Первый мороз лег рано. Уже в последних днях октября землю оснежило, по Неглинке и Яузе пошла шуга. Снег сразу растаял, превратился на дорогах в месиво. Но через неделю приморозило вновь, большак на Преображенское подсушило, небо посветлело, дул свежий ветерок, дышалось легко.
Ясным утром второго ноября, вскоре после того, как отзвонили, отголосили над Москвой колокола заутрени, торжественное шествие выступило через Спасские ворота из кремля. Стременной стрелецкий полк — один к одному молодцы звероподобного вида — шел впереди, и обычный подле кремля и подле храма Василия Блаженного люд — лоточники, менялы, богомольцы, нищие, юродивые — в испуге кинулся врассыпную: поняли — едет царь. Кто попроворнее, немедля в храм или еще куда подальше. Кто на ноги надеялся не очень, оттрусил чуть вбок, и — носом в оледеневшую брусчатку.
Следом и правда двенадцать горячих коней несли золоченую карету. Кони ослепительно-белые, масть в масть, тонконогие, кожа лоснится, на пышногривых головах — султаны, на бархатных шлеях — кисти с жемчугом.
Ближние бояре и чины двора прикрывали карету с боков. Ближе всех, конечно, Матвеев на сером в яблоках жеребце. Ограждением шла еще стража с пищалями наготове. Встречные сразу падали ниц, голову от земли никто не подымал. И все-таки разглядела Москва — на ковровых подушках кареты рядом с царем сидела царица. В горлатной лисьей шапке он, в треухе собольем с верхом веницейского атласа она.
Хвостом за каретой шли бояре, дворяне, стольники — каждого так и распирает от спеси. Прогрохотали еще колымаги с царевичами и царевнами, с царевой и царицыной родней. За каждой тоже — бояре, дворяне, стольники. Дрожи, молись, чтоб пронесло, православный люд!
Но свернуло шествие, исчезло за поворотом, — и словно уже бояться некого у стен кремля. Словно и не шныряют в толпе длинноухие соглядатаи из приказа тайных дел.
— Конец света, ей-богу! Давеча чернец у храма тут недаром…
— Тсс… На дыбу захотел? Иди ты с чернецом своим вместе…
— Что ж это делается! Царица — и чтоб так вот в открытом возке!..
— А ты не приглядывайся! К бабе своей приглядывайся…
— Шурин рассказывал: как первый раз царицей с иордани она ехала, так в карете окошко будто открывала, высовывалась на людей поглядеть. Божился, что видел это собственными глазами, что дивовался вместе с народом, а я все равно не верил… А тут… Вестимо — из матвеевского ежели дома…
— Э, будь здоров!.. Что-то очень тут вертится пузатый этот, с пышками на лотке.
— Хоть кто пущай вертится, на своем стоять буду. Не бывало такого на Руси, чтоб на царицу кто хошь зенки пялил. Басурманство сие и грех. Огнем меня пытайте, то же самое буду говорить! Не купчиха она замоскворецкая, не кукуйская бесстыдница!..
— Всё тебя слушаю краешком уха, человече, и спросить не осмелюсь. А куда их понесло, хоть знаешь?
— В Преображенское, должно. Иль еще куда — откудова мне знать!
— А пошто?
— Не с ближним боярином разговариваешь, не с царицыным дворецким!
— Позорище безбожное в Преображенском сегодня будет. Игрище такое, комедь называется. Для души — погибель!
— Перекрестись хоть, грешные слова ведь говоришь!
— Уж не то что крестился — перед Иверской колена преклонил. Свечку ей, заступнице, поставил. И не я один.
— Бесы-кукуйцы опять?
— Коли б только кукуйцы! Так и свои ведь, православные, тоже. С Мещанской… Вон одного из них прижали. Иванька это, ценинник. В Грановитой теперь работает. Малец у него с теми безбожниками в Преображенском…
Кого-то высоченного — надо всеми видна была голова его в поярковом колпаке и с каменной пылью в густых бровях — и вправду окружили люди. В недобром гуле можно было разобрать, что и сам он, Иванька, не иначе как колдует: печи ставит такие — топятся со свистом. Что слобода эта Мещанская вторым Кукуем становится — и оттуда всяческое поветрие чужеземное идет на Москву. Что не помешало бы кой-кого из слобожан для устрашения остальных и в огонь…
Едва выбрался, отбился тот поярковый колпак.
