуто уважением к народу, его выбору и его суверенитету. Как выразился философ Кирилл Мартынов, это «республиканская история, написанная глазами угнетенных, не включенных в государственно-коррупционные пищевые цепочки», и именно это больше всего возмущает критиков, требующих от историков дежурного списка правителей и побед, энциклопедии державного величия. Тот же Никита Михалков намерен строить на Оке контрцентр «Цитадель» (злые языки утверждают, что именно стремлением получить под него бюджетное финансирование и объясняется атака режиссера на Ельцин- центр) — и само это крепостное название предполагает, что там будет представлена изоляционистская, военная и имперская история России в духе любимого режиссером царя Александра III.

Спор о Ельцин-центре — это дискуссия не о Ельцине и даже не о девяностых, это спор о российской свободе и об альтернативах, развилках российской истории. Идеи ролика во многом созвучны книге «Выбирая свою историю», написанной историками Ириной Карацубой, Игорем Курукиным и Никитой Соколовым (ныне заместителем директора Ельцин-центра по научной работе) и выдержавшей не одно издание, где показано, как век за веком Россия стояла перед выбором свободы, но в итоге выбирала автократию. Собственно, то же самое случилось с нами и в девяностых, и основная экспозиция музея это блестяще иллюстрирует. Она была задумана режиссером Павлом Лунгиным как библейские семь дней творения — семь поворотных дней эпохи, от октябрьского пленума 1987 года, на котором Ельцин произнес свою историческую речь, через баррикады августа 1991-го, выстрелы октября 1993-го и руины Грозного до залоговых аукционов, выборов 1996-го и операции на сердце.

Концепция музея была задумана американской компанией Ralph Appelbaum Associates, которая известна проектами Музея Холокоста в Вашингтоне, Олимпийского парка королевы Елизаветы в Лондоне и Еврейского музея и центра толерантности в Москве, в виде инсталляций в духе Ильи Кабакова. В зале 19 августа 1991 года посетитель попадает в обычную московскую квартиру того времени: диван, палас, сервант, в нем стоят книги и фотографии (реальные предметы из вещей трех молодых людей, погибших при обороне Белого дома), на тумбочке стандартный вэфовский телефон, который вдруг, как в заветной комнате в «Сталкере» Тарковского, начинает звонить — и в трубке можно услышать разговоры тех дней, когда взволнованные москвичи рассказывают друг другу о танках на улицах. Из этой комнаты выход прямо на баррикаду с арматурой и российским триколором, а оттуда, через «беловежский проход», где на полу нарисована жирная черта, с одной стороны которой написано «СССР», а с другой — «Россия», посетитель попадает в пустой зал гастронома осени 1991-го: на прилавке россыпь бесполезных талонов, на полках — салат «Дальневосточный» и трехлитровые банки с березовым соком, а далее — в киоск начала 1990-х, со спиртом «Рояль» и видеодвойкой Funai.

«…И почил в день седьмый от всех дел своих». Путешествие по девяностым оканчивается президентским кабинетом, обстановка которого была целиком вывезена из Кремля и восстановлена в Екатеринбурге. За бутафорскими окнами — морозный декабрь 1991-го, на столе аккуратная стопка документов, малахитовый письменный прибор, дымящаяся чашка чая, на спинку рабочего кресла наброшен пиджак, словно хозяин вышел на минуту. В углу мигает огнями новогодняя елочка, а перед столом стоит телекамера Первого канала и монитор, на котором Ельцин, сидя в этом самом кресле, повторяет свое прощальное обращение.

Выходя из кабинета (некоторые со слезами на глазах), посетители вдруг оказываются в пустой комнате под названием «Зал свободы». На стене картина Эрика Булатова, где слово «свобода» теряется в облаках, в простенках окон — экраны, на которых известные люди говорят необязательные и прекрасные слова о свободе, в окнах — водная гладь запруды на Исети, далекие заводские корпуса, низкое небо, закопченное дымом фабричных труб. И чуть правее за рекой — богатые золотые купола Храма-на-Крови, построенного под личным контролем Ельцина: как говорят, в покаяние за решение снести дом Ипатьева, место расстрела царской семьи, которое он принял в бытность первым секретарем Свердловского обкома КПСС.

