Они теперь пили и курили все время. Писатель для Женщины, конечно, старался. И откуда-то появилась эта история про девочку в черненьких носочках. Она заходила в разрушенное здание, идя на цыпочках, и на голых ее ножках были черные носочки. Откуда взялись эти носочки? То есть они были, у Женщины. Но ничего в них особенного не было. Какие-то полупластиковые черные носки. Но девочка в истории была в каких-то необыкновенных, и она входила в здание, садилась на каменную скамейку, откидывая подол юбки, и под ней ничего не было, а ножки в черных носочках болтались под скамейкой, потому что недоставали до пола. И на них, на одном, была малюсенькая дырочка. Это было ужасно, и Писатель задыхался, когда Женщина рассказывала.

Она потом вспомнила — он читал ей «Фронтовые записные книжки» Гроссмана, и там было про Берлин мая 45-го года. Разруха, трупы, все пылает в огне, и едут бесконечные грузовики, танки и на дороге валяются детские ножки в чулках.

«Фронтовые записные книжки» были лучше рассказов про войну. Именно тем, что это правда, от сознания, что так действительно было. Женщина только все время думала, что мало о женщинах. Все солдаты там простой народ, с тремя классами образования многие, и командиры тоже — они свою тоску не связывали с отсутствием женщин. Видимо, это было не принято. Или Гроссман не записывал? Хотя записывал все. От таких простых мужиков ожидалось больше откровенности — сырой, грубой, честной. Страшной. А может, не было, а только: За Родину! За Сталина! Сукины дети, вперед! И потерянное равновесие не связывалось с отсутствием женщин. Или стыдно было в этом признаться? Или если бы это признать, то взвыть и умереть! подохнуть, а не бежать «За Родину! За Сталина!» Там были потрясающие люди. И все эти разговоры о штрафных батальонах, о тех, кто стоял сзади с пулеметами и не давал отступать, были салонными разговорами о гуманизме в мирное время. Потому что сами солдаты ненавидели струсивших, расстреливали испугавшихся, даже чуточку. Потому что война, и иначе не выжить.

И вот пятнадцатое, утро, И черный землю колет ломом, А где-то там, в стране верблюдов, Трупов: два, три миллиона? Начался государственный терроризм.

Под окнами колотили, отбивали отбойными молотками, рыли с восьми утра. Жизнь продолжали благоустраивать, по теле показывали репортажи из Ирака. Как будто на экранах детских компьютеров, цель обводилась прямоугольником или квадратом. И черная точка приближалась к цели и попадала в нее, внутри квадрата или прямоугольника. А репортер, ведущий программы, радостно говорил: «Видите, как точно попал!»

Они пошли на вернисаж их знакомой актрисы. Она была женой режиссера-кинематографиста и писала коров. Красных, синих, зеленых. Красиво. Там были знаменитые актеры и жена одного самого знаменитого, которого показывали каждый божий день, будто у того должна была наступить андропауза вот-вот. Так что надо побольше его показать до, пока он еще мотает своими длинными патлами и орет. Депардье! Он все время орал, во всех фильмах он разевал свою пасть, и это принималось во всем мире за шарм. А жена режиссера была красивенькой женщиной. Маленькой только, поэтому не просто красивой, а красивенькой. Писатель с Женщиной стояли все время вдвоем. Все пили шампанское, и Женщине было жарко в ее желтой шубе. Но это была малюсенькая галерейка, и некуда было положить шубу. Она подумала, что Писатель, как и она, не умеет общаться с незнакомыми людьми. И если его никто не знает и сам он не знает никого — так и будет стоять рядом с ней. И они, выходя, всегда смеялись: «Какие мы дураки! Ни с кем не познакомились!» Но сейчас они, выйдя, не засмеялись. У Женщины глаза были полны слез. Они прошли немного и зашли в местное угловое кафе. Простое совсем.

Они пили вино, и Женщина плакала. Говорила, что в жизни у нее ничего не получилось, что никем она не стала, кем мечтала. Что это крах какой-то. Теперь еще и личная жизнь летит к черту. Она вспомнила, как летом, еще ее мама была в Париже, и неожиданно русский мальчик Саша Петров приехал и спал на улице с полькой-незнакомкой в спальном мешке, она сказала Писателю, что ей приснилась фраза: «Опять личная жизнь не удалась». Но Писатель не обратил внимания, занят был, да и перед Сашей Петровым неудобно было. И получалось, что все уже заранее было известно ей. Только Писателю — нет. И он принимал все за ее хандру, за «штучки», за «куксишься». Не потому что бесчувственный был, а к великим делам потому что готовился, и не до личной жизни. А Женщина думала, что раз она все уже знала, то никакое это не блядство, не «слишком много Божоле», не «укурились», а так должно было быть.

Писатель восстанавливал, строил, спасал. Но иногда будто просыпался и все крушил от боли. Он вскакивал, срывал с Женщины простыню, и это было ужасно — лежать посередине голым предателем.

