Парк Крымского периода. Хроники третьего срока

Медведев Сергей

Часть 3. Война за тело

 

 

Карательная гигиена

Борьба за здоровый образ жизни достигла новых высот. МВД внесло проект поправок в Кодекс об административных правонарушениях, согласно которому вслед за водителями полиция сможет проверять на трезвость пешеходов и вообще проводить медицинское освидетельствование любого встречного. (Особенно, если этот встречный пришел на митинг оппозиции.) Похоже, зачистка общественных пространств становится главной заботой власти, а ее инструментом — карательная гигиена.

Крестовый поход за чистоту начался лет десять тому назад, когда власть заговорила об «оранжевой заразе», а главным силовиком страны стал санитар леса Онищенко, борющийся то с молдавскими винами, то с грузинским боржомом, то с американскими окорочками в зависимости от требований текущего момента. За эти десять лет страна не стала чище, но гигиена и культ здорового тела выросли до размеров массовой политической кампании с военно-спортивными лагерями нашистов, встречами Путина с патриотической спортивной молодежью и высочайшими визитами на бои без правил, панкратион, с их античными мужскими торсами. Не случайно героями дня, что смотрят на нас с рекламных билбордов, стали русские бойцы Николай Валуев и Федор Емельяненко.

Одновременно здоровьем и социальной гигиеной озаботились националисты: их главной темой стали евгеника и демография, а марши проходят под лозунгом «русский значит трезвый». Призывы Дмитрия Рогозина «очистим Москву от мусора» из запрещенного предвыборного ролика «Родины» 2005 года теперь кажутся невинной шуткой на фоне регулярных рейдов бритых парней в берцах по зачистке улиц городов от «чурок» и бомжей и «санитарных» рейдов догхантеров по уничтожению бездомных (а заодно и домашних) собак.

И наконец, в борьбу за гигиену включилась РПЦ со своей проповедью добрачного целомудрия, семьи и деторождения. В качестве православного ответа нечистому западному дню Святого Валентина был заведен праздник Петра и Февронии. Социальная реклама убеждает нас, что лучшее средство от СПИДа — не презерватив, а воздержание и супружеская верность. Массовые крещенские купания, столь популярные в последние годы, пропагандируются СМИ как символ богатырского здоровья нации и душевной чистоты.

К третьему сроку Владимира Путина крестовый поход за чистоту оформился в ряд известных законов против алкоголя, табака, мата, «гомосексуальной пропаганды», иностранных агентов и прочих вредных примесей. Законы о возрастной маркировке передач и о цензуре в интернете начали борьбу за гигиену в эфире. Наивно предполагать, что это все самодеятельность «взбесившегося принтера» Госдумы: на деле принтер на Охотном ряду подключен к компьютеру на Старой площади и законодательно оформляет санитарно-охранительную линию Кремля. Одновременно четко обозначились приоритеты государства в области репродуктивной политики. Одним из первых указов Путина в день его инаугурации в мае 2012 года был указ «О мерах по реализации демографической политики Российской Федерации», в котором правительству поручалось «обеспечить повышение к 2018 году суммарного коэффициента рождаемости до 1,753». А в послании Путина Федеральному Собранию в декабре 2012 года демографическая политика занимала ключевое место и было объявлено, что «нормой в России должна стать семья с тремя детьми».

Столь пристальное внимание государства к вопросам гигиены, питания, рождаемости и сексуальности французский философ Мишель Фуко назвал «биополитикой». Государство смотрит на население страны как на сумму тел, биологический капитал, который можно регулировать и преумножать, из которого можно извлекать прибыль. Биополитика является высшей формой суверенитета: государство присваивает себе тела граждан и вмешивается в сферы, которые до этого считались достоянием частной жизни: секс, привычки еды и питья, домашняя жизнь («закон о топоте котов и скрипе кроватей»), курение, разговорная речь и высказывания в сети. Бесцеремонное вторжение власти в приватную сферу под лозунгом борьбы за здоровый образ жизни и есть репрессивная гигиена.

Биополитика расцветает в тоталитарных и фашистских государствах. В Третьем Рейхе идея «расовой гигиены» включала в себя отбраковывание генетического мусора в виде гомосексуалов, психически больных и инвалидов, вытеснение и истребление низших рас, таких как евреи, цыгане и славяне, борьбу с курением, культ детей и молодежи и поддержку здоровой арийской семьи. Все это освящалось античным культом тела в духе Лени Рифеншталь, массовыми шествиями и Олимпийскими играми. Собственную биополитику проводил и сталинский СССР, где аборты и гомосексуальность были криминализованы, многодетность возведена в государственную добродетель и удостоена наград, а безрукие и безногие инвалиды, заполнившие улицы после Великой Отечественной, вывозились в спецприемники, где их следы терялись. Вместо расовой гигиены и арийской семьи была классовая гигиена и комсомольская свадьба.

В сегодняшней России биополитика есть продолжение традиционного ресурсного подхода. Государство присваивает и перераспределяет ресурсы, объявляя их стратегическими (то есть не подлежащими частному использованию). Подобно нефти и газу, стратегическим ресурсом у нас стало население, и биополитика власти заключается в количественном приращении населения как массы, способной заполнить стремительно пустеющее пространство России и обеспечить ей место на мировой арене. Именно численность населения, а не качество жизни, является стратегическим аргументом для экстенсивно мыслящего ресурсного государства.

В логике биополитики легко понять (но никак не оправдать) «закон Димы Яковлева», шокировавший просвещенную публику в России и на Западе. Речь тут не идет о праве отдельных детей на счастье и семью — речь идет о праве государства распоряжаться человеческим материалом. Сироты, в том числе инвалиды и отказники, превращаются в стратегический ресурс («это наши дети!» с ударением на слове «наши»), который можно использовать для «асимметричного ответа» Америке. С точки зрения человечности — беспредел и людоедство, с точки зрения биополитики — рациональный ресурсный подход: точно так же мы иногда прикручиваем газовый кран Украине, чтобы была более сговорчивой, а в семидесятых открывали-прикрывали кран еврейской эмиграции в рамках великодержавного торга с той же Америкой. Евреями сегодня уже так не распорядишься, остаются сироты.

Той же самой биополитикой можно объяснить другую пощечину общественному вкусу — закон о запрете гей-пропаганды. Дело не в пещерной гомофобии части населения России, а в том, что гомосексуальность видится власти как посягательство на ее репродуктивную политику. Любой секс, не ведущий к воспроизводству населения, считается «нечистым» и должен быть законодательно запрещен. В этой логике нечистыми считаются даже презервативы: не случайно Путин пытался высмеять белые ленты оппозиции, сравнив их с «контрацептивами». Стоит ли нам теперь ожидать ветхозаветных законов о запрете мастурбации?

Новая православно-гигиеническая политика власти конструирует население как послушную, семейную, размножающуюся массу, отвергающую полигамию, контрацепцию, гомосексуальность и прочие бесовские соблазны. Качество жизни здесь не принципиально, главное — количество детей. Подобная семья изображена в фильме Андрея Звягинцева «Елена»: она существует на иждивении у богатого любовника матери семейства, не работает, смотрит ТВ и бездумно рожает детей. Последний кадр фильма — новорожденный ребенок сучит ножками на кровати посреди огромной квартиры, отошедшей этому семейству после убийства спонсора — физиологическое воплощение биополитики и «социальной справедливости» путинской эпохи.

Парадокс и цинизм ситуации в том, что современная российская биополитика не имеет никакого отношения ни к биологической науке (поскольку основана на целиком лживых утверждениях типа «ненормальности» гомосексуальности), ни вообще к здоровью нации, ибо разворачивается в условиях радикального сокращения государственного финансирования здравоохранения и окончательного демонтажа бесплатной советской медицины. Биополитика — это прежде всего политика и идеология, приватизация человеческого ресурса, дисциплина коллективного тела нации. Это выстраивание санитарного контура власти, задача которой, как и в прежние эпохи — надзирать и наказывать.

 

Тело короля

5 марта 2015 года, аккурат в годовщину смерти Сталина, в России исчез президент. Ничего необычного в этом факте не было, Владимир Путин, видимо, неоднократно исчезал и раньше, и телезрителей кормили так называемыми «консервами» — заранее записанными сюжетами его рабочих встреч и обращений. Но на сей раз, в зловещей атмосфере после убийства Бориса Немцова, в которой лишь бурлили сливы различных версий этого преступления, пустота в Кремле ощущалась особенно остро. Вездесущие журналисты обнаружили факт пропажи Путина и показа несвежих записей по ТВ и забили тревогу.

В напряженном ожидании прошло десять дней, между воспоминаниями о предсмертном сталинском дыхании Чейна — Стокса и об анекдотических трансляциях «Лебединого озера» (как назло, тут же случилась годовщина смерти Черненко). За глухим рычанием кремлевской «схватки бульдогов под ковром», за фантастическими версиями похищения Путина инопланетянами и обывательскими слухами о вертолетах над Кремлем все явственнее вставала медицинская тема. В переживании отсутствия Путина было что-то патологическое, словно вся нация писала историю болезни: говорили о гриппе и инсульте, о травме спины, полученной во время полета со стерхами, и о раке поджелудочной железы, но еще более говорили о медицине омолаживающей: о пластической хирургии, плановой прокачке ботоксом и даже о поездке в Швейцарию, в кантон Тичино, где гимнастка и депутат Алина Кабаева родила то ли сына, то ли дочь. Жизнь и смерть Путина, его внешний вид, репродуктивная функция, его мозг, лицевые мышцы, позвоночник — все это стало центром политического дискурса, его единственным содержанием.

Столь пристальное внимание к телу суверена — древняя и почтенная традиция, идущая из позднего Средневековья и Нового времени. Ей посвящена знаменитая книга немецко-американского историка-медиевиста Эрнста Канторовича «Два тела короля». Согласно Канторовичу, в XII–XIII веках христианское представление о двойственной природе Бога (Отец и Сын) и человека (душа и тело) смешалось с античной юридической традицией и породило концепцию двух тел короля: тела физического, которое бренно и существует во времени, и «тела политического», которое священно и пребывает в вечности. Нация и есть то самое политическое тело — но при этом она кровно связана с физическим телом короля, с его анатомией. Король уже не вполне обладает своим телом: его судьбу решает нация. В качестве примера Канторович приводит английскую революцию, когда в январе 1649 года парламент судил и казнил Карла I. Это трактовалось тогда не как восстание подданных против монарха, но как законное действие политического тела короля (того, что называлось «король в парламенте») против его физического тела.

Помню, меня эта мысль поразила в Версале, который был по сути огромным театром, где нации (представленной двором) являлось королевское тело во всех его ипостасях. Король во дворце был практически лишен приватности, все его физиологические отправления были максимально публичны: в одном месте король спал, в другом являлся подданным в ночной рубашке, в третьем сидел на горшке и умывался, подчас также в присутствии придворных. Зал для родов королевы с особыми местами для наблюдения. Покои любовниц короля: его вирильность, продуктивность, мужское здоровье — тщательно оберегаемый ритуал, залог политического здоровья нации. Как писал Мишель Фуко, «в обществе вроде общества XVII века тело короля было не метафорой, а политической вещью: его телесное присутствие было необходимо для жизнедеятельности монархии». И не случайно, так же, как в Англии, Французская революция устами Робеспьера заявила: «Людовик должен умереть, дабы жила Республика» и 21 января 1793 года казнила короля, а вслед за ним и Марию-Антуанетту, и ее сестру Елизавету — политическое тело нации избавлялось от физического тела монарха. В России подобный акт был совершен в подвале дома Ипатьева в Екатеринбурге в ночь с 16 на 17 июля 1918 года. Но по иронии судьбы, избавившись от одного тела государя, нация тут же инсталлировалась в другое, которое до сих пор лежит неупокоенное в Мавзолее.

