Эпоха дежавю
Вряд ли кто сегодня помнит, что в бесконечно далеком от нас 2011 году, на излете мифического и несбыточного президентства Дмитрия Медведева, 2012-й был объявлен Годом российской истории. Под это дело создали Комиссию по борьбе с фальсификациями, провели пару конференций, без помпы отметили 200-летие Бородинской битвы, выпустили на экраны исторический боевик «1612» и на том исчерпали список мероприятий.
Но не Медведеву с его бадминтоном, айфоном и игрушечной либерализацией суждено было стать воскресителем русской истории. Вечная Россия начала пробуждаться на третьем президентском сроке Владимира Путина, и настоящими годами русской истории стали 2013-й, 2014-й и 2015-й. Русская история вернулась во всей своей красе, словно включилась машина времени и вернула нас то ли в сусловские 1970-е, то ли в ждановские 1940-е, то ли в столыпинское пятилетие 1906–1910, то ли в победоносцевские 1890-е, осененные его «совиными крылами». Как говорил сам Константин Петрович императору Николаю II: «Я сознаю, что продление существующего строя зависит от возможности поддерживать страну в замороженном состоянии. Малейшее теплое дуновение весны, и все рухнет».
Еще одна очевидная историческая параллель — «мрачное семилетие», последние годы царствования Николая I (1848–1855), знакомая по школьным учебникам эпоха полицейщины и реакции. Напуганное революциями в Европе, правительство наводнило губернии войсками, учредило строгий надзор над либеральной общественностью, заменило в университетах преподавание философии и права богословием и ввело тотальную цензуру над всеми печатными изданиями. В официальных статьях Россия рисовалась как оплот нравственности и стабильности в противовес моральному разложению Запада. Порядки той эпохи характеризует приговор петрашевцам в 1849 году, наказанным лишь за то, что читали письмо Белинского к Гоголю и не донесли об этом властям. Фраза из приговора вошла в историю русской словесности: «За чтение вслух запрещенного письма литератора Белинского литератору Гоголю литератор Достоевский приговаривается к смертной казни расстрелянием». Лишь после того, как на Семеновском плацу был разыгран спектакль приготовления к казни, и петрашевцы прожили десять минут в ожидании смерти (один из них при этом лишился рассудка), ударили отбой и объявили о помиловании, заменившем расстрел каторгой.
В наши дни бутафорский праправнук писателя Дмитрий Достоевский, бывший водитель трамвая и, по его словам, «наследник каторжника», на новом съезде литераторов публично благословляет каторгу и рекомендует испытать ее нынешним оппозиционерам как «серьезное горнило». Круг замкнулся. Скрипя боками и роняя сено, наша телега сползла обратно в разъезженную русскую колею, раскисшую от осенних дождей. Совершив полный оборот, «русская матрица» воспроизвела себя в классическом обличье, вместе с мифами об уникальной российской «цивилизации-государстве», механизмами репрессий и ритуалами самодержавия.
В Россию пришло николаевское безвременье. Парой десятков уголовных дел и реальных сроков закончилась эпоха болотной оппозиции, растворилась во флешмобах и одиночных пикетах, растеклась по репостам фейсбука. Последним большим стоянием стал митинг в Москве после вынесения приговора Алексею Навальному 18 июля 2013 года: на углу Охотного ряда и Тверской люди плотно жались к стенам Думы и «Метрополя», возбужденно шумели, фотографировались на фоне автозаков и даже расписали двери парламента обидными словами — но не решились ступить на проезжую часть и перекрыть движение. Манежная — не Майдан. Сам Навальный тоже оказался зажат в жестком коридоре возможностей, разрешенных властью. Его «протест с петлей на шее» под циничной угрозой новых уголовных дел в отсутствии реальных институтов оппозиции и методов борьбы за власть повис в воздухе, превратился в неиссякающий поток разоблачений, щекочущий нервы, но не подрывающий устои режима.
С националистами случилась та же беда, что с Болотной: перевернув «Газель» и пару киосков в Бирюлево, они прошлись цирковым парадом-алле на «Русском марше» 4 ноября, где была представлена вся палитра городских фриков — от хоругвеносцев до родноверов, от потешных казаков до латексных нацистов. Не хватало только дрессированных медведей: «А покажи, Миша, как бабы в бане парятся! А как мужики на власть серчают!» Сегодня русский национализм — это такое же оппозиционное гетто, как и белые ленты: лозунги славянской вязью на стенах окраин, файеры фанатов, тусовки прикормленных властью байкеров и, опять же, бесчисленные сетевые стенания — демотиваторы, посты, колонки. Тем временем многие российские колумнисты в 2013–2014 годах потянулись кто в Германию, кто в Чехию, кто в Швейцарию — знакомым маршрутом Искандера-Герцена в николаевскую эпоху.
Сам Запад тоже ничего не смог противопоставить возвращению «русской матрицы», зачарованно глядя за авторитарным перерождением российской власти. «Постгероическая эпоха», как назвал ее историк Эдвард Люттвак, породила кризис идеологического и морального лидерства на Западе. В отсутствие мотивированных лидеров типа Рональда Рейгана или Маргарет Тэтчер, при явном нежелании Барака Обамы, а тем более руководства ЕС, решать глобальные вопросы, воскрешение «реалполитики» Путиным, его агрессивная риторика, война за Сирию и Украину, размещение «Искандеров» в Калининграде и военных баз в Арктике создает у западной публики иллюзию сильной руки и альтернативного центра силы. Как пишет из эмиграции журналист Александр Морозов, на повестке дня «новый Коминтерн» — путинизация окружающего мира через пропагандистскую систему работы с разными слоями населения и лидеров на Западе. Россия претендует на роль нормативного центра силы, хранителя так называемых традиционных ценностей, бастиона против волн безверия и бессилия, захлестнувших старую Европу. Точь-в-точь как роль «жандарма Европы» все в той же николаевской России. Без внутренней и внешней оппозиции, в полной пустоте, в тумане телега русской истории катит по осенней слякоти. Или это бричка проходимца Чичикова колесит по бескрайним русским просторам, где три дня скачи — никуда не доскачешь?
Что же делать нам, невольным и безвольным наблюдателям русской истории путинской эпохи? Можно вспоминать, что в то же николаевское время (как, впрочем, и в сталинское) «жили люди», создавалась прекрасная классическая архитектура, творили Гоголь и Достоевский, «преображенный каторгой». Можно утешаться прозрением Чаадаева из 1836 года об особой природе времени в России: «Мы так удивительно шествуем во времени, что, по мере движения вперед, пережитое пропадает для нас безвозвратно». «Басманному философу» вторит корреспондентка немецкой «Франкфуртер Альгемайне» Керстин Хольм, прожившая в России 22 года и написавшая на прощание на портале Colta свое философическое письмо: «Всякий, кто пытается зафиксировать российскую историю в соответствии с гегельянским мышлением как некое линейно развивающееся, поступательное действие, не понимает ее сути. Ни одна эпоха здесь не завершается, ни одна проблема не решается».
Впрочем, в самой цикличности русского времени заключена и возможность обновления. То самое «мрачное семилетие» окончилось унизительным поражением в Крымской войне и смертью Николая (некоторые историки считают, что это было родом самоубийства, когда деморализованный царь сознательно простудился в легкой шинели на морозе и не давал себя лечить). И не за горами был уже 1861-й, а за ним и 1881-й, и 1905-й, и 1917-й — вехи гигантского маятника русской истории, которая если чему и учит, то это неизбежности перемен.
В ожидании батлера
В России завелась мода на батлеров. Светская дама и владелица картинной галереи Мария Байбакова написала в глянцевом журнале «Татлер» (не путать с батлером) колонку под названием «Увольнять прислугу надо быстро и при свидетелях», где доступно объяснила, как правильно нанимать, держать и рассчитывать персонал, включая судомоек, поваров, шоферов и, конечно, того самого батлера, который в старые добрые времена именовался словом «дворецкий». Между тем по всей Москве стоят рекламные щиты жилого комплекса «Баррин Хаус» (где под англизированным Barrin скрывается, конечно, русский барин с мечтой о сотне-другой крепостных): «Стажировался в Версале. Ваш садовник». «Стажировалась в Оксфорде. Ваша гувернантка». В современной российской культуре эти призывы смотрятся совершенно нормально, как и реклама филиппинских горничных на щитах вдоль Рублево- Успенского шоссе.
Да что там светская дама с поучениями прислуге, когда сам Председатель Конституционного суда РФ Валерий Зорькин в своей статье в правительственной «Российской газете», посвященной реформам Александра Второго, высказался положительно о крепостном праве: «При всех издержках крепостничества именно оно было главной скрепой, удерживающей внутреннее единство нации. Не случайно же крестьяне, по свидетельству историков, говорили своим бывшим господам после реформы: «Мы были ваши, а вы — наши»». Валерий Дмитриевич здесь почти буквально цитирует Некрасова:
Распалась цепь великая,
Распалась и ударила:
Одним концом по барину,
Другим по мужику.
И в самом деле, отмена крепостного права многим виделась на Руси катастрофой. Вспомним чеховский «Вишневый сад»:
Фирс . Перед несчастьем тоже было: и сова кричала, и самовар гудел бесперечь.
Гаев . Перед каким несчастьем?
Фирс . Перед волей.
Сегодня критическая оценка крепостничества, унаследованная от советской «свободолюбивой» историографии и ленинской оценки крепостного права как «обратной стороны самодержавия», понемногу сходит на нет. Это только в США из соображений политкорректности практически табуирована тема экономической эффективности рабовладения на американском Юге, а в России — полная свобода мнений. Уже много лет об органичности крепостного права пишет петербургский историк Борис Миронов: «Крепостничество… являлось органичной и необходимой составляющей российской действительности… Оно являлось оборотной стороной широты русской натуры… результатом слабого развития индивидуализма». На просторах интернета шутки о возвращении крепостничества давно стали общим местом, как в том бородатом анекдоте, где Путин говорит Федеральному собранию: «Пора о людях подумать», а ему в ответ кричат: «Правильно, Владимир Владимирович, для начала душ по 500 на каждого!» Главный русский барин, Никита Сергеевич Михалков, собирается снять фильм о крепостном праве, «в котором заключена мудрость народа и патриотизм». А недавно по сети разошлась пародийная обложка женского журнала «Крепостная» с анонсами статей: «Мой барин пьет: 18 рецептов похмелья», «Будь в курсе: о чем говорили в барских гостиных в ноябре», «После порки: рецепты прабабушки от синяков и ссадин».
На самом деле крепостное право играло ключевую роль в экономике, политике и культуре на протяжении всей российской истории, а не только в его официальных временных рамках, между Соборным уложением 1649 года и Манифестом 1861 года. По сути, закрепощены были не только крестьяне, но все сословия, включая дворян, о чем проницательно писал маркиз де Кюстин в 1839 году. Как там было у псевдо-Хармса, когда Пушкин у царя просился за границу? «Не пущу. Вот вернется Тютчев, вернется Гоголь, тогда поедешь». После революции крепостное право возродилось под видом колхозного строя, недаром шутники аббревиатуру ВКП(б) расшифровывали как «второе крепостное право большевиков», а затем под видом прописки. Век за веком российское государство привязывало людей к земле, контролировало их перемещения, расселяло под полицейским надзором в острогах, поселениях, поместьях, посадах, в колхозах и воинских частях, в закрытых городах и на режимных объектах, запрещало им выезд за рубеж и контролировало их перемещения по стране при помощи подорожных и командировочных удостоверений.
Сегодня крепостное право в России может показаться архаической антиутопией в духе Владимира Сорокина, но во многом оно фактически сохранилось. Рабочие в Пикалево или фермеры Кущевки — чем не крепостные? Жители любого региона нашей, по Симону Кордонскому, «поместной федерации», всецело находящиеся во власти местной феодальной элиты — губернатора, чиновников и силовиков, вершащих судьбы региона на барской охоте с вертолета или в бане, — могут ли они распоряжаться собственной жизнью? Да и сами миллионы силовиков (включая их административный и обслуживающий персонал от секретарей до уборщиц), находящиеся под подпиской о невыезде, чьи загранпаспорта лежат в сейфе у секретчика, и которые после Крыма окончательно потеряли свободу выезда за рубеж: являются ли они свободными гражданами? Как и сотни тысяч чиновников, которым корпоративный кодекс сегодня предписывает отказ от зарубежной недвижимости и счетов?
За последние пятнадцать лет в путинской России было воспроизведено традиционное для нашей страны сырьевое ресурсное государство с приданным ему сословным обществом, в котором власть перераспределяет ресурсы согласно номенклатурной иерархии. В этом обществе миллионы людей — от зэков и спецпоселенцев до жителей ЗАТО и моногородов, от военнослужащих до чиновников — живут фактически в крепостном состоянии, ограниченные в политических и гражданских правах (например, ездить за границу или свободно голосовать на выборах) и зависящие от барской (государственной или корпоративной) «раздачи».
Одновременно в этом обществе четко выделилось сословие власти. По Кордонскому, это около 7 миллионов человек: государственные и гражданские служащие, военнослужащие и правоохранители, судьи и прокуроры, депутаты всех уровней и руководящие работники госкорпораций. Это сословие обладает особым юридическим статусом, не прописанным в Конституции, но закрепленным большим количеством подзаконных актов, ведомственных инструкций и правоприменительных практик: особые права проезда по дорогам, фактический иммунитет от судебного преследования (или очевидные преференции при рассмотрении судебных дел), различные бюджетные подачки и бонусы. Чем ближе к вершине этой касты, тем больше набор эксклюзивных прав, вплоть до особого права на собственность, гарантированного госбюджетом («закон Ротенбергов»), и иммунитета от медийного расследования (иски Игоря Сечина к СМИ).
Особые права, стиль жизни и поместья этого «нового дворянства» (как в свое время удачно назвал элиту ФСБ Николай Патрушев) с их регулярными парками, конюшнями и шубохранилищами, по сути своей являются совершенно феодальными. В своем нашумевшем докладе 2012 года про «Политбюро 2.0» политолог Евгений Минченко писал о том, что целью правящей элиты является «обеспечение передачи обретенной в 1990–2000-х годах собственности по наследству». И то ли в шутку, то ли всерьез инсайдеры тогда рассказывали, что глава ФСО генерал Евгений Муров искренне недоумевал, почему он не может передать свой пост по наследству сыну Андрею.
Возможно, это не за горами. Как замечает историк Иван Курилла, «быстро отслоившаяся “элита”», кажется, всерьез рассматривает варианты законодательного закрепления социального неравенства, сложившегося за пару десятилетий». Путинскому сословному обществу требуется легализация. Можно начать с оформления особых прав наследования для людей государственной номенклатуры, их юридического иммунитета и права на ношение оружия. А там и до юридически закрепленных вотчин недалеко, а оттуда и до крепостных. В нынешнем карнавале воскресшей архаики это предположение не кажется таким уж диким — наряду с восстановлением монархии, империи или государственной религии. Можно даже предположить, что немалая часть населения с энтузиазмом примет новые крепостные порядки при надлежащем оформлении гарантий со стороны рабовладельца (гарантии работы, дохода, жилья, недопустимости побоев). Это обеспечит преемственность с многовековой историей российского патернализма, даст русскому миру долгожданную гармонию: наверху Отец небесный, на земле Царь-батюшка, а в повседневной жизни — барин. И полтора столетия без крепостного права покажутся страшным сном, и будущее снова станет ясным и простым. И благодарные батлеры, шоферы и садовники поклонятся в пояс и молвят, как исстари, своим господам: «Мы — ваши, а вы — наши».
Истерический ревизионизм
Ранним вечером в сочельник Нового года Москву накрыла небывалая метель. Город застыл в десятибалльных пробках. Стояли автобусы с запотевшими окнами, фургончики с праздничной доставкой, семейные седаны и представительские лимузины, желтые такси и юркие «смарты». Стояли даже зловещие черные машины с мигалками и их джипы охраны, бессильные перед разгулом стихии. Пузатые постовые в овчинных тулупах замерли на перекрестках, как памятники эпохе, на их ушанках росли холмики снега. По тротуарам между сугробами прыгали пешеходы, навьюченные пакетами с подарками, мигали фонарики елочных базаров, зазывала в мегафон приглашал на ярмарку башкирского меда. На бульварах ярко светили огни; на Гоголевском дети играли в снежки и лепили зайцев в лодке у памятника Шолохову, а на Тверском кто-то даже проложил лыжню.
Над всей предновогодней суетой, невидимый ни для пешеходов, ни для водителей, ни для камер ФСО, ни для радаров ПВО, в облаке снега мчался на своих резвых оленях Дед Мороз. Он спешил на улицу Большую Дмитровку, где большие дети из Совета Федерации задумали переписать историю. В своем необъятном мешке, среди плюшевых овечек и медведей, трансформеров и Барби он вез им закон, который отменял Указ Президиума Верховного Совета СССР 1954 года о передаче Крымской области из РСФСР в Украинскую ССР. Еще ему надо было успеть на Охотный ряд к детям из Государственной Думы, которые захотели отменить Постановление Съезда Народных депутатов СССР 1989 года, осуждающее войну СССР в Афганистане. Взамен он вез им в подарок другое постановление, осуждающее США за бомбардировки Хиросимы и Нагасаки и требующее над ними нового Нюрнберга. И наконец, ему надо было попасть за высокие зубчатые стены средневековой крепости, в первый корпус Кремля, где его ждал сам президент, сидя у жарко горящего малахитового камина со своим черным лабрадором, но что у Деда Мороза был за подарок, остается тайной. Снижаясь над городом, его повозка делала круги, и, словно посадочный огонь, светился в порывах метели красный нос коренного оленя в упряжке по имени Рудольф…
***
Под занавес года российскую политическую элиту охватила эпидемия исторического ревизионизма. Отчаявшись поменять что-либо в безрадостном настоящем, терпя унижение за унижением (даже аннексия Крыма обернулась внешнеполитическим поражением, оставив Россию с проблемным активом на руках, подведя ее под болезненные санкции Запада и оттолкнув от нее ближайших союзников и соседей), российские политики решили отыграться на безответном прошлом и переписать историю по собственному вкусу. Предложено было пересмотреть все, от территориальных потерь России — Крым в 1954 году, Аляска в 1867 году (петиция о возврате Аляски была подана российскими активистами на сайте американского Белого дома в марте 2014 года, но не набрала необходимых для рассмотрения 100 тысяч голосов) — до территориальных экспансий, как в Афганистане в 1979-м. Для оправдания России в ход идут самые смелые исторические аналогии: так, обосновывая присоединение Крыма, Владимир Путин припоминает аннексию Америкой Техаса в 1845 году. Идя по этому пути, можно дойти до ссылок на геноцид американских индейцев, чтобы оправдать войну в Чечне. Или вспомнить инквизицию, чтобы сказать, что гонения на «иностранных агентов» в сегодняшней России являются верхом гуманизма. Хотя возможны и более глубокие исторические аргументы: как известно, обосновывая свое заключение по делу Pussy Riot, эксперты на полном серьезе ссылались на постановления церковных соборов IV и VII веков; история — бездонная кладовая поучительных примеров!
Последние инициативы российских законодателей вписываются в общую тенденцию исторической политики в нашей стране, где история — служанка власти, еще один ресурс в распоряжении государства, наряду с поташом, пенькой, пушниной, нефтью и безропотным населением. Как говорится, Россия — страна с непредсказуемым прошлым. Поколение за поколением люди, как в первобытную магию, верят в ритуалы переписывания. Так в сталинские времена школьники замарывали в учебниках имена и вырезали фотографии политиков и полководцев, оказавшихся врагами народа. Так географы в конце 1940-х тщательно уничтожали немецкие названия в Восточной Пруссии и татарские топонимы в Крыму, словно все эти новоиспеченные Пионерские, Гвардейские и Первомайские могли убить память места. Так и теперь: политики по-детски наивно верят, что если объявить Хрущева врагом народа и переписать Постановление 1954 года, то Крым точно станет нашим, и мировое сообщество его признает.
Но почему тогда не назвать врагом народа Ельцина и не переписать Беловежские соглашения? И вот уже Назарбаев с Лукашенко нервно ездят друг к другу в гости, смотрят в сторону Европы и Китая, и мечту о Евразийском союзе можно считать похороненной. А еще российские законодатели могут вспомнить, что Казахстан и Киргизия были выделены из состава РСФСР в 1936 году, а в 1929 году из России Белоруссии были переданы Витебская и Могилевская губернии. Или отменить подписанное Лениным Постановление Совета народных комиссаров от 31 декабря 1917 года о признании независимости Финляндии или добровольный возврат все тем же Хрущевым Финляндии военно-морской базы Порккала в Финском заливе 1 января 1956 года. Законотворческий экстаз российских депутатов может заставить наших северных соседей еще крепче задуматься о возможном членстве в НАТО.
Фантазия ревизионизма не знает пределов. Можно пересмотреть итоги матча 1/8 финала чемпионата мира по футболу 1986 года, в котором великолепная сборная СССР проиграла в дополнительное время Бельгии со счетом 3:4 — боль за это поражение до сих пор жива в наших сердцах. Также можно пересмотреть итоги Русско-японской и Крымской войн, дать юридическую оценку Варфоломеевской ночи и созвать международный трибунал, в котором судить Британию за подавление Восстания сипаев в Индии и Боксерского восстания в Китае. Ветер истории гуляет в головах реваншистов, словно безумная декабрьская метель.
***
…Во второй половине дня 31 декабря Совет Федерации в стахановском темпе проголосовал за законы об отмене Постановления 1954 года о передаче Крыма в Украину, Постановления 1989 года, осуждающего вторжение в Афганистан, и Договора 1867 года о продаже Аляски. Разгоряченные ударной работой, возбужденно переговариваясь, надевая пальто и доставая сигареты, сенаторы потянулись к выходу, к автомобилям, которые должны были везти их по домам, к накрытым праздничным столам. Но выйдя на Большую Дмитровку, они почувствовали, что в воздухе что-то изменилось. Да и на земле тоже — там не было ни машин, ни бойцов охраны, ни рекламных огней: на холодной заснеженной улице среди двухметровых сугробов стояли неуклюжие темные дома без света со странными покатыми крышами. Метель кончилась, крепчал мороз, из-за низких туч вышла луна. Вдалеке раздался топот и свист, и ниже по улице показался конный патруль: всадники в косматых шапках на коренастых лошадях мчались по Большой Дмитровке, откинувшись в седлах с высокими луками… А дело было в том, что после визита в Москву Дед Мороз полетел дальше на восток — в Казань и Астрахань, в Старый Сарай и Кзыл-Орду, в Монголию, к истокам реки Онон, где другие дети, наследники другой великой степной державы просили его пересмотреть итоги их геополитической катастрофы — распада Монгольской империи великого Чингисхана.
С гиком и хохотом всадники пронеслись в вихре снега, огуляв камчой зазевавшегося законодателя. В своих легких кашемировых пальто, в итальянских ботинках, с молчащими айфонами в руках сенаторы ошеломленно стояли на морозе. Над их головами равнодушно светили колючие звезды бескрайней евразийской ночи.
Обломов и Штольц советской власти
Ни одной другой страсти в России не предаются с таким увлечением, как борьбе с собственным прошлым. Снос и восстановление памятников, переименование улиц и городов, ретуширование фотографий и вымарывание имен в учебниках истории: все это любимые национальные забавы. Вот и теперь. В Москве, в известном доме № 26 по Кутузовскому проспекту восстановили памятную доску Леониду Брежневу. Доска висела там лет десять после смерти генсека в 1982 году, по соседству с такой же доской Юрию Андропову, но в иконоборческие девяностые была снята, и долго еще на стене оставалось темное пятно и четыре дырки, пока фасад не покрасили при ремонте. (Андроповскую доску, кстати, никто не трогал). Теперь историческую несправедливость решено загладить. Впрочем, в условиях брежневского ренессанса нельзя исключать и того, что Леониду Ильичу отольют памятник, назовут его именем площадь в новом микрорайоне и переиздадут к Дню Победы «Малую землю» в качестве духоподъемного чтения для юношества.
Почти одновременно с этой новостью стало известно, что группа товарищей левого толка, ведомых бывшим диссидентом Борисом Кагарлицким, выступила с инициативой лишить Михаила Горбачева ордена Андрея Первозванного, который ему в связи с 80-летием вручил Дмитрий Медведев в начале мая 2012 года. Эта акция привлекла внимание, но не получила сколь-либо значимой общественной поддержки, если не считать таковой россыпь в соцсетях привычных проклятий Горбачеву, который «продал Родину американцам». Социология подтверждает: народ тоскует по Брежневу и не любит Горбачева. Согласно опросу, проведенному Левада-Центром, лучшим правителем России в ХХ веке россияне назвали Леонида Брежнева (56% относятся к нему положительно и 28% отрицательно). Антирейтинг возглавил Михаил Горбачев: 20% отозвались о нем положительно и 66% отрицательно. Вспомним также, что на президентских выборах 1996 года, где баллотировался Горбачев, он получил лишь унизительные полпроцента голосов.
Причины народной любви к Брежневу очевидны. Он попадает в архетип доброго дедушки на печи, который и шалость простит, и конфетой угостит: «дедушка старый, ему все равно». Брежнев — это воплощение русской мечты о халяве, чтобы жить, не напрягаясь, ничего не меняя, не раскачивая лодку. Так страна и жила: проматывая проценты от имперского наследства, занимая в долг у следующих поколений (да так щедро, что мы по сей день расплачиваемся за иллюзорное брежневское благополучие), меланхолично отрывая листки календаря: День шахтера, День милиции, День Парижской коммуны. Помню глубокомысленную надпись на парте в школьном кабинете химии году эдак в 1981-м:
Зима прошла, наступило лето
И все осталось по-прежнему
Спасибо этой парте за это
И лично товарищу Брежневу.
Популярность Брежнева в фольклоре и даже некоторая симпатия, которую проявляют анекдоты к его слабостям, ко всем этим «сиськи-масиськи», «дорохая Индира Ханди» и «широко шагает Азербайджан» — свидетельство его глубокого резонанса с народной стихией, с неизбывной энтропией российского пространства.
Горбачев, напротив, был нерусский типаж: недаром он сразу понравился Маргарет Тэтчер. Непьющий, обходительный, говорливый (в России красноречие сразу вызывает подозрение в неискренности), и главное — непривычно живой по контрасту с чугунными лицами, которые мы видели в президиумах и на первых страницах газет. Горбачев ломал стереотипы и обладал необъяснимой и непривычной в России волей к переменам. Ведь мог бы сидеть на кресле ровно, быть может, и по сей день оставаясь генсеком, принимая делегации и вручая себе самому ордена, но зачем-то это кресло ему надо было расшатать, а с ним и все здание власти. Может быть потому, что он понимал, что и этот трон, и весь дворец советской власти выглядят нелепым анахронизмом в ускоряющемся и усложняющемся мире, где перемены являются единственным способом выживания.
Брежнев и Горбачев — это Обломов и Штольц, два лица русской власти, неподвижно-патриархальное и петровско-реформаторское, бритое, иноземное. Антропологи утверждают, что есть два типа наций: те, которые приспосабливаются к окружающим обстоятельствам, и те, которые их меняют. К первым относятся большинство азиатских стран и, очевидно, Россия. Второй тип — западный, фаустовский, по преимуществу протестантский с его жаждой деятельности и перемен. Брежнев отвечал традиционалистским чаяниям населения: лишь бы все было по-старому. Горбачев, как и немногие русские модернизаторы, представлял другой тип и не был принят народом. Горбачева не любят за то, что он был другим, за то, что дал нам свободу, и теперь мы не знаем, что с ней делать.
Сегодня мы снова живем в брежневском царстве симуляции и самообмана, впадая в маразм, упуская годы, а теперь уже и десятилетия, вызывая духов сталинской и позднесоветской эпохи. Путин-реформатор, Путин-немец, Путин- Штольц, который представлял себя не царем, а менеджером («оказание услуг населению», как он определил свой род занятий в переписи 2002 года) закончился в 2003 году, на деле Ходорковского. Наступило привычное российское безвременье, и над страной взошло круглое ботоксное лицо власти, которое выражает даже не обломовское добродушие, а безразличие китайского богдыхана, нежелание что-либо изменить. Как признает Станислав Белковский, «Путин — властелин инерции. Нельзя требовать от такого человека, чтобы он двигал историю вперед». При Путине, как и при Брежневе, страна стоит на месте — а история движется вперед. Чем кончается подобное, мы все хорошо помним.