Только что он объявил по радио, в передаче о войне, о «вашем отношении к войне», где все говорили об иракцах, о том, что «Саддам — Гитлер», об американских славных «бойз», он объявил о своей войне. В одиннадцать часов вечера можно было послушать, находясь в деревне Кампрофо, о том, что у Писателя с Женщиной любовь-ненависть. И что они борются каждый за свою жизнь. И что у Женщины, видимо, кто-то есть. Можно было сидеть в квартире, в Марселе и слушать. И Женщина слушала сидя в постели, рядом с Писателем. «Ты чокнутый. Зачем ты все это сказал?» Писатель подумал и решил: «Не надо, может, было, но отвлеченно если — хорошо, что я говорил о моей личной войне, потому что это запомнится. Все говорили одно и то же».

И вот теперь он все крушил. Он разбил ее стул, саданув им о ее письменный стол, и она успела подумать: «Вот, сейчас разобьется моя пишущая машинка, и я не смогу дописать статью». Она могла быть хладнокровной, эта женщина. А Писатель уже швырял книги. Смахивал их просто — и «Фронтовые записные книжки» полетели вслед за книгой Ельцина, которую уже надо было переписывать, потому что он был уже против социализма, а раньше говорил, что должно быть так — «если чего не хватает в социалистическом обществе, то нехватку должен ощущать каждый в равной степени». И невольно напрашивалась противоположная формула — если что и есть, то иметь это должен каждый в равной степени. Но такого не могло быть. Летел мещанско-пошлый перевод «Тропика Рака», издательства «Либерти». И французские книги летели с широких полок, найденных на улице. И будильник с тумбы чуть не полетел, только звякнул испуганно-китайски. Гантели Писателя рухнули и за ними «Гид Парижа» мистического, по которому Женщина водила свою маму, летом. А мама ничего не запоминала, и Женщина — диктатор! — заранее еще, мама даже не приехала, купила ей записную книжечку, чтобы мама все записывала! Писатель орал, что убьет ее сейчас. Она пошла в ванную и, найдя там опасное лезвие, спрятала его, хотела сначала предложить его Писателю, чтобы он ее им и убил, но спрятала в карман его ватника, в котором он ей снился у Смольного. Он уже перевернул оба матраса, и один из них краем задел за лампочку над столом Женщины и лампочка взорвалась. Что-то, казалось, загорелось, и Женщина стала трясти простыни в осколках. Но она была босиком и бросила все, чтобы не порезаться.

Она сидела у пианино и курила. У нее осталось две сигареты. «Ты должен пойти и купить мне сигареты. Где-нибудь в ресторане. Пока открыты. И вина». Так она могла Критику сказать. А сейчас говорила так Писателю. Потому что он подбил ей глаз, из губы у нее шла тонкая струйка крови, и запястья были в сине-красных «браслетах». От рук Писателя.

Он пошел. Женщина стала истерично быстро все убирать и плакать. Она быстро-быстро ставила книги на полки, и кровать собирала, подбирая осколки от лампы. И только стул нельзя было собрать. На столе ее лежали осколки вперемешку с исписанными листочками, которые Писатель читал, подлец. (Спасался он!) У него в голове все перепуталось, смешалось. Потому что он только что орал, цитируя по памяти то, что Женщина написала о глазах Критика: «Убирайся к этому хую с оленьими глазами!» Но это было неправильно. Это было из другого рассказа. Про Писателя!!! Он там вытягивал шею, как олень в лесу, застыв. А у Критика глаза были лесными голубями. И еще — рыбами. «Рыбы серые в глазах его ожили» было в стихе про парня, который орал ментам: «Я ебал вас в рот. И вложил в рот себе две горячие пули». И еще — рыб Женщина собиралась рисовать. Потому что Писатель, накурившись, сказал: «Стать сегодня признанным писателем можно только с легким характером, на французском языке и с глупыми книжками». Поэтому многие писатели писали картины. Им очень не нравились работы Вильяма Берроуза. Совсем какая-то ерунда позорная. Но все было продано. И Женщина сказала, что она бы рисовала рыб. Укуривалась бы и писала полупрозрачных, серебристо-голубых, серых таких рыб, плавно и медленно плывущих в глубинных водах. Рыбы иногда касаются дна и поднимают облака песочные. И Писатель просил ее рассказывать об этих рыбах… Женщина думала, что Критик так никогда не смог бы орать и крушить, потому что он интеллигентный мальчик, а Писатель — он Петька Зыбин. Критик бы тихо ушел. Может быть, плакал бы где-нибудь в садике, в темноте. Или лежал бы лицом к стене тихо. Ей хотелось знать, что бы делал Критик. А Писатель ей все сказал: «Он может покончить с собой. Потому что он очень приличный юноша, насколько я понял. Ты его быстро доканаешь… Тебе бы хотелось, чтобы кто-то умер». И Женщине приснилось, что Критик встречает Писателя в аэропорту и тот говорит ему: «Слушайте, это чудовище сожрет вас. Ну не бить же мне вас, вы такой вроде высокий. Погибнете…» И уходит на какой-то митинг.

