I
— …ни в коем случае, ни в коем случае нельзя говорить, что в Америку! — прошептав все это скороговоркой, тугопузый сжал руку высокой женщине.
— Ой, да ладно уж, известно всем, куда она уезжает. К мужу. В Америку! — Женщина поскорее взяла какую-то бумагу из рук работника ОВИРа и пошла к «ней», едущей к мужу в Америку. К дочери своей, сидящей у стены в приемном зале.
Забавной показалась дочери эта сценка. Видимо, отъезжающий мужчина проявил солидарность и решил предупредить, уберечь от последствий. А русская хнойная женщина, мама ее, хной у нее волосы были только что выкрашены, яркие… ну, на то она и русская, чтобы иногда позволять себе наплевательское отношение к установленным порядкам. Так, видимо… Хотя действительно, все знали в ОВИРе, что муж дочери в Америке, только почему-то решили не пустить ее прямо к нему, а предложили выехать по израильской визе. Таковы были нравы «застоя», 75-го года…
Этот тугопузый тип оказался хоккейным судьей. Они — дочь с матерью — увидели его за день до отлета, на таможне. Да, надо было притащить свой багаж на таможенную проверку за день. С ума сойти! Хотя были отъезжающие со спальными гарнитурами, поэтому, видимо… У судьи как раз проверяли стол — отвинчивали ножки. Там было так жарко, в, этом помещении таможенном, и еще — тошно. Будто воров каких-то проверяли потенциальных. Хотя говорили, что в ножку стола можно спрятать бриллиант… Но там не было таких, с бриллиантами… Судья сам подошел. К дочери.
— Вы завтра улетаете?.. Нам тут еще часа три торчать… Это у вас все вещи?.. А муж где, в Америке?.. Мы бы в Канаду… Я вчера хотел предупредить, а то с их порядками… еще не выпустят… Ох, неужели уедем…
Его жена с волосами воронова крыла весьма презрительно поглядывала на всех, стоя в стороне, как бы и ни при чем. Они везли ковры. Их тоже осматривали, разворачивая. И был у них сын Владик. Нагловатый пацан. «Владик, уйди! Владик, не лезь!» — одергивал его отец все время.
У девушки было два туго набитых чемодана. В одном книги — синие переплеты Блока, но не полное собрание, выборочные томики. Несколько книг о русской иконе. Книга-гид по Русскому музею. Книга об искусстве резьбы по кости — северные мастера (?). Ну, что — достали, считалось, что это редкость и, значит, надо везти. Мельхиоровое ведерко и щипцы для льда, подарок тети на окончание школы. Глиняные кувшин, миска и две кружки. Расписные. Из «Лавки художника» напротив Аэрофлота. Нефритовый браслет и кольцо на руке. Потому что это, хоть и выгодно будет продать, ей нравилось, и она носила. Еще была стопка блокнотов и тетрадей с записями, стихами. Посвящения подруг, кучи фотографий. Все это, сказали, нельзя, быстро пролистав. Было неприятно, когда листали. С одной стороны, неприятно, что листают, — это же ее личное что-то, тайное. Но с другой стороны, именно быстротой пролистывания оскорбляли, потому что это же стихи, посвящения, сочинения, а тут выхватывают какие-то отдельные слова, куски, не вникая… когда они уже уходили, мать с дочерью, судья им сказал: «Принесите завтра, завтра будут другие делить досмотр перед посадкой и, может, разрешат, не заметят».
Потом наступил долгий вечер, и приходили прощаться. Только друзья. Родственники были за день до этого. Наготовили много еды и выпивки, красная икра, салат оливье, но вообще-то мало ели и все время пили и говорили всякую поверхностную ерунду. Нормально. Никто не знал, что такое уезжать навсегда. Уезжали в отпуск в Сочи. Или в экспедицию, в конце шестидесятых это было модно, ну еще, может, в самом-самом начале семидесятых. И тогда говорили «счастливо», или «до встречи», или «желаем, чтобы ты вернулся поумневшим». А тут — неизвестно, что надо было говорить, если навсегда. Кто-то потом заплакал, но скорее от водки и от песен. Она с радостью легла спать, когда все ушли. Провалившись в сон — тяжелый, без сновидений. От усталости. И вообще — надоело уже собираться, скорее бы уехать.
У нее была бабушка. Она стояла утром у двери квартиры, а они — мать ее и она сама — уже были у лифта, на пролет ниже; два чемодана рядом, их не забрали, надо было опять их везти, о глупость человеческая! Они ждали лифт. Бабушка была в халате шелковистом, с большими цветами, сам темно-синий; она приподнимала руку и помахивала ею: «До свидания, внученька! Будь здорова. Будь умницей! До свидания!» И внучка ей улыбалась и кричала на всю лестницу: «Бабуля! Не волнуйся за меня! Бабуля!» А у бабушки глазки сделались маленькие, и в них слезы блестели. А может, это просто от старости. Она вообще-то улыбалась. И вот они загремели дверьми лифта, и все… поехали вниз, последний раз прокричав бабушке «до свидания!». Мама девушки сказала, когда они несли чемоданы через площадь уже, к машине: «Что-то наша бабушка постарела…» Ну и больше ничего, надо было засовывать чемоданы в багажник и говорить шоферу, присланному знакомым девушки, куда ехать.
Они ехали по городу, и мама все время говорила: «Смотри, смотри, гуленька, на свой любимый Ленинград… Когда ты его еще увидишь… да…» И дочь старалась смотреть. Тоже думала, что да, надо смотреть, как в последний раз, запоминать, впитывать, навсегда чтобы хватило, осталось бы навек. Но, честно говоря, как-то не очень ей смотрелось. И потом они сразу поехали по Московскому проспекту, а там ничего интересного не было. Во всяком случае, прошлое ее не было связано с этими местами.
Аэропорт был еще совсем новым и считался современным, со всякими модерновыми атрибутами. Ей нравился аэропорт, и эти — три или четыре? — трубы не ассоциировались с трубами атомных электростанций. Потому что она еще никогда не видела их и сравнить не могла. А что это на самом деле было? Часть архитектурного ансамбля? Отличительный знак Ленинградского аэропорта в Пулково?
В интернациональной секции уже было столпотворение. В основном провожающие. Пожилые люди. Женщины в пальто с норковыми воротничками, некоторые уже в таких же норковых шапочках-грибках. Мужчины в дубленках. И все со страдающими лицами.
