Все тело у нее было мокрым. И липким. Липкие ляжки, ладони вдоль мокрых бедер, копчик был липко-мокрым. И в голове стучала песенка, будто детская считалка: «Двадцать пять лошадок рысью через мрак…» За окном на ночной улице завывали сирены сигнализаций запаркованных машин и запертых магазинов. Никто не вызывал полицию, в этом районе все жили с сиренами, которые сами выключались, отвыв свое, неожиданно. Иногда визжали сирены проезжающих машин «скорой помощи» — за кем-то ехали или кого-то уже везли. «Что же я наделала. Что же я наделала. Что же я наделала». Мокрая Женщина водила в темноте пальцем по переносице. Потом она садилась, но, будто кто-то удерживал ее, в голове опять пелась детская песенка-считалка: «Детка, спи, покуда джентльмены не пройдут…» Она вставала, шла к окну, и медный будильник на тумбе пугливо звякал.

Стена дома напротив была наэлектризованной — от невыключенной вывески недавно открывшегося магазина. По той стороне, откуда смотрела Женщина, — стена английского фарфора с бархатной копотью, будто от керосиновых ламп. Мокрая Женщина ложилась и курила. Потом было слышно, как издалека по улице движется зеленый грузовик, собирающий мусор. Арабы, африканцы и поляки в зеленом подкатывают зеленые мусорные баки к грузовику, и он поднимает их и вываливает в себя мусор. Когда он оказался совсем под окнами, Женщина услышала звон высыпаемых, падающих, летящих в грузовик двадцати четырех зеленых бутылочек из-под пива («Двадцать пять лошадок рысью через мрак…»), выкинутых в пакете со старыми тетрадками, ненужными бумажками и изношенной сумкой. Днем Критик выкинул. «Я понимаю, ты уже хочешь меня забывать. Отвыкать от меня», — сказал Критик уходя. «Лучше бы я и не узнавала», — подумала Женщина. Но, скорее всего, не подумала. Еще нет. «До встречи», — сказал Критик и пошел вниз по лестнице, не оглядываясь, потому что плохая примета — оглянуться.

Она уснула под утро. И утром на улице, уже наполненной шумом транспорта, перевозящего людей и товары, заорала вдруг женщина-стекольщик. «Есть чем порезаться!» — зазвенело в голове у мокрой еще Женщины. А может, это был обычный стекольщик, но с простуженным — уже порезанным — голосом.

Она встала. Ее трясло от недосыпания и от страха. От ужаса, что она здесь и даже чемодан лежит. Даже разобран уже. Она уже не уходит. Передумала. И еще она с ужасом вспоминала фразу из интервью с Эрнстом Юнгером в журнале «Транс Юроп Экспресс» о том, что мы не меняемся. Что люди не меняются на самом деле. Что каким вы были в пятнадцать лет, таким вы и останетесь. И она помнила, что, когда первый раз прочла интервью, эта фраза ее жутко смутила. Потому что и она так думала. И про себя тоже. Поэтому и хотела ее избежать, не останавливаться на ней, чтобы не думать и не ужасаться. Ведь это ужасно, такой, как в пятнадцать, быть и в тридцать два. Потому что в пятнадцать она все время хотела убежать. И убегала. Только тогда можно было вернуться. Потому что пятнадцать — это детство. А в детстве: семья, дом — из которых ее выгоняют, даже если и пугают тем, что выгонят. И в пятнадцать можно предать. Временно. И простят предательство. А может, и в пятнадцать нельзя было? Но чтобы этого не делать, надо было быть другой. А она уже была такой, как и сейчас: женщина-западня, женщина-предатель, женщина-ребенок.

Она застелила постель и, унося большое одеяло, остановилась у задника полки, к которой были приколоты какие-то глупые картонки-картинки, найденные на улице, и на них цветная ксерокопия фотографии, сделанной австрийским фотографом. На фотографии были она и Писатель. Они были как немцы в русском смысле — фашисты. Перед крахом еще. Уверенные и невозмутимые. Она и Писатель. Писатель и она. И Женщина подумала, что не имеет, наверное, права так говорить — я и Писатель. Потому что уже есть — она и Критик. Но все равно в голове у нее сочетание «я и Писатель» было сильнее, чем «я и Критик». Тверже. И правомочней. «Я и Критик» было каким-то полуфантастичным, мечтательно-детским. А «я и Писатель» было взрослым, реальным, жестким.

