В сердце насилия, в действии или чувстве, лежит нагие желание показать себя людьми с волей. [Но] сложность общества заставляет человека потерять сердце. Ничто из того, что он делает, не кажется больше мастерством, которым можно гордиться в мире, где в заголовки газет всегда попадает нечто иное. Это достоверная картина, отчаявшись в которой люди с радостью вступают во всякую частную армию, которая даст им амбивалентную идентичность униформы: право отдавать честь и принимать ее.

Джекоб Броновски "Лицо насилия"

Одна из причин того, что наши успехи в уменьшении насилия столь скромны, состоит в том, что мы решительно не замечаем в нем элементов привлекательных, соблазнительных и пленительных. Наше сознание склонно кастрировать эту тему в самом процессе ее понимания. Когда конгрессмен разражается тирадой против насилия, он, видимо, совершенно забывает, что будучи ребенком, он бежал за пожарными машинами, он восторгался картинами боя быков, и он также испытывал странное сочетание соблазна и ужаса, которое заставляет людей толпиться на месте несчастного случая.

Мы отрицаем умом "тайную любовь к насилию", которая присутствует во всех нас в некоторой форме, и в то же время нашими телами мы совершаем акты насилия. Подавляя сознание факта насилия, мы тем самым получаем возможность тайком предаваться наслаждению им. Это кажется необходимой защитой человека против более глубокого эмоционального вовлечения, с которым мы бы столкнулись, если были бы расположены принять эту "тайную любовь". В начале любой войны, например, мы поспешно демонизируем образ нашего врага, а затем, поскольку предстоит борьба с дьяволом, мы можем погрузиться в войну, не задавая себе всех трудных психологических и духовных вопросов, которые война ставит. Мы больше не сталкиваемся с осознанием того, что гибнут такие же люди, как и мы.

Я соберу всю массу этих соблазнительных и завораживающих элементов в термине "экстаз". Слово может показаться странным, в частности из-за манеры ограничивать его значение только высоким уровнем интенсивности: мы приходим в экстаз от великой картины, или становимся экстатичны, выиграв миллион долларов в лотерее. Но историческое значение этого слова оставляет вопрос интенсивности эмоций совершенно открытым. Происходя от греческого ekstasiz, экстаз означает этимологически "стоять вне себя", быть "по ту сторону себя" или быть "вне себя". Опыт, который выводит человека "за пределы себя", за пределы принятых границ эго, и дает ему новое и большее сознание себя (такое как индуистская или буддистская медитация) законно зовется экстатическим, хотя его интенсивность может быть количественно невелика. Об эстетических переживаниях или моментах в любви обычно говорят как об экстатических. Переживание собственной значимости, знание, что другие люди изменяются от вашего влияния, также дает чувство присутствия "за пределами себя" — другими словами, некий род экстаза низкой интенсивности. Я использую, соответственно, для этих переживаний низкой интенсивности выражение "чувство значимости".

То, что насилие часто ассоциируется с опытом экстаза, можно видеть из употребления одних и тех же выражений для них обоих. Мы говорим, что человек "вне себя" от ярости, он "одержим" властью. Часто имеет место самотрансценденция в насилии, которая подобна самотрансценденции в экстатических опытах. Более того, тотальное поглощение, которое присутствует в насилии, также присутствует и в экстазе. В наше время антиинтеллектуализма, когда тошноту у многих вызывает все несущее хоть бледный оттенок мысли, растворение личности в насилии особенно притягательно.

Каким образом насилие приносит нам этот опыт экстаза, это чувство значимости? Джерри Рубин дает нам первый пример. В своем типичном пламенном стиле он рассказывает об остановке военного поезда в Окленде:

Копы пытались арестовать тех, кто запрыгнул [на поезд]. Когда они собрались схватить людей, мы бросились, в разные стороны — только трое или четверо были пойманы.

Мы бежали, свистя и крича, от путей и по улицам, как куча безумных ублюдков.

Мы были воины-победители.

Мы были в экстазе.

Мы остановили военный поезд.

МЫ НАМЕРТВО ОСТАНОВИЛИ МАШИНУ ВОЙНЫ НА ЕЕ ПУТЯХ.