Писатель вернулся с сигаретами и вином. Как большие конфеты были две бутылки вина — в бумагу обернутые. У него рука была в крови.

— Еб твою мать, зачем ты положила это проклятое лезвие в мой карман. Я сунул руку, не почувствовал, вынимаю, деньги протягиваю, а с руки кровь капает на стойку. Там все охуели.

Женщина стала перевязывать ему пальцы.

Я тебя жду. Все в порядке. Страшно устал, работая на французов. Прошлую ночь пропил-прокурил с ними и с рок-группой «Колибри», состоящей из одних девиц. Тебе понравятся.

Пишу коротко — ночью — перед их самолетом. Я тебя люблю.
Я.

Слушай. Уезжаю до 25-го в Москву, 25-го возвращаюсь. С 25 по 31 здесь кинофестиваль, где я работаю. Завтра — т. е. сегодня — буду делать тебе туда пропуск — если приедешь 25-го, будем вместе тусоваться, но это будет беспредел, судя по подбору ребят в пресс-центре. Ужас! Одни алкоголики и наркоманы!

Думай: когда лучше тебе прилететь. К 25-му или к 1-му.

Я тебя люблю. Дура! Целую тебя всю.

Господи! Как я хочу лежать с любимой рядом. До скорого.

P.S. Перед отлетом позвони, пожалуйста, типу по имени Паскаль, забери у него для меня журналы. Но он где-то до 16-го в Уругвае. Целую.

В сентябре за предложение массивной бомбардировки Багдада американский главнокомандующий был снят с поста. А в январе Багдад был в иллюминации и фейерверках. 18 тысяч тонн бомб «точно» падали на объекты, зафиксированные шпионскими спутниками Си Ай Эй. Почему-то не предполагалось, что спутники могли ошибиться. Что Си Ай Эй может ошибиться. Или что все эти объекты — маскарад. «Но пыль-пыль-пыль-пыль от шагающих сапог. И нет сражений на войне». И трупов не было. Их никогда не показывали. Эта война, самая медиатизированная, была самой лживой. Все врали, чтобы не подрывать мораль своих. Оказывается, что и до начала войны, то есть до начала бомбежки (потому что войны не было!), все врали о (якобы невероятной) мощи Ирака. Она сознательно преувеличивалась союзниками, чтобы иметь моральное право сосредоточить свою. Она скрывалась Ираком тоже — но для них это было делом чести. А что это такое, белый человек не помнил.

В Израиле не было противогазов для палестинцев. Но были для прибывающих советских евреев. Их выдавали прямо в аэропорту. Люди прилетали из радиоактивного Киева или из-под Чернобыля, где бегали стаи собак-мутантов, и им выдавали противогазы. Кто-то по-русски объяснял, как затягивать ремешки на детских. И Писатель в Париже вздыхал: «Всегда я попадаю в какие-то истории. Куда бы я ни сунулся — либо журнал сразу закрывают, либо издательство прогорает, либо вот война…» Он ждал выхода книги в Израиле. И они с Женщиной шутили — вот летит ракета прямо в твои книги!

Но у Писателя все время выходили книги. Тем более что написал он уже на несколько лет вперед. Это издатели не поспевали за ним! Зачем-то Женщина согласилась петь на вечере встречи Писателя с читателями. Да еще ее издатель всучил туда две ее книги. И когда она пришла в театр, где Писатель уже сидел, обложенный своими книгами — стопками, пирамидками, кучками, кучей книг! — с ручкой наготове и к нему все время подходили подписать, что-то сказать, поприветствовать, полюбопытствовать, пошутить: это были его поклонники, люди, следившие годами за его творчеством, знающие его, любящие его люди! — Женщина возненавидела себя, весь мир и своего издателя. Ясно, что она могла отказаться, но, когда вас просит издатель, таким ласковым голосом, а книга ваша не очень-то продается, ясно, что вы не откажетесь. И Женщина вела себя как клоун. Еще и эпатировала всех. И Писатель ее раздражал — сидел прилежным учеником рядом со своими книжечками. Это только в книжечках он орал: «Я ебал вас в рот», дома в одиночестве мог так рявкнуть, а на деле, в жизни, был самым приличным и ответственным дядей, все как полагается делал. Иначе, знал, не вылезешь! А Женщина ходила по театру и проклинала себя за нерешительность: «Почему я не еду к Машке?! Он бы там водил меня везде. Я была бы там в центре внимания! Я бы уже пела, может, с какой-нибудь чокнутой группой — потому что там еще не все скурвились и продались. Машка, наверное, не заслуживает моей влюбленности. Но мне все равно важнее мое собственное чувство. Почему он не забомбардировал меня письмами? Он, видимо, уверен, что я приеду».

«Все хорошо. Я тебя жду. Боже мой, как я хочу лежать с любимой рядом!» — писал он Женщине, цитируя Хвоста.

