— Его можно поселить в одном пансионе с тетей Таней Толстой, чтобы они вязали длинные чулки на зиму. Там же может жить и Виктория Токарева, только не в салоне, а в столовой, потому что менее тонкая, менее эрудированна. Гребенщикова эрудиция, впрочем, тоже похожа на домашнехозяйкину — отовсюду понемногу. Приводит в пример Сэлинджера, в то время как тот уже давным-давно назван Мэйлером «самым крупным американским писателем, никогда не вышедшим из подготовительного класса»… И Мэйлер сам уже крупный американский… Мальчик, который принес кассету Гребенщикова, вроде тебя — высоченный, только еще и здоровый, вот с такой жопищей. Англэ, франсэ, все как надо. «Перестрой-секс», что ли, фильм какой-то франко-советский, ну и он в группе. Потому что англэ, франсэ… Такую хуйню говорил… «Все мое детство мне запудривали мозги Лениным и комсомолом и всем прочим». Я на него глядела и думала — ну и дубина же ты жопястая. Каким надо быть дебилом, чтобы позволить запудривать себе мозги?! Это как во лжи — надо ведь, чтобы кто-то был готов ей верить. Я лет до двенадцати тоже была под воздействием этого самого запудривания. Но только потому, что хотела! Я хотела быть октябренком и пионеркой. Это для меня и для близких подружек значило, что мы взрослеем. А вот комсомолкой я уже не захотела быть. А какие-то подружки стали. Как и тот мальчик наверняка был комсомольцем, сам вступил, потому что иначе мозги и не работали, так ему, значит, надо было. И так во всем мире — кто-то следует общепринятому, а кто-то личному.

Женщина не спросила у Критика, а был ли он комсомольцем. Но, скорее всего, нет. Его, должно быть, освободили. Как освобождают от физкультуры всяких умных мальчиков и девочек, чтобы они не перетруждали себя и чтобы их вундеркиндные мозги были свободны. Так и от комсомола могли освободить.

— И вот Гребенщиков говорит о средневековье. О том, что сейчас наступает пора средневековья. Но не это важно. Важно, что его спрашивают. Значит, мнение его нужно. И все рады, что он «вернулся» в Отечество. Господи, а где ему еще быть? Только такое постхипповое Отечество способно слушать его заунывное пение. Мальчик тот все говорил, что именно потому, что на фоне диких воплей существовал нежный Гребенщиков — с песнями Хвоста и Вертинского! — он пережил всех. И почему Гребенщиков удивляется, что не пришли на смену мальчики, стирающие их в порошок, занимающие их места? Это как в политике. Сейчас пришли те, кто был ближе всех к предыдущей власти! И в музыке пришли те, кто рос на Гребенщикове. А в литературе те, кто на Аксенове. Поэтому все такое хиленькое — постхипп. Будто все еще не отошли от кайфа… Ты когда-нибудь волосы расчесываешь, Машка?

— Каждое утро.

— Распусти волосы.

Критик долго возился с резинкой в волосах. Потом снял ее все-таки, оставив намотанный на ней клок волос. Это была такая резиновая резинка, которой пучки зеленого лука скрепляют. Режущая волосы. Критик сделался еще более юным с распущенными волосами. И Женщина подумала, что ей лучше подстричься, коротко-коротко. Так им вместе будет лучше. Она уже видела их, со спины, идущими по Ленинграду, где-нибудь в районе Русского музея, «Европейской», и ее голый почти затылок переливается на солнце красным, потому что она еще и покрасит то, что останется на голове, в красный цвет. А у Критика по спине вьется, пушится хвост.

— Журналисты новые в Советском Союзе, они — как в Америке шестидесятых. Их кумиры из того времени. Пацифист Леннон. «Let it be». Для меня это неприемлемо. Мой «перефраз» Леннона: «Пусть так не будет». Или: «Не дай такому быть!» Но в то же время они не под влиянием советских лозунгов. И теперь надо объяснять: как же это вам не запудрили мозги. Но все те лозунги уже в семидесятых воспринимались как часть декорации, что-то эстетическое. Как рекламы здесь. А там были лозунги. Ты что, стоял и читал их?