Брежнев, наверное, заслуживает памятной доски: при нем выросло целое поколение, и эту память не сотрешь. Но Горбачев достоин памятника — как человек, который решился на перемены. Он первым распахнул окна в огромном затхлом курятнике под названием Советский Союз. При свете дня оказалось, что курятник построен криво, нескладно, и в последовавшей панике рухнул. В том, что он обрушился, вина не Горбачева, а тех, кто этот курятник проектировал и строил. Но заслуга Горбачева в том, что этот убогий, нежизнеспособный проект закрылся, распался на множество национальных историй при минимальном количестве жертв (если сравнивать, к примеру, с распадом Югославии), без крупных войн, бунтов, голода и ядерных инцидентов.
И еще важнее в Горбачеве то, что он до конца остался демократом, не пошел путем авторитарных перемен и не устроил нам советский Тяньаньмэнь (за исключением известных эпизодов в Вильнюсе и ранее в Алма-Ате). Танки ввели в город уже против него, в августе 1991-го, но они оказались столь же бутафорскими и бессильными, как и умирающая система, которая их послала. Горбачев вошел в историю не как жесткий реформатор типа Пиночета или Пака Чон Хи, а как мечтатель-глобалист. Его попытка сохранить систему, построив «социализм с человеческим лицом» в духе Пражской весны провалилась. Но парадоксальным образом этот провал расчистил площадку для всего того нового, в котором мы сейчас живем, позволил нам войти в двадцать первый век. Без Горбачева не было бы ни Ельцина, ни Путина, ни новой России, ни того публичного пространства, в котором мы сейчас все это обсуждаем.
Когда-нибудь Россия это осознает и поставит Горбачеву памятник, назовет его именем улицы, школы, аэропорты. Но это будет не сегодня. А пока большинство сограждан предпочитают жить в гостях у сказки про доброго дедушку с густыми бровями, про «сиськи-масиськи», «Голубой огонек» и колбасу за 2.20.
Балабанова на них нет.
Патологоанатом русской души
Он меньше всего был похож на режиссера: никакого шарфа, апломба, умения красиво говорить. Скорее, на какого-то разночинца базаровских времен: длинные волосы, круглые очки, манера говорить напрямую. Кинокритик Андрей Плахов, как-то встретивший Балабанова на одном западном кинофоруме, заметил, что на пару с бородатым продюсером Сергеем Сельяновым в толпе лощеных европейцев они напоминали заговорщиков- петрашевцев.
Его генеалогия восходит именно туда: к обшарпанным петербургским дворам, продувным подворотням, комнатам-клетушкам: к Раскольникову, Ставрогину, Базарову. Только Базаров резал лягушек, а Балабанов хладнокровно препарировал российские мифы, поблескивая безумными стекляшками очков, раскрыв свой докторский чемоданчик с ланцетами и склянками морфия.
Ключом к его творчеству является «Груз 200», по-триеровски безжалостная метафора, бьющая под дых в потерянное самосознание постсоветской России. Пока страна пела «Старые песни о главном», возвращала советский гимн, военный парад и микояновскую колбасу, Балабанов с триеровской прямотой сказал простую правду: король голый, СССР давно мертв, и весь ваш карнавал советской ностальгии есть не что иное, как труположество, ментовская койка, к которой прикованы изнасилованная дочка секретаря райкома и убитый под Кандагаром десантник. И не случайно от ролей в ужасе отказались Евгений Миронов и Сергей Маковецкий, а сам фильм в 2007 году снимали с проката во многих кинотеатрах после пары дней показов: это значит, что удар попал точно в солнечное сплетение, в средоточие наших мифов. «Груз» невозможно развидеть, как невозможно избавиться от легкого чувства тошноты при виде букв СССР или при звуках песен «Ариэля», «Песняров» и Юрия Лозы, убийственного по своей точности аккомпанемента к этому психоаналитическому трипу.
Своим беспощадным скальпелем Балабанов вскрывал одну за другой все современные российские мифологии: разоблачил шестидесятнический миф о революции в «Морфии» и миф о СССР в «Грузе 200». Высмеял миф о «лихих девяностых», по-тарантиновски спародировав их в «Жмурках» и «Кочегаре», и миф о православии в «Я тоже хочу». Последним должен был стать миф о Сталине как об «отце народов»: Балабанов собирался снять фильм о молодом Джугашвили, налетчике и грабителе банков. Одну за другой он резал священных коров, бил по болевым точкам российского подсознания. И в этом еще одно его сходство с главным мизантропом и провокатором современного кинематографа Ларсом фон Триером, расправляющимся поочередно с религией («Рассекая волны»), Старым Светом («Европа»), Америкой («Догвилль» и «Мандерлей»), женщиной («Антихрист») и, наконец, с самим человечеством («Меланхолия»). И Триера, и Балабанова за их неполиткорректность не раз обвиняли в фашизме, но дело в том, что они фашизм не пропагандировали, а диагностировали.
Впрочем, называть Балабанова «русским Триером» было бы неправильно; скорее, он был «русским Кафкой» и работал со стихией российского абсурда. Не случайно первыми заметными фильмами режиссера стали экранизация «Замка» по Францу Кафке и «Счастливых дней» по произведениям другого отца литературы абсурда, Сэмюэла Беккета. И жил Балабанов в столице русского абсурда, Петербурге, который был декорацией многих его фильмов и метафорой вселенского упадка. Подобно Кафке, Балабанов стал свидетелем распада огромной империи: того, как геополитическое событие становится психиатрическим диагнозом. Кафка, современник Фрейда, увидел за абсурдом бытия травму европейского сознания на изломе эпох. Балабанов увидел за постсоветским абсурдом фундаментальную ошибку кода русской жизни. И как настоящий патриот он не знал, что с ней делать. У него нет света в конце тоннеля, очищения, катарсиса. Его герои маются в тоске бессмысленного разрушения. Не находя себе выхода, они могут лишь на мгновение забыться под иллюзорной анестезией («Мне не больно») или под морфием в одноименной картине, но им нет ни прощения, ни спасения, и они маются у входа в храм, подобно бандиту в «Я тоже хочу», бесчувственные к боли, безразличные к смерти, неспособные к покаянию.
Там же, на ступенях церкви, Балабанов инсценировал собственную смерть, сыграв себя самого, со сломанной рукой и нелепым портфелем, молча завалившись набок. Подобно Сталкеру Тарковского, он провел своих героев через все мясорубки ада, но так и не вошел в заветную комнату. И если у Сталкера после Зоны была еще верная жена, и дочка-Мартышка, способная к чуду, и бетховенская «Ода к радости» за стуком колес, то у героев Балабанова не остается ничего: в лучшем случае их души со свистом вылетают в трубу разрушенной церкви посреди мертвой деревни: жутковатая метафора русского рая.
Это актеры, играя смерть, заклинают и отдаляют ее; у режиссеров все ровно наоборот.
После сцены на ступенях храма у Балабанова не было пути назад. И хотя приходили новости о том, что он поправляется, готовится к съемкам нового фильма, эпизод оказался пророческим. И это то, что делает Балабанова главным режиссером современного российского кино: он не только диагност и судмедэксперт, но прежде всего пророк. Подобно тому, как он сыграл собственный уход, он режиссировал нынешнюю российскую жизнь, где абсурд стал мейнстримом, где вытащен наружу, наряжен и напомажен труп СССР, где воспаленные петербургские сны и миазмы подворотен стали политической реальностью, где не отличить уродов от людей, и на пороге застыл усталый призрак Брата с ружьем на плече, который ищет справедливости, но сеет только смерть.
Человек-медведь
Он был неудобный человек. Слишком большой, слишком грузный, со слишком широким замахом руки. И даже после смерти остается неудобным: ни для действующей власти — сложно откреститься от человека, лично тебе эту власть вручившего, — ни для пресловутых 86%, для которых он на пару с Горбачевым отвечает за развал лучшей страны на земле — мифического СССР. Уже почти десять лет, как Бориса Ельцина нет с нами, а его фигура все так же беспокоит, раздражает, выламывается из рамок — словно иллюстрация к словам Мити Карамазова: «Широк человек, даже слишком широк, я бы сузил!».
Ельцин всегда умел удивлять — и когда критиковал Горбачева на Пленуме ЦК КПСС в октябре 1987-го, и когда взбирался на танк у Белого дома в августе 1991-го, и когда с больным сердцем танцевал на сцене рок-концерта перед выборами 1996-го. В нем была русская широта натуры, масштаб личности, и под стать ему — размах жеста, энергия тарана, искренность заблуждения и столь же искреннее и столь же русское умение прощать и просить прощения, как сделал он в своем последнем обращении к нации 31 декабря 1999 года.
Мы, наверное, никогда не договоримся по поводу Ельцина, подобно тому как разумные китайцы официально постановили по поводу Мао: 70% хорошего и 30% плохого. Мы не умеем так мирно расставить акценты, достичь консенсуса ради общественного спокойствия и вселенской гармонии. Мы не знаем пропорций и полутонов, о чем писал Юрий Лотман в своей поздней работе «Культура и взрыв»: Россия — это страна с бинарным мышлением «или- или». В нашем общественном и политическом устройстве эта бинарность неизбежно приводит к поляризации и столкновению, к революции, взрыву, к уничтожению «до основания». Поэтому сегодня мы живем, как в трансформаторной будке, в гудящем электрическом поле, где все идеи и исторические личности, попавшие в фокус общественной дискуссии, приводят к моментальной поляризации. Мы не можем договориться ни о Крыме, ни об Украине, ни о Ленине, ни о Сталине, ни о геях, ни о мигрантах, наши споры мгновенно раскалывают общество, разводят на два непримиримых лагеря, проводят черту среди семей, друзей, коллег. «Тест на Ельцина» — такой же маркер непримиримости, симптом социального раскола.
Символ этой извечной российской бинарности — памятник Никите Хрущеву на Новодевичьем кладбище в Москве работы Эрнста Неизвестного, в котором столкнулись черная и белая плиты. Точно так же мы воспринимаем и Ельцина — черно-белым, без полутонов. Для одних он Иуда и агент американского империализма, для других — могильщик прогнившей державы, ставшей всемирным посмешищем. Для одних распад СССР был «величайшей катастрофой ХХ века», для других — прорывом к свободе. Третьего не дано. Живем по Лотману.
Могильщиков никто не любит, но их приход неизбежен. В конце восьмидесятых взрыв в Советском Союзе назрел, атмосфера была душной и чреватой грозой. Грянул гром, бурный поток девяностых очистил советские конюшни и выбросил нас на берег нулевых. Ельцин был тем самым человеком- взрывом, который ломал пределы возможного. Не случайно одним из прозвищ, которые закрепились за ним еще в бытность его первым секретарем в Свердловске, было «Бульдозер». Впрочем, еще больше он напоминает медведя — не плакатного медведя «Единой России», а настоящего таежного зверя, умного, грозного, но в итоге неизменно доброго героя русских сказок. Есть почти апокрифическая история о том, как 15-летний Ельцин, заблудившись летом в тайге с парой младших школьников, месяц блуждал с ними, питаясь ягодами и корнями, и в итоге вывел их к людям. Он был мощным зверем с прирожденным инстинктом выживания, настоящим «политическим животным» по Аристотелю, мифическим тотемом лесной Руси.
И пускай победа, одержанная Ельциным в 1991-м, оказалась временной, она дала нам вдох на добрых два десятилетия, которые мы жили с воздухом свободы в легких. Сегодняшняя атмосфера в России снова душна и чревата грозой, как в балабановские 1980-е, но на горизонте не видно ни нового Ельцина, способного выступить тараном для слома прогнившей системы, ни стотысячных толп на улицах Москвы, ни брожения на окраинах Империи. Но даже если нет у нас сейчас ельцинской энергии перемен, то всегда можно вспомнить две его черты, за которые прощается многое: умение просить прощения и умение вовремя уйти. Их так не хватает нынешним вождям.
Московский майдан
Незамеченная официальной пропагандой и полузабытая населением, миновала очередная годовщина провала путча в августе 1991 года. О ней вспомнили лишь либеральные СМИ да пара десятков демократов старой закалки, пришедших положить цветы к памятнику трем молодым людям, погибшим в ночь с 20 на 21 августа 1991 года. А между тем это событие могло бы стать главным праздником современной России, днем ее основания и независимости, нашим 4 июля или Днем Бастилии — кому что по вкусу.
Согласно Конституции РФ (глава 1, статья 3), «Носителем суверенитета и единственным источником власти в Российской Федерации является ее многонациональный народ». Август 1991-го был актом народного суверенитета, когда десятки тысяч людей своими руками подобрали беспомощную, фактически лежавшую на улице власть и вручили ее едва народившемуся российскому государству. Главными действующими лицами тут были не опереточный ГКЧП, не Горбачев и даже не Ельцин; главным здесь был народ, конституировавший власть и легитимизировавший ее передачу от Горбачева к Ельцину: классический сценарий национально-освободительной и буржуазно-демократической революции. Август 1991-го, последовавший распад СССР стал основой новейшей российской государственности, и именно оттуда ведет свое происхождение нынешняя российская элита, получившая в постсоветском распаде власть и собственность. Если бы не тот август, Путин был бы сегодня полковником КГБ в отставке с трехкомнатной квартирой, дачей и «Волгой», а нынешние олигархи доживали бы свой век в НИИ и КБ или досиживали бы долгие сроки за экономические преступления. Не случайно все они сегодня так усиленно открещиваются от августа 1991-го, называя его «величайшей геополитической катастрофой» — от этой катастрофы они получили все, и все они — дети 1991-го, продукты имперского полураспада.
В тот август я был в Москве и провел три дня и две ночи на баррикадах и площадях. Два чувства запомнились мне с тех удивительных дней. Первое — чувство неправдоподобности всего происходящего, словно я участвую в некой гигантской инсценировке. Я ощутил это с первых часов путча, с хрестоматийных звуков «Лебединого озера» по всем каналам ТВ и с вида танков на Манежной площади — тогда еще величественной, по-имперски широкой — куда я примчался из дома. Танки стояли в нерешительности, в ожидании дальнейших приказов, и понемногу из люков начали вылезать солдаты, стрелять покурить у прохожих. Уже тогда я ощутил привкус фальши. С одной стороны, тревога, танки, Манеж, молчаливые башни Кремля — одним словом, советский Тяньаньмэнь, история творится на глазах. С другой — любопытствующие танкисты, праздная толпа, дети, тут же залезшие на броню: форменное народное гуляние, карнавал.
Потом была клоунская пресс-конференция ГКЧП с отчетливо пьяным Янаевым, у которого тряслись руки, была программа «Время», где проскочил сюжет о том, что мировые лидеры осуждают путч, была полная растерянность армии и милиции. Советский Союз распадался, как картонная декорация в финале набоковского «Приглашения на казнь», как царская Россия в октябре 1917-го, о чем так точно писал Розанов в «Апокалипсисе нашего времени»:
«Русь слиняла в два дня. Самое большее — в три. Даже “Новое Время” нельзя было закрыть так скоро, как закрылась Русь. Поразительно, что она разом рассыпалась вся, до подробностей, до частностей. <…> Не осталось Царства, не осталось Церкви, не осталось войска, и не осталось рабочего класса. Что же осталось-то? Странным образом — буквально ничего».
Картонный, фальшивый, ни для кого уже не страшный — ни для литовцев, ни для американцев — стоящий на ханжеской морали и паленой водке Советский Союз умирал, как ему и подобало, нелепо и смешно, напоследок даже не в силах произвести военный переворот. Это был конец света по Элиоту: «Не взрыв, но всхлип», и он оставлял ощущение абсурда.
Но было и другое, куда более сильное чувство в эти три дня. Чувство радости, которое я испытал в цепях защитников Белого дома — счастья освобождения и узнавания: никогда больше в жизни я не встречал столько знакомых в одном месте: одноклассников и однокурсников, друзей и родственников, соседей по дому и коллег, причем далеко не только из Москвы. Это был вечер встреч, сборный пункт советского среднего класса — людей, которых подняла перестройка и которые не захотели по первому окрику возвращаться в совок, в москвошвеевские костюмы и коммунальные квартиры. Мы еще не знали, за что мы и с кем мы, но мы ощутили вкус свободы и не хотели назад.
На исходе второй ночи у Белого дома этот карнавал иссяк и уступил место тревожному ожиданию. Поползли слухи, что в Кубинке приземлились самолеты Псковской дивизии ВДВ и она выдвигается в Москву для разгона защитников Белого дома. Потребовались добровольцы, чтобы построить живой щит поперек Новоарбатского моста, и вызвались три десятка мужчин. Мы встали на мосту у гостиницы «Украина». Была холодная звездная ночь, от реки поднимался туман, мы напряженно вглядывались в пустой Кутузовский проспект, ожидая, что вот- вот у Дорогомиловской заставы появятся огни «Уралов» с десантурой. И в ту минуту на мосту, в районе, где я родился и вырос, в сотне метров от школы, где я ходил в младшие классы, дрожа от сырости или чего-то еще, сцепившись локтями с соседями в цепи, я почувствовал себя гражданином страны. Память места и чувство малой родины соединились с ощущением истории и с небывалой человеческой солидарностью. Никогда больше в последующие годы я не испытывал этого чувства — разве что двадцать лет спустя, на Сахарова и Болотной. Люди, стоявшие на киевском Майдане, и в 2004-м, и в 2014 году, говорили о точно таком же ощущении — да собственно, август 1991-го и был нашим Майданом, на котором родилось российское гражданское общество и который легитимизировал тогдашнюю власть.
А потом настало утро. Десантники были остановлены у МКАДа, туман рассеялся, ГКЧП с повинной полетел в Форос, но был арестован, на Лубянке скинули железного Феликса. Пустые советские картонки разметал ветер, и началась настоящая, недетская, жесткая, но свободная жизнь. Четверть века спустя все это кажется древним преданием. Более того, пружина истории, до отказа сжатая в те дни, распрямилась и вернулась в исходное положение. Из сегодняшнего дня представляется, что в итоге победил не Ельцин, а ГКЧП: в стране свернуты все демократические преобразования и фактически введена однопартийная система и цензура, идет милитаризация экономики и общества, страной управляют чекисты. К 25-летию путча в 2016-м осталось вернуть на Лубянку Дзержинского, хорошо сохранившегося в парке «Музеон», чтобы история полностью закольцевалась. От августовского чувства свободы мало что осталось — разве что свобода внутренняя, которую сложно отнять. Зато осталось — и еще больше укрепилось — чувство абсурда и фальши.
Фальшь — вот то главное, что роднит действия власти в августе 1991-го и сегодня. Сегодняшняя российская власть столь же сущностно пуста и иллюзорна, как и ее бездарные предшественники из ГКЧП, не сумевшие даже толком организовать государственный переворот. Неспособная ни к реформам, ни к масштабным репрессиям, она производит лишь медийные спектакли, типа уничтожения продуктов, симулякры, наподобие Новороссии и «русского мира», и фейки, вроде «распятого мальчика» на Донбассе или «изнасилованной девочки» в Германии, изготовленные в студиях «Останкино».
С точки зрения большой истории, происходящее сегодня — лишь продолжение августа 1991 года, очередной акт долгого процесса распада Империи, который идет нелинейно, через лихорадки, коллапсы, ампутации и ремиссии. Тогда в Алма-Ате и Сумгаите, в Вильнюсе и Риге, у Белого дома и в Беловежской пуще, сегодня — в Донбассе и Приднестровье, на Майдане и в Крыму — мучительно и неловко умирает Империя, и очередной этап, кажется, близок к завершению. Конечным итогом этих трансформаций должно стать российское национальное государство, пережившее, подобно Франции и Британии, свою постимперскую травму, умеющее жить в мире с соседями и помнящее о собственных корнях. Будущая Россия еще назовет август 1991-го праздником, вспомнит граждан на баррикадах, Дзержинского с петлей на шее и Ельцина на танке и, поклонившись, скажет ему: спасибо деду за победу!
Остров Свободы
Призрак бродит по России — призрак девяностых. Культурный фестиваль «Остров 90-х», устроенный порталом Colta в московском парке «Музеон» и приуроченный к нему флешмоб в фейсбуке, когда все стали увлеченно постить свои фотографии двадцатилетней давности, вызвали небывалое бурление чувств в социальных сетях. Флешмоб стал самой масштабной акцией в истории русскоязычной сети, но навстречу ему поднялась привычная в российском интернете волна ненависти и троллинга. Некоторые объявили парад фотографий едва ли не происками Госдепа, а всякую ностальгию по этому десятилетию — государственной изменой. Что, в общем, правильно: если власть последние пятнадцать лет только и делает, что проклинает «лихие девяностые», то попытка вспомнить их добрым словом по умолчанию превращается в акт политического протеста.
Девяностые крутым разломом прошли не только по новейшей российской истории, но и по массовому сознанию. Оценка девяностых — ключевой социально-политический маркер, как, например, отношение к Крыму, Донбассу, Америке, Сталину, распаду СССР. Девяностые глубокой травмой врезались в постсоветское массовое сознание, что само по себе немного странно: да, это десятилетие было нелегким для общества, порой голодным, опасным и даже смертельным. Но за исключением кровавых конфликтов на периферии постсоветского пространства (Карабах, Приднестровье, Грузия, Абхазия и Южная Осетия, Чечня, Таджикистан) оно не было катастрофическим для «серединной России». А по меркам русского ХХ века оно было прямо-таки вегетарианским: ни гражданской войны (октябрь 1993-го при всей трагичности на нее не тянет), ни масштабного голода, ни государственных репрессий; да и по мировым меркам российские девяностые меркнут по сравнению с югославскими, не говоря уже о таких событиях, как геноцид в Руанде.
Травма 1990-х, видимо, была прежде всего связана с непривычным для России опытом свободы, с исчезновением государства с его гарантиями безопасности, работы и минимальной пайки. Русская жизнь вообще регулируется циклами дыхания государственного Левиафана, его расширением и сокращением. В 1990-е Левиафан на короткое время отступил, оставив людей наедине с «голой жизнью», как называет ее итальянский философ Джорджо Агамбен, с необходимостью встать и добыть себе хлеб и одежду, гарантировать безопасность своей семьи, принять непростые решения о том, где жить, и оставаться ли в стране вообще или эмигрировать. Люди выпали из затхлого уютного быта, с простой картиной мира, профсоюзной путевкой и водкой по 3.62, и попали в пространство сложности. Им пришлось строить жизнь, учиться жить независимо от государства и полагаться на собственные силы, гораздо больше работать, и главное — постоянно делать выбор.
Для многих бремя выбора оказалось слишком тяжело. Им было сложно понять, что советский мир был обречен с его заводскими дымами, чадящими автобусами и песнями Юрия Антонова, что он был паленый и ворованный, держался на украденных у будущего ресурсах (нефть и газ), на краденом подневольном труде зэков, солдат и лимитчиков, на западных кредитах и на украденных у Запада же технологиях. СССР не мог выстоять в соревновании с глобальным миром и открытым обществом; тяжелому, одышливому дредноуту под названием «Советский Союз» был заказан путь в XXI век. Им не объяснишь, что вся советская химическая, легкая, автомобильная промышленность, все эти десятки тысяч бесполезных главков, НИИ и контор, военные городки, шахты, железные дороги в вечной мерзлоте могли существовать только в условиях тотальной войны, автаркии и страха. Советский Союз рухнул под тяжестью своих внешних и внутренних обязательств, не в силах одновременно кормить сандинистов в Никарагуа и шахтеров в Воркуте, строить панельные многоэтажки и ядерные ракеты — но тем, кто оказался погребен под его руинами, этого было не понять. Российское общество 1990-х было похоже на больного в запущенной стадии рака, когда метастазы уже повредили мозг: во всех своих бедах он винит врачей, диагностировавших болезнь и прописавших тяжелое лечение.
За прошедшие двадцать лет в российском обществе с подачи власти и СМИ сформировалась своего рода виктимология «лихих девяностых», в которой отразились русский комплекс жертвы и синдром выученной беспомощности. Люди не готовы видеть всю порочность системы государственного патернализма и собственного иждивенчества и винят во всех бедах «демократов» и «либералов» (условных «Гайдара» и «Чубайса») или американцев, с подачи которых проходил «геноцид русского народа». Это типично русский перенос вины на проклятое прошлое: при большевиках это было «наследие царизма», теперь — «наследие 1990-х» и «либералы». Между прочим, если уж говорить об американцах, то у них были свои девяностые — Великая депрессия 1930-х с соизмеримыми потерями человеческого капитала, но мы не видим там подобного, растянувшегося на десятилетия, комплекса жертвы: вместо того чтобы идеализировать сытые 1920-е и винить власти и олигархов в собственной нищете, американец заколачивал дом, садился на пикап и ехал в поисках лучшей жизни, как его прадеды-пионеры на фургонах.
Видимо, проблема России гораздо глубже, чем 1990-е и даже чем советский период истории. Дело в исторических, психологических и антропологических основах рабства, бывшего основой национального экономического уклада на протяжении сотен лет. Речь идет не только о крепостном праве, но о всей системе сословного рабства, государственного распределения благ, ограниченной частной собственности (зависимой от близости к власти) и общей психологической привязки человека к государству. С другой стороны, в качестве социальной реакции на предложенные условия хозяйствования сформировался этос халявы, лени и пьянства — фирменный русский эскапизм, народный ответ на «внутреннюю колонизацию» страны государством, на беспощадный «отжим» населения властью. Сформировался негативный социальный контракт, хорошо сформулированный в ироничной советской поговорке: «мы делаем вид, что работаем, а они — что нам платят».
В московском «Гоголь-центре» состоялась премьера «Кому на Руси жить хорошо» в постановке Кирилла Серебренникова. Пронзительный текст Некрасова, любовь к которому отбили годы школьной зубрежки («ты и убогая, ты и обильная», «средь мира дольнего для сердца вольного» и проч.), писался сразу после крестьянской реформы 1861 года и говорит, по сути, о неизбывности рабства на Руси, о несчастье и мытарствах разных сословий, от крестьянина и попа до купца и помещика. Это даже не стих, а плач: Некрасов, впервые после Пушкина создавший собственную авторскую строфу, использует надрывную интонацию народной песни, городского романса. Семеро мужиков, получив волю, первым делом напиваются и заводят спор, который переходит в драку. Но вот появляется неизбежная в русских сказках халява — скатерть- самобранка, и мужики отправляются на поиски счастья, которые оборачиваются хождением по мукам.
Серебренников, как обычно, радикально осовременивает постановку: через сцену проложена труба нефтепровода, скатерть-самобранка оказывается пресловутым «военторгом», откуда мужики берут камуфляж, автоматы Калашникова и знамя ДНР, и классическая поэма Некрасова оборачивается притчей о вечной России, где от рабства — шаг до бунта, и полшага — обратно до рабства.
Для большинства населения России воля девяностых тоже оказалась несчастьем, люди, выросшие в колыбели государственного патернализма и социального иждивенчества, напоминали растерянных некрасовских мужиков, только вместо хлебного вина у них был разбавленный спирт «Рояль». Поведение человека в 1990-х, его способность к мобильности и социальной адаптации в условиях хаоса и распада заложили основы социальных расколов сегодняшнего дня. Те, кто нашел себя в девяностых, заложили основу независимого от государства активного класса — индивидуальных, средних и крупных предпринимателей, отходников, людей свободных профессий. Согласно сословной стратификации современной России, предложенной социологом Симоном Кордонским, таких людей от 17 до 22 миллионов человек — условно говоря, это те самые 14% населения, которые, если и не являются целиком протестным классом, то хотя бы выпадают из «путинского большинства». А люди, потерявшиеся в 1990-х, вернулись в путинские нулевые и составили базу нового социального контракта, бюджетного иждивенчества: согласно той же схеме Кордонского, их от 73 до 83 миллионов человек, это основа путинских 86%, и именно к ним обращена пропагандистская риторика о «лихих девяностых» и о Путине-избавителе от бандитского беспредела.