Россия в ходе путинской демодернизации была опрокинута в ту же самую политическую теологию «тела короля». Впервые медицина ворвалась в политику с приходом Бориса Ельцина: сама его массивность давала эффект телесного присутствия. После дряхлых кремлевских старцев и оживленного Горбачева Ельцин ввалился в политику грузным сибирским медведем. Его привычки, слухи о выпивке и любовных похождениях становились фольклором, а болезнь и операция на втором сроке, постоянная «работа с документами» — метафорой слабеющего политического организма. На этом фоне в Кремль пришел Владимир Путин: молодой, спортивный, без вредных привычек, зато с ореолом советского Джеймса Бонда.

С его приходом телесность лидера из антуража власти становится предметом осмысленного имиджмейкинга, объектом пристального внимания общества — появляются двусмысленные полуобнаженные фото в темных очках, нарочитая демонстрация торса, публичные практики мачизма (дзюдо, охота, плавание, верховая езда). Одновременно распространяются слухи о мужской состоятельности суверена, о разводе с женой и о романе с Алиной Кабаевой. На фоне православного ренессанса и пропаганды семейных ценностей это выглядит особенно неуместно, но в логике суверена это «позволено Юпитеру»: Путин выведен за рамки традиционалистской морали для того, чтобы реализовать свое чрезвычайное право альфа-самца. Усилиями пропаганды создан образ крепкого немногословного мужчины средних лет, непьющего и некурящего, приблатненного и грубоватого («замучаются пыль глотать», «от мертвого осла уши»), любителя Стаса Михайлова и группы «Любэ»: некая усредненная мечта измученной российской женщины, которая выдыхает: «Хочу такого, как Путин»; президент стал идеальным женихом русских женщин, которого так долго им обещал Владимир Жириновский, вошел в сексуальный пантеон постсоветского сознания.

Тело Путина стало объектом гламура. Он дитя эпохи глянцевого чекизма, пелевинского «гламура и дискурса», культа молодого тела и пластической хирургии, когда моложавый загорелый президент на богатом приеме вдруг садится за белый рояль и задушевно играет «С чего начинается Родина» и Blueberry Hill. Сытые нефтяные нулевые породили глянцевое президентство, основанное на политических симуляциях и пластических манипуляциях, на рейтинге и ботоксе. Здесь главное — вовремя остановиться, чтобы не стать похожим на своего отчаянно молодящегося и красящегося приятеля Сильвио Берлускони, который уже превратился в политического клоуна, осажденного судебными исками. Тело суверена расширилось до размеров нации, вошло в каждый дом, стало смотреть на нас с маек и обложек школьных тетрадей, что привело замглавы Администрации Президента Вячеслава Володина к закономерному выводу: «Есть Путин — есть Россия, нет Путина — нет России».

И вдруг — слухи о болезни и возможной смерти; политическая теология сменилась политической патологией и танатологией. Тело нации затрещало по швам, политическая система на мгновение пошатнулась. И даже появление на публике помолодевшего и разгладившегося Путина уже не воспринимается как возвращение в политическое тело: наблюдатели говорят, что царя подменили, что Путин уже не тот и улыбается как-то странно — как та девочка, которой мама слишком туго затянула косичку. Травматический опыт десятидневного отсутствия президента и слухов о его болезни поставил Россию перед медицинским фактом: тело Путина стало политическим телом нации, заменило нам политику. Вместо исполнительной власти — позвоночник Путина, вместо рабочего графика — поджелудочная железа, вместо парламентской дискуссии — анализ походки и «крепкое рукопожатие». И поэтому слухи о его болезни моментально привели к политическому хаосу: в России нет институтов, кроме тела суверена, и любые надежды на политические перемены связаны исключительно с этим телом, мы все его заложники. Точно так же, как все жители СССР были заложниками тела Сталина в марте 1953 года, а в марте 1985 года и сам Союз стал заложником дряхлеющего тела Черненко (как до того — смертельно больного Андропова, подключенного к искусственной почке) и распадался на глазах.

Чтобы вырваться из этой средневековой модели, разорвать зависимость от тела короля, нам необходимо проделать ту же работу, что сделало Новое время: заменить тела институтами, отделить личность правителя от функции правления — чтобы Россия наконец стала гражданской нацией, а президент — обычным человеком из плоти и крови со своими болезнями и слабостями, а не вместилищем абстрактных идей и сакральных смыслов, ходячей скрепой. И только тогда мы будем избавлены от периодической необходимости со священным трепетом вслушиваться в дыхание Чейна — Стокса и с привычной усмешкой смотреть по телевизору танец маленьких лебедей.

 

Презерватив как символ протеста

Это слово всегда было табуировано в отечественной культуре. В годы моей юности оно продавалось по 2 коп. штука в аптеках, в конвертах из грубой казенной бумаги, под кодовым названием «Изделие № 2» Баковского завода резинотехнических изделий (изделием номером один был, естественно, противогаз). Подростками мы смущались выговаривать это слово, как будто оно было матерным, и, хихикая, пересказывали друг другу стишок про козла, который ходил в кооператив покупать то самое изделие. От заветного слова «презерватив» у советского школьника перехватывало дыхание и учащался пульс, и иногда мы бегали в аптеку посмотреть на этот полузапретный плод, притаившийся в углу витрины.

Такое же мимолетное смущение увидели мы на лице национального лидера во время «прямой линии» в декабре 2011 года, когда отвечая на вопрос о движении «белых ленточек», Путин, замявшись, сказал: «Честно вам скажу, неприлично, но тем не менее: я подумал, что это такая пропаганда борьбы со СПИДом, что это контрацептивы такие». По старой советской привычке он тоже не смог произнести табуированное слово «презерватив», заменив его нейтральным эвфемизмом.

Ханжество советской культуры, в которой «не было секса» (по крайней мере на словах), ныне возрождается вместе с другими формами советской пошлости. В апреле Госдума предлагала запретить рекламу презервативов вне специализированных изданий. Поправки в закон «О рекламе», принятые в первом чтении, предполагают рекламировать медицинские изделия (в том числе презервативы и тест-полоски на беременность) только в специализированных СМИ, а также на медицинских или фармацевтических выставках, семинарах и конференциях. Презервативы, таким образом, попадали бы в ряд других опасных соблазнов, таких как сигареты, алкоголь, мат, иностранные слова, кружевное белье, туфли на шпильках, кеды и балетки, которые в последние месяцы законодатели признали (или потребовали признать) антисанитарными. По счастью, в мае эти поправки были отклонены Думой, но проблема ограничения различных проявлений человеческой телесности остается. Начавшись с комического петербургского «закона о топоте котов», достигнув драматического накала в антисиротском и антигейском законодательстве, крестовый поход за чистоту нации теперь методично репрессирует наши привычки, регулирует жизнь человека до самых интимных подробностей. Это и называется биополитикой.

Между тем без всяких поправок реклама презервативов уже фактически исчезла из СМИ и откочевала в интернет. А учитывая размах кампании по поддержке деторождения и семьи, вплоть до введения высоких пошлин на развод и предложений вернуть советский налог на бездетность, нельзя исключить того, что презервативы рано или поздно пойдут путем сигарет: исчезнут из открытой выкладки на бензоколонках и у касс в супермаркетах и спрячутся в закрытые ящики аптек, где их можно будет выбрать только по списку. А почему бы затем не ввести возрастные рамки по продаже, как те же сигареты женщинам до сорока, или не ограничить количество презервативов в одни, так сказать, руки? Если в новой государственно-церковной идеологии контрацепция объявляется грехом, ВИЧ — карой божьей, а лучшим способом предохранения от беременности и инфекций называют воздержание и супружескую верность, то презервативы должны считаться западным извращением, противоречащим национальным традициям здорового секса, «пятой колонной» в латексе, посягающей на демографическую безопасность России.

Презервативы всегда были на Руси иностранными агентами, французскими штучками, распространившимися среди знати в галантные времена Екатерины, в эпоху Вольтера, маркиза де Сада и Казановы, которая, как известно, закончилась революцией. Двести лет спустя, в России 1990-х, они снова стали символом либерализации и раскрепощения нравов. Западные НКО ввозили их в Россию в качестве гуманитарной помощи и раздавали всем желающим наряду со шприцами, сексуальный ликбез стал вводиться в школах и на телевидении, а в Москве на Мясницкой открылась презервативная лавка, предлагающая не ширпотреб из супермаркета, а индивидуальный подбор изделий. Одновременно в СМИ появилось много забавной рекламы (например, «закончи вечер правильно»), которая не только продавала, но и просвещала, и ненавязчиво утверждала идею, что о сексе можно говорить и шутить, что секс — это модно, престижно и весело.

Презерватив стал частью повседневности, как аспирин или зубная щетка. При этом патриархальные, ханжеские установки постсоветского общества также начали меняться. По данным всероссийского опроса общественного мнения, проведенного Левада-Центром в 2012 году, добрачный секс сейчас считают морально недопустимым лишь 23% россиян против 29% в 2007-м и 42% в 1992 году. Отношения в жанре последовательной полигамии считают для себя приемлемыми больше половины (55%) опрошенных, а гражданский брак одобряют 77% представителей молодежи и 30% представителей старшего поколения.

Сексуальные практики россиян также можно считать достаточно свободными. По данным исследовательского отдела корпорации Durex, известной ежегодными аналитическими докладами «Глобальный секс-обзор», россияне имеют едва ли не больше всех в мире сексуальных партнеров, уступая первенство только австрийцам. В среднем в течение жизни наши мужчины имеют по 28 партнерш, в то время как австриец — 29. Россиянки за свою жизнь сменяют 17 партнеров. При этом 42% опрошенных заявили, что полностью довольны своей сексуальной жизнью, что выше аналогичных показателей в Европе и США. И наконец, что самое важное, благодаря распространению сексуального просвещения и современных методов контрацепции, в России уже 25 лет падает количество абортов (по числу которых мы все же остаемся чемпионами мира): с 6 миллионов в год в 1960-е и 4 миллионов в 1990 году до менее чем миллиона в 2013-м.

Сегодняшнее консервативное наступление на сексуальную свободу в России идет вразрез с этими трендами. Реклама презервативов сворачивается, уроки сексуального образования в школе заменяют Законом Божьим, а социальная реклама на городских билбордах настойчиво призывает отказаться от идеи безопасного секса. Итоги этой пуританской пропаганды могут оказаться совершенно противоположными. Привычку к сексуальной свободе уже не истребить, но ограничение доступности презервативов приведет к распространению незащищенных связей и как следствие — к росту числа абортов и заболеваний, передающихся половым путем, то есть к снижению репродуктивной способности населения, за которую так рьяно борются консерваторы. Не говоря уже о том, что предлагаемые запреты на рекламу и торговлю презервативами ухудшат качество жизни нации, ограничат свободу выбора сексуальных практик и сценариев и урежут пространство свободы в одной из последних зон, где гражданин относительно недоступен для недремлющего государева ока — в постели.

Выходит, что на той «прямой линии» в декабре 2011 года Владимир Путин был прав: в эпоху тотальных биополитических запретов презерватив действительно становится символом оппозиции и гражданского самосознания, как лермонтовский парус в эпоху николаевской реакции. Свободные граждане выбирают безопасный секс — а рожать ли им детей, они решат сами, без подсказки сверху.

