In convertendo. Рассказы

Мейчен Артур

«Артур Мейчен никогда не писал для того, чтобы кого-то поразить, он писал потому, что жил в странном мире и прекрасно это чувствовал и осознавал», — отмечал Х. Л. Борхес. «Алхимия слова», которой он владел во всей полноте, позволяла ему оживлять на страницах своей прозы замутненные, полустертые временем образы давно забытых легенд и традиций, чересчур схематичные формулы «тайноведения», превращая их в «живое чудо».

В сборник Артура Мейчена «IN CONVERTENDO» вошли избранные рассказы и эссе разных лет.

 

 

Праздником осиянный

— Вдоль реки тянется широкая равнина, — продолжил Джулиан свой рассказ о том, как ему отдохнулось за городом. — Широкая равнина с низкими берегами, окутанные туманом заливные луга, простершиеся от реки до самых холмов. Говорят, что там внизу скрыт целый мир — под толщей торфа спит римский город, — и его золото, янтарь, мрамор погребены навеки.

— Но ты ничего такого не видел?

— Да нет, вряд ли. Каждое утро я поднимался чуть свет и уходил прочь из этой современной деревушки — шел, покуда она не сгинет в жарком мареве за спиной. Тогда я останавливался. Один в этом тумане посреди лугов, я стоял и смотрел, как блестящий жирный торфяник меняет свой зеленоватый отлив и светлеет, ибо над горизонтом все выше и выше восходит бледный серебристый нимб. Все погружено в молчание, ни звука, лишь бормотанье реки, плеск воды о камни.

— Берега желты от ила, — продолжил он после паузы, — но ранним утром, когда сквозь туман пробивается солнце, они сияют жемчужным блеском и делаются подобными серебру. У самой кромки воды насыпан небольшой курган — кто знает, что он в себе таит… На вершине его растет старый терновый куст, обращенный к востоку. Стоя там, я видел, как из утреннего марева проступают леса, и мне казалось, что белое солнце — дозорный, что обходит сияющие стены римского города. Думаю, если бы я замер и не шевелился, мне предстали бы легионы, закованные в блистающие доспехи, и плывущие в воздухе значки с орлами, а со стен города до меня донеслось бы звенящее пение труб.

— Зная тебя, я бы ожидал, что тебе довелось увидеть и услышать нечто большее, — кивнул друг. — Я ведь не раз говорил: эта земля, ее холмы, даже эти древние стены, — все это особый язык, просто нужно усилие, чтобы его постигнуть.

— Я и сам об этом задумался, когда нашел одно такое место… — пробормотал Джулиан. — Знаешь, вдали от города… Волнистые холмы… Я заплутал среди них, доверился какой-то тропинке, что увела меня от полей к лесу, в абсолютное безлюдье, где лишь голубоватый дымок, стелющийся над землей между деревьями, напоминал о человеке; а может, это был всего лишь ручей, ибо нигде я не встретил человеческого жилья. Я шел и шел — и меня не покидало чувство, что впереди — встреча с чем-то неизвестным, — покуда предо мной не возникла картина из забытых снов. Старая ферма, сложенная из серых, отливающих серебром камней; длинный сарай, покосившийся от времени, одной стеной сползший в черную воду пруда, — над крышей нависли раскидистые кроны сосен. Все очертания были смутно-неясны, как отражение, дрожащее на поверхности вод. Я подошел поближе — и обнаружил, что лабиринт холмов остался внизу, будто чья-то воля перенесла меня сюда и поставила над ним. Я стоял на склоне горы и смотрел на тенистую долину, расстилавшуюся подо мной; горные ветры круглый год обдувают фасад старой фермы, а когда ее обитатели выглядывают из этих окон, глубоко утопленных в каменной кладке, — они видят неспешный бег облаков да солнце, играющее на безбрежном зеленом склоне холма. Желтые цветы в саду дрожали, колеблемые ветром, — ибо даже в самый тихий день в этой долине чувствовалось дыхание горного ветра. Но — стены, серые блестящие стены старого дома. От них струились потоки света, они говорили о чем-то, что превыше понимания.

Я спустился к речной долине, тянущейся на север. Город вскоре пропал из вида, скрытый деревьями, заслоненный кулисой ломбардских тополей, нашептывающих об Италии, о добром вине, о масличной роще. Извилистая тропинка провела меня фруктовыми садами — их темная, почти черная зелень была дана мне как дар, дар тени, — потом по дороге, петляющей вслед изгибам реки и иногда забегающей в сад, я вышел к долине, откуда лес казался облаком на склоне холма. Река теряла здесь свой желтый цвет и превращалась в прозрачный незамутненный поток, а в дыхании ветра было что-то неземное. А потом я увидел, как пламенеет зеркало вод.

— Ты хочешь сказать, что дождался самого заката?

— Да, в той долине я провел почти целый день. Небо над головой было пепельно-серо — но не от туч: оно светилось каким-то серебряным светом, и вся земля, казалось, окутана дымкой и озарена сиянием. Словно солнце спряталось за облаками и, как в грезе, в воздухе плывут белые луны; я видел подернутый туманом склон холма, залитый холодным светом, или внезапно взгляд мой выхватывал отдельное дерево в лесу — и оно сияло, будто расцветшее белизной. И еще эти яркие всполохи в затихших лугах, тянущихся по берегу реки, — словно языки белого пламени вспыхивали в траве.

— А река, что было с рекой?

— Весь день, словно иероглиф, она тянулась среди этих призрачных берегов, бесцветная — и одновременно горящая изнутри огнем, — как и мир вокруг. Когда наконец в сумерках вечера я присел под вязом, что рос на склоне холма, — вместе с ароматом листвы в мое сознание вошла и давящая тишина этого леса. Но тут с небес налетел порыв сильного ветра и сорвал серую пелену. Небо было ясным. Бледно-голубое, на западе оно горело опаловой зеленью, а чуть ниже рдела стена пурпура. Но вот посреди стены возникла брешь — и сквозь нее полыхнуло красным заревом, сноп красных лучей вырвался на свободу — словно там, в небесах, плющили и били на наковальне раскаленный металл и во все стороны летели вспышки искр. И тут солнце зашло.

Я решил подождать еще немного. Взгляд мой блуждал от долины к реке, перебегал на равнину — и дальше, к лесу. Наползали сумерки, предметы становились все темней и бесформенней. Свет, идущий от реки, все слабел, словно ее сияние глохло среди поникших тростников и трав. До меня донесся отрывистый, полный уныния крик — и по сумрачному небосводу проплыла, как некий трепещущий иероглиф, стая огромных птиц, летящих в сторону моря. Четко очерченная линия холмов, за которыми солнце нашло свой приют, расплылась и превратилась в смутный контур.

И тогда я увидел, что небо на севере раскрылось. Розовый сад явился там, сад, обнесенный золотой оградой, — и бронзовые ворота вели в него, и медленно встала стена пурпурного пламени и поглотила его. И осветилась земля вновь, но странным светом, словно исходил он от драгоценных камней; и самый светлый оттенок его был как сердолик, а самый темный — подобен аметисту, и долина была как сжигаемая в великом пламени. Пламенем охвачен был лес, жертвенное пламя лизало корни дубов. Пламенем охвачены были поля, великий огонь полыхал на севере, и неистовое зарево горело на юге, над городом. И в тихом струении реки горел огонь величайший, словно все, что есть прекраснейшего, брошено в глубину ее, как в плавильный горн, словно золото и розы, и драгоценнейшие камни стали пламенем.

— А потом?

— Потом — сиянье вечерней звезды.

— Что ж, — промолвил друг, — ты, сам не зная того, рассказал мне историю чудесной и неутоленной страсти.

Джулиан недоуменно поднял на него глаза.

— Да, ты прав, — после недолгого молчанья пробормотал он.

The Splendid Holiday
Перевод А. Нестерова осуществлен по сборнику: Machen A. The Shining Pyramid. Chicago, 1923.

 

In convertendo

{1}

В конце концов Амброз Мейрик поспел-таки к отходу пресловутого поезда Люптон — Бирмингем. Поездку эту он предвкушал уже несколько лет, тоскуя по древней земле отцов и изводя душу воспоминаниями — лишь бы не дать образам Гвента поблекнуть и кануть в прошлое, — но сейчас, когда отзвучат гудок паровоза и поезд медленно тронулся вдоль платформы, Мейрик с удивлением обнаружил, что столь чаемое исполнение желаний оставляет его почти равнодушным. Что-то холодное и трезвое было в той радости, с которой проводил он глазами железнодорожный мост — а ведь когда-то, еще мальчишкой, он простаивал на этом мосту часами, устремив взор к западу. В памяти всплыл тот день, когда земля багровела, словно охваченная пламенем, и сердце Амброза — как и душа, и тело его — отозвалось щемящей болью — почти на грани обморока и смерти; и вспомнилось, как предстало ему тогда виденье горы — возродив, верну в силы, — как ветер вдохнул тогда в него новую жизнь. Как же нелепо, подумал Амброз, что вопреки всем устремлениям своего существа, вопреки собственной вере, он перестал ежедневно полагаться на милосердие чуда, хотя оно было ему явлено — чуда, которое хранило бы его, как талисман, дарованный в вечное обладание, и служило бы прибежищем и защитой от всякой слабости, отчаянья, отвращения к жизни, напоминая ежечасно, что мир этот не навеки отдан во власть сил тьмы. Он осознал всю трудность великого Акта Веры, который должен совершаться изо дня в день, вновь и вновь — твориться лишь неослабным напряжением воли, а иначе — пропасть, падение в черную бездну бессмыслицы и отчаяния, которую большинство живущих прикрывает словами «мир не столь уж плохое место, если только к нему соответственно относиться». Какой простой символ веры: «не столь уж плохое место», как легко им прельститься — того не осознавая, не идя вроде бы ни на какие уступки, — молчаливо соглашаешься с ним вопреки собственным убеждениям — если только ты не привык твердить их как непрестанную молитву. Зная иное — и лучшее, — удостоившись неоспоримых свидетельств, которые пришли из глубин сердца и из внешнего мира, ты все так же продолжаешь верить — словно нет ничего естественнее такой веры, — будто человек жив хлебом, получаемым из рук булочника, и мясом, получаемым из рук мясника, — и все прочее меряешь той же мерой. Покуда поезд уносил его на юго-запад, Амброз решил, что все это требует пересмотра и на будущее следует каждый день напоминать себе: пища души твоей не мясо и хлеб, а таинства и чудеса.

Но последний год его жизни был отдан тому иссушающему и сопряженному с чувством страха процессу, что зовется Путем через Чистилище. Пройти через это необходимо — но приходится поступаться всем, что питает и смягчает душу, — ибо речь идет, скорее, о достойном и темном, чем о пронизанном светом и исполненном сострадания. Амброз на мгновение испугался — а не слишком ли низко склонил он голову в этом храме ложных божков Люптона, — пусть праведны были его побуждения, но ведь пытался же он с симпатией слушать проповеди Доктора. А что за курс читал тот в последнем семестре! Главный упор делался на то, чтобы внушить слушателям: нельзя жить, словно в отдельном купе, отгородившись от мира непроницаемыми перегородками. Жизнь немыслима без взаимосвязей, и все в ней одинаково — и бесконечно важно, а посему к играм и школьным занятиям следует относиться столь же серьезно, как и к трудам и исканиям зрелых лет.

«Не поддавайтесь заблуждению, — вещал проповедник воскресным утром с церковной кафедры. — Уже сейчас мы живем в Вечности. Здесь, в Люптоне, за партой и на площадке для игр, на футбольном поле и в классе — каждое действие исполнено вечной значительности, ибо оно формирует ту или иную черту характера, а он будет нашим достоянием».

В итоге вся суть этих проповедей сводилась к следующему. Юноша, желающий в грядущей жизни стать записным оратором, чьи речи внушают доверие и пользуются успехом, уже сейчас, не откладывая, должен приступать к решению стоящей перед ним великой задачи.

«Помните, — возглашал Доктор, — мы живем не в эпоху темного средневековья. Среди нас нет тех, чье призвание — стать духовником капризного и деспотичного правителя. Никому из сидящих в этом зале не придется употребить свой дар государственного деятеля на разработку мер, направленных против вольностей народа, ничьи таланты полководца не будут востребованы ради беспощадного подавления и порабощения населения какой-либо страны. Мы не в темном средневековье. Возможно, кому-то из вас в будущем суждено стать прелатом. Однако современный епископ — лишь формальный наследник средневековых иерофантов.

Ибо призваны мы служить Господину, который увенчан короной невидимой… Запомните же раз и навсегда, что завоевание популярности, в истинном смысле этого слова, — цель благородная и достойная, более того, благороднейшая из целей. Ведь кричала же толпа в Иерусалиме „Осанна!“. Он сострадал и сочувствовал большинству — простые люди радостно внимали Ему… Пусть же послужит нам сие напоминанием и предостережением: служение наше — не ради группы избранных, не ради узкого крута потомственных аристократов, как бы ни были утонченны их запросы и изысканны вкусы. Мы призваны служить большинству, тем, кого называют „простыми людьми“. К ним обращены наши речи, и среди них взыскуем мы популярности».

При воспоминании об этом рассуждении — и других ему подобных — Амброз вздрогнул и рассмеялся. Нет уж, достаточно он наслушался всяких глупостей, пришло время навсегда оставить Люптон — и его пути. Все связанное с колледжем уже казалось бесповоротно принадлежащим прошлому. В конце каникул придется еще раз туда вернуться и пройти через все необходимые формальности. Но как бы то ни было, с Люптоном покончено — покончено с его тупой рутиной, самодовольным ханжеством, с наводящей тоску педантичностью, претензиями на роль некоего центра, вокруг которого и вращается мир — все это минуло и прошло. Так в сознании остается воспоминание об утомительной и пустой пьесе, которую случайно довелось увидеть — и поскорее хочется забыть. Вся эта мертвечина — с ней связано столько горечи, бессилия, боли и попыток вырваться — теперь позади, а впереди — Земля Желания, конец, и цель — Завершение.

Когда поезд достиг Херефорда, Люптон и все воспоминания о нем изгладились из сознания Амброза. Пора изгнанья прошла, он возвращался домой. За окнами поезда мелькали величественные холмы — и не было сил противиться нахлынувшему потоку чувств. Амброз не знал точно, где проходит граница между графствами, но один вид этой местности заставил его сорвать с головы шляпу и восторженно приветствовать родную почву Гвента. Земля этого края говорила с ним невыразимым языком природы — и все существо Амброза откликалось на ее призыв. То был день великого праздника, и истиной звучали слова: «Montes exultaverunt ut arieles, et colless sicunt agni ovium». Легкая дымка облаков, словно вуаль, смягчала солнечный свет; все вокруг было залито чудесным золотым сиянием; прозрачная гладь речных потоков играла тысячей отблесков — листья на деревьях ликующе танцевали в порывах западного ветра. Амброз смотрел на все это, и во взгляде его светились восторг и страсть, ведомые разве что влюбленным. Qui coiwerli petram in stagna aquaram: et rupem in fontes aquarum.

Пребывание в земле безводной и каменистой закончено; вот по склону горы стремительно сбегает ручей, который берет свой исток в самом сердце скалы, и Амброзу показалось, что он слышит журчание вод, их радостное пение. А вот и знакомое ущелье, ведущее в эту девственную страну, — край неумолчно бормочущих родников, укрытых зеленой лесной тенью, край пурпурных полей вереска, мир золотистого, пахучего дрока и скальных громад, при виде которых вспоминаются магические крути друидов. Когда-то он поднимался по этой тропинке вместе с отцом — сколько лет прошло с тех пор, — тогда целью их восхождения была древняя святыня, стоящая на вершине горы, и колодец, выкопанный когда-то неким святым в давние-давние времена.

Ручей убегал вдаль; несколько миль его русло и железнодорожная колея тянулись параллельно. Амброз не мог оторвать глаз от чистого искрящегося потока. С тех пор как он покинул Гвент, ему доводилось видеть лишь гниющие сточные канавы, называемые реками и ручьями просто в силу привычки: в окрестностях Люптона даже неоскверненные нечистотами воды были грязны и мертвы, словно им приходилось течь через безжизненное уныние осенних полей. А здесь взору Амброза предстал струящийся хрусталь, поющий «Laetare», стекая с холма в долину. Редкие тихие заводи на пути ручья были подобны сияющей тьме, а рябь на его поверхности отсвечивала чистым серебром — словно закат, играющий на пиках гор. Казалось, великая алхимия Бога превратила суровые, неприступные скалы со всеми их мрачными тайнами в ту ослепительную радость бегущей воды.

Слева от дороги показался Холм Явления Михаила Архангела — странная гора с плоской, словно срезанной ножом вершиной; когда-то — до прихода «Черной Женевской Ведьмы, ввергающей в Ад тела и души людские» — она служила местом паломничества. Говорят, раньше пробирались сюда пилигримы, проведавшие о свершившемся чуде, — поодиночке поднимались они по крутому глинистому склону, чтобы помолиться в Часовне Архангела, — но теперь на месте древнего храма стоят одни лишь руины, и густая ясеневая поросль скрывает их от досужих взоров. Может, в поклонении этой святыне и надо искать объяснение загадочной поэме Морвана, называемой «Торжество Ясеня».

Амброз проводил взглядом ясеневую рощу, растущую на вершине холма. Мерное качание могучих деревьев оживило в его памяти древние строки, чья изощренная ритмика служила каноном для многих поколений бардов, — но никому из них не удалось превзойти Морвана.

Непостижимым образом тот соединил в своем творении аллитерации, и рифмы, и ассонансы — и утверждали поэты, что строки эти внушены чудом, ибо поистине велики «порыв и вдохновение», вызывавшие их к жизни, а саму поэму иногда называли «Великим Заклинанием Морвана». В ней представлены все деревья и злаки, состязающиеся за честь править в лесу:

Лишь восстала заря над тем лесом в Кэрхиу И окрасила алым меж деревьями тени, Роза рекла — ее речь сродни ангельским хорам: «Среди деревьев лесных я прениже всех, Я сокрыта тенью, от глаз я прячусь, Пребываю в безвестности и пренебреженье — Но в собрании этом короны взыскую, — внемлите: Род веду я от Розы Великого Сада, Меня узрят в горних святые, Скрыта в сердце цветка моего Тайна Тайн, Ароматами Рая овеяна я, что напомнят Об утраченном царстве…»

Орешник бахвалится тем, что ветви его служат пристанищем «птицам, поющим во славу Господа»; Вяз кичится своей магической силой; Дуб — своим царственным величием, пронесенным через столетия; Белый Терновник есть «сияющее обиталище Мерлина»; Тис отмечен «почетным местом близ алтарей святых»; ни одно дерево лесное не забыто в поэме — кончается же она прославлением Ясеня, которому и достается высшая честь:

«Страж святыни Верховного Ангела я, Слава Князя Небес мои ветви ожгла, Предводителя Ангельских Ратей я зрил, Архистратигу верным я был слугой, От досужих глаз скрыв его приход. Михаил Архангел заступник мне Перед Высшим Судьей в притязаньях моих».

Поезд уже обогнул подножье Холма Михаила Архангела, а Амброз еще тихонько бормотал последние строки поэмы. Пассажир, вошедший в Херефорде, нервно покосился на юношу и поискал глазами шнур звонка — не пришлось бы звать на помощь, мало ли что может натворить столь странный попутчик. Амброз поймал этот взгляд и усмехнулся нелепости ситуации: рассказывай он всю дорогу сальные анекдоты вместо того, чтобы вспоминать древние строки, джентльмен в углу счел бы его очень милым молодым человеком.

С щемящей тоской следил он, как исчезает вдали горный склон, поросший ясеневой рощей, колеблемой порывами ветра, — а в памяти его всплывали истории о тех, кто во времена «темного средневековья» искал уединения около святыни. Прежде чем удостоиться лицезрения «пламенеющего образа Великого Архангела», давшие обет три дня и три ночи проводили в молчаливой сосредоточенности молитвы — восхищенные, так говорит легенда, прочь от земли воспарившие до небес и достигшие «Райских состояний», так что когда вновь спускались они потом в долину, возвращаясь в лоно мира сего, то подобны были тем, кто побывал на Островах Блаженных, ибо благоухали их одежды небесным ароматом и источали сияние светоносное.

Поезд несся дальше — через тучные и благодатные луга, через дикие заросли, через волнующиеся под ветром поля пшеницы, мимо белых фермерских домиков — и вот Амброз уже видел вдали знакомые очертания гор. Суровой громадой возвышалась знаменитая скала Миридд Мора — и можно было различить стоящий на ее вершине Дом Крэдока, стены которого спали в лучах заходящего солнца. Сердце Амброза сжа лось при мысли о сокровище, что покоилось там, — о Священной Чаше, укутанной сверкающим парчовым покровом и недоступной взорам простых смертных. Будто только вчера преклонял он колена перед святынями святынь и созерцал образы бессмертных сущностей, явленных ему в хрустальном зеркале Благословенной работы. Вновь предстали перед ним Золотой Лес, оглашаемый волшебным благовестом, святыня Замка Корбеник, вознесенная над землей превыше гребня девятого вала, и святые Британии, плывущие по Морю Фей к Аваллону. И, будто в неясном тумане, видел Амброз конус горы, заслоняющий горизонт, густые леса у ее подножья, белесые стволы Буков, неровным кольцом окруживших Дом Крэдока, — ибо взор его застили видения чудес, когда-то воочию представших ему. Амброзу чудилось, словно некий голос воззвал к нему с вершины горы, — ему хотелось вновь пасть на колени перед Чашей и еще раз погрузиться в созерцание образов, возникающих из ее глубин.

Но вот Дом Крэдока скрылся из глаз — и лишь неприступная стена Минидд Маэн вздымалась к небесам, а далеко на юге виднелась высоко поднявшаяся над землей и морем скала Твин Барлум, обдуваемая ветром, который пьянит, как вино. И, откинувшись на спинку сиденья, Амброз спросил себя, как же достало у него сил вынести это затянувшееся изгнание, эту изматывающую тоску. Facit sumus sicut consolati. Venientes autem venient cum exultation porlantes manipulos suos.

Но еще больше Амброза поразило, что за сострадательная воля хранила его в этой обители глупости, где пришлось ему жить, куда вошел он ребенком, беспомощным и беззащитным, и где был он так одинок и заброшен. Как так случилось, что он не погиб, не стал «практичным» человеком, одним из тех, кто с нетерпением ждет, когда будет можно приступить к некоему великому деянию — например, занять место в палате общин?

Сколько юношей его возраста уже кипели энтузиазмом во имя Человечества, начали прикидывать все выгоды и награды, которые может принести им ревностное и бескорыстное служение той или иной клике, — и восторженно смотрели на юного Хасли, который только недавно кончил Люптон, но уже успел дважды переменить свои убеждения и, несомненно, войдет в состав следующего кабинета министров, хотя ему едва исполнилось тридцать лет.

Сколько юношей, под воздействием торжественных увещеваний Доктора, уже обзавелись полезными знакомствами, которые могут очень пригодиться в будущей жизни, способствуя осуществлению их желаний. Свершить в Мире нечто Благое. Как же удалось ему ускользнуть из этой сточной ямы, вырваться из-под опеки этих наставников и бежать общества этих юношей — как удалось ему не потерять навеки душу свою?

IN CONVERTENDO
Перевод  А. Нестерова осуществлен по сборнику: Machen A. The Shining Pyramid. Chicago, 1923.

 

Язычество

Как-то в компании некий джентльмен прочитал стихи из старого гимна. Чтобы не вводить вас в заблуждение по поводу собравшихся, сразу оговорюсь, что гимн был взят не из псалтыри, а из «сборника» — это имеет значение. Вот строки, которые он тогда прочел:

Веселой жизнь у них была, Смех, радость и игра, И тысяча прожитых лет Мелькала, как вчера. Таких садов, как были там, Нигде вам не найти, Там персик, яблоня, гранат Не устают цвести. Поля, луга там зелены Всегда — из года в год, Таких, как там, цветов и трав Нигде ведь не растет. Амброзия, нектары там, Сиропы, соки, мед, Неведомые нам дары Заглядывают в рот.