Она следила, стоя почти у самой стойки бара, куда, к кому проталкивается художник с только что подаренной ею книгой («Моему дорогому другу Вилли» или «Моему давнишнему другу…»). Он шел, обходя высоких девушек из СССР, приехавших покорять Запад, оказывающихся всегда в кольце бывших советских мужчин, не покоривших Запада. Высокие девушки хотели быть манекенщицами, но чаще ими украшали не обложки журналов, а вернисажи, как этот, в «Ля Куполь». Художник обходил французских ценителей его искусства — женщин за пятьдесят, с пигментными пятнами и бриллиантами на руках, в тюрбанах. Художник уже обнимал молодого человека в джинсовой белесой куртке. Он был как бы гибридом из хиппи 60-х, американским, высоким, худющим, с рыжеватым хвостиком, со слегка замученно-вытянутым лицом Иисуса, и в то же время очень интеллигентным мальчиком, с профессором-мамой и деканом-папой, с собакой и дачей и большим портретом дедушки в столовой. Художник показывал ему книгу, и они смотрели на нее, на автора книги. Потому что эта «мокрая Женщина» была писателем. Но двух писателей не может быть. Хотя Писатель считал, что это буржуазные пережитки.

Она пошла, проталкиваясь мимо советских девушек с длинными волосами по спинам, мимо бывших советских женщин в «Монтане» и «Кензо», и мимо пьяных, двух-трех неудачников, задев одного, клошарного вида, и мимо удачливого, в бабочке, и наконец подошла к художнику с интеллигентным хиппи. И художник сказал — вот, это кинокритик и искусствовед, вот, это поэтесса, нет, он сказал: «Поэт и автор этой книги». И Критик сразу сказал, что читал ее стихи. Это было хорошо, не надо было строить что-то из себя, создавая образ, — человек уже имел какое-то представление о том, кто ты.

Она сказала, что ей нужен агент в СССР. Может быть, ей надо было закричать: «Ой, мне нужен поклонник моего таланта! Человек, влюбившийся в мою прозу, в то, что я пишу, и борющийся за ее публикацию!» Но она потрепала Критика по лацкану куртки и сказала, что он должен прочесть ее книгу, первую, по-русски, она есть у художника. Рядом на диване сидел какой-то балаганного вида тип. Оказалось, что это брат художника. Из Одессы или Ленинграда. Он прочел книгу и что-то стал говорить, пошловато намекая на что-то. А Критик сказал, что его как раз попросили исполнить роль агента ленинградские издатели, ничего в литературе не понимающие, но делающие деньги. Эти люди принадлежали к бизнесу с «русской душой». Рыжая девушка художника (заменяющая постоянную, потому что та тоже рыжая, но убежала) сказала, что Критик может взять книгу у художника. Нет, сказала «у нас», значит, уже жила с художником. Женщина дала свой телефон и сказала, чтобы Критик позвонил, когда прочтет роман. Потому что оказалось, Писатель — его любимый современный прозаик. У Писателя были уже литературные агенты. И Женщина хотела иметь своего, а не писательского.

Балаганный брат стал их фотографировать. И Критик вынул из сумки на плече маленький замызганный беретик. Потому что Женщина была в фуражке — черной, кожаной. Слегка эсэсовской. И Критик в берете стал другим, совсем из другого времени. А Женщина подумала, что он хороший мальчик и хорошо, что есть еще такие мальчики, хоть в СССР, потому что во Франции таких уже почти совсем нет. Может, только Жан Мари Бретань, не по стилю письма, а по внешним признакам — не «подключенный»: не с компьютерами, не в комиксах, не на бирже, не в рекламе, не на кабельном… а немного растерянный, роняющий портмоне, и использованные билеты рассыпаются по тротуару, и денег не хватает за два кофе.

Балаганный брат протягивал бокал с шампанским, но у Женщины был безалкогольный период и еще она была чуть простужена. Она пошла взять сок. И Критик не побежал за ней, не приклеился к ней, не прицепился, нет, остался там, с кем-то.

Женщина встретила своего друга-переводчика и представила его одной из знакомых художника: «Это переводчица нашего президента… А это переводчик Пушкина». Знакомая художника выпила виски. Женщина еще раз подошла к Критику, и он пригласил ее на свою лекцию. Дал ей черный билет с откусанной на краю красной звездой. И Женщина ушла поскорее.