Женщина знала, что Критик не читал. А если и да, то только потому, что ждал автобус на остановке. Как она читала рекламы в парижском метро. Это в пятидесятых рекламы удивляли, привлекали — потому что были внове. А теперь рекламы везде, всюду, всегда. И уже есть пародии на рекламы. Так же как когда-то анекдоты на коммунистические лозунги. Их надо было объяснять иностранным тетям и дядям, и было лень. Потому что это не объяснимо. Это было в крови. Таким, как Женщина и Критик, и не надо было отказываться от тех лозунгов — они к ним никогда не принадлежали. Эта психология отжила свое в шестидесятые, с оттепелью. Но все увлеченно играли в КВН и ничем ее не заменили, и она продолжала жить своею внешней жизнью. А в 85-м просто пришли и сказали, что ладно, мол, давайте что-то делать, раз трупу уже двадцать лет. И тоже неправильно поступили — надо было не объявлять и не создавать паники. Но тщеславие больше разума. И вообще, как сказал русский народ, — ломать, не строить. Еще русский народ сказал, что, сидя в Париже, легко пиздить. Но это потому, что для русского народа Париж — Запад тождествен беззаботной сладкой жизни. И еще русскому народу «мешает жить Париж». И еще русский народ… А что это такое вообще — русский народ, русский народ… Чем он, собственно говоря, лучше народа Никарагуа или Бангладеш? Тем, что у него есть Лев Толстой? Так это сам Толстой выбрал быть с народом! А можно было быть каким-нибудь Пуговкиным и писать «Историю моего большого пальца левой ноги». А не «Войну и мир».

Она встретила художника и поэта из их совместного сборника «Последнее 16 декабря 1989 года» в метро, и они пошли в русский сквад на день рождения Хвоста.

Было семь часов вечера, и они пришли первыми — принесли какие-то жерди, палки и трубы, найденные на улице по дороге. Что-то, что очень ценится художниками. Материал.

Там сидел один мудак, считающий себя певцом-поэтом. Он был наглым и пошлым типом. Сидел и играл в шахматы и даже не поздоровался с пришедшими. А Хвост был им рад. Он, правда, сразу уехал за продуктами и выпивкой с неимоверно толстой бабой, присутствующей на всех русских мероприятиях Парижа. А Женщина не знала — хочет она или нет присутствовать. Нет — потому что все-таки большинство этих людей были какими-то очень уж некрасивыми. И неудачливыми. И все они были оттуда, из России, и прибывали, прибывали новые. В поисках счастья, которого не было, как не было и жилья, и они шли в сквад, к доброму Хвосту.

Был один тип с жуткими картинами. Маленький и, видимо, постоянно пьяный Титов. Женщина сказала ему, что его картина хорошо бы смотрелась на обложке ее книги. И Титов пьяно был рад. Стал показывать две последние работы: женщины, если так можно назвать то, что было изображено, с золотыми волосами. Тела как из теста. Так много краски. А волосы из тряпиц. Женщина вспомнила свою цыганскую кофту, которую Писатель использовал для аппликации серпа и молота.

«Самый сильный» скульптор — не по таланту, а по мускулатуре, а американские критики не поняли такого его представления себя, — переплывший по Черному морю в резиновой лодке в Турцию, тоже показывал свою новую работу. Две рельсины, согнутые лично Соханевичем, стояли на цоколе, покрытом рогожкой. Они бы великолепно смотрелись в музее, в пустом зале. Соханевич предлагал потрогать болт, соединяющий рельсы. Он был такой округлый, там, внутри, что Женщине стало страшно, и она подумала, что это все равно что кого-то за гениталии потрогать. Она взвизгнула и убежала, а Соханевич сказал: «Что ты орешь? Их выгонят. Да, я еще открыл, что я гениальный поэт…» Соханевич бродяжничал по всему миру, везде можно было найти рельсы для скульптур. Там был еще какой-то тип во фраке — ни художник, ни поэт, а так просто.

Работы Хвоста были из дерева. Но будто металлические. И такие красивые… Ни одного изъяна. Хвост, видимо, теперь стихи писал редко. И те, что были изданы в сборничке, датировались декабрем 65-го.

Пошлый мудак вдруг стал звать Женщину послушать его кассету, особенно песню на стих Писателя. Он стал перематывать пленку и, включая, проверял, и можно уже было слышать обрывки его песен. Женщине было жутко. Потому что это была такая пошлятина, и, значит, песня на стих Писателя тоже. И к тому же он до того гадко произносил слова, еще больше опошливая и так невероятную свою пошлятину. И стих Писателя — такой грустный — он пел под какое-то мерзенькое танго. Конечно, только танго и просилось на этот стих, и именно этого и нельзя было делать, кретину это было ясно. И Женщина подумала, не дай Бог, Писатель услышит это, потому что мудак уже полгода просил Писателя, чтобы тот послушал. А Писатель чувствовал и отказывался. А вот в СССР уже слушали, уже тысячами туда были запущены эти кассеты. И этот тип потому и был таким наглым. И где же были критики искусства, музыки, чтобы, наконец, сказать, что имеет ценность, а что нет? А критики пока еще сами были в затруднении определить и различить… И главное, что Хвост принимал активное участие. В оформлении, например, этой кассеты. И было стыдно. Зачем он помогал этому мудаку, который не был бы им, не лезь он не в свои дела? А просто был бы — при поэтах и художниках.