Опять смотрели два ее чемодана. Плюс толстый портфель, куда она положила блокноты, тетради. Их не проверили. Проверяли пластиковый пакет с продуктами. Испеченный мамой круглый кекс — его проткнули спицами. Долго крутили двухкилограммовую банку икры — подарок тети, которая стояла рядом с ее мамой и качала головой, приговаривая: «Куда она, ой, куда она…» — будто еще можно было как-то повлиять на племянницу. Всё, наконец, промерили, и уже нельзя было возвращаться к провожающим. Но она попросилась у «дяденьки» в форме: «Пожалуйста, мамочку обнять…» И вот она обнимала свою маму и та ее. Тетя заплакала. Как многие здесь женщины. Тихо так, не навзрыд, а скрывая слезы. И жена хоккейного судьи тоже плакала. А ведь наверняка не один вечер провели, задыхаясь от ненависти, доказывая родным, вот этим провожающим, какая ужасная жизнь здесь, сплошной ГУЛАГ, и Солженицына не дают читать и… А может, те, кто в тюрьме провели пятьдесят лет, тоже плакали, выходя?
Потом их разделили. Уезжающие стояли у лестницы, за канатиками между столбиками. А провожающие — там, за таможней. Все перекрикивались, махали руками друг другу. И девушка тоже улыбалась и махала рукой маме. А Владик, сын хоккейного судьи, кричал: «Ба! Там наш самолет, вон. Вот он, ба!» Оставлял бабушку в Ленинграде. И за стеклянной стеной действительно стоял их самолет. Наконец сказали, что пора идти на посадку, и, кучкой, уезжающие двинулись. А провожающие, тоже кучкой, побежали, побежали куда-то на открытую террасу, откуда можно было следить за посадкой.
Подошла ее очередь подниматься по трапу. И вот она всходила по лесенке и заставляла себя сосредоточиться. Ведь она идет по трапу самолета, который увезет ее из страны, где она родилась, неведомо куда, пусть и известно всем, что в Лос-Анджелес, но пока она туда доберется… На самом верху, уже перед входом в самолет, она обернулась. Это было запланировано. Это было как в кино, которое она видела неоднократно, — уезжает и в последний раз оглядывается на свой город. Этого в жизни никогда больше не повторится. Можно только однажды навсегда уехать… У нее был парень, с которым они столько раз расставались «навсегда»… Мирились потом, конечно. Она увидела провожающих — темное их пятно на каком-то выступе, балконе. И среди темного одно белое — мама ее в белом плаще, хнойные волосы и руки высоко подняты. Тоже, наверное, ее видела. «Мамочка, — прошептала она, — до свидания, мамочка!», и слезы навернулись на глаза. Но она уже вошла в самолет.
Всех, следующих в Вену, посадили в хвосте. И девушка сразу увидела плачущую жену хоккейного судьи. А в иллюминатор она опять увидела провожающих. И все видели. «Вон они… стоят… как согнали для чего… не на взлетную же пускать… да, как они там…» И судья говорил: «Люда, Люд, ну чего ты? Посмотри, вон они там… Люд…» Его жену звали Люда. Она не смотрела в иллюминатор, а сморкалась в платочек и все плакала, плакала.
Потом самолет медленно поехал, тряся их и багаж, стал разворачиваться, а стюардессы, молодые симпатичные женщины, стали разносить пузатые стаканчики с водой и лимонадом и конфеты на подносе. Леденцы мятные. От тошноты при взлете. И все брали горстями и засовывали в карманы.
И вот самолет будто замер на секунду, и все тоже задержали дыхание, и потом он побежал, побежал по взлетной полосе — быстрее, быстрее, трясясь, порыкивая, вздрагивая. И все крепко сжали ручки кресел или руки тех, с кем они улетали, а одинокая девушка сжала обе свои руки и прошептала: «До свидания, Ленинград. До свидания, Россия, Советский Союз, Мама, Родина…» Ей показалось, что вся ее жизнь — это фотографии, аккуратно разложенные на столе. А сейчас их смели в беспорядочную кучу, и вот она увидела кусочек своего детского клетчатого пальтишка и зеленый загончик на площади, где продавали арбузы… новогодние елки продавали в том же загончике, и было совсем темно, темнее, чем когда идешь в школу, бабушка ее в больших варежках для елки… край медного таза, потому что ее рвет, она больная, задыхается и лежит на бабушкиной кроватище… она стоит у батареи в парадном… мелом написаны цифры на двери их квартиры… «Я — улетаю. До свидания». А самолет уже будто повис над городом. «И ни одной плохой фотографии в моей жизни?!» — подумала девушка и взглянула на жену судьи, у которой тоже, наверно, только хорошие промелькнули в памяти — она все плакала, плакала.
Судья расспросил соседей сзади, куда они летят, и, выяснив, что не в Израиль, стал заводить с ними дружбу. Потом он переставлял стрелки часов и высчитывал, когда они перелетят границу Советского Союза, прося стюардессу: «А выпить нам нельзя будет чего-нибудь?» Стюардесса обещала шампанское.
Все улетающие по израильским визам сидели отдельно. Видимо, при покупке ими билетов, кассиры учитывали, какие у них визы и специально устроили так, чтобы они все были вместе, сгруппированы. В этом было какое-то двойственное положение. Хорошо, конечно, что они вместе, потому что никто не знает, куда они летят, будут ли их действительно встречать, как рассказывали в письмах уже эмигрировавшие. Но все-таки было что-то неприятное в этой отдельности от людей, летящих просто — кто турист, кто по делу… А они не такие, как все.
— Пересекли границу Советского Союза, — объявила стюардесса, разнося поднос с бокалами шампанского.