 

Протоколы содомских мудрецов

Я совершил удивительное открытие: мировое гомосексуальное лобби на самом деле существует. И оно действительно управляет миром, причем делает это в фоновом режиме, по умолчанию. Теплым осенним вечером я стоял на углу улицы Кастро в Сан-Франциско, в центре самого известного гей-квартала Америки, неподалеку от знаменитого гей-бара «Твин Пикс» со стеклянными стенами. По улице шла пестрая толпа, в которой попадались самые разные городские типажи — геи, трансы, фрики, квиры, престарелые хиппи, бродяги — и масса любопытствующих туристов вроде меня. Играла музыка, завывали полицейские сирены, мигали огни клубов, на балконах висели радужные флаги, и возникало ощущение, что этот непрекращающийся карнавал человеческих различий, показная эксцентриада — своего рода гений места, часть идентичности великого Города на заливе.

Ужинать я отправился в китайский квартал, где в ресторане Great Eastern подают, как уверяют, самые лучшие дим-самы на Западном побережье США и где пельмени на вынос как-то заказал Барак Обама. Чайнатаун Сан-Франциско — тоже самый знаменитый в Америке и самый старый. Мигранты из Китая прибывали туда с середины XIX века десятками тысяч, это были гастарбайтеры-мужчины, работавшие на строительстве Тихоокеанской и Трансконтинентальной железных дорог. История Чайнатауна полна ксенофобии (например, «Акт об исключении китайцев» 1882 года), пожаров и этнической преступности, но сегодня китайцы составляют 20% населения Сан-Франциско и являются одной из наиболее успешных его общин, а китайский квартал — одним из символов города.

Кремниевая, она же Силиконовая, долина родилась не на ровном месте, среди мягких холмов и безмятежных садов Пало Альто и Сан-Хосе. В ее основе лежал свободолюбивый дух Калифорнии, земли обетованной, куда тянулись фургоны переселенцев. Здесь и предпринимательский азарт фронтира, и стук колес дилижанса, и выстрелы винчестеров, но здесь же и немыслимый замес рас и культур: испанцы, англосаксы, скандинавы, китайцы, японцы, русские староверы — все искали счастья в этом золотом, нефтяном, а теперь и цифровом Эльдорадо. Но Калифорния — это не только золотая лихорадка, но и небывалая свобода нравов: гомон салунов, канкан-кабаре, сомнительные развлечения портовых закоулков Сан-Франциско. В бунтарские 1960-е в теплом климате Калифорнии расцвела революция хиппи — как пел Скотт Маккензи в неофициальном гимне контркультуры шестидесятых, «If you're going to San Francisco, be sure to wear some flowers in your hair». Там же произошла первая гей-революция, связанная с именем Харви Милка, и там же, в Сан-Франциско, в 1981 году началась эпидемия СПИДа.

Без всего этого (как, впрочем, и без масштабных государственных инвестиций США в технологию после «спутникового шока» 1957–1961 годов, без Стэнфордского индустриального парка) не могла бы состояться Кремниевая долина. Ее место — на бесшабашном Западе США, а не на чопорном Восточном побережье, хотя, казалось бы, на Востоке сконцентрированы лучшие интеллектуальные ресурсы страны, от Йеля с Гарвардом до MIT. Дело не в том, что хиппи, китайцы и геи как-то особо одарены, а под воздействием ЛСД происходят уникальные творческие озарения; дело в том, что в постиндустриальном обществе опыт многонациональности, толерантности и сексуальной свободы способствует расцвету предпринимательства, инновации и креативности. Человек, способный принять Другого во всей его непохожести, способен принять и новую бизнес-идею или профинансировать рискованный стартап. Дать кредит в 10 тысяч долларов на постройку компьютера в гараже, из которого затем вырастет империя Apple.

А если точнее, то речь идет об умении управлять сложностью. Постиндустриальные общества обладают повышенной плотностью горизонтальных связей, проявляют огромное многообразие моделей идентичности, религиозных, этнических и сексуальных практик, каждая из которых претендует не на господство, а на равноправие. Умение понять и принять эту сложность (в том числе через ритуалы политкорректности и толерантности, над которыми у нас в России так любят потешаться) дает ключи к управлению и моделированию сложности. В сегодняшнем мире все центры управления и порождения смыслов — Нью-Йорк, Лондон, Берлин, Париж, Барселона — отличаются мультикультурализмом (опять-таки любимая мишень для российских критиков Запада), широтой взглядов, терпимостью к разнообразию этносов, рас, религий и ориентаций. И не случайно сегодня мэрами крупнейших глобальных городов становятся открытые геи — Бертран Деланоэ в Париже, Клаус Воверайт в Берлине, Оле фон Бойст в Гамбурге, Глен Мюррей в Виннипеге…

Более того, автор модной концепции «креативного класса» Ричард Флорида для измерения толерантности предлагал ввести «гей-индекс» (Gay Index). Открытость в отношении сексуальных меньшинств является индикатором низких барьеров для развития человеческого капитала. Согласно результатам исследований Флориды, те же места, которые являются центрами инновационной экономики, являются крайне популярными для проживания гей- сообщества. А российский политолог Андрей Щербак провел сравнительное исследование 55 стран с 1996-го по 2008 год, в ходе которого изучал влияние толерантности, измеряемой через отношение к гендерному равенству, сексуальным меньшинствам и ксенофобии, на экономическую и технологическую модернизацию. Составленный им индекс модернизации (учитывающий долю высокотехнологичных товаров в экспорте, долю расходов на исследования и разработки в ВВП, число журнальных статей по научно- технической тематике, количество заявок на патенты, долю инвестиций в основной капитал как долю ВВП, иностранные инвестиции как долю ВВП) коррелировал с индексом терпимости по отношению к гендерному равенству, сексуальным меньшинствам и инородцам. Данные за длительный отрезок времени показали, что именно уровень терпимости способствует развитию общества, а не наоборот.

И в этом смысле «мировой гомосексуальный заговор» имеет место. Только на самом деле это не сговор политиков-геев с целью захватить власть над миром и растлить последние бастионы нравственности типа России, а более высокий уровень рефлексии в обществе и более гибкая способность общества управлять сложностью, которая позволяет ему видеть на ключевых постах людей вне зависимости от их пола, расы и сексуальной ориентации. А реакция на гомосексуальность как, вероятно, на самый сильный социальный раздражитель — это лакмусовая бумажка, тест на способность общества принимать различия.

Россия, как всегда, идет своим непростым путем (вернее, проходит тот же путь, что Запад полвека назад). Рост гомофобских настроений в обществе и власти, декларация сексуального суверенитета страны совпали по времени со сворачиванием всех разговоров о модернизации и инновациях: теперь эти лозунги кажутся причудой медведевского междуцарствия. Одновременно в обществе растут антииммигрантские настроения, как свидетельствуют погромы в Бирюлево, а толерантность стала едва ли не бранным словом.

Все это отражает растерянность общества перед сложностью постиндустриального мира, пространства неконтролируемых людских и информационных потоков, неумение эту сложность принять и переработать в социальные и рыночные технологии, в методы государственного управления. Из страха рождаются химеры: то «заговор педофилов», то «лобби педерастов», то «усыновители-убийцы»; видимо, отечественным блюстителям нравственности впору сочинять очередные «Протоколы» — на этот раз содомских мудрецов.

Но только надо понимать, что вместе с ростом паранойи мы теряем конкурентоспособность. Закрытые системы более не способны принимать сложные решения и будут еще сильнее подвергаться воздействию глобальных потоков, уже не в силах ими управлять, обрекая себя на периферийность. В нашем взаимозависимом мире вопросы секса, гендера, расы и терпимости являются уже не делом этики и идентичности, а вопросом экономики и выживания страны в глобальной конкуренции.

Так что я бы изменил подход с идеологического на прагматический. Для начала можно особым указом учредить рядом со Сколково гей-квартал. Как Кастро в Сан-Франциско. Или как Кукуй для немцев при царе Алексее Михайловиче. Может, и вырастет что-то нетрадиционное — вернее, инновационное.

 

Тест на гомофобию

Порою кажется, что авторы законов, запрещающих пропаганду гомосексуализма, добились эффекта совершенно противоположного. Речи о гомосексуализме звучат теперь из каждого утюга, с трибун Госдумы, с экранов телевизоров. Им клеймят оппонентов, им пугают родителей. Знакомая рассказывала, как вызвала врача из поликлиники к больному ребенку. Доктор, женщина лет пятидесяти, выписала жаропонижающие свечи, оговорившись: мальчику после трех лет ректальные свечи не ставят, а на вопрос почему, многозначительно ответила: гомосексуализм! Похоже, что Россия наконец нашла свою национальную идею, и этой идеей является гомофобия.

Гомофобия стала платформой, на которой объединились репрессивные законы власти и пещерные инстинкты толпы. По данным ВЦИОМ, закон о запрете гомосексуальной пропаганды поддерживают 88% россиян. Быть открытым антисемитом или расистом в России уже немного неприлично, по крайней мере в политике; быть гомофобом нормально, достойно и даже патриотично: ублюдки, забившие до смерти гея в Волгограде 9 мая 2013 года, сообщили, что сделали это из патриотических побуждений. Официальная риторика открыла в России карнавал ненависти, сезон охоты на гомосексуалов: ежегодно фиксируются десятки нападений на геев, многие со смертельным исходом, а количество незафиксированных преступлений не поддается учету. И даже пытки в полиции, о которых становится известно (изнасилование задержанных бутылкой от шампанского в Казани или ломом в Сочи) следуют той же гомофобной логике: власть «опускает» людей, используя блатные практики сексуального унижения.

Политика в России сведена на уровень грубой физиологии, «голой жизни», как называет ее итальянский философ Джорджо Агамбен. Биологическое становится политическим, идет ли речь о педофилии или запрете на иностранное усыновление, о нетрадиционных сексуальных отношениях или о концепции семейной политики, предложенной депутатом Еленой Мизулиной, согласно которой «нормальной» считается патриархальная семья с четырьмя детьми, живущая совместно с бабушками и дедушками. Вторгаясь в сферу интимного, частного, власть при помощи репрессивных мер навязывает сверху патриархальную и авторитарную «норму», называя ее «национальной традицией». Ей навстречу из глубин патриархального сознания поднимается агрессивный комплекс гомофобии. Так рождается гомофобский фашизм.

Это именно фашизм: «духовные скрепы» соединяют тот самый ликторский пучок, фасцию, из которого и родилось слово «фашизм». Фашизм постоянно апеллирует к биологии, к примату рода, крови и почвы: не случайно глава СС Генрих Гиммлер считал гомосексуальность «синдромом умирающего народа». Гомофобия становится точкой сбора национального самосознания, она накладывается на маскулинные архетипы, которые прописаны в фольклоре, анекдоте, мате, в ритуалах инициации и стигматизации в школе, армии, тюрьме. Гомофобский фашизм тем более прост и удобен для власти, что он направлен не против национальной или расовой группы (те же кавказцы могут дать отпор), а против беззащитного и безответного меньшинства: за гомосексуалов в России не заступится практически никто, разве что правозащитники на Западе. Секс-меньшинства у нас — идеальный объект ненависти, как евреи в Третьем рейхе.