Этот выход в пустоту говорит об эпохе не меньше, чем «семь дней» ее сотворения. Эпоха закончилась тем зимним днем, когда грузный, оплывший Борис Ельцин под объективами телекамер передавал свой кабинет и ядерный чемоданчик молодому, растерянному, не верящему в свою удачу Владимиру Путину и, смахивая слезу, говорил ему «берегите Россию». Россия в тот момент снова, как в истории с новгородским вече, прожектами Екатерины, мечтами Сперанского, конституционным проектом Лорис-Меликова, лежащим на столе Александра II 1 марта 1881 года, выбрала авторитарную власть. Очередная попытка прорыва к свободе медленно умирала на протяжении девяностых и в итоге породила Путина. И, озираясь в пустом зале на манер Джона Траволты в известном интернет-ролике, посетитель не может не задуматься о закономерности того, что произошло, об историческом пути России, которая всякий раз пробует встать на путь свободы, но сползает в рабство.

И все же Ельцин-центр опасен для охранителей и мракобесов как альтернативное пространство, как образ другой России — неимперской и немосковской. Как идея уральской вольницы и региональной автономии, как воспоминание о миллионных митингах на Манежной и о той эпохе, когда государство, извечный русский Левиафан, отступило и съежилось под натиском пространства, народа, истории и свободы. Как грузный каменный Ельцин у входа: человек-медведь, представитель той самой бунтарской народной стихии, что так страшит крепостного барина Никиту Сергеевича. Вместо Ельцин-центра они предпочли бы поставить по стране Сталин-центры и патриотические парки с танками. Но им недоступна простая мысль: подлинный патриотизм — это и есть свобода, и музей на Исети хранит ее как память, ностальгию и надежду.

 

Частный Нюрнберг Дениса Карагодина

«На улице Гороховой ажиотаж…» В российских провластных СМИ переполох. По строю прошла команда обличать расследование Дениса Карагодина о расстреле чекистами его прадеда в 1938 году. «У либерально- националистической тусовки на днях появился новый герой, — язвит Федеральное агентство новостей. — Этот господин совершил настоящий антисоветский подвиг — установил имена всех причастных к репрессированию своего прадеда». К хору обличителей присоединились «Известия» и «Комсомольская правда», но дальше всех пошел ведущий программы «Агитпроп» на канале «Россия 24» Константин Семин, который прямым текстом заявил, что любой разговор о травме прошлого — это попытка развалить государство и что распад СССР начался со сноса памятника Дзержинскому, то есть, по сути, признал, что нынешняя российская власть является преемником органов ВЧК — НКВД — КГБ.

Казалось бы, что особенно в публикации Карагодиным фамилий всех, кто причастен к убийству его прадеда, когда все давно мертвы и дело закрыто за сроком давности? И что опасного для власти в недавней публикации «Мемориалом» «списка Андрея Жукова» с подробными сведениями о 40 тысячах сотрудников НКВД в 1935–1939 годах, своего рода «Википедии НКВД» 75-летней давности? Эти сведения могут представлять лишь академический, архивный интерес и не должны иметь юридических последствий. Однако поспешность, с которой пропагандисты режима принялись обличать и дело Карагодина, и «список Жукова», говорит о том, что эти мемориальные акты попали в болевую точку, нащупали слабое звено в машине насилия, нашли ту самую иглу, в которой заключена смерть Кощея государственного террора.