А потом еще и еще, стихи радовали слух, но когда чтение закончилось, один из гостей сказал, что все это, хоть и прекрасное, однако «самое настоящее язычество». Он сказал это не в том смысле, в каком мистер Пекснифф говорил, рассуждая о сиренах: «Сожалею, но это язычество». Смысл его высказывания в другом: поэт использовал образы, на которые не имел права, попытался украсить, позолотить скучные христианские небеса привлекательными языческими узорами, которые по праву принадлежат миру, не утратившему свои краски с появлением Галилеянина. Ему бы хотелось сделать так, чтобы писатель был подобен джентльмену, собравшему гостей на Приятную Воскресную Вечеринку и пытающемуся заполучить вас туда под лживым предлогом, будто поклонник Киприды, если не Солнца, ровно в три тридцать приступит к обрядовой церемонии. Как ни странно, спорить с ним никто не стал, но я не мог не задуматься над тем, каким образом Сильван догадался, что красивые чувственные стихи проникнуты язычеством, противостоящим христианству, что христианство, если взглянуть на него с эстетических высот, мрачное серое занятие, главным образом лишающее людей покоя своей негативной этикой. Боюсь, «Когда порочный человек» и «Возлюбленные братья» основаны как раз на подобном недоразумении. У меня нет сомнений в том, что пуританство с его летописью уродства и всеобщего свинства — поищите у сэра Вальтера Скотта последнее выражение — приложило к этому немало стараний. Но ведь мы действительно имеем дело с недоразумением. Начнем с книги, которую принято считать самой авторитетной в христианском мистицизме. Разве найдется более прекрасный пример использования чувственной образности, чем Песнь Песней?

«Да лобзает он меня лобзанием уст своих! Ибо ласки твои лучше вина…

Мирровый пучок — возлюбленный мой у меня, у грудей моих пребывает.

Как кисть кипера, возлюбленный мой у меня в виноградниках Енгедских…

Что яблоня между лесными деревьями, то и возлюбленный мой между юношами. В тени ее люблю я сидеть, и плоды ее сладки для гортани моей.

Он ввел меня в дом пира, и знамя его надо мною — любовь. Подкрепите меня вином, освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви».

И совсем у другого автора мы находим такие строки:

«Бедная, бросаемая бурею, безутешная! Вот, Я положу камни твои на рубине и сделаю основание твое из сапфиров; и сделаю окна твои из рубинов и ворота твои — из жемчужин, и всю ограду твою — из драгоценных камней».

И еще у одного Пророка мы читаем:

«Я буду росою для Израиля; он расцветет, как лилия, и пустит корни свои, как Ливан.

Расширятся ветви его, и будет красота его, как маслины, и благоухание его, как от Ливана.

Возвратятся сидевшие под тенью его, будут изобиловать хлебом, и расцветут, как виноградная лоза, славны будут, как вино Ливанское».

Сияющие драгоценные красоты Апокалипсиса слишком хорошо известны, чтобы я цитировал их тут. Итак, я размышлял о недоразумении, из-за которого тот человек считал образность старого гимна «языческой», ибо она была прекрасна и чувственна. Но ведь христианский миф как раз славен постоянным и обильным использованием подобной образности. В основании Небесного Сиона драгоценные каменья, да и яаление Всевышнего описывается в символике драгоценных камней:

«…и Сей Сидящий видом был подобен камню яснису и сардису; и радуга вокруг престола, видом подобная смарагду».

В точном соответствии с этой священной, символической и чувственной системой христианская Церковь решила вопрос с публичными службами, взяв за пример Иудейскую обрядовость. Было ведь сказано неким простодушным писателем, что желающие насладиться настоящим «язычеством», должны идти к мессе, ибо в наши дни они нигде больше не увидят цветочные гирлянды, священные завесы, святые лики, горящие факелы, облачка благовоний, верховных жрецов в облачениях и белый танец процессии. Нигде больше они не услышат музыку, взывающую к богам. И из сказанного очевидно, что современные секты, которые мыслями, словами, делами отделяются от этой системы чувственной символики под тем или иным предлогом, не имеют права называться христианскими. Их религия теряет «плоть», становится тощей и серой, призраком, но ни в коем случае не призрачной в старом английском значении этого слова. Что же до изгнания злого, грозного, ужасного «привидения» истинной религии, то было бы неплохо отыскать всемогущего заклинателя, чтобы он навсегда отправил нечистую силу в глубины Красного моря!

Однако есть еще одна ошибка в сравнении христианства и язычества, возможно, более банальная, чем та, о которой я говорил, и, в общем-то, заслуживающая, чтобы ее поместили в Академический перечень Вульгарных Ошибок. Это недоразумение приводит к тому, что считается, будто добрые христиане должны вести строгую жизнь, а добрые язычники могут делать, что хотят. А всё лавр, голубки, пеан и «нимфы обнаженные в лесу» мистера Суинберна. Полагаю, многие видят в язычестве сплошное пированье; как будто истинные язычники исполняли религиозный долг, исключительно увенчивая себя — и других — венками из роз, распевая оды в честь нимф и граций, вкушая фалернское вино и — что ж — услаждая себя другими способами. Языческий мир — будто необъятное Телемское аббатство, где каждый может делать, что хочет, и нет никаких правил или законов, а также слов «нет» и «нельзя». Итак, не иначе как быть мне pelra scandali и lapis offensionis для некоторых из моих друзей, однако должен все же сказать, что не верю в большую разницу между принятой «моралью» обычной греческой деревни в пятом веке до Рождества Христова и принятой «моралью» обычной английской деревни наших дней. Я обдуманно говорю «принятой», ибо верю в то, что католическая вера предлагает избравшим ее ясный путь истинной святости, о котором упорно, хотя и не осмысленно, мечтали преданные своей вере древние греки; а святость подразумевает сверхмораль, или этику, поднятую до немыслимых высот. Прелестная сказка «Дафнис и Хлоя» принадлежит более позднему времени, но я не сомневаюсь, что очень многие священники преисполнились бы радостью, будь их юные прихожане так же невинны, как Дафнис и Хлоя. А если принять во внимание, что у наших селян советчики и пастыри куда просвещеннее и почтеннее, чем были у двух очаровательных влюбленных, думаю, придется признать: Девоншир и Норфолк не очень-то сияют благонравием в сравнении с Древней Грецией. Короче говоря, крестьянский двор не более пример благонравия греческого, чем английского. Вне всяких сомнений, некоторые из греческих деревенских обрядов привели бы английскую гостиную в ужас, но английская гостиная не Всевышний и не церковный собор, и ее приговор: «Мы все потрясены» — не вызывает доверия. Конечно, было бы большим упрощением реконструировать язычество с культом роз и вина из недостойного поведения порочных людей в больших городах давних времен, ведь эти люди ни в коей степени не являлись язычниками. Они — атеисты и дебоширы, какие есть в любом прогнившем и деградировавшем обществе; и также было бы большой натяжкой судить о нашей цивилизации по поведению худших представителей сегодняшнего Лондона или Парижа, так что не стоит принимать «Афродиту» Луиса за истинную картину жизни и нравов язычников. В те давние времена и даже в более поздние, когда Апулей писал свои двенадцать книг «Метаморфоз», обычно называемых «Золотым ослом», ведь они не были задуманы как свидетельство возвышенной и эстетической чистоты язычества как такового. Конец повествования, где говорится о том, что Луций стал священнослужителем одного из египетских культов, несет в себе и строгость, и очищение, и формальное соблюдение обычая; последние страницы содержат нечто гораздо больше, чем просто нимфы в чаще, вино, цветы и воля вольная.

Но вот покидаешь период гниения и распада, а также обыденного атеизма и попадаешь в настоящую Древнюю Грецию в то время, когда создавалась великая греческая литература, и трудно понять, откуда вообще появилась бессмыслица о всеобщей вольнице. Почитайте трагедии Эсхила и Софокла и увидите, насколько далеки истинные идеалы Древней Греции от глупой Пантомимы Преображения с искусственными цветами, красными лаймами и голыми ногами, что зачастую представляют некоторые из нас. Участь обреченных домов, участь гордых людей, участь сатанинского невежества, которое могло бросить вызов даже небесам, участь Великого Царя, верующего в свое воинство и оружие, ужасные декреталии судьбы — вот о чем пишут драматурги, и невозможно представить, что люди, посвятившие свою жизнь чувственным удовольствиям, люди, которым неведомы законы нравственности, могли быть тронуты этими аскетичными и страшными повествованиями. Великий белый театр под открытым небом, тысячи зрителей, актеры «на котурнах» и в масках, скрывающих неуместные человеческие эмоции, декламация — все подчинено тому, чтобы неадекватный «драматизм» не испортил великий труд; белый хор, исполняющий старинный танец возле священного алтаря и поющий в монотонном «церковном» стиле; слепой Эдип, в конце концов исчезающий в Священной Роще, в нематериальном мире успокоения и спасения, — вот картина Древней Греции, которая совсем не похожа на Розовую Вольницу наших неоязычников. Если характеризовать аттическую драму одной фразой, то ее можно назвать Доктриной Предопределения, положенной на медленную музыку. В самом деле, люди, способные вообразить мстительных Фурий, имели четкое представление о добре и зле, и не стоит даже говорить, что это подтверждается самыми разными свидетельствами. Кстати, необходимо помнить, что Платон и Аристотель были довольно серьезными людьми, которые до сих пор оказывают влияние на серьезных людей во всем мире.

У меня есть еще одно соображение, отвергающее популярное представление о язычестве как о не имеющем границ выражение чувственности. Мистер Эндрю Ланг красноречиво и с большим знанием дата показал нам, что греческая мифология и ритуальность являются варварскими, развитыми и украшенными людьми, в высшей степени одаренными эстетически; он показал нам грубый источник классической религии на примере верований австралийских аборигенов и им подобных. Отсюда следует больше, чем может показаться на первый взгляд; отсюда следует то, что греками правила и повелевала очень сложная и всеобъемлющая система религиозных ритуалов, обрядов очищения и традиционных обычаев, запрещающих и приказывающих; и вот в этих границах люди могли делать все, что им заблагорассудится. Исследователям варварских времен известно, что у тогдашних людей были другие нормы морали и поведения, отличающиеся от наших, но эти нормы строго соблюдались; ни один абориген, ни один негр ни при каких обстоятельствах не может поступать, как ему вздумается. Вне всяких сомнений, эти люди так же, как древние греки, имеют права, которые мы не можем одобрить; но, с другой стороны, дикая Австралия, Центральная Африка и Древняя Греция подчиняются и подчинялись законам и обычаям, запретам и установлениям, которые показались бы излишне строгими даже шотландским пресвитерианцам семнадцатого столетия. В древнем язычестве (и в том, что сохранилось до нашего времени у дикарей) были приняты обряды посвящения, болезненные для тела и внушающие страх духу; прежде чем мужчина обретал право на удовольствия, он должен был доказать свою способность терпеливо и храбро переносить страдания.

В итоге я прихожу к мысли, что наши современники, которые прославляют язычество, на самом деле не были бы счастливы, доведись им жить в Афинах. Ну а что касается Спарты —!

Paganism
Перевод Л. Володарской осуществлен по: Machen A. The Shining Pyramid. Chicago, 1923.

 

Спагирический поиск Бероальда космополита

Когда достойный искатель сути вещей и почтенный путешественник по Небу философов, учитель Бероальд, оставивший по себе благоуханную и восхитительную память, обратил все свои мирские владения в пыль элементов и алхимический прах и обнаружил себя настолько ученым, металлургизированным, прокрашенным, обслюнявленным и закопченным, что у него не осталось и одной кроны в кошельке, он воскликнул, не заботясь о том, услышит его кто-нибудь или нет: «Обречен быть себе атанором!» Потом он рассчитал служанку, что, конечно, неправильно, ибо как священнику ему не пристало быть лучше соседей, тоже священников, которые держали в своих домах служанок. Из этого можно заключить, что он был в высшей степени раздосадован и отчаянно расстроен, и не без причины, так как в его очаге сгорели безвозвратно следующие предметы владения:

1. — Двенадцать лугов возле реки.

2. — Дом, там же.

3. — Три сада.

4. — Виноградник.

5. — Мушмула, {15} приносившая каждый год по его мешков плодов.

6. — Три коровы, чьи хвосты были обрублены в знак смирения, чтобы показать их принадлежность к церковным животным.

7. — Дом с садом на лучшей улице Тура (где теперь найдешь такой дом и такой сад?).

8. — Три тысячи крон; и от всего этого не осталось ни фартинга, ни яблочка, ни бутылки вина, ни былинки, ни мушмулинки.

Амен.

Дьявол забирает к себе тех, кто стремится вести нас неправедной стезей и заставляет совать нос в металлы и медали, у кого настолько высохло горло от курения, что они не в силах распознать вкус хорошего вина! Мы же оставим таких людей и их деда, и их поиск восхитительной сути истинной алхимии и первичной материи, которую нельзя получить, поскольку она мистагорическая и находится на лунных горах. Молчите! Сие есть истинный путь, и он был открыт канонику Бероальду в ту самую ночь, когда он проклял свой очаг; и семь дней его не могли отыскать ни в доме, ни где бы то ни было еще. Исчезновение каноника вызвало всеобщее недовольство, потому что сей факт связали с изгнанием бедной девушки, преданной ему телом и душой. Люди стали говорить, что девушки его собственной страны недостаточно, мол, хороши для Бероальда, из-за чего он отправился в Париж поискать кого-нибудь получше. Кое-кто из его собратьев заявил, что Бероальд обидел их религиозные чувства и ему, как всем, следует довольствоваться имеющимся, а не мечтать о журавле в небе, когда есть синица в руке. Другие же считали иначе, и возник диспут о преображении. (Я не прошу прощения за использование богословских терминов, ибо сама история принадлежит к разряду богословских.)

Всё! Не будем больше спорить, а лучше подумаем о том, что находится в круглых сосудах, хорошо известных братии Святого Кувшина. В этом трактате изложен истинный путь спагирического поиска, и он есть самый опусный из всех опусов, или opus-coleorum, как говорил старый священник, однако он все еще пребывал в схоластическом прошлом, когда богословы умели обращаться с формой и содержанием.

Прокляв свой очаг, Бероальд вошел в такое состояние, что мог бы получить прощение ex congruo, что является необсуждаемой религиозной тайной, хотя некоторые не понимают, как он мог бы получить что-нибудь ex congruo, отослав прочь служанку. Стоп! Не надо вмешиваться в дела церкви, иначе можно повторить судьбу студента, который взался проводить с ярмарки девушку по имени Вера и потом был сожжен заживо за ересь: он якобы пытался испортить Веру. Пусть это будет для вас уроком.

Каноник сидел один в своей комнате, которая смердела, как смердит Бездонная Бездна в день, когда варятся в кипятке сразу много жирных еретиков, чопорных трезвенников и веселых богохульников всех сортов. Его очаг был пуст, комната темна, книги смирно ютились на полках, поглядывая крутом с такой же живостью, как присутствующие на Вселенском Соборе, или ряд пустых бутылок, или Три Усача с этикетки. Вот так мрачный Бероальд сидел в темноте, глядя перед собой и ожидая увидеть невесть что, как вдруг в окне появился свет, разгоравшийся все ярче и ярче, комнату заполнил неземной аромат, облачка воскурений, как в начале литургии, собирались над, под и вокруг светлого пятна; и внутри него, в ослепительном сиянии, Бероальд прочитал возвышенные и знаменитые слова, которые являются квинтэссенцией, сердцевиной, основой ante saeculis смыслом, объяснением, озарением, гипотетическим символом, каббалистическим значением и гностической мистигорификацией всех томов истинной науки и описей древней мудрости. Очевидно, что это изречение на надгробии Скарабея, на воротах Бездны Демиургов, на плитах Сефирот, что возле Айн-Соф, в светлых просторах нижних Небес и в подлинной формуле первомира. Оно имеет следующее значение… стоп! Сначала прочитаем его, а потом и смысл станет ясен сам собой. По внешнему кругу шла такая надпись:

— АЛГАР + АЛГАСТНА +++ АМРТЕТ +.

По внутреннему кругу такая:

— ТЕ + ДАГИРАМ АДАМ.

И внутри круга были четыре буквы R Т N Т. Смотрите! Вы, кто исследовал низший мир и взывал к Ваалу, вы, кто в Триумфальной Колеснице Валентина мчался в дождь и солнце, вверх на гору и вниз в долину и не достиг Mons Magorum Invisibilis, вы, кто брал Нашу Сульфур, Нашу Соль, Нашу Землю и Наш Меркурий, вы, кто поддерживал свою жизнь Каббалистическими Соусами и пил соки Зеленого Дракона, теперь вы знаете, как философствовать, ибо под философствованием я понимаю обретение Философского камня; его источник был заключен в буквах над сочным изречением, или концепцией, как назвал бы это Пенитенциарий, все начинавший с «кон». Вы спросите, почему я назвал изречение, или концепцию, сочным? Пусть те, кто спрашивает, пойдут и поищут в сокровищнице изречений, интерлюдий, очагов, фонтанов, соусов, записей, зеркал, тяжелых томов с высоким содержанием и ламп для мудрецов, чтобы им было легче искать мудрость разбросанную Нашим Учителем в вечных парафразах, когда, заслушавшись их, большие золотистые облака придерживают себя. В золотых сосудах те соки, которые сами по себе могут помочь в спагирическом поиске и которые на истинном языке называются «сущностью звезд». Стоп! Вернемся к нашим делам. Каноник встал с кресла, уставился на светлое пятно, как псы глядят на полную луну, и через некоторое время узрел руку, указывавшую на огненное колесо, с одной стороны, рядом другую руку и, не поверите, два плеча. «Отлично, — сказал он сам себе, — вот до чего дошло; если будешь пить целый день, тебе и вина принесут». Он не отводил глаз от светлого пятна до тех пор, пока изречения не впечатались навечно в его мозг, после чего свет тотчас погас и в окно заглянули яркие лучи солнца, хотя время уже было послезакатное. Бероальд Алхимик долго глазел на чудо, словно кто-то читал над ним молитву; но его удивление стало еще сильнее, когда он услышал приятный вопрошающий голос:

— Отправимся сейчас?

Он поглядел туда, откуда раздавался голос, и увидел приземистого, крепко сбитого человека с желтоватой кожей и черными волосами, с большим ртом, как у коровы, и огненными глазами.

— Кто ты и куда мы отправимся? — спросил каноник, как будто плавясь под его взглядом.

— Я послан, — ответил незнакомец, — чтобы отвести тебя туда, где то, что внизу, находится наверху, где земля отделена от огня, где вороний выводок меняет перья и становится голубями, где солнце рождается из Философского яйца. Ибо знай, что сам по себе ты никогда не достиг бы цели, но ты назван достойным. Следуй за мной.

Он коснулся окна, и стекло расплавилось. Бероальд последовал за ним, обнаружив, что от окна поднимается вверх лестница из белого мрамора и что эта лестница ведет как вверх, так и вниз, удлиняется, продолжается, множится, удваивается и повторяется, пока не становится черной и невидимой, к тому же (как ему было открыто) она состояла всего из семи ступенек, прибавлявшихся и прибавлявшихся мистическим образом.

— Следуй за мной, — повторил незнакомец, — но не смотри ни вправо, ни влево, ибо там Бездна, а только вперед и вверх.

Поглядев вперед, Бероальд увидел лишь ступени, а глянув вверх — раздвигающиеся небеса, и половина их с луной и звездами была ночной, а другую половину освещало солнце.

— Это тайна неба, которое над землей и называется верхним, а мы ищем тайну того неба, что под землей и называется нижним.

С этими словами незнакомец начал спускаться по лестнице, и Бероальд постарался не отставать от него. Воистину, похоже было, что они никогда не достигнут дна, как заметил однажды король по случаю скучной церемонии, которая стоила нескольким придворным, желавшим получить выгоду, королевской милости. Что ж, всему когда-нибудь приходит конец: свадебной ночи, воспроизведению дураков и их воспроизводителей, грезам мечтателей, звукам органа и пению певцов, башням Облачного Замка Роальго и пасхальной службе престарелого каноника, ну и путешествию по пустыне тоже. Так это и бывает, после чего все рано или поздно ложатся спать. Амен. Вот и Бероальд со своим проводником добрался, наконец, до самой нижней ступени, а когда мужчина в университетской мантии приказал канонику оглядеться, Бероальд увидел на верху лестницы, если у нее мог быть верх, свой дом и весь город Тур в облаках. Это было великолепно, однако проводник повел его дальше по узкому коридору, довольно темному, но короткому, потом пять раз постучал в какую-то дверь, и она отворилась. Проводник успел шепнуть Бероальду:

— Иди в четырежды квадратный Сад, где все законно, и там ты узнаешь то, что желал знать.

— Пришел Алхимик, — выкрикнул привратник, которого Бероальд отлично знал, ибо тот держал в Туре харчевню «Три пудинга». — Входите, входите, достойнейший господин, здесь всем хватит пудингов и требухи, и соусов, и горчицы, всего хватит у самого Великого Учителя, и есть бочка отличного вина. Черт подери! Оra pro nobis in jmnia saecula saeculorum, amen, alleluia, аллилуйя; и девочки тоже есть, слава Господу, поля ждут жатвы, ut bos locutus est in populo barbaro, O Domine feliposophidexterandorum.

Бероальд ничего не ответил на эти невежественные речи, потому что смотрел прямо перед собой, но все же повернулся к своему проводнику, чтобы спросить:

— Скажи мне, глубокоуважаемый проводник, что сие значит?

— Называй меня Лирипипиастором, — ответил тот. — Идем дальше, я покажу тебе всё, поскольку тебе еще многое нужно узнать и многим учениям научиться. Но сначала, прежде чем мы отправимся в путь, ответь на такой вопрос: In quo sit bonum vinum continentum?

— In boteliis, et flaccis, et barillis, el tonnis, — ответил Бероальд, который был ученым метафизиком и юристом и принимал активное участие в судебном преследовании женщины, обвиненной перед Соборным Пенитенциарием в колдовстве с помощью винного бурдюка. Это громкое дело, которое, кстати, расследовалось в присутствии Пенитенциария Рауля де Фермебуаза, продолжалось два года и закончилось осуждением обвиняемой, из-за чего взбунтовались туринские женщины, посчитавшие приговор несправедливым посягательством на их свободы.

Каноник отвечал твердо, глядя прямо в лицо своему проводнику, однако Учитель Лилипипиастор возразил ему:

— В твоем ответе мудрость плоти, которая, как учит апостол, проклята, и подобные ответы не для этого места. Идем со мной и смотри.

Бероальд последовал за своим проводником, и что же он увидел такое, значение чего должен был познать? А увидел он четырежды квадратный Сад. Что это? Сад радости, высоких рассуждений, мудрости, мудрецов, доброго вина, философствования, обучения, символизирования, алхимии, сад старой стряпни и новых соусов, песен и мелодий, где были сотни певчих птиц и сотни, игравших на виолах; Сад, где были девственницы. Разве я сказал, что следовало искать их там? Нет. Так не перебивайте меня. Это был Сад, где играли в разные игры и с приятностью проводили время, где весь день играли, извлекали квинтэссенцию, бросали шары и пили, короче говоря, из этого Сада исходили все хорошие книги. Какие книги хорошие? Конечно, те, что тысячью способов учат нас смеяться и потому содержат всю возможную мудрость; книги наложниц, проникновения в тайные места, книги, полные веселых демонов, которые пляшут и крутятся на каждой странице.