Приехали ее музыканты, почти опоздав. Оба на мотоциклах, оба с бабами. Музыканты были профессионалами, и с ними можно было не волноваться, все уже с ними было пропето тысячу раз. И Женщина не волновалась. Только перед самым выходом на сцену подумала вдруг: «Может, это последний раз, когда я пою перед публикой по-русски».

Она была очень даже ничего. Главное, что публику было не видно — это всегда спасало. Это только кажется страшным — как же выступать перед тысячным залом?! Все равно не видно никого! Прожектора ослепляют. Только когда близко к рампе подходишь, можно кого-то разглядеть. Так что если страшно, то и не подходишь, стоишь в прожекторном свете и никого не видишь. А потом пишут — как замечательно он держал зал, как он замечательно общался со зрителем. Никого он не видел! Но Женщина выходила из света и видела людей, любивших Писателя. Она орала, шептала, хохотала и заливалась. Все как надо. Сказала, что на ней костюм не Жан-Поля Готье, а настоящая военная форма советской армии 42-го года, в которой защищали Сталинград. Пока здесь в Париже, в русских кабаре, пели такие вот песенки — этого она не сказала.

Два гитариста были розовыми от волнения. Они хорошо сыграли свой сольный пассаж, а Женщина стояла за какой-то ширмой. Сцена была некрасивой. Это даже не сцена была, а непонятно что. И какая-то ширма посередине, у самого задника. Женщина там стояла согнувшись, чтобы голову не видно было, и дышала. Думая, что для более длительного выступления надо несколько дней готовиться — бегать в садике. Что главное дыхалка, что все на дыхании. Что если срывается дыхание, то ничего уже не спасет. Главное уметь дышать, а не волосы красиво поправлять. И она дышала.

Они закончили, и Женщина вышла поклониться. А на бис петь не стала. Вот когда надо было продавать ее книги! Но все уходили.

Какая-то маленькая девушка принесла чек для музыкантов. А Женщина бесплатно выступала, по дружбе. И она стала ругаться и орать — при чем здесь чек, что это за дела, сами небось доходы не декларируют, а другим платят чеком! Давайте наличными! Cash! И девушка испугалась и заплакала. А Женщина пила водку.

Она переодевалась, а музыканты сидели со своими бабами и ждали наличных. Женщина наорала и на Писателя. Он пришел, что-то промямлил там, что хорошо, мол, не надо было только, мол, пить. У него недержание было. Он никогда не мог удержаться, чтобы не прокомментировать, не сделать замечание. А Женщина сама знала, как было, и только не надо было петь песню для Писателя, да еще и говорить, что для него. И так все было для Писателя.

Они спустились из гримерной в конце концов, и издатель Писателя стал их звать выпить по последней рюмочке. И надо было пойти, выпить, поболтать-посидеть и потом разойтись. Но Писатель, лидер, не захотел — и так, мол, уже выпили. Он никогда бы не смог быть музыкантом! Потому что все музыканты всегда после выступлений собирались посидеть, попиздить, поддать. А потом уже домой ехать. И Женщина, обиженная, с ущемленным самолюбием, чувствовавшая себя просто какой-то разнесчастнейшей дурой, стала орать на Писателя и обзывать его педерастом. «Пэдэ» — она орала!

Там были одни французы, и, видимо, она кричала «пэдэ», чтобы они поняли. Но в то же время она не кричала просто «мудак». То есть она подсознательно хотела как-то унизить Писателя. Всем же ясно, что он не педераст. И вот его женщина вдруг кричит «пэдэ». Значит, что-то там нечисто, а? Раз его женщина кричит… Ахматова, когда находила в кармане Гумилева записочки от других женщин, сразу заявляла, что пишет стихи лучше, чем он. Но ерунда, не лучше. Хоть и были у него стихи совсем беспомощные, написанные, видимо, прямо по горячим эмоциям.

Писатель с Женщиной дрались на улице. А французы разбегались. Дураки, нет чтобы посмотреть, запомнить — вот она русская душа! Написать потом в мемуарах. Только человек в пролетарской кепке, обожающий Фердинанда Селина, не убежал. Сел с ними в такси, между ними сел. Чтобы Женщина не дергалась и не била опять Писателя. Довез их до дома, а сам поехал в обратную сторону, потому что жил недалеко от театра.

И через день Женщина пошла за визой.