Ее подвез друг-переводчик. Она отказалась идти на обед. И она думала: «Хорошо бы, этому Критику понравилась моя книжка. Хорошо иметь такого мальчика агентом. Потому что он совсем не советский, он вообще». Она даже ни разу не подумала, что он из СССР.

— Мы же совсем не знаем друг друга, Маша…

Она называла его Маша, потому что он был похож на Машеньку — тихую и нежную, с ирландскими волосами и глазами цвета лесных голубей, только из конца двадцатого века (метр девяносто с чем-то, натягивающийся, как провод, как струна, и бормочущий: «Я кончаю, я кончаю…»).

— Как ты можешь так говорить, после всего что произошло.

Нехорошо, что он сказал эту фразу, подумала Женщина. Сцена в драматическом театре. Но — произошло ведь. А потом они говорили. Все время говорили. И Женщина говорила, не задумываясь, что она говорит. И это именно и было то, что произошло.

Оказалось, что она может говорить, не заботясь, какое произведет впечатление. Сказать, что ее жизнь до была театром, тоже нельзя. Но она вдруг подумала: вот я так с ним не разговариваю. С Писателем. Потому что он лидирует. А тут не было ни лидеров, ни последователей, просто «я и Критик», «Критик и я». И до бесконечности менялись местами. Неправда, наверное. Но Критику даже нравилось, если она лидировала. Потому что у него темперамент тише, внешне, во всяком случае. И ему нравилось, когда она голосом комиссара говорила: ты должен… Голосом, который он принял за Боуи. Потому что она была еще и певицей.

— Может, мне эмигрировать?

— Ох, не влезай в эту мерзость.

— Блядь.

Критик ругался матом. «Хорошо, что он ругается», — думала Женщина.

— У тебя уже есть документы о разводе?.. Может… давай поженимся.

— Ты с ума сошел!

— Все равно мы будем жить вместе.

— Где?

— На Васильевском острове, где… В автобусах нас будут крыть матом, — сказал Критик голосом Женщины, потому что это было ею придумано. Он скручивал джоинт.

— С утра. Как ты сможешь что-то делать потом?

— А я только с этим могу. Это меня успокаивает.

— Ничего, Машенька, еще лет пять — и пиздец. Головка уже не будет работать.

— Ну-у…

Критик делал маленькие хорошие джоинты, накалывая кусочек гашиша на булавку и поднося к нему огонь, размягчая. Это Женщина ему показала, чтобы пальцы не сжигать. Ох, она тоже умела делать джоинты. Уже столько в своей жизни сделала…

— Ты разобрала вещи…

За день до этого он говорил: «Ты собираешь вещи…» — и поднимал неподъемные чемоданы, с бумагами только. А Женщина говорила: «Ты свалишься на лестнице с этим чемоданом. Ты такой тоненький». Но Критик говорил, что он сильный, что он ездит «на картошку» от института, где он был доцентом. Она все складывала в чемоданы, а он тоскливо смотрел:

— Грустно, конечно, я понимаю. И жалко все… Крокодильчики… Медвежонок. Сколько ему лет?.. Он лысенький уже… Гитлер! — засмеялся Критик, потому что книжка Гитлера лежала наверху, рядом с медвежонком.

Женщина договорилась, что отвезет вещи к другу, пожилому человеку. Переводчику. Вещи, не нужные сразу. Потому что Критик сказал: «Ты разве сможешь здесь остаться?» И она сказала, что нет, не сможет. А теперь получалось, что сможет. «Я не могу убежать. Приедет человек из Америки, а я убежала. Как вор. Наделала гадостей и свалила». А Критик пропел, проговорил: «А у них была страсть… А у них была страсть… А у них была страсть…» Женщина придумала эту песню. «Это для нас была страсть, а для него — грязная связь», — сказала она, затягиваясь джоинтом.

Пропел мелодию телефон — это было современным изобретением и называлось прогрессом. Теперь у всех телефоны переливчато пели — было слышно из окон и за худыми стенами современных прогрессивных зданий. Это звонил художник.

— Слушайте, никуда не уходите. Сидите тихо. Ничего не говорите. Куда вы пойдете, сумасшедшая. Вы должны остаться с Писателем.

— Мне стыдно.

— Э, дорогуша, ебаться вам было не стыдно? Он молодой парень, забудете его через месяц. У вас с Писателем семья. Слушайте, я вас видел полтора месяца назад и кайфовал, как замечательно, подумал. Им теперь надо заделать бэбэшку и всё, класс.