Таким образом, сегодняшнее отношение к девяностым является не только политическим, но прежде всего социально-экономическим маркером и довольно точно говорит о стратегиях поведения и месте человека в сословной структуре современной России, о его близости к власти, о зависимости от государства или о свободе от оного. И фестиваль Colta, и флешмоб фотографий в сетях стали социологически выверенной точкой сбора активных, независимых граждан, ядро которых практически не изменилось за прошедшие двадцать пять лет: люди, обнаружившие друг друга у Белого дома в августе 1991 года, снова встретились в парке «Музеон», а многие из них парой часов позже — на митинге оппозиции в Марьино.
…У Михаила Зощенко есть рассказ, где в большую квартиру проводят свет, и сразу вылезает вся ее бедность: «Тут обойки отодраны и клочком торчат, тут клоп рысью бежит — от света спасается, тут тряпица неизвестно какая, тут плевок, тут окурок, тут блоха резвится». У рассказчика в комнате стоит драное канапе, на котором он раньше любил сидеть в полутьме, а теперь при свете сидеть не может: «душа протестует». В итоге хозяйка квартиры перерезает провода: «Больно, — говорит, — бедновато выходит при свете-то. Чего, — говорит, — этакую бедность освещать клопам на смех». Девяностые в России были той самой лампочкой, которая на минуту осветила наше убожество и заставила некоторых поклеить обои, побелить стены и выкинуть диван с клопами. Но теперь провода перерезали, и Россия снова сидит в полутьме, при мерцании телеэкрана.
Но главная проблема даже не в этом, а в том, что мы ломаем копья и до хрипоты спорим о прошлом, о Сталине и Ельцине, о 1930-х и 1990-х, словно нет в жизни других проблем; мы ушли в прошлое, ностальгируем о нем или проклинаем его, потому что будущего у нынешней России мы не видим.
Штирлиц в шоколаде
На днях я испытал когнитивный диссонанс. Включил Первый канал и увидел до деталей знакомую картинку, которую, однако, мозг отказывался признавать. Сделав некоторое мысленное усилие, я понял, что показывают «Веселых ребят» — но в цвете. На экране были сочные рекламные тона, как в туристическом каталоге: синее небо, зеленая трава, загорелые лица, белозубые улыбки. «А рядом с нами проплывает красавец белый теплоход». Черно-белую классику отечественной комедии раскрасили. Причем не где-то, а в Лос-Анджелесе: из самого Парижа суп, из самого Голливуда краски. Вместо обаяния эпохи вышел нэпманский китч, «не просто компьютерно, а гламурненько», как выразился Юрий Гладильщиков. Были «Веселые ребята», стали «Мажорные ребята». Как там в «Бане» Маяковского? «Покажите нам красивых живчиков на красивых ландшафтах… Сделайте нам красиво!»
Нам делают красиво уже который год. Сначала к празднику Победы 2009 года покрасили (или, как это называется на профессиональном жаргоне, «колоризовали») фильмы «В бой идут одни “старики”» и «Семнадцать мгновений весны». Сделали, так сказать, подарок ветеранам, хотя, по совести, ветеранам устроили подмену, а заигрывали совсем с другой публикой, с молодежью, привлекали ее патриотизмом в палитре ТНТ.
Патриотизм получился сомнительный: одно дело пассионарно покрасить красный флаг в «Потемкине», а в раскрашенных «Семнадцати мгновениях» неожиданно полезла вагнеровская эстетика нацизма — красные полотнища с черными крестами, красные повязки на рукавах, словно в классической комедии Мела Брукса «Продюсеры» про бродвейский мюзикл из истории Третьего рейха. Ну а про эпизод, где цветной Штирлиц смотрит черно-белую «Девушку моей мечты» (хотя в реальности фильм был цветной!) написали уже, кажется, все. В итоге эффект от колоризованного Штирлица вышел смешанный: по этому поводу была хорошая пародия в «Большой разнице», где Штирлиц в красном мундире шел по кислотного цвета коридорам, радистка Кэт с силиконовыми губами была похожа на Барби, а Мюллер в цветастом кителе с помадой на губах и подведенными глазами томным голосом говорил: «А вас, Штирлиц, я попрошу остаться».
Остается только представить, какое пространство для деятельности открывается перед продюсерами, озабоченными социальным заказом на «сделайте нам красиво». Уже объявлено о переводе «Экипажа» Митты в формат 3D — наш ответ Чемберлену, то есть Кэмерону с его «Аватаром». А еще можно озвучить и раскрасить немые фильмы Чаплина. Или тот же «Потемкин»: одно дело, когда киношники ночами красят химическим карандашом на пленке красный прямоугольник флага, а тут можно в цвете такую Одесскую лестницу задвинуть с коляской и трупами, такой заварить потемкинский борщ! В перспективе просматривается колоризация «Черного квадрата» Малевича и приделка рук Венере Милосской.
Вопрос цвета — не столько эстетический, сколько этический. Сам по себе цвет не страшен, это одно из выразительных средств кино наряду со светом, звуком и прочим. Но важно то, что цвет для кино — это не данность, а лишь одна из возможностей, неочевидный творческий метод. Отношения великих режиссеров с цветом были непростыми. Показателен в этом отношении Тарковский: у него цвет был буквально выстрадан, явился как божественное откровение в эпилоге «Андрея Рублева». В интервью, данном после окончания съемок «Рублева», Тарковский называл цвет «коммерческой уловкой». В повседневной жизни, говорил он, человек редко замечает цвета, и поэтому цвет в кино должен использоваться экономно, лишь затем, чтобы подчеркивать отдельные моменты. Цвет делает кино слишком натуральным, приближая его к естественной натуре, тем самым убивая кинематограф, нашу способность домысливать.
Проблема не в цвете как таковом, а в расцвечивании, в использовании цвета там, где он не предполагался авторским замыслом. Любой оператор скажет, что свет и кадр под черно-белую съемку выстраивается иначе, чем под цвет, и раскраска радикальным образом меняет режиссерский и операторский замысел. Против колоризации резко выступали Джон Хьюстон, Вуди Аллен, Фрэнк Капра. Когда Тед Тернер объявил, что собирается раскрасить «Гражданина Кейна», раздались многочисленные протесты, а Орсон Уэллс незадолго до смерти завещал «не позволить Тернеру обесчестить мой фильм своими цветными карандашами». Позже Тернер от этой идеи отказался. Впрочем, это не останавливает других продюсеров с набором цветных мелков. Была раскрашена «Касабланка» — по общему признанию, крайне неудачно. И хотя с появлением DVD появилась возможность записывать на диск оригинальную и колоризованную версии, телезрители подобной возможности выбора лишены.
Колоризация — это своего рода Zeitgeist, который выходит далеко за пределы кинематографа. За эстетикой раскраски стоит целый этический комплекс — постмодернистская этика глянца. Вернее, антиэтика, снимающая нравственные противоречия шлифовкой, лессировкой, одним бесконечным глиссандо по поверхности лиц и тел. Уходит идея подлинника, оригинала во всей его сложности, противоречивости и неудобности. Приходит колоризация, тюнинг, фейслифт и ботокс. Раскрашенный Штирлиц — явление одного порядка с лужковским псевдоремонтом Москвы: вроде как вокруг все то же самое, только повеселее, из гипсокартона, с церетелиевской бронзулеткой и подземным паркингом. Происходит тотальная подмена: ретушь стен и фасадов, ретушь лиц и тел, ретушь кинопленки и исторической памяти.
Именно этим и занимается наша официальная пропаганда уже второе десятилетие. На этом пути были «Старые песни о главном» (где, например, «Шаланды, полные кефали» вместо Марка Бернеса поет Леонид Агутин: почувствуйте разницу!) и парфеновский проект «Намедни», который ненавязчиво примирял зрителя с советской действительностью; было возвращение России советского гимна и объявление изгнания поляков из Кремля 4 ноября 1612 года новым национальным праздником, в подтверждение чего была выпущена череда фильмов, включая антипольский блокбастер Владимира Хотиненко «1612».
Апофеозом исторической колоризации стал телевизионный проект «Имя Россия» — ток-шоу по мотивам российской истории с полным набором медийных технологий: рейтинги, голосование, хедлайнеры политической тусовки, конфликты и скандалы. «Имя Россия» — это история в глянцевой упаковке, история для потребителей, которые выбирали между сложными историческими персонажами, как между сортами пива.
И поэтому Штирлиц — проект политический. Мы берем из прошлого только хорошее и окрашиваем его в цвета современности. Это история в жанре глянца. Спектр колоризации поистине безграничен: от «Штирлица в шоколаде», по-бондовски загорелого и невозмутимого супермена, до «Сталина в шоколаде», который тоже подвергся очистке, оцифровке и удалению шумов и появился в обличье «эффективного менеджера» на страницах филипповского учебника истории и мудрого Главкома на праздничных плакатах к 9 мая. Колоризация истории — это та же историческая фальсификация, только по- тихому.
…В нашей прошлой жизни цвета крайне не хватало. Советский Союз был мутным, серым пространством, которое расцветало кумачом только по праздникам. Но красный цвет был маркером власти, шел не от природы, а от идеологии, и пространство все равно оставалось монохромным. Всякий раз, когда система давала слабину, случался праздник цвета: стиляги в 50-е, итальянские плащи в 60-е, появление на улицах цветных юрких «Жигулей» в 70-е или пришествие химических цветов «диско» на заре 80-х. В бурные 90-е цвет вылился на улицы. В глянцевые нулевые цвет стал законом, нормой — и новой диктатурой. Уйдя от власти серости, мы пришли к власти глянца, что, в общем, та же самая серость, только подкрашенная вездесущими продюсерами.
Праздник без слез на глазах
С 9 мая связано одно из первых воспоминаний детства: я рисую шишечки на ветке лавра. Открытка дедушке ко Дню Победы. Стояло брежневское безвременье, когда культ Победы бронзовел, покрывался виньетками, орденами и лавровыми венками, отсюда и веточка. Еще, наверное, я рисовал солнце, красную звезду, может, неуклюжего голубя мира — танки я не рисовал никогда.
Помню Дни Победы своей студенческой юности, времен перестройки. После Первомая город был пустой и умытый, расцветала сирень, улыбались троллейбусы, и ноги сами шли к Большому театру, где еще не вырубили старый сквер и звучала музыка военных лет. Там можно было походить между торжественными и грустными людьми в парадной форме, которые собирались редеющими группками у табличек с названиями частей. Это был тот самый «праздник со слезами на глазах», мы все понимали, что это уходящая натура и пытались сохранить в памяти это место и настроение, как далекую музыку, как сиреневый дым.
Потом праздника становилось все больше, а ветеранов и слез все меньше, пока в один момент, лет семь-восемь назад, я не понял, что 9 мая как государственный праздник перестал для меня существовать и превратился в частное переживание, в потертую фотокарточку молодого деда в форме майора- связиста и в его могилу на Химкинском кладбище, в несколько песен Бернеса и Шульженко, в «Иди и смотри» Элема Климова, в «Крик» Константина Воробьева. Скорее всего, точкой расставания стала георгиевская лента — вернее, не она сама, а ее культ, вылившийся в торжество пошлости и квасного патриотизма. И вот сегодня я хочу задать тот же вопрос, что спросил однажды режиссер Майкл Мур у Джорджа Буша — младшего: «Dude, where’s my country?» («Чувак, где моя страна?»). А я хочу поинтересоваться: где моя Победа?
9 мая — осевое событие прошлого столетия для России. С одного края были 1914-й и 1917-й, с другого — 1991-й, но кульминацией страшного русского ХХ века, гигантской жертвой, пиком могущества Советского Союза, с которого он начал свое неумолимое сползание вниз, был 1945-й. День Победы — единственный неоспоримый мемориальный праздник нашего современного календаря, в отличие от 4 ноября или 12 июня, не придуманный пиарщиками, а выстраданный и оплаченный кровью. Именно поэтому празднование 9 мая — самый точный индикатор эпохи, зеркало, которое отражало историю каждого послевоенного поколения.
За 70 лет этот праздник «колебался вместе с партией» и несколько раз радикально менялся под стать эпохе. Сталин Победы боялся, как боялся он фронтовиков, победителей, страшился, что разоблачат его преступное малодушие в июне 1941-го (когда после его малодушного исчезновения на неделю в начале войны к нему на дачу приехали Берия и Маленков, Сталин был уверен, что они пришли его арестовывать), его стратегические просчеты и страшную, неподъемную цену победы. Не случайно на праздничном банкете 24 мая 1945 года в порыве неожиданной откровенности он отверг славословия в свой адрес и предложил знаменитый тост «за здоровье русского народа» и его терпение, которое позволило ему прощать ошибки и поражения правительства и не скинуть советскую власть. 8 миллионов фронтовиков, 5 миллионов «остарбайтеров» и почти 70 миллионов человек, живших на оккупированной территории, были для Сталина опасной и неуправляемой силой, особенно фронтовики, которые не боялись ни СМЕРШа, ни гестапо и на которых не действовала магия сталинской власти — магия страха. Выходной 9 мая был с 1947 года отменен (вместо него сделали выходным 1 января), а в стране полным ходом развернулась новая волна террора — от повторных арестов и депортаций народов до культурной реакции, ждановщины и борьбы с комполитизмом. Многие воины-победители, партизаны, узники немецких лагерей без пересадки отправились дальше на восток, в лагеря или на поселение. Вновь, как в 1612-м и 1812 году, русский народ поднялся и спас своих бездарных правителей от окончательного разгрома — чтобы затем покорно вернуться в рабское ярмо.
В хрущевскую оттепель многие из этих людей возвратились — и с ними начала прорастать другая, человеческая, память о войне, тем более, что сам Хрущев не сильно жаловал военный генералитет, начиная с маршала Жукова. В этот период появляется «лейтенантская проза» Василя Быкова, Даниила Гранина, Григория Бакланова, Виктора Астафьева, снимаются самые пронзительные фильмы о войне: «Летят журавли», «Иваново детство», «Отец солдата»; чуть позже, в начале 1970-х, были сняты «Белорусский вокзал» и «А зори здесь тихие». Вместе с «Бабьим Яром» и песней «Хотят ли русские войны» эти книги и фильмы создали новый канон восприятия Великой Отечественной, на котором выросли два советских поколения 60-х и 80-х — полный гордости и горечи, человечный и миролюбивый; рефреном к нему звучали слова Тамары в исполнении Людмилы Гурченко в финале михалковских «Пяти вечеров»: гладя своего уставшего героя Ильина, вернувшегося к ней после всех мытарств и метаний, она повторяет как молитву: «Лишь бы не было войны, лишь бы не было войны», между тем как камера скользит по милым приметам послевоенного быта: ковер, сервант, телевизор под кисеей…
С приходом Брежнева праздник 9 мая претерпевает очередную трансформацию. С 20-летия Победы в 1965 году, когда впервые с 1945-го состоялся военный парад на Красной площади и прием в Кремлевском дворце, 9 мая начинает обретать черты официозно-государственного культа. Праздник вновь сделали выходным. Появляются мемориалы (в 1967-м Брежнев открывает Могилу Неизвестного Солдата), ветераны встраиваются в партийно-советскую систему, выходят многотомные генеральские мемуары (в том числе возвратившегося из опалы Жукова) и киноэпопеи на манер «Освобождения»: жанр памяти из лирического становится эпическим. По мнению историка Никиты Соколова, идея перевернуть народную память о войне, заявить, что это была не столько победа народа, сколько победа советской системы, показатель эффективности социализма, принадлежала главному партийному идеологу Михаилу Суслову. Живую память о Победе стали тщательно лакировать, заливать елеем речей и бетоном многотонных монументов, типа устрашающего мемориального ансамбля на Малой Земле. Да и весь культ Малой Земли, раздутый в 1970-е и увенчанный книгой Брежнева, является хорошей иллюстрацией бездарной пропаганды и ответного фольклорного цинизма, как в известном анекдоте тех времен: «Где вы были в годы войны? Сражались на Малой Земле или отсиживались в окопах Сталинграда?»
Этот дуализм народной памяти и бетонного официоза сохранился в годы перестройки и в 1990-е. С одной стороны, в эпоху гласности вскрывались новые факты халатности и непрофессионализма советских военачальников, приходили новые свидетельства о бессмысленных жертвах, появлялись альтернативные интерпретации Второй мировой (как у Виктора Суворова), которые ставили под сомнение сияющий образ СССР как невинной жертвы фашизма и защитника мира, с другой — рос и креп бронзовый миф, окончательно оформившись в 1995 году в мегаломанский и бессмысленный, как это водится у Церетели, мемориал на Поклонной горе в Москве, ради которого саму эту гору вместе с парком потребовалось срыть, уничтожив легендарное столичное место памяти.
А затем началась путинская эпоха, в которую Победа была окончательно присвоена государством. В очередной раз, как при Сталине, Хрущеве и Брежневе, 9 мая отразило дух времени, установки власти и настроения общества. В эпоху обустройства вертикали власти Победа стала использоваться для легитимации правящего режима. Путин чувствует себя прямым наследником сталинского СССР образца 1945 года, который держал в Европе 13-миллионую армию, перекраивал карту мира и вершил судьбами стран и народов. Тот же миф проецируется в сознание населения, которое тяготится постсоветским ресентиментом и испытывает фантомные боли утраченной Империи. Миф о Победе снова дает ощутить иллюзию величия, приписать себе заслугу, к которой нынешняя Россия уже не имеет отношения. Отсюда бесконечные надписи «Т-34» и «Ил-2», ордена Победы и надписи «На Берлин!» на стеклах машин: это магические руны, которые вызывают духов прошлого и дают ощущение силы.
Несмотря на статью 13 в Конституции РФ, которая запрещает иметь государственную идеологию, Победа фактически стала такой идеологией, смысловой осью путинского режима, той самой духовной скрепой. Это универсальная оптика, которая оправдывает любые действия власти, от репрессивных законов о «фальсификации» и «оскорблении», которые блокируют любую общественную дискуссию по темам Второй мировой войны, до освоения бюджетных ресурсов под соусом юбилея. 70-летие Победы стало репрессивным механизмом власти, способом борьбы с инакомыслием, средством мобилизации и индоктринации населения. 9 мая (как до него Олимпиада в Сочи или борьба с «оранжевыми революциями») по сути вводит логику «чрезвычайного положения», о котором писал Карл Шмитт. Этот праздник являет собой логику суверенитета в своем высшем, исключительном проявлении: он сделан не для людей, а для государства, а если точнее, то для одного-единственного человека.
Еще более удивительная трансформация праздника заключается в том, что именем Победы оправдывается российская агрессия в Украине: аннексия Крыма, война на Донбассе, а теперь и холодная война с Западом, вплоть до ядерных угроз — то есть все то, против чего Советский Союз сражался в 1945- м. Из символа скорби и памяти георгиевская лента стала символом братоубийственной войны, отличительным знаком сепаратистов. Пропаганда создала в умах людей виртуальное продолжение Великой Отечественной в виде войны на Донбассе, где украинцы заняли место «фашистов», отморозки типа Моторолы предстают героями-освободителями в орденах, а «взятие» Дебальцево в апреле 2015 года приравнивается к войсковым операциям Второй мировой. Ополченцы в Донецке теперь проводят свой парад Победы, хотя могли бы и пройти строем по Красной площади, и никого бы это не удивило. Победа поменяла свой знак на противоположный: теперь она несет не мир, но меч, заклинание «лишь бы не было войны» уже не действует, и ответ на вопрос Евтушенко «хотят ли русские войны» уже утвердительный: да, хотят — с Украиной, Америкой, Западом, до победного конца. По России разъезжают тысячи машин с омерзительной наклейкой на заднем стекле, где серп и молот насилует свастику, и подписью «1941–1945. Можем повторить».
Но за всеми этими ритуалами стоит пустота. Главное свойство путинской эпохи даже не в вертикали власти, не в репрессиях, коррупции и православном ренессансе — оно состоит в имитации всех институтов, истории, памяти, самой власти, в победе символического порядка над реальностью и человеком. 9 мая тоже стало жертвой этой гигантской фальсификации. По улицам ходят фальшивые ветераны с самопальными орденами, иные из них по сути являются ветеранами не войны, но КПСС или НКВД-КГБ, а средний возраст ветеранов, приглашенных в Москву на празднование 70-летия Победы, составляет 73 года. Со стен и билбордов смотрят фальшивые плакаты, где дизайнеры, набранные по объявлению (освоение бюджетных средств на патриотической рекламе — отдельная тема) иллюстрируют лозунги ко Дню Победы картинками из фотобанков с американскими солдатами, израильскими танками, а то и вовсе пилотами люфтваффе. По телевизору идут колоризованные «В бой идут одни “старики”» и «Семнадцать мгновений весны», в кино — целлулоидный «Сталинград» и трешевое «Предстояние», по радио военные песни поет отечественная попса. Мясорубка путинского постмодерна перемолола 9 мая и выдала унылый фарш. Даже главный символ победы, георгиевская лента, стал универсальным торговым знаком, который лепят куда ни попадя, от шлепанцев до трусов, от бутылок водки до немецкого пива. Георгиевская лента сегодня превратилась во что-то вроде новогодней мишуры, которой в декабре украшают все подряд, потому что душа хочет праздника. Сейчас люди тоже хотят праздника, но получают в итоге пустышку, место памяти становится местом забвения, и это, наверное, самый суровый приговор нынешнему режиму, который плодит только симулякры — суверенной демократии, модернизации, империи, теперь вот симулякр Победы. Хотели историческую политику и имперский миф, а получили пошлость и попсу, «спасибо деду» на заднем стекле и «ветеранов Донбасса» на телеэкране.
Но вот парадокс: мое 9 мая никуда не подевалось, оно всегда со мной. За праздничным шумом все очевиднее становится, что Победа больше Сталина, Путина, Кремля, Советского Союза, что это огромный экзистенциальный акт страдания и преодоления, который не может быть приватизирован ни властью, ни ее лживыми пропагандистами. Она принадлежит народу, а не государству, недаром Сталин ее так боялся. Мы должны вернуть себе Победу как народный праздник, светскую Пасху — день весны и свободы, гордости и достоинства, как день памяти о жертвах и презрения к тем, кто их посылал на бойню. Это наш день, который никому не дано ни отнять, ни испортить, потому что он справляется не на Красной площади, а в сердцах людей.
Вальс уральских чекистов
Корпоратив был в полном разгаре. Пенилось «Советское шампанское», на столах стояло «Саперави» и винтажный «Самтрест», блюда с жареным поросенком и фаршированной щукой, красная икра в хрустальных розетках, из чаш с фруктами по-барочному свисали гроздья винограда. Патефон пел голосами Петра Лещенко и Вадима Козина, пары танцевали «Рио-Риту» и «В парке Чаир». Креативное агентство «Кронос-М» проводило в клубе на Тверской тематическую ретровечеринку «Новый 1937-й». На пригласительной открытке, отпечатанной на шершавом картоне, были изображены портреты Сталина и Калинина, паровоз со звездой, Спасская башня, мохнатая ель и четыре конькобежца, на груди которых гордо красовались четыре цифры 1, 9, 3 и 7.
Дресс-код был соответствующий, благо для съемок роликов имелся доступ к складам киностудии: женщины — в приталенных платьях с рукавами- фонариками, в перманенте с кудряшками; мужчины — с короткими стрижками, в строгих пиджаках и широких брюках с отворотами или в стильной военной форме тридцатых. Юный копирайтер Геннадий смотрелся особенно щеголевато в образе майора НКВД: в синих бриджах с малиновым кантом, в гимнастерке с краповыми петлицами, в фуражке с синим околышем, туго надетой на бритый затылок. Скрипя портупеей и новыми хромовыми сапогами, распространяя запах «Шипра», Гена был центром всеобщего внимания: предлагал шутливые тосты за бдительность, исполнял в караоке шлягер «Вальс уральских чекистов», а выходя покурить на улицу, угощал всех из портсигара настоящим «Беломором», который ловко продувал, прежде чем замять и прикурить.
Накинув на плечи шинель грубого сукна, он стоял теперь на крыльце клуба и наблюдал, как мимо него течет предновогодняя Тверская, озаряя его сполохами рекламных огней и стоп-сигналов. От выпитого виски вперемешку с шампанским, от непривычной крепости папирос у Гены закружилась голова, и он шагнул на тротуар, подставив лицо редким крупным хлопьям снега. Прохожие нисколько не удивлялись виду человека в галифе и убегали по своим новогодним делам. Пару раз тормозили бомбилы-кавказцы, водители вопросительно на него смотрели и трогались дальше. Неожиданно из потока ловко подрулил ретроавтомобиль ГАЗ М-1, знаменитая «эмка» с решетками по бокам длинного капота, шофер скупым жестом подозвал его, и Гена, движимый любопытством, шагнул к краю проезжей части и сел на заднее сиденье.
— Куда едем? — равнодушно спросил шофер.
— К Деду Морозу, — пошутил Гена, — в Великий Устюг.
— Как скажете, — ответил водитель, с хрустом включая передачу.
В кабине стоял приторный запах плохого бензина, как в сельских автобусах гениного детства, и молодого человека укачало. Водитель молчал, машина медленно двигалась по праздничной Тверской, спускаясь к Манежной площади мимо Моссовета и Центрального телеграфа. Гена закрыл глаза и забылся, а открыл их от лязга ворот. «Эмка» въезжала в ворота огромного темного здания на Лубянке. «В чем дело?» — спросонья забормотал он, но сильные руки уже распахнули снаружи дверь, вытащили его из машины и втолкнули в подъезд внутреннего двора. Перед ним, как во сне, замелькали двери, решетки, коридоры, не запоминающиеся серые лица с рыбьими глазами. Лейтенант госбезопасности в кабинете под портретами Сталина и Дзержинского равнодушно записал его путаные объяснения. На перекидном календаре Гена заметил дату: 29 декабря 1936 года. Начался обыск. При виде бумажника и документов лейтенант присвистнул и позвал капитана; вдвоем они долго изучали российский паспорт с двуглавым орлом и кредитки, купюру в пять тысяч рублей («Царские деньги», — со знанием дела сказал капитан), а обнаружив три стодолларовые купюры, удовлетворенно хмыкнули: «Шпион!» Потом была унизительная процедура личного досмотра, обсуждение иностранных лейблов на рубашке и нижнем белье и первый, еще не сильный удар в лицо, с которым на Гену словно обрушилась соленая волна.
Через 27 часов допросов избитый, со сломанной в дверном проеме фалангой безымянного пальца, он, всхлипывая, подписал признание, что является агентом белоэмигрантской организации, засланным в СССР с целью шпионажа и осуществления контрреволюционной террористической деятельности, и был осужден по статье 58, часть 6, на десять лет лагерей без права переписки. А в середине января 1937 года, в крещенские морозы, он ехал в холодном зарешеченном «столыпине» на родину Деда Мороза, мимо Великого Устюга, через Котласский пересыльный пункт, в распоряжение Ухтпечлага, Ухтинско-Печорских исправительно-трудовых лагерей на Северном Урале.
На месте его определили в бригаду лесозаготовителей на должность сучкоруба. Непривычный к физическому труду, он не выполнял дневную норму, за что бывал регулярно бит бригадиром и другими заключенными. Его щегольские сапоги сразу отняли блатные, взамен он получил «обувку по сезону»: портянки и обрезок автомобильной покрышки с проволокой, чтобы приматывать к ноге. К весне у него начались дистрофия и пеллагра; отлежавшись в больничке и отъевшись летом хвоей и диким луком, Гена вернулся в общий барак. Он превратился в классического лагерного «фитиля»: небритое лицо, безумный взгляд, вата, клочьями торчащая из телогрейки, — хоть сейчас поджигай. Урки держали его за сумасшедшего и больше не трогали. Он и сам уже с трудом представлял, кто он такой и кем был в прошлом, и жил по-лагерному, каждым днем: от утренней пайки хлеба с чаем до вечерней баланды из сои — а пайку ему, как невыполняющему норму, урезали с 800 до 600 граммов.
Прошел почти год. Наступил декабрь 1938-го. В лагере готовились к Новому году, прибили транспарант «Труд в СССР есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства». Столовую по поводу праздника превратили в клуб, украсив двери еловым лапником и прибив плакат лекции «К победе коммунизма! СССР через 80 лет», которую должен был читать политработник из Ухты. Накануне праздника Гена возвращался в лагерь по трелевочной просеке вместе с разрозненной группой зэков, каждый из которых тащил из леса «палку дров» для печи в бараке. Было три часа дня, уже темнело, догорал полосой малиновый закат, мороз к ночи забирал все крепче. Гена за год так и не смог привыкнуть к холоду, но в этот раз к знакомому ознобу добавилась непривычная слабость и безразличие. Оглянувшись, он присел у вековой ели на краю дороги: конвоир был еще далеко, и, пока он добежит и ударит прикладом, можно было немного отдохнуть.
