«Как в Литву прикатил, ей-бо…»
Отца Куземкина дом не стоит еще и года. Сосновые бревна в срубе желтеют, словно вчера очищенные от коры. А вбегаешь в светлицу с улицы, да еще теперь, в месяце червене, когда солнце в самой силе, то густым смоляным духом в нос так и шибает.
Под вечер солнце становится ласковее, и к Дубоносам, на ногу негнущуюся припадая, приходит сосед. Своей хромоте Михайло Тюка не нарадуется: был он человеком боярина, и вольную получил после того, как на постройке господских хором с макушки кровли грохнулся вниз, — лекарь сказал, что с переломанными костями ему уже не плотничать, а калека боярину ни к чему. Михайло же поправился и — разве только захромал, — плотничьим ремеслом как жил в неволе, так живет и нынче.
Вот и сюда к Дубоносам приходит он не просто, а с пилой и топориком: по-соседски и по-землячьи пособляет Куземкину отцу на окна и двери ставить узорчатые наличники. Мастерят они с Якубом Дубоносом и поют. Порой веселое:
Порой печальное:
Михайло тянет козликом — тоненько и дребезжаще, отец же Куземкин — гулко, будто склонившись над кадушкой.
А то начинают браниться. Достается чаще большому, грузному, как медведь, Якубу от проворного Михайлы:
— Пенек ты копысский, сопатка огрызком! Не дрова ведь пилишь, не березу в лесу — видишь, как руку держу?
Якуб вертит испорченный наличник, виновато чешет в затылке:
— Да я, вроде…
— Вроде… Может, дядька из Пинска, где все по-свински? Или из Орши, где еще горше? Мы ведь из Могилева, нам все не ново.
Куземка и неразлучный с ним Тюковых Климка в лопухах за дровяным сараем переводят дух — только что прибежали с речки, от полудня в обмелевшей Неглинке бултыхались, — и в бок друг дружке толк да толк: ну хромой безбожник, ну разошелся!..
Что отец Куземкин ни Могилева, ни Копыси и в глаза не видывал, им хорошо известно, как и самому Михайле. Лет пятнадцать назад, в войну православного царя Алексея Михайловича с поляками, полонили Дубоноса пьяные стрельцы за самым Минском, в Ракове-городке. На тряской подводе со скрученными руками довезли до Березы-реки, продали там, не дождавшись парома, за ведро водки вместе с подводой немчине-рейтару, а уже тот в Москве — не за водку, а за добрую горсть ефимков — перепродал его посадскому портному. У того Якуб и жил, ремесло его постигая, пока хозяин не помер. А как помер, от вдовы откупился и вот сам в посадские вольные, в мастера почтенные выбился.
Присказки свои смешные потому Тюка сыплет, что обойди всю Мещанскую слободу вдоль и поперек — только на беглецов да полоняников из Речи Посполитой и наткнешься: на могилевцев и оршанцев, дубровенцев и шкловских, на копысских, витебских, минских, борисовских, виленских, полоцких, слуцких, глубокских. От того и песни тут, каких в соседней слободе и за Земляным валом в городе не услышишь. От того и речь во дворах и на улицах такая — иной купчина в бобровой шапке, приезжающий к отцу кафтан шить, возок свой с расписным задком остановит и не вылазит, слушает, диву дается:
— Как в Литву прикатил, ей-бо!..
Прежде, как пришлые из Белой Руси жили вразброс, по всей Москве да посадам, они на людях своего говора стыдились, всячески под здешних от рождения подлаживались. Ибо не очень это приятно, коли тебя ярыжка иль срамная девка передразнивают. Но минувшей осенью, в месяце вересне, с Лобного места выкрикнули царев указ, чтобы где которые белорусцы живут — все чтоб свои гнезда пооставляли и на новом месте, за Сретенскими воротами обосновались. Земля чуток подмерзла, перестала под лаптями и чунями хлюпать — и потянулись сюда подводы с пожитками, завизжали в туманной стыни меж Неглинкой и Яузой пилы, застучали топоры. Будто грибы, начали расти тут новые дома, да и старые, стоявшие до указа, новым хозяевам перешли. Пусть попробует теперь который в городе в торговых рядах передразнить мясника или рыбника за гулкое, от московского отличное «г» или твердое «ч», — услышит в ответ негромкое, но дай боже как выразительное:
— Ужо встречу тебя, сарынь, у нас на Мещанской!..