— Но что-то произошло…

— Слушайте, я как будто вас уговариваю. Делайте что хотите, в конце концов все будет, как хочет женщина… Этот тип у вас? Дайте мне его…

И Женщина передала трубку «типу».

Она принесла из кухни пиво и стаканы. Пиво купил Критик. Рано утром. Он был такой хороший, этот Критик. Ему можно было утром сказать: «Машенька, сходи за пивом и сигаретами, пожалуйста», и он тихо говорил: «Да, сейчас я пойду и куплю маленькие зеленые бутылочки, только поцелую тебя…» И шел. Быстро-быстро возвращался и не дышал тяжело. Потому что он не курил и потому что ему было двадцать четыре года. Он только начинал жить, а до этого все время учился, учился и учился, читал, читал и читал, смотрел бесконечно фильмы и опять читал.

Художник сказал: «Вы сумасшедшая, он же вундеркинд!», когда она пожаловалась, что он что-то не мог сделать, что он ни хуя вообще-то не умеет делать в жизни, даже полотенцем вытираться! Но Критик сказал, что он просто хорошо воспитан и не может хватать какое угодно полотенце, поэтому и стоит мокрый. А вообще-то он, наверное, мог, раз приехал в Париж в двадцать четыре года. То есть двадцать четыре года ему в Париже исполнилось. И Женщина тоже приехала в Париж в двадцать четыре, а сейчас ей было тридцать два. И Критик сказал, чтобы она не говорила пошлостей, — она сказала, что будет старой. «Это не пошлость, Машенька, а жизнь такая».

— Ну и хуй с ней, — сказал Критик.

Она влюбилась в него. Потому что он читал ей Киплинга наизусть, как включенный аппарат, резко и ритмично («День — ночь — день — ночь мы идем по Африке. День — ночь — день — ночь все по той же Африке…»), и про двадцать пять лошадок; про «Рабочего» Гумилева и про женщину, таящую злое торжество… и кучу всего другого, что она только хотела, все читал на память. И ему можно было читать все что угодно. Не было стыдно. И с ним можно было напиться — он их (себя и ее) пьяных доводил до дома. И Женщина еще испытывала его «на вшивость» — притворялась, что падает в обморок. Не очень пьяная была, поэтому разыгрывала. И он, поддерживая игру, не показывал, что видит ее притворство. Так ей хотелось, и он был согласен играть в ее игру. Она падала на капоты машин, и он ее поднимал. Или она ползла спиной по стене, вниз. И он ее поднимал. Или он ложился рядом на капот и они немного лежали и шли потом дальше.

С ним было легко и все можно. Всевозможность такая детская была с ним. И хотелось кричать: «Я все могу! Мне все можно!» И она распевала песни и выкрикивала лозунги. Но не грубо. Ей совсем не хотелось грубости. С Критиком не хотелось быть грубой и что-то выяснять. Потому что нечего еще было, видимо.

Критик опять звонил кому-то — «пьви же парлё а мадам…» Он все время звонил каким-то «мадам». Ей это очень не нравилось. Какие-то дамы что-то ему обещали — книгу издать, лекцию устроить, просмотр слайдов организовать, статью опубликовать. И все дамы. А когда это были «мусье», тогда они хотели выебать Критика. Потому что он был похож на совращенного ангела. Так сказал один тип на его лекции на русском языке. А Женщина тогда уже была с Критиком.

— Я чувствую, что серьезно влюбился, — сказал Критик, сидя на диване.

А Женщина сидела на постели. На красном покрывале. И ноги были на аппликации серпа и молота.

— Ох, вы такой пунктуальный! — сказала Женщина, открывая дверь.

По радиостанции «Франс Интер» как раз прозвучали сигналы пяти часов. Критик не сказал, что ходил вокруг дома полчаса. Женщина пригласила его пройти, но он захотел раздеться. Как принято в хороших домах: снять верхнюю одежду в прихожей. Но у Женщины была плохая прихожая: очень узкая. Приходилось стоять очень близко друг к другу. Женщина терпеть не могла стоять так близко к кому-нибудь. Если только не любимый.

— Вы знаете, я не пью, — ответила Женщина на предложение Критика распить бутылку вина. — Если хотите… можем открыть для вас.

Но Критик сказал, что понесет бутылку дальше, и согласился пить кофе.