Гена посмотрел наверх: над еловыми вершинами в синеющем небе засветился бесцветный, безразличный диск луны. Он закрыл глаза, и ему вдруг представилась жизнь при коммунизме через 80 лет: огромный освещенный город, раскинувшийся словно электрическая клякса, на который он медленно спускался сверху, словно на парашюте. Город приближался и скоро заполнил все поле зрения; по его артериям текли бесконечные потоки авто, мерцали огромные цветные щиты, высились скопления башен с квадратиками окон, и, присмотревшись, можно было разглядеть толпы людей на улицах и бульварах, гирлянды огней на деревьях и какие-то диковинные освещенные арки. Конвоир должен был быть уже близко, первый удар придется в живот, и Гена свернулся калачиком, зажмурившись еще крепче.
— Вставай! — его осторожно тронули за плечо. Гена замер.
— Вставай, замерзнешь! — повторил женский голос. Гена открыл глаза и увидел двух девушек, склонившихся над ним. Он сидел на замерзшей скамейке на Тверском бульваре, под старой липой. Вокруг стояли деревья, увитые гирляндами из светодиодов, над ним нависали бутафорские сосульки, по которым стекали светящиеся капли. Гена изумленно озирался вокруг. Девушки прыснули и убежали. Вокруг творилась феерия света, в снегу стояли фигуры ангелов и бабочек, Деда Мороза и оленей, сделанные из светодиодных трубок, зажигались вспышки камер, десятки людей принимали смешные позы и фотографировались среди этих конструкций. Гена зачерпнул рукой свежего снега и съел несколько горстей. Голова его гудела, огни расплывались в глазах, ныл сломанный безымянный палец. Он встал со скамейки и медленно побрел по бульвару в направлении площади, где звучала праздничная музыка, сияли огромные цифры 2017 и, по всем признакам, уже наступил коммунизм.
Возвращение призраков
Тест на внимательность: что изображено на купюре в 500 рублей? Правильно, Соловецкий монастырь, но что у него на крыше? Если банкнота была выпущена до 2011 года, то вместо куполов башни собора будут увенчаны деревянными пирамидами. Это значит, что на купюре изображен не монастырь, а СЛОН, Соловецкий лагерь особого назначения, первообраз и прародитель системы ГУЛАГа, где заключенные в конце 1920-х годов сломали купола и надстроили пирамидальную крышу. В сентябре 2011 года Банк России выпустил новую версию банкноты, где на башнях красуются купола и кресты отреставрированного в 1990-е годы Соловецкого монастыря, но старые купюры по-прежнему остаются в обращении: в наших руках, карманах, кошельках кочуют почти никем не опознанные символы ГУЛАГа, словно привидения, вторгшиеся к нам из другой, непогребенной и неназванной реальности, о которой мы предпочитаем не знать или забыть, из черной дыры нашей истории и коллективной памяти.
Этот образ взят из книги литературоведа и историка Александра Эткинда «Кривое горе: память о непогребенных», выпущенной издательством «Новое литературное обозрение». Психолог, литературовед и историк культуры, автор интеллектуальных бестселлеров «Эрос невозможного», «Хлыст» и «Внутренняя колонизация», Эткинд пишет книгу о практиках коллективной памяти, о сталинских репрессиях в советском и постсоветском сознании. Он задается вопросом, который может стать ключевым для нашей политической истории и социальной психологии, для самой современной политики: почему фундаментальная катастрофа сталинского террора, постигшая советское общество в самой сердцевине его истории — 30 лет, с середины 1920-х по середину 1950-х, десятки миллионов жертв — до сих пор не осмыслена и не переработана нашим обществом и политикой? Почему травма не изжита, жертвы не названы, палачи не осуждены — и более того, оправданы в современных исторических и политических нарративах «патриотов»? Иными словами, почему русское горе такое «кривое»?
Незадолго до смерти в одном из интервью Иосиф Бродский удивлялся: «Мне казалось, что самым замечательным продуктом советской системы было то, что все мы — или многие — ощущали себя жертвами страшной катастрофы, и отсюда было если не братство, то чувство сострадания, жалости друг к другу. И я надеялся, что при всех переменах это чувство сострадания сохранится, выживет. Что наш чудовищный опыт, наше страшное прошлое объединит людей — ну хотя бы интеллигенцию. Но этого не произошло». В самом деле, если в послевоенной Германии память о катастрофе стала точкой консенсуса и нация объединилась вокруг лозунга nie wieder, «никогда больше», то в России память о репрессиях расколола общество на «вспоминающую» часть и «забывающую» — а то и вовсе отрицающую или даже оправдывающую репрессии («время такое было», «зато выиграли войну», «лес рубят — щепки летят»).
В России идут «войны памяти» вокруг ключевых событий истории ХХ века — 1917, 1937, 1945, 1991-го, и каждая дата не объединяет в скорби или гордости, а раскалывает друзей, коллег, семьи. По сути, гражданская война в России не останавливалась ни на день и продолжается в нашей коллективной памяти. В центре национального сознания образовалась черная лакуна, сосущая пустота, которую большинство людей обходят по периметру, — и лишь иногда из-под земли появляются кости, как в Колпашевском Яре под Томском, где 1 мая 1979 года разлившаяся Обь подмыла высокий берег и открылось массовое захоронение жертв расстрелов 1937 года, тысячи хорошо сохранившихся тел, которое местные власти приказали размыть и уничтожить винтами речных буксиров.
В чем истоки, анамнез этого «скорбного бесчувствия» нации к основополагающей травме сталинского террора? Почему Германия смогла осознать катастрофу нацизма и провести трудную работу по очищению, а Россия сегодня дальше от осмысления сталинизма, чем когда-либо? Эткинд называет несколько причин. Во-первых, это множественность геноцидов и демоцидов, которые составляли сталинизм: от коллективизации и голодомора на Украине до депортаций народов, от Большого террора 1937–1938 годов до антисемитской «борьбы с космополитами» в последний год жизни Сталина — советский террор бил по самым разным этническим, профессиональным и территориальным группам. Во-вторых, это абсурдная самоубийственность репрессий, обращенность террора внутрь страны и его полная бессмысленность, иррациональность: многие исследования показали, что террор был экономически неэффективен (производительность труда в лагерях была вдвое ниже, чем на воле) и разрушителен для государства и национальной безопасности — войну удалось выиграть невероятным напряжением сил вопреки террору, а не благодаря ему. И отсюда еще одно чувство, затрудняющее работу памяти: недоверие к тому, что такое могло происходить «на самом деле». Историк Холокоста Сол Фридлендер писал, что глубокое недоверие — отказ от веры в реальность происходящего — было обычным ответом на нацистский террор; и точно так же жертвы и свидетели ГУЛАГа, а тем более наши современники отказываются верить в реальность сталинского террора в силу его полной абсурдности и невообразимости. «Человеческий мозг не в силах вообразить тех преступлений, которые совершались», — говорил об этом Варлам Шаламов.
И главное отличие, конечно, в том, что в Германии преступный режим потерпел военное поражение, страна подверглась оккупации и принудительной, растянувшейся по сути на десятилетия денацификации. Ничего подобного не было возможно в СССР, где победа, казалось, подтвердила правомерность репрессий, которые возобновились с новой силой в 1946 году, и где режим, меняясь и модифицируясь, сохранил себя до наших дней — в виде философии и практики респектабельного ныне чекизма. Эткинд подчеркивает неполноту хрущевской десталинизации, которая в основных чертах сохранила правящую элиту при помощи двух удобных громоотводов — понятий «необоснованные репрессии» и «культ личности», превратив Сталина в козла отпущения и сняв вопрос о преступности самого режима. Полноценная работа горя в СССР и постсоветской России невозможна в силу структурных причин, пока у власти находятся люди и институты, являющиеся прямыми наследниками сталинских репрессий.
В итоге Германия и Россия пришли к совершенно разным формам национальной памяти: «твердым» в Германии (а также во Франции и вообще в Европе) монументам, мемориальным лагерям и в более широком смысле к институтам, которые служат правовой и материальной гарантией от повторения преступлений прошлого, и к «мягкой» памяти в России: частные мемуары, фильмы, литературные произведения, популярная и альтернативная история. Большая часть книги Эткинда посвящена этой «мягкой» памяти о катастрофе сталинского террора, рассеянной по советской и постсоветской культуре. В живой, дышащей полифоничной партитуре его книги сплелись голоса Надежды Мандельштам и Евгении Гинзбург, Василия Гроссмана и Андрея Синявского, Дмитрия Лихачева и Михаила Бахтина, лагерные рисунки Бориса Свешникова и «барачная школа» в московском Лианозово. Отдельная глава посвящена шекспировским фильмам Григория Козинцева и гамлетовской теме в «Берегись автомобиля» Эльдара Рязанова, и это неслучайно — подобно тому, как Шекспир в своих трагедиях переосмыслял травматический опыт Реформации, советская культура брала Шекспира для осмысления своей национальной катастрофы.
Эткинд сравнивает память с соляным раствором: если его не нагревать и не взбалтывать, а постепенно насыщать, в какой-то точке происходит кристаллизация, и память застывает в виде монументов, институтов, моральных норм. В России память постоянно находится во взвешенном, «жидком» состоянии и не может кристаллизоваться. Как замечает автор, «по аналогии с температурой раствора важным условием кристаллизации памяти является социальный консенсус; низкий уровень консенсуса подавляет кристаллизацию памятников, но усиливает брожение памяти среди помнящего и рефлексирующего меньшинства». Неспособность современной России справиться с травмой, переработать горе ГУЛАГа говорит о крайне низком уровне общественного доверия, о распавшемся обществе, социальной аномии.
Это непрестанное брожение памяти выливается в современной России в художественные тексты, устные предания, в нарративы скорби: в «магический реализм» Юрия Мамлеева, Владимира Сорокина, Виктора Пелевина и Владимира Шарова, который Эткинд сравнивает с магическим реализмом латиноамериканской прозы, в «магический историзм» российских политтехнологов и пропагандистов и в поп-историю всевозможных «реконструкторов» и книг о «попаданцах» (путешественниках во времени, попадающих в другие эпохи, чтобы изменить ход истории). «Призрачные видения российских писателей, режиссеров, критиков и даже политиков переносят работу горя в те пространства, где нет более рациональных способов понимания прошлого. В стране, где миллионы остаются непогребенными, умершие возвращаются в романах, фильмах и других жанрах культуры, которые отражают и создают коллективную память».
В далеком 1993 году литературовед и тогдашний советник президента Ельцина Мариэтта Чудакова предполагала, что книги Шаламова, Солженицына и Гроссмана «выполнят функцию российского Нюрнбергского процесса». Этого не произошло, более того — многочисленные тексты и культурные артефакты выполнили роль отводного клапана, выпустив пар общественной дискуссии. В этом смысле можно сказать, что Россия в очередной раз произвела первоклассную культуру и плохую политику, заменила текстами институты, памятники, мораль, не создала никаких гарантий против возвращения террора. В этом и есть суть русского «кривого горя» — культурно продуктивного, но политически деструктивного, производящего патологическую посттравматическую политику и расколотое общество.
К сожалению, повествование автора заканчивается началом 2012 года, на пике «болотных протестов» и надежд на политические перемены. Было бы интересно его продлить до наших дней и исследовать российскую политику третьего срока Владимира Путина в терминах посткатастрофического сознания, попытаться понять путинизм как разновидность «кривого горя». В самом деле, это миметическая вторичная политика, основанная на чувстве утраты и ресентимента, пытающаяся наполнить собой и воскресить устаревшие исторические формы. Это не новый сталинизм (для которого в современной России нет ни экономических, ни психологических ресурсов), а вид посттравматической реакции, которую Фрейд называл не ностальгией, а меланхолией, неизбежным спутником горя, при которой память превращается в воображение. Работа воображения и «магического историзма» в риторике путинского режима необычайно сильна: отсюда берет происхождение культ Победы и борьбы с воображаемым «фашизмом» на Украине и на Западе, миметический сталинизм пропагандистов-охранителей, взывание духов прошлого от святого Владимира и Александра Невского до Ивана Грозного и маршала Жукова. В этом же кроются причины необыкновенной устойчивости и популярности этого посттравматического ресентимента в массах: люди заговаривают собственный страх, унижения, потери и лакуны в памяти меланхолическим переживанием «утраченной империи», вытесняют память о репрессиях иллюзией геополитического величия. В этом смысле путинский режим с его небывалой народной поддержкой является последствием непроработанного горя.
В заключение Эткинд цитирует Фрейда, писавшего после Первой мировой о том, что если страдание не вспоминается, то оно повторится. «Если не оплакать мертвых, они, как привидения, будут страшить живых. Если не признать утрату, она угрожает вернуться в странных формах; это особенное сочетание старого и странного есть жуткое». Глядя на посттравматический пейзаж современной российской политики и культуры, мы наблюдаем то самое явление жуткого, «постсоветскую хонтологию» (Эткинд использует здесь термин Жака Деррида, произведенный от английского to haunt — преследовать), парад призраков, от детей в форме НКВД, стоящих в карауле у нового памятника Дзержинскому в Тюмени, до ветеранов ВЧК, проводящих в школах «уроки мужества» и открывающих «музеи истории охраны» на месте бывшего Музея ГУЛАГа в лагере «Пермь-36». Неосталинисты и «исторические реконструкторы» создают пиратские республики в придуманной политтехнологами «Новороссии», где правят суд и расстреливают дезертиров и мародеров на основании сталинских приказов времен Великой Отечественной. Призрак Сталина является в фильмах, на плакатах, футболках, обложках школьных тетрадей и «бамперах» айфонов, колонны сталинистов, стар и млад, словно зомби, бредут к могиле кумира в день его смерти 5 марта. От этого можно отмахнуться, как от морока и наваждения, но и укус зомби может быть смертелен.
Если из этого вечного возвращения мертвецов и есть какой-то выход — то он в той самой «кристаллизации памяти», ее затвердении в форме монументов, государственных решений, конституционных вердиктов. Память нации больше не может оставаться в жидком, текучем состоянии, постоянно плодя новых призраков, подтачивая основы общества, политики и самой государственности. Раковую опухоль сталинизма необходимо удалить с ее метастазами во все органы государственного управления, о преступлениях прошлого должны твердить учебники истории, заявления политических лидеров, решения судебных органов, национальные мемориалы и музеи-лагеря и все те таблички «Последнего адреса», установленные на домах, откуда на протяжении десятилетий люди уходили и не возвращались. Программа десталинизации и увековечивания памяти ГУЛАГа претендует на роль той самой национальной идеи, с которой так тщетно взыскует власть.
Без этого наши мертвецы останутся непогребенными и неоплаканными, наша катастрофа — неосмысленной, а Соловецкий лагерь — неопознанным на мятых 500-рублевых купюрах, постепенно выходящих из обращения.
Чудесный грузин
Наконец-то! Свершилось! Впервые за 60 лет в России на высшем государственном уровне был открыт памятник Сталину работы Зураба Церетели. Неважно, что формально это памятник «большой тройке» Рузвельта, Сталина и Черчилля, встречавшихся в Ялте 4–11 февраля 1945 года: 70-я годовщина Ялтинской конференции была лишь удобным предлогом, чтобы привести наше монументальное искусство в соответствие с представлениями населения, 52% которого, согласно последнему опросу Левада-Центра, считает, что Сталин сыграл положительную роль в истории страны. И одновременно это было реверансом Церетели Владимиру Путину, который в те же дни встречался с Ангелой Меркель и Франсуа Олландом, чтобы схожим образом пытаться решить на троих судьбу Европы, подобно «большой тройке» в феврале 1945-го.
При взгляде на десятитонную композицию сразу становится ясно, кто там хозяин: Сталин хмуро глядит в будущее, словно прозревая там Хиросиму, холодную войну, распад СССР и битву за Донбасс; Рузвельт и Черчилль выжидательно смотрят на Сталина. Фотографии с церемонии открытия монумента производили комичное впечатление: исполинские фигуры стоят не на кургане и не на постаменте, чего логично было бы ожидать от композиции такого масштаба, а на земле, и находящиеся рядом тов. Нарышкин и другие официальные лица кажутся пигмеями, которые робко жмутся к сталинскому сапогу.
Сапоги — фирменное блюдо Зураба Константиновича, он их умеет отлить и подать в лучшем виде. Начиналось все с полотен Церетели в духе его великого земляка Пиросмани, где добрые и неуклюжие грузинские крестьяне своими огромными ступнями шли по пашне, месили виноград, твердо стояли на родной земле. Затем большие ноги перекочевали в монументальную пластику, стали ботфортами Петра на Стрелке, из которых выпирают огромные икры, так, что кажется, будто царь на каравелле стоит коленками назад, обернулись смазными сапогами Юрия Лужкова, в образе дворника выметающего из Москвы нечисть: шприцы, окурки, пакетики от презервативов (стоит в Музее Церетели на Пречистенке). И вот теперь сапоги Сталина, которые являются смысловым центром всей композиции.
Сапоги важны для сталинского мифа. Сын сапожника, бездарный семинарист, безжалостный террорист и налетчик, а позже хитроумный царедворец, сумевший в своих кошачьих сапогах подчинить себе большевистскую элиту, этими же сапогами перебить ей хребет, а затем и растоптать всю крестьянскую Русь в месиве голода, коллективизации, репрессий и войны. Сегодня Россия в мазохистском угаре, который под силу описать одному Достоевскому, припадает к этим сапогам, пропахшим дымом и кровью. Возможно, в Крыму заведется ритуал целования сталинского сапога, и он будет блестеть так же, как нос овчарки и граната матроса на станции метро «Площадь Революции».
История ялтинского памятника напоминает авантюрный роман. Его отлили в бронзе еще в 2004 году, накануне 60-летия Ялтинской конференции. Украина тогда от него в ужасе отказалась, как отказались позже Волгоград и Благовещенск (а он-то тут причем?); Церетели посылал в Волгоград еще и гипсовую копию 1:10, но она разбилась в дороге. В результате исполинскую скульптуру разместили возле унылой курортной столовой санатория «Ливадия», украшенной дюралевыми решетками — возле самого ливадийского дворца не решились, поскольку монумент подавил бы его своими размерами.
Похожие истории сопровождали все крупные работы Зураба Константиновича, от памятника Колумбу к 500-летию открытия Америки, от которого последовательно отказались Пуэрто-Рико, Испания и даже названный в честь мореплавателя город Колумбус, штат Огайо, где первооткрыватель стоял бы среди кукурузных полей в тысяче миль от моря. В итоге Колумбу приделали голову Петра и водрузили на искусственном острове посреди Москвы-реки в нарушение всех градостроительных регламентов (утверждают, что согласованная высота монумента была 17 метров, а никак не нынешние 98) и исторической справедливости: Петр, бредивший морем, оказался посреди обмелевшей реки, в ненавистной ему азиатской, боярской Москве… Та же сложная судьба ожидала «Слезу скорби» — весьма двусмысленный монумент жертвам теракта 11 сентября 2001 года, 175-тонная бронзовая плита, напоминающая женские гениталии высотой с десятиэтажный дом, от которой благоразумно отказались Нью-Йорк и Джерси-сити и которая была сослан на заброшенную военную базу в устье Гудзона.
Церетели — гений не столько скульптуры, сколько маркетинга. Ему бы работать торговым представителем в крупной компании, специализируясь на реализации неликвидов. Он навязывает свои мегаломанские бронзовые фантазии городам и государствам подобно ушлому итальянцу из анекдота, который продавал «новому русскому» барабан Страдивари, уверяя его, что тот «делал скрипки для лохов, а для реальных пацанов он делал барабаны». В нем можно видеть толкового менеджера и умелого освоителя бюджетов, льстивого царедворца на манер вельможного гимнописца Сергея Михалкова или даже ироничного постмодерниста, пародирующего большой стиль; но прежде всего этот «чудесный грузин» является последовательным авангардистом, специализирующимся на разрушении исторической городской среды, профанации святынь и заливке мест памяти тоннами меди.
Так он изменил первоначальный план воссоздания храма Христа Спасителя архитектора Алексея Денисова, завесив его все теми же бронзовыми горельефами и заменив белокаменную облицовку мраморной по моде того времени. Григорий Ревзин как-то возвел генеалогию Зураба Церетели к грузинской чеканке, которая висела на кухнях московских квартир и была мерилом вкуса столичного прораба Юрия Лужкова. Теперь эта мещанская чеканка украсила фасады главной православной святыни, фальсифицировав его исторический облик, так что никого уже не удивило, что в храме обосновались подземный паркинг, автомойка и химчистка.
Так же было уничтожено другое московское место памяти — Поклонная гора, с которой странники смотрели на город сорока сороков и откуда Наполеон наблюдал пожар Москвы. Вместо горы теперь котлован, где стоит аляповатый мемориал, украшенный все той же бронзовой чеканкой, водружен стометровый шампур с насаженной на него креветкой (говорят, это богиня Ника) и бьют подсвеченные красным фонтаны, видимо, символизирующие реки крови. Такая же печальная судьба ждала Манежную площадь, бывшую в старые времена широким имперским пространством между Манежем и гостиницей «Москва», классической строгостью напоминающую площади Петербурга. Там дули ветры истории, собирались демонстрации и военные парады и человек чувствовал свою малость перед Левиафаном государства. Церетели застроил площадь павильонами, фонтанами и бронзулетками в духе ландшафтного дизайна на даче нувориша. «Манежка» и «Поклонка», как их теперь пренебрежительно называют, — это оскорбление Москвы, Мекка для приезжих и свадеб на лимузинах. И это еще Зурабу Константиновичу не дали поставить 100-метровую статую Христа на Соловках, хотя по нынешним временам это уже не кажется фантастикой. Несуразный памятник в Ялте, выламывающийся из архитектурных пропорций Ливадийского дворца и парка, — из той же серии неадекватных пластических решений.
И в то же время Церетели по сути своей адекватен нынешней России и парадоксальным образом является самым точным выразителем Zeitgeist’а, духа эпохи. Нашей гигантомании и забронзовевшего абсурда. Пустозвонного мессианства и мучительной провинциальности, кичливости и китча. Поверхностного историзма, который на поверку оборачивается разрушением святынь и мест памяти. Напыщенного чиновного хамства с его презрением к простому народу, который копошится где-то у исполинских сапог в бесконечном ожидании то ли пенсии, то ли электрички.
Церетели вечен, как мечта простолюдина о красоте и как презрение русской власти к холопам. В своем кавказском долголетии он подобен сталинскому наркому Анастасу Микояну, который, как известно, служил «от Ильича до Ильича без инсульта и паралича». Зураб Константинович начал рисовать при Сталине, при Хрущеве знался с Пикассо и Шагалом, при Брежневе делал ленинские панно, при Ельцине ваял Государя Императора, при Путине — все того же Сталина: круг замкнулся. В грядущей постпутинской России он будет все так же бодр, лучезарен, голубоглаз и востребован. Он отольет новой власти 30-метровую статую первого и последнего президента СССР, которая будет встречать прилетающих в новый московский международный аэропорт имени Михаила Горбачева подобно Марку Аврелию на Капитолийском холме. Он поставит на 15-й даче в Архангельском скульптурную композицию «Ельцин, Гайдар и Чубайс принимают решение о приватизации». Свидетель наших терзаний, он будет раздувать до гигантских масштабов и отливать в бронзе все химеры и мифы инфантильного русского сознания от мечты о щучьем велении до тоски по сталинскому сапогу.
Боевое фэнтези
В прежние годы я встречал их в укромных углах лесопарков, бегая с собакой. Испуганные подростки в одеждах из мешковины и надетых на голову кастрюлях с прорезями для глаз неуклюже, как в замедленном кино, махали бутафорскими мечами и защищались фанерными щитами. Пробегая обратно через их ристалища, я находил в местах их исторических сражений вполне современные банки пива: видимо, в их эпохи мусор не собирали. Позже я узнал, что это представители разветвленной субкультуры ролевых игр и исторической реконструкции: «ролевики», «реконы», «файтеры» — «мальчики в нержавейке», как окрестил их когда-то Александр Невзоров, усматривая в тяге к переодеванию в воинов минувших веков вид психического расстройства.
За отчетный период мальчики возмужали, променяли латунные мечи на ПЗРК и сбивают самолеты над Славянском. Из тусовки для городских маргиналов, из лесопарков и с пустырей за гаражами реконструкторы вышли на авансцену российской политики вместе с другими неформалами — байкерами, фанатами, казаками и качками из спортзалов, которых Россия засылала группами в Крым, готовя его аннексию.
В «Брате-2» Алексея Балабанова есть колоритный персонаж: Фашист. Это типичный реконструктор, одетый в эсэсовский китель с железными крестами, который хранит в подвале трофейное оружие Второй мировой. Покупая у него стволы, Данила с братом прихватывают также революционный пулемет «Максим» из Исторического музея, превращая свою машину в тачанку, с которой расстреливают бандитов. Балабанов был, конечно, пророком, который еще 15 лет назад предугадал, что реконструкция вторгнется в реальную жизнь: летом 2014 года ополченцы Донецкой Народной республики сняли с постамента в городе Константиновка танк «Иосиф Сталин-3» (ИС-3), завели его, оборудовали пулеметами и разгромили украинский блокпост в селе Ульяновка Красноармейского района, убив троих и ранив троих военнослужащих. Прошлое стреляет, и это уже не кино.
Добрую четверть века разного рода клозетные мечтатели, тайные монархисты и родноверы, поклонники исторического фэнтези сидели в подполье и жили чужими жизнями, читали Толкиена или Лукьяненко, при свете лучины шили себе аутентичные трусы из домотканого льна для слета реконструкторов XIII века, ездили на большие фестивали ролевиков в Выборг и Дмитров или сходились на пустырях за гаражами на «бугурты» типа «стальное очко», с боями в амуниции до крови и увечий. Теперь пробил час русского подполья. Власть решила повернуть время вспять, и все эти романтические неудачники, «подпольные люди» и «русские мальчики» из Достоевского, услышав, как колесо русской истории со скрипом повернулось назад, пошли на этот скрип, отправились добровольцами в Донецк, напутствуемые другими «русскими мальчиками», диванными командирами из литературно- патриотической тусовки, которые решают «вечные вопросы» русской жизни на чужой крови.
Характерна в этом смысле судьба новоросского Че Гевары, «министра обороны» ДНР реконструктора Игоря Гиркина под псевдонимом Стрелков, в биографии которого причудливо переплелись военная история и боевая практика. Выходец из семьи потомственных военных, он тяготился жизнью эпохи первоначального накопления капитала и с юношества увлекся историей Белого движения. Закончив Историко-архивный институт, он пошел на срочную службу, затем остался в армии служить по контракту. Ездил добровольцем в Приднестровье и Боснию, отметился при штурме «Останкино» в октябре 1993- го, воевал в Чечне. Стал известен на ниве военной реконструкции как коллекционер пулеметов, состоял в объединениях дроздовцев и марковцев.
Сепаратистское восстание на Востоке Украины стало его звездным часом. Реконструкция из игры, из «Зарницы» для взрослых, на глазах превращалась в полномасштабную гражданскую войну, где он стал уже не солдатом, а полевым командиром, в распоряжении которого оказались не коллекционные пулеметы, а склады с вооружением, тяжелая техника и человеческие судьбы, которыми он стал распоряжаться в духе ролевых игр. Так, он издавал приказы, по которым расстреливали людей за мародерство и оставление боевых позиций на основании Указа Президиума Верховного Совета СССР «О военном положении» от 22 июня 1941 года. Игра в историю для него продолжается.
Стрелков осуществил полномасштабную историческую реконструкцию войны на пару со своим давним знакомым, политтехнологом Александром Бородаем, с которым познакомился в редакции газеты «Завтра». Это отличный сюжет для Пелевина: реконструктор и политтехнолог воплотили в реальность имперские бредни Александра Проханова. (Точно так же когда-то стали явью литературные фантазии Эдуарда Лимонова, который сначала просто ездил пострелять в Боснию к Радовану Караджичу, а потом, как утверждают, пытался организовать вооруженное восстание казаков в русскоязычном Северном Казахстане с целью его отделения.) Вымыслы литературы становятся явью. Все это было бы смешно, когда бы не было так страшно. Постмодерн путинской эпохи теперь полит большой кровью Восточной Украины.