Начали поздно, после ужина. Царского, понятно, ужина и всех, кто с царем приехал. Комедиантам было не до еды. От вечерних петухов дрожали на возвышении за брусом, отгороженном теперь от зрителей еще и суконной шпалерой. Толклись, бессмысленно друг на друга поглядывая и слова, четыре месяца ученные, в страхе — а вдруг в самый нужный момент забудутся! — себе под нос повторяя. В долгополых, наподобие риз, хламидах с блестками мишуры. В латах и шлемах белого железа. С приклеенными, а для большей уверенности, что не отвалятся, еще и привязанными к шапкам, бородами.
Никто не шумел, не озорничал. Оболтус Мешалкин, увидев набеленного и нарумяненного Климку с пышными девичьими волосами, поднял было руку с угольком, чтобы намазюкать ему усы. Но Грегори заметил, взял у Родьки суковатую палку Товита и огрел Мешалкина по спине. Он сам волновался, Грегори, — морщины по лицу так и ходили.
Когда за шпалерой послышались голоса и важное покашливание, когда задвигались там лавы, — заглянули в щели между сукном и стенками, сукном и брусом. Милостивый боже, сколько шитых золотом кафтанов и ферязей! Какие богатые шубы — за любую, должно быть, слободу их можно купить. Что за камни в перстнях — сверкают, отсвечивают, искрятся. Тут убежать бы, спрятаться, пока еще не сдвинулась эта шпалера. Пока еще пустое перед самым возвышением накрытое персидским ковром государево кресло.
Но Грегори испуганно вдруг зашикал и быстренько замахал рукой, прогоняя всех с возвышения в задние покои. За шпалерой заскрипело, зашаркало — ферязи, кафтаны, шубы повставали с лавок. Комедианты поняли: в палату вошел царь. Минута, ожиданием которой жили столько времени, — наступила.
С побелевшими губами, с красными пятнами на беспокойных своих морщинах Грегори подал знак чужеземцам, примостившимся за расписанными полотнами со скрипками, органом, рилами (кое-кто называет их по-новому, виолами), — и в темноту палаты — фонарщики потушили в ней свечи, оставили гореть лишь при входе, поплыла райская музыка. Куземка, тоже побледневший, отчаянно глянул на пастора — тот постарался успокаивающе улыбнуться, — перекрестился, вышел за шпалеру. Не разглядел во мраке — только знал: прямо перед ним в кресле сидит царь, а сбоку, за загородкой на полку́,— невидимая любопытным царица со старшими царевнами и с женой Артамона Матвеева. Было это тай ной, никто о сем Куземке или кому другому не говорил. Но давеча очень уж беспокоился Грегори и живописец в запачканных краской штанах, хорошо ли будет видно с полка́ сквозь щели в досках возвышение с комедиантами. А Михайло Тюка, которого послали с утра какую-то щель все-таки расширить, увидел там, за загородкой, не деревянные лавы, как для смотрельщиков внизу были поставлены, а кресла под сукном, причем одно точно такое, как приготовлено было для государя.
Куземка и поклонился так, как сколько раз показывал Грегори, — сперва месту, где должен был сидеть царь, потом в сторону — полку́, потом — остальной палате. Звонким, ломким, дрожащим голосом перекрыл затихающую музыку:
И еще не кончил длинного вступления, как шпалера за его спиной, медными кольцами надетая под потолком на железный прут, отодвинулась. Комедийное действо началось…
Сопит почтенная палата, штанами о лавы трется. Преет в пудовых шубах, пот рукавами вытирает, — не снимешь ту шубу, чин не позволяет. По сторонам ревниво косится — чей кафтан дороже, мой аль соседа? Шеи выворачивает — как там впереди смотрельщик главный, увидеть старается.
Сопит палата сопелками, глядит гляделками. Теперь бы самое время, кваском от изжоги поправившись, завалиться в кровать, утонуть в гагачьем пуховике. А тут… Ох, не приведет эта матвеевщина к добру!..