Особенность нашей ситуации заключается в том, что насилие анонимно, имманентно власти, растворено в обществе как некая константа российской жизни, неизбывно, как холодный климат. Анонимны были приговоры троек и имена бойцов расстрельных команд, фамилии следователей и стукачей скрыты в архивах КГБ. После 1956 года в СССР установился негласный договор, согласно которому реабилитация жертв сталинизма обменивалась на безличность исполнителей террора. КГБ тщательно цензурировал любую информацию о репрессиях, в личных делах жертв имена следователей и доносчиков замарывались, родственникам предоставляли папки с заклеенными или вырванными страницами. Считалось, что самого акта реабилитации достаточно для того, чтобы человек чувствовал себя удовлетворенным: остался жив (вариант — расстреляли, но вернули доброе имя), и слава богу, можно ли чего-то большего ожидать от нашего государства? В условиях непрерывной пограничной ситуации, выбора между жизнью и смертью государство не расстреливающее уже почиталось величайшим благом.

«Хотелось бы всех поименно назвать», — писала Ахматова в «Реквиеме», но назвать мечтали лишь жертв, об исполнителях и речи не шло. В хрущевский период следователей НКВД к ответственности привлекали органы прокуратуры, которые занимались реабилитацией, и к реальному наказанию были приговорены лишь единицы — по большей части речь шла об административной ответственности, об увольнении, о лишении пенсий, званий. По свидетельству историка Никиты Петрова, всего при Хрущеве вместе с Берией, с теми открытыми процессами, которые велись над сталинскими руководящими чекистами, было привлечено к ответственности не более ста человек. При Брежневе и Горбачеве остановился и этот процесс, публиковались отдельные разоблачительные материалы, как, например, про следователя Александра Хвата, который пытал Николая Вавилова, или про начальника комендатуры ОГПУ — НКВД — МГБ генерала-лейтенанта Василия Блохина, лично расстрелявшего от 10 до 15 тысяч человек, — но это были единичные случаи, не имевшие никаких юридических последствий. Палачи и жертвы продолжали жить бок о бок, встречаться на улицах и в очередях и иногда даже выпивать вместе (известен такой случай с Юрием Домбровским и его бывшим следователем) в пространстве анонимности под названием «советский народ», в самом центре которого зияла огромная черная дыра под названием «репрессии», — но эту лакуну все аккуратно обходили по периметру, от государственного официоза до частных семейных историй, где эта тема старательно замалчивалась.

Между тем этот заговор молчания стал залогом продолжения террора. Точно так же, как анонимно работал маховик сталинских репрессий, анонимно продолжились гонения на диссидентов в брежневском СССР, заработала машина «карательной психиатрии». Сегодня мы сталкиваемся с анонимным насилием правоохранительной системы, где пытки стали нормой и лишь отдельные случаи становятся достоянием гласности, как пытки в казанском ОВД «Дальний», дело Магнитского, дело Дадина, но сотни других ОВД, СИЗО и ИК остаются территорией тотального обезличенного насилия. Так же, как и тысячи российских домов, в которых ежедневно, ежечасно женщины становятся жертвами домашнего насилия (в России официально от побоев погибает до 40 женщин ежедневно, а сколько смертей медики и полиция проводят по другим причинам — бог весть), но оно считается нормой, остается неназванным и анонимным, про него не принято говорить и сообщать в полицию, а теперь его и вовсе декриминализовали. Известными становятся лишь случаи, попавшие в соцсети, как недавно в Орле, где полиция отказалась помочь девушке, пообещав «описать ее труп», когда ее убьют, — и на самом деле сожитель через полчаса забил ее до смерти.

В России насилие является социально признанной нормой, путем решения проблем и выяснения отношений, способом взаимодействия власти и населения, мужчины и женщины, родителей и ребенка, учителя и ученика. Именно поэтому нам так нужна деавтоматизация и деанонимизация насилия, оно должно быть названо по имени, атрибутировано и осуждено. Наше общество взрослеет и начинает говорить о насилии: в одном лишь 2016 году случился флешмоб #яНеБоюсьСказать, когда женщины впервые в жизни заговорили о пережитом ими стандартном опыте сексуального насилия и унижения, скандал с 57-й школой в Москве, когда впервые были названы имена учителей, вступавших в связи с ученицами. И в завершение этого года загадочный коллекционер Андрей Жуков, на протяжении 15 лет покупавший справки и личные дела сотрудников НКВД конца 1930-х годов, передал свой список «Мемориалу» для публикации, а бесстрашный томский философ Денис Карагодин, четыре года добивавшийся от архивов КГБ имен сотрудников, приговоривших и расстрелявших его прадеда в 1938 году, получил все фамилии и установил всю преступную группу, участвовавшую в убийстве: от шофера «воронка» и машинистки НКВД до Ежова и Сталина. Называются имена, размыкаются цепи молчания, с общества спадает мафиозная «омерта».