А наведаться в Мещанскую слободу городским нередко нужда случается. Царева воля недаром такая явилась — чтоб беглецы да полоняники из Белой Руси гуртом поселились. Немало среди них сноровистых умельцев. Надобно тебе шубу на соболях иль кожаные штаны немецкие пошить, драгоценным камнем перстень отделать иль оконце слюдяное поставить, голландскую печь ценинную сложить иль карету бархатом обить, курок на пищали исправить иль книгу переплести — на всякое дело отменного мастера среди людей этих сыщешь. Вот и подсказали думные царю: пущай, мол, слободой особой пришельцы мастеровитые живут и двор государев — благо слобода неподалеку будет — умельством своим пользуют. Вот и катят в новое селение за Сретенскими ворогами москвичи — к портным здешним и башмачникам, скорнякам и кузнецам, мыловарам и бондарям, шорникам и жестянщикам.
Так что не шибко удивился Якуб Дубонос, когда остановилась подле дома бричка и холоп, сидевший верхом на запряженном коне, кликнул хозяина. Отряхнул с рубахи и бороды опилки, поплевав на ладони, пригладил волосы, обрадованным медведем поспешил навстречу гостям: важных прислал бог заказчиков. В ферязи светлого заморского сукна и красных сафьяновых сапожках Данила Мордасов был, Мещанской слободой управлять поставленный. Второго — бритого, с желтым шелковым платком на шее, в черном кургузом кафтане и в белых чулках, по которым сразу видно, что человек из Кукуя, из Немецкой слободы, — Якуб не знал. Лишь подумалось сладко: неужто и на Кукуе, где своих портных хватает, про его, Якуба Дубоноса, искусное шитье прослышали?
В пояс Мордасову поклонился, на двери рукой показал — входите, мол, гости дорогие, не гнушайтесь домом. Да Мордасов — словно и не бывал в этом доме никогда, не пробовал Якубовой браги, не шил тут за «бог заплатит» свои ферязи.
— Отрока твоего, Дубонос, надобно нам видеть.
Насторожился отец Куземки, в глаза дворянину тревожно глянул:
— Это с чего же — неужто натворил что?
Хохочет Мордасов, довольный, на кукуйца оглядывается — потеху, мол, немчина, видал? Тот с улыбочкой кивает, басурман, — дикари, дескать, чему же удивляться.
— В съезжую отвезем — дознаемся, натворил чего иль нет!
Но глаза у Мордасова незлые, шутит насчет съезжей — избы, где уважению к порядку учат кнутом.
— Дубина ты стоеросовая! Десятский я тебе — за гилью черноногой бегать? Сказывают, смышленный у тебя малец и голосом приятный, — потому приехали.
Не может уразуметь Дубонос: к добру или не к добру то, что слышит от Мордасова. Брови на переносице сдвинул, молчит.
— Комедиантом сына твоего хочет господин Грегори сделать, — что есть сие, понимаешь? — Мордасов возле дома портновского терпеливый, не натешился еще даровой своей ферязью.
Комедиантом? Розово-голубое, пестро-крикливое, ярморочное смутным воспоминанием зашевелилось у Дубоноса в голове.
— Это как — потешником? Игрецом? Так ведь грех то, господин…
— Скривился! — захохотал Мордасов вновь. — Царева служба грешной не бывает, дурак! Да говоришь не по чину много, время у особ казенных крадешь. Где он, дармоед твой, зови.
А Куземка уже тут как тут. За отцову спину прячется, ногой о ногу чешет — не только лопухов, холера, а и крапивы за сараем полно. Слышал, что дворянин о нем хорошее говорил, вот и застеснялся, будто девка перед сватами. И Климка рядом, рот раскрывший, — не знает, то ли завидовать дружку, то ли сочувствовать. Нос у него облупленный, у Климки, уши торчком, глазами — хлоп, хлоп — растерянно моргает.
Мордасов Куземку оглядел, плечами пожал, на немца оглянулся — ну как, берем? А тот на Климку показывает, морщинами на бритом, бабьем лице двигает, — и этого, мол, тоже.
— Помыться, рубахи чистые надеть и быть наготове — подводы поутру подъедут, в школу на Кукуй повезут.
И вот уже лишь след в пыли от брички да конские яблоки. И возле дома испуганные мужики да парни.
Всякие есть в их слободе мастера. Комедиантов еще не бывало.