Привет. Привезла твоя подруга письма с укорами. Естественно, отсутствие тебя рядом действует на меня патологически, и я дергаюсь, нервничаю и жду тебя. У меня то же самое, что и в твоем письме: а что бы она об этом сказала, а что бы я придумал и куда бы тебя отвел. Так вот и живу. Нашел, кажется, место, где мы сможем спокойно оставаться вдвоем. Я хочу тебя е…ть. Мне достаточно произнести в голове твое имя, чтобы возбудиться. А мы не виделись уже 33 дня в том году и 11 — в этом. Странно. 11 — это мое число, приносит удачу, и вот оно по такому грустному счету. Не знаю, что со мной случится, когда тебя увижу. Вдруг ты меня не узнаешь. Вдруг я в Питере глупый, некрасивый, никакой. Ну уж нет. Извини. Пишу одну большую сплошную глупость. В общем, прилетай и сообщи — позвони — скажи, когда точно. Из Москвы я вернусь 20-го января, скорее всего. Хотя Москва мне нужна не только для славы, но и для того, чтобы хотя б неделю не пить и не… 25-31-го работаю на фестивале кино. Приедешь — будем вместе. Может, хорошо, если окажемся сразу в сумасшедшем доме. Вдруг представил, как твоя мама ждет дочку из Парижа. И пожалел всех родителей. Но нас жалеть не за что. Мы только сами можем тешить и ласкать друг друга. Кстати, о родителях. «Простую советскую маму» печатают в газете. Фиг, конечно, заплатят много. Но на фестивале заработаю. Одно издательство от «Жулика» отказалось (порнография), но обещало устроить в другое.
Я.

Я не изменился. Только я хочу улетать с тобой с открытыми глазами. Мы будем сначала совсем сумасшедшие. Мне кажется, что мы будем ебаться просто везде. Но мы будем и думать, и делать дело. Разбираться. И я буду называть тебя дурой. А в начале марта будем ходить на большой рок-фестиваль. Ищу тебе музыкантов, но среди них у меня связи довольно случайные.

Здесь молнии сверкают. И огненные шары летали ночью над островами. И телевизор сломался от этого — стал психоделического цвета. Снег и дождь идут одновременно. Ходят только метро и такси. Коммунисты совсем охуели. Все, впрочем, тоже.

Жив ли Вильям? Что за бред о социальном различии. Это на уровне слышанной тобой на улице фразы об одной известной русской писательнице.

Я боюсь еще раз написать, что люблю тебя, потому что ты не услышишь желаемого металла в голосе. Я тебя люблю. Все. Жду. Позвони и скажи, когда ждать. Если хочешь неделю сумасшедшего дома, то 24-го. Если не хочешь, то 1-го.

Я тебя жду. Будем одновременно не в себе и в себе, в тебе и во мне. Бегу, несу письмо твоей подруге, с которой у меня одна общая подруга детства. Целую везде. Я даже написать это не могу: все сжимается и напрягается.

Женщина забрала письмо у знакомой и ушла. Она остановилась на улице у обувного магазина. В витрине были выставлены зимние сапоги. Удешевленные. Она вошла и стала их мерить. Красные, на меху. Ноге было уютно-мягко в них, и сама ступня будто превращалась в мехового зверька. И они бы не скользили по снегу… Она вышла, сказав, что подумает, и побежала в метро. Ехала, закрыв глаза всю дорогу. И она виделась себе на снегу в красных сапогах…

Она почти бежала от метро к дому и пришла запыхавшаяся. Писатель полулежал на их постели с книжкой. И она, подсев к нему, стала, шутя будто, играть с ремнем его брюк, пытаясь расстегнуть. Он тогда снял очки и сам стал стаскивать с нее колготки, задрав узкую ее юбку. И когда он был в Женщине, она будто наконец выдохнула воздух. Будто всплыла из-под воды, где ей не хватало воздуха. «Хуй в пизде — это заверение в жизни. Это значит, что жизнь продолжается». И она, конечно, не купит сапоги. Ей не надо уже. Уже нет.

Писатель видел, как она ходила в советское посольство. Он стоял напротив у магазина детских игрушек и смотрел, как она идет туда. За визой. Стоял и смотрел, как она предает его. Потому что уже даже Ленинград был предательством.

— Я не могу даже убить тебя! Потому что как же я буду жить один?! Строил, строил… Одному жить невозможно, — говорил он уже вечером.

А Женщина сидела и не могла сказать ему — себе даже не могла сказать, — что то, что она сходила за визой, означает, что она уедет.

— Я живу с тобой почти восемь лет! И я не знаю, кто ты такая! Я не знаю, что от тебя ожидать!

И Женщина грустно усмехалась в уме — поэтому ты и живешь со мной, потому что любопытство не прошло. А знал бы, что ожидать, и года бы не прожил.

Писатель ушел на встречу с кем-то из «Известий», или из «Правды», или из ТАСС, которые уже цитировали его. А Женщина стала собирать вещи. Громадную сумку вещей набрала и повезла их к подружке, доставшей ей билет на поезд. Почему она окончательно не собрала вещи? Все? Почему она со всеми вещами не уехала к подружкам? Видимо, она хотела, чтобы все-таки Писатель у нее был. Чтобы они с Писателем были. Чтобы было «я и Писатель», «Писатель и я». Было же в детстве — мама, папа и я, и: я и парень, я и мужчина, я и подружки… И сам Писатель написал ей на своей книжке: «Ты должна любить Писателя. Потому что он не только твой любовник, но и муж, друг, папа и брат. Если ты не будешь любить его, он перережет тебе горло. Только посмотри на его рожу». Имея в виду, что с такой рожей, как на обложке, может перерезать. Почему же он не хотел ее отпустить? Как папа и брат? Как друг?!