В этом Саду много солнца и тени, рощ и лужаек, зеленых изгородей и речек, а также прудов и колодцев; там мраморные скамейки и резные кресла, богатое убранство, скульптуры, башни, колокольчики и колокола, шпицы, галереи, дворы, шкафы; Сад, где всю ночь готовят зеленый соус. Все это подстегивало в канонике Бероальде желание узнать о том, что его окружало, и учитель Лилипипиастор повел его сквозь предававшуюся развлечениям толпу к роднику, где на мраморном троне сидел Великий Учитель и беседовал с группой людей, стоявших в стороне от остальных. Вот это был человек — благородное обличье, длинная белая борода, ниспадающая сутана, похожая на королевскую мантию! Под его взглядом Бероальд опустил глаза, потому что никогда еще ему не приходилось видеть никого, подобного сему величественному мужу.

— Кто пришел с тобой, Лилипипиастор? — спросил старец. — Достаточно ли он учен, чтобы находиться тут?

— Это алхимик Бероальд, которого я сегодня проводил вниз по лестнице, ибо он желает присоединиться к спагирическому поиску.

— Ха! Ха! Готов поспорить, он из Тура, и его отец продавал лук на улице Шод. Ладно, сынок, тебе известно, в чем следует держать доброе вино или, другими словами, что является храмом доброго вина?

— Об этом у него нет истинного знания, — вмешался Лилипипиастор. — Он говорит, что вино следует держать в boteliis, et flaccis, et barillis, et tonnis; вот я и привел его сюда, чтобы он поучился.

— Послушай же, Бероальд, и вы, Лилипипиастор, Гробискорнус, Ротифунтулус и Патулоформус, и все остальные девицы. Что, у нас тут нет девиц? Ну, тогда бутылки, и посмотрим не являются ли они ejusdem subslantioe. Sic probatur! Какой толк от бутылок, если нет открывалок? Вино следует пить inclusive то есть разлитое по бутылкам и спрятанное от вас, чтобы вы не пили его, ибо его должно пить и не должно пить, ut probatum est, что есть противоречие, ergo поп esse Deum. Что скажете на это, философастеры и светмейстеры? Однако вернемся к нашим горшкам, точнее, к нашему polus. У бутылок должны быть отверстия, и у девиц тоже, иначе, если их нет, они не смогут есть, поэтому бутылки и девицы суть одна субстанция, ut probatum est. Слушайте же, собаку съевшие на доброй логике, и смотрите, что заключено в prima figure, modo Bacchi. Как я уже сказал, слушайте меня, бутылки, и знайте то, что есть храм доброго вина. Что такое вино? Это истинное primum mobile, которое поворачивает сферы. Вы узнаете, о чем свидетельствовали Раймонд Луллий и Бернар Тревизанский, и Арнольд из Виллановы, и Аристотель в третьей главе «De Glue». Вино, таким образом, включает в себя Вселенную, заставляет плясать планеты и порождает звезды; но как оно может заключать в себе то, что само содержит в себе все сущее? Слушайте: это великая тайна, и ее не следует открывать всем подряд, сей тайны достойны лишь истинные пьяницы, ведущие правильный образ жизни, то есть живущие весело и в согласии с истинным учением. Сущность скрыта в пространстве, однако пространство находится в душе вместе с облаками, солнцем и звездами, океанами и небесами. Ergo, душа заключает в себе bonum vinum, а под душой я имею в виду живот; итак, живот мудреца есть храм доброго вина, ut probatum est. А вот вам и венец сего фундаментального учения. Душа должна быть очищена и подготовлена, промыта, освящена, мистагорифицирована и освещена мистагорически, то есть горчицей. Теперь вам известна причина, и мы освятим наши души, я хочу сказать, выпьем доброго вина, и это будет превыше спуска к тому, что внизу, следовательно совершим превращение сока в смех, да, собственно, во что вам будет угодно.

— Учитель, — проговорил Лилипипиастор, — я слышал, как бутылка звякнула в воде.

— Молчи, это оракул, знак сфер, извержение, руководство высших сил. Иди, Ротифуитулус, и прислушайся к голосу источника наук.

Юный Ротифуитулус, который показался Бероальду ангелом красоты, опустился на колени и стал слушать бульканье воды, тогда как Бероальд был не в силах уловить отдельные звуки в доносившемся до него шуме. Но вот Ротифуитулус поднялся с колен и сказал:

— Священный и всеведущий оракул изрек «Алгарум», и, вглядевшись в источник, я могу заключить, что превращение близко.

— Сын мой, — произнес Учитель, обращаясь к алхимику, — это слово обращено к тебе, и тебе предстоит узнать Первоматерию труда. (Подайте еще вина, в горле у меня пересохло. Ах, ха! Хорошо сказано, nota bene.) Знай, что интерпретировать мистический и регенерирующий смысл и аллегорическую сущность слова «Algarum» (которое отлично известно колдунам, создающим с его помощью детей; только не спрашивай сейчас, как они это делают) должно следующим образом: В ПЛОДЕ ДЕРЕВА ВТОРОГО СОКА, что очевидно, ибо в этом слове семь букв, которые делают подобные парафразы настолько мистагорическнми, что они насыщаются водой, превращая ее в вино. Пусть послушает меня тот софист или алхимик, что желает знать, как превратить воду в вино с помощью парафраз, поскольку метод сей открывается в подобных рассуждениях. Однако я довольно сказал. Иди, сын мой, и найди то, что скрыто в плоде дерева второго сока.

— Кто скажет мне, как это сделать? — спросил каноник.

— Иди, иди в Сад, спроси там о дереве, и тебе покажут его и все остальное тоже. Pax vobiscum amen, venite compotemus.

Бероальду пришлось уйти, и, как известно, он повернул направо, так что теперь он повернул налево и оказался будто в Лабиринте (ибо с ним уже не было проводника), который и Дедала поставил бы в тупик. Тысячу раз он поворачивал и опять поворачивал, но место было такое большое и темное, что каноник едва не впал в отчаяние. Наконец он вышел на освещенное место, где лампы свисали на золотых цепях как будто из ниоткуда, но света было достаточно, чтобы рассмотреть фрески на стене. В самых прекрасных красках, не говоря уж о величественном золоте, изображались все стадии Великого Делания Сынов Мудрости, или Небесный Брак, последовавший за Нагревом, Рождением Орла, Возрождением Ворона, Великой Процессией, Факелоносцами, Ночной Бурей, Белой Женщиной в Алом Поле, Сыном, благословленным Огнем, так что Бероальд донельзя изумился, но ничего не понял, ибо не знал ни первосути Делания, ни того, как Белая Женщина соединяется с Красным Мужчиной. Вот он и бродил, и бродил по Лабиринту, переходя из света в тень и из тени в свет, то и дело посматривая на сладострастные картины, поразившие его, ибо он не понимал дух, а понимал лишь букву. Наконец, усталый и измученный, он вскричал:

— О Господи, если бы я мог сесть на солнце и выпить доброго вина, ибо этот лабиринт стал для меня тяжелым, но не просветившим меня трудом.

Едва он это произнес, как в стене показалась дверца, над которой было написано SOLUS INTROITUS IN V. S. D. М., так что Бероальд поднял засов и вошел в нее, после чего его черные одежды стали белыми и в руке, сжимавшей воздух, оказалась фляга с вином. Ему удалось-таки вырваться из лабиринта и достичь того места, которое называлось Небесный Хаос Чародея, где нижнее солнце светит всегда, доводя чудесные плоды до совершенного состояния. Это место было окружено стеной из высоких, с густой кроной черных деревьев, там же раскинулся луг, поросший нежной травой, и на нем стояли скамьи, на которых можно было лежать и греться в солнечных лучах. Бероальду открылись знаменитые Семь Источников, которые располагались вокруг Дерева Второго Сока, и были они в точности такие, как в описаниях известных ему авторов.

Первый — это источник Духовного Солнца, он напоминал золотую чашу с начертанными на ней тысячью именами: Процессом, Увеличением, Цветом, Огромностью, Глубиной, Звуком, Гатосом — короче, с тем, что шепчут в Дверь. Вы понимаете, о чем я говоря, так что молчите! Чаша казалась бесконечной, и никто не определил бы, насколько она большая; воистину, она была подобна золотистому морю, бьющему ключом вечной весной, в его глубинах отражалось все сущее, его волшебными водами были омыты многие из написанных книг.

Второй — источник Духовной Луны, из вод которого выходят прекрасные девицы с чарующими формами, созданными квинтэссенциональным процессом. По виду он напоминал световую спираль, бесконечно поднимающуюся вверх, словно копье, вылетающее из воды. Когда-то каплей Лунной воды философ помазал свою флягу, и с тех пор она полна вина.

Третий — источник Духовной Венеры, видом напоминавший сферу, всю в красноватых отблесках света. Здесь Учитель видел свои путешествия и открывал путь к постижению, ибо сей источник заключает в себе все философии: в нем можно зреть полет звезд и самую главную тайну рода дураков, можно обнаружить мистическую суть или открыть смысл слов «κογε δμπαε».

Четвертый — источник Духовного Меркурия, Серебристой жизни, заполненный по края густой липкой спермой, которая бежит вокруг земного шара и из которой взлетают голуби, устремляющиеся в небеса. В одной из древних книг я читал, что эта жидкость — семя мира, заставляющее все плодоносить; о нем в символическом виде повествовали те мистерии Приапа, отца Требухи, которые теперь считаются непристойными.

Пятый, шестой и седьмой источники не были, как вы, вероятно, подумали, источниками Сатурна, Юпитера и Марса, но представляли собой зеркала, в коих любой человек видит то, что хочет увидеть: города, девиц, танцы, облака, звезды, спирали, фразы, аллегории, трактаты, краткие изложения трактатов, фолианты, песни и речитативы, иероглифы, грезы, теннисные мячи. В них хорошо искать веселые изречения тем, у кого засохли мозги, или искать солнце в темные дни, когда идет нескончаемый дождь; эти зеркала поучающие и таинственные и годятся лишь для мудрецов.

Бероальд предавался постижению явленных ему тайн и не поднимал взгляд на то, что было посередине, как вдруг услышал:

— Сначала отпей, а потом проси, что хочешь.

Он увидал рядом старика в сером, как пепел, балахоне.

— От чего мне отпить? — спросил каноник.

— Отпей из сосуда наслаждения, что у тебя в руке; это настоящее вино, приятное питье и ортодоксальный комментарий; оно все объясняет, наполняет голову теплом, а темные углы светом.

Бероальд отпил и сразу стал храбрым, поэтому сказал не раздумывая:

— Я пришел сюда в поисках Альгарума, то есть за тем, что заключено в плоде Дерева Второго Сока.

— Откуда ты пришел?

— С Земли?

— Что такое Земля?

— Послушай же, коли я выпил и все понимаю. Когда-то существовал истинный мир, священный, духовный город; но задолго до того, как были открыты тайны горячих соусов, Первый Создатель Плохих Плодов увидел злой сон, который мы теперь называем Землей.

— Отличный ответ. Как ты пришел сюда?

— По семи лестницам, через четырежды квадратный Сад пред очи Учителя, где Источник Оракула. Оттуда я попал в Лабиринт и в конце концов сказал «Альгарум», парафразу, превращающую воду в вино.

— Тогда смотри, сын возрождения, вот Дерево Второго Сока и на нем плоды.

Бероальд поднял голову и увидел среди источников самое могучее дерево, какое когда-либо представало его взгляду, так что даже облакам приходилось пробиваться между ветками, а обойти его можно было разве что за день; оно было все в зеленых листьях, из которых варят Зеленый Соус философов, и в золотистых плодах, подобных яблокам, которых напрасно вожделеет Земля. В кроне этого дерева располагались города и крепости и золотистые спирали, населенные гомункулами. Нужно было лезть туда, если он хотел сорвать плод. Бероальд взал пригоршню Духовного Меркурия и пригоршню Духовного Солнца из источников, окропил себя и сразу вознесся почти на верхушку дерева, где пережил семь перевоплощений. Он стал книгой, облаком, звездой, башней, фавном, песней; он ел плод и залпом пил вино, и стал мужем королевы Сотериды в мистическом браке. А когда он вернулся домой, то принес с собой книгу с одной страницей, на которой было написано:

«НА ШЕСТОМ ЧАСУ НОЧИ НЕ ИЩИ НИЧЕГО, ИЩИ САМОГО СЕБЯ, И ТЫ ОТКРОЕШЬ ПЕРВОСУТЬ КАМНЯ, И НИ В КАКОМ ДРУГОМ МЕСТЕ НА ВСЕМ СВЕТЕ ТЕБЕ НЕ НАЙТИ ЕГО».

The Spagyric Quest of Beroaldus Cosmopolita
Перевод Л. Володарской осуществлен по: Machen A. The Shining Pyramid. Chicago, 1923.

 

Священник и цирюльник

— Все это очень хорошо, — сказал священник, — но мы на Йорк-стрит, так давайте посмотрим библиотеку, о которой вы так много рассказывали.

— С превеликим удовольствием, — откликнулся цирюльник и, позвав домоправительницу, попросил посветить им по пути в комнату, где хранилось много любопытных книг.

Они одолели столько лестниц, что я потерял им счет, короче говоря, до неба было не так уж далеко, когда домоправительница остановилась перед дверью и не без страха отперла замок, ведь многие книги в комнате были посвящены магии, некромантии, заговорам и колдовству. Однако священник постарался успокоить ее, он-де бакалавр искусств и заклятия против демонов знает назубок. Естественно, он пошутил, ведь, как ему было ведомо, книги редко доставляют людям неприятности, разве что усыпляют их. Без дальнейших проволочек они вошли в библиотеку, поставили свечу на полку и принялись оглядываться. Первое, что мастер Николас, цирюльник, вручил священнику, была толстая рукопись, предстаалявшая собой последние две книги труда Птолемея под названием «Quadripartite or Tetrabilion».

— Это, — сказал лиценциат, — полагаю, мистическая книга. Насколько я знаю, «Quadripartite» — первый труд по астрологии, во всяком случае, написанный на известном языке; и из него возникло немыслимое количество комментариев, парафраз, туманных аннотаций и всего прочего в том же роде. Он весом и авторитетен, поэтому и нашел дорогу во все современные языки.

— Что правда, то правда, — откликнулся цирюльник, — вначале эту книгу Меланхтон перевел на латынь, а уж с его латыни она была переведена на английский язык. Однако я вижу тут другой вариант труда Птолемея, четыре книги, переведенные неким Джеймсом Уилсоном, а вот еще один, с пометками, Джеймса Ашмеда. Но скажите, господин лиценциат, о чем вон та книга? Я не могу прочитать название, ибо не знаю китайского языка.

— Вам необязательно его знать, — ответил священник, — она написана не по-китайски и даже не по-арабски, а на хорошем греческом и называется «Хриетологня». Очень необычная книга, потому и хранили ее необычно, ведь на самом деле ее автором был просвещенный и по-настоящему святой доктор Батлер, епископ Даремский, который написал «Аналогию». Говорят, он принялся за сей труд, желая возразить астрологам, но закончил тем, что сам стал астрологом. А что там за переплетенные книги на задней полке?

Взяв свечу, цирюльник принялся внимательно разглядывать книги и вслух читать их названия.

— Вот «Избранные труды» некоего Порперия, или Борферия…

— Порфирия, — перебил собеседника лиценциат. — Его я хорошо знаю, хотя не понимаю, поскольку он какой-то невразумительный. А в этой книге, озаглавленной «Любовь нимф», он представляет старика Гомера таким же фантастичным, как он сам. Все же его аллегории прелестны и весьма изобретательны. Перевод, я вижу, сделан Томасом Тейлором, знаменитым платоником, который, по слухам, в задней половине своего дома принес быка в жертву Юпитеру.

— А вот, — донесся из темного и пыльного угла голос цирюльника, — другие переводы того же Тейлора, который как будто был известным дубликатором античных текстов. Тут «Фрагменты из трудов античных пифагорейцев», «Диалоги» Платона, «Пропавшие труды Прокла», подписанные «Преемник». Скажите, господин лиценциат, откуда эти Преемники, потому что я не знаю ни одну семью с такой фамилией?

— Вы ошибаетесь, ошибаетесь, господин Николас, — не улыбаясь, ответил священник. — Этот Прокл был преемником Платона и последним звеном (как он говорил) в цени алхимиков. Хватит о нем. Я тут вижу «Триумфальную колесницу сурьмы» Василия Валентина, а еще «Anima Magica Abscondita» и «Lumen de Lumine» Томаса Вогена, которого как алхимика называли Ирннеем Фнлалетом. А рядом «Триумф Философского камня», да еще «Comte de Cabalis». Все это, господин Николас, исключительные книги, их не так-то легко отыскать. Но пока я занят тут, вы не посмотрите вон тот большой том, ведь, несмотря на такой внушительный вид, он может оказаться интересным.

Пока цирюльник вытаскивал указанный фолиант из-под других бесчисленных книг меньшего размера, взгляд священника упал на том, который заставил его отложить «Lumen de Lumine».

— Бриллиант! Бриллиант! Господин Николас, — вскричал он так громко, что цирюльник оставил свои книги и поспешил к нему.

— Как этот бриллиант мог оказаться в комнате с обычными книгами?

— Не скажу, — ответил лиценциат, — что это в самом деле сверкающий и ни с чем не сравнимый бриллиант, или настоящий восточный жемчуг, или таинственный опал, но тем не менее у меня в руках самая замечательная из всех книг. В общем, это трактат Генриха Корнелиса Агриппы, или гера Триппы, как называет его Рабле, о «Тщете и изменчивости наук и искусств». По правде говоря, это liber jucundissimus, и здесь много любопытного. Но все же принесите тот большой том и откройте его на столе.

Когда луч света упал на фолиант, оказалось, что это «De origine et usu Obeliscorum», автором которого был датчанин Зоега, и священник принялся с большим интересом изучать его, ибо в нем было много отлично напечатанных изображений памятников. Тем временем он не произнес ни слова ни о книге, ни о памятниках; и хорошо бы, другие поступали также, ибо немногие могут рассуждать о подобных материях, да еще экспромтом.

Пока лиценциат рассматривал памятники, господин Николас тоже не скучал и наконец не выдержал:

— Господин священник, я тут нашел целую кучу интересных книг, все они рукописные и разрисованы всякими фигурами, но читаются легко, как печатный текст.

— Назовите их, — отозвался священник, — и мы решим, стоят ли они нашего внимания.

Цирюльник начат читать вслух:

— «Collectanea Chimica: Собрание редких и любопытных трудов по алхимии», «Процесс создания золота» мистера Ярдли, «Книга обязанностей и свойств призраков», «Ключ царя Соломона»…

Священник остановил его, пожелав посмотреть на книги. Он переворачивал страницы, восхищаясь печатями, магическими фигурами, таинственными иероглифами, колдовскими кругами, каббалистическими знаками и прочими чудесами чародейства, и вдруг из одной из книг выпала страничка, исписанная убористым каллиграфическим почерком.

— Что это? — спросил цирюльник, когда священник поднял листок бумаги и стал молча читать его.

— Здесь, господин цирюльник, — в конце концов произнес священник, — говорится о беседе с призраком, о том, как человек вызвал демона и говорил с ним. Положите его обратно в том Священной магии, откуда он выпал, а то у меня кровь стынет в жилах. А это что за книга?

— Это, — ответил цирюльник, — «Травы» Джерарда, здесь на каждой странице прекрасные изображения сладких и полезных трав. Сказать по правде, у меня такое ощущение, будто я попал в цветущий сад. Смотрите, вот веточка огуречника так и просится в руки, чтобы ее положили в чашу с вином (хорошо бы сейчас такую, а то от здешней ученой пыли у меня в горле пересохло). Боже мой, а вот и воловик, из которого мой сосед делает отличный сироп, вот тимьян, вербена, бальзам.

Не исключено, что господни Николас дочитал бы до конца Общую историю растений «от кедра, что растет в Ливане, до иссопа, вьющегося по стене», однако священник прервал его, сказав:

— Господин Николас, господин Николас, мы пришли сюда, чтобы посмотреть книги, а не слушать или произносить лекции, правда, я имею право на одну в сезон, но это привилегия для бакалавров и докторов. Поэтому, вместо лишних разговоров, не назовете ли, как главнокомандующий, еще несколько томов?

И цирюльник вновь вернулся к оставленной стопке книг.

— «Oriatrike, или Новые лекарства, или Новый подъем и прогресс философии и медицины, побеждающих болезни и удлиняющих жизнь».

— Остановитесь, — попросил лиценциат, — это как будто не совсем обычная книга. Кто ее написал?

— Некий Ван Гельмонт.

— Есть лишь один Ван Гельмонт, чрезвычайно изобретательный и искусный врач. В его «Oriatrike» и «Триаде парадоксов» вы можете прочитать о неслыханных вещах, например, о Рождении Тартара в вине и Deliramenta Catarhi, что означает «Неистовства насморка». Однако продолжайте.

— «Открытия колдовства с приложением непристойной и кощунственной колдовской практики».

— А это, господин Николас, открытие шотландца, скажем, сенной сарай, в котором под самую крышу сложены заклинания, гороскопы, ведьмовские шабаши, некромантия и все прочее в том же духе.

— В таком сарае не очень-то поспишь в Вальпургиеву ночь. Но вот книжка, которая мне нравится, «Предсказания» Нострадамуса, уверен, ее совсем не страшно читать.

— Так-то так, сосед, — отозвался священник, — и все же не стоит этого делать, а то ведь вам тоже захочется что-нибудь предсказать, и вместо честного цирюльника появится лжепророк. Лучше прочитайте, как называется маленькая книжка, что вы держите в руках.

— «Открытый вход в закрытый дворец Короля».

— Знаю, знаю, читал ее по-латыни, однако вход мне не показался открытым. Скорее, для Великого Делания здесь слишком много симпатичного тумана с добавлением мистических фигур. А что в сундуке, который вы открыли?

— Как мне кажется, — ответил господин Николас, — он заполнен магнетизмом, сомнамбулизмом и френологией.

— Да, вы правы, — подтвердил священник, проглядев пару книг. — И пусть они все остаются в сундуке, кроме, пожалуй, Сведенборга и Месмера.

— Интересно, каким образом старая книжка под названием «Сциаграфия, или Искусство наложения теней» оказалась среди современных работ о магнетизме, месмеризме и сомнамбулизме? — спросил цирюльник, которому надо было бы стать инквизитором.

— Вряд ли мы смогли бы ответить на ваш вопрос о том, какие тени имеют отношение к столь серьезным и солидным книгам, однако я заметил, что в ней идет речь о песочных часах и она напечатана в семнадцатом веке, который можно назвать веком песочных часов, как наш век — веком стенных часов. А тут что? Клянусь могилой Вергилия, это ведь Делрио о магии, и тоже на веленевой бумаге. Знаете, господин Николас, я искренне считаю, что это самые замечательные и познавательные шесть книг на земле, в которых есть всякого рода странные истории в самом приятном и искусном изложении. Поверьте мне, добрый старый Делрио совсем не похож на современных бумагомарателей, которые тут ухватят, там ухватят, все смешают вместе и в результате получат винегрет, нет, он ученый человек, который, как говаривал небезызвестный извлекатель квинтэссенции, все делает рассудительно и замечательно. Возьмите у меня книгу и аккуратненько положите ее на место, чтобы старина Делрио не заколдовал меня и не приклеил мои глаза к странице.

Цирюльник взял книгу и то ли перестарался, то ли так было предначертано судьбой, но целый батальон переплетенных томов соскользнул с полок, и толстые фолианты, словно воины в кольчугах, устремились вниз.

— Ну вот, — проговорил цирюльник, почесывая макушку, — мне показалось, что на меня обрушилась, по меньшей мере, колокольня или каменная стена с колокольню.

— Вы правы, — сочувственно отозвался священник, собирая книги, которые погребли подсобой цирюльника. — Каменщики поработали тут на славу, вот о Ступени Королевского Ковчега, о Цветке Шушан, о Священном имени и других тайных сущностях Ремесла. Ну же, развеселитесь, вам не было суждено погибнуть тут, как вы можете прочитать, если желаете, в этой «Книге всех знаний», в которой рассказывается о воздействии планет, о Колесе фортуны Пифагора, о хиромантии и снах. О, тут все прекрасные труды Якоба Бёме, короля теософов. Помните Дафниса у Вергилия? Связь между живыми и мертвыми? Бёме знал об этом не меньше. А еще он откроет вам облака и звезды, Аврору и смысл Священных заповедей. Его рассуждения о Душе проникнуты прекрасным и грозным светом. Ну же, читайте дальше.