Российская культура насилия стоит на двух столпах: на праве сильного и на молчании слабого, и второе не менее важно, чем первое. Вспомните, как все накинулись на женщин, заговоривших об изнасилованиях и харассменте: сами виноваты! Нечего провоцировать! Точно так же годами плелся заговор молчания вокруг престижной московской школы из опасения нарушить корпоративный этикет столичной интеллигенции. И еще важнее для понимания комплексов и страхов современного российского общества — «молчание ягнят» перед палачами, нежелание поднимать и проговаривать тему сталинского террора. Сразу после публикации в сети «списка Жукова» и постов Дениса Карагодина с именами убийц последовали заявления о том, что не надо ворошить прошлое и раскачивать лодку. Экс-депутат со связями в силовых структурах Александр Хинштейн в «Московском комсомольце» вспомнил добрым словом войска НКВД и обрушился с критикой на тех, «кто хочет разделить наше недавнее прошлое на белое и черное». Журналист Наталья Осипова в «Известиях» в колонке под характерным названием «Я боюсь справедливости» также боится разоблачений, повторяя любимый тезис российских пропагандистов эпохи постмодерна: у каждого своя правда, своя версия реальности, свой список виновных и мартиролог, и заключая, что «дурной мир лучше хорошей гражданской войны».

Призыв к прощению и примирению между наследниками палачей и жертв — типично российский способ решения проблемы не по закону, а по понятиям, увода ответственности от юридических формулировок в туманный мир этики и политической целесообразности. Террор в России размазан липким слоем по обществу и по истории, так что кажется, что причастны к нему все и каждый одновременно виновен и невинен. В качестве лекарства предлагается сладкая иллюзия всеобщего покаяния и прощения, постапокалиптическое обнуление памяти, когда возлягут лев и ягненок, обнимутся наследники жертв и палачей и русская история начнется с чистого листа. Карагодин же переводит вопрос не в этическую, а в юридическую плоскость: если власть убивала людей по своей дьявольской квазилегальной казуистике, то пусть теперь и отвечает по закону. Из нерасчлененности и бессубъектности русской жизни он выделяет имена исполнителей и соучастников террора — и этим он и опасен для системы, которая покоится на анонимности террора и молчании жертв.

Хранители системы отлично понимают, что, начавшись с разоблачения мертвых палачей, процесс деанонимизации перекинется на живых соучастников террора — и вот в публичном пространстве возникает и чувствительно бьет по правящей элите «список Магнитского» (не случайно его отмена названа в числе первых требований Путина к новому руководству США), а вслед за ним Европарламент призывает принять «список Дадина» с конкретными именами людей, причастных к истязаниям гражданского активиста Ильдара Дадина в ИК-7 в карельской Сегеже. Схожим путем идет Алексей Навальный, который собирается подать иск против судьи Ленинского районного суда Кировской области Сергея Блинова, вынесшего неправосудный обвинительный приговор по первому делу «Кировлеса». Как и в случае со сталинскими палачами, простой реабилитации потерпевшего недостаточно — необходимо квалифицировать преступное деяние конкретного исполнителя репрессии и при возможности его наказать. Но в этой логике для российской власти на горизонте возникают риски и по Крыму, и по малайзийскому «Боингу», и по войне на Востоке Украины, и по многим интересным сюжетам новейшей российской истории, каждый из которых чреват юридическими последствиями для очень многих чиновников, вплоть до высших лиц государства — точь-в-точь как Денис Карагодин делает Иосифа Сталина соучастником убийства своего прадеда.