Все заговорили разом, поднимая бокалы, кто-то захлопал в ладоши. Судья достал из атташе-кейса бутылку «Столичной» и угощал соседа сзади — кларнетиста из Кишинева, почему-то летящего через Ленинград. С женой и дочкой. А жена судьи уже не плакала и поглядывала на одинокую девушку: «Это вас мама провожала?.. Ох, моя тоже… Но ваша молодец, улыбалась все время, и вы… Молоденькая…»
Первая посадка была в Варшаве. И у девушки в голове звучала фраза из песни, которую вовсю пели в Сочи в июне. В «Камелии» — «На Варшаву! На Варшаву!» Какая-то польская песня это была. Девушка с подругой все время ходили в этот полупустой ресторан и сами заказывали «На Варшаву!» вместе с шампанским и «Черными глазами». Напивались там вдвоем с подружкой и танцевали. «На Варшаву!» — визжали, вторя певцу. Официант, увидев их в третий раз в ресторане вдвоем, без мужиков, сказал: «Девчонки, заберите с собой бутылки, вы же в который раз столько бухалова оставляете. А?» Они ему хорошие чаевые давали. Ну и забрали бутыль «Черных глаз», почти нетронутую. Ходили по темному парку у гостиницы, качаясь и падая в кусты, хохоча «На Варшаву! Оль-каааа!» И «Черные глаза» из горлышка пили.
Варшава была не настоящей заграницей, потому что всего-навсего — Польша. Транзитных пассажиров проводили на террасу, и они сидели на солнышке своей группкой. Там стоял автомат кока-колы. На доллары. И всем было жалко долларов, которые обменяли. 100 долларов на человека. У одинокой девушки в кармане пиджака, правда, обнаружились две бумажки по двадцать пять рублей. Видимо, мама потихоньку положила. Или тетя — всегда давала деньги. Но что с ними делать, с рублями? Хоккейный судья наконец отважился и пошел в зал, где была куча магазинчиков — «дьюти фри», то есть беспошлинные. Он купил блок сигарет и вернулся с ним на терраску. У него остались какие-то монетки, и все их разглядывали, считали, а Владик умолял дать ему. Чтобы кока-колу купить. И судья раскошелился, купил ему кока-колу. То есть, конечно, дал Владику монетку, и тот сам бросил ее в автомат. Это было главное, а не кока-кола. Она с грохотом выпала откуда-то сверху и приземлилась в специальном отсеке, где бутыль удерживали какие-то резиновые лопасти, чтобы не разбилась, видимо. Потом судья купил кока-колу своей жене Люде. А сам выпил «Столичной», прямо из горлышка, отвернувшись.
Девушка сидела и думала, хочет ли она кока-колу или же действительно не любит ее, липкую и слишком сладкую, а может, ей денег жалко, потому что за границей, казалось, надо сразу что-то покупать, тратить деньги…
Говорили, что вполне можно было бы прокатиться по Варшаве. Сброситься, собрав двадцать долларов, и шофер, мол, поляк, куда угодно отвезет, у них, мол, совсем нет долларов. Но никто не решился уходить с террасы. Владик уже вовсю дружил с дочерью кларнетиста, Мариночкой, как ее называла жена кларнетиста. А жена судьи была постарше, но тоже уже дружила, осторожно так, но дружила с блондинкой из Кишинева. Еще там была семья — муж с женой, оба в очках, и двое их сыновей, маленькие мальчики, тоже в очках. И у каждого в руке скрипичные футляры. По размеру почти с мальчиков, и получалось, что это вроде гробики черные у мальчиков в руках, свои. У их матери была очень сильная близорукость, и даже в очках она все время щурилась и искала их. Ее муж держал в руке сетку, намотав на кисть вытянувшиеся ручки, и из разорвавшейся газеты, сквозь нитки, торчала копченая колбаса. Жена хоккейного судьи брезгливо смотрела на эту колбасу, закатывая глаза вверх. Хотя у нее наверняка тоже была колбаса, как и у одинокой девушки. Но у всех была спрятана, в чемоданах, а у этих, близоруких, торчала на виду и портила вид группы. В этой группе был молодой мужчина во всем черном, с черной же бородой и черными, слишком длинными баками. С черным портфелем, завязанным веревочкой. На него все поглядывали с недоумением. Немного даже побаиваясь. И была еще пара пожилых, толстоватых, но бодрых.
Пришла советская стюардесса и пригласила на посадку, лететь в Будапешт. И опять они взлетали, повисая в воздухе, и с грохотом приземлялись, неслись, дребезжа, по дорожке, и багажные отделения открывались, и стюардессы бежали их закрыть, втискивая багаж обратно.
Когда они выходили из самолета, все стюардессы пожелали им счастья и посмотрели на них, немного сожалея. И увидев их группу уже в зале ожидания — они все толпились около экрана, на котором давали время посадки и номер отсека, — советские стюардессы помахали им руками, поулыбались бывшим советским и ушли, катя свои маленькие чемоданчики на специальных складных колясочках. И все бывшие советские никому больше не принадлежали как бы. Уже никто не придет за ними, следить не будет и не подскажет, куда им идти и когда. На Вену самолет был австрийский.
Судья с девушкой внимательней всех следили за экраном. И время от времени судья вскрикивал: «Вот он! Нет… Наш!.. А?» Девушка смеялась, хотя тоже вздрагивала при смене цифр и названий городов на экране. Потом она все-таки пошла и купила себе пачку сигарет. Кроме «Мальборо» она любила «Кент». И в табачном магазине ее спросили — какие, нормальные или длинные? И она, не задумываясь, сказала: «Лонг, плиз». Так она и курила потом годами, уже в Америке, «Кент лонг». Надо же? Привычка с Будапешта…
Когда на экране появились цифры их рейса, все засуетились и стали ждать номер ворот, к которым идти на посадку. Вот о них объявил судья, и все очень поспешно пошли. Все шли и внутренним голосом успокаивали себя: «Ну что я тороплюсь… не улетят без меня… еще столько времени есть…» Но пульс под ложечкой — сразу много пульсов под многими ложечками, — он стучал сильно и учащенно и громко отдавал в голову: «Быстрее, быстрее, быстрее!» Все спешили и в то же время понимали свою наивность и глупость и улыбались друг другу, поторапливая. «Ну, что же вы… Давайте же… Мариночка, Владика за руку держи, пожалуйста… Люд! Не отставай же, а? А те-то, те, скрипичные, где они? Давайте же!.. Пожилые! Старушка!.. Да мы уж за вами… Вы же возьмите его под руку…»
Австрийский самолет на Вену — это уже была заграница. Потому что это был какой-то необыкновенный самолет. И стюардессы австрийские встречали автобус, подвозивший пассажиров к самолету, и еще издалека, совсем издали, улыбались. Постоянно говорили «биттешон» и улыбались. Еще «гудафтенун» и улыбались. А пассажиры были в основном мужчины в костюмах и с маленькими чемоданчиками, с атташе-кейсами или с портфелями, как у девушки. Потому что ее портфель был немецким, от мужа еще остался. Мужчины же даже не были похожи на пассажиров — скорее на каких-то деловых людей, просто перелетающих но делу. Никак не реагирующих ни на стюардесс, ни на самолет. Вернее, принимающих все как привычное и должное.