— «Anima Astrologiae, или Путеводитель для астрологов» мистера Вильяма Лилли. Напечатан в 1676 году.

— Эту книгу я хорошо знаю, — сказал лиценциат, — сюда включены сто сорок шесть Рассуждений Гвидо Бонати и Избранные Афоризмы в семи частях Джеронимо Кардана из Милана. Но издание 1676 года я прежде не видел, оно очень редкое.

— Тут есть еще один труд Лилли — «Христианская астрология», всего лишь в трех томах; еще я вижу много толстых книг, они называются «Ephemeris». Это слово мне не приходилось встречать прежде.

— В переводе с греческого всего-навсего «Альманах», — пояснил священник. — Их может быть так же много, как Эфемерид, но вы же цирюльник, и вам не обязательно все это знать.

— Ради бога, сэр, здесь так много чудесных изданий о всяких искусствах, так неужели нет ни одной приятной и легкой книжки о том, как человеку прожить сто лет или около ста, не преодолевая столько трудностей, сколько выпадает на долю многим, живущим не больше пятидесяти или шестидесяти лет?

— Нам уже попадались такие работы, но я знаю кое-что получше, — ответил священник, — вот «Hermippus Redi vivus». Веселее ничего не придумать. Однако боюсь, ваша жена не одобрит предложенный тут метод и потребует, чтобы вы как-то иначе воздействовали на ваши жизненные соки.

Как вы понимаете, на сей осмотр обоим джентльменам потребовалось довольно много времени, тем не менее цирюльник сказал:

— Полагаю, господин лиценциат, мы бы поступили неблагоразумно, если бы не посмотрели книги на верхних полках…

Однако домоправительница прервала его, заявив, что, если они немедленно не уйдут, им придется всю ночь просидеть в запертой комнате. После этого, весьма сожалея, что приходится покидать пыльное, но волшебное помещение, лиценциат и цирюльник пошли прочь, оставив книги в темноте.

The Pries and The Barber
Перевод Л. Володарской осуществлен по: Machen A. The Shining Pyramid. Chicago, 1923.

 

Сокрытое чудо

Покойный Амброз Мейрик, чьи труды большей частью остались неопубликованными, когда-то написал любопытную статью под названием «Сокрытое чудо», которая привлекла к себе внимание скорее по странному стечению обстоятельств, чем по объективным причинам. Эта статья появилась на страницах весьма почтенного журнала, имевшего репутацию классического и занимавшегося молодыми поэтами тридцатых-сороковых годов. По-видимому, редактора привлек стиль Мейрика, и, как выяснилось позднее, он не совсем понял, о чем шла речь в статье. Этот самый журнал, к несчастью, давно уже ориентировался на респектабельных людей и наотрез отказывался публиковать новомодные «моментальные снимки», отдельные «кадры» и фотографические зарисовки. Так как эссе Мейрика остается более или менее недоступным, то я подумал, что читателям «Академии» будет интересно познакомиться с кратким резюме одного из ее положений. Насколько я знаю, Мейрик поначалу назвал свою работу «Размышлениями о старой печати», поскольку изображения, которые он выбрал, были очень странными и почти слепыми, а речь шла о готическом искусстве, весьма популярном в семнадцатом и восемнадцатом столетиях. Он показал, что даже опытные рисовальщики этого времени, имея перед глазами, скажем, огромный и величественный Линкольнский собор, чудо красоты, были не в состоянии изобразить его правильно, передать истинную идею реальной природы готических форм и узоров, не говоря уж о впечатлении, производимом массивным готическим зданием.

«Картинка, на которую я смотрю (пишет он), имеет некоторое сходство с собором. Здесь есть неф, есть хоры, есть башни. Скажу даже, что если кто-нибудь решит посчитать окна, то их количество будет в точности таким, как на соборе. Однако здесь нет истинного сходства. Отойдите немного, чтобы детали не заслоняли целое, и вы поймете, надеюсь, что изображение нельзя назвать иначе, как пародией. Если бы умный мальчик взял деревянные кубики и сложил из них макет, тогда изображение можно было бы назвать достоверным. Но, присмотревшись, видно, сколь чудовищно художник извратил великий труд. Внешний вид искажен, а уж о деталях и говорить нечего. Трудно поверить, что не китаец и не индус нарисовали собор по рассказу англичанина. Однако интересно отметить, что плешивые выступы, дешевые колонны, чугунные столбы и арки (если смотреть изнутри) ничем не отличаются от других подобных изображений, представляющих нам произведения готического возрождения. Например, в Дерби есть церковь, чугунные окна которой тоже производят впечатление, совершенно непохожее на то, что мы чувствуем, глядя на их изображения».

Эссе на этом не заканчивается, автор цитирует Смоллетта, называвшего Йоркский кафедральный собор шедевром недомыслия в камне, а также Вашингтона Ирвинга, застенчиво восхищавшегося «варваризмами» Вестминстерского аббатства. Он приводит еще много свидетельств в подтверждение того факта, что более двух веков люди живут в окружении великолепных зданий, которые они совершенно не в состоянии разглядеть как следует. Более того, Мейрик утверждает, что тот же принцип превалирует в литературе и живописи. Он цитирует высказывание доктора Джонсона о «поэзии» Поупа, его критику «Лисидаса», указывая на поразительные проницательность, прозорливость и честность Джонсона; и все же лексикограф считает, что «Лисидас» едва ли не мусор и на редкость умная поэзия Поупа является поэзией в своем абсолютном, совершенном, окончательном виде. А разве в живописи Джотто, Симабью и Боттичелли не считались полуварварами? Продолжая свое эссе, автор пишет, что никогда не посмел бы сказать, будто искусство восемнадцатого века несовершенно.

«В том искусстве, которое выше и чище всех искусств и которое лишено ошибок и неясностей с точки зрения логики, век Смоллетта и Джонсона достиг несказанных высот. Литература, если это настоящая литература, обращается непосредственно к душе и по необходимости выражает себя средствами логики: она должна быть способна на логический анализ. Заклинание, которое непосредственно обращено к рпеита {62} (скорее, наверное, к psyche), не является литературой. Живопись же, если это великая живопись, выражает данное обращение в колдовском сочетании линий и цвета, и оно, несомненно, апеллирует к таинственному внутреннему „я“, правда, живопись должна быть изображением чего-то, какой-то формы или нескольких форм, поддающихся логическому описанию; и, согласно тому же закону, хотя Венера из Лувра прекрасна не из-за своего анатомического совершенства, самое скульптуру можно оценивать и по законам анатомии. Лишь одна музыка живет в своем собственном мире чистой красоты; и пусть нам приходится использовать язык разума, чтобы рассказать о ней, пусть мы говорим о „музыкальной идее“, это недостаток нашей речи, потому что сфера музыки и сфера intellectus существуют отдельно и независимо друг от друга. В этом самом чистом из искусств каждое последующее поколение превосходило предыдущее в восемнадцатом столетии. Вспомним, например, что ранний Георгианский период отмечен творчеством Перголези, Генделя и Иоганна Себастьяна Баха. Ни о каких запретах в искусстве тогда не было речи; мир мог радоваться, созрев до понимания творчества этих людей и многих других, творивших музыку так же легко и прекрасно, как елизаветинцы — поэзию».

Мейрик продолжил разговор о великих художниках, которые своими произведениями украсили век Джонсона; и даже в архитектуре собор Сент Мари-ле-Стрэнд, в своем роде, близок к совершенству, тогда как о великолепии собора Святого Петра судили по ничтожным, варварским, ужасным образцам в том жанре, что и сегодня весьма распространен. «Например, — пишет он, — по уродливому китайскому храму, известному как часовня Бромптона».

«Сравните также дом, который мог построить для себя зажиточный манчестерец в 1860 году, со скучными улицами Блумсбери, относящимися примерно к 1760 году. Сомнительного качества, не несущие на себе вдохновения создателя, они в то же время не производят впечатления вульгарных, претенциозных, маниакальных. Вряд ли им удастся очаровать кого-нибудь, но они и не внушат ужас, отвращение, презрение, не наполнят душу желанием сбежать (все познается в сравнении) в центральноафриканскую деревню».

Но, с другой стороны, в эссе ставится вопрос: как нам оценить отношение этого времени к природе, к видимой Вселенной? Несомненно, многие смотрели на мир как слепцы — ограниченные люди с совершенно затуманенным сознанием. Мейрик отмечает, что деревья и реки возвышенного Беркли взяты из платоновских «Диалогов», тогда как «поэты» искали Природу в садах Хэмптон-корт и знаменитом Лабиринте. Они называли лес «тенистыми кущами», и Джонсон с Босуэллом, которые получали немного удовольствия от красот Гринвич-Парк, интересовались дикими Гебридами точно так же, как некоторые интересуются уродливыми невидальщинами с островов Южных морей. Кстати, если заглянуть в другой уголок человеческой души, то почти все эти люди — в большинстве своем в высшей степени проницательные и образованные — были твердо убеждены в благе Реформации, считая его до такой степени очевидным, ощутимым и бесспорным, что нечего было и обсуждать. Вартон, естественно, намекал на то, что Реформация не лучшим образом повлияла на искусство, Джонсон (возможно, из спортивного интереса) защищал непопулярные взгляды в беседах с Босуэллом; однако в общественном мнении все было ясно, как дважды два четыре: Папство — это плохо, Протестантизм — хорошо.

Если судить по приведенным примерам, может показаться, будто целое поколение, не более глупое или невежественное, чем предшествовавшее ему или пришедшее ему на смену, не видело того, что в прямом и переносном смысле было прямо перед глазами; вряд ли можно представить более заметные объекты, нежели Линкольнский собор, лес, гору или Боттичелли; а что касается литературы, то едва ли существовало что-то более прекрасное, чем «Лисидас». И эти же слепцы оказались поразительно прозорливы в других отношениях, в том числе и в отношении искусства. Похоже на то, как, гуляя в лесу, человек восхищается красотой дубов и не понимает, зачем всемудрейшему Творцу понадобились уродливые ясень, бук и тис.

«Итак, поскольку умные и образованные люди были совершенно слепы к чистой и открытой красоте видимой природы, готической архитектуры, елизаветинской и каролингской поэзии, католическому ритуалу и т. д., и т. д., вполне возможно, что не менее образованные и не менее умные люди в наши дни также слепы к определенным вещам, которые не столь очевидны — или, скажем, не кажутся нам очевидными. Разве нельзя допустить, что мы, с жалостливым превосходством взирающие на эпоху Августа, сами не видим многих вещей, которые являются более живыми и более важными, чем литература и живопись? Наверное, это трудно понять: нам чужды драйденовские „усовершенствования“ Чосера, представляется чистой глупостью смоллеттовское желание заменить Йоркский кафедральный собор скромной греческой комнатой — но, в конце концов, que savons nous? Если мы не будем кичиться тем, что достигли предельного, конечного, всеобъемлющего совершенства, преалошли в мудрости, в искусстве, в прозорливости всех живших до нас, и в сравнении с нами все прежнее человечество не более, чем школьник, изучающий таблицу умножения, перед Исааком Ньютоном, не будем утверждать, что высшая цель человечества достигнута, — если мы не встанем в эту смешную и немыслимую позу, то признаем: существует реальная вероятность нашей слепоты, нашей глухоты и нашего невежества в отношении многих чудес и многих тайн».

На возможность этого положения в эссе ясно указано с помощью аналогий, рожденных разумом и природой. Оно приводит в пример законы логики, заложенные в человеческом разуме изначально, однако не понятые и не явленные до Аристотеля. В течение многих эпох тайна или догмат оставались день за днем, час за часом видимыми и невидимыми для самых разумных людей. Даже твердолобому дикарю, который пользовался каменными стрелами во время доисторической охоты, наверняка были известны слова «дикий» и «зверь», и все же он не осознавал этого, хотя и добывал себе обед или защищал свою жизнь благодаря этому якобы неведомому знанию. Аналогий в самом деле не счесть. Сколько яблок упало на землю, прежде чем был понят закон гравитации? Как часто люди ощущали силу пара, прежде чем научились прилагать ее к делу? Человек бесчисленные столетия смотрел на землю и небо, на облака и леса, на моря и реки, прежде чем тайна и красота мира по-настоящему открылись в трудах Колриджа, Вордсворта и Тёрнера.

На этом месте Мейрик ненадолго свернул с основного пути, чтобы уделить внимание любопытным дополнительным размышлениям.

Насколько, задает он вопрос, невыраженное нами все же ощущается и испытывается, подавленное, возможно, из почтения к условностям или из страха перед последствиями? На этот вопрос нет ответа, и многочисленные исследования не позволяют сделать определенный вывод. Например, можно исследовать свадебные обряды более или менее примитивного сообщества людей и удовлетвориться тем, что все намерения, цели, дары, обязательные для их свадебного ритуала, предельно прозаические, как мясной бизнес в Уилтшире; и тем не менее в сердце этого племени, торгующего женщинами, родилась песня, выразившая таинственную силу любви. «Иногда, вероятно, они попросту покупают уютный дом, крепкий сарай и горшки, в которых всегда будет достаточно обычной еды, и удивляются, обнаруживая себя в Райском пределе, вкушающими волшебные яства и неведомые вина». В каком-то смысле Бассанио, ухаживающий за Порцией, — жалкий охотник за богатством; и все же в пьесе есть строки, которые придают благородство latens deitas. В восемнадцатом столетии, по-видимому, было много людей, до глубины души прочувствовавших несказанное чудо готического искусства, однако они стыдились в этом признаться, чтобы их не считали поклонниками невежества и варварства. Странно, однако, что позорная любовь, позорное восхищение готикой было хуже, чем полное невежество и невежественное презрение; ничто не могло так эффективно скрыть или исказить настоящую тайну, как глупости Хораса Уолпола, ничто не могло так эффективно заставить разумных людей мечтать о простом молитвенном доме с простыми окнами, как уродливые современные пародии на готическую архитектуру, которые появились по всей Англии. «Реставраторы» навредили тем произведениям искусства, коим они как будто признавались в любви, куда больше, чем все мерзости, разрушения, осквернения «реформаторов», или пуритан, чем все столетия пренебрежения, замазывания и отрицания.

Тут Мейрик написал карандашом на полях:

«Вопрос. Возможно, это важнее, чем мне казалось, когда я писал эссе. Например, нет ли аналогии между „готикой Уолпола“ и произведениями некоторых эротических поэтов?»

Продолжая развивать основную тему, Мейрик пишет о том, что трудно понять, как человеческое сердце могло оставаться холодным по отношению к великому таинству вплоть до 1790 года; великолепие восхода и заката солнца, ужас и величие гор и морей, тень лесов летом, волшебство ароматных ночей не могли быть совсем незамеченными. Вне всяких сомнений, намеки на вселенскую тайну имеются в текстах иудеев, греков, латинян, но только намеки, а ее выражения — или, скорее, возможно полного выражения — не было до последнего времени.

«Тем не менее, сколько же мужчин и женщин чувствовали все это — описанное Колриджем и Вордсвортом, Китсом и Теннисоном — и не имели слов или мужества, чтобы сказать о своих чувствах. Интересно, сколько сокровищ мы уже потеряли, сколько сокровищ теряем каждый день из-за недостатка мужества, из-за страха, мешающего рассказать о великих и невероятных грезах, которые противоречат здравому смыслу, опыту, науке, общепринятому мнению и разуму, и все же в них заключена совершенная мудрость и совершенная красота. „Credo quia impossibile“ Тертуллиана не просто правильное богословие; это основа всей истинной мудрости и в жизни, и в искусстве. Путешествие рыцаря Эрранта на волшебном корабле без весел и парусов представляет истинную мысль или единственное путешествие в жизни, которое стоит испытать. В арабских сказках на Джудара нападают всевозможные ужасные фантомы, дикие звери и вооруженные люди, которые угрожают ему; и его поиск был бы бесполезным, забудь он хотя бы на миг, что это фантомы. Последний явился ему в обличье его собственной матери, но и ее он отверг. Это символы для тех, кто способен понять».

Итак, автор эссе приходит к поразительному выводу о высокой степени вероятности всеобщих или почти всеобщих «невежества» и «слепоты», как он считает, подтвержденных приведенными им аргументами; Мейрик настаивает на том, что всевозможные таинства, красоты, наслаждения могут быть — да нет, явлены нам, представлены нашему взору, внятны нашему слуху, чувственно и физически восстают перед нами, — и все же Объект или Объекты, видимые и доступные восприятию, неким странным образом ускользают от нас: мы смотрим и не видим, слушаем «Свадебную песнь» Преподобного Элизара, как дикари могли бы слушать симфонии Бетховена, обращаемся с несказанными сокровищами с алчностью воров, готовых швырнуть древнюю драгоценность в плавильный горн; наконец, мы читаем Великую Книгу, сотворившую миры, как рецепт в «Книге о вкусной и здоровой пище».

«Как бы то ни было, мы можем не сомневаться, что Великое Делание (в алхимической терминологии) — это вовсе не редкость, сокрытая адептами где-то в укромном уголке на краю света или на дне разума. Пусть и тайное, оно есть повсюду, пусть оккультное, оно принадлежит не только „оккультистам“. Если вновь процитировать алхимиков, нет на земле ничего более обыденного, чем Великое Делание: сокрытое от всех, но всем известное, оно доступно всем, а если так, то владеющий им человек может легко оценить его, стоит лишь правильно направить луч света. Все о нем говорят и в то же время игнорируют его; все ему поклоняются и при этом оскверняют его; ищут, а не найдя, отворачиваются; выкапывают из глубин земли и тут же топчут ногами; его помещают в святилища и швыряют в грязь; им украшают парадные одежды, хотя носят вонючие лохмотья, а то и вовсе ходят чуть ли не голыми. В одном месте ему поют дифирамбы, в другом не помнят его названия. Однако тот, у кого есть это сокровище, владеет всем миром. И дано оно малым мира сего».

Эта работа появилась, о чем уже было сказало, в весьма почтенном журнале, ее сразу же заметили и оценили как «страстный и красноречивый призыв признать красоту обычных вещей». Лишь год или два спустя, когда Мейрик опубликовал свой первый рассказ «Rosa Mundi», читатели сообразили, что к чему, и сразу признали «неправильность» его идей. Не надо думать, будто все разобрались в теории, заложенной в этом эссе, однако некоторые пассажи в романах и повестях, появившихся позднее, расставили точки над «i» в эссе, что и дало возможность сделать соответствующие выводы.

 

Счастье и ужас

Полагаю, есть еще много людей, живущих с иллюзией, будто наш век самый замечательный, самый восхитительный, самый счастливый и самый цивилизованный в сравнении со всеми другими от начала начал.

Конечно же, семьдесят или восемьдесят лет назад любой, кто посмел бы оспорить сие, был бы сочтен сумасшедшим. В основе труда Маколея предположение, будто вся история человечества всего лишь долгое и утомительное приготовление к реформе избирательной системы в Англии и победе либералов во всех сферах жизни. Начнем с церкви: мученики умерли, как мы считаем, чтобы церковь Англии, свободная от ошибок и религиозного исступления папистов и методистов, смогла стать здравомыслящей и полезной ветвью государственной гражданской службы. Все зодчие земли усердно трудились над такими фантастическими игрушками, как Парфенон, пирамиды, кафедральный собор в Кёльне, Вестминстерское аббатство, которые мы в качестве наследников всех прошедших веков имеем привилегию рассматривать как величайшие красоты мира. Феодализм был чудовищным скопищем ошибок и жестокостей: мы заменили его промышленной системой, и при этом счастливом régime вся Англия стремительно превратилась в гигантское поддувало и подвал для хранения угля.

Не стоит продолжать с перечнем: с точки зрения Маколея и первых викторианцев, до реформы ничего стоящего в мире создано не было, и вся античность — ибо для Маколея греческая философия так же глупа, как схоластика Средневековья — суть тьма, а XIX век принес свет. Насколько я помню, есть один пункт, согласно которому девятнадцатое столетие торжествует над всеми другими, — это поразительная плодовитость изобретателей в области механики: на одну чашу весов Маколей кладет все искусство, всю архитектуру, всю поэзию, всю философию, а потом, торжествуя, сообщает, что лишь в девятнадцатом веке появилась паровая машина — ergo, лишь девятнадцатый век может считаться по-настоящему цивилизованным! Удивительно, как можно было произнести подобную чепуху; немыслимо, как человек в здравом уме может всерьез поверить, что промышленность, государственная церковь, изобретательство, делающее жизнь людей более комфортабельной и удобной, при полном отсутствии поэзии и всякого рода фантазий могут создать идеальные условия для существования.

Такую аргументацию легко понять, только если она исходит не от человека, а от Просвещенного Хряка.

«Мне был бы желателен мир, — наверняка сказал бы Просвещенный Хряк, — в котором у меня теплый и уютный свинарник, надежно защищенный от дождя и ветра. Все горы необходимо сравнять с землей, леса (кроме буковых) срубить, соборы и все прочее снести, потому что в моей жизни главное ЕДА; и земля существует, чтобы давать мне пищу — капусту и картошку. Зачем мне Искусство, Поэзия, Религия, Утонченные Беседы: оставьте всю эту чепуху и посвятите себя изобретению новой механической кормушки, чтобы я мог спать и хлебать одновременно. Сотворите такое, и наступит Золотой Век».

Это прозвучало бы вполне здраво из уст Хряка, потому что его жизнь, как известно, состоит в том, чтобы избегать опасностей и хлебать похлебку — чем больше, тем лучше, — пока он не станет Идеальным Хряком. Однако люди не свиньи. У них другая жизнь и, очевидно, совсем другая цель в жизни, и у нас не должно быть искушения соединять двух прекрасных, но совершенно разных существ, потому что у них есть что-то общее, например, желудок. Мне кажется, в современной цивилизации, если взять ее в целом, со всеми приятными и неприятными чертами, заложен один неверный принцип: Человек якобы равен Хряку, и если позаботиться о его физическом комфорте, он-де будет совершенно счастлив. Консерваторы, либералы, социалисты допускают ошибку: в их аргументах самого широкого диапазона прячется ложная предпосылка, которая заключается в том, будто материальный комфорт подарит всем счастье, будто материальный комфорт и есть счастье.

Несмотря на опыт, приобретенный со времени Маколея, мы еще не выкинули эту чушь из головы. Совсем недавно мне довелось прочитать в газете, что не пройдет и двух лет, как наступит всеобщее счастье — оно якобы явится к нам на крыльях летающих машин, в турбинах и поршневых двигателях. Когда видишь такое на страницах популярных изданий, возникает мысль, что люди все еще верят в откровения Маколея, в теорию, которая валит в одну кучу философию, искусство, религию, потому что философия, искусство и религия не дают реальной «выгоды» — другими словами, не усовершенствуют машины.

Газеты поддерживают эту точку зрения. Полагаю, что на идею современного превосходства можно натолкнуться во многих изданиях, далеких от популярной журналистики. Моя работа время от времени заставляет меня просматривать книги по современному богословию, и почти во всех я нахожу более или менее скрытое утверждение, что «современная мысль», или «современный разум», превосходит античный либо средневековый.

Такого рода утверждения, как правило, завуалированы и рассчитаны на то, чтобы их принимали на веру; а я вновь и вновь не в состоянии осознать, почему их надо принимать на веру, хочу и не могу понять, в чем наше превосходство. Однако, не исключено, что нынешние богословы движимы теми же побуждениями, что были у Маколея и есть у журналистов. Им известно, до Манчестера мы можем добраться в пять раз быстрее, чем сто лет назад; ergo, мы в пять раз счастливее, лучшее и умнее, чем наши прадедушки, не говоря уж о более далеких предках, коим требовались недели на подобное путешествие.