Каким бы ни было чье-то впечатление от Джерри Рубина, это несомненно опыт экстаза насилия.

Менее драматичный пример, но содержащий некоторые составляющие экстаза в зачаточной форме, взят из моего собственного опыта в аспирантуре. Несколько молодых негров в Калифорнии были обвинены в изнасиловании и подвергнуты толпой линчеванию безо всякого подобия суда. Священник в Нью-Йорке, в проповеди, похвалил линчевание. В результате часть из нас решила пикетировать церковь утром следующего воскресенья. Инцидент не был бы значим для нашей темы, если бы не факт восторга, и даже радости, от того, что мы шли плечом к плечу с нашим беспокойством по поводу случившегося. Рисование плакатов предыдущей ночью, организация марша, чувство солидарности с другими — товарищами, которые пойдут рядом со мной в этом шествии, в правоте которого мы не сомневались, — все действия несли элемент экстаза. Я вспоминаю, как шел домой поздно ночью после всех приготовлений, и наблюдал, как вопросы и сомнения по поводу эффективности намеченного пути возникали в моем сознании, когда я остался один. Но нет! Мои товарищи и я решили, и я не должен оставлять их. Мы ожидали некоторое противодействие в виде конной полиции (которая действительно была); мы надеялись, что это будет насилием не большим, но вполне достаточным для того, чтобы произвести впечатление на корреспондентов новостей. Мы также втайне надеялись на оппозицию, потому что это дало бы большую сплоченность нашей группе и даже добавило бы нам экстаза.

Крайнее подчеркивание индивидуальной ответственности может стать эгоцентрической манипуляцией другими, насилием, которое отвергает подлинную мораль и признает только фальшивое чувство значимости. Большинство американцев подавлены чувством индивидуальной ответственности, не только по общим человеческим причинам (как это описано Достоевским), но и по причинам, специфическим для нашей нации. У американцев нет таинства покаяния, нет исповеди (разве что немного в психоанализе), способных помочь им освободиться от груза прошлого. Вся тяжесть остается на плечах индивида, и как мы уже видели, он чувствует бессилие. Возможно, в этом причина того, что ответственность склонна принимать формы пустого морализаторства — в прошлом она центрировалась на том, чтобы не курить и не пить, а теперь она фокусируется на том, чтобы не наступать на насекомых и не выбрасывать ничего, сделанного из пластика. Лишенная структуры, которую придает ей культура, отличающаяся достаточной глубиной, личность не может вынести груз ответственности за свое собственное нравственное спасение и погрузится в чувство изолированности, одиночества и отделейности от других.

Чувство экстаза, возникающее в удавшемся бунте, приводит к некоторым важным изменениям в характере самого бунта. Типичный бунт обычно начинается с высокоморальных целей — студенты в Беркли, например, провозглашали свое противостояние бесчеловечной безличности современного университета-фабрики. Но с наступлением состояния экстаза, которое сопутствует первому успеху, психологический характер и смысл бунта изменяется. Для многих целью бунта становится теперь скорее сам экстаз, нежели исходные цели. Бунт становится "звездным часом" в жизни многих бунтовщиков, и они, кажется, слабо сознают, что никогда уже не будут испытывать столь сильного чувства значимости.

Часто это приводит к разработке и увеличению количества исходных условий, которые администрацию, будь то в университете или в тюрьме, просят принять. Бунтовщики говорят этим действием, что исходно выдвинутые условия больше не являются главной причиной бунта. Так, в Брандейсе, президент оставался в своем офисе в течение недели "черной" сидячей забастовки, чтобы вести переговоры с бунтовщиками, и каждый день бастующие посылали к нему новый согласительный комитет с новыми условиями. Они как бы говорили этим действием: "Разве вы не видите, что бунт для нас гораздо важнее, нежели выполнение наших требований?".

Это может также привести далее к любопытному предъявлению условий амнистии, которая, очевидно, не может быть дана без полной капитуляции со стороны администрации. Я интерпретирую это как высказывание: "Все, чего мы хотели, был этот опыт экстаза, достижение чувства нашей собственной значимости". Экстаз может привести к такому падению, что подойдет к концепции "революционного суицида" Малколма Экс.