Женщина в бархатном пиджаке, на лайкро-опаковых ногах из-под пиджака, ходила из кухни в комнату, из комнаты в кухню, наклоняясь и ставя перед Критиком на табурет вместо стола поднос с чашками, сахарницу и кофейник. Она ходила туда и обратно, мелькая лайкро-опаковыми ногами под переливающимся разноцветными полосками-нитями пиджаком. И Критик сидел, положа руки на крепко сжатые колени. У него были узкие ладони-каноэ и кофейно-горчичная рубашка с большим для его шеи воротом. И в голову ему лезли позорные мысли-образы — как мыльные пузыри, возникающие и лопающиеся.

— Я очень полюбил вашу книжку, — говорил Критик.

Женщина сидела на краю кровати. Да, вот так она жила с Писателем, что все приходящие видели их кровать с натянутым на нее (на них — это были матрасы, один на другом) покрывалом, алым. А на нем была аппликация: серп и молот. Золотые. И когда Женщине кто-то не нравился, ее всю переворачивало-передергивало, что этот кто-то будет здесь, рядом с ее кроватью, сидеть, видеть ее кровать. Ее и Писателя. Она возмущалась одной женщиной, пришедшей с художником, чья картина висела над постелью — волки-собаки, луна и все разноцветно-яркое: «Какая наглость! Сразу бросилась к нашей кровати!» А та была в перчатках по локти, в сползающих чулках, с сигаретой и без спичек…

— Как же они живут, не говоря по-французски? — удивлялся Критик на знаменитых писателей эмиграции.

— А зачем им? Для этого куча «шестерок» — один на телефонные звонки отвечает, другой возит, третий читает местную прессу и резюмирует, четвертый еще что-то переводит при встречах. И потом для них жизнь осталась там, в СССР.

Женщина много курила и думала, что хорошо бы открыть окно, потому что Критик не курит. Но в это время на улице всегда было много транспорта, а комната была угловой, окнами на перекресток — и машины, автобусы, мотоциклы трещали там, на перекрестке, в пробке, газовали и дрожали, и их водители орали и жали на сигналы.

— Розанова хотела бы врезать Солженицыну и Максимову. А я подумал — зачем вообще их печатать?

Женщина улыбалась тому, что Критик не хочет «врезать» писателям, они для него не существуют.

— Для них это продолжение борьбы шестидесятых. Ну и Андрей Донатыч, видимо, претендовал на роль кого-то, кто очень нужен России, к чьему мнению прислушиваются. А его там опять заклевали. Да и к мнению не особенно… Обходятся без. Это для них ужасно, это значит, что жизнь здесь прошла даром. И что архивариус в валенках там нужен больше.

— Да и он не нужен.

— Ну, это вам не нужен, вашему поколению. Мне не нужен. А тем, кто пока еще решает, кого печатать, кто дает место в печати, — важен и нужен. Пока.

Женщина думала, что этот мальчик уже всех здесь видел — русскоязычных. Ей это не нравилось. То, что люди из СССР обегают всех бывших советских, как обегают магазины и музеи, парки и выставки. И надо быть очень тонким человеком, чтобы понять «ху из ху» в этих эмигрантских передрягах, а кто и не в них вообще, вне.

Критик говорил о Баске и Харинге, но не захлебываясь слюной. И это было хорошо, иначе слишком бы «в струю». И Критику не нравился Кафка. Критик читал Буковского (Чарльза!). Критику нравился Сорокин. Он говорил: «Меня тошнит от его прозы», — и это было положительным восприятием.

Критик принадлежал к волне новых критиков. Которых нигде почти не печатали, но специалисты знали. Женщина думала: сколько времени уйдет на то, чтобы их печатали, сколько из них скурвится, вообще перестанет быть критиками и сколько сопьется и укурится, потому что такие, как этот Критик, обязательно курят. Афганский гашиш.

— Я сказал, что читаю вашу книжку, а мне сказали, что видели фото, где вы с Писателем, и что вы как фашисты.

Критик обожал Хвоста. Это был его любимый поэт. Женщину это удивляло. Это было из почти забытого прошлого. Когда ей было тринадцать лет, она в школе с подружкой пела:

Идет скелет, за ним другой — И кости пахнут анашой. Анаша! Анаша! До чего ж ты хороша!