Вот стюардессы усадили всех и стали разносить корзиночки с конфетами, а другие, следом же, пакетики с влажными салфетками. А бывшие советские, они, как всегда, все брали горстями. Стюардессы так же улыбались. Но одинокой девушке было неловко. И она видела, что и жене хоккейного тоже неудобно — она взяла только две конфетки. Они были шоколадные, как грецкие орешки в фольге, с портретиками Моцарта. И эти конфеты, конечно, были куда шикарнее советских мятных леденцов, но девушка подумала, что они никак не предотвратят тошноту, а скорее наоборот. Но, наверное, здесь уже ни у кого тошноты не бывало, привычное дело было для этих пассажиров — летать.
Когда они взлетели, все бывшие советские стали ходить в туалет. В Будапеште боялись отлучиться. И жена судьи, вернувшись, сказала девушке: «Там даже флакончик духов стоит… Да, нам только духи. Наши бы вани сломали бы все, а духи бы выпили! Эх…» А Владик, придя из туалета, стал что-то показывать отцу с матерью, в ладони пряча, и Люда, жена судьи, охала и ахала и шептала: «Зачем?» Одинокая девушка увидела потом несколько кусочков миниатюрных мыл в красивых обертках. И когда стюардесса проходила, он прятал в ладони эти мыла. А девушке было стыдно и ужасно не хотелось, чтобы стюардессы подумали, что она с ними, с этой группой, значит, такая же, как они. Поэтому она попросила по-английски, старательно произнося, стакан воды, хотя никакой воды не подавали. Но стюардесса с радостью какой-то и готовностью принесла. И судья, недоумевая, стал спрашивать: «Откуда вы взяли воду? Разве разносили?» И был поражен и подавлен самовольностью девушки, тем, что она сама попросила.
И вот они приземлились в Вене. Судья прощался с персоналом, и стюардессы улыбались им, бывшим советским гражданам. «Совьетишен, юден», — объясняли стюардессы вышедшему из кабины пилоту. И это было опять неприятно девушке, поэтому она быстро-быстро пошла вниз по трапу, самая первая из группы «советских евреев».
Венский аэропорт не был чем-то сверхиностранным. Там были бесконечные какие-то, широченные коридоры и указатели, в основном по-немецки, но и по-английски: «экзит» или «лаггедж». И они все пошли туда, где «лаггедж». За багажом то есть. Сначала брали багаж, а потом уже проверяли паспорта. Но у этой группы не было паспортов. Их должен был кто-то встречать. Из организации. Это было главное. Потому что тут же, в аэропорту, решалось, пошлют вас в Израиль или нет. То есть говорили, что никого в Израиль ехать не заставляют и надо только сказать. Но все-таки все немного боялись — а вдруг заставят ехать в Израиль. А оказалось, что в их группе никто не хочет. Все в Америку. И только одинокий мужчина в черном, с черной бородой и длинными баками хочет в Израиль. Верующий он.
Они самостоятельно забрали свои чемоданы и сумки и стояли теперь группкой у ряда стульев для ожидающих. А судья бегал и говорил всем: «Совьетишен юден», ища представителей организации. Но никому дела не было до них, и они стояли как ненужные, забытые. В конце концов, им надоело, и они стали бродить, оставляя пожилую пару следить за багажом.
Судья побежал в туалет и, вернувшись, был как ошалевший. Он взмахивал руками, рассказывая своей жене что-то. Ну, и жена его с женой кларнетиста, а с ними и близорукая и все дети побежали в туалет. Одинокая девушка тоже не выдержала и пошла за ними. Еще будучи на лесенке, ведущей вниз, к туалетам, она услышала их голоса и возгласы: «Боже мой! Черт знает что! Вы такое видели?.. Дворец!» И действительно, туалет был необычаен. Там все переливалось каким-то волшебным светом, такое освещение там было. И плитки кафельные казались перламутровыми. Откуда-то из-под потолка неслась нежная музыка. Кругом лежали аккуратные стопочки салфеток, бумажных полотенец, горки мыла в красивых обертках. И такой запах… В лучшем салоне причесок так не пахло в Ленинграде! А эти мыла маленькие… Они лежали здесь, их было много, никто не забирал их… И это было невыносимо, непонятно.
— Вот это культура! — сказала жена судьи, когда они все вернулись наверх.
— Это не культура, Люд, а капитализм во всей его прелести! У нас всем наплевать, потому что никому не принадлежит.
— Этот туалет принадлежит аэропорту, а аэропорт, в свою очередь, принадлежит, наверное, нескольким людям. Так у нас бы уже за это, хотя бы, что принадлежит каким-то нескольким, обязательно бы испортили все и сломали. Из-за вдолбленного, что все принадлежит народу, — сказал кларнетист.
— Что же, здесь прямо такой святой народ? Ни у кого ни зависти, ни злобы нет? Поэтому я и говорю, что это культура! — настаивала жена судьи.
Судья опять пошел на поиск представителей организации. И вскоре нашел-таки их. Появился в сопровождении двух невзрачных мужчин. В пальто каких-то поношенных и усталых на вид. Они сначала поздоровались на ломаном русском со всеми, а потом стали подзывать по очереди всех. То есть главу семьи. Первым пошел судья. Представитель встал с ним у какого-то столба, и судья ему что-то нашептывал. Потом нашептывал кларнетист. Потом одинокая девушка пошла и, под впечатлением, тоже нашептывала.
Она сказала, что ее фамилия такая-то, что ее муж, такой-то, должен был оставить ее фамилию директору ХИАСа, господину Отто… Знают ли об этом? Представитель ничего не понял, и она стала все это объяснять по-английски. А все остальные стали дергаться. Потому что мужчина в черном сказал, что хочет в Израиль. Судья тут же закричал: «Ноу! Ноу!» И глядел на одинокую девушку, чтобы она тоже говорила «ноу Израиль». И она говорила и показывала на всех, что они, мол, тоже не хотят в Израиль. То есть все говорили, что не могут. Не хотеть в Израиль было как-то неудобно, поэтому все говорили, что не могут, из-за родственников в Америке, которые якобы ждут не дождутся.