Необходимо также упомянуть о ценности группы, контрастирующей с индивидуальной. Группа образуется вокруг проблем, которые для ее участников важны как вопросы жизни и смерти. Про каждую группу можно спросить: каков ее психический центр — чему она служит?

1. Насилие в литературе

Простое цитирование примеров насилия в телевизионных вестернах и в триллерах, выпускаемых в мягкой обложке, слитком упростило бы нашу задачу. Вместо этого нам следует задаться более трудным вопросом: какова функция насилия в классике, в литера туре, которая на протяжении столетий была путеводителем психологического и духовного развития человека?

Для начала давайте рассмотрим одни аспект книги Мелвилла "Билли Бадд, фор-марсовый матрос". Бил ли приходится перед капитаном Виром и каптенармусом Клэггертом отвечать на обвинение последнего в том, что он планирует мятеж. Он столь ошеломлен несправедливостью обвинений, что не может говорить. Охваченный внезапной яростью, не в силах что-либо сказать, Билли пялится на Клэггерта в течение напряженного безмолвного момента. Затем вся его ярость переходит в правый кулак, и он бьет каптенармуса, который падает мертвым.

Когда этот акт абсолютного насилия свершается на сцене или экране, вздох облегчения проносится по залу. Это эстетически необходимо, что-либо меньшее будет недостаточным. Насилие делает завершенным незавершенный без него эстетический гештальт. В этом месте публика испытывает экстаз насилия в эстетическом смысле.

— Со смешанными эмоциями можно взирать на то, что разные телевизионные каналы делают с целью "вычистить" из программ содержащееся там насилие. Должен с сожалением сказать, что эти усилия приводят в основном к большему вытеснению насилия, большей изощренности в его подаче и к сожалению, большей нечестности в декларируемом отстранении от сопряженных с этим грязи и уродства, что в отдаленной перспективе приведет не к снижению насилия, а росту лицемерия и притворства.

Но если "насилие есть зло", почему оно столь необходимо в этой новелле, равно как и во многих других классических произведений литературы? Должно быть какое-то насилие, которое отвечает потребности человека, которое не может быть всецело "плохим". Оно, по-видимому, присутствует в сказках братьев Гримм, в пьесах Шекспира и драмах Эсхила и Софокла. Оно должно быть жизненной реальностью, которая на уровне бессознательного опыта требует своего признания. Что это?

Смерть есть насильственный акт для каждого — нас силой отделяют от этой жизни. Этот факт не отменяют современные лекарства и то, умирает ли человек на больничной койке, приведенный в состояние зомби с помощью морфия. Смерть всегда дана нам как возможность. Именно эта возможность придает смысл жизни и любви. Вне зависимости от того, можем ли мы надеяться, что сами выберем наш способ и время смерти, страх смерти присутствует в нашем воображении. Ибо важен не сам факт, а его смысл.

Смерть — не единственное насилие, которому мы все должны подвергнуться. Жизнь полна другими актами насилия. Само наше рождение, необходимая борьба между родителем и ребенком, терзающие сердце разрывы с теми, кого мы любим, — все это переживания, в которых физическое и психологическое насилие неизбежно имеет место. Ни одна жизнь в своем течении не свободна от эпизодов насилия.

Эстетический экстаз насилия в великой литературе сталкивает человека лицом к лицу с его собственной смертностью. Это одно из ее предназначений. После просмотра трагедии на сцене или ее чтения мы часто обнаруживаем в себе желание углубиться в себя и задуматься об этом. Мы испытываем то, что Аристотель называл катарсисом сожаления и ужаса, и мы алчем его вкусить. Это не только приближает нас к нашему внутреннему центру, но, парадоксальным образом, делает нас более внимательными к нашим ближним. Это помогает нам увидеть, что мы, эфемерные создания, рождены, боремся и живем лишь отведенный нам срок, а затем, как трава, увядаем; и наша "ярость против ухода света" будет иметь если не какой-то практический эффект, то, по крайней мере, больше смысла.