Женщина положила за скульптуру свой подарок — рассказ. Тихо, чтобы никто не видел. Но, конечно, человек во фраке — не художник и не поэт, увидел и… взял. И это было так жутко. Как это он взял то, что не для него, не ему?! Почему он посмел взять?! Она забрала у него рукопись и так на него посмотрела, что тот стал испуганно извиняться, просить прощения: «Я не думал, я не знал, я не хотел…» Женщина хотела заорать на него: «Почему вы такие наглые все, кто при искусстве?!» Но она не заорала, а была тихой и приличной, в черно-серебристом шарфе. А может быть, надо было гаркнуть, заорать, сказать, наконец, что думаешь. Она хотела и Критику подарить стишок — у того тоже был день рождения, чем он очень был горд — но он не пришел еще. И Женщина ушла с художником. Поэт из «Последнего 16 декабря» ушел еще раньше.

Они вышли и увидели, что рядом в домике — какой-то сарайчик, подсобка — свет, и там полно людей. Это оказались кухня и столовая сквадовцев. Они зашли как будто в баню. Там было мокро и стоял пар. Потому что на плите в гигантской кастрюле варили десять кило картошки. И на столе лежала купленная еда. Связки зеленого лука, жирные тела селедки и громадный кусок сала, который резала толстая, держась всей рукой за кусок — «Хочешь сальца?» — утопая пальцами в сале. А бутылок не было видно, и хорошо, иначе можно было бы упасть в обморок. Женщина с художником ушли.

— Вы видели этот стол? Можете себе представить, что там будет твориться к полуночи? Почему Хвост с ними? — спросил художник.

Хвост был тонким типом, и у него были тонкие стихи. А на столе все было жирным. И тем не менее это он все купил… И Женщина подумала, что если бы они с художником остались и напились, им не казалось бы уже все «жирным», они бы со всеми смеялись, кричали бы, пели песни под гитару, из семидесятых годов, художник ходил бы «отливать» на улицу, Женщина бегала бы в туалет, может быть, поблевала бы и кричала бы: «Эх, стакан-да-стекон!», подпевая Хвосту.

Она лежала на узко-низенькой кроватке, и было уже совсем темно. Черно было в дыре Баби на стене. Она пила вино, и на коленях у нее лежал блок бумаги. Она думала, что напишет стих, пока Критик ходит на свидание.

«Как поздно свидание… впрочем, еще только девять часов. Это для меня — поздно, потому что в это время я всегда дома, в это время мы едим. Я больше не хочу в это время есть и сидеть дома. Я уеду в Ленинград». И она тут же представила, как идет в ночи с Критиком по новостройкам и нигде, конечно, нет такси, ничего нет и только гигантский грузовик вдали зловеще чернеет и приближается. И они пытаются его остановить, ее желтую шубу видно издали… Поэтому на них обязательно кто-нибудь нападет и изрежет ее шубу — ни себе ни людям чтобы! Просто из-за того, что она в желтой шубе! Все! А что будет делать Критик, она не представляла.

Еще она видела себя стоящей в метро, на Гражданском проспекте, черт знает где, и по эскалатору едет Критик. За ней. Потому что она не может поймать такси — нет там никаких такси! А в метро ей страшно спускаться. Глубина советского метро неизмерима, и когда вы только ступаете на движущийся эскалатор, в первую минуту вам кажется, что он сейчас понесется вниз, как в ад, потому что не видно, что внизу, где это — внизу, жаровня там, «но нет сражений на войне», и он медленно, с легкими рывками, везет вас вниз, вниз, вниз, а напротив люди едут вверх, вверх, вверх. И все молчат. Долго, бесконечно. И мужчины встают лицом к своим девушкам, которые всегда на ступеньку выше, и получается, что губы девушек на лбах мужчин, вниз и вверх. Никто никогда не заорет даже, просто так, ради нарушения этой жуткой тишины, движущейся вверх и вниз.

Были какие-то советские клипы — «Русский ренессанс» и «Ноль часов», что ли, и в них было метро. Но как из клипов. А Женщина помнила, что, когда ей было пятнадцать лет и она убегала от мужчины, которого безумно любила, он бежал за ней вниз по эскалатору, громыхая несся и орал на все метро, чтобы она вернулась. «Может, все-таки кто-то нарушает и орет, меняет, разрывает цепь», — подумала она. Но из того, что рассказывал Критик, получалось, что все живут в сквадах. Впрочем — обманно. Сам Критик жил в квартире на Васильевском. И «Мэрилин Монро» — как его по-настоящему зовут? — тоже жил в квартире и спал в пижаме, а не в Шанель №5. И Тимур Новиков жил в квартире. Видимо, с кучей мальчиков… И вообще — о скваде можно писать книжки, а жить в скваде нельзя. Потому что нельзя жить в коллективе и писать.