Представитель сказал, чтобы они не волновались, что никто их насильно не заставляет, хоть и выехали по израильским визам, да… И вот только этот мужчина, мол, и поедет. Так что ему на другой автобус. И мужчина в черном, он подхватил свой чемодан, портфель, перевязанный веревочкой, и, оглянувшись на всех, приподнял свою шляпу. Попрощался со всеми. И все загалдели: «До свидания! Счастливо вам! Ни пуха! Удачи! Дай-то Бог!», а он уже шел со вторым представителем в автобус, чтобы ехать в пансион отдельный, для тех, кто в Израиль. На него смотрели с какой-то жалостью и сочувствием. И в то же время немного смущенно, как предавшие. Потому что не хотели в Израиль и громко об этом кричали секунду назад, прямо перед ним, верующим, в лицо ему прямо! И если что, его бы не пустили в Израиль, только чтобы самим туда не ехать.
Они вышли из аэропорта, и оказалось, что уже темно, вечер уже. А кругом столько света, освещения! Автобус оказался «Мерседесом», это судья успел эмблему разглядеть. И они загружали свои вещи, куда-то вниз и сбоку. А шофер сидел за рулем и даже не вышел помочь. Четкое распределение труда.
И вот они все расселись в автобусе и двинулись в город. В Вену. Вокруг было ужасно много автомобилей, и все были иностранные, и не просто, а «мерседесы»! Такси были «мерседесами»! И все так аккуратно выруливали из приаэропортовских дорог. Не сигналя. Представитель организации сидел рядом с шофером. А бывшие советские, они не могли сидеть. Они вскакивали с мест, они вертелись, оглядывались и смотрели далеко вперед, стараясь скорее все увидеть — первую свою заграницу в жизни. Настоящую. Не Варшаву, не Будапешт. Австрийскую Вену.
Людей, прохожих, почти не было на улицах, но кругом все сияло, непонятно для кого. Все горело и светилось. Витрины были освещены, хотя было ясно, что магазины закрыты уже. Судья угадывал, что это, с крестами, и вычислил, что аптека, только совсем не похоже на аптеку — какие-то косметические принадлежности были выставлены на витрине. Красивейшие! Несколько раз, когда останавливались у светофора, оказывалось, что на углу кафе, и все жадно старались заглянуть в окна, чтобы увидеть, что там внутри — сидят люди какие-то за столиком, край стола виден, толстая свеча-то какая, бокалы, это, пожалуй, пиво, а? Чей-то профиль, вот подносит бокал к губам, пивко, а? Рекламы кругом… Что-то крутится, как обезьянка заводная в детстве… Ой, какие манекены! А вы видели платья?! О! Ой-ей-ей, ну и ну! Никто даже ни разу не посигналил! Почему людей нет? Спят у них тут все, что ли?..
Одинокая девушка посмотрела на часы — двадцать минут девятого. Вена, Австрия — буржуазная страна, чопорный город, строгие нравы… Никому в голову это не приходило. И никто не думал и знать не знал — сколько все это освещение стоит, кто за это платит? Зачем это знать? То есть не так. Все теперь думали, что вот и я, я тоже буду принадлежать этому миру теперь, где все светится, вертится, где рекламы, значит, и мне, пусть немного, это все принадлежит. Все были наивны, как в детстве, не задумываясь, откуда берется молоко. Ну, ясно, от коровы! А чья корова, чего стоит владение коровой, уход за ней, содержание ее, зимний сарай, корм, дойка, процеживание молока, хранение, не дай Бог скиснет, перевозка, доставка, транспортировка в магазин, разлив и потом только — «Мне три литра молока!» Оно есть и все! И так же этот мир, вот он, мы в него приехали и, конечно, он немного уже наш, раз мы в нем. И еще больше будет наш, потому что мы здесь будем! И он будет таким всегда! Сияющим, вертящимся, не гаснущим, с белозубой улыбкой девочки, рекламирующей зубную пасту. Никогда не перестанут ехать эти прекрасные «мерседесы» с волшебным сиянием фар, вечно их движение. Как и мы — вечны! Потому что в этом мире — жить да жить!
Представитель организации удивленно поглядывал на них и спрашивал, что это они ахают. И одинокая девушка пыталась ему объяснить, но, конечно, это было невозможно, он не понимал. Только почему-то ухмылялся, будто знал какую-то тайну, скрытую от них, какую-то другую сторону, им еще неизвестную. Впрочем, можно заранее сказать, что для некоторых она, другая сторона, так никогда и не будет открыта, а навсегда останется только эта, светящаяся и вертящаяся. Может, в этом их счастье…
Они проехали белоснежный какой-то полузамок — отель — и за перекрестком сразу остановились. У какой-то калитки. Совсем деревенской.
И представитель засмеялся, увидев их удивленные лица, и объявил: «Отель „Цум Туркен“! Дом!» То есть это был их временный дом, этот отель за деревенской калиткой. Там, где они будут жить. И здесь ничего не светилось и не вертелось.
Разгружались довольно лениво. Не было уже той энергии, когда конечная точка еще неизвестна, когда она еще тайна. Уже была она, точка эта. За калиткой, откуда пришел взъерошенный какой-то, будто со сна, молодой совсем паренек. Он говорил по-немецки с представителем, который, как только разгрузили вещи, сразу уехал. До утра. И оставшиеся пошли в отель.
— Да-а-а, вот куда нас! Не в тот, что проехали, а? — жена судьи брезгливо озиралась. — Ну, понятно — эмигранты. Вы читали у Алексея Толстого?
1992 г.
II
Кухня отеля «Цум Туркен» вполне могла сойти за кухню какой-нибудь коммуналки приморского городка. «Цум Туркеном» владела фрау Бетина. Но ее никогда не видели и, таким образом, владельцем считался Коля — взъерошенный молодой человек. Еще он был похож на Иисуса с голубыми глазами. Он прибегал на кухню в восемь утра, где уже с половины седьмого жильцы готовили. Женщины. В халатах.
Они все привезли с собой халаты. Не купленные специально перед отъездом, а свои родные халаты, близкие к телу. Пропахшие родными кухоньками Львова и Одессы, Москвы и Киева. И тапочки. Стертые заднички, помпон на ниточке, бантик вот-вот потеряется, ноготь левого пальца протирает тонкую клетчатую ткань-фланельку… И кастрюли они привезли, и шумовки, и дуршлаги, и поварешки. И привычки. Обычаи родной советской кухни. Они вывезли все это, уехав навсегда. «На постоянное место жительства в Израиль» — багаж привычек. Привычки нескольких поколений тащили они с собой в новую неизвестную жизнь.