Это идея антизападная и антиглобалистская: она ищет внутренних врагов в своей среде, будь то педофил, гей или «иностранный агент». Оскорбление «либераст», контаминация слов «либерал» и «педераст», показывает, что гомосексуальность ассоциируется у нас исключительно с либеральным Западом, который погряз в толерантности, однополых браках и распутстве; кликуши типа Аркадия Мамонтова, Татьяны Дельсаль или Ирины Бергсет на полном серьезе утверждают, что на Западе пропагандируют педофилию и инцест. Эта истерика показывает озлобленное, отчужденное и провинциальное сознание, не способное принять постиндустриальный и постпатриархальный мир, где производство детей уже не является главной задачей человека; сознание, растерявшееся перед многоцветной современностью — как растерялся Виталий Милонов, когда к нему в гости нагрянул добродушнейший Стивен Фрай. Гомофобия — признак слабых, людей, неуверенных в собственной ориентации, боящихся ее потерять при первом столкновении с реальностью. Чем слабее страна, ее идентичность, тем яростнее в ней гомофобский угар.

И именно поэтому России необходима прививка толерантности в виде защиты и пропаганды прав сексуальных меньшинств. Часто приходится слышать: сексуальная ориентация — это частное дело, пускай они реализуют свои сексуальные предпочтения дома, между собой, и не выносят их на публику. Призыв к «клозетному гомосексуализму» в корне неверен. Точно так же можно сказать: еврейство — дело частное, пусть сидят дома, но не ходят в эти свои синагоги и не носят кипу на улицах, это раздражает нормальных граждан и противоречит русским национальным традициям и устоям. После Холокоста еврейство более не является приватным делом евреев, но предметом публичной политики. Аналогично этому, российская власть сама сделала сексуальную ориентацию делом публичным, лишив гомосексуалов гражданских прав, от права на создание семьи до права на самовыражение, и ответ на эту дискриминацию должен быть публичным и политическим.

Как учил Мишель Фуко, человеческая сексуальность является одним из последних бастионов свободы и главным объектом репрессии, и битва идет именно за эту территорию, за суверенитет личности. России болезненно необходимы средства коллективной терапии: камингауты, гей-парады, борьба за полноту гражданских прав гомосексуалов, вплоть до однополых браков и права усыновления. Поддержка сексуальных меньшинств нелегка: люди могут им симпатизировать, но не высказываться открыто из боязни быть причисленным к ним. Но важно понять, что именно здесь идет самое массированное наступление фашизма, поддержанное всей мощью законотворческой, правоохранительной и пропагандистской машин. И именно поэтому каждому из нас необходимо пройти в душе тест на гомофобию: это такой же безусловный экзамен на гражданственность и человечность, как и тест на антисемитизм.

 

Пришла и говорю

Летом 2016-го российское общество неожиданно для себя прошло сеанс коллективной психотерапии и до сих пор пытается понять, что это было. Флешмоб в соцсетях #яНеБоюсьСказать, который начала украинская журналистка Анастасия Мельниченко и который перекинулся на российские социальные сети, стал самым крупным в истории России массовым камингаутом. Тысячи женщин делились своими воспоминаниями о пережитом насилии со стороны мужчин — изнасилованиях, побоях, домогательствах, преследовании, унижении. Большинство из этих историй звучали впервые, поскольку женщины боялись делиться этим опытом даже с самыми близкими людьми, опасаясь осуждения, стигматизации, клейма жертвы, но благодаря силе и солидарности соцсетей впервые в жизни смогли проговорить эту травму.

Одновременно случился каминг-аут комментаторов: массовое сознание восстало против непрошенной, неожиданной и страшной правды, тысячи пользователей, мужчины и женщины, встретили эти откровения насмешками, осуждая «публичный стриптиз», подозревая пиар или провокацию, насмехаясь над «эротическими фантазиями» женщин или лицемерно опасаясь за их психическое здоровье. Два ада встретились в этом флешмобе: женский ад боли, страха и непонимания и ад цинизма в комментариях. Но это две стороны одной медали, две комнаты в одном аду, две статьи нашего главного общественного договора: с одной стороны, насилие как норма жизни и главная скрепа общества, с другой — «молчание ягнят» как негласное признание права на насилие.

Нет, это была не «война полов» и не сеанс феминистской пропаганды; общество раскололось не на мужчин и женщин и не на насильников и жертв — раздел прошел между теми, кто приемлет насилие в качестве нормы общественных отношений, и теми, кто отвергает его и готов открыто об этом говорить. Ибо этот флешмоб, начатый женщинами, про женщин и для женщин, вскрыл микрофизику власти в российском социуме, исходный код насилия как основу русской матрицы.

Насилие начинается в семье с освященной традицией и церковью практики телесных наказаний («разумное и умеренное применение любящими родителями в воспитании ребенка физических наказаний», в терминологии Патриаршей комиссии по вопросам семьи, материнства и детства) и продолжается в детском саду, школе, пионерлагере, больнице — во всех дисциплинарных институтах общества как одно из важных средств социализации. Главный институт воспитания насилием — это армия, где дедовщина является ключевым педагогическим элементом, даже важнее боевой подготовки, прививая новобранцу чувство иерархии и беспрекословного подчинения, и не случайно с ней никто всерьез не борется. Здесь следует сказать, что мужчины тоже являются объектом насилия, но их истории запрятаны еще глубже женских: так называемому сильному полу гораздо сложнее признаться на публике в собственной травме и унижении, чтобы не прослыть жертвой, терпилой, «опущенным».

Но наиболее распространенное зло, ежедневное и банальное, — это сексуальное насилие. Флешмоб раскрыл универсальный и рутинный характер этого явления; по мнению психолога Людмилы Петрановской, «как минимум каждая вторая женщина за свою жизнь имела опыт изнасилования или попытки изнасилования (но отбилась или что-то помешало), а опыт сексуального абьюза (приставания, “лапанье”, сексуальные угрозы) вообще просто каждая, за редчайшими исключениями». При этом если в публичном пространстве в отношениях мужчины и женщины еще действует некое подобие норм, то за домашней дверью правила кончаются и начинается настоящая война: 40% всех тяжких преступлений в России совершаются в семьях, ежегодно в результате домашнего насилия гибнут 12–14 тысяч женщин, одно убийство — каждые 40 минут. И это лишь официальные цифры: сколько смертей во избежание проблем проходят по графе «острая сердечная недостаточность» и сколько побоев остаются незарегистрированными и даже никому не рассказанными!

Подобно дедовщине в армии, эти практики насилия не являются исключением, эксцессом, «неуставными отношениями» — они именно что часть «устава», господствующей патриархальной нормы, при которой сильный утверждает порядок вещей, иерархию людей и статусов. Для мужчины важно быть завоевателем, покорителем, брать своей силой — это повышает его самооценку, вызывает уважение окружающих. Способность демонстрировать силу — часть поведения «нормального мужика»: в речи (умение «вести базар»), в мужском коллективе, особенно в поведении на дороге (отсюда культ больших машин, хамская езда, наказание обидчиков) и, конечно, в отношениях с женщинами. В концентрированной форме силовая логика выражена в тюремной субкультуре, которая в современной России из маргинальной стала доминирующей: в ней крайне важно «нагнуть», «опустить», сексуально унизить объект властных отношений для установления социального порядка.

Но тот же самый код силы, негласный договор, основанный на насилии и молчании, действует и в политике. Признавая «естественное» право мужчины на женщину, мы должны признать и «врожденное» право государства на наши тела: право власти фальсифицировать выборы, право ментов избивать и пытать задержанных, право судов выносить несправедливые приговоры, право России отнять у беззащитной Украины Крым и без разбора бомбить сирийские города для удовлетворения геополитических амбиций лидера. Это одни и те же механизмы власти и воспроизводства иерархии: смеясь над «монологами вагины», признавая право мужчины взять женщину, будьте готовы к тому, что полиция может совершить в отношении вас те же действия при посредстве бутылки шампанского или черенка от лопаты — это две стороны одной и той же биовласти.

Российская власть предельно архаична и физиологична: она основана не на механизмах рационального устройства, не на безличных машинах веберовской бюрократии, а на прямом физиологическом контакте, на силовом управлении человеческими телами. Для доказательства права на власть в России важны акты избыточного насилия — такие как показательное убийство в Кущевке, пытки в ОВД «Дальний», убийство Немцова, сожжение домов предполагаемых террористов в Чечне, демонстративное уничтожение санкционных продуктов... Не случайно во главе государства стоит «альфа-самец», который легитимизировал культ силы, начиная с физиологичных полуобнаженных фотосессий и заканчивая применением силы в отношении оппозиции и соседних стран; лидер, чья лексика и аргументы («слабых бьют», «уметь бить первым») напрямую происходят из блатных ритуалов демонстрации силы. В этом смысле за патриархальными гендерными моделями, которые так явно обнажил флешмоб, стоит вся архаическая матрица российской власти, осуществляемой «мужиками».

И если мужское насилие — не частный случай, а универсальный закон власти, то и протест против него — дело не частное, а политическое. Речь идет о «деавтоматизации» насилия, как выразился историк Илья Венявкин, о признании силы нелегитимным инструментом, о выходе из порочного круга насилия и молчания. Этот круг размыкается прежде всего речью: публично исповедуя свою боль, проговаривая свою травму, женщина обретает голос и право на память, и вместе с этим — политическую субъектность.

И опять-таки речь идет не только и не столько о женщинах, их боли, страхе, унижении. Проблема в том, что мы вообще не умеем говорить о травме, например, о наследии сталинских репрессий, как заметил психолог и литературовед Александр Эткинд в своей последней книге «Кривое горе: память о непогребенных». Мы не умеем работать с травмами недавней истории — Афганистан, Чернобыль, перемены 1990-х… Истеричную реакцию на женский флешмоб можно сравнить с неприятием в современной России документальной прозы (и тем паче Нобелевской премии) Светланы Алексиевич. В России не умеют проговаривать в публичном пространстве проблему рака, СПИДа, инвалидности; после принятия гомофобских законов еще больше табуирована и репрессирована тема гомосексуальности. Это блокировки в речи, характерные для неразвитого массового сознания: подобно тому, как власть управляет нами при помощи архаических ритуалов физического насилия, массовое сознание реагирует в духе первобытного магизма: если о проблеме не говорить, то она исчезнет, рассосется.

Но само ничего не устроится. Рассказывая о своей травме, женщины делают первый шаг к тому, чтобы преодолеть заговор молчания. Россия, страна догоняющей модернизации, с характерным опозданием в 40–50 лет приходит к тем же речевым практикам эмансипации, через которые проходило западное общество в 1970-х и 1980-х, когда вырабатывались ритуалы политкорректности и гарантии защиты от сексизма и харассмента, над которыми у нас принято смеяться. России придется пройти всю ту же школу чувств, избавляясь от мифологии покорной «русской женщины» и удалого «настоящего мужика», «гусара», от освященных веками практик гендерного насилия. Из сегодняшнего дня это кажется невообразимым, но лед тронулся. На маленьком пространстве социальных сетей и СМИ был сделан первый шаг к свободе — не просто к освобождению женщин от страха и мужского диктата, но к избавлению всех нас от практик социального и государственного насилия, которые вековым проклятьем нависли над русской историей. К возвращению права на память и права на речь: двум вещам, отличающим свободного человека от раба. Смелые женщины со своими частными историями, как это нередко бывает, оказались в авангарде социального движения, и их неудобную правду уже не спрятать и не забыть.