В России наступила эпоха не реставрации, но реконструкции. Ни одно государственно-патриотическое действо теперь не обходится без реконструкторов, от Куликова поля и Бородино, с репортажами восторженных стажерок телеканалов про «блеск кирас» и славу русского оружия, до открытия памятника Дзержинскому в Тюмени, где в почетном карауле стояли дети в форме НКВД в фуражках с синими околышами. По улицам ходят реконструкторы-казаки, пузатые хорунжие и атаманы мифических войск. Официальный культ Победы — тоже разновидность исторической реконструкции, которая выводит на улицы толпы молодежи в пилотках и гимнастерках, молодых мам с детскими колясками, замаскированными под «Т-34». Да и сама георгиевская лента — тоже вид реконструкции ордена Славы, и носится она тем беззаботнее, чем меньше вокруг людей, проливавших за этот орден кровь.
В конце концов, и Путин занимается исторической реконструкцией СССР. Но это именно реконструкция, симуляция, игра в СССР при отсутствии советских ресурсов, экономической мощи, глобальной поддержки и, собственно говоря, воли к будущему, к изменению мира. Современная Россия меньше всего желает изменить мир, она просто хотела бы поиграть в прошлое, в войнушку, чтобы все вокруг ужас как испугались, а ей ничего за это не было. Вокруг маршируют отряды реконструкторов, обиженных мальчиков в коротких штанишках, не наигравшихся в «казаки-разбойники», воскрешающих призраки и химеры. Повторяется вечный русский сюжет: любовь к мифу и к истории победила реальность, и вместо будущего мы получаем все то же опостылевшее прошлое. Потому что реконструкторы, в отличие от конструкторов, создателей, творцов, умеют только разыгрывать сцены прошлого в картонных декорациях, а не строить будущее.
Эпическая сила
В жизни всегда есть место подвигу: после покорения Абхазии, Южной Осетии и Крыма Россия берется за колонизацию ближнего космоса. Об этом заявил вице- премьер Дмитрий Рогозин в своей статье в «Российской газете», приуроченной ко Дню космонавтики: среди главных задач государства он назвал колонизацию Луны и окололунного пространства, а также освоение Марса и других планет Солнечной системы. Планы вице-премьера потрясают воображение: не так давно он предлагал начать строительство автоматизированных подводных городов в Арктике для добычи там углеводородов. Мы словно вернулись в блаженное советское детство, когда деревья были большими, слова и поступки — настоящими, бородатые полярники зимовали во льдах под морзянку и космические корабли бороздили просторы Большого театра.
В Россию вернулся героический миф. Его воскрешение началось задолго до крымских баталий. По законам волшебной сказки была построена олимпийская сага: неожиданная победа кандидатуры Сочи на сессии МОК в Гватемале, беспримерное напряжение национальных сил и финансов, эпические масштабы строительства (жидкий бетон в горы доставляли вертолетами), происки врагов, желавших бойкота Олимпиады, и одиссея олимпийского огня, побывавшего опять-таки на Северном полюсе и в открытом космосе. Неудивительно, что церемония открытия началась с аргонавтов, которые чудесным образом превратились в древних славян: отсылка к Древней Греции была необходима для легитимации мифа, провозглашения преемственности от колыбели цивилизации. Да и сам сюжет Олимпиады обладал мощной драматургией: оправившись от первых поражений и отставания в медальном зачете, герои спорта явились во всей своей силе и финишным рывком обеспечили России общекомандную победу, которой никто и не ждал.
Сочинский эпос естественным образом перешел в таврический — с мгновенным и бескровным присоединением Крыма под праздничные салюты и народное ликование, со ссылками на историческую справедливость и братскую солидарность. Крым — глубоко мифологизированное пространство, от Античности до Империи и современности, место боевой славы с историей долгих осад и чувствительных поражений, так что неожиданно вброшенная в общественное сознание крымская тема моментально пробудила весь комплекс национальных мифов. Что роднит крымский сюжет с сочинским — это фигура триумфатора, архитектора наших побед, который занимает в структуре мифа место демиурга, и не случайно придворный писатель Александр Проханов нарек его Путиным Таврическим, ибо эпический масштаб происходящего здесь очевиден.
А на пороге 9 мая — ключевое событие исторической памяти и главная скрепа постсоветской России. В новом героическом эпосе война больше не является травматической памятью и катастрофой («лишь бы не было войны»), а скорее духоподъемной историей. Согласно опросу Левада-Центра, три четверти россиян готовы поддержать войну с Украиной, если таковая начнется. Градус милитаризма зашкаливает: в передаче «Спокойной ночи, малыши!» пес Филя появляется в бескозырке и объявляет, что хочет идти в армию, Владимир Жириновский на заседание Госдумы приходит в военной форме, а МИД в своем аккаунте в фейсбуке в первые часы после крымского референдума публикует симоновское «Жди меня», написанное в июле 1941-го. Между тем в социальных сетях со знанием дела обсуждают вооружение спецназа в Крыму, а пикейные жилеты в околовластных СМИ взволнованно судачат о санитарных кордонах, буферных зонах и лимитрофах. Модой лета, видимо, станут скрипящие сапоги, портупея и фуражка, надвинутая на бритый затылок.
Наряду с нормами ГТО, возрождением ВДНХ и первомайской демонстрацией трудящихся военный миф возвращает нас в СССР. Советский Союз — это прежде всего героический эпос, непрерывный подвиг, в котором каждое действие соотносится с трансцендентальным замыслом. Не женщина, а мать-героиня, не солдат, а защитник Отечества, не труд, а борьба за выполнение плана, не жатва, а битва за урожай. Экономика в СССР была не практическим, а символическим действом: отсюда стахановство, передовики, соцсоревнование — это все элементы не производства, но героического мифа.
Советский человек жил в постоянном ожидании подвига, сгруппировавшись для прыжка — как красноармейцы, шахтеры и пограничники, притаившиеся в нишах на станции московского метро «Площадь Революции». Как отмечал Борис Гройс в книге «Стиль Сталин», жизнь советского человека освещена неземным светом мифа, а Владимир Паперный в «Культуре Два» обращал внимание на пятиметровые двери сталинских высоток — они словно предназначены для исполинов, былинных героев.
Сегодня мы возвращаемся в это эпическое пространство. Очевидно, что эстетика героического мифа путинской эпохи потребует адекватного художественного воплощения: триумфальные арки, киноэпопеи, романы- трилогии; должны явиться новые Сумароковы, Державины и Херасковы, которые витиеватым барочным слогом восславят величие наших дней. Героика — верный признак того, что мы переходим от авторитаризма, который все же прагматичен, к идейному тоталитаризму. Тоталитарные страны десятилетиями живут мифом: Иран — исламской революцией, Куба — антиамериканской революцией, Северная Корея — мифом чучхе. Нам предложен миф о войне с Западом и о перманентной победе: Сочи, Крым, Донбасс, Сирия, далее везде. В условиях обостряющейся глобальной конкуренции, под натиском непонятного внешнего мира, с которым российская архаика снова оказалась не в силах справиться, миф дает ясные смыслы, заменяет материальные блага и готовит людей к жертве: вслед за сбором средств на помощь Крыму можно ждать займов на восстановление Восточной Украины.
Впрочем, героический эпос — это не только жертва, но и солидный административный и финансовый ресурс. Сочинский «Олимпстрой» превратился в «Крымстрой» с аппетитными заказами на строительство моста через Керченский пролив и на создание полностью независимой от Украины дорожной, коммунальной и энергетической инфраструктуры. Маниловские проекты Дмитрия Рогозина по колонизации Луны и подводным городам в Арктике тоже, надо полагать, получат не мифическое, а вполне земное финансирование. В сегодняшней России подвиг имеет смысл, лишь когда он хорошо оплачен.
Открытка из Освенцима
Нашумевшая выставка польских художников «Моя Польша. Вспоминая и забывая» в эстонском Тарту, где они по-новому взглянули на трагедию Холокоста, вызвала небывалое оживление в российских СМИ. Они не упустили случая привычно обвинить прибалтов в пособничестве фашистам и, по следам карикатурного скандала, заклеймить Эстонию как «карикатуру на страну». Травля далекой выставки, как и общенациональная кампания против фильма «Левиафан», построена по старому принципу советской критики: «Пастернака не читал, но возмущен». Но лучше один раз увидеть — и поэтому, оказавшись в Тарту, я воспользовался случаем, чтобы посетить спорную выставку.
Старинный ганзейский Дорпат, имперский Юрьев, университетский Дерпт, где преподавали Тарле и Лотман, встретил меня серой, бесснежной европейской зимой. В субботний день улицы и кафе были полупусты, на жилых домах висели рядом эстонские и украинские флаги. Тартуский художественный музей расположился на Ратушной площади, где стоит знаменитая скульптура целующихся студентов, в так называемом «кривом доме» — покосившемся здании конца XVIII века, принадлежавшем когда-то вдове Барклая де Толли. Выставка по размеру очень мала, занимает всего три комнаты этого скромного городского дома.
Посетителей встречает искусственная пальма — работа Иоанны Райковской под названием «Привет с Иерусалимских аллей». Художница поставила эту пальму в Варшаве, на пересечении улиц Иерусалимские аллеи и Новый Свет, этим наивным приветом с почтовой открытки обозначая трагическую пустоту, образовавшуюся после истребления варшавских евреев, составлявших треть довоенного населения города. Прохожие, приходя в популярную пешеходную зону, типа нашего Арбата, неожиданно обнаруживают весьма неудобное послание из прошлого, вырывающее их из контекста шопинга и туризма.
Тема туризма продолжается в следующем зале, где два эстонских художника под псевдонимом Джон Смит изобразили скучающих путешественников в автомобиле. Они подъезжают к поросшему лесом холму, где стоят голливудские белые буквы HOLOCAUST. Шокирующее сближение Холокоста с Голливудом напоминает нам о том, что наша память о трагедии стала предметом рутины, объектом массовой культуры, растиражированной надписью с глянцевых постеров. Эта работа — ответ как циникам, которые говорят, что «евреи спекулируют на теме Холокоста» (как часто доводится это слышать — и в Европе, и в России!), так и коммерческим проектам типа фильма Стивена Спилберга «Список Шиндлера», где из трагедии Холокоста была сделана слащавая голливудская история со счастливым концом.
Тот же шокирующий прием использован в фотографии польского нонконформиста Збигнева Либеры «Резиденты», на которой группа смеющихся здоровых молодых людей кутается в одеяла за колючей проволокой, реконструируя знаменитое фото освобождения Освенцима в январе 1945 года (Либера прославился еще и тем, что однажды собрал модель концлагеря из стандартных деталей конструктора «Лего»). Что это: пародия на освобождение Освенцима или, наоборот, как предположил историк Холокоста Стивен Файнштайн, возможность зрителю поставить себя, сегодняшнего, сытого и смеющегося, на место этих заключенных, понять, что детали геноцида разбросаны вокруг нас и достаточно просто их собрать?
Но самое сильное впечатление производят две работы классика современного польского искусства Артура Жмиевского, которые были изъяты из экспозиции после скандала в СМИ, но легко находятся в интернете. На первом видео «80064» сам художник в роли татуировщика предлагает обновить наколку с лагерным номером 92-летнему узнику Освенцима, и тот после долгих колебаний соглашается, попутно вспоминая о лагерном опыте. На втором видео, «Игра в пятнашки», группа обнаженных взрослых людей играет в салочки в странном полутемном помещении, которое оказывается газовой камерой, сначала вяло, затем все больше втягиваясь в игру, словно иллюстрируя своими мечущимися хрупкими телами «голую жизнь», о которой говорил итальянский философ Джорджо Агамбен: жизнь, лишенную прав, защиты, культуры, памяти, судорожно цепляющуюся за собственное существование.
Я не обнаружил на выставке ни юмора, ни цинизма, ни оскорбления памяти прошлого — всего того, о чем кричали с трибуны Госдумы и с экрана Первого канала. И не увидел там «оскорбительных карикатур», о которых говорили наши пропагандисты: под карикатурами, видимо, имелся в виду легендарный трехсотстраничный комикс «Маус» Арта Шпигельмана, рассказывающий о Холокосте через историю семейства мышей и получивший в свое время Пулитцеровскую премию: копии «Мауса» лежали на скамейках в залах выставки. Я нашел на выставке не смех, а боль — и попытку с этой болью разобраться. Это, собственно, и есть основная задача современного искусства, которое работает с болевыми точками массового сознания и служит разновидностью коллективной терапии.
Боль возникает в столкновении табуированного места действия (концлагерь, газовая камера) и физического тела зрителя, которое словно вырывается из привычного существования и помещается в экзистенциальный контекст, на грань жизни и смерти, памяти и забвения. Застарелая травма извлекается наружу, боль лечится болью, с трагедии соскребается патина официоза, ореол сакрального — и она актуализируется, переживается заново как физический опыт наблюдателя, заставляя его войти в кожу жертв Холокоста. Художники провоцируют зрителя, взрывают его фреймы, используют гротеск (смеющиеся люди за колючей проволокой, детская игра в газовой камере), чтобы вывести его из зоны комфорта, заставить его испытать не смех, но страдание. Они извлекают память о Холокосте из дальнего угла нашей души в зону активного осознания, переживания, боли, используют шок как последнее прибежище «голой жизни» перед лицом небытия.
В России сегодня такая выставка была бы просто немыслима: художники и кураторы прямым ходом угодили бы за решетку. Это свидетельство не особого русского благочестия, а свирепой (само)цензуры, симптом застарелой травмы, которая проявляет себя страхом перед прошлым. За лицемерной заботой о «памяти прошлого» и борьбой с «фальсификациями» стоит нежелание поднять, обсудить и изжить травматический опыт XX века. Весьма показательным является недавний отказ Верховного суда РФ рассекречивать архивы НКВД: суд признал законным отказ ФСБ в снятии грифа «секретно» с письма Николая Ежова 1937 года о «деле харбинцев», по которому были репрессированы тысячи русских эмигрантов из Китая. Это нарушает Указ Бориса Ельцина 1992 года, обязывающий ФСБ рассекречивать все материалы, касающиеся массовых репрессий, но на дворе у нас не 1992-й, а 2010-е…
Тем же страхом перед прошлым продиктовано недавнее закрытие музея истории репрессий «Пермь-36», основанного на месте бывшей исправительно- трудовой колонии, где в советское время отбывали наказание диссиденты, в том числе Владимир Буковский, Сергей Ковалев, Натан Щаранский. Между тем в Иркутске планируется строительство новой взлетно-посадочной полосы международного аэропорта, которое затронет мемориальное кладбище жертв террора в урочище Пивовариха, где в 1937–1938 годах сотрудники НКВД тайно закапывали тела расстрелянных: всего там могут покоиться останки до 20 тысяч человек. Это захоронение, еще в 1997 году официально объявленное памятником истории и культуры регионального значения, планируется разрушить, урезать или перенести, и новая ВПП аэропорта, печально известного своей статистикой авиакатастроф, может пойти буквально по костям жертв сталинизма, в самом прямом смысле закатывая в бетон нашу память о репрессиях.
Пермский музей и иркутское кладбище не вписываются в благостную картину истории, как не вписывается в нее «Архипелаг ГУЛАГ» Александра Солженицына, который писатели типа Захара Прилепина и Юрия Полякова призывают изъять из школьных программ. Любые попытки задать вопросы к исторической памяти оборачиваются массовой истерикой охранителей и травлей вопрошающих, как это случилось с опросом телеканала «Дождь» о блокаде Ленинграда в январе 2014 года, и, видимо, приведут-таки к принятию закона об уголовной ответственности за очернение истории, который окончательно пресечет в России дискуссию о сталинизме, репрессиях, ГУЛАГе и вообще о преступлениях СССР.
Наша коллективная память превратилась в минное поле, в пространство оскорбленных чувств и табуированных тем, в заповедник комплексов и фобий: страх перед Майданом, заставляющий выводить на улицы колонны бюджетников и чернорубашечников, и страх перед Западом, выливающийся в запреты на изучение иностранных языков; страх перед будущим и страх перед прошлым. Болезнь не вылечена, а вытеснена, прошлое загнано в подсознание как непроговоренная и неотрефлексированная масса, лишь слегка прикрытая сверху лаком официальных речей и единых учебников. В фундаменте российской власти заложена пустота — страх перед прошлым, негласный договор не трогать его, а в основе массового сознания — амнезия, tabula rasa, инфантильная уверенность, что Сталин был «эффективным менеджером», а Холокост — это «клей для обоев». Но прошлое все равно напоминает о себе неврозами, кошмарами, являющимися из небытия призраками и мазохистской ностальгией по сталинской твердой руке.
Работать с травмой прошлого могут у нас немногие, к примеру общество «Мемориал». В те же дни, когда в Госдуме разразился скандал в связи с эстонской выставкой, в «Международном Мемориале» в Москве проходила выставка «Право переписки», в которой были представлены записки и письма политзаключенных советских лагерей 1920–1980-х годов. Там были собраны уникальные документы эпохи: послания, написанные на обоях, спичечных коробках, обрывках папиросных пачек, вышитые на тряпочках, нацарапанные на бересте — заключенным бумаги не полагалось. Крики о помощи, слова ободрения или наивная уверенность в собственной невиновности и в том, что «скоро разберутся». В цокольном этаже «Мемориала» на Каретном ряду, оборудованном архитектором Юрием Аввакумовым как стандартная советская посылка — фанерный ящик, обтянутый синей бязью, — звучал неумолчный шепот тысяч умолкших голосов и исчезнувших жизней, там память возвращалась в наше физическое пространство в виде этих шероховатых клочков.
Но что-то мне подсказывает, что российские критики выставки в Тарту не ходили в подвал на Каретном ряду: им достаточно своей хорошо оркестрованной ненависти и непоколебимой уверенности в собственной правоте.
Музыка после катастрофы
Екатеринбург — город живой, где слои истории перемешаны ничуть не менее причудливо, чем в известных городах-палимпсестах, Москве или Берлине. Тут и слой уральской, горнозаводской цивилизации, описанный гением места Алексеем Ивановым, с фабричными корпусами красного кирпича. Тут и советско-пролетарский слой, оставшийся в топонимике города: улица Ткачей переходит в Бебеля, храм Александра Невского стоит на Куйбышева, храм Всех Святых — на Блюхера. Тут и постсоветский слой, с аляповатыми новыми башнями и торговыми центрами, которые своими башенками и рекламами затмевают шедевры модерна и конструктивизма, что в изобилии стоят на «красной линии» — нарисованной на асфальте полосе, ведущей по всем достопримечательностям города.
Парадоксы российской памяти явлены здесь во всей полноте: Храм-на- Крови, построенный на месте разрушенного дома Ипатьева, где в июле 1918 года была расстреляна царская семья, стоит на улице Карла Либкнехта, и прямо над ним нависает памятник комсомолу Урала, две гигантские гранитные фигуры, прямо за которыми высится еще один храм — Вознесения Господня. Здание Горсовета — апофеоз советской сказки, где на входе водружен алтарь с изображением Московского Кремля, а по фасаду, словно барельефы античных героев, идут лепные портреты знаменитых уральцев Чайковского и Свердлова, Мамина-Сибиряка и Решетникова вперемежку с героическими профилями красных командиров. А на покатом берегу Исети установлен суровый уральский ленд-арт — «памятник клавиатуре» — 104-клавишная раскладка из бетона в масштабе 30:1, где самая большая клавиша, пробел, весит полтонны.
И наконец, в Екатеринбурге в 2015 году был открыт, несомненно, главный музей истории постсоветской России — Ельцин-центр, в котором 1980-е и 1990-е воспроизведены в интерактивной экспозиции с ошеломляющей точностью, актуальностью и открытостью: ради одного только этого музея можно приезжать в Екатеринбург, что и делают многие посетители из Москвы, Петербурга и других городов. И неслучайно в сентябре 2016 года именно в Екатеринбурге, городе с уникальной мемориальной культурой, в Государственном академическом театре оперы и балета состоялась российская сценическая премьера знаменитой и незаслуженно забытой оперы Мечислава Вайнберга «Пассажирка» по рассказу польской писательницы Зофьи Посмыш, действие которого происходит в Освенциме. История ее постановки отражает сложные отношения государства и общества с исторической памятью в советской и постсоветской России.
Сама Посмыш попала в лагерь в 1942 году возрасте 18 лет, и за годы войны прошла все круги ада: Освенцим-Аушвиц, Биркенау, Равенсбрюк. Часть этого опыта она отразила в своих пьесах и радиопостановках, в том числе в пьесе «Пассажирка из каюты 45», в которой бывшая узница Освенцима много лет спустя случайно встречает свою лагерную надзирательницу на трансокеанском лайнере, и прошлое вторгается в жизнь и безмолвный диалог двух женщин. На основе этой пьесы была написана повесть, которая была переведена на русский и опубликована в «Роман-газете» в 1964 году. Музыковед и драматург Александр Медведев создал из нее либретто, по которому в 1968 году Мечислав Вайнберг написал двухактную оперу.
Жизнь самого Вайнберга не менее трагична: его дед и бабка погибли в Кишиневском погроме 1903 года, и семья бежала в Варшаву, где в 1939-м его родители и сестра были захвачены немцами и погибли в концлагере Травники. Сам 20-летний Мечислав едва спасся, бежав в Минск, а оттуда буквально с выпускного концерта в Минской консерватории в июне 1941 года эвакуировался в Ташкент, где женился на дочери актера и режиссера Соломона Михоэлса. Но судьба шла за ним по пятам: сначала в 1948 году МГБ в Москве убивает его тестя, а затем и сам Вайнберг в феврале 1953-го по подозрению в причастности к «делу врачей» попадает в Бутырскую тюрьму, где проводит страшных 78 дней, подвергаясь пыткам и издевательствам. Под конец он был настолько сломлен, что, когда дело закрыли, он долго отказывался выйти из тюрьмы, считая это провокацией, пока жена не сказала ему, что Сталин умер.
Этот травматический опыт преломился в симфонической и камерной музыке Вайнберга, значительная часть которой, как и у его учителя Дмитрия Шостаковича, — о трагическом сломе сознания, об ужасе и растерянности человека перед лицом тоталитарных машин XX века. Об этом его Шестая симфония памяти жертв фашизма, Восьмая симфония «Цветы Польши» на стихи Юлиана Тувима, Двадцать первая — памяти погибших в Варшавском гетто. Об этом же говорит и «Пассажирка», одна из восьми его опер.
Судьба «Пассажирки» сложилась непросто. На прослушиваниях она получила восхищенные отклики ведущих композиторов эпохи — Дмитрия Шостаковича и Арама Хачатуряна, Георгия Свиридова и Дмитрия Кабалевского, Альфреда Шнитке и Софьи Губайдулиной, оперой заинтересовался Большой, несколько отечественных театров, Пражский Национальный театр… Но на дворе стоял 1968-й, когда последние остатки оттепели были раздавлены советскими танками в Праге и идеологический режим ужесточался с каждым месяцем. Оперу обвинили в «формализме» и «абстрактном гуманизме», все планы постановки были отменены, а партитура положена на полку на долгих 38 лет — ее первое исполнение в концертном варианте состоялось лишь в декабре 2006 года в Московском доме музыки, а сценическое исполнение — в июле 2010 года на оперном фестивале в Брегенце (режиссер Дэвид Паунтни, дирижер Теодор Курентзис), и с тех пор «Пассажирка» начала свое триумфальное шествие по миру, которое самому Вайнбергу увидеть не удалось — композитор скончался в 1996 году.
Впрочем, в далеком 1968 году дело было не только в музыке: неудобна становилась сама тема Освенцима, Холокоста, евреев. Примерно в те же годы начинает вытесняться память о Бабьем Яре, поднятая поэмой Евтушенко в 1961 году: в 1966 году был отменен конкурс на памятник жертвам Бабьего Яра, историческое место заливается бетоном, окружается новостройками. В те же годы «Новый мир» Твардовского и другие советские журналы отвергают «Колымские рассказы» Шаламова за «слишком мрачный» образ лагеря и экзистенциальный пессимизм.
Да и саму историческую память начали заливать бетоном брежневских юбилеев и мемориалов, мифологией Малой Земли, культом Победы, который становился все более пафосным по мере того, как уходило поколение ветеранов. В официальной идеологии и массовом сознании сложилась система табу, которая не позволяла говорить об опасных темах — ГУЛАГе и Освенциме, Холокосте и голодоморе, о репрессиях и депортациях народов, о бессмысленных жертвах войны и цене победы. Историк Павел Полян в недавно вышедшей книге называет это словом «историомор» — идеологическое редактирование исторической памяти, вычеркивающее целые трагедии, поколения и народы.
Перед Россией сегодня стоит задача переосмыслить и преодолеть не только ад насилия, открывшийся в ХХ веке, но и пустыню молчания, которое само по себе также является насилием над речью, памятью, историей, культурой, и постановка «Пассажирки» в Екатеринбурге делает важный шаг в этом направлении. Американский режиссер Тадеуш Штрасбергер ездил в Польшу, встречался с 92-летней Посмыш и посетил Освенцим. Он вынес оттуда множество важных деталей — крой лагерных роб, расположение нар, печей и даже, например, тот факт, что бараки заключенных отапливались теплом крематориев: воздуховоды из печей шли прямо по полу бараков — и такие же кирпичные короба тянутся через всю сцену, а сами печи превращаются в дымящие агрегаты на колесах, которые могут приехать из прошлого в настоящее. На сцене высятся груды брошенной одежды и обуви со складов, знакомые поколениям советских людей по фильму Михаила Ромма «Обыкновенный фашизм», фибровые чемоданчики с грубо написанными на них белой краской именами — точно с такими же миллионы евреев по всей Европе приходили на сборные пункты, наивно думая, что их куда-то переселяют.
Впрочем, дело даже не в точности деталей, а в атмосфере безысходности, которую передает нервная, прозрачная, полистилистическая, местами ироничная (сцены танцев на палубе лайнера), местами трагичная партитура Вайнберга, с которой блестяще справляется дирижер Оливер фон Дохнаньи. Кульминация оперы — эпизод, в котором комендант лагеря приказывает узнику-скрипачу, возлюбленному главной героини, исполнить его любимый пошлый вальс, а тот взамен играет чакону Баха — как символ попранной немецкой и мировой культуры, обрекая себя на смерть. Эсэсовцы вырывают и топчут его скрипку, а баховская тема обрывается в оркестре — «словно рвутся струны всех инструментов», как написано в либретто, оставляя слушателя с комком в горле и с ощущением, что жертвы ХХ века были бесконечны, бессмысленны и неотомщены.
В 1951 году немецкий философ Теодор Адорно задался вопросом о том, возможна ли поэзия после Освенцима, и вот уже почти 70 лет европейская культура пытается на него ответить. Посмыш и Вайнберг дают свой ответ, оплаченный кровью: поэзию свидетельства, в которой эстетика высказывания неотличима от этики. Вслед за Германией подобным вопросом не может не задаться русская культура: возможна ли поэзия после ГУЛАГа? В короткий период оттепели об этом начали говорить Варлам Шаламов и Надежда Мандельштам, но их голоса были заглушены цензурой, вытеснены в сам- и тамиздат, и советская культура на многие десятилетия погрузилась в морок беспамятства. В современной России этот морок еще больше сгущается, когда память о травме коллективизации и войны, о депортациях народов и ГУЛАГе сознательно замалчивается, заменяется ползучей реабилитацией сталинизма и террора. Так был уничтожен единственный в России аналог музея Освенцим — лагерь-музей «Пермь-36» и на его месте с особым цинизмом был создан музей охраны ГУЛАГа.