Женщина писала на ощупь, не отрывая ручки от листа бумаги. Она шепотом читала, и ей не очень нравилось, но она оставила как есть. Лежала и курила. Рифма «Ленинград — град» для нее не была пушкинской «морозы — розы», потому что Ленинград был неожиданным явлением природы, явлением не разумным, а безрассудным. И в апреле, в первый месяц весны, в нем творилось черт те что. И шел град. Жестокий и ледяной, ленинградский град, который был неотъемлемой частью ее возвращения в Ленинград в апреле 89-го года. И Ленинград не мог уже быть для нее без апреля и без града. Но объяснить всего этого в стихе было нельзя, и получалось, что «Ленинград — град» — это «морозы — розы», и, значит, стих плохой.

Она почувствовала, услышав сначала шаги, как за дверью кто-то стоит и дышит. Потом ключ в замке повернули. Это был Критик.

— Ты здесь? В темноте… Лежишь. Я тебя запер… — Он говорил шепотом, потому что в темноте можно только шепотом. — Я думал, что сойду с ума на своем рандеву. Я все время думал, что ты здесь, запертая лежишь в темноте, и у меня стоял хуй. И я держал руки под столом. — Он сел на кровать, поцеловал женщину и стал доставать из сумки, которую носил всегда на плече (и от этого правое было ниже левого), бутылочки. — Я купил у грека. У него были только маленькие. И я купил нам две. Я сейчас тоже лягу.

Он лежал за ее спиной и через ее плечо наливал им вино в стаканчик. Это было терпкое, вязкое вино, и Критик пошел в коридор налить в бутылку воды. Они были как в общежитии. Туалет и вода были в коридоре. И это был Париж.

Они опять курили и пили вино и жутко ебались. Они лизали друг другу пальцы, засовывая их в рты, глубоко, до глотки, и лизали их. Потом они лизали друг другу глаза — надо было водить языком по яблоку глаза, как делали в Индии. И Критик лизал Женщину между ног, он сказал: «Я хочу поцеловать», — но это так надо было говорить, потому что сказать «я хочу полизать» было нельзя, сразу смех бы разобрал. И они опять пили вино с водой, и в дыре Баби было уже светло от луны. И Женщина думала, что она, как перед Вселенной, лежит с раздвинутыми ногами, будто в каком-то проеме перед космосом, перед этой вот дырой-окном в стене. А когда голова Критика была рядом с ее плечом, то она думала, что они летят в проем в стене. И получалось, что она — и то и другое. И космос, и то, что перед ним. И Критик закрывал ей рот, потому что она хотела об этом кричать, но они были как в коридоре. И она думала, что они, конечно, не трахаются, не факаются, а по-русски ебутся. И вот оно — настоящее предательство Писателя.

О книге Женщины никто не писал. Никуда ее не приглашали. Книги будто не было. Ее позвали на радио, на станцию, передающую иногда хорошую подборку рока. И она сидела там в студии, пила кофе и говорила, что ей, конечно, нравится — ужас какой — «нравится»! что это, платье?! — перестройка, но в то же время и нет. Потому что все стали полусволочами, агрессивными и потеряли все те качества, за которые их любили, вспоминали, ценили.

«Все эти хуи иностранные, приезжающие и ебущие русских баб, за что они их любили? Именно за то, что те и еблись не думая, а теперь надо было думать и сдирать стольник долларами». Женщина этого не сказала, это у нее промелькнуло в голове, на радио надо было быстро и четко успеть рассказать. И вот она сидела, говорила, а сама думала: «Да, вот я приехала туда и должна была загоготать: эх, вы, дураки! Неправильно жили! И ты, папашка, напрасно старался. Вот поэтому и помер, лежишь тут на кладбище. Не надо было быть честным коммунистом, надо было быть хапугой и карьеристом, беспринципным сукой и, уж конечно, в первую очередь квартирку себе, семье своей, а ты — балбес — малоимущим, многодетным, инвалидам… эх, ты!» И водяры выпить и продолжить: «Ну, что, бабуля, лежишь тут, коммунистка хренова. Проорала жизнь! Еще на партсобрания ходила до пенсионного возраста, ха-ха-ха! Осталась на „Скороходе“ в блокаду. Ну и дура! Надо было вообще как французы — сдать на хуй Ленинград, переименовать в Адольфбург! Хули вы старались?! Теперь ведь все пересмотрели и оказывается не надо все это было! Все ваши пятилетки, кому они нужны, все равно вы отсталая страна. И теперь надо бежать, бежать, бежать, чтобы преуспеть, преуспеть, преуспеть… Дави слабых!»