 

Политика женского тела

Неожиданно для многих политическая жизнь России переместилась в область женской анатомии. Не в метафорическом смысле, а в самом прямом: наиболее жаркие дискуссии теперь ведутся не об Украине и Сирии и даже не о предстоящих выборах в Госдуму, а о матке и клиторе, о женском обрезании на Кавказе, о новом детском омбудсмене с «телегонией» и борьбой с абортами, о «возрасте согласия» и соблазненных школьницах 57-й школы.

Все началось с заявлений председателя Координационного центра мусульман Северного Кавказа Исмаила Бердиева, который объяснил варварскую практику женского обрезания в отдаленных аулах Дагестана желанием «успокоить прыть»: «Женщины от этого не перестают рожать. А вот разврата было бы меньше». В развернувшейся дискуссии священнослужителя поддержали православные фундаменталисты во главе с протоиереем Всеволодом Чаплиным, который выразил муфтию сочувствие по поводу «феминистического воя».

Дискуссия углубилась в подробности женской анатомии с назначением нового детского омбудсмена Анны Кузнецовой. СМИ быстро раскопали заявления Кузнецовой, жены священника и матери шестерых детей, в поддержку псевдонауки телегонии, которая утверждает, что клетки матки обладают «информационно-волновой памятью» и наличие у женщины разных партнеров ведет к «смешению информации», что влияет на «нравственную основу будущего ребенка». Правда, пензенские журналисты предположили, что интервью о телегонии давала полная тезка омбудсмена, психолог Анна Кузнецова, но даже если новый омбудсмен и не увлекалась паранаукой, то ее посты в соцсетях выдают в ней православного консерватора — сторонника «закона Димы Яковлева», противника абортов, суррогатного материнства, детских прививок и даже УЗИ как «платной мутации», которая разрушает здоровье обследуемого через 10–15 лет. «Недаром староверы прячут своих детей в сибирских деревнях», — пишет она на своей страничке во ВКонтакте.

В то же время благотворительный фонд Анны Кузнецовой «Покров» занимается тем, что отговаривает в консультациях женщин, принявших решение сделать аборт, от этого шага — то есть фактически стимулирует врачей идти на нарушение профессиональной этики и даже закона, ища предлоги, чтобы отказать пациентке в положенной ей от государства медицинской помощи, запугивая женщин и манипулируя ими. Социолог Элла Панеях, изучавшая деятельность фонда, называет это «репродуктивным насилием».

И наконец, приключился скандал с московской 57-й школой, где учитель истории (и, вероятно, не он один) на протяжении многих лет спал со школьницами, причем во избежание огласки и скандала этот факт скрывался ученицами, их родителями, школьной администрацией и даже СМИ, начинавшими расследование. И дело было предано огласке лишь благодаря посту в фейсбуке бывшей ученицы этой школы, журналистки Екатерины Кронгауз, что вызвало лавину аналогичных признаний из этой и других школ. Следует вспомнить, что эта волна прошла на фоне другой, охватившей ранее российские и украинские соцсети, — флешмоба #яНеБоюсьСказать, в котором тысячи женщин впервые в жизни говорили о пережитом опыте сексуального насилия, унижения и преследования. Явление женской речи — от избитых жен до школьниц, соблазненных учителем, — стало откровением для российского массового сознания: не потому, что все узнали что-то новое, а потому, что были нарушены речевые табу.

Подобный дрейф публичной речи в сторону сексуальности, физиологии и даже анатомии свидетельствует о том, что в общественном пространстве развернулась борьба за тело. Именно здесь, а не в вымышленной схватке с НАТО, не на границе Луганщины и Ростовской области, проходит фронт борьбы за «русский мир», линия противостояния гражданина и государства. Разворачивается наступление консервативных православных сил, за которым вырисовывается авторитетная фигура духовника Путина епископа Тихона (Шевкунова), которого иные называют чуть ли не современным Распутиным по степени его влияния на государственные решения, — говорят, именно он пролоббировал назначения нового министра образования и детского омбудсмена.

Впрочем, дело не в отдельных знаковых фигурах, а в формировании к концу третьего срока Путина широкого мировоззренческого консенсуса, нового контура власти, в котором прагматичных вестернизированных технократов типа бывшего министра образования Дмитрия Ливанова сменяют правильно подобранные бойцы идеологического фронта с православно-почвенной ориентацией. В этот контур вписываются и новый Уполномоченный по правам человека Татьяна Москалькова, предлагавшая после акций Pussy Riot и группы «Война» с замороженной курицей ввести в УК статью о «покушении на нравственность», и новый министр образования Ольга Васильева с «божествованием», которое она испытала от назначения на пост, и Анна Кузнецова с «телегонией», и новый глава Администрации Президента Антон Вайно со своими загадочными «протоколами» и прибором «нооскоп» для «изучения коллективного сознания человечества» и «регистрации невидимого» — в этой компании на хватает только печально знаменитых «фильтров Петрика».

Это все продукты последнего десятилетия, плоды кризиса научного знания и нового культурного состояния общества, где на телеэкране «Слово пастыря» соревнуется с «Битвой экстрасенсов», попы освящают космические корабли и астрологи ведут беременность вместо гинекологов. В Россию приходит постсекулярный мир и антимодернизационная повестка «нового средневековья» — видимо, именно она будет задавать идеологический тон в преддверии выборов 2018 года, обеспечивать лояльность элит и социальную стабильность в эпоху экономического кризиса и транзита власти. Здесь напрашивается параллель с периодами упадка империй: что Римской и Византийской, когда распространялись секты и гностические учения, что Российской империи накануне Первой мировой, эпохи Распутина и Блаватской, что Третьего рейха с его оккультной «Аненербе» и поисками Шамбалы в Антарктиде.

Навстречу этой антимодернизационной волне поднимается гражданская волна совершенно иного свойства, которую лучше всего характеризуют флешмоб #яНеБоюсьСказать и признания учениц 57-й школы, — стихийная сетевая модернизация, связанная с освобождением речи и снятием табу. Благодаря социальным сетям люди нарушают многолетний обет молчания и выступают со своими историями, которые подрывают авторитет главных патриархальных институтов — семьи и школы, диктат закрытых коллективов (будь то клан родственников или элитное учебное заведение). Они бросают вызов власти, которая гораздо сильнее, чем государственный Левиафан, и равно принадлежит державникам и либералам — это власть традиции, прописанная в самой грамматике языка, в страхе нарушения речевого этикета, в осуждении коллектива («все так делают», «не надо было провоцировать», «не стоит выносить сор из избы», «главное сохранить школу/семью»). Все эти фигуры речи хранят патриархальный контракт куда крепче ОМОНа и церкви — и против них и восстали эти первые, пока еще робкие флешмобы. Их языком является тело, это голос тела, которое заявляет о своей самостоятельности, зрелости, боли, страхе, праве на выбор и праве на речь.

В этом есть политическая логика. В условиях авторитарного режима и тотальной зачистки политического поля линия противостояния человека и власти смещается в область тела как последнего фронтира, которое государство еще не может присвоить подобно тому, как присваивает оно себе наши политические и гражданские свободы. В ответ на биополитику власти, как называл ее Мишель Фуко, возникает анатомический протест — как тот самый 65-метровый фаллос, что группа «Война» нарисовала на поднимающемся Литейном мосту в июне 2010 года. И неслучайно главным политическим художником современной России является Петр Павленский, который использует собственное тело как холст и как инструмент, отнимая его у государства и прочих машин контроля и предъявляя его в качестве последнего аргумента автономии индивида: он волен зашивать себе рот, отрезать мочку уха, закутывать себя в кокон из колючей проволоки, прибивать мошонку к брусчатке Красной площади — или просто жечь покрышки в Петербурге на акции «Майдан» или поджигать дверь ФСБ в Москве, спокойно предавая свое тело в руки подбегающей стражи.

Политическое искусство Петра Павленского следует рассматривать в более широком контексте нового постсоветского акционизма, сфокусированного на идее предъявления, трансформации и испытания тела художника — от акций в обнаженном виде Александра Бренера и Олега Кулика и представлений девушек украинской группы «Фемен», обнажающих свою грудь с политическими лозунгами на публичных мероприятиях, до легендарного перформанса «Войны» в Зоологическом музее («Ебись за наследника медвежонка») и «гинекологических» акций, в которых участница группы «Война» Елена Костылева засовывала себе в причинное место охлажденную курицу в супермаркете, а соратница Петра Павленского Оксана Шалыгина извлекала оттуда же свернутую в трубку книгу «Бомбастика» для вручения ее Зурабу Церетели в Русском музее (самого его на церемонии не было, и книгу вручили его дочери).

Проще всего увидеть за этими акциями простое хулиганство, эпатаж и пощечину общественному вкусу — что и сделала генерал-майор МВД Москалькова, требуя статьи о «покушении на нравственность». Но по сути это были акты десакрализации женского естества, снятия покрова тайны и священности, за которым веками происходили репрессии патриархальной цивилизации против женщины. И в этом смысле символом, лозунгом и брендом новой эпохи политического протеста стало название Pussy Riot — бунт женского естества.

Поэтому не стоит удивляться, что политические дискуссии в России вращаются вокруг «женских» тем. Исторически женское тело было куда больше репрессировано, маркировано и объективировано, чем мужское, и сегодня именно оно (точнее, его репродуктивные органы как вместилище традиционных представлений о роли женщины как машины для деторождения) становится ареной борьбы между биополитикой власти и анатомическим протестом отдельного человека; здесь гендерный бунт становится гражданским и политическим протестом. В сущности, это битва за суверенитет и за то, что мы под этим словом понимаем: суверенитет патриархального государства, который символизирует ритуальный провоз фаллического «Тополя» по московским улицам, или суверенитет личности, индивида, который зарождается все в той же гетевской Ewig-Weibliche, извечной женской глубине.

 

Сланцевая революция

В столице в разгаре купальный сезон. Не в Серебряном бору, не на Химкинском водохранилище, а в самом сердце нашей родины, на Манежной площади, в затейливых фонтанах Церетели между бронзовых фигур купаются молодые люди, прыгают с гранитных парапетов, курят, пьют пиво, привычно матерятся. Полиция безучастно наблюдает за происходящим в полусотне метров от Могилы Неизвестного Солдата. Россия культурно отдыхает.

Забудьте про гей-парады, на московских улицах разворачивается такой карнавал обнаженного тела, что Берлин со своим миллионным «Парадом любви» кусает локти от зависти. По улицам гуляют полуголые мужчины, а если торс и прикрыт, то это легкомысленная майка-сеточка, которая из атрибута секс-шопов и мужских стриптизов вдруг стала предметом массового потребления. Когда отметка градусника переваливает за +30, раздетые мужчины появляются в метро и автобусах, заходят в магазины, чинно сидят на скамейках бульваров, радуя прохожих видом небритых подмышек и пивных животов. А впереди еще День десантника, когда московские парки и фонтаны наполнятся голыми парнями в голубых беретах, которые будут обниматься и целоваться, исполняя свои ритуалы крепкой мужской дружбы.

Летом главной городской обувью становятся так называемые сланцы. Когда-то давно в Москве их именовали «шлепанцами» или «вьетнамками», что справедливо указывало на их принадлежность к беззаботному миру тропической культуры. Но с эпохой перемен и нашествием мигрантов приплыло и название «сланцы» по имени города в Ленобласти, где эти самые шлепанцы изготавливались. Обувь курортников, продавцов оптовых рынков и пассажиров плацкартных вагонов, она вдруг стала модной среди разных социальных слоев и вместе с шортами-бермудами делает всех московских мужчин похожими на строителей-гастарбайтеров, выбежавших из ремонтируемой квартиры купить буханку хлеба или оплатить мобильный.