Она привезла к подруге сумку, и та тоже сказала: «Что же он не может дать тебе поехать в Ленинград?» А Женщина не поняла — «Как это? Он же знает. Про мальчика…»

— Поэтому и должен отпустить. Чтобы ты поехала, перебесилась и вернулась бы к нему с новой любовью. А так — он не прав.

Они обе засмеялись. Грустновато так и будто думая — ну, мы и стервы! Но вообще-то все были стервами. Женщина в панике писала письма старым друзьям. А они все просто умирали от радости — как прекрасно, что она влюбилась! Как замечательно! И один член вообще написал — почему это должно мешать вашей жизни с Писателем?! Никто, видимо, не понимал их жизни! За каких-то буржуа их принимали, что ли? С раздельными спальнями…

Женщина оставила сумку у подружки и спустилась вниз, в магазин, купить сухих супов. Для Ленинграда. «Какая неудобная у меня Родина! Как в ней холодно и голодно, если бы не мои бедные — их все меньше! — франки», — думала она, что напишет так в Ленинграде, живя там. Она истратила триста с чем-то франков на супы, сухари, шоколад, сардины, виски и вино.

Вернувшись домой, она ходила по квартире и думала — как же я уйду отсюда, если он все время дома? Потому что ей стыдно было собирать свои вещи при Писателе. Какие-то свои тряпочки. Чулки и трусы складывать в мешочек, разглядывать — не порван ли чулок, а нужны ли мне эти трусы. И выбирать, какие покрасивее. А Писатель говорил, чтобы она собиралась.

— Давай-давай. Как только ты уедешь, я сразу отвезу твои вещи к твоему Эдмону.

К переводчику, пожилому человеку. Он был немного как мама Женщины — ему можно было захлебываясь что-то рассказывать, а он не запоминал. И не только из-за склероза. А потому что витал в своих пожилых облаках. Таких смирившихся и спокойных. Находиться с пожилыми людьми, подумала Женщина, все равно что валерианки наглотаться: такое тихое спокойствие наступало, безразличие и ничего особенно не хотелось менять в жизни, в мире. Но этот переводчик Пушкина и Лермонтова был ее другом. И он сказал грустно, одалживая Женщине деньги — делая ей подарок на прошедший Новый год! — что мужчины редко остаются джентльменами, когда расходятся с женщинами. Потому что деньги до этих пор единственный их козырь. Женщине всегда мало денег, всегда не хватает, всегда нужно больше. А они, мужчины, всегда могут не дать.

Женщина думала, что она все-таки жуткая дура. Наивная и ненормальная. Ведь когда у нее не было денег, Писатель даже на сигареты ей выдавал, и она, дура, приносила ему сдачу! Все до копеечки. Не оставляя себе даже на кофе. В кафе посидеть. А когда у нее появлялись деньги, она все тратила. Покупая себе и Писателю что-то. Им вместе. А Писатель никогда не знал, что сколько стоит, и сколько денег у Женщины, не знал. И предлагал только скинуться на покупку плаката Биляля (пр. Автор комиксов). А предложить ей пятьдесят франков хотя бы, когда у нее денег не было, ему в голову не приходило никогда.

Писатель продолжал говорить гадости. Он, мол, жил уже с женщиной старше себя, и это, мол ужасно. Наступает ужасный, мол, момент. И Женщина, как маленькая, пугалась и разглядывала себя в зеркало. Забыв, что та, с кем жил Писатель, была ужасна — толстенная, страшная, сумасшедшая еврейская женщина, нужная Писателю для того, чтобы из рабочего стать поэтом. И это было в шестидесятые годы. Она была его переходной стадией. А Писатель, будто поняв, что думает Женщина, пугал ее уже другим.

— Эта поездка для тебя будет падением социальным. Ты живешь здесь живую легенду.

— Да, я знаю. Твою! Я шла от Савицкого…

— Он сказал, что ты была земляного цвета…

Хуй с ним. Я шла мимо этого мерзкого сельмага, «Имка-пресс», и там стояли какие-то «в валенках», под навесом, потому что шел дождь, и я услышала: «Вот идет знаменитая русская писательница». Я как побежала. И до сих пор не понимаю — послышалось ли мне это или это было сказано с издевкой, полюбуйтесь, мол, или серьезно… Сюр какой-то…

— Дима сказал, что с тобой жить все равно как с ручной гранатой в руке, со снятым предохранителем.

— Дима известный трусишка. Он, когда жил в Союзе, даже с американцами боялся встречаться, сам написал! А я всю жизнь рвалась с ними встретиться. У нас разные темпераменты.