Именно поэтому более глубокие переживания вызывает трагедия — скажем, Шекспира или Юджина О'Нила, — чем комедия. Греки решали эту проблему, помещая само насилие — которого было достаточно в "Эдипе", "Медее" и в других трагедиях — за пределами сцены. У Шекспира и Мелвилла, напротив, насилие происходит на сцене, но там оно определено эстетическим смыслом драмы. В этом разница между драмой и мелодрамой (как в современных телепередачах, которые извлекают выгоду из насилия как такового).

Вопрос, который необходимо задать: включается ли насилие в фильм или драму для достижения шокового эффекта, ужаса и щекотания нервов, или оно есть неотъемлемая часть трагедии? В "Макбете", "Гамлете" и "Антигоне" насилие требуется для эстетической полноты драмы. В трагедии мы не только ощущаем нашу собственную смертность, но также трансцендируем ее, значимые ценности предстают более выпукло. Мы не переживаем здесь чувство совершенно бессмысленного разрушения, как тогда, когда видим по телевизору восточных пакистанцев, заколотых штыками, — лишь ужасное зло, ради предотвращения которого мы готовы отдать что угодно.

Хотя в литературе, равно как и в жизни, смерть всегда эмпирически побеждает, человек побеждает духовно, превращая эти переживания в аспекты культуры, такие как искусство, наука и религия.

2. Экстаз на войне

Непосредственно после повешения Билли Бадда, в киноверсии новеллы Мелвилла, моряки на британском военном корабле внезапно видят французский военный корабль, огибающий мыс в нескольких милях от порта. Все они кричат: "Ура!"

Почему ура? Эти люди знают, что они идут в бой, в грязь, жестокость и смерть, которой является война, и все же кричат "ура!". В самом деле, лишь отчасти причину этого можно видеть в выходе запертых, подавленных и невысказанных эмоций, которые родились при зрелище казни их любимого товарища. Но есть и более весомая причина. Мы переходим теперь в другую область, наиболее сложную из всех, в которых нам надо разобраться — в область насилия на войне.

На рациональном уровне практически любой человек отрицает и ненавидит войну. Когда я учился в колледже перед Второй мировой войной, я помню как отпрянул, когда профессор английской литературы заметил, что он практически уверен в том, что будут еще войны. Этот учитель был мягко говорящим, чувствительным, невоинственным типом, насколько это возможно, но я молча глядел на него так, словно он был изгоем. Как мог человек допустить такую мысль? Разве не ясно, что мы должны воздерживаться от мыслей о войне и веры в то, что она будет — и, конечно, от ее предсказания, — если мы хотим достичь мира? Несколько сотен тысяч других студентов, будучи как и я пацифистами, пребывали в иллюзии того, что достаточно крепко верить в мир, чтобы этим намного укрепить мир между народами. Мы не задумывались о том, как наш образ действий походил на суеверие — не думай о дьяволе, а не то он окажется тут как тут, среди нас.

Мы были столь воодушевлены вычищением войны из наших сознаний, что совершенно игнорировали провокационное эссе Уильяма Джеймса "Моральный эквивалент войны". Написанное вследствие неприятия "нашей грязной войны с Испанией", оно было прочитано Уильямом Джеймсом в качестве лекции в 1907 году. Оно до сих пор проницательно освещает основные проблемы, пусть даже сами ответы уже не убедительны. "В моих заметках, хотя я и пацифист, — пишет Джеймс, — я не стану говорить о зверской стороне военного режима (чему уже воздали должное многие писатели)…" Его предупреждение направлено против веры в то, что описание ужасов войны воздействует как сдерживающее средство:

Демонстрация иррациональности и ужасов войны не дает эффекта <…>. Ужасы порождают упоение <…>. Когда [стоит] вопрос об отсечении от человеческой природы всех ее крайностей, неуместно говорить о цене <-…>. Пацифисты должны более глубоко вникнуть в эстетическую и этическую основу воззрений их оппонентов.