Именно так, потянув за ниточку одной-единственной истории убитого чекистами в 1938 году хлебороба, можно постепенно распутать всю паутину анонимности и лжи, и именно поэтому власть так боится «эффекта Карагодина», спуская на него своих пропагандистских овчарок. Но иного пути в будущее, кроме юридического, для России нет. Страна слишком долго жила по иллюзорной «благодати» и воровским «понятиям» (за которыми, как правило, стоят шкурные интересы власти). Приходит время жить по закону и дать четкую юридическую оценку сталинскому террору и его исполнителям и сделать уголовно наказуемым их оправдание — как наказуемо сейчас в большинстве стран Запада оправдание Холокоста. Без этой юридической ясности относительно сталинизма в прошлом и политического террора в настоящем в России будет невозможен гражданский мир — ни при нынешнем режиме, ни после него.

 

День Конституции

Холодным утром в середине декабря 2015 года на перрон Ярославского вокзала из плацкартного вагона скорого поезда № 43 Хабаровск — Москва вышел седой старик с котомкой в руках. Роста он был невысокого, широкоплеч и коренаст, одет в древний тулуп, малахай и меховые рукавицы, на ногах его были подбитые войлоком валенки. Он остановился на перроне, с любопытством озираясь окрест, но тут же получил толчок в спину от выходивших сзади пассажиров с баулами и был обруган носильщиком с тележкой:

— Чего раскорячился, отец, проходи! Приехали!

Старик подхватил свой узел и двинулся с толпой вдоль перрона. Стоявшие у выхода полицейские с собакой были заняты проверкой документов у пары китайцев и не обратили на него внимания, только овчарка при его приближении глухо зарычала, а потом вдруг заскулила и поджала хвост. Старик прошел мимо лавки с иконами и киоска с шаурмой, миновал сутолоку у входа в метро и оказался на площади трех вокзалов с ее скоплением такси, звонками трамваев и закопченным железнодорожным мостом, за которым виднелись высокие башни. С серого неба крупными хлопьями начал падать снег. Старик покрепче затянул кушак, перекинул узел через плечо и двинулся пешком в гудящий зимний город.

Этот старик был не кто иной, как декабрист Александр Николаевич Луцкий, юнкер лейб-гвардии Московского полка, участник восстания на Сенатской площади, известный также как «забытый декабрист». Он родился в 1804 году в Боровичах в семье обер-офицера Николая Андреевича Луцкого, принадлежавшего к старому шляхетскому роду из Луцкого повета на Волыни. Закончив Пажеский корпус в 1824 году, Александр был зачислен юнкером в Московский полк. В заговоре декабристов он не участвовал, но 14 декабря вместе с полком оказался на Сенатской, стоя в стороне от восставших. Ближе к вечеру жандармы начали теснить толпу на площади, и когда на зевак с криком «разойдись!» налетел конный жандарм, Луцкий, защищая людей, поднял ружье и ранил штыком его коня.

На следующий день он был арестован и помещен в Петропавловскую крепость. Следствие шло больше года, и в январе 1827 года военный суд постановил: «Луцкого, лишив унтер-офицерского звания и преимущества обер- офицерского сына, по силе воинского 137-го артикула, повесить». Через три месяца смертную казнь ему заменили ссылкой «в каторжную работу вечно» и отправили в Сибирь не так, как декабристов-офицеров, а вместе с уголовными ссыльными, «по канату». Весь путь они проводили в ножных кандалах, а днем каторжан заковывали в наручники и пристегивали к железному пруту под названием «канат». Шли по 20–25 верст в день, под зноем и в мороз, и подходя к деревням, запевали жалобную «Милосердную», чтобы выпросить у крестьян подаяние. На этапе Луцкий много болел и провел в лазарете в Казани два месяца, а в Перми — все пять.