Но она не знала, что это песня Хвоста. Как Гребенщиков не знал или знал, да не сообщал, что песня, которая нравилась мальчикам и девочкам, растущим под Гребенщикова, принадлежит Хвосту. Что она про город над небесами, а Гребенщиков пел, что под ними. Но таких городов на земле не могло быть. Тем более после анаши. А Гребенщиков не понял. Не курил, что ли?

Женщине позвонили и сказали, что есть анонс о выходе ее книги и она должна пойти купить газету. Она думала, что, может, и не должна, но так было принято. Она пошла, предложив Критику выйти с ней. На улице все было разрыто, валялись выкорчеванные плиты — что-то опять собирались ремонтировать. И Критик сказал, что ему подарили выкорчеванный булыжник «революции» мая 68-го года, участница волнений подарила. И Женщина опять удивилась: почему его так тянет в то время? Видимо, оно ассоциировалось с кажущейся вседозволенностью. Тем, что по-русски называлось беспределом.

Она шла и думала, что у нее уже были периоды анаши-гашиша-марихуаны-кокаина и ежедневного алкоголя и своя сексуальная революция с кучей любовников. Потом она начала писать стихи. Потом стала жить с Писателем, и тогда тоже были — алкоголь и гашиш. А потом она сама стала писателем, и алкоголь сделался врагом. И гашиша почти не было. Потому что начался марафон. Надо было что-то делать, успеть сделать, на алкоголь уже времени не было. И не было у нее богемной жизни, когда алкоголь и гашиш сочетаются с людьми стихов, картин и песен. Писатель не считался. Потому что Писатель был ее семьей и он боролся со всеми этими элементами. Они мешали.

Женщина и Критик вернулись, купив газету, и нашли ма-аленькое объявление о выходе ее книги. А на странице рядом была больша-ая статья о книге советского писателя — что-то о страхе и преследующем призраке Сталина. Критик уже собрался уходить, взяв с собой русский текст книги Женщины, расстроенный, что не застал Писателя. Но тот как раз появился на пороге. Женщине было как-то неловко, что Критик до сих пор здесь, уже два с половиной часа.

Писатель вошел, познакомился с Критиком. Тот стоял у фоно, в той части комнаты, где висел гигантский портрет Писателя. А Писатель стоял у своего стола, уперев в него руки сзади. А женщина стояла в промежутке между двумя участками комнатки — у жуткого электрического отопления, которое рычало, как электрокот, когда его включали. Критик был похож на студента последнего курса — слегка ссутулившийся, руки вместе спереди, будто перед деканом, но все-таки своевольный, потому что нога в колене слегка согнута. Женщина села на электрокота. Мужчины стояли. Она сказала Критику:

— Да сядьте же вы. Тем более такой высокий.

«Как кол школьный», — подумала про себя. Писатель наконец сел и Критик тоже. Они что-то говорили, и у Критика раскраснелись скулы. То есть скул у него почти не было, лицо было очень ровно овальным, и только острые косточки там, где у Женщины выпирали скулы, были у него розовыми. Он подарил им смешной листок со стихами Олега Григорьева:

Девочка красивая В кустах лежит нагой. Другой бы изнасиловал — А я лишь пнул ногой.

Женщина хохотала. Она очень любила такие стишки. И еще он подарил сборник про Митьков — советско-богемно-простых алкашей, «работающих» народной совестью. Критик приглашал Писателя на свою лекцию, и тот сказал, что, может, придет.

Критик ушел. Писатель посмотрел на оставленные им сборнички и сказал:

— Это уже было. Я вырос из этого возраста. Ты, по-моему, тоже.

Она дала ему градусник, и оказалось, что у него тридцать девять и четыре. Самое глупое лезло в голову, но и самое популярное. СПИД. Язвы какие-то возникают и температура. Вроде воспаления легких. В голове всплывала какая-то информация.

Она дала ему чай. Гашиша больше не было. Они лежали. Он в майке. Она в рубахе. У него было горячим все — язык был очень горячим. Теперь уже по-другому горячим. Из-за температуры. Днем, когда они гуляли, он сказал, что будет помнить ее лицо снизу. Красивое. И она сказала: «Да, мне говорили, что красивое… Наглая я, да, Машка?» — «Ты хорошая. Ты только все делаешь, чтобы быть плохой, а на самом деле хорошая, нежная…»

Она сидела на нем и ничего не чувствовала. Его не чувствовала. Поэтому сползла, скатилась.