Женщина говорила, что типы, описанные ею в книге, конечно, полулюди-полукрысы, но все-таки, может, больше люди, потому что не хотят преуспеть, а просто так. И жаль, что теперь там высмеивают таких вот советских типов «рубаха-парень», Митька такого, смешащего всех в общественном транспорте, пьяно рассказывающего, стоя у стены, о совести и чести, потому что теперь надо бежать. Куда только — не совсем понятно. Потому что сюда бежать было уже глупо. Здесь как раз и наступало то, о чем всегда, издавна говорили в СССР — загнивающий Запад. И это-таки сейчас наступало! Вакуум наступал, потому что все, конечно, перевернулись, как только Берлинская стена рухнула, все свои марксистские пиджачки перевернули — а что на другой стороне, капитализм, что ли? Не может же он быть идеалом человечества! Ослу ясно, а не то что тем, кто перевернулся. И вот — ничего нет! Но русские, конечно же, не поверят и никогда не верят, пока сами не проверят.

Женщина вышла из студии и пошла мимо «завода» Бобура — Центра Жоржа Помпиду к улице Рамбуто. Она шла и «махала кулаками после драки» — думала о том, что не сказала. Не успела сказать. Потому что никогда нет времени. Не хватает времени. Она свернула уже на Рамбуто, уже была у лавочки молочной, старой-престарой — там на стене кафельные плитки сохранились еще черт знает каких времен. И она очнулась, будто от запаха сыра, и подумала, что, видимо, Париж — это уже совсем ее дом. Потому что дом, это то, что не замечаешь, не обращаешь внимания на него. И чтобы Ленинград стал опять домом, надо было бы в нем пожить несколько месяцев, чтобы все вспомнить и не обращать внимания, чтобы впитать в себя, стать частью. И он, город, тогда бы стал незамечаемой и неотъемлемой твоей частью.

А Писатель ехал в Москву. Но не для того, чтобы сродниться с городом, а чтобы объяснить свою позицию. Никто там ничего не понимал. Никто, видимо, не помнил ни его стихов, ни его первого романа — а позиция уже и в них была. И вот он поедет объяснять им. И тоже, конечно, времени не хватит. На TV тоже не хватает времени все сказать. И вообще — что говорить? Уже написано ведь! А надо объяснять написанное — успеть объяснить то, что писал, может, полгода — за десять минут, а? Игра какая-то. Ну-ка, дядя, вот восемь с половиной минут, объясни-ка нам свою сорокасемилетнюю позицию!

— Что произошло? — Писатель был в форме. То есть в черном и в ботинках. Не в «сникерсах».

А Женщина сидела на матрасах, и ей вдруг захотелось сказать. И она сказала: «Я влюбилась.» Писатель уже сидел на диване и был красивым. Она подумала, что когда она что-то не то делает, он становится очень красивым. Строго красивым. Драматично-красивым. И его отец мог быть горд, что у него такой сын — не волосатик какой-нибудь замызганный с брюшком, а вот такой патетично-взрослый, волевой и красивый.

— В кого, еб твою мать?

Писатель тоже ругался. И Критик ругался. И художник ругался. И поэт из «Последнего 16 декабря». И Женщина ругалась. И только в СССР говорили, что так нельзя. Но там тоже ругались! И опять получалось, что они хотели создать парниковую литературу… А Женщина сказала в кого, и Писатель что-то швырнул, встал и пошел, сказав: «Ну, блядь, я тебя вообще до конца презирать буду!» И Женщина испугалась. Потому что это было страшнее, чем если бы разлюбил. И раз так, то действительно конец. А сидя дома, увидев Писателя, она расхотела, чтобы настал конец. Потому что было как дома. И как в детстве, когда вернулся, ну, первое время мучительно-неловко и хочется зарыться с головой куда-нибудь, только бы не участвовать. Но потом сказал — и будто становится легче и все как-то оттаивает. И она стала врать что-то про другого, про других. Она подумала, что Писатель ведь ей не папа, что ему сказать всей правды нельзя, можно только чуточку правды. И она врала. И как будто оберегала Писателя и в то же время Критика. Чтобы никто не был унижен.

Потом она пила безалкогольное пиво. Писатель ей купил. И еще он купил еды, приготовил все и кормил ее. А она лежала в постели.

— За год, что я не был там, все изменилось. Там и тогда-то было страшно. Но сейчас — мрак и жуть. Я купил десять бутылок пива в кооперативном, и мне сказали: вы потратили месячную зарплату инженера. Человек, в квартире у которого я жил, он сдает квартиру, после моего телевыступления пришел туда, якобы что-то прибрать, и оставил на столе в кухне подарок: маленькие полузеленые помидорки. Я чуть не заплакал. А ребята — шофер и парень, что мной занимался, пришли, открыли холодильник и как завопят: «Яйца!»… Ёбаные курвы, что они сделали с моей Родиной?! Пидеры! Почему их до сих пор не арестуют, этих ёбаных демократов?! И ты — пизда! Ты двойник своей Родины! Такая же, блядь, ебанутая, безмозглая, живешь эмоциями и хуй знает еще чем.

Разрушаешь только все.

Писатель привез много книг. Писатель привез ей тельняшку. Писатель помнил, что она хотела морскую тельняшку. Писатель ее любил жуткой ненавистью.