Но слово за словом с освещенного возвышения во мрак, в сопение, — и начинают они для сопунов одно за другое цепляться, выстраиваться в цепочку, в события, эти слова… Ага, знатся, высокий старик, которого почитают так невольники с кучерявыми бородами, то праведник ихний, Товит. Хорош Товит, видный. По-русски чешет, вылитый архимандрит. Чекает и гекает только под литвина… А тот, знатся, помоложе, что вирши перед шпалерой читал, — сын, выходит, его, Товий. Хорошего дал бог человеку сынка, уважительного. Глянь, как горюет, как хлопочет возле отца, когда занемог старик и ослеп в заботах. Не хочет, никак не хочет оставлять немочного одного, когда отец отправляет в дорогу. Что за жалостливую песню поет, послушай. Мол, кто же тебе, тятенька, очи незрячие обмоет, кто от обидчиков безбожных защитит, коли сына не будет рядом. Да Товит, знатся, все-таки посылает. Праведник праведником деньги, некогда взятые в долг Гаваилом, взыскать все-таки хочет. А и правильно делает, смеяться тут не над чем. Охотники на это во все времена, вишь, были — денежки взять и не отдать! Помирай, знатся, Товит в бедности, а мы с доброты твоей пожируем. Не по закон такое, разбой. По нынешним московским обычаям, так сразу бы виноватого на правеж — каждый день на Лобное место на площади и подряд по несколько часов палками по ногам, пока не отдаст, что должен… Иди, молодой, не сумлевайся. Отец твой даром что ослеп — разум у него зрячий. И бог тебя тоже благославляет: спутника вон какого проворного да заботного подсовывает, Азарией что себя называет. Знаем мы, что это за Азария, священное писание читали, — ангел Рафаил то в человечьем обличьи…
Сукно шпалеры запахнулось. На возвышении за ним забегали, зашептались, застучали, — ставили другую раму. А в палате — борода к бороде:
— Данилу Евлевича, лекаря своего, государь позвал…
— Утомился, должно быть, очень. В бармах же сидит да в шубе вон выдриной. Травки хочет понюхать.
— И нет. Глаза, как говорил он, я заметил, веселые.
— Так, может, о том спросить, что показывают. Чужеземец сей Евлевич, он же евреянин…
Тем временем вновь поплыла с возвышения райская музыка и вновь отодвинулась шпалера. Не хижина уже из желтого песчаника на полотне, не чахлое, с редкой листвой деревце, — роскошные эдемские пальмы, речная свежая синь. Далеко уже от дома отошли путники, до Тибра-реки, вишь, добрели. Не грех и отдохнуть, остудиться. А рыбину-то, батюшки, добыл ловкач Товий — такую бы на стол в разговение!.. Не выбрасывай, парень, все из требухи, сохрани, захвати с собой рыбьи сердце, желчь и печень, — слушайся Азарию, дурного не посоветует, Азария — он… Узнаешь, впрочем, сам…
И уж совсем возрадовалась палата, когда еще раз поменялась рама с полотном, и очутились Товий с таинственным спутником в доме, где горевала Сарра. Напряглись распаренные туши. Позадирали головы, чтобы лучше через тех, кто сидит впереди, увидеть… Ничего себе Сарра, гожая. Не беда, что мала да курноса. На игривую слобожанку замоскворецкую похожа: походкой какой ступает — тыц, мыц… И вправду, зачем такой красотке в девках вековать! Спасай ее, Товий, от дьявольского заговора, зажигай, как подсказывает Азария, сердце и печень рыбы, — смертельный то для демона дух, не вынесет, убежит из покоев. А желчь, желчь побереги. Пригодится, когда вернешься домой, к отцу. Со взысканными деньгами, с молодой женой и с товарищем, богом посланным. Будет же еще, верно, в комедии и сие из священного писания чудо: намажет Товий желчью незрячие отцовские глаза, и Товит станет зрячим…
А с боков возвышения, от знатных смотрельщиков складками шпалеры прикрытые, дивятся на комедиантов портные, цирюльники, плотники. Оставили их на случай неожиданной нужды — борода у кого вдруг отклеится иль в облачении случится непорядок. Оставили и велели сидеть не дыша в задних за возвышением покоях. Да разве там усидишь, когда рядом происходит небывалое! Повыползали, примостились и вот тоже глядят. Михайло Тюка, тот барином просто устроился — залез на лестницу, к стенке прислоненную, и видно ему лучше, чем кому иному в палате. Не то что оттесненному назад Дубоносу — кто ж Якуба пустит вперед, когда за плечами его медвежьими ничего не увидишь.
Покуда Михайло и другие плотники управлялись менять полотно, — вновь ставить то, что стояло вначале, с лачугой из песчаника и чахлым деревцем, — Куземка в мантии Товия и Родька в халате Товита заглянули в заднюю комнату. Куземка счастлив, улыбается радостно, глаза блестят. Увидел отца, бросился…
Но Якуб отпрянул, точно к нему кинулся оборотень. На сына глядит, как безумный, испуганно бормочет, крестится.
Куземка тоже пугается:
— Тятька, это ж я, Куземка! Не узнал?
Но губы у Якуба одеревенели. Пробует улыбнуться, что-то ответить, да получается нелепое:
— А-бб-гсп…
Куземка растерянно оглядывается на Родьку.
Лицо у Родьки сжалось, потемнело.