— Почему так? Мы раньше все чувствовали… — сказал он немного обеспокоенно. Потому что он кончил, а она не почувствовала.

— Вот, Машенька, люди, которые бросают кокаин, вообще импотентами становятся. То же и с гашишем… Потому что все искусственно и слишком на пределе. А без — все натурально и все зависит только от тебя. А ты помнишь беспредел гашишный и удивляешься, где же все… — Она засмеялась. — Но надо уметь и без! Давай спать. Ты должен завтра звонить врачу.

Он звонил и ходил к врачу, и ему сказали, что — ничего. Дали таблетки. Он их глотал. Гомеопатические. И пил вино, которое принес. Но Женщина сказала, что он должен пойти к другому врачу, потому что не может быть — ничего. У него все лицо покрылось сыпью.

Они стояли между кроватью и ее письменным столом. И она смотрела на него снизу вверх, а его голова всегда была чуть наклонена, будто он прислушивался. Она сказала, не глядя на него:

— Давай мы быстро ляжем, на немного.

— Давай. Да.

И они стали раздеваться. Она не сняла только коротенькую маечку. Она всегда на себе что-то оставляла. Потому что у нее были шрамы, не очень заметные, но на животе. Хотя никто не убегал из ее постели из-за шрамов. И напрасно! Может быть, ее это чему-нибудь научило, изменило бы в лучшую сторону. В лучшую для кого?

Они уже лежали, и он сильно ее целовал. Он был такой тихий, а целовался сильно. И водил рукой-каноэ между ее ног. А она их раздвигала и говорила: «Еще, еще, еще…» Он тогда понял (это она ему сказала, потому что они обо всем говорили и потому что у них не было времени), что она так кончит, и стал работать, над тем, чтобы она кончила. Это была именно работа. Только ему самому тоже надо было стать неотъемлемой ее частью. И он дышал тяжело и срывался на всхлипы, как она. И водил рукой-лодкой. У него были длинные пальцы. Еще в первый раз, когда он сидел у нее на диване, держа руки на сжатых коленях, а в голову ему лезли мыльные пузыри, она подумала, что у него руки, как у пианиста на кокаине. Из триллера о пианисте, любовнике странной женщины в мужских костюмах (как Любовь Орлова в «Цирке»), — он любил ее только руками. И потом всегда плакал. Потом убил ее… Женщина почувствовала, что сейчас сама заплачет, потому что кончит, но только не громко, а тихо — они были трезвыми. Она стала его целовать, будто благодарить. Но на самом деле из жалости и грусти, что кончила. Не надо было. Потому что это значило — всевозможность. И не только гашишная.

Он не понял, думал, она будет орать, рычать и стонать. Но она ему сказала потом, и он как ребенок обрадовался. Значит, он мог. И, значит, они будут. Смогут. Они могли и без этого, но чтобы по-настоящему, надо было, чтоб она кончила. Тогда это было бы до конца. Не только для нее одной, а и для него — очень важно. Потому что без этого он бы мучился, он бы был грустным и не знал бы, что делать. И плакал бы, как в триллере. Смотрел бы грустными лесными голубями и спрашивал: «Что, ну что, что?» Потому что это все равно что сам кончил, только осознанно, сознательно.

Он ушел к врачу. А она писала каждые несколько минут коротенькое письмо ему, думая, что он будет читать их в самолете, — он улетал через пять дней. Она писала: «Ты должен сейчас уехать. Нам негде быть вместе. Лучше я приеду. В Ленинград».

«Митьки! Я ебал бабу моего любимого современного прозаика!» — «Ну и мудильничек же ты, браток!» — писала она воображаемый диалог и думала: сколько процентов страсти приходится на тот факт, что я «баба» его любимого прозаика? Это было грустно-гадко, но это было правдой. Во всяком случае, в первый раз. Потом, наверное, была только она, только из-за нее потом все было… «На самом деле она была блядью талантливой. И в промежутках между блядством, набираясь новых сил, писала», — сделала она «открытие» о себе. И вспомнила Уайльда — то, что человек может быть убийцей, ничего общего не имеет с его искусством. Но то, что Уайльд признался себе в гомосексуализме, открыло в его искусстве новый период. «Кто я во-первых и кто я потом?»