В былые эпохи случались в Москве лета и пожарче нынешнего, и советский летний гардероб был неуклюж, как вспотевший управдом: сандалии с носками, полотняные белые кепки-фуражки, ботинки в сеточку (которые носят теперь, как кажется, только наши соотечественники, для коих в Италии специально шьют такие модели). И рубашки с коротким рукавом, как у партийной делегации из братской Камбоджи. Но никогда еще по столице не ходили, как по провинциальному приморскому городу. Из города-героя Москва превратилась в город-курорт. В России случилась сланцевая революция в дресс-коде.

Произошел радикальный сдвиг в отношении русских к одежде в публичном пространстве. То, что раньше считалось допустимым в частном обиходе, в рамках квартиры: семейные трусы и майка-алкоголичка на муже, комбинация на жене, едва прикрытая халатиком, а то и без него — явилось в общественное пространство. Нижнее белье вышло в свет, и это не только «семейники» под видом шортов, но и полупрозрачные кофточки на женщинах, открывающие все детали нижнего белья, и все более откровенные выпускные платья у школьниц, и низкая талия на джинсах, открывающая сзади полоску стрингов у женщин и резинку трусов у мужчин. Вместе с потребительской цивилизацией и рекламным беспределом в Россию пришла всепобеждающая идея комфорта. Ее лозунг: «побалуй себя!» (с характерным ударением на втором слоге слова «побалуй»), ее главный аргумент: «а мне так удобно». Теперь у нас на публике удобно материться, сплевывать, сорить и носить нижнее белье. Или просто проветривать свое голое тело, нисколько не заботясь о реакции окружающих.

Новые законы, борющиеся за чистоту нравственности, ничего не могут сделать с этой российской распущенностью. Разврат совсем не в гей-парадах, не в западной литературе и не в современном искусстве, которые ставят бахтинскую «эстетику телесного низа» в рамки культурных институций, сублимируют ее и очищают; подлинная опасность для общества заключена в бытовой неопрятности, провинциальном хамстве и презрении к социальным нормам. Явление голого тела на улицах российских городов говорит не о свободе и сексуальности, не о глубинных архетипах карнавала, а всего лишь об эгоизме, атомизации общества и о распаде публичного пространства, которое задается рамками приличий и самоограничений, умением адекватно одеться в любых погодных условиях. Есть на свете столицы жарче и душнее Москвы — к примеру, Нью-Йорк или Рим, но даже в сорокаградусную жару мы не видим там на улицах толп обнаженных людей. Если взять близкую нам по духу и по уровню развития Бразилию, то полуобнаженные люди лениво дефилируют лишь в фавелах или по пляжу Копакабаны, но никак не по центральным улицам Рио и не по деловым кварталам Сан-Паулу.

Впрочем, похоже, что для нас теперь образцами поведения становятся не Рим с Нью-Йорком и даже не Сан-Паулу, а Сочи — столица провинциального шика, курортной развязности и олимпийских понтов. Из окраины империи Сочи неожиданно становится ее смысловой осью и задает культурную норму: от Стаса Михайлова и Сергея Трофимова на правительственных концертах до обнаженных торсов на улицах и сланцев на ногах. С банкой пива в руке, крестом на груди и голым пузом навыкат Россия возвращается туда, откуда когда-то выбралась, — на мировую периферию.

 

Царская раздача

Каждые два года, после летних и зимних Олимпиад, на Васильевском спуске у стен Московского Кремля проводится шоу немецкого автопрома: Россия награждает своих олимпийских чемпионов. Раньше на кремлевской брусчатке бал правили «Ауди»: за победы в Лондоне в 2012 году давали А8, А7 и А6 согласно медальному достоинству, а за зимний Ванкувер 2010-го — зимние же Q7, Q5 и A6 Allroad (серебряные призеры конькобежец Иван Скобрев и фигурист Евгений Плющенко тогда пожаловались, что Q5 для них малы и непрестижны, и потребовали замены на подобающие их статусу Q7).

Теперь на Васильевский спуск слетелась стая белых «Мерседесов»: за сочинское золото давали внедорожник GL, за серебро — паркетник ML, за бронзу — скромный GLK. Видимо, смена медального спонсора должна подчеркнуть еще большую близость олимпийцев к государственной власти: «Мерседес» в России — машина державная, недаром 20 лет его логотип красовался над Домом на набережной, соревнуясь с кремлевскими звездами в открыточной панораме Москвы. По логике вещей, после Олимпиады в Рио-де- Жанейро медалистов должны награждать горячими BMW, чтобы тем самым завершить парад элитной тройки немецких автоконцернов.

И пусть никого не смущает, что за победы российского спорта премируют импортными авто — не «Москвич-Святогор» же им вручать и не «Ладу», прости господи, «Калину». «Мерседес» патриотизму не помеха, у нас под 9 мая тысячи машин немецкой сборки украшаются наклейками «Т-34», «На Берлин!» и «Трофейный». Гораздо важнее ритуал царского одаривания в Кремле, что идет еще от времен варягов, полюдья и княжеских раздач холопам; так во время оно государь жаловал боярам кушанья, шубы и вотчины, а в сталинском спецраспределителе раздавались квартиры, дачи и пайки. Спортсмены у нас такое же служивое сословие в корпоративном государстве, как военные, дипломаты, коммунальщики, учителя: делят блага, осваивают ресурсы, ждут царской милости. Их дело — тело, отданное на службу государству, тяжкая медальная страда, добыча побед во славу отечества. В обмен государство вводит их в парламенты, общественные советы, комитеты, использует в качестве публичных представителей власти: не случайно во время начала волнений в Крыму в 2014 году туда были первыми отряжены не дипломаты и эксперты, а сочинские эмиссары Ирина Роднина, Николай Валуев и Владислав Третьяк.

Впрочем, государственная милость имеет и обратную сторону: известны кары, которым подверглись советские футболисты после проигрыша югославам на олимпийском турнире 1952 года: команду ЦДСА расформировали, тренера Бориса Аркадьева выгнали со всех постов и едва не посадили, а особо провинившихся игроков лишили звания мастеров спорта и дисквалифицировали на год. По этой логике, должны были бы быть наказаны хоккеисты российской сборной, проигравшие на Олимпиаде в Сочи финнам в четвертьфинале — лишены регалий, контрактов и прочих благ, но на счастье свое они поголовно живут и выступают за пределами родины и потому не могут быть подвергнуты взысканиям по партийной линии.

В СССР олимпийский спорт был встроен в машину холодной войны и государственной пропаганды, медали приравнивались к миллионам тонн зерна и мегатоннам боеголовок и призваны были продемонстрировать преимущества социализма на мировой арене. Весь спорт был отлажен под эти задачи, представляя из себя жесткую вертикаль по отбору генетически одаренных детей и их селекции в системе ДЮСШ. Не прошедшие отсев отбраковывались как неперспективные: сам занимаясь лыжными гонками, я видел множество людей, которые в 16–17 лет выполняли нормы кандидатов и мастеров спорта, но не проходили в олимпийский резерв или сажали сердце — и после этого получали отвращение к спорту на всю оставшуюся жизнь. Выжившие в отборах попадали в руки вооруженных наукой тренеров и фармакологов, и их тела доводились до биологических пределов, а иногда и преступали заданные природой границы: к чему это приводило, показал опыт братской спортивной машины ГДР, где гормональными инъекциями превратили десятки спортсменок в спортсменов, так что те до сих пор меняют пол в паспортах и судятся с немецкой спортивной федерацией.

То же самое происходило в студенческом спорте: везде нужны были лучшие 5–10 человек, по которым велся зачет, а об остальных забывали — система работала только на отбор и высший результат. Советский спорт в этом смысле был полной противоположностью олимпийскому принципу Пьера де Кубертена: важны были только победы, а не участие. На макушке этой пирамиды был спорт высших достижений, олимпийские циклы и олимпийские медали как символический ресурс социализма. И не случайно сегодня в топ- листе стран с самыми крупными олимпийскими призовыми — наши коллеги по бывшему СССР: по итогам лондонской Олимпиады 2012 года в десятке лидеров по призовым были 9 постсоветских стран, включая Россию. В Сочи-2014 самые высокие призовые заявили Казахстан, Латвия, Эстония, Белоруссия и Украина. В России, впрочем, к федеральным призовым в 4 миллиона рублей добавляются автомобили стоимостью от 5 миллионов, региональные премии размером до миллиона долларов, квартиры и прочие земные и символические блага — как, например, медаль «За укрепление боевого содружества», которую вручил новоиспеченному россиянину, трехкратному победителю сочинской Олимпиады в шорт-треке корейцу Виктору Ану лично министр обороны Сергей Шойгу.

Предвижу хор возмущенных голосов: сколько можно считать деньги в чужом кармане, особенно когда речь идет о людях, положивших годы беспощадных тренировок, свои тела и жизни на алтарь олимпийских побед! Еще с советских времен в нас заложен религиозный культ «героев спорта» как новых мучеников, которые страдают за нас, слабых и грешных. Но дело даже не в том, заслужены или незаслужены, этичны или неэтичны эти призовые (едва не написал «чаевые»). Опасность в том, что щедро оплаченный медальный успех в Сочи еще сильнее законсервирует порочную советскую модель поддержки спорта высших достижений в ущерб массовости. Головокружение от сочинских успехов убедит власть, что все сделано правильно, что надо инвестировать в медалеемкие виды спорта, выращивать собственных лабораторных спортсменов или покупать иностранных тренеров и атлетов, как того же корейца Ана или сноубордиста американца Вика Уайлда. Спортивная политика полностью копирует российский подход к управлению: все решают не институты и традиции, а деньги в сочетании с ручным управлением. Такой подход может иногда сработать для решения одноразовых задач, как и произошло в Сочи, но не способен привести к долгосрочным структурным изменениям, создать устойчивую формулу успеха. Вряд ли после сочинских побед россияне станут больше заниматься спортом, а в региональных и муниципальных бюджетах вдруг появятся деньги на новые секции, спортшколы, спортивную инфраструктуру и организацию масс-стартов.

В этом смысле интересно сравнить российскую спортивную вертикаль с политикой наших ближайших конкурентов в зимнем медальном зачете, норвежцев. Там за медали не платят ни кроны, но в стране создана совершенно другая система мотиваций, основанная на массовом спорте, культе природы и на идентичности Норвегии как страны первопроходцев. Норвежская лыжная империя держится не столько на национальной сборной, сколько на огромной сети местных клубов, которые ставят на лыжи практически все пятимиллионное население страны. Вся страна покрыта сетью освещенных лыжных трасс, в каждом муниципалитете есть ратраки для подготовки лыжни; дети идут на лыжах в школу, родители — на дачу в сопках. В зимние выходные проводятся сотни стартов, от детских забегов до многотысячных марафонов, из которых самый главный — гонка «Биркебейнер», проводящаяся с 1932 года и собирающая 16 тысяч участников. А когда в 2011 году в Норвегии проходил чемпионат мира по лыжам, на трассах Холменколлена под Осло собиралось до 300 тысяч человек: не только на трибунах, но и по всей трассе, в лесу — с санями, палатками и кострами. Спорт высших достижений в Норвегии стоит на массовом движении, которое не только регулярно поставляет в сборную новых Нуртугов и Бьорген, но и производит куда большую ценность — человеческий капитал, здоровую и единую нацию, где лыжи являются той самой res publica, общей вещью, национальной идеей.