Я признаю факт скорости и отрицаю самую малость. Я утверждаю, что возможность быстро добраться из Лондона до фабрик в Манчестере никак не влияет на человеческое счастье, и даже думаю, что если бы кому-нибудь пришло в голову честно подсчитать, сколько стоит наш экспресс и сколько мы платим за него, то получилась бы грандиозная разница — не меньше тысячи процентов в день. Ибо, поймите, суть в том, что в Манчестер — в современных условиях — вовсе не нужно ездить, наоборот, любой человек, если он не фанатик, с удовольствием заплатит, лишь бы не попасть в такое место, как Манчестер.

Ну, а теперь мы подошли к самому важному вопросу — о счастье, то есть о цивилизации. У церковников с этим вопросом нет никаких трудностей, потому что церковники не отрицают, что цель «современной цивилизации» — реальная цель, а не та, о которой иногда говорят вслух, прикрывая ею другие цели, — с точки зрения христианства, во всех смыслах не богоугодна. Ибо реальная цель сегодняшнего дня — телесный комфорт, удобства, удовольствия, максимум материальных благ.

Первым христианам, и это легко доказать, было невдомек, что счастья можно достигнуть таким способом. Очевидно, взгляды первых христиан были прямо противоположными тому, что общепринято в наше время. Не копить деньги, отказываться и даже презирать материальные блага и не беспокоиться о будущем считалось тогда за благо. Мне известно, что есть христиане, которые отвергают догмат относительно ничтожного значения материальных благ в христианской системе ценностей.

Как-то я побывал на лекции, где Magnificat был превращен в своего рода социалистическую программу. Честно говоря, этого я не могу понять; ничего подобного нет в документах раннехристианской эпохи. Богатые, конечно же, у них тоже были не в чести, однако ни в одном документе я не нашел ни слова против умеренного благосостояния как пути к счастью. Несомненно, Парк-Лейн опасна для души, однако нет никаких указаний на то, что спасение души в Пекхеме.

Впрочем, это не самое важное. Я хочу доказать, что человек — не Просвещенный Хряк и что условий, обеспечивающих счастье Хряка, недостаточно для счастья человека. Итак, я упомянул социализм, но высказывал свое несогласие с его главным положительным тезисом, будто уравнивание всех в материальном плане сделает нас счастливее. Теперь я хочу опровергнуть его негативный тезис — утверждение, будто в современной цивилизации не только нет счастья, но, более того, есть лишь ужас, несчастье, уродство и деградация.

Я вызываю социалистов на свидетельское место в первую очередь потому, что мне с ними не по пути, и потому, что их уж никак не обвинишь в пристрастии к прошедшим временам, в дружелюбном отношении к тори, к религии, к реакции (как это называется) любого вида. Если бы я сказал, что знавал деревенского священника и землевладельца-тори, которые считали современную систему прогнившей и уродливой, то к таким свидетелям не было бы доверия. Однако никому и в голову не придет причислить, например. Шоу либо Уэллса к священникам, помещикам или к подручным священников и помещиков, поэтому я считаю себя вправе процитировать их мнения о механизации и условиях современной жизни.

Насколько мне известно, именно мистер Уэллс живописует современное общество в образе человека, барахтающегося в ужасном болоте, всеми силами стремящегося вылезти из него, но погружающегося все глубже и глубже в вонючую жижу. Вот итог нашей «цивилизации» — то есть нашей теории, будто человек является Просвещенным Хряком, которому дай побольше машин, и он будет счастлив. Таким образом, вывод из социалистической теории — чем больше машин, тем больше счастья — вступает в прямое противоречие с Маколеем и статьями в ежедневных газетах.

Современному человеку совершенно незачем верить кому-то на слово, когда речь идет о несчастьях, ужасах, проклятьях нашего времени. Незачем обращаться к мистеру Уэллсу, это мы знаем и без него. Мы можем совершить поездку в Манчестер, посмотреть, что он собой представляет, и подивиться на людей, которые позволили увести себя на такой путь. Не знаю, сколько квадратных километров ужаса и уродства в этом городе, но когда я думаю о нем, его существование кажется мне невероятным. Конечно же, в викторианскую эпоху мы привыкли не задумываться о подобных вещах; мы гордились нашими великими промышленными центрами; считали их приметами цивилизации, и такие страны, как Испанию, где нет или почти нет промышленных центров, называли нецивилизованными, устаревшими, несчастливыми. Мне не довелось видеть бой быков — жестокий спорт, — однако я с уверенностью заявляю, что испанский крестьянин со своей бедной хижиной, воскресной мессой, куском хлеба, кружкой вина, не имеющий ничего общего с химией, гораздо ближе к истинной цивилизации, чем ткач или металлург в Манчестере или Шеффилде, кстати, не представляющий, что существует выбор между судьбой рабочего и человека.

Мы припали все эти бесчисленные мали ужаса, радовались разделению труда на наших заводах и теперь пожинаем плоды — современный мануфактурный город ужасен, его пригороды еще ужаснее, промышленное рабское население — самое ужасное, что только может быть, из-за условий его существования, из-за ежедневной механической работы, в которой нет ни капли интереса, новизны, радости; ведь как раз из-за отсутствия хотя бы малой толики творчества люди быстро теряют человеческий облик, стремительно расстаются с differentia, с теми чертами, которые отличают их от бобра и пчелы.

Я не настаиваю на том, что, пока богатство находится в руках единиц, большая часть рабочих бедствует, а некоторые едва ли не нищенствуют, и чем больше прибыли дает производство, тем беднее становятся рабочие, как утверждают их жены. Скажу лишь, что в системе, где все направлено на получение денег и материальных выгод, человек неизбежно лишается львиной доли заработанных им денег, а следовательно, нищает. Замечу, кстати, что это не главное, о чем я хотел сказать, ибо счастье, как я уже упоминал, существует независимо от материальных благ. Возможно — даже наверняка, — среди счастливых людей встречались такие бедняки, какими никогда не были рабочие Ланкашира или Йоркшира, да и среди миллионеров немало тех, кто во много раз несчастнее самого отверженного раба в Черной Стране.

В этом-то и заключена суть трагедии: бедные люди, превращающие себя в машины на десять-двенадцать часов рабочего времени, несомненно, полагают, будто, став богатыми, они сразу обрели бы счастье. Но мы то знаем, им ни на шаг не приблизиться к счастью, будь у них даже тысяча лет в запасе. Какой смысл искушать красноносого пьяницу ключом от погреба, в котором собраны лучшие вина Бордо? Даже если представить, что когда-то у него был вкус, за долгие годы потребления химической бурды вместо эля и ядовитого якобы виски он испарился без следа; для такого пропойцы самый благородный лафит — не более чем кислая водица.

Не буду долго рассуждать о счастье людей, превративших себя в бездумные машины, скажу лишь, что и на десять тысяч можно не найти одного счастливого. В этом суть: человек счастлив, когда делает то, что хочет делать; однако сие положение было очень давно опровергнуто Сократом. Он сказал о том, что исполнение желания, qua желания, дарует блаженство: человек с чесоткой ощущает совершенное счастье, поскольку, страстно желая почесаться, он почесал себя, более того, делат это целый день.

Насколько мне помнится, Оскар Уайльд в своем «De Ргоfundis» порицал зло эпохи Ренессанса — уродство, к которому она неизбежно вела. Не могу с ним не согласиться. Полагаю, что Ренессанс имел в себе все семена смерти; несмотря на бесконечное техническое совершенство, замечательное знание анатомии, музыкальное искусство, чувство красоты в живописи, восторг перед классиками, который породил словно вышедших из могил мертвецов вместо юношей, восхищение (по крайней мере, в Англии) открытием того, что вульгарный язык может быть тончайшим инструментом прозы и поэзии, ощущение свободы после долгого пребывания в неволе, удивление перед заморскими землями, мечты о странном, в самом сердце Ренессанса уже таилась архитектура Гауэр-стрит, «поэзия» Поупа и имитаторов Поупа, жизнь, которую показывали Смолетт и Хогарт, еще более худшая жизнь в будущем, музыка Стэйнера и Барнби, живопись — многих достойных людей.

Странно все-таки; однако Ренессанс, сделавший первые шаги, несомненно, с невероятным чувством освобождения и воли, с эйфорией человека, освободившегося от тяжелого груза, с твердым решением быть оригинальным, закончил в большинстве из своих искусств как подобострастный десяти-разрядный подражатель античности, мучающий мир архитектурными имитациями, которые всем надоели в шестом веке, утомляющий читателей нимфами и пастухами третьей-четвертой руки, тогда как уже существовали творения Вергилия и Горация. Credite posteri, говорит Гораций, имея в виду какое-то из своих несообразных утверждений относительно фавнов и сатиров; и мы знаем, что потомство не верило в этих фавнов и что сам Гораций, если бы он в самом деле думал, будто видел фавна или сатира, отправился бы в Антисиру, куда ссылали сумасшедших.

И все же храбрый, оригинальный, отчаянный Ренессанс вернул обратно в литературу надоевших нимф, фавнов и пастухов; и если отправиться бродить по пустынному Северному Лондону, можно увидеть влияние страшноватого призрака Парфенона в жутких маленьких особнячках. Что ж, многие искусства Ренессанса в конце концов умерли, но все же мы должны признать, что в начале, да и еще много лет, он был прекрасен. Chateaux в Турине, собор Святого Павла, произведения Шекспира — этого у него не отнимешь.

Полагаю, есть разница между Ренессансом и незаконным ребенком Ренессанса — современной цивилизацией, говоря точнее. Не только результаты плохие, но и средства их достижения тоже; есть не только ад в конце спуска, но и сам спуск по ступеням из горящего мергеля, отвергающим ад. Возможно, тогдашние люди были слишком счастливы, вновь открыв для себя греческих классиков, но, как бы то ни было, «Одиссея» имеет смысл и значение: это не чепуха, подобная современным открытиям того, что все люди рождаются свободными и равными, что власть должна быть народной, подчиняться народу и служить народу', что успех в бизнесе ведет к счастью, что фальсификация — одна из форм соперничества, что торговля спиртным — великое зло, что заводские трубы лучше, чем кафедральные шпили, что не имеющее предела образование истинное благо и благословение для всех. Нехорошо поклоняться ложным богам, тем более дьяволам — прискорбная участь, — но если уж служить дьяволам, то, по крайней мере, в красивом храме, а никак не в таком дурацком месте, как церковь на Тоттенхэм-Корт-Роуд.

Тем не менее мы склонны поклоняться фальшивым богам в убогих храмах; посмотрите на Америку, которая, как я понимаю, стала «кратким курсом» всех современных идеалов и методов. Полагаю, система, называющаяся Новой Мыслью, последний плод американской свободы. Это религия, полностью устраивающая ее родину: она не обещает райских радостей, но, наверняка, гарантирует приличный доход, если не сворачивать с выбранного пути. Америка, в сущности, образец современной цивилизации в чистом виде; но Америка — и самый грозный пример того, что принесет нам современная цивилизация. Мы, живущие в Англии, немного получше; но и мы теперь не такие, какими были прежде! Посмотрите на старую ферму, и вы увидите дом, построенный не по проекту знаменитого архитектора, но тем не менее красивый внешне и приспособленный для нужд семьи. Внутри могут быть дубовые сундуки, сработанные местным мастером, но в наше время, чтобы построить такой дом и получить такой сундук, мы должны нанять архитектора или художника, которые сделают для нас более или менее подходящие копии. Да поглядите на таверну, поглядите на то, как искусно сработана вывеска, а ведь так работали в свое время все кузнецы! Теперь же, чтобы полущить такую же, вам придется заглянуть в Гильдию ремесленников — и вы получите всего лишь копию, подделку. А старые церкви! Если вам повезет, вы сможете посмотреть на вырезанных из дерева ангелов под самым потолком, на ухмыляющихся чудовищ и вовсе ни на что не похожих существ; а потом подумайте о мастерах, которые создали все это, и сравните их с рабочими наших дней — сравните их образ жизни, сравните их мысли.

Возможно, это слишком возвышенно и далеко от нашего разговора. Хорошо, тогда подумайте о том, что мы едим и пьем в наш «продвинутый» век, в этот век материального прогресса, с его бесконечным «газом» для улучшения санитарных условий и его презрением к грязному прошлому. Сколько детей травятся каждый год мерзким молоком? Сколько грязи мы проглатываем вместе с пивом — под милым названием «заменители»? Не слишком ли безжалостно то, что современные Люди, решившие стать Свиньями и ведущие себя соответствующим образом, травятся собственной едой, получают жуткие помои вместо законных картошки и капусты? Не без удивления думаю я о времени, которое, посмеявшись над хлебом ангелов, не может дать настоящий хлеб, отвергнув Небесное вино, не может ни из любви, ни из денег напоить людей нормальным здоровым пивом.

И мы не можем даже придумать, как грабить себя с удовольствием. Наверное, попасться Робину Гуду было неприятно. Наверное, и сицилийский разбойник грабил, не соблюдая приличий. Но Робин Гуд не выставлял себя благодетелем людей, которых грабил, да и сицилийцы, отбирая золотые часы у человека, не говорили, будто действуют на благо его коммерческого успеха или ради разработки национальных богатств. Уверен, Робин был негодяем, но он не был представителем компании. А что же настоящее счастье, настоящее moyen de parvenir? Что ж, у одного из французов был отличный афоризм: «Если есть счастливый философ, счастливый семьянин, счастливый святой, то святой счастливее всех, ибо человек создан для священных обязнностей».

Happiness and Horror
Перевод Л. Володарской осуществлен no: Machen A. The Shining Pyramid. Chicago, 1923.

 

Странное происшествие с Эмили Вестон

Есть некоторое сходство между тем, что случилось с братом Гримальди, а также исчезновением и появлением вновь в Стэффорде некоей Эмили Вестон в 1849–1850 годах. Эмили Вестон была единственной дочерью владельца магазина Сэмюэля Вестона, жившего в этом милом городке, который счастливо отличается от других стэффордширских городов, где делают посуду. Магазин Вестона располагался почти на окраине Стэффорда, рядом с театром восемнадцатого столетия; я помню, ибо видел его лет двадцать пять назад, скромное местечко с выпуклым окном, разделенным на маленькие стеклянные квадратики. Внутри чего только не было: длинные куски копченой свиной грудинки, большие сыры, швабры и метлы, связки сальных свечей, свисавшие с потолочной балки, мышеловки, чай в железных банках, несколько мешков с мукой; в общем, как заметил некий старик, рассказавший мне о происшедшем, это была обычная для маленьких городков лавка, которая, как ни странно, могла приносить солидные деньги. В том же доме на узкой улице, позади темной лавки, жили сам Вестон, его дочь Эмили и старая служанка, проработавшая на хозяина лет сорок. В 1849 году Эмили исполнилось двадцать три года, и она была не просто хорошенькой, а настоящей красавицей. У нее была отличная репутация, она пела в церковном хоре и как будто отвечала благосклонностью на ухаживания сына первого в городе аптекаря, которого звали Элджи. Однажды вечером, в декабре 1849 года, Эмили сказала отцу, что в девять часов должна быть на репетиции хора, на которой предполагалось разучивать к Рождеству новый хорал «К нам Дитя», так как органист волновался за солистов. Поэтому ужин — хлеб, сыр, масло и пирог с малиной — был накрыт в восемь тридцать вместо девяти часов, как обычно; и без пяти минут девять Эмили отправилась в церковь, которая располагалась в пяти минутах ходьбы от лавки Вестона. В десять часов за ней должна была зайти Мэри Уильямс. Однако Мэри была занята чем-то по хозяйству и опоздала в церковь минут на восемь-десять. В окнах было темно, и ректор запирал двери. Служанка предположила, что мисс Эмили пошла домой другой дорогой.

— Но, — возразил ректор, — ее не было сегодня на репетиции. Мы даже подумали, что она заболела. Так вы говорите, она пошла в церковь?..

В тот вечер Эмили Вестон не вернулась домой. Она бесследно исчезла. Нашлась, правда, женщина, которая рассказала, что сразу после девяти часов видела Эмили возле церкви; однако уличное освещение в те времена было далеко от совершенного, а дамы, как правило, носили вуали, поэтому утверждать наверняка, что это была Эмили, она не решилась. Проходили неделя за неделей, Эмили не было. Ее отец предложил вознаграждение в 100 фунтов тому, кто найдет девушку живой или мертвой — безрезультатно. Полиция оказалась бессильной.

Миновал год — вернее, год без трех дней, — прежде чем Эмили вернулась к отцу, все еще не терявшему надежды. Было уже довольно поздно — по крайней мере, для этого дома — около половины десятого, когда старик Вестон, проверявший счета, услышал негромкий стук в дверь. Мэри Уильямс, служанка, уже с полчаса, как лежала в постели, и Вестону пришлось самому идти в лавку, где он неторопливо поднял засов, снял цепь и отпер дверь. Свечу он оставил на прилавке. В темноте ему не удалось рассмотреть женщину, стоявшую на пороге, тогда он взал свечу, поднял ее и уставился на посетительницу. Перед ним была женщина в дорогих шелках и мехах, и он не узнал ее.

— Кто вы? — спросил старик. — Чему обязан удовольствию служить вам? Уже довольно поздно.

Женщина подняла вуаль.

— Папа! — воскликнула ома. — Неужели ты не узнаешь свою дочь? Я же Эмили.

— Но и тогда, — рассказывал впоследствии старик, — я не сразу узнал ее. На ней все было такое красивое, жемчуга и бриллианты, и я никак не мог поверить, что вижу мою Эмили. Но потом она улыбнулась мне, и я узнал ее, позвал в дом, зажег еще одну свечу и принялся задавать ей вопросы, какие приходили мне в голову. А она отвечала лишь: «Подожди немного, папа, подожди немного. Я обо всем тебе расскажу, но мне пришлось проделать долгий путь, и я очень устала».

Сэмюэль Вестон был вне себя от счастья. Он был так взволнован, судя по его словам, что не мог найти себе места. Он «не мог поверить», что дочь вернулась к нему, и настоял на том, чтобы пойти к соседям и своим старым друзьям, мистеру и миссис Дейлс, которые жили через дом от него. Судя по его словам, он стал стучать в окно их спальни и в конце концов разбудил мистера Дейлса, после чего сказал, чтобы он с женой немедленно шли к нему, потому что вернулась Эмили. Соседи пришли не сразу, все еще одурманенные сном, «не в себе», как они вспоминали; мистер Вестон же откупорил бутылку самого старого хереса, который держал для особых случаев, и друзья засиделись далеко за полночь. Когда гости ушли, мистер Вестон проводил свою дочь до ее спальни и поцеловал в лоб, пожелав спокойной ночи. Она обещала обо всем рассказать утром.

Теперь кажется странным то, что мистер Вестон разбудил Дейлсов, но не разбудил служанку. Однако, что было, то было. Наутро, когда старик спустился к завтраку, он увидел, что стол накрыт, как всегда, на одного.

— Что это ты, Мэри? — удивился он. — Разве не знаешь, что Эмили вернулась? Накрой для нее тоже и скажи ей, что завтрак готов.

Старая Мэри Уильямс вскрикнула и упала без чувств, а мистер Вестон побежал вверх по лестнице и стал стучать в дверь Эмили. Ответа не было, тогда он вошел в комнату, но она оказалась пустой. И постель не была смята. Больше Эмили Вестон никто не видел. И вот что странно. Дейлсы, те люди, которых разбудил мистер Вестон, заявили, будто отлично помнят, что старик не упоминал имени своей дочери. Он якобы сказал: «У меня там кое-кто, кого вы будете рады повидать». Точно они не помнили, зато помнили, как сидели за столом вместе с богато одетой красавицей, которая была очень милой и рассказывала о далекой дивной стране, откуда она приехала. Однако им и в голову не приходило, что это может быть Эмили Вестон, хотя, как сказала миссис Дейлс: «Она была похожа на Эмили».

Вот и все. Объяснение этому есть, но я оставляю его на усмотрение искушенного читателя.

The Strange Case of Emily Weston
Перевод Л. Володарской осуществлен no: Machen A. Dreads and Drolls. N. Y., 1927.

 

Тайна Хайбери

Когда Томас Пинч и его сестра Рут после неприятной перепалки с медных дел мастером в Кэмбервиле отправились в джунгли Лондона на поиски жилья, Том предложил начать с Айлингтона. Незачем говорить, что он не имел ни малейшего представления об Айлингтоне, как и обо всех других районах Лондона. Однако давным-давно услышанная фраза вспыхнула в мозгу Тома неожиданным искушением.

— Его когда-то называли Веселым Айлингтоном, — сказал Том. — Почему бы ему и теперь не быть веселым? А вдруг он таким и остался? А?

— Если там не очень дорого, — отозвалась Рут.

— Ну конечно же, если не слишком дорого, — согласился Том. — Кстати, где этот Айлингтон? Лучше нам ничего не придумать. Пошли.

Насколько мне помнится, особого веселья они в Айлингтоне, обнаружили, зато нашли две спальни и гостиную с тремя углами, которые их вполне устроили. Увы, Том Пинч оказался в Айлингтоне немного поздновато; в точности как я в 1881 году: отправился в таверну на Флинт-стрит, чтобы встретиться там с самыми умными людьми города, — увы, это надо было делать раньше. Когда-то Айлингтон славился своими развлечениями, элем в бутылках и кеглями, кексами, сладким кремом, тушеным черносливом и так далее; и так было до семнадцатого-восемнадцатого веков. Сто шестьдесят лет назад один вечер в айлингтонской таверне был особенно веселым, правда, это веселье неотделимо от таинственного и ужасного преступления — убийства Томаса Дженкинса, ушедшего на покой торговца из Энфилд-Уош. В ночь на двадцать третье сентября 1765 года его тело было обнаружено в луже крови на поле вблизи Хайбери. У бедняги от уха до уха было перерезано горло, как заявили двое мужчин, которые его нашли. Что до этих мужчин, Томаса Брауна и Ричарда Стэпла, живших в вонючем лабиринте улиц между Холборном и Кларкенвеллом, боюсь, они не были законопослушными гражданами. Их знали на Бау-стрит, да и в пивной «Белл», где собирались такие же, как они. В их рассказах были и грабежи на дорогах и воровство, и не один раз по ним плакала виселица. Не стоит особенно любопытствовать на тот счет, что эти двое делали на Хайбери-Филдс в десять часов темного сентябрьского вечера. Мистер Томас Браун рассказал об испытанном его другом и им самим ужасе, когда они споткнулись о мертвого человека.

— Мы не сразу сообразили, что делать, — заявил он. — Такое впечатление, будто голова бедняги лежит отдельно от туловища, так я сказал моему другу Ричарду Стэплу, который был со мной. «Нет, Дик, — сказал я, — не надо его трогать. Если мы попытаемся его поднять, голова наверняка отвалится, и мне даже страшно думать об этом». «Ты прав, Том, — согласился со мной Дик, — я тоже так считаю. Пусть он лежит, как лежит, а мы спокойненько пойдем домой другой дорогой». Но уйти просто так нам было нельзя, ведь нас обязательно арестовали бы и посадили бы в Тиберн. Поэтому мы постарались как можно осторожнее поднять мертвеца, и я весь дрожал, когда прижимал его голову к шее, и так мы принесли его в Айлингтон, не встретив иикого по пути. Было уже поздно и темно, дул холодный ветер, небо закрывали черные тучи, и все, видно, сидели по домам.

Конечно же, начало не из радостных, но в этой истории есть один веселый эпизод. Вздох облегчения вызывают свидетельства Симона Мерчисона, который держал табачную лавку на Нортон-Фолгейт, Уильяма Фроста, лудильщика из Кларкенвелла, и Абрахама Льюиса, часовщика из Девизис.