Поэтому так важна нынешняя премьера «Пассажирки» в Екатеринбурге — одном из ключевых мест памяти на карте России, городе с передовой музыкальной, театральной и мемориальной культурой и чуткой публикой, которая устроила на премьерном показе 15-минутную овацию. С небольшим отставанием от Запада, где вайнберговский ренессанс продолжается уже несколько лет, и в преддверии столетнего юбилея композитора в 2019 году музыка Вайнберга возвращается в Россию, и вместе с ней — память о страшном ХХ веке, свидетелем и Орфеем которого он был. А нам остается точная и беспощадная метафора из оперы: мы все лишь пассажиры на верхней палубе лайнера, в трюме которого плывет неотмщенное прошлое — тот ад, Освенцим и ГУЛАГ, о которых мы не хотим знать и предпочли бы забыть.
Русский ресентимент
Мания Украины
Одна из удивительных метаморфоз российского массового сознания в последние годы — его патологическая фиксация на Украине. Среднестатистический россиянин знает все о конфетном бизнесе Порошенко, визитках Яроша, активах Коломойского, косах Тимошенко, отлично разбирается в географии соседней страны, знает итоги парламентских выборов в Украине гораздо лучше, чем думских выборов в России или региональных выборов у себя дома, и готов часами говорить об «украх», «свидомитах», карателях и Бандере. Есть немало свидетельств того, как люди среднего и старшего поколения после просмотра российских теленовостей про Украину возбуждались до такой степени, что начинали бегать по дому, изрыгая проклятия в адрес «укрофашистов», так что впору говорить о «мании Украины», массовом психозе на почве телевизионной пропаганды. Украина превратилась в ментальный полигон постсоветского сознания, на котором отрабатываются речь вражды (hate speech), приемы конструирования Другого, методы массовой мобилизации населения.
Подобная нездоровая фиксация на соседней стране свидетельствует о глубокой постимперской травме. Украинцы были слишком близкими, слишком похожими, чтобы Россия позволила им так просто уйти. На протяжении всех 23 лет украинская независимость воспринималась как недоразумение, анекдот — само слово «незалежность» в России обычно произносится с ироничным подтекстом. Молдавскую, таджикскую, даже белорусскую независимость русские восприняли спокойно, а украинскую не смогли, причем речь идет не об имперцах и почвенниках, а о самых широких слоях образованного класса, смотревших на Украину как на банановую республику и одновременно затаивших глубокую обиду на неразумного «младшего брата», который дерзко отринул кровное родство. Эта обида в известном стихотворении Бродского «На независимость Украины» превратилась в неподдельную ненависть:
С Богом, орлы и казаки, гетьманы, вертухаи,
Только когда придет и вам помирать, бугаи,
Будете вы хрипеть, царапая край матраса,
Строчки из Александра, а не брехню Тараса.
Подобно Пушкину с его антипольской одой «Клеветникам России», диссидент и кумир либеральной интеллигенции Бродский здесь являет всю полноту уязвленного великодержавного сознания, которое он вывез из России вместе с памятью об имперском величии Петербурга.
Восстание рабов
И все же в ревнивом российском внимании к Украине в течение последнего года было нечто большее, нежели ностальгия по Империи. Постимперские фантомные боли переживали и Британия, и Франция, но никто из них не сравнивал себя с бывшими колониями. В случае России можно говорить о более глубоком психологическом механизме — о символической компенсации, переносе, проекции собственных комплексов и фрустрации на символическую фигуру Другого. Об этом в апреле 2014 года говорил в одном из своих последних публичных выступлений Борис Дубин:
«Это очень странный механизм, когда собственные проблемы и неспособность с ними справиться переносятся на других через барьер снижения этих других. Ведь все, что говорилось в России по поводу того, что происходит на Украине, — это же не об Украине говорилось, а о России, вот в чем все дело! Но благодаря такому ходу появляется возможность, во-первых, снять с себя груз всего этого, а во-вторых — в принципе обсуждать, хотя бы поставить эти проблемы, вывести их в область внимания. При этом сама Россия для себя остается “слепым пятном”, “отказывается” от собственного действия, “не видит” себя».
По сути, Дубин описал классическое состояние ресентимента, не употребив самого этого слова. В этике ресентиментом принято считать чувство враждебности к тому, что субъект считает причиной своих неудач (к «врагу»), бессильную зависть, сознание тщетности попыток повысить свой статус в обществе. Это продолжение комплекса неполноценности, который в качестве компенсации формирует собственную систему морали, отрицающую ценности врага и возлагающую на него вину за собственные неудачи.
Понятие ресентимента впервые было введено Фридрихом Ницше в его работе «К генеалогии морали». По мысли немецкого философа, ресентимент является определяющей характеристикой морали рабов — низшей расы, которая не способна к исторической деятельности, к изменению обстоятельств собственной жизни. Ресентимент, согласно Ницше, проявляет себя в «восстании рабов»:
«Восстание рабов в морали начинается с того, что ressentiment сам становится творческим и порождает ценности… Мораль рабов всегда нуждается для своего возникновения прежде всего в противостоящем и внешнем мире, нуждается, говоря физиологическим языком, во внешних раздражениях, чтобы вообще действовать, — ее акция исходно является реакцией».(«К генеалогии морали», 1:10).
Иными словами, как выразился Яков Кротов, «ресентимент — это ненависть раба ко всему, где ему чудится свобода».
Ницше писал о ресентименте в 1887 году, но его слова по-новому зазвучали через четверть века, накануне Первой мировой, в 1912 году, когда монографию о ресентименте написал Макс Шелер, немецкий лютеранин, перешедший в католичество. Человек трагического мироощущения, покончивший с собой в 1928 году, он предчувствовал грядущие потрясения и фактически предсказал «веймарский ресентимент» в послевоенной Германии, из которого родилась такая фигура, как неудавшийся архитектор и художник Адольф Гитлер. Гитлер (как и семинарист-неудачник Сталин) — это фигура из Достоевского, злобный и мстительный «подпольный человек», дорвавшийся до вершин власти, Смердяков на воеводстве. Не случайно в своей работе Шелер обращается к образам русской литературы:
«Ни одна литература так не переполнена ресентиментом, как молодая русская литература. Книги Достоевского, Гоголя, Толстого просто кишат героями, заряженными ресентиментом. Такое положение вещей — следствие многовекового угнетения народа самодержавием и невозможности из-за отсутствия парламента и свободы печати дать выход чувствам, возникающим под давлением авторитета».
По сути дела, Россия — страна классического ресентимента. С одной стороны, в ней век за веком воспроизводятся различные формы сословного рабства — от крепостного права до советской прописки и нынешнего корпоративного государства, причем в государственном рабстве находится не только тягловое население, но и привилегированные классы, включая дворянство, которое обязано власти титулами, поместьями и самой своей жизнью, не говоря уже о промышленном и торговом сословиях, чья собственность всегда была условна, зависима от прихотей власти. В этих условиях в обществе развивается чувство обиды, невостребованности, непризнанного таланта, появляются такие ресентиментные фигуры, как «лишний человек» и «подпольный человек», показывающий в кармане фигу хрустальному дворцу рационального мироустройства — а от него уже рукой подать до Петруши Верховенского, до террористов, бомбистов и нечаевщины.
С другой стороны, вот уже триста с лишним лет, если отсчитывать от Петра I (или без малого пятьсот, если отсчитывать от первого столкновения России с технологиями пороховой революции при Иване IV), Россия ревниво копирует Запад, то и дело открещиваясь от этого подражательства. Феномен догоняющей модернизации и сохраняющееся отставание от лидеров глобального мира (Британии в XVIII–XIX вв. и США в XX–XXI вв.) по основным социально- экономическим показателям — благодатная почва для внешнеполитического ресентимента. Россия то видит себя в качестве Золушки, несправедливо забытой мачехой и сестрами, то представляет себя как народ-жертву, который своим телом спасает мир от гибели: от татаро-монгольского ига или от фашистских орд.
Эту виктимность русских неоднократно подчеркивал Розанов, сравнивая их с евреями, у которых также силен комплекс народа-жертвы. Не случайно в России развита конспирология, фантазия о «мировой закулисе», которая веками плетет заговоры против нашей страны — но все это лишь вариации на тему ресентимента, происходящего от неспособности изменить внешние обстоятельства своего существования, от невозможности догнать Запад, преодолеть собственную провинциальность. Бессилие выливается в демонизацию противника, в создание вымышленной реальности, где Россия в одиночку противостоит всему остальному миру.
Путинский ресентимент
Россия нулевых — яркий пример ресентимента, ставшего государственной политикой. Одним из главных пропагандистских мифов путинской эпохи, который начал активно раскручиваться едва ли не с первых месяцев прихода Путина к власти, стала «теория поражения» России, начиная с ламентаций о «крупнейшей геополитической катастрофе XX века», какой был распад СССР, и заканчивая расхожим мемом о «лихих девяностых». По здравом размышлении, мирный роспуск Советского Союза (в отличие, например, от взрывного распада Югославии) был не поражением России, а шансом для нее, сохранив основную территорию, население, ядерный потенциал и правопреемство от СССР, избавившись от затратного имперского балласта, совершить постиндустриальный переход, присоединиться к «золотому миллиарду» глобального Севера. Собственно, активная часть российского населения, включая всю правящую элиту и самого президента Путина, этим шансом успешно воспользовалась. Россия нулевых, оправившись от кризиса 1998 года, используя попутный ветер слабого рубля и растущих нефтяных цен, неуклонно поднималась с коленей, удваивала ВВП, вступала в ВТО, сотрудничала с США в войне с террором — но при этом для домашнего употребления тиражировался миф о геополитическом поражении, унижении и разграблении России мировым либерализмом и его ставленниками Ельциным, Гайдаром и Чубайсом.
Мысль о поражении и чувство обиды на реформаторов и на окружающий мир стали удобным оправданием для социального иммобилизма и паразитизма путинской эпохи, совпали с глубинной российской склонностью к ресентименту. Как заметил Михаил Ямпольский,
«все российское общество, от Путина до последнего стрелочника, в равной мере является носителем ресентимента. Для Путина его истоком является непризнание его и России равными и уважаемыми игроками на мировой арене, для стрелочника — беспомощность перед лицом полиции, чиновников, судов и бандитов. <…> Ресентиментные фантазии власти в какой-то момент вошли в странный резонанс с ресентиментными фантазиями обывателей».
Современный российский ресентимент делится на два слоя. С одной стороны, есть умело сконструированная политтехнологами и провластными аналитиками тема «унижения» России Западом: Сергей Караганов говорит о «продолжавшейся почти четверть века ползучей военной и экономико-политической экспансии в сферы ее жизненно важных интересов, по сути, версальской политике “в бархатных перчатках”, которая порождала у значительной части элиты и населения страны чувство унижения и желание реванша». Как представляется, происходил совершенно противоположный процесс: на протяжении 25 лет Запад пытался интегрировать Россию в свои институты, предлагая ей привилегированные условия партнерства как с НАТО, так и с ЕС, в то время как «униженная» элита спешно приобретала за нефтедоллары западную недвижимость, гражданство для своих семей и образование для своих детей. Но Россия в целом не воспользовалась открытым окном возможностей, продолжая твердить мантру про обиду и унижения и раздувая войну НАТО в Косово в 1999 году до размеров вселенской катастрофы. Операция «Союзная сила», действительно, была поспешным, непродуманным и неправовым актом, но она не была направлена непосредственно против России, и уж тем более эта ошибка Запада не дает России права строить на ней свою внешнюю политику по принципу «Западу можно, а нам нельзя?».
Внешнеполитическое мышление Владимира Путина, как следует из его «валдайской речи», произнесенной на заседании Валдайского клуба в Сочи 24 октября 2014 года, полностью вписывается в парадигму уважения и унижения:
«Помните замечательную фразу: что позволено Юпитеру, не дозволено быку. Мы не можем согласиться с такими формулировками. Может быть, быку не позволено, но хочу вам сказать, что медведь ни у кого разрешения спрашивать не будет. Вообще, он считается у нас хозяином тайги и не собирается, я знаю это точно, куда-то переезжать в другие климатические зоны, ему там неуютно. Но тайги он своей никому не отдаст. <…>
Да, Советский Союз называли Верхней Вольтой с ракетами. Может быть, но ракет было завались. И были такие яркие политические деятели как Никита Хрущев, который сапогом в ООН стучал. И все в мире, прежде всего в Соединенных Штатах, в НАТО, думали: да ну его на фиг, этого Никиту и иже с ним, возьмут долбанут, ракет у них полно — лучше относиться к ним с уважением».
Как следует из всего образного ряда «тайги», «медведя», «сапога» и «ракет», для российского президента важны «мужские» понятия об «уважении» и «авторитете». В этой логике Запад должного уважения не проявил, не ответил на открытость России к сотрудничеству после 11 сентября 2001 года, когда Владимир Путин первым из мировых лидеров выразил поддержку Джорджу Бушу и предложил ему глобальное партнерство в борьбе с террором. Как свидетельствует многолетний наблюдатель кремлевской жизни Игорь Юргенс, «и Путиным, и ближайшим окружением овладело чувство humilation and betrayal — унижения и предательства со стороны Запада (во всяком случае, так им представлялось)».
Точкой перелома, очевидно, была осень 2004 года: сначала теракт в Беслане, в котором президент Путин неожиданно обвинил некие необъявленные силы за спиной террористов, которые хотят урвать от России «куски пожирнее», явно имея в виду Запад. А затем была «оранжевая революция» в Украине, в которой Кремль прямо обвинил США, якобы стремящиеся ослабить Россию, оторвав от нее ключевого партнера. Упорное нежелание Путина видеть реальные силы и процессы, приведшие к Беслану и к Майдану (крах поддержанных Москвой неопатримониальных режимов на Кавказе и в Киеве), стремление все свалить на происки США — это типичный ресентимент, попытка перенести собственные неудачи на фигуру внешнего врага.
С другой стороны, существует и массовый ресентимент широких слоев населения, не сумевших адаптироваться к новой рыночной реальности, к глобальным потокам финансов, информации, образов, мигрантов, технологий и вымещающих свою обиду на российских либералах и реформаторах. Выразителем настроений этих слоев служили многие партии, от КПРФ до «Родины» и «Справедливой России», но полнее всего последние 20 лет их представляет ЛДПР Владимира Жириновского, которая очень точно сформулировала лозунг отечественного ресентимента: «За русских, за бедных!» В этом броском слогане обида русских постулируется как аксиома, никто не объясняет, почему русские бедные и чем они беднее, скажем, таджиков, молдаван и прочих попутчиков по постсоветскому транзиту. На наших глазах дискурс обиды становится доминирующим в общественном поле, превращается в особый жанр российской политики.
Обиженные и оскорбленные
В брежневские времена ходил анекдот о шестом чувстве советского человека — «чувстве глубокого удовлетворения», которое надлежало испытывать при ознакомлении с материалами очередного Пленума. Теперь, похоже, основным инстинктом постсоветского человека становится чувство противоположного свойства: обида на окружающий мир.
В публичном дискурсе существуют специальные группы, от имени которых формулируются обиды, такие, например, как ветераны. Еще в 2009 году ветераны во главе с В.И. Долгих были оскорблены вывеской кафе «Антисоветская шашлычная» и высказываниями Александра Подрабинека, который предположил, что среди возмущающихся есть чекистские палачи. Вслед за Подрабинеком ветераны обиделись на Леонида Гозмана, сравнившего СМЕРШ и СС. Похоже, что ветераны (совсем не только войны, их как раз остались единицы, а чаще всего труда, ЦК или ЧК) — это группа особого реагирования, от имени которой удобнее всего клеймить и осуждать. Другая группа обиженных — это «православная общественность», которая то и дело усматривает кощунство в спектаклях, от «Идеального мужа» в постановке Константина Богомолова до «Иисуса Христа — суперзвезды» в Ростове. К хору потерпевших неожиданно присоединились и силовики: охранники храма Христа Спасителя испытывали «моральные страдания» при виде перформанса Pussy Riot, а хрупкие омоновцы Болотной пугаются прилетевшего из толпы лимона и предъявляют скол зубной эмали в качестве телесного повреждения. В наши дни впору выставлять в музее не плачущего большевика, а плачущего силовика.
Советские речевые практики возвращаются в активный оборот. Властью был воскрешен симулякр «возмущенной общественности», «писем трудящихся»: «тольяттинцы выступают против памятника Солженицыну», «новгородцы недоумевают по поводу опроса на телеканале “Дождь”». Это типичный феномен коллективизиции речи, создания коллективного тела с его сакраментальным «Пастернака не читал (Pussy Riot не видел), но возмущен». Это общинное тело, говорящее устами ветеранов, охранников, «Уралвагонзавода», лояльных деятелей культуры, партактивов «Единой России» и дрессированных журналистов на прямых линиях. Появляется целый класс профессиональных обиженных, которые под видом «гласа народа» транслируют волю «хозяев дискурса» и по сути своей являются эффективным инструментом репрессий, всепроникающей цензуры коллективного бессознательного.
Насаждая дискурс обиды, власть фактически производит зачистку местности руками общественности; подобно вирусу, ресентимент самовоспроизводится в обществе и порождает новые запреты, табуированные темы и группы обиженных граждан. Формально режим ни при чем, он лишь законодательно оформляет «волю народа», выраженную в разного рода истериках, доносах и коллективных письмах — но по сути он эту волю конструирует и ею же манипулирует.
Марш проигравших
Из подростковых комплексов власти, детского разочарования элиты в Западе и социального инфантилизма населения родился миф об украинском фашизме. Ресентимент требовал объекта для символической мести: за двадцать лет шельмования условный «гайдарочубайс» уже приелся, Болотная была разгромлена, Америка казалась далеко, и тут случился Майдан. Украина во второй раз за десять лет посмела ослушаться старшего брата и попыталась выбраться из патерналистской парадигмы на путь буржуазно-демократической революции и европейского развития. Ответом стал консолидированный российский ресентимент, в котором слились неудовлетворенные амбиции Кремля и ревность россиян. Украина была объявлена предателем, и это предательство казалось тем более обидным, что украинцы считались своими по крови, ближайшими в славянской семье. В теме украинского предательства явственно слышны отголоски веймарского ресентимента и теории Dolchstoss, еврейского «удара в спину», которая была популярна в Германии 1920–1930-х годов.
Изобретение украинского фашизма — дьявольский триумф политтехнологов, которым удалось создать миф о «бандеровцах», «карателях» и «правосеках» и внушить его власти и пресловутым 86% населения посредством телевидения. На весь 2014 год Россия, включая президента Путина, переехала жить в телевизор, в бесконечный сериал, в параллельную реальность, где по Киеву маршировали фашисты, каратели сбивали малайзийский «Боинг» и распинали мальчика в Славянске, а Запад спонсировал Майдан, планировал принять Украину в НАТО и разместить корабли Шестого флота в Севастополе.
Характерно использование российской пропагандой образа фашизма как синонима абсолютного, финального зла, окончательного расчеловечивания противника. Фашизм в российском дискурсе обладает универсальной ценностью Другого, вся новейшая российская идентичность построена на идеологеме победы над нацизмом. Происходит онтологизация конфликта с Украиной как борьбы абсолютного добра с абсолютным злом.
И здесь ресентимент, согласно Ницше, создает свою собственную систему ценностей, «мораль рабов», которая говорит «нет» внешнему, иному, не-себе. Михаил Ямпольский вспоминает французского политического философа Этьена Балибара, который называл ресентимент «антиполитикой»:
«Антиполитика — не просто результат кризиса государственности, но и продукт ницшевского ресентимента, укорененного в неспособности позитивно действовать. Мы всюду имеем, как считал Ницше, лишь чистую негативность , реакцию на сопротивление внешнего мира».
Война России в Украине — пример антиполитики, чистого негативизма, основанного на чувстве собственной ущербности, компенсация комплекса неполноценности элиты по отношению к Западу и населения — по отношению к обстоятельствам собственной жизни. Власть не может изменить роль России на международной арене при помощи «мягкой силы», качественного экономического роста, добиться уважения и признания партнеров. Подавляющее большинство населения, запертое в рамках восстановленной Путиным сословной системы, также не в силах выйти за пределы государственного патернализма (по сути, сословного рабства) и социального паразитизма, синдрома выученной беспомощности. Символической компенсацией стало создание вымышленного врага в лице Украины и вымышленных побед — аннексии Крыма и создания пиратских республик Донецка и Луганска. Но по сути «Крымнаш» и фактическое отторжение Юго- Востока Украины стали «маршем проигравших». Это последний парад сил, потерпевших историческое поражение в борьбе с глобализацией. Они проиграли в столкновении с открытым обществом и с мобилизацией горожан, с интернетом и Евросоюзом, с современным искусством и финансовыми рынками, с «мягкой силой» и сложными структурами. Крымский ресентимент — это контракт власти с критической массой дезадаптантов, это апология слабости, защитная реакция уходящей натуры, исторический тупик.
Ирония ситуации еще и в том, что выдуманные ресентиментные обиды становятся реальностью. Россия так усердно вызывала духов конфронтации, что в итоге получила санкции, которые еще только начинают сказываться на экономике и уровне жизни. Отечественные геополитики так красочно пугали нас сказками о расширении НАТО на Украину, что своей параноидной политикой в итоге превратили Украину в недружественную страну и добились решений НАТО о расширении военного присутствия и постоянном базировании в странах Балтии. А Путин так долго и демонстративно обижался на Запад, что тот, наконец, ответил ему взаимностью, изолировав российского президента на саммите в Брисбене. Ресентимент — это замкнутый круг, порождающий враждебное окружение: на обиженных воду возят.
В перспективе неизбежно столкновение России с реальностью, исцеление от пустых амбиций, придуманных обид и комплекса неполноценности, примирение со статусом страны средних доходов и средних возможностей (a mediocre state), как обрисовал ее перспективы в своей статье сэр Роберт Скидельский), понимание того, что нет никакой глобальной войны с Западом за ресурсы, а есть лишь желание Запада видеть Россию стабильной и неагрессивной, пусть даже и с авторитарным правительством. Остается только надеяться, что излечение России от постсоветского ресентимента не окажется столько же мучительным и кровавым, как исцеление от веймарского ресентимента для Германии.
Мемориальный спецназ
Поздним дождливым вечером в октябре в Москву со стороны Киевского шоссе зашла колонна из пяти тягачей со стратегическими мобильными комплексами «Тополь-М» и двух десятков машин сопровождения. Ревели моторы мощных МАЗов, вспыхивали огни полицейских мигалок, отражались в темных витринах и на мокром асфальте. На пересечении Ленинского и Ломоносовского проспектов колонна разделилась, одна машина пошла на север, вторая на юг, три проследовали дальше в центр.
Редкие ночные прохожие, стоявшие вдоль обочин, не удивились виду тяжелых 16-колесных тягачей: за последние годы Москва привыкла к проходу по улицам тяжелой военной техники, к разбитому асфальту, снятым троллейбусным проводам, треснувшим перекрытиям подземных переходов. Всякому было понятно, что идет репетиция очередного парада.
К полуночи «Тополя» выдвинулись на боевые позиции в разных точках города, которые уже были оцеплены подразделениями внутренних войск. Были развернуты мобильные командные пункты, из машин сопровождения высыпали боевые расчеты. Тягачи приподнялись над землей на домкратах и стали медленно поднимать свои ТПК, транспортно-пусковые контейнеры. Заняв вертикальное положение, контейнеры сбросили оболочки из стеклопластика, и перед глазами предстали пять 25-метровых памятников: князю Владимиру на смотровой площадке Воробьевых гор, Юрию Андропову у начала одноименного проспекта возле Южного порта, Иосифу Сталину у 32-го павильона ВДНХ, Феликсу Дзержинскому на его прежнем месте в центре Лубянской площади и Ивану Грозному возле Лобного места на Красной площади. Суетясь под дождем, инженерные расчеты расставили прожектора освещения. Включившись одновременно по команде, они осветили пятерых молчаливых исполинов, которые, казалось, подпирали нависшие над городом тучи.
Из утренних новостей прояснились детали спецоперации: в условиях обострившегося идеологического противостояния с Западом, непрекращающихся попыток фальсификации истории и оскорбления памяти, а также в преддверии выборов в Госдуму, по инициативе Военно-исторического общества и с благословения патриарха Кирилла было решено укрепить оборону духовного периметра особого московского района. Для этого в стратегических точках города были оперативно развернуты мобильные мемориальные платформы, перекрывающие каналы враждебного информационного влияния и обеспечивающие единство морально-нравственного поля. Для обеспечения бесперебойной работы памятников в структуре Министерства обороны были созданы сводные подразделения из представителей инженерных и ракетных войск, центрального аппарата Министерства культуры, «боевых историков» из Российской академии наук и священников РПЦ — так называемый «мемориальный спецназ».
Позже стало известно, что аналогичные «Тополя» с памятниками будут отправлены на боевое дежурство в регионы России, при этом за каждой мобильной мемориальной установкой будет закреплен определенный регион, где они будут объезжать города, поднимая в каждом памятник и устраивая у него военно-патриотические ярмарки, исторические реконструкции и праздничные молебны. Были введены дополнительные единицы мемориального дивизиона с памятниками Ивану Сусанину и Михаилу Калашникову, сталинским наркомам Климу Ворошилову и Вячеславу Молотову и другим выдающимся личностям.
В Москве также утвердился принцип ротации памятников. Горожане привыкли к ночному реву 90-тонных тягачей и к тому, что встав утром в районе на окраине, они могли услышать марши из репродукторов и обнаружить у себя под окнами очередную статую и пионеров в почетном карауле. Каждый год 4 ноября, в День народного единства и согласия, на Красной площади проходил парад мемориальных установок. Статуи ехали по брусчатке в распахнутых контейнерах, как в открытых гробах, вытянув руки по швам, глядя в хмурое предзимнее небо. В летние месяцы на полигоне в Алабино проводился смотр мемориального дивизиона, когда несколько десятков фигур одновременно поднимались в боевую позицию. Частокол статуй производил на зрителей странное впечатление, подобно шеренге фигур с острова Пасхи, которых туземцы при помощи сложной техники перетаскивали на десятки километров из лесов на побережье, пока аборигены однажды не исчезли с лица земли, унеся с собой тайну своих истуканов.
О статуях ходило много слухов. Одни говорили, что внутри лежат ковчеги с чудотворными мощами исторических деятелей или с землей с их могил, другие — что они заполнены специально напечатанными тиражами исторических книг Владимира Мединского и Николая Старикова, которые обеспечивают им нравственную силу. Предполагали, что в статуях замаскированы глушилки, которые блокируют раздачу космического интернета со спутников Google: после того как Россия отгородилась от всемирной сети «кремлевской цифровой стеной», это оставалось единственным способом доступа. Культурологи заговорили о новой семиотике города и мобильном урбанизме, эзотерики пытались вычислить силовые конфигурации, образованные памятниками, и их сакральные смыслы, искусствоведы увидели в этом мощную художественную акцию, а группа Pussy Riot провела перформанс под названием «мемориальная эрекция», который был прерван правоохранительными органами.
Между тем на одном военном форуме в национальной компьютерной сети была опубликована статья некого доктора технических наук, который представлялся полковником исторического спецназа, где утверждалось, что статуи на самом деле и есть замаскированные стратегические ракеты. Например, фигура Сталина на ВДНХ — это тот же самый «Тополь»: ноги статуи по пояс — это первая ступень, где в сапогах спрятаны твердотопливные ускорители с соплами в подошвах и с маневровыми двигателями в карманах шинели, торс — вторая ступень, а голова — третья. Ядерный боезаряд головы Сталина — 500 килотонн, на нисходящей части траектории она производит обманные маневры усами и глазами, чтобы перехитрить ПРО противника, а при подлете к цели мозг вождя разделяется на несколько частей, которые всей своей духовной мощью обрушиваются на Брюссель или Вашингтон. Впрочем, статья была оперативно удалена с сайта и вычищена из кэша национальной поисковой системы «Патриот», а о полковнике больше не слышали.
Мобильные статуи исчезли так же неожиданно, как появились. Одним мартовским утром в России поменялась власть — сменилась так, как это обычно и бывает: ожидаемо и внезапно, бескровно и бесповоротно, схлопнулась, как карточный домик, с легким шелестом и привкусом обмана. И тягачи, взревев моторами, исчезли в неизвестном направлении, оставив в сыром воздухе сизый выхлоп и радужные масляные пятна на асфальте. Говорят, что статуи переведены на подземное базирование, надежно спрятаны в стратегических шахтах, но находятся в состоянии боеготовности и готовы по первому приказу снова выдвинуться на улицы российских городов.