Сегодня, при всем нашем противостоянии войне, мы не можем уйти от очевидного факта, что мы заведомо неуспешны в наших усилиях ее пресечь. Я считаю, что мы не достигаем успеха, по крайней мере отчасти, из-за того, что игнорируем центральный феномен: "Ужасы порождают упоение". В XX веке — который начался самонадеянно как "век мира" — мы видели неизменный переход от состояния спокойствия к состоянию революции и насилия. В данный момент мы имеем полдюжины войн, идущих на земном шаре, включая наиболее позорную из них — Вьетнам; мы являемся свидетелями того факта, что Америка перешла от добровольной армии к призыву в мирное время, и от ведения объявленных войн к ведению необъявленных войн. Почему наши действия, действия тех, кто противостоит войне, были столь неэффективны? Не пора ли задать себе вопрос, не является ли что-то неверным в нашем подходе к самой этой форме агрессии и насилия? Я предлагаю задать вопрос прямо: в чем соблазн, упоение, привлекательность войны?

В качестве основного источника данных я возьму книгу Дж. Гленна Грея "Воины", дневник, который автор вел на протяжении четырех лет, будучи солдатом во время Второй мировой войны. Три года из четырех он провел в бронетанковой дивизии в Европе, и один год, выполняя специальное поручение на европейском театре боевых действий. Через десять лет после установления мира Грей вернулся в Европу в качестве стипендиата фонда Фулбрайт для проведения широкоохватного исследования войны и личных мотивов людей, которых он знал во время нее.

Сейчас не может быть ни малейшего сомнения в том, что Грей (который сегодня является профессором философии в одном из западных колледжей) столь-же твердо, как и любой другой, настроен против войны как способа решения международных споров, и никто не может рассказать ему о ее ужасах больше, чем он уже знает. Но он пытается также делать то, что я считаю более важным, а именно открыть и исследовать ту неосознаваемую привлекательность, которую имеет эта крайняя форма насилия для человечества. "Несомненно есть многие, кто просто терпит войну, ненавидя каждое ее мгновение, — пишет Грей, — и лишь немногие признались бы, что имеют вкус к войне. Но многие мужчины одновременно любят и ненавидят войну. Они знают, почему они ненавидят ее, труднее понять и членораздельно объяснить то, почему они ее любят" а.

Несмотря на ужас, невыносимые тяготы, грязь, ненависть, многие солдаты находят войну единственным лирическим моментом своей жизни.

Многие ветераны, которые честны перед собой, я уве рен, признают, что опыт общего усилия в бою даже при изменившихся условиях современной войны, был высшей точкой их жизни <…> опытом, которого они не хотели бы лишиться <…>. Каждому, кто не испытал это сам, это чувство трудно постичь, а участнику трудно объяснить его кому-то другому.

И еще:

Миллионы людей сегодня — как миллионы до нас — научились жить в странной стихии войны и открыли в ней сильную притягательность <…>. Эмоциональная атмосфера войны всегда привлекала к себе: она опутывала большинство мужчин своими чарами <…>. Рефлексия и спокойная основательность чужды ей.

Когда стали явными признаки наступающего мира, я писал [в дневнике] с некоторым сожалением: "Очистительная сила опасности, которая делает мужчин грубее, но, возможно, более человечными, скоро будет утрачена, и первые месяцы мира заставят некоторых из нас тосковать по былым боевым дням".

Каковы причины привлекательности войны? Первая — это привлекательность экстремальной ситуации, то есть того, что человек рискует всем в бою. Это тот же момент, хотя и в другой степени, на который указывает Оливер, когда он говорит, что марш протеста захватил его "помимо человеческих желаний". Вторая — это придающий силы эффект бытия частью громадной организации, который освобождает человека от индивидуальной ответственности и вины. Объявление войны важно, таким образом, как моральное утверждение, как моральное оправдание, которое позволяет солдату передать всю нравственную ответственность командованию. Этот момент часто указывается в критике военной машины, и ни у кого не может возникнуть и тени сомнения в том, что война разрушает индивидуальную ответственность и автономию совести. Ми-лай и случай лейтенанта Келли являются ужасным подтверждением этого. Но обычно не принимается в расчет то, что человеку присуще желание избежать свободы, также как и поиск ее, что свобода и выбор есть также бремя (Достоевский и многие другие на протяжении истории хорошо знали это), и что передача своей совести группе, осуществляемая в военное время, служит источником огромного комфорта. Вот почему великие системы детерминизма в истории — такие как кальвинизм и марксизм — показали великую власть не только строить людей в ряды, но также вдохновлять их на активный энтузиазм в такой степени, которая была недоступна другим движениям.