Основываясь главным образом на их показаниях, полиция арестовала Энтони Маллинса, галантерейщика, и предъявила ему обвинение в убийстве через неделю после находки, сделанной не вызывающими доверия Брауном и Стэплом. Три пожилых торговца случайно встретились двадцать третьего сентября — они не были знакомы прежде — в таверне «Кубок и меч», что в Айлингтоне, разговорились и пришли к выводу, что времена уже не такие, как были при Георге II.

— Мы все сетовали на плохие времена, — вспоминал Абрахам Льюис. — А потом я сказал: «Словами делу не поможешь, словами ничего не изменить. Пошли! Выпьем в „Собаке и утке“, я плачу за первый бокал. А кто выпьет меньше других, тот платит за остальное».

Все трое отправились на улицу, позади таверны, и интересно отметить, что мистер Мерчисон заказал трубки и табаку, а мистер Фрост заплатил за бутылку бренди, чтобы «подогреть кружку», и они отправились в «Собаку и утку», где мистер Фрост выиграл спор.

— Пока мы сидели в беседке, пили пунш, курили табак и беседовали о делах, два человека вышли из таверны и уселись на скамейке у стены, ведя серьезный разговор, но о чем — мы не слышали. Потом они заказали себе по две порции бренди и ушли. Больше мы их не видели.

Все трое опознали убийцу и убитого.

— Я узнаю его, — сказал Льюис, показывая на Маллинса, — по длинному крючковатому носу, да и мертвого как не узнать, ведь когда он поднял стакан, я заметил, что мизинец у него согнут, будто сломанный, вот и у мертвеца мизинец такой же.

Фрост видел, как узник читал газету, которую ему дал Дженкинс, и Маллинс достал черепаховый очечник, а из него очки в необычной золотой оправе в точности такие, какие были на Маллинсе, когда его арестовали. Другие свидетели видели, как немного позднее Маллинс и Дженкинс шли в сторону Хайбери-Филдс: ни у кого не оставалось сомнений насчет вердикта присяжных.

А потом произошло неожиданное. Двое служащих Маллинса, мистер Осборн и мистер Николс, поклялись, что их хозяин не выходил из конторы с обеда до восьми часов вечера. Осборн сидел за конторкой напротив личного кабинета мистера Маллинса, отделенного от остального помещения стеклянной перегородкой. Стул мистера Николса стоял возле окна, и он видел всех входящих и выходящих.

— У меня было много работы, — сказал Осборн, — но время от времени я поднимал глаза и видел хозяина, который работал, как всегда, правда, как-то слишком неподвижно.

Адвокат: Это было необычно для него?

Осборн: Ну, не совсем. Обычно он вставал и прохаживался туда-сюда. А два или три раза в час выходил из своего кабинета, чтобы поговорить с нами о насущных делах.

Адвокат: А в тот вечер он совсем не двигался?

Осборн: Совсем не двигался до восьми часов.

А потом случилось нечто невероятное. Другой клерк, Николс, почувствовал странное переутомление к концу вечера. Он выглядел очень бледным и больным, когда подошел к Осборну и, как сообщил Осборн, стал жаловаться на тяжесть в сердце, будто он «очень расстроен». Так как Осборн принадлежал душой к донаучной эре, то он посоветовал коллеге выпить эля в «Колпаке», и Николс последовал его совету, «с опаской поглядывая на то место, где сидел мистер Маллинс с незажженной свечой на столе». Через минуту мистер Маллинс встал, спустился по ступенькам в контору и спросил, где Осборн. Услышав о его неприятностях, Машине сказал: «Бедное дитя! Хорошо бы, обошлось одним элем». Николс вскоре возвратился, и оба клерка отправились прочь — один к себе домой, а другой посмотреть на фейерверк в Мэрилибоун-Гардене. Но когда прокурор начал перекрестный допрос о природе и причине недуга Николса, свидетель сказал:

— Я весь дрожал, у меня было тяжело на сердце, заболел живот… мне было страшно. Тогда я огляделся, чтобы убедиться, на месте ли Осборн, случайно посмотрел на пол конторы и, могу поклясться, увидел большую лужу крови с пузырями. Тогда я чуть не упал в обморок.

Естественно, Маллинс был оправдан на основании показаний своих служащих. Где же разгадка? Когда я недавно занимался этим делом, то упомянул теорию, которую выдвинули современные оккультисты. Согласно этой теории, пока реальный мистер Мадлинс совершат убийство в Хайбери, его астральное тело находилось в конторе в Сити в 1881 году. Велико было искушение принять ее, однако я считаю, что клерки совершили клятвопреступление, чтобы спасти своего хозяина от виселицы. Остается лишь один вопрос: зачем Николсу надо было придумывать жуткую сказку о привидевшейся ему луже крови?

The Highbury Mystery
Перевод Л. Володарской осуществлен по: Machen A. Dreads and Drolls. N. Y., 1927.

 

Кэмпденское чудо

Мистер Уильям Харрисон был стюардом виконтессы Кэмпденской из Кэмпдена, что в Глостершире. Однажды вечером — точнее, 16 августа 1660 года — он отправился из Кэмпдена в Чаррингворт, расположенный примерно в двух милях от Кэмпдена, чтобы собрать арендную плату, причитающуюся виконтессе. Так как он опаздывал с возвращением, то его жена между восьмью и девятью часами вечера, ощутив некоторое беспокойство, послала Джона Перри навстречу хозяину. Не вернулись ни хозяин, ни слуга. Рано утром Эдвард, сын мистера Харрисона, отправился в Чаррингворт на розыски отца. По дороге ему встретился Перри, который побывал в Чаррингворте и сказал, будто мистера Харрисона там не видели. Тогда Эдвард Харрисон и Перри вместе пошли в деревню Эбрингтон, которая находилась между Чаррингвортом и Кэмпденом, и там человек по имени Дэниел рассказал им, что мистер Харрисон накануне вечером заходил к нему по дороге домой из Чаррингворта, однако на ночь не остался. С этим младший Харрисон и слуга отправились восвояси, но по пути услышали о шляпе, воротнике и гребне, найденным на дороге между Эбрингтоном и Кэмпденом работавшей в поле бедной женщиной. Эту женщину отыскали, шляпу, воротник и гребень опознали как принадлежавшие мистеру Уильяму Харрисону. Шляпа была помята, гребень сломан, а воротник — широкий круглый воротник, предшественник воротников современных юристов, для которого требовалась специальная картонка, — весь в крови. Толпы народа вышли на поиски тела мистера Харрисона — его вещи были найдены возле большого куста утесника, — но тела так и не нашли. Миссис Харрисон была в отчаянии. Ей показалось подозрительным, что Перри отсутствовал всю ночь вместо того, чтобы вернуться домой с известием о мистере Харрисоне или без оного. Итак, Перри предстал перед мировым судьей и рассказал невероятную историю. Он рассказал, что едва отправился в путь, как встретил некоего Уильяма Рида из Кэмпдена. Быстро темнело, и Перри заявил Риду, что боится идти в Чаррингворт пешком, потому-де ему лучше вернуться домой и взять лошадь молодого хозяина, чтобы на ней ехать в Чаррингворт. Перри повернул назад, Рид последовал за ним, и они вместе подошли к воротам дома Харрисонов, после чего Рид отправился к себе, а Перри остался стоять возле ворот. Неожиданно появился некий Пирс, и Перри пошел с ним «в поле на расстояние выпущенной из лука стрелы», когда он вернулся, Пирс сначала был с ним, а потом пошел своей дорогой. После его ухода Перри прилег на часок в курятнике, но спать не мог. Когда часы пробили двенадцать, Перри в третий раз отправился в путь. Но тут на землю опустился такой густой туман, что он потерал дорогу и всю ночь пролежал под живой оградой. Наутро, едва рассвело, он добрался наконец до Чаррингворта и там от Уильяма Плейстерера узнал, что мистер Харрисон приходил накануне вечером и взял двадцать три фунта. Еще Уильяму Кертису сказали, что приходил мистер Харрисон, но так как его дома не было, то они не виделись. Перри пошел обратно и встретил, как уже известно, молодого Эдварда Харрисона. Рида, Пирса, Плейстерера и Кертиса вызвали в суд, и они подтвердили рассказ Перри.

Судья спросил слугу, почему он, побоявшись идти в Чаррингворт в девять часов, не побоялся это сделать в двенадцать. Перри ответил, что в девять часов было совсем темно, а в двенадцать светила луна. Потом его спросили, почему он ни в первый, ни во второй раз не узнал, не вернулся ли хозяин? Перри сказал, что видел свет в комнате хозяина, которого «никогда не бывает в это время». Было принято мудрое решение держать Перри под стражей, так что он часть времени проводил в Кэмпдене, часть — в тюрьме, часть — в кабаке (добрые времена!), рассказывая всякие небылицы. Одним он говорил, что мистера Харрисона убил лудильщик, другим — что он был ограблен и убит чьим-то слугой, третьим — что его убили, а тело спрятали в посадках фасоли. Посадки фасоли обыскали, но ничего не нашли. Наконец Перри признался, что Уильяма Харрисона убили его мать и брат. Он заявил, будто эти двое «не давали ему житья» — обратите внимание на близость этой идиомы семнадцатого столетия к современной «отравлять жизнь» — все время, как он служил мистеру Харрисону. Они постоянно говорили о своей бедности и о том, что Джону ничего не стоит шепнуть им, когда мистер Харрисон пойдет в Чаррингворт за деньгами.

Наконец в Джоне Перри взыграли сыновьи и братские чувства, как он выразился, и в четверг утром — в день исчезновения мистера Харрисона — он встретил на улице Кэмпдена своего брата и сказал ему, что хозяин вечером собирается в путь и что Ричарду нужно встретить его, когда он будет с деньгами возвращаться домой. Вечером миссис Харрисон послала Джона Перри навстречу хозяину, как нам известно, и это было примерно в восемь тридцать. Он встретил своего брата Ричарда, и они шли вместе в сумерках, пока не оказались рядом с Конигри, где леди Кэмпден запрещала ходить посторонним. У некоторых, правда, был ключ. К их числу относился, конечно же, и мистер Харрисон как доверенное лицо леди Кэмпден, и он обычно ходил через Конигри, так было быстрее. Добрый сын и брат Джон Перри увидел человека, который ступил на землю Конигри, и сказал Ричарду Перри, что, наверное, это его хозяин и Ричард может забрать у него деньги. А он, то есть Джон, пока прогуляется в поле. Итак, Джон пообщался с природой и вернулся, чтобы увидеть своего хозяина лежащим на земле, Ричарда — наклонившимся над ним, а свою мать рядом с ними. Уильям Харрисон крикнул:

— Негодяи, вы хотите убить меня?

Джон Перри пришел в ужас и сказал Ричарду, что в мыслях не держал убийство. Торопливо проговорив: «Тихо, тихо, не будь дураком», Ричард задушил старого мистера Харрисона, которому было уже семьдесят лет. Расчетливый убийца вытащил из кармана своей жертвы кошель с деньгами и бросил его матери, а сам вместе с братом отнес труп в сад, находившийся рядом с Конигри; долго думали, что делать дальше. Наконец решили бросить мертвое тело в «большую яму возле: мельницы Уоллингтона, что стоит за садом». На этом Джон покинул свое семейство, взяв шляпу, воротник и гребень хозяина, которые поначалу оставил в курятнике. Потом все было, как Джон Перри рассказывал на допросе, то есть он действительно встретил Рида и Пирса, а распрощавшись с ними, отправился за шляпой, воротником и гребнем, помял их немного и оставил на дороге, где они были найдены крестьянкой. Что же до хозяина, сказал Джон, если его труп не найдут в яме, то ему неведомо, куда он мог подеваться.

Обыскали яму, обыскали пруды для разведения рыбы, развалины, оставшиеся после гражданской войны, но тело мистера Харрисона не нашли. Тем не менее Джоан и Ричард Перри, мать и брат Джона, были взяты под стражу; и все семейство было обвинено в убийстве мистера Харрисона. Джоан и Ричард все отрицали, призывая на себя страшные кары, если они в самом деле виноваты в том, в чем их обвиняли: Джон же стоял на своем и клялся жизнью, что говорит правду. Все трое были отправлены в тюрьму. По дороге Ричард, шедший последним, «вытащил из кармана тряпку и, уронив ленту, которую подобрал стражник, стал просить, чтобы ее вернули ему, мол, это лента его жены». Однако стражник показал ленту Джону, и тот с печалью признал ее: именно ею его брат задушил мистера Харрисона. На другой день, в воскресенье, узников повели в церковь. Им пришлось проходить мимо дома Ричарда, и двое из его ребятишек бросились к нему. Меньшего он взял на руки, другого потрепал по голове, и у обоих пошла носом кровь. Это обернулось бедой для Ричарда.

Было и еще кое-что. За год до описываемых событий кто-то проник в дом мистера Харрисона, пока тот находился на «наставлении» — пуритане все еще были сильны в 1659 году, — и взял 140 фунтов. Мировой судья, пользуясь покаянным настроением Джона, спросил, не знает ли он что-нибудь об ограблении. Конечно же, он знал. Ричард взял деньги и спрятал их в саду. Сад обыскали, но ничего не нашли.

На сентябрьской выездной сессии суда присяжных все трое предстали как обвиняемые и ограблении, отягченном убийством. Судья, сэр Кристофер Тернер, отказался вести дело об ограблении и убийстве за отсутствием трупа. Что касается ограбления — ограбления 1659 года, — обвиняемые сначала говорили о своей невиновности, а потом, последовав доброму совету, признали себя виновными и были помилованы на основании Королевской амнистии. Позднее они опять заговорили о своей невиновности.

В 1661 году весной все трое вновь предстали перед судом, который вершил сэр Роберт Хайд. Признание Джона было расценено как свидетельское показание. Но Джон заявил, что был не в себе и ничего не помнит. Всех троих признали виновными в убийстве Уильяма Харрисона и казнили на Бродвей-Хилл в виду Кэмпдена. Первой повесили мать — Джоан Перри. Ёе считали ведьмой, наложившей заклятье на своих сыновей, отчего, пока она была жива, они не могли признаться в своей вине. Потом на виселицу взошел Ричард и умер, клянясь в своей невиновности и умоляя брата сказать все, что он знает, о мистере Харрисоне. «Упрямый и злой» Джон был последним и заявил, что не обязан ннкому ни в чем признаваться. Тем не менее, в конце концов он сказал, что ничего не знает о смерти хозяина, однако добавил, что когда-нибудь правда откроется.

Так и случилось. Прошло немногим меньше двух лет, как мистер Харрисон возвратился в Кэмпден.

Он рассказал о своих приключениях в письме, адресованном сэру Томасу Овербери, рыцарю, из Бортона (недалеко от Кэмпдена), что в Глостершире. И начал с самого начала.

«Был сезон жатвы, когда в четверг вечером я отправился в Чаррингворт собрать арендную плату для моей госпожи Кэмпден, а так как арендаторы работали в поле и возвращались домой поздно, то и я припозднился в Чаррингтоне. Хотя рассчитывал получить много денег, на руках у меня было всего двадцать три фунта; по дороге обратно (по узкой тропе в зарослях дрока) я встретил всадника, который спросил: „Это ты?“ Испугавшись, что он затопчет меня, я ударил его лошадь по морде, а он ударил меня мечом несколько раз и поранил мне бок, хотя я защищался (моей легкой тростью), как мог. Потом кто-то сзади ударил меня по ноге и, схватив за воротник дублета, потащил к живой изгороди, находившейся неподалеку. Потом пришел еще один, но денег они не взяли, а посадили меня на лошадь позади одного из них, заставили обхватить его руками и надели мне на руки что-то вроде кандалов, потому что я слышал щелчок, после чего они накинули на меня широкий плащ и повезли прочь. Уже давно наступила ночь, когда мы остановились возле стога сена, находившегося рядом с каменной ямой; там они отобрали у меня деньги, и это было за два часа до рассвета (так сказал один из них). Спустив меня в яму, они оставались там еще (как мне показалось) около часа. Когда же они опять привели лошадь, то потребовали, чтобы я вылез из ямы, а на мой вопрос, что они собираются со мной делать, ведь деньги уже отобрали у меня, один из них ударил меня; потом они вместе вытащили меня наверх и, прибавив к моим деньгам еще много денег, посадили на лошадь. В пятницу вечером, перед самым закатом солнца, они внесли меня в дом… почти мертвым, потому что я был весь в синяках из-за тяжелых кошелей с деньгами. Увидев, что я не могу ни стоять, ни говорить, женщина, которая была в доме, спросила, не принесли ли они ей покойника? И те люди ответили, что я не покойник, а их друг, который тяжело ранен и которому требуется помощь лекаря. На это она сказала, что, если они не поторопятся, я умру еще до прихода лекаря. Тогда они положили меня на подушки и позаботились о том, чтобы никто не входил в комнату, кроме одной маленькой девочки; сами же оставались в доме — дали мне суп и напоили бренди. Утром, очень рано, меня вновь посадили на лошадь, и около трех или четырех часов мы уже были на побережье в местечке Дил, где они положили меня на землю. Один из них остался со мной, а двое других отошли в сторону, чтобы поговорить с подошедшим к ним человеком. Я услышал, как они упомянули семь фунтов, после чего все трое исчезли, но через полчаса вернулись.

Мужчина (как я потом узнал, его звали Реншо) сказал, что боится, как бы я не умер, прежде чем меня доставят на борт, после чего меня уложили в лодку и отвезли на корабль, где перевязали мои раны. На корабле я оставался недель шесть, в течение которых, несмотря на отсутствие заботы, оправился от ран и слабости, а потом пришел капитан корабля и сказал мне (и остальным, пребывавшим в том же положении), что он обнаружил три турецких корабля. Мы предложили ему свою помощь, но он приказал нам держаться вместе, заявив, что справится с ними без нас. Немного погодя он призвал нас наверх, и когда мы поднялись на палубу, то увидели рядом два турецких корабля. Нас перевели на один из них и поместили в трюм, так что я не знаю, сколько прошло времени, прежде чем мы приблизились к берегу. Потом нас ждало двухдневное путешествие по суше, после чего мы оказались в большом доме или тюрьме, куда через четыре с половиной дня пришли восемь человек, по-видимому, офицеры, чтобы посмотреть на нас. Они задавали нам вопросы о том, кем мы были в прошлой жизни. Один сказал, что он был хирургом, другой — искусным ткачом, а я (после того, как вопрос был повторен несколько раз) сказал, что немного понимаю в лекарствах. Нас троих отвели в сторону, и меня взял с собой степенный аптекарь, которому было восемьдесят семь лет. Он жил недалеко от Смирны, недавно побывал в Англии и знал Кроуленд, что в Линкольншире, который предпочитал всем остальным английским городам. Ему был нужен кладовщик, и он дал мне серебряную чашу с двойной позолотой, чтобы пить из нее; в основном я работал в кладовой, но однажды меня послали собирать хлопок, а так как я не справился, то аптекарь нанес мне весьма чувствительный удар, повалил на землю и уже вытащил нож, чтобы прирезать меня, но я с мольбой протянул к нему руки, и он, топнув ногой, отвернулся… Пробыл я у него год и девять месяцев, а потом (в четверг) мой хозяин заболел и послал за мной. Назвав меня по своему обыкновению Боллом, он сказал, что умирает и что я должен позаботиться о себе. Умер он в субботу, и я тотчас отправился, взяв свою чашу, в ближайший порт, который был в сутках пути… Добравшись до него, я обратился к двум мужчинам, сошедшим с корабля, прибывшего из Хэмборо и через три-че-тыре дня отплывавшего в Португалию. Я спросил, нет ли там корабля, который направляется в Англию, но так как такового не было, то попросил их взять меня на свой корабль, однако они ответили, что боятся досмотра».

Пожалуй, пора немного сократить рассказ мистера Харрисона. Ему удалось найти еще одного человека с того же корабля, который провел его на борт, — подействовало то, что мистер Харрисон показал ему позолоченную чашу. Его поместили едва ли не в трюм, «в очень неудобное место», однако турки его не нашли, и в конце концов он оказался в Лиссабоне, свободный, но без гроша в кармане. К счастью, ему удалось познакомиться с неким англичанином, уроженцем Висбича, который оплатил его проезд до Дувра, и на благочестивом выражении приличествующей случаю благодарности мистер Уильям Харрисон закончил рассказ о своих приключениях, о пережитых опасностях и счастливом спасении.

Итак, заметили вы или нет, но я пересказал всю историю, не делая замечаний и не вставляя комментариев. А не делал я этого, потому что не имею представления, есть ли во всей этой истории хоть слово правды. Мой источник — «Государственные суды», а если так, то, казалось бы, о более солидном свидетельстве можно только мечтать. А вот и нет. Отчет в «Государственных судах» — всего лишь перепечатка памфлета, появившегося в Лондоне в 1676 году:

«Правдивый и полный отчет о следствии, признании, судебном процессе, осуждении и казни Джоан Перрн и двух ее сыновей Джона и Ричарда Перри, обвиненных в убийстве Уильяма Харрисона, жителя Лондона, напечатанный для Роланда Рейнольдса, Арундел-Гейт, рядом с церковью святого Клемента в Стрэнде, 1676».

В памфлете указано в качестве источника письмо сэра Т. О. Т. Ш. , лондонскому аптекарю, но так как оба джентльмена недоступны для допроса, то ничего нельзя доказать наверняка. Конечно же, в истории много невероятного. На первый взгляд, самым невероятным является поведение Джона Перри, лишившего жизни не только себя, но и своих мать и брата. Однако такие прецеденты случаются. Вплоть до наших дней люди признаются в убийствах, которых не совершали, а во времена Джона Перри женщины по доброй воле признавались в участии в жутком ведьмовском шабаше. Если Уильям Харрисон написал правду, то Джон Перри был сумасшедшим, подверженным истерикам. С другой стороны, осуждение и казнь за убийство при отсутствии corpus delicti — другими словами, не было трупа или хотя бы идентифицируемой части трупа. Неужели такое было возможно? Увы, да. Хоть это и противозаконно. Гражданское право в таких случаях запрещает вынесение обвинительного приговора. Лорд Хейл говорил: «Я никогда не вынесу обвиняемому в убийстве приговор, если у меня не будет прямых доказательств преступления или хотя бы трупа». Однако очевидно, что это дело было отдано на откуп судье, ибо лорд Хейл приводит в пример два случая, когда обвиняемые были повешены за убийство, а их жертвы оказывались живыми. Так что в этой части истории нет ничего неправдоподобного. Как мы видели, первый мировой судья, сэр Кристофер Тернер, был одного мнения с лордом Хейлом и отказался выносить приговор Перри из-за «отсутствия трупа». Но другому мировому судье, сэру Роберту Хайду, отсутствие трупа не помешало.

Самая большая трудность заключена в рассказе самого мистера Харрисона. Зачем его похитили и кем были его похитители? Он говорит о других людях на корабле, находившихся в том же положении, что и он. Был ли это Маленький синдикат, который специализировался на старых джентльменах и продавал их владельцам кораблей по семь фунтов за человека? Что-то непохоже. Как можно транспортировать такой груз из Кэмпдена или Глостершира в Дил или Кент, не боясь осложнений? Не знаю. Насколько я понимаю, эта история так и останется Кэмпденским чудом.

The Campden Wonder
Перевод Л. Володарской осуществлен по: Machen A. Dreads and Drolls. N. Y., 1927.

 

«Двойники» в преступном мире

Есть случаи, житейские и судебные, которым лучше оставаться неразгаданными. Как бы мы, здравомыслящие существа, ни были убеждены в том, что вердикт справедлив и истина установлена, все же где-то в глубине души остается червячок сомнения, и это самое «все же» никаким судом и никаким вердиктом не заглушить.