Вместе с каторжанами в партии шли и ссыльные поселенцы, режим у которых был мягче. С одним из таких, бродягой по имени Агафон Непомнящий, Луцкий за немалую сумму в 60 рублей поменялся именами и остался на жительство в одной из деревень Иркутской губернии. Прожив там год, он имел неосторожность послать письмо родственникам с просьбой о деньгах. Письмо было вскрыто полицией, Луцкий задержан и помещен в Красноярский тюремный замок, и дело его было представлено императору, который лично занимался судьбой всех декабристов. В феврале 1830 года Луцкий по резолюции Николая I получил сто ударов розгами и был отправлен в Зерентуйский рудник Нерчинской каторги. Там ему снова удалось бежать, но он смог добраться лишь до Енисейска, где был задержан, бит плетьми и отослан обратно в Нерчинск: на сей раз вольнолюбивого декабриста приковали к рудничной тачке.

Проведя на каторге двадцать лет, дольше всех декабристов, в апреле 1850 года Луцкий вышел на поселение при Култуминском руднике. К этому времени он был женат на дочери рудничного цирюльника Марфе Портновой и имел от нее четверых детей. Августовская амнистия 1856 года была дарована Луцкому в 1857-м, так как о нем вначале просто забыли, потому он и вошел в историю под названием «забытый декабрист». Дворянское происхождение и хорошее образование позволили ему найти работу с жалованием около 300 рублей серебром в год, а по смерти Николая I при новом императоре Александре II ему были дарованы права по происхождению. В 1859 году он с семейством, в котором было уже шестеро детей, получил прогонные деньги — 264 рубля 74 ¾ коп., чтобы уехать на родину в Новгородскую губернию, но смог добраться только до Иркутска, где их остановила болезнь детей. Проведя там около года и истратив все деньги на лечение, он был вынужден вернуться в Забайкалье и поселился в Нерчинске. Последнее свидетельство о «дворянском учителе Нерчинского приходского училища Александре Николаевиче Луцком», найденное в читинском архиве, датировано 8 декабря 1870 года.

Далее сведения о нем становятся обрывочными. Известно, что Луцкий увлекался охотой и часто уходил один в тайгу с ружьем и собакой и мог пропадать там по нескольку дней; несмотря на преклонный возраст, он обладал отличным здоровьем и недюжинной силой: казалось, что каторга этого человека лишь закалила, дав ему редкостную волю к жизни. Принято считать, что он пропал в тайге в сильную метель 22 февраля 1882 года, в возрасте 78 лет, пережив трех императоров, но на деле он, потеряв собаку, укрылся от метели в пустом приюте бурятского шамана. Там он обнаружил сухари, жир яка и чай из трав, заварив который, он уснул сказочным сном и проспал 133 года.

Пробудившись осенью 2015-го, он вышел из тайги и с изумлением бродил по улицам Нерчинска, задирая голову на высокие дома и шарахаясь от автомобилей. Впрочем, природный ум и арестантская смекалка помогли ему приспособиться к новому положению, а вынесенный из тайги запас беличьих шкурок — избежать психбольницы и даже справить новый паспорт «взамен утраченного»: в полиции, посмеиваясь, решили, что имеют дело с еще одним «бичом», неудачливым черным старателем, которые к зиме выходили из тайги. В начале декабря Луцкий добрался до Шилки, оттуда до Читы, где сел на хабаровский поезд и приехал в Москву утром 12 декабря — в День Конституции и в канун 190-й годовщины восстания декабристов, о котором его старая новая родина уже почти не вспоминала…