Он снял очки и лег в постель. У него глаза были как у волка. Она больше всего любила волков. И еще — сибирских лаек. И получалось, что у Писателя глаза волчьи, а у Критика — лайки. И это ужасно. Но она перестала думать. Чтобы выжить.

Они стали ебаться, потому что нельзя назвать иначе то, что они делали. Писатель хоть и предпочитал трахаться, с годами Женщина его переубедила и доказала, что надо ебаться. То есть чтобы как за жизнь. Не на смех, а на смерть. И они боролись будто за жизнь, как будто за выживание боролись, до смерти.

Ей потом приснилось, что она стоит у Смольного, там жила когда-то мать ее первого мужа, а вокруг множество людей в кожанках и в каких-то плащах министерства внутренних дел. А она стоит, прислонясь к чьей-то «Волге», курит и ждет. И все время подъезжают машины. Наконец Писатель из одной выходит. Быстро так, кто-то ему дверцу открывает. И он в ватнике, купленном с Сашей Петровым. Это бабушка Саши нашла магазин рабочей одежды. И Писатель уже идет за ворота, и какие-то телохранители с ним. Она кричит, чтобы ее пустили, что, в конце концов, она жила с ним, Петром Зыбиным, — это он так в тайном крещении был назван бабкой — и ее пускают. Она бежит за ним, потому что и он почти бежит. По лестнице, по ковровым дорожкам и, наконец, в кабинет. Только там останавливается. И она плюхается на кожаный диван, еще В. И. Ленин на нем сидел, и говорит, что ей надо с ним поговорить, что ей нужна его помощь, только: «Ты не хочешь меня сначала выебать?» Писатель вздыхает: «Ох, опять ты за свои штучки. Война…» Но он уже видит ее ляжки, чуть раздвинутые под юбкой пушистой, которую она еще в Париже сшила, и снимает очки. Она проснулась. Писатель держал рукой ее ухо. Она одним глазом видела его кончик носа. Пети Зыбина носа, а не писательского. А сама она держала руку у него в паху. И там было горячо.

На следующий день она пошла за деньгами. Якобы ей надо было отдать кому-то деньги. Писатель ей не верил и сказал, что уйдет. Она пошла на почту, взяла деньги и зашла в кафе. Шел дождь. В кафе висели старые плакаты со знаками Зодиака. Она выпила нормального пива. Потому что безалкогольное ничего не давало, это было самообманом. А когда хотелось выпить, безалкогольное не помогало. А Писатель не понимал. Странно, сам всегда пил настоящее пиво на следующий день после поддачи.

Она вернулась домой. И заплакала, стоя недалеко от его стола, говоря, чтобы он не уходил. Потому что он должен был ехать в Штаты, и это было ужасно для него. Еще вдобавок к поездке в Штаты собирать вещи, чтобы уйти от Женщины. Он сказал, что не уйдет. И Женщина пошла отдавать деньги. «Мамочка, я только на часик, Оле тетрадку отдать, иначе она не сможет делать уроки. Я скоро. Я сейчас». И не приходила ни через час, ни через два.

— Скажите, что у меня есть для него подарок на день рождения. Стишок. Я хочу ему подарить.

Ей просто хотелось общаться — говорить, рассказывать, и чтобы ее заинтересованно слушали. И этот мальчик, Критик, он очень подходил для этого. Потому что он был умный и в то же время, как бы никто еще, во всяком случае здесь, в Париже. И его можно было удивить. А с Писателем невозможно было говорить и удивлять его было нечем. Они смотрели одни и те же передачи, слушали одно и то же радио, читали одни и те же газеты и книги, видели одних и тех же людей… и писали, писали. Только Писатель раньше начал и вот, на этот период жизни, все как бы написал и перешел в другой класс уже. Поэтому ему неинтересно было читать романы — он сам написал кучу романов! И то, что Женщина писала, — ему было не очень интересно и даже стыдно, как он сказал о последней рукописи, предложенной ему для прочтения. Там было о сексе. Впрочем, Писатель не дочитал, не о сексе там было, а через секс. Но Писатель был далек от этого, он хотел действий, и не сексуальных. Действий боевых и революционных. Ему уже было не до личного, не до интимного и персонального. Он уже был в общественном. И Женщина не видела для себя места в этом. А быть просто чьей-то женой она никогда не хотела и не была. Но получалось, что и просто писателем она уже не будет. Будет писателем номер два. Потому что есть уже Писатель. Номер один. Уже хотя бы потому, что раньше начал, что старше. И потому, что писатель всегда мужчина. А женщина — подруга писателя, и тоже пишет. Или любовница художника, и пишет. Или сестра поэта, и вот, пишет… Либо женщина-писатель была лесбиянкой и жила с кучей кошек… И они даже не могли уже оценить друг друга — потому что нос к носу, каждый день, все знают.