Такой случай описан в замечательном томе воспоминаний Монтагю Уильямса. В середине восьмидесятых годов это дело было известно как «Двоеженство в Брайтоне». Некая мисс Эмма Дэш, жившая в Брайтоне, незадолго до Пасхи познакомилась на прогулке с джентльменом. Он представился. Сказал, что видел мисс Дэш на танцах в Лондоне, и был приглашен сопровождать юную леди, которая прогуливалась вместе со своей матерью. Капитан Макдоналд — так он назвался — рассказал свою печальную историю. Он служил капитаном на корабле и четыре года назад был помолвлен с леди, которая, по словам ее матери, была слишком юна для замужества. Капитан согласился подождать, но когда он возвратился из плавания, то обнаружил свою возлюбленную замужем за другим. Из этого он сделал свои выводы и поклялся, что, если ему когда-нибудь придется жениться, его жена пойдет с ним в плавание. Глядя на капитана Макдоналда, никто не усомнился бы в том, что он заправский моряк. Его без преувеличений можно было бы назвать «морским волком». Для него не существовало сомнений и колебаний. В нем был порыв, была импульсивность настоящего моряка — из романов. В тот же вечер, получив разрешение, он навестил юную леди и ее мать, и повез мисс Дэш в Льюис. Пообедав в «Белом олене», они возвратились в Брайтон. На вокзале капитан сел в поезд, направлявшийся в Лондон, но прежде пообещал прислать мисс Дэш телеграмму. Телеграмма была в должное время получена; в ней мисс Дэш просили встретить поезд, прибывавший в двенадцать тридцать четыре, и, если возможно, нанять того же кучера, который возил их в Льюис. Мисс Дэш и капитан встретились, поехали в Вартинг, пообедали там и возвратились в Брайтон. Капитан проводил мисс Дэш до дома и попросил у матери руки ее дочери. Миссис Дэш ответила, что слишком мало его знает, но согласие дала. 14 капитан Макдоналд решил немедленно выправить лицензию. В разговоре он упомянул название своего корабля — «Кайкура». На другой день он явился, держа в руке лицензию, и мисс Дэш пошла с ним к священнику. Не имея религиозных предрассудков, капитан сказал, что готов жениться в Страстную пятницу. Однако этому воспротивился священник, и было решено, что венчание состоится на следующий день, в канун Пасхи. Церемония состоялась в церкви Святого Иакова, на ней присутствовали миссис Дэш, мисс Льюис и некий мистер Мэй. После завтрака капитан и миссис Макдоналд уехали в Чичестер. В Брайтон они вернулись в понедельник, и капитан отбыл к месту службы, чтобы, как он сказал, должным образом приготовиться к приезду молодой жены. Больше его не видели.

Через несколько месяцев некий мистер Осборн, который был среди гостей на свадьбе капитана и мисс Дэш, оказался на пикнике в Фулхэме, который устраивала компания мясников. Там он приметил господина, одетого как шотландский горец, и ему показалось, будто он узнал в нем пропавшего капитана Макдоналда, тоже шотландца. Взяв его за плечо, Осборн обвинил капитана в том, что он бросил свою жену. Шотландец все отрицал, заявив, что его фамилия Малколм. Его задержали, и бедняжка мисс Дэш — или миссис Макдоналд, — доставленная из Брайтона, узнала в нем своего мужа. Мистер Малколм продолжал стоять на своем. Он сказал, что ни разу в жизни не был в Брайтоне и к тому же женат. Когда дело дошло до суда, молодая жена, священник, все гости без колебаний поклялись в том, что Малколм и Макдоналд один и тот же человек. С другой стороны, адвокат обвиняемого Монтагю Уильямс вызвал толпу свидетелей, которые тоже без колебаний поклялись, что подсудимый был в Лондоне, когда, согласно обвинению, он ухаживал за мисс Дэш и устраивал свадьбу в Брайтоне. О мистере Малколме, торговце мясом на Ньюгейтском рынке, все отзывались наилучшим образом, называя его трезвенником из трезвенников. Плюс ко всему мистеру Уильямсу удалось раздобыть свидетельницу. Он пригласил в суд управительницу отеля в Брайтоне, где накануне свадьбы останавливался капитан Макдоналд, как он сказал мисс Дэш. Управительница твердо засвидетельствовала, что в ночь на Страстную пятницу капитан был в отеле и что подсудимый наверняка не тот капитан Макдоналд, с которым она веселилась. Однако все гости, приглашенные на свадьбу, узнали шрам на лице Макдоналда. В суд была принесена регистрационная книга, и владелец мясной лавки, хозяин Малколма, нехотя признал, что фамилия Макдоналд написана почерком Малколма. Была еще одна странная деталь: Макдоналд сказал мисс Дэш, что его корабль называется «Кайкура». И как раз корабль с таким названием привез из Австралии мясо хозяину Малколма — незадолго до того, как Макдоналд отправился в Брайтон.

Позиция защиты заключалась в том, что у Малколма наверняка есть двойник, причем этот человек настолько похож на него, что их невозможно различить. И произошло нечто невероятное, почти как в «Истории двух городов». «Пока я обращался к присяжным, — пишет Монтагю Уильямс, — и развивал тему двойника, случайно или неслучайно, в зал вошел человек, занявший место под скамьей подсудимых. Он был тотчас признан двойником обвиняемого. Естественно, никто ни на минуту не заподозрил в нем сбежавшего мужа».

Мнения присяжных разделились. Дело рассматривалось на другой сессии, однако Монтагю Уильямс тяжело заболел и не мог защищать Малколма. «О Джагерс, Джагерс, Джагерс! Другим Каг-Магерс, а мне пусть будет Джагерс». Малколма защищал другой адвокат, присяжные нашли мясника виновным, и он был осужден на пять лет каторжных работ. По сути, вердикт был справедливым, так как Монтагю Уильямс пишет в конце: «Позднее стало известно, что мисс Дэш была не единственной его женой».

И все же, как насчет «толпы свидетелей» (скажем, полудюжины), которые поклялись, что Малколм был в Лондоне, а не в Брайтоне? Профессиональные лжесвидетели, нанятые по системе Джагерса? Возможно. А как насчет управительницы отеля с ее показаниями о том, что капитан Макдоналд, а не подсудимый Малколм был в ее отеле? Интересно бы почитать полный отчет о судебных заседаниях. В кратком изложении, которое лежит передо мной, не сказано, спрашивали ли управительницу, не похож ли Макдоналд на Малколма, пусть даже она считала, что он и подсудимый разные люди. Еще один важный момент. Фамилию Макдоналд редкой не назовешь. Легко могло случиться так, что в одно и то же время в Брайтоне были настоящий Макдоналд и человек, назвавшийся Макдоналдом.

«Doubles» in Crime
Перевод Л. Володарской осуществлен по: Machen A. Dreads and Drolls. N. Y., 1927.

 

Тайна Юстон-Сквер

Несомненно, что убийство Матильды Хэкер на Юстон-сквер в 1878 году — одно из тех дел, которые должны быть помечены словами «и все же…». Несомненно, вердикт присяжных был справедливым с точки зрения закона, но…

Мисс Хэкер, живи она в более ранние времена, наверняка стала бы одной из тех «примечательных фигур», о которых мы говорили. Подобно мисс Бетти Болейн, она жила в Кентербери; подобно мисс Болейн, с неохотой тратила деньги. Однако она родилась позднее, поэтому не появлялась в приличном обществе ожившей и зловонной побирушкой и не готовила себе обед из протухшего мяса, подобранного на помойке и приготовленного на костре из капустных кочерыжек. У нас давно нет смелости на собственное мнение, и мисс Хэкер выражала себя единственно в отрицании — не платила налоги. Вполне обеспеченной старой женщине не нравилось платить налоги. Естественно, ей приходилось прятаться. Она меняла имена, меняла квартиры, чтобы ее не нашли, и продолжала воевать с кентерберийскими властями. Наконец, она назвалась как Гиш и сняла квартиру на Юстон-сквер — это место со временем изменило свое название — в доме номер четыре, который принадлежал мистеру и миссис Бастиндофф.

Подобно многим другим «примечательным фигурам» из хроник, она привыкла держать при себе шкатулку с крупной суммой денег.

Десятого октября 1878 года она написала письмо своему поверенному насчет какой-то собственности и ответ попросила направить «М. Б., почтовое отделение, Холборн». Четырнадцатого октября, в воскресенье, мистера и миссис Бастиндофф целый день не было дома, и мисс Хэкер оставалась в доме одна, если не считать служанку Ханну Доббс.

На другой день мистер Бастиндофф приказал служанке подняться к старой даме и получить у нее обычную плату за жилье. Ханна, как сообщил мистер Бастиндофф, живо бросилась вверх по лестнице со словами: «Иду», — и спустилась вниз с банкнотой в пять фунтов. Банкноту разменяли, вычли нужную сумму, а остальное было вновь вручено Ханне Доббс, трудно сказать, зачем.

Однако решим, что квартирантка получила сдачу. А теперь очень важный момент. Впоследствии миссис Бастиндофф свидетельствовала в суде, что утром в воскресенье, то есть четырнадцатого октября, Ханна сказала, будто ей показалось, что мисс Гиш (или Хэкер) собралась в тот же день уехать, даже, возможно, уже уехала. Это заявление служанки, по-видимому, не произвело особого впечатления на семейство Бастиндоффов, если в понедельник мистер Бастиндофф послал Ханиу за квартирной платой. Никто не помнит, чтобы он сказал: «Значит, она все-таки не уехала», — или еще что-нибудь в этом духе.

Однако после получения пяти фунтов, очевидно, мысль об исчезновении квартирантки начала понемногу тревожить сознание хозяев. Тем не менее еще два дня никто не удосужился заглянуть в комнаты старой дамы, да и потом наверх поднялись лишь для того, чтобы подготовить комнаты для новых жильцов. И там, как сообщила миссис Бастиндофф, она увидела пятно на ковре, и ей стало ясно, что кто-то его старательно замывал. Все же миссис Бастиндофф как будто не испугалась и не удивилась. Квартирантка исчезла, возможно, в воскресенье утром, в понедельник она отдала пять фунтов, в среду ее комнату обнаружили всю в темных пятнах; впоследствии будет доказано, что это были пятна крови. Однако пока странные обстоятельства воспринимались четой Бастиндоффов как нечто само собой разумеющееся.

Однако это не все странности, были и другие, не привлекшие к себе в то время особого внимания. Вскоре после пятнадцатого октября Ханна Доббс показала одному из детишек Бастиндоффов «Сонник», который, как она сказала, принадлежал мисс Хэкер. Другому ребенку она дала забавную игрушку, шкатулку квартирантки со сломанным замком. Еще она стала носить часы и цепочку, которых прежде на ней никто не видел. Однако, судя по словам Ханны, часы и цепочку ей оставил престарелый дядюшка, недавно скончавшийся в Байдфорде. Позднее, воспользовавшись чужим именем, она заложила их, и в конце концов стало известно, что изначально они принадлежали мисс Хэкер. Никакого дяди в Байдфорде не оказалось, естественно, не было и наследства. Вскоре после исчезновения старой дамы Ханна Доббс ушла от Бастиндоффов и сняла комнату. Так как ей было нечем заплатить за нее, то она оставила шкатулку в залог, и когда ее открыли, то обнаружили в ней несколько вещей, принадлежавших мисс Хэкер.

Это все, что касается исчезновения мисс Хэкер; теперь о ее возвращении. Через семь месяцев, то есть в мае 1879 года, в подвале дома номер четыре на Юстон-сквер затеяли уборку, так как один из жильцов пожелал держать там уголь. И вот тут объявилась мисс Хэкер. Она лежала в подвале мертвая с веревкой на шее. Однако труп идентифицировали без труда, да и кое-какие украшения, найденные при ней, были известны как принадлежавшие старой даме. Очень трудное дело, заметил Монтагю Уильямс, и все же Ханну Доббс признали виновной в убийстве. Судьей был мистер Джастис Хоукинс, известный своей суровостью по отношению к подсудимым. Однако тут это не имело значения. У Ханны Доббс видели вещи мисс Хэкер, тем не менее это еще не доказательство ее вины; это даже не доказательство того, что служанка знала об убийстве мисс Хэкер. Неизвестно, было ли доказано то, что (например) Ханна Доббс видела часы и цепочку у покойной мисс Хэкер; но даже если так, не исключено, что она получила их от кого-то еще, и этот человек мог убедить Ханну, будто мисс Хэкер подарила ему часы и цепочку.

Это дело имело очень странные последствия. Хайна Доббс стала знаменитой. Владелец «Полицейских новостей» заинтересовался ее делом и напечатал памфлет, в котором якобы излагалась истинная история мисс Доббс. Мисс Доббс признавалась в том, что у нее были особые отношения с мистером Бастиндоффом, прежде чем она поступила к нему на службу и во время ее службы в его доме. Тогда мистер Бастиндофф дал письменные показания под присягой, отвергая эти измышления, и на основании этих показаний его обвинили в лжесвидетельстве. Судьей вновь был Хоукинс. Ханна Доббс, бедно одевавшаяся во время своего судебного процесса, появилась на свидетельском месте в дорогом платье. Она поклялась, что ее связь с мистером Бастиндоффом началась осенью 1877 года, когда она служила в доме сорок два на Торрингтон-сквер. Ханна и еще одна девушка мыли окна, и мистер Северин Бастиндофф остановился поболтать с ними.

— Мы поговорили, а вечером или, может быть, через пару дней встретились и с тех пор часто встречались, пока я не поступила к ним на службу. И потом мы продолжали наши отношения.

Рассказ Ханны бьш подтвержден другими служанками. Две из них показали, что однажды вечером они ждали Бастиндоффа и заснули перед кухонным очагом, оставив входную дверь открытой. Двое полицейских обратили внимание на открытую дверь, вошли в дом, разбудили девушек и выпили с ними кофе. Девушки признали подсудимого как человека, которого они тогда видели, но оговорились, что в то время борода у него была подстрижена иначе. Мистер Джастис Хоукинс вновь вызвал в суд бывшего партнера Бастиндоффа, и тот рассказал, как Бастиндофф прежде стриг бороду, подтвердив тем самым показания служанок. Мисс Карпентер, держательница постоялого двора на Редхилл, показала, что в 1877 году Доббс и Бастиндофф вместе провели у нее ночь. Однако было замечено, что сия миссис Карпентер относится к подсудимому крайне отрицательно. Допросили Ханну Доббс. Оказалось, что ее уже обвиняли в воровстве, и это дало повод мистеру Джастису Хоукинсу объявить ее «дурной женщиной». Защита настаивала на том, что Бастиндофф в тот день, когда он якобы был на постоялом дворе с «дурной женщиной», на самом деле удил рыбу в совсем другой части страны, а с Ханной был его брат Питер Бастиндофф, очень похожий на Северина. К несчастью, люди, которые показали, что Северин удил рыбу, показали также, что Питер тоже удил рыбу, так что они не только не помогли защите, но еще больше запутал дело.

Единственным проблеском света в этом странном, трагическом и ужасном преступлении и самой надежной свидетельницей в пользу Северина Бастиндоффа оказалась его теща. Вы можете подумать, будто ей удалось смягчить каменные сердца присяжных; увы, нет. Северин Бастиндофф был признан виновным в лжесвидетельстве и приговорен к двенадцати месяцам тяжелых работ.

У этой странной истории нет счастливого конца. Никто не был повешен, хотя совершенно ясно, что по одному человеку, а возможно, и по нескольким, «плакала виселица», как по какому-то поводу заметило склонное пошутить шотландское правосудие.

The Euston Square Mystery
Перевод Перевод Л. Володарской осуществлен no: Machen A. Dreads and Drolls. N. Y., 1927.

 

Клуб исчезнувших

Одним жарким августовским вечером прекрасный юный джентльмен, можно сказать, последний в своем роде в Лондоне, вышел на площадь и зашагал по пустынной Пиккадилли. Верный традициям, верный им даже в пустыне, он в полной мере соответствовал предъявляемым ими требованиям; великолепный красно-желтый цветок на его отлично скроенном сюртуке из шерстяной ткани говорил о том, что он истинный сын гвоздики; шляпа, штиблеты и подбородок ослепительно сверкали; хотя уже много недель не было дождя, брюки были должным образом подвернуты, а положение трости с золотым набалдашником свидетельствовало о свободе от предрассудков. Однако — ах! — какие перемены произошли с июня, когда блестели листья, залитые солнцем, когда в окнах клуба мелькали люди, коляски мчались друг за другом по улицам, и в каждой из них улыбались девушки. Молодой человек вздохнул, вспомнив о тихих немноголюдных вечерах в «Фениксе», о неожиданных встречах на улицах, о поездках в Херлингем и множестве веселых обедов в приятной компании. Он поднял взгляд и увидел полупустой омнибус, медленно тащившийся посреди улицы, стоявшую перед «Погребами белой лошади» извозчичью карету (кучер заснул на своем месте) и опущенные жалюзи в «Бадминтоне». Он почти ожидал увидеть шиповник, грациозно тянущийся вверх на отеле «Космопол»; в самом деле, красота, если от нее что-то оставалось на Пиккадилли, спала глубоким сном.

Поглощенный печальными размышлениями, незадачливый Джонни не заметил, что по тротуару навстречу ему движется его двойник, разве что неизменная гвоздика была у двойника цвета сомон да трость — с серебряным набалдашником, как и должны были разниться два предмета, наделенные особым значением. Молодые люди приблизились друг к другу, одновременно обратили внимание на странный вид отлично одетого визави и призвали старого, как мир, бога.

— Клянусь Юпитером, приятель, какого дьявола ты тут делаешь?

Джентльмен, появившийся со стороны Гайд-парк-корнер, ответил первым.

— Сказать по правде, Остин, мне пришлось остаться в городе… э-э… из-за дел с юристами. А ты почему не в Шотландии?

— Знаешь, забавно получается, но меня тоже задерживают в городе дела с юристами.

— Неужели? Это ужасно! Такого быть не должно, иначе все идет вверх дном, правда?

— Клянусь Юпитером, правда! Я тоже так думаю.

Мистер Остин помолчал несколько мгновений.

— Куда ты направляешься, Филиппс?

Вся эта беседа проходила как нельзя серьезно с обеих сторон, правда, при упоминании «дел с юристами» в глазах обоих мелькнул огонек, однако сторонний наблюдатель сказал бы, что на юных плечах лежит груз веков.

— Я еще не решил. Предполагал тихо пообедать у «Азарио». Ты ведь знаешь, что «Бадминтон» закрыт, кажется, на ремонт, а я терпеть не могу «Младшего Уилтона». Пойдем со мной, пообедаем вместе.

— Клянусь Юпитером, почему бы нет? Адвокат подождет!

— Вот уж что правда, то правда. Закажем итальянское вино — в бутылках из-под масла — ты знаешь, о чем я говорю.

Джентльмены с серьезным видом развернулись и вновь зашагали по площади, предавшись размышлениям, несомненно, о многих проблемах. Обед в маленьком ресторанчике доставил обоим настоящее удовольствие, так же, как кьянти, которое они выпили в изрядном количестве. «Совсем легкое вино», — сказал Филиппc, и Остин согласился с ним, так что они опустошили квартовую бутыль и добавили к ней по паре стаканчиков зеленого шартреза. Выходя на тихую улицу и куря громадные сигары, рабы долга и «дел с юристами» ощутили призрачную радость, скрытую во всем, что их окружало, улица показалась им фантастической в тусклом свете фонарей, а одинокая звезда, сиявшая в чистом небе над их головами, своим цветом напомнила Остину зеленый шартрез. Филиппc согласился с ним.

— Знаешь, старина, — сказал он, — временами я тоже вижу все то странное… ну, знаешь, о чем пишут в журналах и в романах. Клянусь Юпитером, Остин, старина, мне кажется, я тоже мог бы написать роман.

Молодые люди бесцельно шагали, не совсем представляя, куда направляются, когда сворачивали с одной улицы на другую и хмельно рассуждали обо всем на свете. Серое облако медленно плыло с юга на север, затемняя небо, и неожиданно начался дождь, поначалу падавший редкими и тяжелыми каплями, а потом обрушившийся безжалостным шипящим потоком; сточные канавы переполнились, и дождевые капли прыгали на камнях. Оба Джонни припустились бежать так быстро, как только было в их силах, свистя и напрасно выкрикивая «Извозчик!», пока не промокли до нитки.

— Где мы, черт возьми, находимся? — не выдержал Филиппc. — Проклятье, ни малейшего понятия. Ведь мы должны были быть на Оксфорд-стрит.

Они пробежали еще немного и неожиданно, к своей неописуемой радости, заметили арку, которая вела в темный переулок или двор. Не произнося ни слова, они укрылись в ней, слишком благодарные счастливому случаю и слишком промокшие, чтобы говорить. Остин взглянул на свою шляпу, она была совершенно испорчена; а Филиппc вяло встряхнулся, словно уставший терьер.

— Как это все некстати, — пробурчал он. — Хорошо бы, сейчас появилась коляска.

Остин выглянул на улицу; дождь все еще лил как из ведра; он посмотрел назад и в первый раз обратил внимание на большой дом, неприветливо возвышавшийся на фоне неба. Он был темный и мрачный, разве что в одном месте сквозь ставни виднелся свет. Остин показал на дом Филиппсу, который поначалу не выразил интереса, но потом вдруг воскликнул:

— Черт подери! Теперь я знаю, где мы. Ну, не то чтобы знаю, но однажды был тут с Уильямсом, и он сказал мне, будто здесь находится какой-то клуб. Не могу вспомнить, как он назывался. Эй! Это Уильямс. Ты не скажешь, Уильямс, где мы находимся?

Господин, который миновал их в темноте и быстрым шагом напраалялся к дому, услышав свое имя, оглянулся в недоумении.

— А, Филиппc, что тебе нужно? Добрый вечер, Остин. Вы как будто промокли?

— Конечно, промокли; попали под дождь. Ты говорил мне, что здесь какой-то клуб? Если это твой клуб, пригласи нас с собой.

Мистер Уильямс пристально поглядел на обоих промокших джентльменов и, справившись с сомнениями, сказал:

— Что ж, джентльмены, если хотите, можете идти со мной. Однако прежде дайте мне слово чести, что никому не расскажете об этом клубе и о том, что увидите там.

— Конечно же, нет, — ответил Остин, — зачем нам рассказывать, правда, Филиппc?

— Правда, правда. Пошли, Уильямс, не сомневайся.

Все трое двинулись в направлении большого дома, который оказался к тому же очень старым и был похож на посольство из прошлого века. Уильямс свистнул, дважды постучал в дверь и свистнул еще раз, после чего господин в черном открыл им.

— Ваши друзья, мистер Уильямс?

Тот кивнул, и молодые люди вошли.

— Запомните, — прошептал Уильямс, — вы никого не знаете, и вас никто не знает.

Приятели кивнули, после чего дверь распахнулась и они вошли в просторную комнату, ярко освещенную электрическими лампами. Мужчины стояли группами, ходили туда-сюда, курили возле небольших столов, все было как в обычной курительной комнате. Присутствовавшие беседовали, но почему-то полушепотом, и время от времени кто-нибудь останавливал себя на полуслове и с тревогой поглядывал на дверь в противоположном конце комнаты, а потом отворачивался. Очевидно, кого-то ждали. Остин и Филиппc сидели на софе, не в силах стряхнуть с себя изумление; почти все лица были им знакомы. В странной курительной комнате неведомого клуба собрался цвет общества: несколько молодых аристократов, юноша, только что получивший огромное наследство, три или четыре модных художника и литератора, знаменитый актер и известный священник. Что бы это значило? Предполагалось, что в данный момент все они находятся в разных точках земного шара, и тем не менее они были тут. Неожиданно в дверь громко постучали. Все вздрогнули, а те, что сидели, вскочили со своих мест. Появился слуга.

— Господа, президент ждет вас, — сказал он и исчез.

Члены клуба стали один за другим выходить из комнаты, и оба гостя, присоединившись к ним, оказались в комнате, которая была еще больше первой, но почти совсем темной. Президент сидел за длинным столом и перед ним горели две свечи, едва освещавшие его лицо. Это был герцог Дартингтон, самый крупный землевладелец в Англии. Когда все члены клуба вошли, он холодно и жестко проговорил:

— Господа, вам известны наши правила. Книга подготовлена. Открывший ее на черной странице поступает в распоряжение комитета и мое лично. Пожалуй, пора начинать.