***

Декабристы занимают особое место в нашем национальном пантеоне, но образ их двоится. С одной стороны, безупречные герои, семнадцатилетние генералы, прошедшие наполеоновскую кампанию и соблазны Парижа и устроившие первую и единственную в России «революцию достоинства». С другой — не- умелые заговорщики, с треском провалившие план восстания: Каховский не стреляет в царя, «диктатор» князь Трубецкой прячется у родственников, капитан Якубович не ведет гвардейцев на Зимний, полковник Булатов не может захватить Петропавловскую крепость, а 4 тысячи солдат и мятежных офицеров весь день нерешительно стоят на холоде, пока на закате их не начинают расстреливать из пушек картечью, хотя Зимний дворец — рядом, всего 500 шагов. С одной стороны — попытки привить родным осинам ростки французского Просвещения, с другой — полный провал их идей, «заморозка» России на следующие 30 лет, пока Крымская война окончательно не обанкротила крепостничество. С одной стороны, они были канонизированы советской властью, обласканы пропагандой и официальной наукой — их именем назывались улицы и пароходы, по их следам шли краеведы и школьники, было сделано 20 тысяч научных публикаций. С другой, нынешняя власть их явно не любит: для нее декабристы — бунтовщики и вольтерьянцы, фармазоны (причем буквально: недавний фильм «Орден русских рыцарей» винит в организации восстания орден розенкрейцеров), агенты влияния Запада — другой недавний фильм, «Мираж пленительного счастья», рассказывает, как британская разведка использовала декабристов, чтобы получить доступ к уральскому золоту.

И если Пугачев — это метафора бессмысленного русского бунта, то декабристы — метафора обреченного русского восстания. Жертвенный миф о них создал Александр Герцен, затем его подхватили десятки тысяч человек, от народовольцев до большевиков, создавших, по выражению историка Сергея Эрлиха, «жертвенное сословие» российской интеллигенции. Этот миф вдохновлял шестидесятников XIX века и шестидесятников века XX-го, включая Натана Эйдельмана с его книгами о декабристах и Александра Галича с его «Петербургским романсом»: «Смеешь выйти на площадь в тот назначенный час». Он вдохновляет и оппозиционеров нашего времени — на суде Ходорковский называл свою жену Инну «декабристкой», а когда был этапирован в Читу, то в первом же послании на волю сообщил, что «находится в краю декабристов». Декабрьские протесты 2011 года на Чистых прудах, Болотной и Сахарова и само «белое движение» той зимы тоже наследовали декабристскому мифу — с его гордостью, элитным характером, но также и с обреченностью, неумением зажечь и повести толпу, пойти с Болотной на площадь Революции; это был настоящий «синдром декабристов»: индивидуальное достоинство и коллективное поражение. Когда вечером 30 декабря 2014 года в Москве на Манежной площади состоялся «народный сход» (обсуждение приговора братьям Навальным по сфабрикованному властями «делу “Ив Роше”»), несколько тысяч человек стояли на морозе вдоль тротуаров на Тверской улице и Охотном ряду, не решаясь скандировать лозунги, выйти на площадь или перекрыть движение — совсем как декабристы двести лет назад.

***

…К часу пополудни Александр Луцкий дошел до Кремля. Он постоял на Красной площади, перекрестился на кресты Казанского собора и Иверские ворота, подивился на конную статую полководца, под которым конь шел диковинным аллюром, и двинулся вверх по Тверской, среди ярких витрин и оживленной предновогодней толпы. Придя на Пушкинскую площадь, он обнаружил там памятник поэту, которым зачитывался в юности, но так ни разу и не встречал. Возле памятника было суетно, мастеровые собирали огромную искусственную елку и сказочные теремки из фанеры, рядом с ними разгружались экипажи, из которых выходили десятки жандармов в черных одеждах и жилетах с надписью «Полиция».

Сборкой елки распоряжался полноватый человек с папкой, давал указания рабочим, что-то выговаривал приехавшим артистам. Увидев Луцкого с узлом за спиной, он закричал:

— Что такое, почему Дед Мороз опаздывает, что за тулуп несогласованный?

На опешившего декабриста нахлобучили бутафорскую красную шапку, расшитую серебром, дали в руки увесистый посох с витой ручкой и сказали ждать у сцены, которую наспех сколачивали мастеровые. Снег пошел сильнее, закрутила метель. Тут Луцкий увидел группу людей, которые собирались с другой стороны памятника Пушкину. Стоя поодаль друг от друга, они стали разворачивать самодельные плакаты «Соблюдайте Конституцию», а некоторые держали в руках маленькие книжечки. К этим людям стали подбегать жандармы в черном: они вырывали у них плакаты, крутили руки и отводили их, вяло сопротивлявшихся, в отдельно стоявшие экипажи с решетчатыми окнами. Одновременно другие черные выстроились в шеренгу и стали заталкивать людей, поднимавшихся по лестнице из-под земли, обратно вниз, а командир стал говорить в рупор:

— Уважаемые граждане, просьба разойтись! Проводится конструкция елки! Не задерживаемся, проходим в метро!