Она вспомнила, что они с Критиком в первый раз разговаривали два с половиной часа. Она говорила тогда, что поняла — Цветаева не захотела жить и преуспеть в Париже, потому что с детства стремилась быть оставленной на скамейке Татьяной. Как это глупо! Здесь было столько людей! Вот рядом с книжкой Цветаевой стоят книги о Нэнси Кунар, о Кики, о Гале. И все они были здесь в то же время, что она. И Эльза приручала Арагона. А Цветаева сидела в банлье (фр. Пригород). Зная французский и немецкий… Когда мне было четырнадцать лет, я прочла какую-то книжечку, серенькая обложка была, грустная-прегрустная, о девушке, наблюдающей, как ломается лед на Неве, серый, как обложка. И там были стихи Цветаевой. Я их переписала. «Мой милый, что тебе я сделала?» Только я, конечно, уже тогда по-своему эту строку понимала и произносила. С недоумением и невинно так — задушила его и говорю: «Мой милый, что же тебе я сделала?», предала его и вопрошаю: «Мой милый, что тебе я сделала, что ты такой бледный?» Пришла в пять утра и не понимаю: «Мой милый, что тебе я сделала?» А Критик, наверное, был бы согласен. Потому что он был совсем не двадцатичетырехлетний мальчик, а умненький и мудренький. И у него, должно быть, часто голова раскалывалась от того, что он все знает. И собственно говоря — что еще надо? — знает он уже все. И теперь надо только добиться, чтобы взрослые тети и дяди, называющие его сумасшедшим, заказывающие по десять статей, дали бы ему тихое место и не трогали бы. Он бы сам что-то делал, свое. Как какой-нибудь чокнутый ученый в лаборатории, и никто не знает, что он там делает, потому что никто еще не понял, что это, но ему доверяют, потому что он совершенно не от мира сего, у него голова светится и лампочки изнутри мигают… К нему приходят и говорят: ох, вы знаете, вы ведь в понедельник диссертацию защищаете, а сегодня пятница, ну вы уж напишите, защитите, а? И он улыбается и говорит: хорошо, только с собакой вот погуляю.

Она захохотала. Громко-прегромко. У него была ветрянка!

— Это, Маша, из тебя детство выходит. Все, тютю! Кончилось. Это знак свыше!

А он сидел на диване и весь чесался.

— Мне сказал врач, что эта болезнь может вызвать импотенцию, — моргал он.

— Ничего, у тебя такие чувствительные руки.

— Блядь.

Он принес пирожные и вино. И банку сока за 22 франка. И Женщина подумала, что это беззаботное детство. Потому что за восемь франков можно было купить пакет сока.

— За двадцать два франка можно купить бутылку вина, Машка!

— Хочешь, я куплю еще вина?

Она не хотела еще вина, просто денег не было и неоткуда было их ждать.

Она смотрела в стену, а он сидел на диване и очень хотел почесать свой член. И она смотрела в стену, чтобы он почесался, — ничего не поделаешь, раз ветрянка. И она думала, что, наверное, взрослая, раз смотрит в стену. В детстве бы просто смеялась и презирала бы.

Она отправила его туда, где он жил, где были его вещи. За город. Потому что он весь пылал, горел. Это было нехорошо, но уже страх возникал в ней, будто со спины, подкрадываясь сзади, чтобы схватить за плечи и подставить удару живот. Она, правда, договорилась, что сможет где-то переночевать сама, даже несколько дней, когда вернется Писатель. Там можно было только спать, потому что ремонт, и даже хозяин приходил только спать. Но выходило, что надо спать в одной комнате с хозяином, а он мазохист. Его надо бить, иначе он не может. И ей представлялось, как она приходит туда в темноте, электричество отключено, и бьет хозяина. А Писатель вернулся, сидит тут и голову в руках держит. А Критик летит в Ленинград и читает ее письма. И получалось, что она одна.

Она смотрела передачу о цензуре: все говорили, что она есть и что цензуровать могут все что угодно — Реджин Дефорж говорила и Исаак Повер. И вряд ли кто эту передачу смотрел — уже была полночь, все спали, потому что завтра на работу, в автобус или в машину, успеть запарковать и по пути газету купить — «Саддам — Гитлер» — и еще не забыть в страховую компанию позвонить, кончилась страховка на машину… Она выключила TV, лежала и курила. И вдруг резко и с ужасом подумала: «Какая я сволочь! Надо было хоть телефон взять, куда он поехал. Он же болен! У него под сорок. Он упал там где-нибудь в обморок, его избили…» И немедленно зазвонил телефон. Она вскочила. Это звонил Критик.