И вот пришел мальчик, который ничего о ней не знает, а только догадывается — по стихам и двум книгам. И по рукописи, которая была стыдна Писателю. Они пили вино. «Божоле». И Критик был рад, что Женщина пьет. Она подарила ему стишок, и он почему-то не убежал, взяв его. Он оставался, оставался и совсем остался. А с другой стороны, кто же отказался бы выспаться с женщиной своего любимого писателя? Это вроде как с самим писателем выспаться. Узнать о нем что-то тайное. Но это уже забегая вперед, это уже комплекс неполноценности этой Женщины говорит. А на самом деле, может, не было никаких комплексов, а было много «Божоле»…

Утром зеркало в ванной увидело совсем не то, к чему привыкло. Оно увидело худую грудь с розовыми сосками. Не женскими, а юношескими. Не лицо близорукое с тонкими ниточками морщинок у глаз, а грудь чужого юноши. Этого никогда не было! Никогда такого зеркало не видело! Иногда мелькали чьи-то чужие физиономии и даже зубы в пасте, но оно знало, что это все свои как бы, им можно. А это было совсем чужое. И потом оно увидело знакомую скуластую физиономию. Плюнуть бы в нее, но зеркало и так было слегка заплевано зубной пастой, и единственный, кто его протирал, была наглая скуластая рожа.

Стояла воскресная тишина, и Женщина сидела на полу, у электрокота, завернувшись в зеленую мохеровую кофту, осмеянную в Ленинграде. Потому что ручной труд не ценился. В Ленинграде ценней была футболка за десять франков из «Тати», чем мохеровая кофта из дорогого бутика за две с половиной тысячи, ручной работы. Женщина искала какой-то текст Давида Боуи и, не найдя, стала искать стих Гумилева, и Критик с постели — он лежал в постели Женщины и Писателя, Писателя и Женщины — прочел ей про пулю, которую отлил человек в серой блузе. Скромный.

— Он, наверное, был суицидным, а? Гумилев. Кроме того, он был военным. Для военных смерть, видимо, есть что-то вполне нормальное. И он не любил юмор, насмешки… А когда это все в сочетании с поэзией…

Они решили пойти в кафе выпить пива. По одному пиву. Женщина дала Критику черные очки. И сама надела черные. На улице, не на той, где жила Женщина, а за углом, было полно людей, покупающих тонны еды. Везущих корзины на колесиках с едой, несущих корзины с едой на руке, как грибники. И местные активисты предлагали «Юманите», либо что-то про «зеленых», либо про социалистов. И все несли еду.

Они хотели встать у стойки, но там тоже было полно людей, заполняющих лото, и они сели. Рядом оказалась знакомая Женщины. Виолончелистка, слегка «ку-ку». Вообще-то нет. Она просто никак не принадлежала к этому воскресенью и покупкам, и корзинам с покупками. Она пила кофе и стреляла сигареты. Потому что не было у нее денег на свои. А за стойкой говорили, что на месте рынка будет паркинг, так хочет мэр, и что он, мэр, так отреставрировал свою мэрию, что она стала дворцом, и что недаром у него такая фамилия — Доминатти — он как мафиози. И если бы это была пора предвыборной кампании, по улице ходили бы девушки в спортивных костюмах с надписью «Доминатти» на спинах, грудях и ляжках. И какая-то датчанка, а не француженка, собирала подписи против постройки паркинга, потому что те, кто становятся французами, порой куда большие французы, чем рожденные здесь, и гражданский долг не дает им покоя. И они никому не дают покоя — требуют подписаться, а французы пьют «розе» из маленьких рюмочек. Потому что все-таки еще раннее утро. Но Женщина с Критиком выпили по два пива.

Они купили вина и вернулись. На еду деньги не стали тратить. Критик ходил иногда на кухню и брал там помидорку. Может, он слышал, как плачет-поет соседка. Это были какие-то молитвы «вуду», потому что соседи были с Гаити. Она так иногда плакала, что хотелось постучать в дверь к ним — что случилось? И если бы открыли, то можно было бы увидеть их девятиметровую комнату, в которой они жили — муж с женой и трое их детей, и куча друзей по воскресеньям, гаитянцев, а туалет на лестнице. Они бы все смеялись, потому что если не пели-плакали, то заливались смехом, и музыка все время у них звучала, тамтамы их. Еще соседка любила говорить по телефону — «А бо? А бо? Пр-мырл, пырл-мырл… А бо? А бо?.. Си!», — повторяла выученные французские слова и интонации… Они купили двухэтажную кровать детям. Красную. И новую плиту, и этажерку. Поэтому тараканов стало меньше. Так что, может, Критик и не увидел тараканов на кухне. Когда Женщина встречала соседку, они здоровались, соседка издали еще кричала: «Бонжюр! Са ва?!» И улыбалась. И муж ее тоже улыбался и говорил, что если не болен, то уже хорошо. И их хотели однажды выселить из Франции, а они все равно смеялись. А может, потому что знали — никуда их не выселят с тремя, детьми, рожденными во Франции. Они счастливы были во Франции. Готовили по воскресеньям какую-то вонючую праздничную гаитянскую еду и хохотали все время. Их не мучил гражданский долг перед Францией. Нужны ли они были Франции? Но и не мешали, наверное. А если бы у них на Гаити можно было купить все то, что есть во Франции, и жить вот так, они никогда бы и не приехали в Париж? Никогда даже не узнали бы, что это такое, ведь что такое СССР, они не знали и про Америку ничего не знали, Женщина спрашивала…