Близко связано с этим чувство товарищества в строю то, что меня принимают не за какую-либо индивидуальную заслугу с моей стороны, но потому что я товарищ по строю. Я могу доверить моему товарищу по оружию прикрыть мой отход или атаку в соответствии с данной мне ролью. Мое достоинство есть роль, и ограничения, которые роль возлагает на меня, дают мне нечто вроде свободы.

Разрушение этой способности чувствовать себя так, будто ты являешься частью превосходящего тебя целого, объясняет трусость среди солдат. Действительно, физическое мужество при любых обстоятельствах — насколько позволяет судить мой опыт терапии — по всей видимости, зависит от того, может ли индивид чувствовать, что он борется за других в той же мере, что и за себя, принимая свою связь с товарищами, это означает, что он придет им на помощь, равно как и они ему. Исток этого физического мужества представляется коренящимся во взаимоотношениях ребенка с его матерью, в особенности в его доверии к ней и солидарности с ней и, соответственно, с миром. Физическая трусость, с другой стороны, даже в форме избегания физических столкновений в детском возрасте, по-видимому возникает в результате раннего отвержения и раннего чувства отсутствия поддержки матерью своего ребенка и даже чувства, что мать может оказаться против него в его борьбе, так что теперь всякое усилие ребенок делает на свой страх и риск. Такой человек находит невероятным, что другие станут поддерживать его и что он будет также сражаться и за них, и от него требуется сознательное решение выступить на их стороне. Такой тип личности может иметь огромное нравственное мужество, которое он развил в одиночестве, но ему недостает физического мужества или мужества в группе.

Более того, в экстазе насилия присутствует страсть к разрушению. Читатель вспомнит замечание Оливера: "Всю свою жизнь я мечтал раздолбать компьютер". Это, по-видимому, склонность к разрушению в человеке, атавистическое стремление разрушать вещи и убивать. Она усиливается у невротиков и прочих, кто находится в отчаянии, но это лишь усиление черты, которая в любом случае уже есть, и столетия, проведенные под кровом цивилизации, не способны этого скрыть.

Всякому, кто наблюдал человека, работающего с артиллерией на поле боя, или смотрел в глаза ветеранов-убийц, только что проливших кровь, или изучал описания чувств пилотов бомбардировщиков во время поражения ими целей, трудно не прийти к выводу, что в разрушении есть восторг. <…> Это зло кажется превосходящим простое человеческое зло, оно требует объяснения в космологических и религиозных терминах. В этом смысле, люди способны на дьявольские вещи, как ни одно из животных.

В этой страсти к насилию эго солдата временно покидает его, и он растворяется в своем переживании. Это "депривация личности ради единения с объектами, которые прежде были чужды". Таков технический язык описания того, на что обращают внимание в мистическом опыте экстаза: эго "растворяется", и мистик испытывает единство с "Целым", будь то названо светом, истиной или Богом. Посредством насилия мы преодолеваем поглощенность собой.

Все это является элементами экстаза насилия. В насилии есть наслаждение, которое выводит индивида из себя и толкает его к чему-то более глубокому и сильному, чем то, что он прежде испытывал. Индивидуальное "я" незаметно превращается в "мы", "мое" становится "нашим". Я отдаюсь этому, отпускаю себя, и как только я чувствую, что мое прежнее Я ушло, как вдруг появляется новое сознание, более высокая степень сознавания, и возникает новое Я, более обширное, чем первое.

Теперь, когда мы смотрим на обычного человека — неприметного, одинокого, все более изолированного по мере того, как расширяются средства массовой коммуникации, человека, чьи уши и чувства оглушены вездесущими радиоприемниками и тысячами слов, которые обрушивает на него телевидение и газеты, сознающего свою идентичность только, когда он ее потерял, жаждущего общения, но испытывающего неудобство и беспомощность, когда он его находит, — когда мы смотрим на этого современного человека, кого удивит, что он жаждет экстаза, даже такого, который может дать насилие и война?