Чуть в стороне от столпотворения Луцкий заметил одиноко стоящую пожилую женщину с плакатом «Долой власть чекистов!». К ней подскочил черный и стал вырывать плакат, женщина не отдавала его и пыталась сопротивляться, и тогда он ударил ее. Не помня себя от ярости, Луцкий подбежал к ним и наотмашь огрел по спине жандарма посохом. Не ожидавший нападения, тот отпустил женщину и сел на снег, а на декабриста тут же навалились четверо дюжих молодцев в черном, начали бить его палками и кулаками, заломили руки, сковали наручниками и бросили в экипаж с решетками, нарочно ударив головой о дверь:

— Ишь, артист, Дедом Морозом нарядился!

Тяжело дыша, декабрист рухнул на лавку, сплюнул кровь. В экипаже был еще только один задержанный, молодой человек, с любопытством смотревший на Луцкого. Дождавшись, пока тот отдышится, он спросил:

— Что, отец, досталось тебе?

— Ничего, я привычный… И не такими батогами бивали. И кандалы у нас потяжелее.

— Сидел?

— Двадцать лет на руднике.

— Двадцать лет! — с уважением протянул молодой. — Политический?

— Политический.

— А чего хотел?

— Конституции.

— И мы хотим Конституции, — обрадовался молодой, — сегодня День Конституции, а нас вяжут!

— Это всегда так бывает, — сказал декабрист. Они помолчали.

— А еще чего требовали? — спросил молодой.

— Отмены сословий, — начал вспоминать Луцкий, — равенства всех перед законом, свободы слова, свободы собраний…

— Ну точно как у нас! В этой стране ничего не меняется…

За окном заиграла новогодняя музыка: грянул хор балалаек, и высоким голосом, ухая и подвизгивая, баба запела частушки. В ее пение вмешивались слабые крики «Конституция!» и призывы жандармского полковника: «Просьба покинуть площадь! Не задерживаемся, проходим в метро!».

Луцкий усмехнулся:

— Мы тоже требовали Конституции. Солдатам сказали, что это имя жены Великого Князя Константина, чтобы они кричали ее имя, «хотим Константина и Конституции!». Надо вам тоже какую-то женщину найти.

Молодой задумался:

— А мы скажем, что Конституция — это имя новой собаки Путина.

— Калигула тоже коня в сенат сажал, — сказал Луцкий. — Все уже было.

Экипаж заскрежетал рычагами, дернулся и поехал. Разухабистая музыка и крики митингующих стали тише, доносились только обрывки увещеваний полковника: «Граждане… не мешаем… проходим в метро...». За окном проплыли заснеженные деревья Страстного бульвара, над которыми горланили вороны. Вечерело, снег прекратился, появилось бирюзовое небо и розовые облака. Экипаж свернул направо на Петровку, в решетчатом окошке показались краснокирпичные стены Высоко-Петровского монастыря.

— Прав Чаадаев, — шептал про себя Луцкий, — время остановилось, страна, где все меняется каждый год и ничего не меняется столетиями.

— Не грусти, отец, — молодой достал фляжку с коньяком, — новый год встретим в СИЗО, а там и суд, и по этапу до Читы. Статья 318, нападение на сотрудника при исполнении, часть первая, без опасности для жизни, до пяти лет. Да тебе не привыкать. Ну, с наступающим!

— С наступающим, — сказал Луцкий и глотнул коньяк. Автозак, гудя мотором, ехал по вечному маршруту русской истории. 

Ссылки

[1] Организация, запрещенная в России.

Содержание