Революция цветов
На Большом Москворецком мосту дует сильный ветер, метет метель. Весна в Москве запаздывает на месяц, словно исполняя решение властей о переходе России на «вечное зимнее время». В марте застыла морозная погода, то и дело шел снег, да и в эту апрельскую ночь по-зимнему холодно. Крупные хлопья несутся в свете прожекторов над Кремлевской стеной, над Спасской башней — закрытая коробами на время реставрации, она похожа на мрачный исполинский зиккурат — и над Красной площадью, за которой, словно фантом, виден подсвеченный лампочками ГУМ. В первом часу ночи мост пуст, нет ни машин, ни людей, и только возле импровизированного мемориала на месте убийства Бориса Немцова дежурит группа добровольцев, охраняющих его от хулиганов и вандалов. Этот народный памятник из живых цветов несколько раз разоряли неопознанные коммунальщики в штатском и активисты-хулиганы из числа борцов с «пятой колонной» — но всякий раз мемориал возрождался, и люди продолжали нести цветы, плакаты, портреты Немцова и российские флаги, которые снова стали символом оппозиционного движения, как в 1991 году.
Сегодня мемориал Немцова — это настоящая Via Dolorosa, дорога скорби, устланная ковром из гвоздик, которая ведет по последнему маршруту политика, от начала моста до места убийства, где сложена пирамида из цветов. Люди приносят букеты день и ночь, кто-то заказывает доставку больших корзин у цветочных компаний — у «Мосцветторга» даже была опция заказать букет на мост со скидкой 15%. После того, как некие анонимы настойчиво рекомендовали «Мосцветторгу» прекратить доставку, в дело включились другие цветочные компании, и мост уставлен корзинами с сотнями роз. В холодные весенние дни цветы на мосту стали символом гражданского протеста и не на шутку напугали власти, которые пока не знают, что делать со стихийным мемориалом. В самом центре Москвы, у стен Кремля, идет символическая война с цветами — война между зимой и весной, между страхом и надеждой, между властью, стыдливо прячущейся за анонимными чистильщиками, и карманными хулиганами, и живым городским классом.
Почему власть так боится этих цветов? Причин несколько. Первая и самая очевидная — это призрак «цветной революции», идущий еще от «революции гвоздик» в Португалии в апреле 1974 года. По легенде, она началась с того, что одна жительница Лиссабона опустила гвоздику в дуло карабина встреченного ею солдата. Тогда был сезон гвоздик, и жители начали массово раздавать цветы военным. Почти бескровный военный переворот 25 апреля 1974 года увенчался успехом, покончив с одной из последних диктатур в Европе — вслед за ней в течение года пали режим Франко в Испании и хунта «черных полковников» в Греции. 30 лет спустя цветы вернулись в большую политику: вслед за «революцией роз» в Грузии (2003-й) последовала «оранжевая революция» в Украине (2004-й) и «революция тюльпанов» в Киргизстане (2005-й). В последующие годы наблюдались также попытки «цветных революций» в Белоруссии, Узбекистане, Армении — по большому счету, это были журналистские преувеличения, но у страха глаза велики, и «цветочная паранойя» прочно поселилась в душах постсоветских автократов.
Во-вторых, история со стихийным мемориалом — это борьба за пространство города, вопрос в том, принадлежит ли он власти или горожанам. Всю позднесоветскую и постсоветскую историю можно представить как процесс освоения гражданским протестом городских пространств, от миллионных митингов на Манежной и в Лужниках в 1990–1991 годах, от протестов и столкновений у Белого дома в 1991-м и 1993-м до многолетней борьбы «Стратегии-31» за Триумфальную площадь, за право выходить на нее по 31-м числам, осуществляя свободу собраний, гарантированную 31-й статьей Конституции. Митинги 2011–2013 годов расширили географию борьбы: теперь это были Чистые пруды (от первых митингов до «Оккупай Абай»), Болотная площадь и проспект Сахарова, Бульварное кольцо («прогулки литераторов») и Садовое («Белое кольцо» в феврале 2012-го). Еще были Софийская набережная, где художники в 2012-м проводили свой пленэр, рисуя белыми красками на белом холсте, и Большой Москворецкий мост, на котором активисты не раз вывешивали оппозиционные плакаты, прежде чем быть скрученными подоспевшей охраной. В этих перемещениях по городу протест постоянно приближался к Кремлю, и убийство Немцова 27 февраля 2015 года неожиданно и зримо поставило кровавую точку, создав место памяти у самых кремлевских стен. 50 тысяч человек, прошедших там 1 марта на Марше памяти, не только отдавали последний долг убитому политику, но и бросали вызов этим стенам, которые они считали прямо или косвенно причастными к убийству.
И в-третьих, история с цветами на мосту — это битва за память, которая в последнее время стала ареной самых острых политических столкновений. «Мемориальная эпоха», о приходе которой возвестил французский историк Пьер Нора, обернулась в России небывалым идеологическим наступлением государства на историческую память нации, громогласной борьбой с «фальсификациями» и «очернительством», созданием дрессированных групп «обиженных и оскорбленных», цензурой научной дискуссии. Стране предлагается исправленная версия русской истории, которая является летописью побед и свершений во славу государства и в которой нет места жертвам, человеческим страданиям, теме ответственности и преступлений режима — от 1937 года до Катыни, от Праги до Афганистана. И точно так же пропаганда всячески затирает память о новейших жертвах ненависти, о политических убийствах последних двадцати пяти лет: Дмитрий Холодов и Владислав Листьев, Сергей Юшенков и Юрий Щекочихин, Пол Хлебников и Галина Старовойтова, Анна Политковская и Наталья Эстемирова, Александр Литвиненко и Сергей Магнитский, Анастасия Бабурова и Станислав Маркелов. Этот мартиролог можно продолжить, и Борис Немцов — лишь последняя и наиболее знаковая жертва в нем, но все эти случаи объединяет нежелание власти допустить общественный резонанс.
Память о Немцове начала вытравливаться с самых первых часов после трагедии: по словам пресс-секретаря президента Путина Дмитрия Пескова, Немцов был «чуть более, чем среднестатистический гражданин, и политической угрозы не представлял», Госдума демонстративно отказалась почтить память Немцова минутой молчания (поднялись только депутаты Дмитрий Гудков и Валерий Зубов), на панихиду и похороны не пришли ни руководители государства, ни первые лица города. И точно так же зачистка цветочного мемориала на мосту силами анонимных коммунальщиков и хулиганов из SERB (они же разоряют могилу Немцова на Троекуровском кладбище, выкидывая оттуда цветы и портреты и оставляя георгиевские ленты) свидетельствует о том, как власти боятся народной памяти. Тем же страхом было продиктовано давление на крупнейшие клубы и площадки Москвы, чтобы они отказались провести концерт памяти Бориса Немцова с участием звезд российского рока на сороковой день после его гибели. В итоге рок-марафон памяти Немцова с участием Юрия Шевчука, Андрея Макаревича, Дианы Арбениной, Би-2 и других грандов состоялся в прямом эфире телеканала «Дождь».
История с цветочным мемориалом продолжается. И если призрак «цветной революции» живет только в перепуганных мозгах кремлевских обитателей или бродит пока где-то далеко от России, если битва за город может быть выиграна властями при помощи административных запретов и полицейских барьеров, то битва за память ими уже безнадежно проиграна. Мем «Немцов мост» уже захватил интернет, ширится движение за название одной из московских улиц именем убитого политика, а мемориал прочно прописался в московской топографии протеста. Его могут запретить и выставить на мосту постоянный полицейский пикет — но тогда цветы понесут в другое место, в третье: в Москве много точек, связанных с памятью Бориса Немцова. Разве что запретят в городе продажу цветов — впрочем, учитывая опыт последних месяцев, власть способна и на это… Паранойя с уборкой цветов, отменой концертов и заговором молчания среди первых лиц государства свидетельствуют о том, что Немцов был далеко не «среднестатистический гражданин». После смерти власти боятся его еще больше, чем при жизни — и одно это уже говорит о масштабе личности и значении его фигуры.
Кто боится Светланы Алексиевич?
Изобретатель динамита Альфред Нобель даже не мог предполагать, какую бомбу он закладывает под российское массовое сознание, учреждая свою премию в области литературы. Из пяти русскоязычных лауреатов ХХ века — Иван Бунин в 1933 году, Борис Пастернак в 1958-м, Михаил Шолохов в 1965-м, Александр Солженицын в 1970-м и Иосиф Бродский в 1987-м — четверо подвергались травле на родине. «Белогвардеец» Бунин, «антисоветчик» Пастернак, «литературный власовец» Солженицын, «тунеядец» Бродский: их Нобелевские премии воспринимались в СССР как политическая провокация, вызывая шельмование в прессе и осуждение масс (Бродского это коснулось в меньшей степени). Если добавить сюда Нобелевские премии мира Андрею Сахарову в 1975 году и Михаилу Горбачеву в 1990-м, за год до развала СССР, то получается клиническая картина: вместо того чтобы гордиться своими лауреатами, всякий раз Россия отвергала их, объединялась не в радости за свою страну и русскую словесность, а в ненависти к Западу. А вернее, в извечной паранойе, в убеждении, что внешний мир только и делает, что строит козни против нас.
Новоиспеченный нобелевский лауреат Светлана Алексиевич в этом смысле попадает в достойную компанию авторов, признанных миром, но с негодованием отвергнутых «общественностью» в собственной стране. Да, она белорусский писатель, родившийся на Украине, но ее книги рассказывают о нашем общем советском и постсоветском опыте, о безжалостных жерновах Империи — и поэтому она в равной степени принадлежит также и украинской, и российской истории и культуре, и болезненное отношение к ней в России говорит о том, что она воспринимается как своя, как отступница, которая выносит сор из избы.
Что инкриминирует «русский мир» Светлане Алексиевич? Претензий, по большому счету, три: во-первых, она якобы малоизвестна в России, во-вторых, «это не литература» (документальная проза), и самое главное — она «русофобка», акцентирует наши проблемы, «пиарится на чужом горе». Все три эти обвинения говорят об одном: Россия не любит, не умеет и попросту боится говорить о своих травмах. Ибо именно травма и неизжитая память трагедий страшного русского ХХ века и является единственным предметом книг Алексиевич, и она избрала для этого самый жесткий и неудобный жанр: документальную прозу, где не скрыться от боли за художественным вымыслом. Если Флобер именовал себя человек-перо, то Алексиевич называет себя человек-ухо: она слушает улицу и различает в ней голоса людей, человеческие истории. Ее миссия — свидетельство (в высоком, библейском смысле), она пришла, чтобы рассказать об испытаниях отдельного человека. Алексиевич сама об этом говорила в интервью «Огоньку»: «Наш главный капитал — страдание. Это единственное, что мы постоянно добываем. Не нефть, не газ, а страдание. Я подозреваю, что именно оно и манит, и отталкивает, и удивляет в моих книгах западного читателя. Вот это мужество жить, несмотря ни на что».
В этой способности к со-страданию проявляются белорусские корни писателя. «Я травмирована темой зла и смерти с детства, — признается она, — потому что выросла в послевоенной белорусской деревне, где только об этом и говорили. Поминали». Белоруссия, лежащая на перекрестке войн и больше других пострадавшая от колеса истории, создала особую культуру памяти, воплощенную в книгах Василя Быкова и Алеся Адамовича: как заметил белорусский поэт Владимир Некляев, если вся русская литература вышла из гоголевской «Шинели», то творчество Алексиевич — из документальной книги Алеся Адамовича, Янки Брыля и Владимира Колесника «Я из огненной деревни». Белорусский взгляд Алексиевич — это прививка антиимперского гена человечности нашей общей культуре, лучшие представители которой часто ослеплены имперским соблазном: от Пушкина с польским восстанием до Бродского с украинской независимостью.
Ее произведения — каталог трагедий советской и постсоветской истории: Великая Отечественная (книги «У войны не женское лицо» и «Последние свидетели» соответственно о женщинах и детях войны), Афганистан («Цинковые мальчики»), Чернобыль («Чернобыльская молитва»), самоубийства 90-х («Зачарованные смертью») и проблема постсоветских беженцев («Время секонд-хэнд»). Ее книги неудобны, ее свидетельства безжалостны и бесстрастны, как тот рассказ о матери-одиночке из 1937-го, которая при аресте попросила свою бездетную подругу позаботиться о ее дочери. Та вырастила девочку, а когда мать через 17 лет вернулась из лагерей и попросила посмотреть свое дело, оказалось, что донесла на нее та самая подруга, мечтавшая о дочке; не вынеся этой правды, женщина повесилась. Подобных историй у Алексиевич сотни, она, как иглами, попадет ими в те самые болевые точки, о которых в России говорить не принято.
«Проблема Алексиевич» для России — не политическая, а психологическая; дело вовсе не в ее выдуманной «русофобии» и не в соображениях Нобелевского комитета, а в глубоких комплексах русского сознания, которое не умеет говорить о боли и не может совладать с опытом травмы. По большому счету, тема боли в России табуирована. Страдание — это то, что интериоризируется, переваривается внутри человека или в узком кругу родных, но не выносится в публичное пространство. В России не принято открыто говорить о боли. Как часто, услышав от случайного собеседника о болезни, люди начинают отмахиваться, словно боясь заразиться: «Ой, не грузите меня своими проблемами!» Темы рака, инвалидности, уродства по-прежнему табуированы, люди собирают деньги на помощь, но это часто лишь средство откупиться от чужой боли, магический заговор. Массовое сознание суеверно и синкретично, как часто нам доводится слышать: «На себе не показывай!» или «Не говори о болезни, накликаешь!»
Из того же суеверного ужаса в России не проговорен опыт коллективной травмы ХХ века, революции, голода, ГУЛАГа, войны, эвакуации, лишений. Во многих семьях младшие поколения знают о репрессиях их предков лишь понаслышке: сначала молчали из страха, потом это превратилось в привычку; о страшном не говорили, чтобы скорее забыть. 80 лет спустя этот опыт не осмыслен культурой и массовым сознанием, чему свидетельством — постоянно возобновляющиеся дискуссии о репрессиях, фантастические в своей моральной слепоте: люди всерьез спорят о том, были ли они оправданы или сведения о них преувеличены. Книги Варлама Шаламова стоят в стороне от этой дискуссии одиноким страшным монументом — к ним боятся прикасаться. Точно так же боятся тронуть тему голода в Поволжье и голодомора, блокаду Ленинграда — вспомнить истерику в СМИ после одного только вопроса (не утверждения!) телеканала «Дождь» о том, стоило ли удерживать город ценой полутора миллионов жизней. Попытка любого разговора о жертвах, о человеческой цене побед пресекается жесткой внутренней цензурой массового сознания.
Точно так же у нас не осмыслен опыт колониальных войн России в ХХ веке — от Будапешта и Праги до Афганистана и Чечни: по сравнению с американским мучительным осмыслением Вьетнама — тысячи книг, фильмов, свидетельств — в России даже не начинался разбор завалов (зато в 1992 году в Минске ветераны Афганистана организовали политический суд над Алексиевич за развенчание героического мифа в «Цинковых мальчиках»). Прав был Чаадаев: Россия — страна без памяти, пространство тотальной амнезии, девственное сознание до критики, рациональности, рефлексии. Наш государственный нарратив, семейные истории и индивидуальный опыт построены вокруг огромных пустот, табуированных лакун, минных полей, мы ходим по безопасным дорожкам заученных фраз, по общим местам: «было сложное время», «всем было тяжело». Война, Афган, Чернобыль, изломанные судьбы — все это вспыхивает на страницах газет и моментально забывается обществом, откладывается в придонный ил боли. То же и сегодня — судьбы псковских десантников, бурятских танкистов или пленных спецназовцев в Украине волнуют, кажется, одну только «Новую газету», а общественное мнение уже переключилось и, как собака за белкой, зачарованно следит за роликами Генштаба о бомбардировках в Сирии.
Неспособность принять, проговорить и осмыслить травму ведет Россию к бесконечному циклу потерь. Все в том же интервью Алексиевич задается вечным вопросом: «В чем смысл перенесенных нами страданий? Чему они учат, если все равно повторяются? Я себя постоянно об этом спрашиваю. Для многих страдание — ценность сама по себе. Их главный труд. Но из него не вырастает свобода. У меня нет ответа». И здесь она называет одну из самых глубоких тайн России: жертвы часто бессмысленны. К чему умерли от холода, голода и побоев десятки тысяч в воркутинских шахтах, ныне заброшенных, легли под шпалы никому не нужной «дороги смерти» Салехард — Игарка? Зачем погибли десятки тысяч мирных жителей в первой чеченской кампании, бездарно проигранной Россией, и тысячи — в столь же бессмысленной и бездарной войне на Донбассе? Народ безмолвствует, государство отмалчивается, жертвы вынесены за скобки — как в тех надписях на памятных скрижалях в честь русских побед в наполеоновской кампании в храме Христа Спасителя: «Прочих чинов погибло до 50 тысяч».
Страдание в России самоценно, совпадая и с православной установкой («Христос терпел и нам велел»), и с вековыми традициями рабства, благоговения перед государственным Левиафаном, презрения к отдельной человеческой жизни («единица — вздор, единица — ноль»), бесконечного терпения, возведенного в государственную добродетель: вспомним знаменитый тост Сталина на банкете в честь Победы 24 мая 1945 года: за терпение русского народа! Опыт санкционированного государством страдания не переплавляется в социальное действие, но лишь в различные культурные формы: в знаменитую русскую тоску, в бескрайнюю русскую песню и в безбрежное русское пьянство (как правило, все три идут в одном пакете). Но также и в бесконечную русскую самоиронию: как выразился Виктор Пелевин, «космическое назначение российской цивилизации — это переработка солнечной энергии в народное горе».
Светлана Алексиевич разрушает эту культурную конвенцию государственного насилия и народного страдания, сакрализацию жертвы. Она нарушает табу, речевой этикет; она — тот самый неудобный свидетель, что портит благостную картину в суде, с которой согласны и судья, и прокурор, и обвиняемый, и сам потерпевший. Поэтому так боятся ее книг «патриоты» и радетели тяжело-звонкого государственного мифа. И потому Нобелевская премия Алексиевич жизненно необходима для России — это не политика и не литература, это сеанс терапии, попытка научить общество слушать и говорить о своей и чужой боли. Это императив «Иди и смотри», прозвучавший в великом фильме Элема Климова и Алеся Адамовича, а до них — в Откровении Иоанна Богослова, книге Апокалипсиса.
Битва на Исети
Войны за память перекинулись с московских площадей на просторы России. В Петербурге кипят страсти вокруг доски Маннергейму, в Орле — вокруг памятника Ивану Грозному. Теперь пропагандистскому артобстрелу подвергся Ельцин-центр в Екатеринбурге. Первый залп выпустил Владимир Соловьев, возмутившийся роликом об истории России, который демонстрируется в музее. Вслед за ним выступил Никита Михалков: на слушаниях в Совете Федерации он назвал происходящее в Ельцин-центре «инъекцией разрушения национального самосознания детей», припомнив не к месту и застрелившихся псковских подростков, и региональный сепаратизм с уральским франком. Вслед за ним вступил в борьбу Владимир Мединский, написавший статью «Битва при Ельцине», в котором назвал презентационный ролик музея «набором позорных мерзостей». И наконец, с мужской прямотой высказался муфтий Северного Кавказа Исмаил Бердиев (тот самый, что требовал всеобщего женского обрезания), призвавший «взорвать этот центр к чертовой матери».
Ответили критикам Наина Ельцина, первый вице-спикер Совета Федерации Николай Федоров (бывший при Ельцине министром юстиции) и местные власти: губернатор Свердловской области Евгений Куйвашев и мэр Екатеринбурга Евгений Ройзман. Осадил Мединского и Дмитрий Медведев, заявив, что министры «должны быть максимально сдержанны в высказывании своих позиций». Именно они с Владимиром Путиным всего лишь год назад открывали этот центр и говорили, как кажется, искренние слова о роли первого президента России.
Спор вокруг музея отражает шизофрению российской власти по отношению к фигуре Ельцина и вообще к девяностым. С одной стороны, практически все они, и политики, и олигархи, выросли из ельцинской шинели, вернее, из его пальто — от Путина, служившего верным оруженосцем Собчака, до Мединского, активиста обороны Белого дома в 1991 году, бывшего в 1990-х хрестоматийным пиарщиком, и Михалкова, выступавшего на выборах 1996 года доверенным лицом Ельцина. С другой стороны, в новом идеологическом консенсусе девяностые стали мишенью для проклятий, первородным грехом, стигмой, на отрицании которой строится новая идентичность власти. Наблюдать за тем, как нынешняя элита пытается выдавить из себя девяностые и Ельцина, — поистине фрейдистское зрелище, напоминающее об эдиповом комплексе и отцеубийстве.
Однако дело не только в тени Ельцина, которая не дает покоя правящему классу, речь идет о большем: и Борис Ельцин, и центр его имени, и его малая родина, Урал, и в особенности ролик, который показывают в музее, представляют собой альтернативу генеральной линии русской истории — авторитарной, имперской, москвоцентричной, — которую нам пытаются представить в качестве единственно возможной, и именно это раздражает в нем охранителей власти. Ельцин-центр самим фактом своего существования являет возможность другой России, неимперской, свободной, федеративной, которая могла состояться в 1990-х, но оборвалась 31 декабря 1999 года.
Сам внешний вид музея необычен. Недостроенный аляповатый торговый центр в «лужковском» стиле, что сотнями появлялись в российских городах в 1990-е, был переосмыслен архитектором Борисом Бернаскони и превращен в открытое экспозиционное пространство с огромным атриумом, внутри которого спирально, словно в музее Гуггенхайма, поднимается лестница. Огромные окна выходят на широкий городской пруд, разлившийся у плотины на Исети, трудовой, фабричной речке, что бежит между заводских корпусов и купеческих особняков Екатеринбурга. Но главная особенность здания — фасад из перфорированного алюминия, который переходит в объем главного входа и в кафе на крыше (и по идее должен превращаться в пешеходный мост через Исеть, но денег в городском бюджете на него пока не нашли). Больше всего он напоминает ржавеющий железный занавес, через дыры в котором внутрь проникают лучи света. Здание ни в малейшей степени не является помпезным или «мемориальным», скорее это переосмысление культового объекта 90-х, шопинг-молла, в технократическом и гражданском ключе, создание из коммерческой недвижимости публичного и человечного пространства.
Таковым и стал Ельцин-центр, превратившийся за год в средоточие культурной и общественной жизни Екатеринбурга: помимо музея и библиотеки там есть образовательный центр, конференц-зал, великолепный книжный «Пиотровский», переехавший сюда из Перми, и кафе «1991», где подают бургеры, блюда советской кухни, уральское крафтовое пиво и черемуховый торт по рецепту Наины Ельциной. В центре проводятся десятки конференций, концертов, выставок, музей стал самым посещаемым в области — ежедневно туда приходят до 800 человек.
Подлинным свидетельством неформальной популярности центра является то, что к нему ездят свадьбы, в осенний день по нескольку десятков. Вместе со статуями Ленина и Свердлова статуя Ельцина — мощная фигура, высеченная скульптором Георгием Франгуляном из мраморного блока, словно выходящая из него, — вошла в традиционный маршрут молодоженов по городским «местам памяти». А у бронзовой скульптуры Ельцина, присевшего отдохнуть на скамеечку в фойе центра, блестит нос — его принято тереть на счастье. Ельцин тут свой, уральский, посланец горнозаводской цивилизации, завоевавший Москву и изменивший Россию, и уральцы встают на его защиту стеной — как в 1988 году после знаменитого письма Нины Андреевой в «Советской России», так и в 2016-м после доносов на Ельцин-центр Владимира Соловьева и Никиты Михалкова.
Урал и сам по себе как регион с сильной и глубокой местной идентичностью (и ее хранителями от писателей Дмитрия Мамина-Сибиряка и Федора Решетникова до нашего современника Алексея Иванова) является антиимперской альтернативой, самостоятельным центром силы — неслучайно Михалков в своей речи пугал Совет Федерации уральским франком времен губернатора Росселя. И независимые политики типа Евгения Ройзмана лишь укрепляют это чувство особости. Размещение музея в Екатеринбурге, одной из культурных и промышленных столиц России, было сильным ходом на пути к столь необходимой в нашей стране децентрализации, и нынешняя истерика в Москве по поводу Ельцин-центра отчасти вызвана и инстинктивным страхом перед регионализмом.
Но главное яблоко раздора — это восьмиминутный ролик про историю России, который непрерывно крутят в маленьком кинозале при входе на экспозицию музея. В нем представлена неортодоксальная история России — как череда попыток прорыва к свободе. В нем нет Ледового побоища, зато есть новгородское вече, которое само выбирало себе князя и дважды изгоняло Александра Невского за то, что он вопреки договору посягал на городские вольности. В нем нет взятия Иваном Грозным Казани — но есть «избранная рада» молодого царя и реформатор Алексей Адашев. Говорится в нем и о просвещенных мечтах Екатерины, которая заменила в официальных документах слово «раб» на «подданный», и о проекте Конституции Михаила Сперанского, о восстании декабристов, и о великих реформах Александра II и реформах Витте и Столыпина. Говорится о том, как в XX веке народ, не сломленный страхом и сталинской машиной репрессий, смог построить ДнепроГЭС и «Магнитку», победить в войне, покорить Арктику и космос, об оттепели и о перестройке. Заканчивается ролик избранием Бориса Ельцина, который завершает череду правителей-реформаторов и становится президентом, опираясь не на личную власть, а на самостоятельный выбор граждан.
В ролике представлена не очередная «История государства Российского», которую пишут все историки, начиная с Карамзина и Ключевского (даже если она называется «История КПСС»), а история российской свободы. Видео проникнуто уважением к народу, его выбору и его суверенитету. Как выразился философ Кирилл Мартынов, это «республиканская история, написанная глазами угнетенных, не включенных в государственно-коррупционные пищевые цепочки», и именно это больше всего возмущает критиков, требующих от историков дежурного списка правителей и побед, энциклопедии державного величия. Тот же Никита Михалков намерен строить на Оке контрцентр «Цитадель» (злые языки утверждают, что именно стремлением получить под него бюджетное финансирование и объясняется атака режиссера на Ельцин- центр) — и само это крепостное название предполагает, что там будет представлена изоляционистская, военная и имперская история России в духе любимого режиссером царя Александра III.
Спор о Ельцин-центре — это дискуссия не о Ельцине и даже не о девяностых, это спор о российской свободе и об альтернативах, развилках российской истории. Идеи ролика во многом созвучны книге «Выбирая свою историю», написанной историками Ириной Карацубой, Игорем Курукиным и Никитой Соколовым (ныне заместителем директора Ельцин-центра по научной работе) и выдержавшей не одно издание, где показано, как век за веком Россия стояла перед выбором свободы, но в итоге выбирала автократию. Собственно, то же самое случилось с нами и в девяностых, и основная экспозиция музея это блестяще иллюстрирует. Она была задумана режиссером Павлом Лунгиным как библейские семь дней творения — семь поворотных дней эпохи, от октябрьского пленума 1987 года, на котором Ельцин произнес свою историческую речь, через баррикады августа 1991-го, выстрелы октября 1993-го и руины Грозного до залоговых аукционов, выборов 1996-го и операции на сердце.
Концепция музея была задумана американской компанией Ralph Appelbaum Associates, которая известна проектами Музея Холокоста в Вашингтоне, Олимпийского парка королевы Елизаветы в Лондоне и Еврейского музея и центра толерантности в Москве, в виде инсталляций в духе Ильи Кабакова. В зале 19 августа 1991 года посетитель попадает в обычную московскую квартиру того времени: диван, палас, сервант, в нем стоят книги и фотографии (реальные предметы из вещей трех молодых людей, погибших при обороне Белого дома), на тумбочке стандартный вэфовский телефон, который вдруг, как в заветной комнате в «Сталкере» Тарковского, начинает звонить — и в трубке можно услышать разговоры тех дней, когда взволнованные москвичи рассказывают друг другу о танках на улицах. Из этой комнаты выход прямо на баррикаду с арматурой и российским триколором, а оттуда, через «беловежский проход», где на полу нарисована жирная черта, с одной стороны которой написано «СССР», а с другой — «Россия», посетитель попадает в пустой зал гастронома осени 1991-го: на прилавке россыпь бесполезных талонов, на полках — салат «Дальневосточный» и трехлитровые банки с березовым соком, а далее — в киоск начала 1990-х, со спиртом «Рояль» и видеодвойкой Funai.