Уже в семь утра кто-то варил куриный суп, снимая с бульона пенку шумовкой, к ручке которой Пыла привязана веревочка. Еще из того мира, где дырочка на ручке не подходила к гвоздику в стене.
Поэтому была придумана веревочка, хотя местный гвоздик подходил. Но вешали на веревочку. По привычке. Фаршировались куриные шейки. Их завязывали белыми нитками с катушки, привезенной из Киева, хотя здесь, в этом мире, были специальные кулинарные нитки либо деревянные острые палочки. Но об этом не знали либо на них экономили. Не экономя на фаршировке. Здесь шипели яичницы на австрийском сале. Брызгали на грудь хозяйке, добавляя венские жиры к присутствующим уже пятнам тощего Ленинграда. Варились сардельки. Как минимум.
Если одинокая девушка убегала от всего привычного и хотела все делать по-новому и жить по-другому, эти женщины, казалось, делали все возможное, только чтобы продлить непрерывную нить жизни. Будто ничего не изменилось. Все продолжалось, как и раньше, до пересечения границы — куриный суп, шейки, сардельки… «Вы когда закончите, Ида Яковлевна? Мне бы лучок с морковью подзолотить, может, дадите конфорочку на минутку, вам все равно надо пару часиков потушить, хорошо, когда оно потомится…» И от этого было спокойно на душе, наверное. Потому что, раз вот кухонька, конфорки не хватает, ножик забрали… это ведь как и прежде, как там, и не надо искать себя нового.
Плита была одна. И одну конфорку держали для таких вот, как одинокая девушка. Прибегающих с кофейником-туркой вскипятить воды. Девушка смотрела на воду вопреки известному правилу, что чем больше смотришь, тем дольше вода не закипит… Когда первые пузырьки появлялись на поверхности, она подхватывала турку и убегала к себе в комнату.
Иисус-Коля определил ее в номер на одного. Вероятно, что-то там высчитывая для себя, он принес и обогреватель. Электрический. Хотя пользоваться электроприборами в пансионе фрау Бетина не разрешала. Из экономии. Одинокая девушка ела мамин кекс, икру и пила водку вечером. С Колей. Утром она пила советский растворимый кофе и ходила по Вене, тратя деньги.
Первым делом она обменяла сто долларов. И там же, в том же банке, куда ходили все, хотя банки были на каждом углу, но говорили, что идти надо именно в тот, она обменяла свои пятьдесят рублей. Ей их обменяли! Неконвертируемые, а? А может, это был какой-то полулегальный банк? Или имел какой-то тайный договор с советскими? Девушка, впрочем, не очень об этом думала. Обменяли, и хорошо. Она их сразу, деньги обмененные, потратила. Купила губную помаду и лак для ногтей. «Кристиан Диор». Она знала, что это хорошая фирма. И в том же парфюмерном магазине она купила колготки. Темные. Ей такой красивый пакетик дали… Покупка длилась всего несколько минут, но ей показалось, что она вечность проторчала в магазине. Ей помогали выбирать помаду и по цвету, вернее по номеру, лак к ней. И колготки обсуждали, какой размер ей нужен, чтобы по длине подошли. И так все улыбались и благодарили, будто она озолотила их двумя маленькими покупками. Сто раз ей пожелали приятного полудня. По-английски. И он у нее был! Прекрасный венский полдень!
Часы Анкерур на одной из стариннейших площадей города, около базара, в полдень как раз «оживали», и перед вами проплывали фигурки, связанные с историей Вены. Девушка плохо знала историю. А уж тем более Австро-Венгерской империи. Но вроде тут жил Фрейд, может, и Цвейг был? Был ли Гитлер? Новеллы Цвейга она любила, особенно ту, где женщина становится проституткой, в конце ее убивает сумасшедший любящий мужчина. Фрейд ей казался немного жуликом, хотя и любопытным. А Гитлер вызывал двойное чувство: из-за бабушки и мамы, из-за Родины — ненависть, из-за его фанатизма и экстремизма — очарование. Вена же была немного какой-то нереальной. Так оно в принципе и было — столица несуществующей империи. Город «падающих башен», как писал после падения Австро-Венгерской империи Т.С.Элиот. Попытка остановить время. Этот образ, в общем-то, совпадал и с периодом в жизни девушки. Первый иностранный город, в котором она живет, потом она куда-то поедет, дальше, а этот город, он останется навсегда первым, и, конечно, надо как-то задержать его в памяти, остановив время. А время — бабье лето, — оно действительно задерживалось желтыми листьями на деревьях, вот-вот сорвутся.
Невероятным казалось ей, что вот она идет и собирается переходить дорогу, ждет, когда проедут автомобили, «мерседесы» шикарные, а они — шикарные! — останавливаются сами. Перед ней! Перед нашей девушкой из Ленинграда! Она и одета-то не очень специально, хотя и не убого, как некоторые эмигранты, но все-таки: юбка полусолнце-клеш, маечка желтая. На ней этот ужасный тип, Брюс Ли! Его нога задранная, как раз приходится на левую грудь девушки, груди растягивают каратиста, и он прямо носком в ее левый сосок упирается. А шоферы в шикарных «мерседесах» сидят, улыбаются и ждут — когда она пройдет! Ну и она тоже улыбается и, переходя, шевелит губами «данкешон». Очень быстро она научилась! Она видела, как одна дама с собачкой — такая вся с иголочки, и дама и собачка, — своей королевской походкой (не испугалась — старуха! — когда вырулил какой-то на «фольксвагене», не заметивший, что она идет, ни чуточки не побоялась, уверенная в своем праве и правоте, и тип в «фольксвагене» еще извинялся и жестом приглашал переходить) шла и шептала великосветски «данкешон». Ну и девушка тоже — переходила, перебегала и шептала. А «мерседесы» дальше ехали. Пешеходов вообще-то было очень немного. Нельзя сказать, что автомобилей было невероятное множество. Видимо, все работали здесь. Совсем не так, как в Ленинграде. Либо сидели у себя по домам или в кофейных домах, которые девушке не очень нравились. Они были слишком солидными, и приходить туда на одну чашечку кофе ей казалось неловким.