— В Ленинграде ты окажешься среди темпераментных, но глупых людей. И ты сразу это почувствуешь. Всю их провинциальность. Всех этих андеграундных художников с их старомодностью гашишной. Со всеми их пиписюльками глупыми. Я тебя тащу в мир, а ты лезешь обратно — в полумир!

— Я хочу жить свою легенду! Я охуела уже от тебя и твоих книг легендарных!

— Ты дура просто! Ты живешь легенду, свою, нашу! Ты себя со стороны не видишь. На моем фоне, может, у тебя ничего и нет. Но у тебя уже две книги. Во Франции. И в Германии. Французов-писателей на хуй не переводят, а ты пиздишь!

Но Женщина представляла, как опять будет здесь сидеть, с Писателем, с его славой, и мучиться. Потому что не сделала что-то, не пережила, не прочувствовала.

Чтобы не ругаться, они курили. Покурив, они ложились в постель. И Женщина думала: «Он моя вечная фатальная любовь, а Критик моя влюбленность, мой беспредел». И она представляла, как лежит с Критиком в Ленинграде, обнимает его за шею — вот как Писателя сейчас обнимает — и видит она, лежа с Критиком, себя с Писателем и помнит его руки и близорукое лицо с глазами волка. И ей хотелось плакать. А Писатель хотел, чтобы ей было хорошо — тогда и ему тоже, — и он был уже там, на полу, рядом с ее раздвигающимися коленками. И она подумала, что, ой, у меня там ссадина некрасивая на колене. Она вдруг представила, что если сейчас он приблизит лицо — а он приближал, разводя ее колени, — то увидит не «рану» ее влажную, а лицо Критика, как в зеркале. Не себя, а Критика увидит.

— Ой, не надо! Не надо!

И она закрылась, захлопнулась, как форточку захлопывают, двери, окно — в испуге.

— Я хочу жить нормальной жизнью. Приводить сюда женщин, — говорил Писатель, сидя на электрокоте и подгоняя Женщину собирать вещи.

Женщине было грустно-смешно. Она как-то очень аккуратно представляла, как Писатель приводит сюда много маленьких французских женщин. Таких вот, как та девушка, что заплакала, когда Женщина кричала на нее из-за чека музыкантам. И ей было стыдно — получалось, что, для того чтобы вернуть Женщину, Писатель должен был запугивать ее, оскорблять, обижать. Чтобы ей стало страшно и чтобы она никуда тогда не поехала.

В Москве и Ленинграде вводили войска. Это показывали по французскому телевидению. И было страшно. Но звонила мама Женщины и говорила, что хорошо, что военные патрулируют. Что КГБ опубликовало статистику преступности и она увеличилась в три раза, особенно мелкие уличные преступления, кражи, изнасилования и просто избиения людей. Мама только говорила, что патрули рано заканчивают — преступления все ночью, а они после 23 часов уходят.

«Человек, который хотел знать всю правду» не мог примириться с тем, что он не знает всех планов Женщины. Когда она уезжает? Она стояла в ванной комнате и собирала свои тюбики, коробочки, флакончики. И в голове у нее, как в пчелином улье, работали мысли и обрывки каких-то фраз. «Я тебя убью, если ты не приедешь», — сказал Критик по телефону. Он, значит, думал, что имеет моральное право так вот сказать. «Ты, как Гитлер, — что с тобой договариваться: ты назавтра передумаешь», — говорил Писатель. О себе он говорил, что как Святой Георгий, только промахнувшийся… И Женщина честно пыталась поймать мысль, невзначай промелькнувшую, что она не любит Писателя, — но не могла уловить такой мысли. Она смотрелась в зеркало: «Может, мне действительно важнее мои собственные чувства, переживания, и какая тогда разница — буду я с ним или нет, все равно я его люблю…» Но это было неправдой — потому что любить значило «трогать во сне и мешать жить», то есть надо было быть рядом… Она вышла из ванной и сообщила, что завтра соберет последние вещи и уйдет. «Уйдешь… А когда уедешь?» — не унимался Писатель. Он, как ребенок, решал задачку. И предполагал: «Я все понял. Ты не уедешь. Ты уйдешь, потому что это он приезжает».

Наступила ночь. Женщина лежала и вспоминала, что, когда они хорошо жили, она всегда говорила: «Опять ночь, опять спать», и писатель смеялся ее обиде на природу. Она встала и пошла в «шкаф», курить. Она уже два месяца сидела в этом «шкафу», ночами. Это был закуток малюсенький с их стенным шкафом, с громыхающими половинками дверей, с наваленными вещами, не вмещающимися в шкаф, с обувью, стоящей на полу. И Женщина сидела на полу. И здесь же, рядом, были ванная и туалет, без двери. Поэтому их вещи были влажными, особенно смокинг Писателя, который он редко надевал и только просушивал… Она сначала все время писала тут. Но потом ей стало стыдно. Но это было так глупо. Будто Писатель не был поэтом и не знал, как пишут стихи. Вдохновение-то, может, и было вызвано кем-то, но эта концентрация эмоций выливалась в образы, часто совсем не связанные с вдохновившим. Это было даже подло. Получалось, что вдохновивший никакого, вообще-То, отношения не имеет к написанному. Вроде бы даже ни при чем. И про себя Женщина подумала: «Может, я кого-то и вдохновила и вдохновлю еще, но буду ни при чем… Потому что при чем здесь Машка и все, что я написала за эти два месяца?» Она много написала. Много, по отношению ко времени сумасшедшему…