Сочи своим солнцем, снегом, радостью побед тоже дал нам на две недели чувство единой страны. Но Игры кончились, и престижные иномарки на Васильевском спуске еще раз подчеркнули сословный разрыв между героями спорта и простыми смертными, богатыми и бедными, властью и населением.

Если только не считать «Мерседес» национальной идеей новой России.

 

Русский потлач

В деревне Вильярибо опять праздник: горят упаковки импортных сыров. Летом 2015-го, на двадцать пятом году независимости, Россия укрепила суверенитет и национальный дух показательными акциями по уничтожению санкционных продуктов: в огонь передвижных крематориев и под нож бульдозеров пошли тысячи тонн европейских сыров, фруктов и изделий из мяса. Вершиной борьбы за суверенитет стало уничтожение бульдозером трех замороженных тушек венгерских гусей в Татарстане — видео этой акции Роскомнадзора моментально разлетелось по сети.

Медийный спектакль удался на славу: зрелище горящих сыров и раздавленных фруктов никого не оставило равнодушным, затрагивая внутренние струны, генетическую память, подобно кадрам уничтожения Пальмиры боевиками «Исламского государства». С политической точки зрения, достигнут максимальный эффект: работает и молодцевато рапортует властная вертикаль, телеканалы послушно клеймят уничтоженные продукты как западную заразу и угрозу здоровью нации, русский фейсбук негодует по поводу аморальности уничтожения еды и собирает подписи под петицией за передачу продуктов нуждающимся гражданам, тем временем как сами граждане собирают с полигонов давленые персики для переработки на самогон.

Между тем, все это не имеет никакого отношения ни к продовольственной безопасности России, ни к эффективности эмбарго, ни к фермерам ЕС. «Запрещенка» как попадала, так, скорее всего, и будет попадать на прилавки, обложенная еще более высоким коррупционным налогом: появятся в продаже лосось и устрицы из великой морской державы Белоруссии. Евросоюз тоже не внакладе: за год российских контрсанкций продуктовый экспорт из ЕС вырос на 5% за счет освоения рынков Китая и США. По законам российской кампанейщины костры продуктовой инквизиции скоро потухнут, таможенные и надзорные чиновники, бодро взявшие под козырек, так же быстро остынут, найдя новые способы извлечения коррупционной ренты, а цепные псы масс- медиа послушно переключатся на новых врагов. Так зачем же был нужен весь этот цирк?

Как в анекдоте про еврея, что торговал вареными яйцами по цене сырых, весь навар тут в пене и кипятке. Единственным смыслом всего происходящего является символическая политика или попросту — троллинг. Троллинг Запада, троллинг оппозиции, которая ожидаемо возмутилась: «Деды голодали!», устрашение непатриотичного ретейла, который за год нашел множество лазеек в обход санкций. Широкомасштабным троллингом власть занимается уже несколько лет; кремлеботы из Ольгино — лишь карикатурный образ государственной политики в условиях кризиса морали и легитимности. При отсутствии политической воли и стратегического мышления и при сокращающейся ресурсной базе троллинг становится образом мысли и основным жанром государственной политики: настоящее Ольгино располагается в Кремле и на Охотном ряду. За этим нет ничего, кроме желания расшатать общественную дискуссию, разозлить оппонента (или оппозицию), вбросить в политическое поле безумные идеи. Иногда эти идеи становятся законом, как бессмысленный и беспощадный «закон Димы Яковлева», но за ними не стоит никакого позитивного содержания, кроме желания создать деструктивный информационный эффект и побольнее уязвить оппонента.

В основе кремлевского троллинга лежит фундаментальная слабость: власть, не умея совладать ни с вызовами внешнего мира, ни даже с собственным обществом, все силы кладет на пропаганду и создание информационных бомб, спамит и флеймит, создает постоянный медийный прессинг, эффект тотального присутствия на всех площадках — подобно тому же троллю, который приходит на форум и ломает содержательную дискуссию. Не в силах противостоять Западу в военном плане, Россия катает по улицам ракету «Тополь-М», запускает в небо чадящие Ту-95, заводит разговоры о «радиоактивном пепле», в своем нехитром ядерном троллинге напоминая Северную Корею с ее ракетой «Тэпходон». Таким же троллингом она занимается и в Европе, подбирая себе и финансируя наиболее одиозных и маргинальных союзников, от правых радикалов до сепаратистов, в попытке внести разлад в западную дискуссию о России.

Не желая обустроить жизнь сирот и детей-инвалидов в России, власть запрещает усыновление их иностранцами, обрекая многих из этих детей на смерть, эпатируя Запад и откровенно тролля оппозицию и правозащитников. И наконец, неспособная изменить ситуацию на продуктовом рынке, остановить инфляцию и наладить импортозамещение, власть приказывает уничтожать санкционные продукты, создавая максимальный медийный эффект, рассчитанный на Запад, бизнес и собственное население. От этого ровным счетом ничего не меняется: власть похожа на дикаря, исполняющего ритуальный танец в боевой раскраске, издающего крики, вращающего глазами и наносящего себе удары под изумленные взгляды европейских путешественников. Не случайно немецкий Spiegel ставит российские акции по уничтожению еды в один ряд с действиями сомалийских экстремистов, сжигавших заграничные продукты питания, или радикалов из запрещенного в России «Исламского государства», уничтожавших сброшенные американцами с воздуха продуктовые наборы гуманитарной помощи.

С точки зрения антропологии в сжигании продуктов есть действительно много общего с традициями первобытных племен, в частности с ритуалами потлача у североамериканских индейцев. Это был традиционный праздник племени, в ходе которого для демонстрации амбиций и могущества вождя общее имущество бездумно раздаривалось или уничтожалось, что подчас наносило невосполнимый ущерб всему племени. Чтобы показать величие вождя и презрение к богатству, раздавались, выбрасывались в море или сжигались кожи и шкуры, одеяла и меха, лодки и вигвамы, кухонная утварь и запасы продовольствия. Порой племя после потлача оказывалось на грани разорения, зато такой праздник помнился годами, о нем складывали легенды и рассказывали детям.

Кремль следует той же самой логике потлача, которая у нас именуется «бомбардировкой Воронежа». Сначала в жертву были принесены больные дети, затем российский рубль и перспективы экономического роста, и наконец в огонь священной гекатомбы полетели санкционные продукты. Все это, видимо, призвано продемонстрировать величие и суверенитет России, ее особый путь, стойкость духа и презрение к материальным ценностям.

Французский писатель и философ Жорж Батай называл потлач «политэкономией траты», которая противостоит экономике потребления и накопления, особым религиозным действом, которое преступает границы и запреты, экстатическим спектаклем смерти наподобие корриды, напоминанием о нашей собственной бренности и том моменте, когда человек окончательно расстанется со своей материальной оболочкой. В современной России демонстративное уничтожение продуктов — это переход от показного потребления нефтяной эпохи к показному разрушению посткрымской эпохи. Не в силах изменить мир, она пытается его напугать: вызывает духов прошлого, выкапывает томагавки, раскрашивает лицо грязью. Жжет сыры, давит тушки гусей, потрясает ракетой.

Осталось дождаться Миклухо-Маклая.

 

Поминки по рокфору

Среди утрат последних лет — независимые СМИ, честные выборы, норвежский лосось — особенно остро переживается исчезновение хорошего сыра. Как говорил Оскар Уайльд, «дайте мне излишества, и я смогу обойтись без необходимого», а тут как раз излишества-то не хватает больше всего. Заходя в супермаркет, я так строю свой маршрут, чтобы ненароком не пройти мимо сырного прилавка, который вызывает легкие признаки тошноты своими яркими упаковками с псевдоевропейскими названиями — «Маасдамер», «Грюнталер», «Бергландер», под которыми кроются безвкусные брикеты из смеси мыла, пластилина и русского национального продукта — пальмового масла. Если где-то и надо проиллюстрировать блестящий провал российской политики импортозамещения, то это в сырном ряду.

Как обычно, вспоминается провидческий гений Владимира Сорокина, который предсказал это в своем «Дне опричника», где в тоталитарном будущем закрываются все иноземные супермаркеты и ставятся взамен отечественные ларьки, в которых всех продуктов ровно по два — папиросы «Россия» и сигареты «Родина», водка «Ржаная» и «Пшеничная», хлеб белый и черный, повидло яблочное и сливовое, конфеты «Мишка косолапый» и «Мишка на Севере» — «ибо народ наш, богоносец, выбирать должен из двух, а не из трех и не из тридцати трех». И только сыр остается один, «Российский», и тщетно силится ум опричника понять тут высший замысел: «отчего всех продуктов по паре, как тварей на Ноевом ковчеге, а сыр — один, “Российский”?»

Между тем логика войны российского государства с сыром понятна и культурно детерминирована. Сыр для власти — это социальный маркер опасного Чужого, символ разлагающегося Запада, это гнильца и плесень того текучего городского класса, что, поездив по Европам, слишком много возомнил о себе и затребовал не только севрюжины с хреном, но и конституции, не только сыра, но и честных выборов, и вышел в декабре 2011 года на Чистые пруды и Болотную. От «Маасдама» прямая дорожка до Майдана, и зло должно было быть уничтожено на корню, на таможенной границе Российской Федерации.

Если разобраться, то качественный европейский сыр — это территория разумного среднего класса, ибо проходит по категории демократичного, доступного изыска. Сыр не относится к показной роскоши типа фольклорных «лубутенов» и лангустов, «брегетов» и «бугатти» — в эпоху санкций в этом потребительском сегменте российские продажи не падают: хороший понт дороже денег! Паркуя «Порш-Кайенн» у подъезда панельного дома, покупая фуа-гра и коньяк ХО, чтобы употребить их на восьмиметровой кухне того же дома, русский человек лишь участвует в туземном карго-культе, причащаясь цивилизации, но не становясь ею. Но кусок французского бри, бутылка калифорнийского шабли и горячий багет в бумажном пакете из местной пекарни приобщали человека к западным ценностям и были актами социальной модернизации.

Изъятие из этой формулы сыра обрушило эту модель потребления — и точно так же, собственно, оказался не востребован в путинской модели сырьевого перераспределения и весь эфемерный постсоветский «средний класс». Удар по сыру — это еще и удар по квазизападной «нормальности», буржуазности, возвращение к суровому русскому архетипу: символической ценностью для русского человека является колбаса, а сыр — именно что городской каприз, сыром водку не закусывают. И в этом смысле сыр прочерчивает тонкую грань между русской традицией и нашей поверхностной вестернизацией.

И здесь надо сказать очевидное и печальное: несмотря на многократные попытки привить сырную культуру к бескрайним просторам и подзолистым почвам России, от Петра Первого до Анастаса Микояна и сегодняшних героических фермеров-сыроваров (таких как Дмитрий Генин, делающий камамбер и шевр под Костромой), сыр остается чуждым русскому духу продуктом. Его жизненный цикл слишком долог для российской истории и повседневности. Подобно вину и оливковому маслу, сыр — продукт устойчивой культуры. Рокфор делают с XI века, грюйер и чеширский сыр — с XII века, пармезан, горгондзолу, таледжио и пекорино — с XIV века, но дело даже не в длительности традиции, а в сроке выдержки сыра: для пармезана это до 36 месяцев, для старой гауды — до 5–6 лет. Для того чтобы сыр созревал так долго, нужна политическая и социальная стабильность, гарантии прав собственности, кредит, устойчивый спрос; сыр — это инвестиция в надежное будущее.