Хорошо, что у нее был муж! Иначе ее бы выгнали вон из еврейской организации. Этот ХИАС ей показался ни чуточки не отличающимся от ОВИРа. Какие там люди работали! Все как на подбор — бумажные крысы, въедливые, пытающиеся подловить на каждом слове, ставящие в положение воришки, жулика, обманщика. И просящего. А они — крысы эти бумажные! — имеют право решать: дать тебе бумагу или нет! А? И еще деньги за это получают. Но девушка хорошо знала о подписании Хельсинкского договора о воссоединении семей и вела себя довольно самоуверенно, если не сказать нагло. Она и жену судьи хоккейного пыталась воодушевить: «Мы являемся частью оружия холодной войны. Потом нами, цифрами, смогут манипулировать, говоря: видите, сколько их выехало из ужасного СССР? Так что не волнуйтесь уж очень». Но Люда, жена судьи, все-таки не хотела быть этим оружием.
— Евреям, может, легче. Они везде у себя дома. Они могут быть только евреями либо еще кем-то. Русские евреи. Австрийские евреи. О русском так разве скажешь? Можно разве быть еврейским русским? Я себя все-таки неловко чувствую, когда одни евреи вокруг, будто я что-то не то сделала. Виновата будто, представляешь? А вот он, мой муж, он никогда так себя не чувствует. Это все вокруг виноваты! Потому что он обиженный еврей, а? И чего мы должны наговаривать, скажи пожалуйста? Прямо меня пытали там, а? У меня муж и сын, и я из-за них выехала. А получается как-то все подловато, нет? И их деньги я бы в руки не взяла, тьфу. И советские сволочи — дали бы людям вывозить свои деньги, не надо было бы с этими организациями связываться. Все политика.
Девушка наша не думала о деньгах, как жена хоккейного судьи. Она их с радостью взяла и тут же потратила. Купила себе одежды, в которых ходили венские девушки. Чтобы поскорее превратиться в местную жительницу. Она смело заходила в маленькие магазинчики, и сразу же, звоночек на дверях еще дребезжал, оповещая о приходе клиента, она объявляла, что не говорит по-немецки. Иначе на вас сразу накидывались и после «гуттентаг» тараторили и улыбались. И получалось, что надо сразу говорить, что тебе угодно, либо уматываться. А девушке хотелось посмотреть, пощупать и померить. Она была такой покупательницей, которые все сами хотят найти. Но главное же, конечно, на бирку с ценой взглянуть. Но, в конце концов, она купила, не из-за подходящей цены, а потому что очень уж понравилось, платье. И все в магазине, конечно, тоже тараторили одобряющие какие-то фразы. Хотя они бы их тараторили в любом случае, им продать надо. И после платья девушка купила туфли и сумку. Все в одном тоне. Кремлевской кирпичной стены. Правда, кушак на платье был ярче, вроде мокрого кирпича, ну, бросили на советской стройке, как всегда.
Семья хоккейного судьи так и дружила с семьей кларнетиста. Хотя наверняка в Ленинграде такой дружбы не могло образоваться. Они бы просто никогда не встретились там. Хоккейный дружил со спортивными, а кларнетист, разумеется, с музыкантами. Что может быть полярней? А здесь они оба принадлежали к профессиям, не производящим осязаемых, ощутимых благ, которые можно было бы поставить на полочку. И здесь это было куда более явно и значимо, потому что такие работы очень хорошо оплачивались, но и было их лимитированное количество. Там за производство эмоций — хоккейных, например «Шайбу! Шайбу! Судью на мыло! Уррра!», или музыкальных, «Браво! Бис! Дирижера!», — вам платили гарантированную зарплату. Как и за то, что вы производили вещь, которую можно поставить на полочку. Никакой разницы не было там! Вы там были прикреплены к органу — спортивному или филармоническому, — и орган вам платил ежемесячно. А здесь за эмоции, вами производимые, должны были платить сами зрители, надо было их собрать каким-то образом. Либо доказать частному клубу, что именно вы, и только вы, нужны этому клубу. Надо было иметь какого-то импресарио и агента. А сами судья и кларнетист были поставлены в странное положение. Этот новый мир они воспринимали и любили — потому что они, конечно же, уже любили, еще как! — только за видимые вещи, которые на полочках. Или которые можно съесть, или хотя бы на себя надеть. И это вызывало у них эмоциональный подъем. А блага, действительно эмоциональные и интеллектуальные, они не могли еще оценить. Не знали они ни здешней литературы, ни концертных залов, даже в кинофильмах не могли разобраться. Поэтому они первым делом решили пойти на порнофильм. В нем не обязательно понимать слова.
Одинокая девушка, одевшись во все новое, пришла в комнату судьи продемонстрировать. И мужчины, кларнетист тоже там был, они, как и подобает, говорили, что «напрасно, пустая трата денег», а женщины, особенно Люда, просто кричали: «Да что же ей не купить было?! Когда же и носить, если не в молодости? Курицу, что ли, ей купить надо было, с толстыми тетками на кухне стоять варить?» Потом мужчины вышли, девушка подняла платье и показала колготки. Повосторгавшись не столько колготками, сколько ногами, женщины оставили одинокой девушке своих детей, а сами побежали за мужьями. Буквально побежали — фильм начинался через пятнадцать минут.
Одинокая девушка, может, и сама бы пошла на фильм, но вообще-то, принадлежа к иному поколению, она вполне могла представить себе, что это такое. Потому что сама участвовала в оргиях в Ленинграде. Хотя, конечно, это слишком громко сказано. Но с другой стороны, разве это не оргия, когда все напились и накурились и завалились, с той только разницей, что в русской оргии наутро все пили пиво и могли снова воодушевиться на продолжение.
Сын судьи воспитывался, видимо, на фразе из песни «Трус не играет в хоккей», поэтому он был таким резким и хулиганистым мальчуганом. Ну, а дочка кларнетиста наоборот — папа, видимо, исполнял по воскресеньям Чайковского, и маленькая Мариночка танцевала танец маленьких лебедей. И с ними одинокая девушка отправилась в парк, недалеко от шикарного белого отеля. Ей, конечно, хотелось показать себя во всем новом, и она уверенно думала, что получит большее удовольствие от демонстрации себя, может, даже чему-то научится, нежели от глядения на экран.