Критик делал джоинты. Они курили гашиш, пили вино и слушали музыку. И Женщина все время говорила, говорила…

— Что значит «симулянтская литература официоза, пытающаяся подменять настоящую»?

Критик поморгал, выпустил клуб дыма и пожал плечами. Не нашел ответа в своей компьютерной голове.

— Ничего не значит.

И Женщина думала, что ничего. Или же это было равносильно намыливанию веревки, приготовленной для тебя же. Женщина не понимала, зачем надо отказываться от каких-то полюбившихся с детства книжек и песенок, стихов. Зачем пересматривать их ценность… Под них была прожита какая-то жизнь, кусочек ее, и если они до сих пор помнились, значит, были ценны, значит, не были «симулянтскими». И никакого значения не имели написанные теперь «эпилоги» с откровениями о «внутреннем редакторе» или о «взвешенной лжи». Это было для биографий. А произведения, если помнились, то и оставались в памяти такими, какими впервые и вошли в тебя. И одно и то же было для всех разным — кто-то помнил только из-за сцены с фонариком «в пизде» миллеровского «Тропика рака», а кто-то из-за необыкновенного Парижа. Главное было — и в соцреализме, и в дадаизме, и везде — талантливо ли, действует ли, интересно ли. И вот уже не соцреализм, а… скучно.

И Критик тоже не захлебывался слюной от восторга. Как-то плечами пожимал — «ничего». Но, может, он правильно реагировал — они жили в «ничегошный» период. И все было «ничего». Обо всем так можно было сказать. Будто чего-то не хватало. Но наверняка сюрреалистам тоже не хватало. И это только сейчас те времена кажутся «потрясающими», Женщине казались. А живи она сама тогда тоже, небось недовольна была бы. И почему никогда не ценится то, что дано? Для того, чтобы идти дальше? Иначе — тупик?

Они смотрели теледебаты об арабах и палестинцах и израильтянах. И Критик как-то весь съежился и ошалевше сказал на заявления пастора Люстиже: «Все так говорят, будто не было истории. Будто все только вчера случилось. Или вот с вторжением Саддама в Кувейт». И они больше не стали смотреть дебаты. Потому что все равно: либо приглашали только специалистов, и они талантливо и дипломатично врали, либо приглашали народ, и он не знал, как сказать, потому что не умел оформлять свои эмоции в конкретные предложения и идеи. И большинство французов было за участие Франции в войне. А женщины, чьи мужчины должны были отбывать, обалдевше смотрели на цифры опроса и не верили, что это их соотечественники, французы — за. И все сводилось к русским мудростям, существующим на любой случай жизни, — «своя рубашка ближе к телу» и «чужая душа — потемки».

Женщина разбила бокал, привезенный когда-то из Швейцарии. У нее была менструация, и она испачкала кровью всю простыню. Размазанная, засохшая эта кровь была на простыне. «Извини, Маша… Ты, тебе… ты не брезгуешь?» «Нет», — покачал Критик головой и заморгал. Он, конечно, был необычный мальчик. Не из-за крови, а вообще. И его тоже как будто немного огрело чем-то по голове. Он только не понимал еще, как и Женщина, что произошло. Но что-то уже случилось, и он не убегал на рандеву, еще куда-нибудь. Сидел с Женщиной.

Она почему-то не стала мыть посуду — две вилки, два ножа, две тарелки и два красных от вина бокала. Она так все и оставила, вынеся на кухню. Но она не была пьяна. Она не стала пылесосить пол, очищать его от пепла, — особенно около постели было грязно. Только кровавую простыню выкинула. Еще подумала, что если бы кто решил сделать ее портрет, надо было бы оформить менструальной кровью. Потому что у нее всегда была менструация, когда в жизни происходило что-то важное… И вот она посмотрела на весь этот ужас и… ушла. С Критиком. Почему она не убрала?! Не вымыла, не замаскировала?! Чтобы как ни в чем не бывало, чтобы — будто ничего не было?! Ничего будто не случилось?! Случилось, случилось — хотела она. Бессознательно, наверное. Впрочем, уже месяц назад письмо Писателю написала: «Из твоего поезда кто-то вышел…» Он, правда, отмахнулся. Она ушла с Критиком.