«…И почил в день седьмый от всех дел своих». Путешествие по девяностым оканчивается президентским кабинетом, обстановка которого была целиком вывезена из Кремля и восстановлена в Екатеринбурге. За бутафорскими окнами — морозный декабрь 1991-го, на столе аккуратная стопка документов, малахитовый письменный прибор, дымящаяся чашка чая, на спинку рабочего кресла наброшен пиджак, словно хозяин вышел на минуту. В углу мигает огнями новогодняя елочка, а перед столом стоит телекамера Первого канала и монитор, на котором Ельцин, сидя в этом самом кресле, повторяет свое прощальное обращение.
Выходя из кабинета (некоторые со слезами на глазах), посетители вдруг оказываются в пустой комнате под названием «Зал свободы». На стене картина Эрика Булатова, где слово «свобода» теряется в облаках, в простенках окон — экраны, на которых известные люди говорят необязательные и прекрасные слова о свободе, в окнах — водная гладь запруды на Исети, далекие заводские корпуса, низкое небо, закопченное дымом фабричных труб. И чуть правее за рекой — богатые золотые купола Храма-на-Крови, построенного под личным контролем Ельцина: как говорят, в покаяние за решение снести дом Ипатьева, место расстрела царской семьи, которое он принял в бытность первым секретарем Свердловского обкома КПСС.
Этот выход в пустоту говорит об эпохе не меньше, чем «семь дней» ее сотворения. Эпоха закончилась тем зимним днем, когда грузный, оплывший Борис Ельцин под объективами телекамер передавал свой кабинет и ядерный чемоданчик молодому, растерянному, не верящему в свою удачу Владимиру Путину и, смахивая слезу, говорил ему «берегите Россию». Россия в тот момент снова, как в истории с новгородским вече, прожектами Екатерины, мечтами Сперанского, конституционным проектом Лорис-Меликова, лежащим на столе Александра II 1 марта 1881 года, выбрала авторитарную власть. Очередная попытка прорыва к свободе медленно умирала на протяжении девяностых и в итоге породила Путина. И, озираясь в пустом зале на манер Джона Траволты в известном интернет-ролике, посетитель не может не задуматься о закономерности того, что произошло, об историческом пути России, которая всякий раз пробует встать на путь свободы, но сползает в рабство.
И все же Ельцин-центр опасен для охранителей и мракобесов как альтернативное пространство, как образ другой России — неимперской и немосковской. Как идея уральской вольницы и региональной автономии, как воспоминание о миллионных митингах на Манежной и о той эпохе, когда государство, извечный русский Левиафан, отступило и съежилось под натиском пространства, народа, истории и свободы. Как грузный каменный Ельцин у входа: человек-медведь, представитель той самой бунтарской народной стихии, что так страшит крепостного барина Никиту Сергеевича. Вместо Ельцин-центра они предпочли бы поставить по стране Сталин-центры и патриотические парки с танками. Но им недоступна простая мысль: подлинный патриотизм — это и есть свобода, и музей на Исети хранит ее как память, ностальгию и надежду.
Частный Нюрнберг Дениса Карагодина
«На улице Гороховой ажиотаж…» В российских провластных СМИ переполох. По строю прошла команда обличать расследование Дениса Карагодина о расстреле чекистами его прадеда в 1938 году. «У либерально- националистической тусовки на днях появился новый герой, — язвит Федеральное агентство новостей. — Этот господин совершил настоящий антисоветский подвиг — установил имена всех причастных к репрессированию своего прадеда». К хору обличителей присоединились «Известия» и «Комсомольская правда», но дальше всех пошел ведущий программы «Агитпроп» на канале «Россия 24» Константин Семин, который прямым текстом заявил, что любой разговор о травме прошлого — это попытка развалить государство и что распад СССР начался со сноса памятника Дзержинскому, то есть, по сути, признал, что нынешняя российская власть является преемником органов ВЧК — НКВД — КГБ.
Казалось бы, что особенно в публикации Карагодиным фамилий всех, кто причастен к убийству его прадеда, когда все давно мертвы и дело закрыто за сроком давности? И что опасного для власти в недавней публикации «Мемориалом» «списка Андрея Жукова» с подробными сведениями о 40 тысячах сотрудников НКВД в 1935–1939 годах, своего рода «Википедии НКВД» 75-летней давности? Эти сведения могут представлять лишь академический, архивный интерес и не должны иметь юридических последствий. Однако поспешность, с которой пропагандисты режима принялись обличать и дело Карагодина, и «список Жукова», говорит о том, что эти мемориальные акты попали в болевую точку, нащупали слабое звено в машине насилия, нашли ту самую иглу, в которой заключена смерть Кощея государственного террора.
Особенность нашей ситуации заключается в том, что насилие анонимно, имманентно власти, растворено в обществе как некая константа российской жизни, неизбывно, как холодный климат. Анонимны были приговоры троек и имена бойцов расстрельных команд, фамилии следователей и стукачей скрыты в архивах КГБ. После 1956 года в СССР установился негласный договор, согласно которому реабилитация жертв сталинизма обменивалась на безличность исполнителей террора. КГБ тщательно цензурировал любую информацию о репрессиях, в личных делах жертв имена следователей и доносчиков замарывались, родственникам предоставляли папки с заклеенными или вырванными страницами. Считалось, что самого акта реабилитации достаточно для того, чтобы человек чувствовал себя удовлетворенным: остался жив (вариант — расстреляли, но вернули доброе имя), и слава богу, можно ли чего-то большего ожидать от нашего государства? В условиях непрерывной пограничной ситуации, выбора между жизнью и смертью государство не расстреливающее уже почиталось величайшим благом.
«Хотелось бы всех поименно назвать», — писала Ахматова в «Реквиеме», но назвать мечтали лишь жертв, об исполнителях и речи не шло. В хрущевский период следователей НКВД к ответственности привлекали органы прокуратуры, которые занимались реабилитацией, и к реальному наказанию были приговорены лишь единицы — по большей части речь шла об административной ответственности, об увольнении, о лишении пенсий, званий. По свидетельству историка Никиты Петрова, всего при Хрущеве вместе с Берией, с теми открытыми процессами, которые велись над сталинскими руководящими чекистами, было привлечено к ответственности не более ста человек. При Брежневе и Горбачеве остановился и этот процесс, публиковались отдельные разоблачительные материалы, как, например, про следователя Александра Хвата, который пытал Николая Вавилова, или про начальника комендатуры ОГПУ — НКВД — МГБ генерала-лейтенанта Василия Блохина, лично расстрелявшего от 10 до 15 тысяч человек, — но это были единичные случаи, не имевшие никаких юридических последствий. Палачи и жертвы продолжали жить бок о бок, встречаться на улицах и в очередях и иногда даже выпивать вместе (известен такой случай с Юрием Домбровским и его бывшим следователем) в пространстве анонимности под названием «советский народ», в самом центре которого зияла огромная черная дыра под названием «репрессии», — но эту лакуну все аккуратно обходили по периметру, от государственного официоза до частных семейных историй, где эта тема старательно замалчивалась.
Между тем этот заговор молчания стал залогом продолжения террора. Точно так же, как анонимно работал маховик сталинских репрессий, анонимно продолжились гонения на диссидентов в брежневском СССР, заработала машина «карательной психиатрии». Сегодня мы сталкиваемся с анонимным насилием правоохранительной системы, где пытки стали нормой и лишь отдельные случаи становятся достоянием гласности, как пытки в казанском ОВД «Дальний», дело Магнитского, дело Дадина, но сотни других ОВД, СИЗО и ИК остаются территорией тотального обезличенного насилия. Так же, как и тысячи российских домов, в которых ежедневно, ежечасно женщины становятся жертвами домашнего насилия (в России официально от побоев погибает до 40 женщин ежедневно, а сколько смертей медики и полиция проводят по другим причинам — бог весть), но оно считается нормой, остается неназванным и анонимным, про него не принято говорить и сообщать в полицию, а теперь его и вовсе декриминализовали. Известными становятся лишь случаи, попавшие в соцсети, как недавно в Орле, где полиция отказалась помочь девушке, пообещав «описать ее труп», когда ее убьют, — и на самом деле сожитель через полчаса забил ее до смерти.
В России насилие является социально признанной нормой, путем решения проблем и выяснения отношений, способом взаимодействия власти и населения, мужчины и женщины, родителей и ребенка, учителя и ученика. Именно поэтому нам так нужна деавтоматизация и деанонимизация насилия, оно должно быть названо по имени, атрибутировано и осуждено. Наше общество взрослеет и начинает говорить о насилии: в одном лишь 2016 году случился флешмоб #яНеБоюсьСказать, когда женщины впервые в жизни заговорили о пережитом ими стандартном опыте сексуального насилия и унижения, скандал с 57-й школой в Москве, когда впервые были названы имена учителей, вступавших в связи с ученицами. И в завершение этого года загадочный коллекционер Андрей Жуков, на протяжении 15 лет покупавший справки и личные дела сотрудников НКВД конца 1930-х годов, передал свой список «Мемориалу» для публикации, а бесстрашный томский философ Денис Карагодин, четыре года добивавшийся от архивов КГБ имен сотрудников, приговоривших и расстрелявших его прадеда в 1938 году, получил все фамилии и установил всю преступную группу, участвовавшую в убийстве: от шофера «воронка» и машинистки НКВД до Ежова и Сталина. Называются имена, размыкаются цепи молчания, с общества спадает мафиозная «омерта».
Российская культура насилия стоит на двух столпах: на праве сильного и на молчании слабого, и второе не менее важно, чем первое. Вспомните, как все накинулись на женщин, заговоривших об изнасилованиях и харассменте: сами виноваты! Нечего провоцировать! Точно так же годами плелся заговор молчания вокруг престижной московской школы из опасения нарушить корпоративный этикет столичной интеллигенции. И еще важнее для понимания комплексов и страхов современного российского общества — «молчание ягнят» перед палачами, нежелание поднимать и проговаривать тему сталинского террора. Сразу после публикации в сети «списка Жукова» и постов Дениса Карагодина с именами убийц последовали заявления о том, что не надо ворошить прошлое и раскачивать лодку. Экс-депутат со связями в силовых структурах Александр Хинштейн в «Московском комсомольце» вспомнил добрым словом войска НКВД и обрушился с критикой на тех, «кто хочет разделить наше недавнее прошлое на белое и черное». Журналист Наталья Осипова в «Известиях» в колонке под характерным названием «Я боюсь справедливости» также боится разоблачений, повторяя любимый тезис российских пропагандистов эпохи постмодерна: у каждого своя правда, своя версия реальности, свой список виновных и мартиролог, и заключая, что «дурной мир лучше хорошей гражданской войны».
Призыв к прощению и примирению между наследниками палачей и жертв — типично российский способ решения проблемы не по закону, а по понятиям, увода ответственности от юридических формулировок в туманный мир этики и политической целесообразности. Террор в России размазан липким слоем по обществу и по истории, так что кажется, что причастны к нему все и каждый одновременно виновен и невинен. В качестве лекарства предлагается сладкая иллюзия всеобщего покаяния и прощения, постапокалиптическое обнуление памяти, когда возлягут лев и ягненок, обнимутся наследники жертв и палачей и русская история начнется с чистого листа. Карагодин же переводит вопрос не в этическую, а в юридическую плоскость: если власть убивала людей по своей дьявольской квазилегальной казуистике, то пусть теперь и отвечает по закону. Из нерасчлененности и бессубъектности русской жизни он выделяет имена исполнителей и соучастников террора — и этим он и опасен для системы, которая покоится на анонимности террора и молчании жертв.
Хранители системы отлично понимают, что, начавшись с разоблачения мертвых палачей, процесс деанонимизации перекинется на живых соучастников террора — и вот в публичном пространстве возникает и чувствительно бьет по правящей элите «список Магнитского» (не случайно его отмена названа в числе первых требований Путина к новому руководству США), а вслед за ним Европарламент призывает принять «список Дадина» с конкретными именами людей, причастных к истязаниям гражданского активиста Ильдара Дадина в ИК-7 в карельской Сегеже. Схожим путем идет Алексей Навальный, который собирается подать иск против судьи Ленинского районного суда Кировской области Сергея Блинова, вынесшего неправосудный обвинительный приговор по первому делу «Кировлеса». Как и в случае со сталинскими палачами, простой реабилитации потерпевшего недостаточно — необходимо квалифицировать преступное деяние конкретного исполнителя репрессии и при возможности его наказать. Но в этой логике для российской власти на горизонте возникают риски и по Крыму, и по малайзийскому «Боингу», и по войне на Востоке Украины, и по многим интересным сюжетам новейшей российской истории, каждый из которых чреват юридическими последствиями для очень многих чиновников, вплоть до высших лиц государства — точь-в-точь как Денис Карагодин делает Иосифа Сталина соучастником убийства своего прадеда.
Именно так, потянув за ниточку одной-единственной истории убитого чекистами в 1938 году хлебороба, можно постепенно распутать всю паутину анонимности и лжи, и именно поэтому власть так боится «эффекта Карагодина», спуская на него своих пропагандистских овчарок. Но иного пути в будущее, кроме юридического, для России нет. Страна слишком долго жила по иллюзорной «благодати» и воровским «понятиям» (за которыми, как правило, стоят шкурные интересы власти). Приходит время жить по закону и дать четкую юридическую оценку сталинскому террору и его исполнителям и сделать уголовно наказуемым их оправдание — как наказуемо сейчас в большинстве стран Запада оправдание Холокоста. Без этой юридической ясности относительно сталинизма в прошлом и политического террора в настоящем в России будет невозможен гражданский мир — ни при нынешнем режиме, ни после него.
День Конституции
Холодным утром в середине декабря 2015 года на перрон Ярославского вокзала из плацкартного вагона скорого поезда № 43 Хабаровск — Москва вышел седой старик с котомкой в руках. Роста он был невысокого, широкоплеч и коренаст, одет в древний тулуп, малахай и меховые рукавицы, на ногах его были подбитые войлоком валенки. Он остановился на перроне, с любопытством озираясь окрест, но тут же получил толчок в спину от выходивших сзади пассажиров с баулами и был обруган носильщиком с тележкой:
— Чего раскорячился, отец, проходи! Приехали!
Старик подхватил свой узел и двинулся с толпой вдоль перрона. Стоявшие у выхода полицейские с собакой были заняты проверкой документов у пары китайцев и не обратили на него внимания, только овчарка при его приближении глухо зарычала, а потом вдруг заскулила и поджала хвост. Старик прошел мимо лавки с иконами и киоска с шаурмой, миновал сутолоку у входа в метро и оказался на площади трех вокзалов с ее скоплением такси, звонками трамваев и закопченным железнодорожным мостом, за которым виднелись высокие башни. С серого неба крупными хлопьями начал падать снег. Старик покрепче затянул кушак, перекинул узел через плечо и двинулся пешком в гудящий зимний город.
Этот старик был не кто иной, как декабрист Александр Николаевич Луцкий, юнкер лейб-гвардии Московского полка, участник восстания на Сенатской площади, известный также как «забытый декабрист». Он родился в 1804 году в Боровичах в семье обер-офицера Николая Андреевича Луцкого, принадлежавшего к старому шляхетскому роду из Луцкого повета на Волыни. Закончив Пажеский корпус в 1824 году, Александр был зачислен юнкером в Московский полк. В заговоре декабристов он не участвовал, но 14 декабря вместе с полком оказался на Сенатской, стоя в стороне от восставших. Ближе к вечеру жандармы начали теснить толпу на площади, и когда на зевак с криком «разойдись!» налетел конный жандарм, Луцкий, защищая людей, поднял ружье и ранил штыком его коня.
На следующий день он был арестован и помещен в Петропавловскую крепость. Следствие шло больше года, и в январе 1827 года военный суд постановил: «Луцкого, лишив унтер-офицерского звания и преимущества обер- офицерского сына, по силе воинского 137-го артикула, повесить». Через три месяца смертную казнь ему заменили ссылкой «в каторжную работу вечно» и отправили в Сибирь не так, как декабристов-офицеров, а вместе с уголовными ссыльными, «по канату». Весь путь они проводили в ножных кандалах, а днем каторжан заковывали в наручники и пристегивали к железному пруту под названием «канат». Шли по 20–25 верст в день, под зноем и в мороз, и подходя к деревням, запевали жалобную «Милосердную», чтобы выпросить у крестьян подаяние. На этапе Луцкий много болел и провел в лазарете в Казани два месяца, а в Перми — все пять.
Вместе с каторжанами в партии шли и ссыльные поселенцы, режим у которых был мягче. С одним из таких, бродягой по имени Агафон Непомнящий, Луцкий за немалую сумму в 60 рублей поменялся именами и остался на жительство в одной из деревень Иркутской губернии. Прожив там год, он имел неосторожность послать письмо родственникам с просьбой о деньгах. Письмо было вскрыто полицией, Луцкий задержан и помещен в Красноярский тюремный замок, и дело его было представлено императору, который лично занимался судьбой всех декабристов. В феврале 1830 года Луцкий по резолюции Николая I получил сто ударов розгами и был отправлен в Зерентуйский рудник Нерчинской каторги. Там ему снова удалось бежать, но он смог добраться лишь до Енисейска, где был задержан, бит плетьми и отослан обратно в Нерчинск: на сей раз вольнолюбивого декабриста приковали к рудничной тачке.
Проведя на каторге двадцать лет, дольше всех декабристов, в апреле 1850 года Луцкий вышел на поселение при Култуминском руднике. К этому времени он был женат на дочери рудничного цирюльника Марфе Портновой и имел от нее четверых детей. Августовская амнистия 1856 года была дарована Луцкому в 1857-м, так как о нем вначале просто забыли, потому он и вошел в историю под названием «забытый декабрист». Дворянское происхождение и хорошее образование позволили ему найти работу с жалованием около 300 рублей серебром в год, а по смерти Николая I при новом императоре Александре II ему были дарованы права по происхождению. В 1859 году он с семейством, в котором было уже шестеро детей, получил прогонные деньги — 264 рубля 74 ¾ коп., чтобы уехать на родину в Новгородскую губернию, но смог добраться только до Иркутска, где их остановила болезнь детей. Проведя там около года и истратив все деньги на лечение, он был вынужден вернуться в Забайкалье и поселился в Нерчинске. Последнее свидетельство о «дворянском учителе Нерчинского приходского училища Александре Николаевиче Луцком», найденное в читинском архиве, датировано 8 декабря 1870 года.
Далее сведения о нем становятся обрывочными. Известно, что Луцкий увлекался охотой и часто уходил один в тайгу с ружьем и собакой и мог пропадать там по нескольку дней; несмотря на преклонный возраст, он обладал отличным здоровьем и недюжинной силой: казалось, что каторга этого человека лишь закалила, дав ему редкостную волю к жизни. Принято считать, что он пропал в тайге в сильную метель 22 февраля 1882 года, в возрасте 78 лет, пережив трех императоров, но на деле он, потеряв собаку, укрылся от метели в пустом приюте бурятского шамана. Там он обнаружил сухари, жир яка и чай из трав, заварив который, он уснул сказочным сном и проспал 133 года.
Пробудившись осенью 2015-го, он вышел из тайги и с изумлением бродил по улицам Нерчинска, задирая голову на высокие дома и шарахаясь от автомобилей. Впрочем, природный ум и арестантская смекалка помогли ему приспособиться к новому положению, а вынесенный из тайги запас беличьих шкурок — избежать психбольницы и даже справить новый паспорт «взамен утраченного»: в полиции, посмеиваясь, решили, что имеют дело с еще одним «бичом», неудачливым черным старателем, которые к зиме выходили из тайги. В начале декабря Луцкий добрался до Шилки, оттуда до Читы, где сел на хабаровский поезд и приехал в Москву утром 12 декабря — в День Конституции и в канун 190-й годовщины восстания декабристов, о котором его старая новая родина уже почти не вспоминала…
***
Декабристы занимают особое место в нашем национальном пантеоне, но образ их двоится. С одной стороны, безупречные герои, семнадцатилетние генералы, прошедшие наполеоновскую кампанию и соблазны Парижа и устроившие первую и единственную в России «революцию достоинства». С другой — не- умелые заговорщики, с треском провалившие план восстания: Каховский не стреляет в царя, «диктатор» князь Трубецкой прячется у родственников, капитан Якубович не ведет гвардейцев на Зимний, полковник Булатов не может захватить Петропавловскую крепость, а 4 тысячи солдат и мятежных офицеров весь день нерешительно стоят на холоде, пока на закате их не начинают расстреливать из пушек картечью, хотя Зимний дворец — рядом, всего 500 шагов. С одной стороны — попытки привить родным осинам ростки французского Просвещения, с другой — полный провал их идей, «заморозка» России на следующие 30 лет, пока Крымская война окончательно не обанкротила крепостничество. С одной стороны, они были канонизированы советской властью, обласканы пропагандой и официальной наукой — их именем назывались улицы и пароходы, по их следам шли краеведы и школьники, было сделано 20 тысяч научных публикаций. С другой, нынешняя власть их явно не любит: для нее декабристы — бунтовщики и вольтерьянцы, фармазоны (причем буквально: недавний фильм «Орден русских рыцарей» винит в организации восстания орден розенкрейцеров), агенты влияния Запада — другой недавний фильм, «Мираж пленительного счастья», рассказывает, как британская разведка использовала декабристов, чтобы получить доступ к уральскому золоту.
И если Пугачев — это метафора бессмысленного русского бунта, то декабристы — метафора обреченного русского восстания. Жертвенный миф о них создал Александр Герцен, затем его подхватили десятки тысяч человек, от народовольцев до большевиков, создавших, по выражению историка Сергея Эрлиха, «жертвенное сословие» российской интеллигенции. Этот миф вдохновлял шестидесятников XIX века и шестидесятников века XX-го, включая Натана Эйдельмана с его книгами о декабристах и Александра Галича с его «Петербургским романсом»: «Смеешь выйти на площадь в тот назначенный час». Он вдохновляет и оппозиционеров нашего времени — на суде Ходорковский называл свою жену Инну «декабристкой», а когда был этапирован в Читу, то в первом же послании на волю сообщил, что «находится в краю декабристов». Декабрьские протесты 2011 года на Чистых прудах, Болотной и Сахарова и само «белое движение» той зимы тоже наследовали декабристскому мифу — с его гордостью, элитным характером, но также и с обреченностью, неумением зажечь и повести толпу, пойти с Болотной на площадь Революции; это был настоящий «синдром декабристов»: индивидуальное достоинство и коллективное поражение. Когда вечером 30 декабря 2014 года в Москве на Манежной площади состоялся «народный сход» (обсуждение приговора братьям Навальным по сфабрикованному властями «делу “Ив Роше”»), несколько тысяч человек стояли на морозе вдоль тротуаров на Тверской улице и Охотном ряду, не решаясь скандировать лозунги, выйти на площадь или перекрыть движение — совсем как декабристы двести лет назад.
***
…К часу пополудни Александр Луцкий дошел до Кремля. Он постоял на Красной площади, перекрестился на кресты Казанского собора и Иверские ворота, подивился на конную статую полководца, под которым конь шел диковинным аллюром, и двинулся вверх по Тверской, среди ярких витрин и оживленной предновогодней толпы. Придя на Пушкинскую площадь, он обнаружил там памятник поэту, которым зачитывался в юности, но так ни разу и не встречал. Возле памятника было суетно, мастеровые собирали огромную искусственную елку и сказочные теремки из фанеры, рядом с ними разгружались экипажи, из которых выходили десятки жандармов в черных одеждах и жилетах с надписью «Полиция».
Сборкой елки распоряжался полноватый человек с папкой, давал указания рабочим, что-то выговаривал приехавшим артистам. Увидев Луцкого с узлом за спиной, он закричал:
— Что такое, почему Дед Мороз опаздывает, что за тулуп несогласованный?
На опешившего декабриста нахлобучили бутафорскую красную шапку, расшитую серебром, дали в руки увесистый посох с витой ручкой и сказали ждать у сцены, которую наспех сколачивали мастеровые. Снег пошел сильнее, закрутила метель. Тут Луцкий увидел группу людей, которые собирались с другой стороны памятника Пушкину. Стоя поодаль друг от друга, они стали разворачивать самодельные плакаты «Соблюдайте Конституцию», а некоторые держали в руках маленькие книжечки. К этим людям стали подбегать жандармы в черном: они вырывали у них плакаты, крутили руки и отводили их, вяло сопротивлявшихся, в отдельно стоявшие экипажи с решетчатыми окнами. Одновременно другие черные выстроились в шеренгу и стали заталкивать людей, поднимавшихся по лестнице из-под земли, обратно вниз, а командир стал говорить в рупор:
— Уважаемые граждане, просьба разойтись! Проводится конструкция елки! Не задерживаемся, проходим в метро!
Чуть в стороне от столпотворения Луцкий заметил одиноко стоящую пожилую женщину с плакатом «Долой власть чекистов!». К ней подскочил черный и стал вырывать плакат, женщина не отдавала его и пыталась сопротивляться, и тогда он ударил ее. Не помня себя от ярости, Луцкий подбежал к ним и наотмашь огрел по спине жандарма посохом. Не ожидавший нападения, тот отпустил женщину и сел на снег, а на декабриста тут же навалились четверо дюжих молодцев в черном, начали бить его палками и кулаками, заломили руки, сковали наручниками и бросили в экипаж с решетками, нарочно ударив головой о дверь:
— Ишь, артист, Дедом Морозом нарядился!
Тяжело дыша, декабрист рухнул на лавку, сплюнул кровь. В экипаже был еще только один задержанный, молодой человек, с любопытством смотревший на Луцкого. Дождавшись, пока тот отдышится, он спросил:
— Что, отец, досталось тебе?
— Ничего, я привычный… И не такими батогами бивали. И кандалы у нас потяжелее.
— Сидел?
— Двадцать лет на руднике.
— Двадцать лет! — с уважением протянул молодой. — Политический?
— Политический.
— А чего хотел?
— Конституции.
— И мы хотим Конституции, — обрадовался молодой, — сегодня День Конституции, а нас вяжут!
— Это всегда так бывает, — сказал декабрист. Они помолчали.
— А еще чего требовали? — спросил молодой.
— Отмены сословий, — начал вспоминать Луцкий, — равенства всех перед законом, свободы слова, свободы собраний…
— Ну точно как у нас! В этой стране ничего не меняется…
За окном заиграла новогодняя музыка: грянул хор балалаек, и высоким голосом, ухая и подвизгивая, баба запела частушки. В ее пение вмешивались слабые крики «Конституция!» и призывы жандармского полковника: «Просьба покинуть площадь! Не задерживаемся, проходим в метро!».
Луцкий усмехнулся:
— Мы тоже требовали Конституции. Солдатам сказали, что это имя жены Великого Князя Константина, чтобы они кричали ее имя, «хотим Константина и Конституции!». Надо вам тоже какую-то женщину найти.
Молодой задумался:
— А мы скажем, что Конституция — это имя новой собаки Путина.
— Калигула тоже коня в сенат сажал, — сказал Луцкий. — Все уже было.
Экипаж заскрежетал рычагами, дернулся и поехал. Разухабистая музыка и крики митингующих стали тише, доносились только обрывки увещеваний полковника: «Граждане… не мешаем… проходим в метро...». За окном проплыли заснеженные деревья Страстного бульвара, над которыми горланили вороны. Вечерело, снег прекратился, появилось бирюзовое небо и розовые облака. Экипаж свернул направо на Петровку, в решетчатом окошке показались краснокирпичные стены Высоко-Петровского монастыря.
— Прав Чаадаев, — шептал про себя Луцкий, — время остановилось, страна, где все меняется каждый год и ничего не меняется столетиями.
— Не грусти, отец, — молодой достал фляжку с коньяком, — новый год встретим в СИЗО, а там и суд, и по этапу до Читы. Статья 318, нападение на сотрудника при исполнении, часть первая, без опасности для жизни, до пяти лет. Да тебе не привыкать. Ну, с наступающим!
— С наступающим, — сказал Луцкий и глотнул коньяк. Автозак, гудя мотором, ехал по вечному маршруту русской истории.