В парке, конечно, был пруд с утками, и они покормили хлебом жирных венских птиц, запросто разгуливающих по дорожкам. Но там с лотка продавали пакетики с орешками для кормежки птиц, и многие фрау с детьми покупали. И конечно, Владик стал говорить, что и они должны тоже купить. Девушка подумала, что вот это и отличает ее от остальных — не может она купить пакетик с орешками, денег нет. То есть были у нее деньги, но не на безделицу. А сколько эти орешки могли стоить? Ерунду, конечно. Но ей жалко, она думает — купить или нет? В этом и есть разница между нею и местными дамочками — она хоть и похожа на них, а не такая. Это у нее роль просто временная. А на самом деле, она ни к какому классу не принадлежит. Разве что к классу перемещенных лиц. Но в то же время ей вот ничего не стоило, то есть стоило, конечно, — денег! — сойти за свою в этом парке. К ней уже подходили элегантные мужчины средних лет, что-то там австриячили по поводу ее деток, то есть принимали девушку за свою. За буржуазную молодую фрау с детками! И ей доставляло удовольствие играть эту роль, потому что в Ленинграде, конечно, негде было так вот играть — там в парках все классы были вперемешку. А здесь она могла свое «я» сохранить в секрете и притвориться кем-то другим. Потому что она — не принадлежит, эмигрантка потому что. Но абсолютно ни у кого и сомнений нет, что у нее, как у остальных фрау, свой уютный домик, в который она после прогулки вернется, а дома фрейлейн Грета какая-нибудь чай подаст, уже файв-о-клок, и к шести муж вернется на шикарном «мерседесе»… Хотя есть у нее муж, но где-то далеко, черт знает, где он…
И девушка подумала, что вот эта роль, буржуазной фрау, ей не очень нравится. Ей и одежда сразу разонравилась своя — слишком уж гармонично вписались эти тона в парк и в присутствующих в нем. Но она с радостью подумала, что у нее есть возможность узнать много разных ролей. Например, она может побежать сейчас, надеть джинсы, еще и сделать на коленке дырку, как она видела у одного типа, и пойти к Дунаю, где собираются какие-то темные личности, как рассказывали, и прекрасно впишется в их компанию. Будет там что-нибудь орать с ними, а не чинно сидеть, как здесь, со всеми…
Девушка взяла за руки «своих» детей и пошла, провожаемая взглядом пожилого венского аристократа. Он так задумчиво глядел ей вслед… Может, вспоминал что-то из своей молодости. Наверняка помнил триумфальный возврат Гитлера в Вену и 38-м году. Вероятно, входил в 99,73 % австрийцев, сказавших «да» на выборах. За Гитлера, за «Спасителя». Видел, наверное, его стоящим на балконе отеля «Империаль», вернувшегося в город, так зло третировавший его в юности, — в Художественную академию не приняли, денег не было, мама умерла… А девушка шла и смеялась в уме — никому в голову не пришло, что она из Советского Союза, все обращались к ней на немецком языке, принимали за свою. И как просто ей произвести впечатление своей! Стоит только надеть их одежды!
Она шла к отелю «Цум Туркен», а с другой стороны по Питер-Йорденштрассе к нему торопливо шли родители детей. И они не могли сойти за местных, своих. Они были слишком эмоциональны. Жестикулировали, шли почти вприпрыжку, раскрывали широко рты.
Женщины закатывали глаза к потолку, изображая таким образом свое внутреннее состояние потрясения. «Тако-ое! Ну, такое… А вообще-то… говно! — сказала жена хоккейного судьи. — Одни эти… крупным планом. Ни тебе истории, ничего. Сюжет какой-то глупый. Я думала, там будут суперкрасотки, а ничего подобного. Мужикам, конечно, понравилось. А там мужики — у них работает так… Но неприятно вообще-то. Почему-то мне казалось, что это я там на экране, и все глядят в мою… Стыдуха. Может, это возраст… Вообще, я уже чувствую, что мы сюда опоздали. Ты вот еще все успеешь. Владька с Мариночкой тоже — вся жизнь впереди, они уже что-то по-немецки лопочут, подхватили уже… А мы… — У нее глаза сделались, как в самолете „Аэрофлота“, — полные слез. — Вот тебе и эмиграция… Покажи мне все это в Ленинграде, я бы и не поехала наверняка. Точно».
А девушка думала, что это неправильное отношение к жизни. И что вообще — это ведь еще даже не жизнь. И что надо уметь быть разной в жизни. Вот как она была буржуазной фрау в парке, а могла быть и советской, как всего три дня назад, с базарными интонациями командовать частнику: «За пятеру, на Гражданку, поехали!» — с такими визгливыми слегка нотками, как там… А здесь — низким голосом, ровным: «данкешон, биттешон»… А жена судьи не могла, видимо, играть. Потому что у нее было уже свое четкое, совершенное «я», годами выработанное. И никуда от него нельзя было деться.
«А может, это предательство своего „я“, так вот играть?» — мельком подумала девушка. Но разве могло испариться куда-то заложенное генами? Нет ведь. Можно было его обогатить, приобретая что-то от окружающей среды. И всех тех, которые еще будут. Впереди еще был Рим.
Прошло десять лет. Одинокая девушка сменила столько ролей. Как и квартир, городов и даже стран. А жена хоккейного судьи — умерла. Об этом девушка прочла в эмигрантской газете Лос-Анджелеса. В разделе объявлений и поздравлений, а также сообщений о смерти. «Милая Людочка, — сообщалось в печальном объявлении, — умерла от рака…»
Одинокая девушка вспомнила, как была у них в гостях. Уже пришла вся их мебель из Ленинграда и стояла в их лос-анджелесской квартире. А судья работал тренером, хотя, конечно, им было бы лучше в Канаду, там снег и лед… А Люда была нервной. Их сын уже вырос, и в углу стояла его клюшка. А еще девушка видела их в русском ресторане, куда ходили эмигранты, напивались там и танцевали под советские пошлые песни. И Люда там тоже была нервной и еще — как в Ленинградской таможне, отстраненной. Да, уже в Ленинграде она выбрала свою роль.
И в Риме одинокая девушка видела ее, в бирюзовой дубленочке… Конечно, она могла умереть и в Ленинграде, но почему-то хотелось думать, что это символично — она не прижилась и умерла. Это уже в Вене было видно. Хотя еще столько впереди было, еще Рим был впереди…
1992 г.