В России же делали творог, продукт быстрый, на скорую руку, и точно так же скоропортящийся. С вечера поставил, к утру откинул, до следующего вечера съел, а то прокиснет. Русский крестьянин не был уверен в будущем: если завтра война, рекрутчина, барщина, чрезвычайка; он не распоряжался своей жизнью и собственностью: не до сыра, быть бы живу. Русская материальная и продуктовая культура — жертва климатических и исторических обстоятельств, которые диктуют быстрое производство и потребление, жертва слабых институтов, при которых нет ни прав собственности, ни возможностей долгосрочного планирования и хранения, а одно только ненасытное государство-Левиафан, пожирающее любые излишки, — а сыр как раз возникает вследствие излишка молока.

В итоге вопрос о сыре (как, впрочем, и о вине) — это вопрос о корнях, о привязке человека к месту, об идентичности, локальности, регионализме. О деревне, которая стоит на своем месте последние две тысячи лет, и о домах, которым по 300 лет, о семейных традициях, крестьянских поколениях, домовых книгах, о люцерне, которая самая сочная на западной стороне холма. «Как можно править страной, в которой 246 сортов сыра?» — риторически вопрошал де Голль. Генерал ошибался, во Франции насчитывается до 400 сортов сыра — и именно это разнообразие вкусов, регионов, культур и традиций сделало ее самой посещаемой в мире страной, куда ежегодно приезжают до 100 миллионов человек. В России же сырные традиции возникали только на инородческих окраинах империи — на Кавказе, в Прибалтике, в Финляндии — то есть там, где не было крепостного права и сильнее было развито чувство рода, почвы, корней. А на центральных пространствах империи, в зоне крепостного права, сыр так и не прижился, не оброс традициями и вкусами (кто сегодня отличит угличский сыр от пошехонского?), остался иноземной забавой, запретным ароматом Запада, сытости, свободы.

Нынешняя война России с сыром наследует черты этой давней культурной традиции — и неслучайно бдительные граждане продолжают доносить по «горячей линии» на магазины, где обнаруживается «запрещенка», телеканалы по-прежнему показывают уничтожение сыров в передвижных печах- крематориях, а санитарные власти продолжают рассказывать о том, как вредны западные сыры для российских желудков. Истребление сыров — это ответ вечной России заплесневелому Западу и зажравшимся горожанам: «Не жили богато, не хрен начинать!» И одновременно это символические жесты политического самостояния России, шаг в будущее, где останется не 246 сортов сыра, как у де Голля, а один, «Российский», как у Сорокина. Правда, сделан он будет из пальмового масла — как и почти все в нашей суверенной державе.

 

Тело как оружие

The show must go on. Акция Петра Павленского «Свобода», в ходе которой 23 февраля 2014 года он с другими участниками поджег баррикаду из покрышек на Мало-Конюшенном мосту в Петербурге в поддержку киевского Майдана, продолжилась в Преображенском суде Москвы. Сначала в качестве свидетелей защиты художник вызвал трех проституток — как свободных людей «без бюрократических и культурных шор», которые могут адекватно оценить его акцию. Затем привел в суд бездомных. Пожилая женщина, приходящая на заседания по его делу, сковывала себя игрушечными наручниками. Все это было похоже то ли на сцены из романа Достоевского, где высокие материи граничат с пародией, то ли на политическое кино в духе Бертолуччи или Пазолини: Петр Павленский сам писал сценарий и сам режиссировал эту эпическую ленту, играя прокурорами и судьями, и государство со своим силовым аппаратом, не умея ничего иного, как тупо применять свои стандартные репрессивные практики, все глубже увязало в этом действе.

Но точнее всего будет назвать это монументальным искусством: Павленский пять лет учился монументальной живописи в Санкт-Петербургской художественно-промышленной академии имени Штиглица, знаменитой «Мухе», и его образы по-настоящему скульптурны: каждый словно отлит из бронзы и намертво впечатывается в память. В своей последней акции, «Угроза» (9 ноября 2015), художник сам себе воздвиг памятник, встав железным Командором возле горящей двери ФСБ, явив власти образ абсолютного гражданина. Символически этот образ бросает вызов низвергнутому Дзержинскому: в будущей постчекистской России в центре Лубянской площади на пустующем постаменте я бы поставил эту неподвижную монашескую фигуру в капюшоне, с канистрой у ног. Художники уже взялись за работу: в марте 2016 года в Вильнюсе напротив здания бывшего КГБ прошла презентация работы литовского скульптора Гинтаутаса Лукошайтиса «Я — идеальный гражданин», которая представляет собой бюст Павленского с зашитым ртом.

Павленский неуязвим, и власть не знает, что с ним делать: это не он у нее, а она у него в заложниках. Впервые репрессивная машина столкнулась с тем, кому нельзя сделать больно, потому что он хорошо умеет делать себе больно сам и превращает боль в искусство (работа с болью вообще одна из главных тем современного искусства). Сила Павленского в том, что он превратил свое тело из объекта наказания в орудие обвинения, в политический текст. Обнажаясь сам, он обнажает и деконструирует репрессивные механизмы власти, пишет своим телом манифест свободного человека. Он продолжает традиции венского акционизма, Марины Абрамович и американского акциониста Криса Бурдена с его знаменитым «Выстрелом», в котором ассистент прострелил ему руку: они интериоризируют агрессию внешней среды в собственном теле и тем самым обесценивают и десакрализуют ее, лишают государство основополагающей монополии на насилие (по Максу Веберу) и таким образом подрывают онтологические основы социальной и политической власти.

Во всех своих акциях Петр Павленский использует язык тела: вот он зашивает себе рот суровой ниткой, стоя в одиночном пикете у Казанского собора в Петербурге в поддержку Pussy Riot, протестуя против молчания общества и массовой паранойи (акция «Шов», июль 2012). Вот он лежит нагой, полусогнутый, безмолвный, обернутый в многослойный кокон из колючей проволоки при входе в Законодательное собрание Санкт-Петербурга (акция «Туша», май 2013). Вот голый прибивает гвоздем свою мошонку к брусчатке Красной площади в День полиции в качестве метафоры апатии, политического безразличия и фатализма современного российского общества (акция «Фиксация», ноябрь 2013). Вот, сидя обнаженным на заборе института психиатрии им. Сербского в Москве, подобно Ван Гогу, отрезает себе ножом мочку правого уха, протестуя против карательной психиатрии (акция «Отделение», октябрь 2014).

Но даже в тех акциях, где художник не калечит собственное тело («Свобода» с баррикадой из покрышек и «Угроза» с поджогом двери ФСБ), он отдает его в руки правоохранителей: в отличие от участников группы «Война», убегавших после акций, или тех же венских акционистов, подолгу скрывавшихся от австрийского и западногерманского правосудия, Павленский спокойно ждет представителей власти на месте события. Столкнувшись с ним, силовики теряются. Следователь Павел Ясман после общения с Павленским увольняется из Следственного комитета и становится сторонником и едва ли не адвокатом художника. Постовой ГИБДД, прибежавший первым на акцию «Угроза», прежде чем задержать художника, делает селфи с ним и с горящей дверью. «Не знаю, куда мне вклиниться в аншлаг Павленского!» — восклицает судья Никитина на выездном заседании по акции «Свобода». Все это превращается в театр одного актера: тело Петра Павленского стало самостоятельным биополитическим медиа.

В сущности, акционизм Павленского является ответом на биополитику современного российского государства. Запрет на иностранное усыновление и закон о пропаганде гомосексуализма, «милоновщина» и «мизулинщина», призывы к запрету абортов и уничтожение санкционных продуктов, законы о мате и сроки за лайки и репосты — это все акты биовласти, репрессивной политической гигиены, закрепощения политического и физического тела нации в консервативной патриотическо-православной парадигме. Павленский формулирует свою художественную стратегию как ответ на биополитику, освобождая собственное тело от пут нормализации, от страха, за столетия въевшегося в кожу русского человека, как угольная пыль в тело шахтера. Его акции имеют терапевтический и освобождающий эффект, своим телом он показывает, что страха нет, что государство — бумажный тигр, готовый вспыхнуть от одной капли бензина, что власть бессильна перед фактом голого человеческого тела.

В этом смысле его можно сравнить с террористами-смертниками: власть точно так же бессильна перед телами, готовыми принять смерть за идею, и неслучайно, выражая солидарность с Олегом Сенцовым и Александром Кольченко, осужденными в августе 2015 года за «терроризм» (заключавшийся в поджоге двери отделения «Единой России» в Крыму), Павленский требовал от следствия квалифицировать собственный поджог двери ФСБ как теракт. Но это терроризм иного рода — визуальный, медийный, художественный, берущий в заложники наше воображение. Как говорил художник Олег Кулик, «стратегия политического перформанса выработана не в России, но именно в России была выработана теория гуманного террора, террора как этики: вы нас терроризируете, а я вас терроризирую. Как ты нас можешь терроризировать? А вот жертвой».

Очевидные предшественники Павленского (яркого представителя петербургского текста русской культуры) — народовольцы и бомбисты 1860–80-х годов, с их рахметовской аскезой, кроватями с гвоздями, с некрасовским «дело прочно, когда под ним струится кровь»: недаром акция «Свобода» проходила на месте самого громкого теракта XIX века, возле Спаса на Крови. Но это одновременно и средневековые юродивые с цепями и веригами, секущие себя дервиши, которые могут дерзить султану, Василий Блаженный, предлагающий царю Ивану съесть в пост кусок сырого мяса. Предтеча и символ этой стратегии — фигура Христа, жертвующего собственным телом, чтобы преодолеть власть кесаря и освободить человека, и неслучайно на пути Павленского то и дело возникают библейские аллюзии: обмотать свое тело терниями, не противиться страже, привести на судилище блудниц и бездомных, превратить допрос в диспут, обратить следователя в свою веру, словно Савла в Павла…

И наконец, Павленский — аналог античного homo sacer, фигуры римского права, преступника, объявленного вне закона, которого каждый встречный мог безнаказанно убить, но которого нельзя было принести в жертву в храме. Как писал в одноименной книге итальянский политический философ Джорджо Агамбен, homo sacer представлял из себя «голую жизнь», аристотелевский «биос», но в то же время его параллелью и зеркальным образом является суверен, «базилевс», стоящий выше закона: он тоже homo sacer, из которого рождается западная концепция суверенитета как биологической власти над «голой жизнью». Петр Павленский и есть та самая агамбеновская «голая жизнь» в самой чистой, буквальной форме: обнаженное тело, примерзшее ягодицами к ледяной брусчатке русской истории, — но это же нагое тело полагает предел дисциплинарной власти. В сегодняшней России лишь два человека обладают абсолютным суверенитетом: это Путин и Павленский, поскольку оба действуют в пространстве исключения из правил.

Рассказывают анекдот. Путину снится, что он умер. Подходит он к вратам рая и видит Петра.

— Ну, я войду? — спрашивает Путин, а тот молчит.

Подходит Путин ближе и видит: у Петра рот зашит и дверь позади него горит.

И все же проект Павленского гораздо шире, чем борьба с Путиным, чекизмом или с российской системой: эти соперники для него слишком мелки и временны — он борется с системой власти как таковой, с гоббсовским Левиафаном. Художник тестирует границы человеческого тела перед лицом всесильной власти и в итоге вырывается из тюрьмы собственного тела: Давид побивает Голиафа, человек — Левиафана. Подобно одному из своих предшественников, Павленский уже победил власть вне зависимости от приговора суда: он сам своим молчанием эту систему приговорил.