Она сидела, натянув гигантский свой свитер на колени, и слышала, как Писатель не спит, лежит на матрасах за стеной. Иногда по ковру бежал маленький бэби-тараканчик, и она пыталась поджечь его огоньком сигареты, но обычно они увиливали. Она вдруг отчетливо представила, как Писатель остался здесь один. Она уехала. Он, конечно, сильный человек, вены себе резать не будет. Он соберет волю в кулак, наденет черные свои одежды. Вот он сидит и говорит себе, что жизнь продолжается, пожили, мол, вместе и хватит, и надо иметь силы, чтобы жить дальше, выживать, и надо есть. Он приносит на подносике поесть из кухни, ставит подносик на табуреточку и ест курицу зажаренную. И потом, по привычке, ест йогурт. Простокваша по-русски. Это Женщина его приучила любить простоквашу, они все время ели ее после обеда. И он сидит, взрослый седой мужчина, в черном свитере, в очках, и держит эту маленькую баночку, стаканчик пластмассовый с простоквашей, ложечку чайную маленькую и ест… И Женщина тихо заплакала. Ей так жалко его стало, это был такой ужас: взрослый, сильный, всех победивший мужчина с этой простоквашей и ложечкой, один, и у него никого нет, чтобы пойти и заплакать.

Она потушила сигарету под струйкой из крана и пошла в комнату, туда, где злосчастная их постель была и где лежал Писатель. Она села на край и, набрав воздуха, сказала: «Слушай. Я никуда не поеду. Будем вместе». И Писатель детским голосом спросил: «Ты не шутишь?» Или нет, он спросил: «А ты не обманываешь?» И она сказала, что больше не может. Они, как дети, обнялись и потом легли, и не стали… Пытались заснуть, держась за руки. Они часто так спали, держась за руки, трогая друг друга, и это Милан Кундера у них «украл» для своего романа «Невероятная легкость бытия», это они так спали.

Она поехала забрать свою сумку к русской подружке, и та сказала:

— Ты будешь ненавидеть его за то, что он не дал тебе съездить. Каждый раз, когда ты будешь ругаться с ним, ты будешь его проклинать. За то, что не поехала.

Видимо, она была права.

Женщина привезла сумку домой и быстро-быстро, пока не было Писателя, распаковала ее. Там были приготовленные папки с рукописями рассказов, романа, статей — она собиралась в России издателей искать. И супы сухие были приготовлены. Это чтобы не ходить в магазин, в очереди чтобы не стоять, взять и съесть супчик… И виски бутылка. Она открыла и стала пить. Потому что с девятнадцатого перрона как раз вот-вот должен был отходить ее поезд. Спальный вагон на Москву. Там толкались у вагона люди со своими несметными чемоданами и сумками. Тоже с сухими супами, сухим молоком. С вещами — гадкими — на продажу, получше — для подарков, хорошими — для себя.

Проводники уже советские ходили и смотрели, с кого бы содрать 50 франков за услуги. И там уже подкрутили все винты под вагонами и все смазали, и что-то там под вагоном ухнуло, и тетка толстая испуганно прижала к груди пакет с продуктами на дорогу, потому что ресторана нет в поезде.

Женщина сидела за своим столом и пила виски — «Маша-Машенька, прости», потому что она его предала, конечно. Пришел Писатель и, увидев, что женщина пьет, сам выпил стакан виски. Сразу. Чтобы не сердиться.

Она заставила его фотографировать себя. Валялась на их алом покрывале с серпом и молотом, в черных трико, в свитере и в лисице на шее. Хохотала и плакала.

На следующий день выпал снег. И Писатель сказал, что Гурджиев, видимо, был прав — насчет того, что луна питается энергией людей: потому что Женщина была вся зависима будто бы от природы.

Она стояла голоногой у окна и смотрела, как снег идет и не тает. И думала, что: «А у них была страсть» — это про нее с Писателем. А с Критиком была «грязная» связь. Это она так сделала. Тем, что не поехала к нему. И даже если не грязная, то все равно — связь. И она подумала, что, как убийца, взяла и задушила, убила… Уже в голове пелось «А у них была страсть» как насмешливое «А у них была связь!». И даже хуже — уже все было какой-то выдумкой, фантазией, ирреальностью. Но это в детстве так — всевозможная ирреальность, опасная всеможность. Только опасности не ощущаешь. Все могу! — ощущаешь. И разве можно забыть детство? Оно всегда. И возвращается, захватывает своей ирреальностью — беспределом.

1991 г.

1 — 15 января началась бомбежка Ирака