Обращаясь к этому человеку в обществе — живущему год за годом в анонимной тревоге, что что-то может "случиться"; представляя "враждебные" страны, которые он может разрушить в воображении (к этим фантазиям он возвращается, когда сыт по горло своей повседневной жизнью); несущему в себе ужас, который, как он ощущает, должен как-то претвориться в действие, но остается подвешенным в ожидании; питаемому "тайными" обещаниями экстаза и насилия, чувствующему, что продолжение непонятного ужаса хуже, чем уступить соблазну, очарованию и привлекательности действия, — будем ли мы удивлены тем, что этот человек мирится с объявлением войны, демонстрируя явную покорность?

Теперь, впервые в моей жизни, я могу, например, понять Американский легион. Эта организация всегда была для меня негативом совести — я был против того, за что была она, и она была против того, за что был я. Это довольно хорошо работало как предварительный ориентир, когда у меня не было времени разобраться в том, на чьей стороне справедливость. Я никогда не мог понять мотивов легионеров или других организаций ветеранов в их бряцании оружием и доведенной до абсурда охотой за коммунистами под каждой кроватью. Теперь, однако, я понимаю, что эти группы изначально состояли, в общем и целом из молодых людей, у которых были неприметные занятия, вроде заправки бензина в шевроле, бьюики и форды. Затем они были призваны на войну. Во Франции они стали героями, любимцами женщин, их путь устилали цветами, всевозможные почести обрушились на них. Они были значимы, возможно, впервые за всю свою жизнь. По возвращении домой некоторые из них смогли найти лишь ту же работу и вновь заливать бензин в бьюики, шевроле и форды, а те, кто нашел работу лучше, могли попросту испытывать разочарование "пустотой" жизни мирного времени. Неудивительно, что они, испытывая скуку, сбились вместе, чтобы возродить опыт, максимально близкий к тому, что был на войне — такой как антикоммунистическая миссия "поиска и разрушения". Они вернулись к страстному желанию найти что-то, что придаст их жизни значимость, которой она внутренне лишена.

3. Стремление к признанию

Когда Глени Грей в 1955 году вернулся в Европу, чтобы интервьюировать своих товарищей по оружию и друзей по сопротивлению пятнадцатилетней давности, французская женщина, жившая в комфортабельном буржуазном доме с мужем и сыном, искренне призналась: "Моя жизнь столь невыносима скучна в наши дни! <…> Все что угодно лучше, чем это, когда день за днем ничего не происходит. Вы знаете, что я не люблю войну и не хочу ее возврата. Но она, по крайней мере, давала мне чувствовать себя живой так, как я не чувствовала себя до или после нее"'5. Переходя к опыту немецкого товарища по оружию, Грей продолжает:

Растолстевший, с дорогой сигарой во рту, он говорил о наших былых днях в конце войны, когда он был дрожащим и голодным, и изможденным беспокойством о том, чтобы оградить жену и детей от слишком большой нужды. "Иногда я думаю, что тогда были более счастливые времена для нас, чем теперь". <…> И было что-то вроде отчаяния в его глазах. <…> Ни один из этих людей не тосковал о старых днях с сентиментальной ностальгией, они говорили о своем разочаровании в бесплодном настоящем. Мир выявил в них пустоту, которую возбуждение войны позволяло им заполнить.

Спасением от этой пустоты служит экстаз насилия. Отчасти эта бесплодность порождена условиями цивилизованного существования, устраняющее значительную долю риска и вызова из жизни — риска и вызова, которые кажутся многим, если не большинству, людей важнее, чем наше настойчиво навязываемое изобилие. Насилие возвращает в жизнь риск и вызов, что бы мы ни думали о его деструктивное™, и жизнь перестает быть пустой.

Мы будем сталкиваться вспышками насилия до тех пор, пока людям будет недоставать значимых переживаний. Каждому человеку необходимо чувство значимости, и если общество не может дать его человеку, или хотя бы предоставить возможность стать значимым, то это чувство будет достигаться деструктивны ми способами. Нам предстоит найти те пути, которыми люди могут достичь значимости и признания так, чтобы деструктивное насилие стало ненужным.