Кто-то стал тихо, но отчетливо произносить фамилии, и вызванный им человек подходил к столу, после чего наугад открывал большой фолиант, лежавший между свечами. В тусклом свете лица были почти неразличимы, но Филиппc услышал рядом стон и узнал старого друга, чьи черты были искажены почти до неузнаваемости охватившим его ужасом. Один за другим члены клуба открывали книгу, после чего удалялись в другую дверь. Наконец остался один человек — друг Филиппса. У него на губах выступила пена, когда он шел к столу, и задрожали руки, едва он прикоснулся к книге. Уильямс что-то шепнул президенту, прежде чем выйти, а потом вернулся и встал рядом со своими гостями. Ему едва удалось удержать их на месте, когда несчастный застонал в ужасе и упал на стол: он открыл книгу на черной странице.

— Прошу вас идти со мной, мистер Д’Обиньи, — сказал президент, и они вышли вместе.

— Нам пора, — проговорил Уильямс. — Дождь, верно, кончился. Помните о вашем обещании, господа. Вы присутствовали на заседании Клуба исчезнувших. Больше вы никогда не увидите этого молодого человека. Спокойной ночи.

— Неужели убийство? — с трудом выдавал из себя Остин.

— О нет, ничего подобного. Мистер Д’Обиньи, надеюсь, проживет еще много лет. Он исчезнет, просто исчезнет. Спокойной ночи. Вас ждет коляска.

Друзья отправились по домам, не произнеся больше ни слова. Три недели они не виделись, а когда встретились, оба выглядели больными и слабыми. Им было трудно ходить, и они старались не смотреть по сторонам, когда шли по Пиккадилли, чтобы не наткнуться взглядом на знакомое по ужасному клубу лицо. Неожиданно Филиппc остановился как вкопанный.

— Смотри, Остин, — прошептал он. — Ты видишь?

На рекламных щитах, разложенных рядом с тротуаром, пестрели заголовки вечерних газет, и на одном из них Остин прочитал то, что было написано большими синими буквами: «Загадочное исчезновение». Он купил газету и принялся дрожащими руками переворачивать страницы, пока не отыскал короткую заметку: «Мистер Сент Джон Д’Обиньи из рода сассексских Д’Обиньи исчез при загадочных обстоятельствах.

Мистер Д’Обиньи был в Стратдуне, что в Шотландии, откуда шестнадцатого августа выехал по делам в Лондон. Известно, что он благополучно добрался до Кинге-Кросс и отправился на площадь Пиккадилли, после чего пошел пешком. Говорят, в последний раз его видели на углу Гласс-Хаус-стрит, что идет от Риджент-стрит к Сохо. С тех пор о несчастном молодом человеке, которого очень любили в лондонском обществе, ничего не известно. Свадьба мистера Д’Обиньи была назначена на сентябрь. Полиция не дает разъяснений».

— Боже мой! Остин, это ужасно. Ты помнишь число? Бедняга, бедняга!

— Филиппc, мне, кажется, пора домой. Мне плохо.

О Д’Обиньи так ничего и не узнали. Однако надо рассказать самую странную часть этой истории. Друзья отправились к Уильямсу и обвинили его в том, что как член Клуба исчезнувших он виновен в ужасной судьбе Д’Обиньи. Сохраняя спокойствие, мистер Уильямс внимательно вгляделся в бледные лица своих приятелей и разразился громким хохотом.

— Ах, друзья, друзья, о чем это вы толкуете? Ничего более нелепого мне еще никогда не приходилось слышать. Говорите, Филиппc, что я показал вам дом, в котором якобы располагается клуб, когда мы были в Сохо? Правда, но это низкосортный клуб, в котором немецкие лакеи играют в карты. Боюсь, кьянти сыграло с вами дурную шутку. Тем не менее постараюсь убедить вас в вашей ошибке.

Уильямс позвал слугу, который поклялся, что весь август и он, и его хозяин были в Каире, и показал в качестве доказательства счета. Филиппc покачал головой, и молодые люди ушли. Следующим их шагом был поиск арки, где они укрылись от дождя, и в конце концов им удалось ее найти. Они постучали в дверь мрачного здания и посвистели, как это делал Уильямс. Дверь открыл респектабельный механик в белом фартуке, которого весьма удивил свист; он даже заподозрил, что стоявшие перед ним молодые люди слишком много выпили. В доме находилась фабрика, где изготавливали столы для бильярда, и находилась она в этом доме (как сказали соседи) уже много лет. Наверное, когда-то комнаты казались просторными и величественными, однако теперь большинство из них было поделено деревянными перегородками на три или четыре мастерские.

Филиппc вздохнул: больше он ничего не мог сделать для своего исчезнувшего друга; однако ни он, ни Остин не чувствовали удовлетворения. В пользу мистера Уильямса нужно сказать, что лорд Генри Харкурт уверил Филиппса, будто в середине августа видел мистера Уильямса в Каире; подумав, он сказал, что шестнадцатого августа, но без особой уверенности, и еще он заметил, что исчезновение из города известных людей можно объяснить множеством причин и без Клуба исчезнувших.

The Lost Club
Перевод Л. Володарской осуществлен no: Machen A. The Cosy Room. 1936.

 

Замечательная женщина

Душным августовским вечером на островке безопасности, расположившемся между грохочущими потоками экипажей, направляющимися с севера на юг Лондона и с юга на север, столкнулись нос к носу два человека, которые не виделись много лет. Тотчас узнав друг друга, они обменялись рукопожатием.

— Мой дорогой Вильерс, — сказал тот, что был постарше, лет сорока и седой, — наверное, уже прошло лет семь-восемь с нашей последней встречи. Я рад видеть тебя — очень рад снова видеть тебя.

— Приятно слышать, Ричардсон. Как это мы умудрились потерять друг друга из виду? Живем оба в Лондоне, и вот на тебе. Как твои дела?

— Спасибо. Неплохо, должен признаться. Ты ведь знаешь, что я вел дела в Индии, и в последние годы мне удалось весьма расширить мои связи. Сейчас, могу признаться, мы прочно стоим на ногах. А ты чем занимаешься?

Вильерс весело, как ребенок, рассмеялся.

— Ничем, Ричардсон. У меня нет времени для бизнеса. Я занят изучением такого предмета, на которое, боюсь, не хватит всей моей жизни.

— Правда? Что-нибудь научное?

— Да, потому что я изучаю Лондон; исследую его население от Криклвуд до Тутинг и от Турнхем-Грин до острова Собак. Ты знаешь французский язык Сохо? А идиш?

— Нет, конечно. Мистер Джоунс, который занимается нашей корреспонденцией, хороший лингвист, но я не припомню, чтобы он говорил о диалектах, которые ты упомянул. Боюсь, Вильерс, ты так и остался шалопаем; а я-то надеялся, что после смерти своего несчастного отца ты будешь торговать с Китаем.

— Нет, я продал свою часть. Меня это совсем не интересовало, к тому же я выгадал, так как получаю неплохой доход. Ты все еще в «Климентс-Инн»?

Мистер Ричардсон покраснел. Это был человек довольно сурового вида, с твердой линией рта и устрашающими бакенбардами. В сущности, он был добрым малым, но суховатым и не понимающим юмор. Тем не менее он покраснел и странная лукавая усмешка заиграла на его губах.

— Нет, Вильерс, я больше не живу в «Климентс-Инн». Я женат.

— Неужели, Ричардсон? Ты женат! Вот уж удивил. А я-то считал тебя типичным холостяком. Поздравляю. Когда же это случилось?

— Три месяца назад. Мы с женой познакомились случайно; в общем, мне пришлось ей помочь в споре с дерзким кучером, и наше знакомство перешло в привязанность. Вильерс, я очень счастлив.

— Ты это заслужил, Ричардсон, ведь ты хороший человек. Мне бы хотелось познакомиться с твоей женой.

— Почему бы нет? Ты завтра свободен? Отлично. Тогда приходи к нам на обед в шесть часов. Вот моя карточка.

Друзья расстались, стараясь использовать недолгую паузу в движении экипажей. Вильерс прочитал адрес на карточке: «Лаймс, Энджелина-Террас, Клэфем». Ему было в высшей степени любопытно, что за жену нашел себе этот добросердечный, суховатый горожанин; любопытство придавало остроту соусам, когда он обедал в итальянском ресторанчике на Риджент-стрит, и особый вкус — «фалерно». Даже когда он на другой день выходил с Клэфем-стейшн, любопытство все еще не оставило его.

Вильерсу понадобилось некоторое время, чтобы отыскать Энджелина-Террас. Это был совсем новый район, где два-три старых особняка с прелестными газонами и кедрами были переделаны под современное жилье, а в результате получился лабиринт новых «с иголочки» улиц, похожих друг на дружку как две капли воды, где все дома были построены по одному образцу из ослепительного белого кирпича с красной отделкой и зелеными ставнями. Жители считали свой район праздничным, художники плевались, а Вильерс отметил его как новую страницу в своем великом исследовании. Наконец он отыскал нужный дом и был проведен в гостиную. Ему хватило времени, чтобы разглядеть на круглом полированном столе большой том «Мемуаров преподобного Алекс. Макау из Данблатера», прежде чем в комнату вошел сияющий Ричардсон.

— Вот и хорошо, — сказал он. — Ты растопил лед, и теперь, надеюсь, мы будем часто видеться. Веселенькое местечко, правда? Лучше, чем грязные красные кирпичи постоялого двора? А вот и моя жена. Дорогая, позволь представить тебе моего старого друга Вильерса. Я как раз говорил, что отныне рассчитываю на его частые визиты.

Вильерс вздрогнул, словно его ударило током, когда в комнату вошла прелестная строгая женщина. Во время обеда ему удавалось поддерживать легкую беседу, в которой тон задавал Ричардсон. Миссис Ричардсон молчала и по отношению к Вильерсу была на удивление холодна. Ее муж то и дело обращался к ней, называя ее «моя дорогая Эгнес», но Вильерс вспоминал некую Мэри Рейнольдс, веселые обеды в том или ином ресторане, небольшие путешествия в Хэмптон и Ричмонд, запах пачули и зеленую комнату в «Гэйети». Ему даже как будто слышалось громкое хлопанье пробок, вылетающих из бутылок с шампанским (миссис Ричардсон пила воду из бокала для вина), и напевы французских песенок в стиле fin de siucle; и плавные речи Ричардсона звучали в его ушах, словно шорох волн вдалеке. Взглянув украдкой на даму, сидевшую во главе стола, Вильерс обратил внимание на бриллиантовуто брошь, которую сам когда-то подарил Мэри Рейнольдс. У него перехватило дыхание.

— У моей жены, — разглагольствовал Ричардсон, — есть по-настоящему прекрасные вещицы, унаследованные ею от дальнего родственника, сэра Лоренса Баллера из Болье-Парк в Норфолке. Эта брошь, которой ты, как я понимаю, любуешься, великолепна. После обеда, дорогая, ты должна показать Вильерсу свои украшения; от жемчужных колье невозможно оторвать глаз.

— Не думаю, чтобы мистер Вильерс интересовался бижутерией.

Она проговорила это жестко и даже с угрозой. Вильерс поклонился с загадочной улыбкой. Шампанское, пенившееся в бокалах, плясало у него перед глазами, а в ушах звучала смелая chanson. До чего же сильный запах пачули стоял в комнате; Вильерсу стало душно.

— Что-то ты сегодня неважно выглядишь, — сказал Ричардсон, провожая гостя. — Будь осторожен, там ступеньки.

— Спасибо. Теперь уже все в порядке. Наверное, виновата жара. Ужасная погода, не правда ли? Спокойной ночи, Ричардсон.

Вильерс ехал домой в состоянии оцепенения; ни о каком случайном сходстве и речи быть не могло. Слишком хорошо он помнил брошь. Через несколько дней, следуя неодолимому импульсу, он отыскал адрес городской конторы мистера Ричардсона и зашел к нему. Достойный господин вел себя скованно, и, хотя он излучал доброжелательность, его что-то угнетало, как человека, которому предстоит исполнить неприятный долг. Кульминация наступила, когда Вильерс предложил проводить его домой и закусить, чем придется.

— Дорогой Вильерс, ты знаешь, я всегда очень тебя любил, твой бедный отец был добр ко мне, и я очень сожалею. Но скажу откровенно, Эгнес настроена отрицательно. Очевидно, она что-то слышала о тебе (боюсь, Вильерс, ты никогда не отличался строгостью нрава), и она говорит, что как замужняя женщина не желает вновь встречаться с тобой. Меня удручает, верь мне, что я должен был сказать это, но, в конце концов, не мог же я заставить жену…

Вильерс смотрел на друга с идиотским удивлением, но при слове «жена» разразился громким хохотом, перекрыв привычный шум в Корнхилле. Он хохотал и хохотал, пока слезы не потекли у него по щекам.

— Дорогой Ричардсон, — проговорил он наконец, — я еще раз поздравляю тебя. Ты женился на замечательной женщине. До свидания.

Вильерс ушел, но даже сев в коляску, все еще не мог справиться с приступами смеха.

A Wonderful Woman
Перевод Л. Володарской осуществлен по: Machen A. The Cosy Room. 1936.

 

Двойное возвращение

«Двойное возвращение» — один из рассказов, публиковавшихся Артуром Мейченом в «Сент-Джеймс газетт» в 1890 г. В этот период он отошел от сказок о давно прошедших временах и переместил действие в рамки современной жизни. Этот рассказ принес ему огромный успех. Оскар Уайльд, бывший тогда на вершине славы, заранее предсказал, что «Двойное возвращение» вызовет «настоящий переполох». Даже сегодня читатели видят в нем наводящее на размышление, неожиданное по своим сюжетным поворотам повествование.

* * *

Экспресс с запада пронесся мимо Эктона, отчаянно сигналя, вздымая тучи пыли. Фрэнк Холсрл вытряхнул из трубки пепел и принялся укладывать свои разложенные по всему купе вещи: газеты, картонку со шляпой, кожаный саквояж и самое главное — широкого формата папку, тщательно завернутую в коричневую бумагу. Он взглянул на часы и пробормотал:

— Полседьмого. Через пять минут мы будем в Паддингтоне. С опозданием всего на пять минут, как ни удивительно.

Но он поздравил себя и железнодорожную компанию несколько преждевременно. Не прошло и трех минут, как поезд начал замедлять ход, скорость катастрофически падала. Наконец раздался скрежет тормозов и — мертвый стоп. Холсуэл взглянул через стекло на унылое пространство Вормвуд Скрабе. В соседнем купе кто-то объяснял причину остановки извиняющимся, но вполне авторитетным тоном:

— Видите, вон там напротив семафор? Если бы мы продолжали движение, то уже отправились бы на тот свет.

Холсуэл снова взглянул на часы и в нетерпении забарабанил каблуками по полу. Ну когда же, наконец, это кончится! Вдруг с резким ревом мимо загрохотал встречный поезд, и западный экспресс снова двинулся в путь. Холсуэл изумленно поморгал глазами. Ему показалось, что в вагоне лондонского поезда мелькнуло его собственное лицо. Это продолжалось всего секунду, и он не был уверен.

«Вероятно, отражение в стекле, — решил он. — Хотя, по-моему, двойник был в черном плаще. А у меня светлый. Но все равно, это не более чем отражение».

Экспресс медленно подошел к перрону. В конце концов он опоздал всего на десять минут. Фрэнк Холсуэл вскочил в экипаж вместе со своими свертками, от души радуясь, что обошелся в этой поездке без чемодана — у багажного вагона уже толклась возбужденная очередь за вещами.

— Сто пятьдесят три, Мэлл, Кенсингтон, — крикнул он вознице, стараясь перекрыть шум вокзала.

Кеб вяло потащился по пыльным улицам, которые выглядели еще грязнее обычного после голубой дымки моря, пурпурного вереска и залитых солнцем полей. Фрэнк был уже довольно известным художником, что называется, талант на взлете. Он ездил «за натурой» в Девон и Корнуэлл. Бродил с этюдником по уютным лощинам и плоским холмам, среди фруктовых садов, пожелтевших и побуревших к осени, по вересковым пустошам и сочным низинам, по каменистому побережью и среди скал, нисходящих в изменчиво-синие волны.

В Корнише он видел по дорогам бесчисленные древние кресты с загадочными переплетениями надписей. Они возвышались на забытых курганах, отмечая перекрестки. И вот теперь рядом с ним лежала большая папка, содержимое которой вызывало в нем невольное чувство гордости.

«Воображаю, как поразит всех моя весенняя выставка», — думал он.

Бедный Фрэнк! Ему уже не суждено было нарисовать ни одной картины. Но он этого не знал.

Повернув за угол, экипаж продвигался в западные кварталы, дребезжа по мостовой, мимо больших особняков, выходящих фасадами в парки. Мысли Холсуэла снова полетели назад, к новым знакомым, которых он завел в отеле в Плимуте.

«А забавный малый этот Керр, — усмехнулся он про себя. Хорошо, что я оставил ему визитку. Луи он понравится. Как все-таки странно, что он настолько похож на меня. Если, конечно, его побрить хорошенько. А то зарос, как леопард. Наверно, заедет к нам в скором времени — он говорил, что будет проездом в Лондоне. Мне кажется, он актер. Я никогда не встречал такого мастера подражать голосу и жестам. Интересно, отчего он так поспешно вчера уехал?»

— Эй, кебмен, это здесь! Остановите, пожалуйста. Номер сто пятьдесят третий.

Двойные дверцы кеба со звоном растворились, лязгнула и затем хлопнула за спиной калитка сада. Холсуэл взбежал по ступеням крыльца и забарабанил в дверь. Ее открыла горничная. На его приветствие и вопрос о здоровье хозяйки она не произнесла ни слова, глядя на него, как ему показалось, странными, полувопросительными-полуизумленными глазами. Но он уже несся прыжками вверх по лестнице в уютный будуар жены. Луиза лежала на кушетке. При его появлении она вскрикнула и сразу села, спустив ноги на пол.

— Фрэнк! Так скоро? О, как я рада! Я думала, тебя не будет целую неделю.

— То есть как «целую неделю»? О чем ты говоришь, дорогая Луи, ведь меня не было три недели? Разве ты не помнишь, я уехал в Девон в начале августа.

— Ну, конечно, дорогой. Но ведь после этого ты уже вернулся вчера вечером.

— Что? Я вернулся вчера вечером? Эту ночь я провел в Плимуте.

— Это не смешно, Фрэнк. Ты прекрасно знаешь, что вчера вечером около двенадцати ты постучал в дверь. Это вполне в твоем духе — ввалиться в дом среди ночи, когда никто тебя не ждет. Естественно, я полагала, что ты приедешь сегодня, как ты сам предупреждал в последнем письме.

— Луиза, дорогая, по-моему, ты бредишь. Вчера вечером меня здесь не было, говорю же тебе! Вот мой счет за гостиницу в Плимуте. Видишь, на нем сегодняшнее число.

Мисс Холсуэл оторопело уставилась на счет. Затем поднялась и позвонила в колокольчик. В комнате было очень жарко, казалось, она задыхается от душного воздуха лондонских улиц. Холсуэл прошел несколько шагов по комнате. И вдруг остановился и вздрогнул.

— Джейн, ответь мне, пожалуйста, приезжал ли мистер Холсуэл домой сегодня ночью? И ходила ли ты сегодня утром искать для него кеб?

— Да, мэм, по крайней мере…

— Что «по крайней мере»? Ты ведь сама проводила его к экипажу, так?

— Да, мэм, конечно, так и было. Но, прошу прощения, сэр, мне показалось, у вас сильно изменился голос, когда вы приказали кебмену ехать в Степни, хотя сперва говорили, что вам нужно на вокзал в Ватерлоо.

— Боже мой, вы что, сговорились? Я был в это время в Плимуте, я просто не мог быть здесь!

— Перестань, Фрэнк! Я поняла, ты шутишь. Посмотри, ты привез вчера вот это. Ты брал его с собой в Девон, помнишь?

Она держала в руках серебряный портсигар с его инициалами, выгравированными иа крышке. Это был ее подарок, он выронил его, когда гулял с Керром, и потом тщетно шарил в траве, горюя о потере.

Холсуэл взял портсигар в руки. Ему казалось, что он во сне, хотя через открытое окно вполне реально доносились голоса мальчишек-газетчиков: «Свежие новости! Специальный выпуск!» На город опускались сумерки, в комнате становилось темно. Внезапная догадка озарила его ум. Он вспомнил Керра, свое странное сходство с ним, вспомнил лицо, промелькнувшее в вагоне встречного поезда. Теперь он знал, кто поднял оброненный им портсигар, он очень хорошо знал, кто приходил к его жене вчера вечером.

Горничная была понятливой девушкой и потихоньку вышла. Никто не слыхал, о чем говорили в ту ночь супруги Холсуэл. Но еще до рассвета он уехал. Видимо, в Америку. Миссис Холсуэл умерла, не дожив до лета.

A Double Return
Перевод О. Дудоладовой осуществлен по: Machen A. The Cosy Room. 1936.

 

7Б, Кони-корт

Рассказ «76, Кони-Корт» ведется в том же невозмутимом тоне, создающем впечатление событий, что и «Двойное возвращение». Как многие лучшие рассказы Мейчена более позднего периода, он только указывает на странность хода вещей. Впервые опубликован в 1925 г.

* * *

Очень много лет назад, ныне покойный Стефен Филиппс, известный поэт и драматург, сам того не желая, оказался виновным в клевете. Одно время он проживал где-то на южном побережье, кажется, в Литтлхемптоие, и по слухам, добравшимся даже в наши края, уехал оттуда по очень странной причине: в доме водились привидения. Слухи проникли на Флит-стрит, и одна из газет прислала репортера, чтобы взять у поэта интервью. Его рассказ о доме, полном призраков, оказался поистине поразительным. Я забыл подробности и не могу вспомнить, каковы именно были шумы, или голоса, или явления, преследовавшие Стефена Филиппса, однако факт не подлежит сомнению — привидения действительно существовали и их было очень много. Но когда в газете появилось это сенсационное интервью, владелец дома подал в суд, обвиняя издательство в нанесении материального ущерба. Ни Филиппсу, ни газетчикам не приходило в голову, что они могут испортить репутацию дома и это сделает его непригодным для найма. Владелец же заявил, что из-за этой клеветы дом, когда-то занимаемый поэтом, уже полтора года остается без жильцов. У меня выпало из памяти, как закончилось дело, помню только, что кому-то из них, кажется, пришлось заплатить газете штраф. Но я воспринял это как предупреждение для себя и поэтому сразу заявляю: все имена и названия в нижеследующем рассказе вымышленные. Нет такого сквера, как Кони-Корт, не существует такого подворья, как Керзон-Инн (хотя Саут-сквер и Грейс-Инн когда-то были), и, значит, мне нет нужды скрывать подлинные события.

Тем не менее допустим, как и положено в рассказе, что все называется именно так, а не иначе. Тогда следует сказать, что Керзон-Инн находится где-то между Флит-стрит и Холборном и добраться туда можно лабиринтом кривых переулков и мощеных аллей, ограниченных железными столбиками. Подворье включает в себя небольшой холл (обратите внимание на замысловатое псевдоготическое украшение главного входа, датированного 1755 годом), огромное и очень старое, но все еще цветущее тутовое дерево, обнесенное невысокой оградкой, а кроме того четырехугольный дворик под названием сквер Эссей и еще один — сквер Кони-Корт. Там расположены девять жилых построек старинной темно-красной кирпичной кладки, которые были возведены еще в 1670 году. Входы украшены коринфскими пилястрами, как при входе на галерею, ведущую к королевской скамье в Темпле. Резьба деревянных крылец приписывается Гринлингу Гиббонсу — заблуждение, возникшее по причине неверно понятых аллюзий в одном из писем того времени. Но как бы там ни было, деревянных навесов над входами ровно девять и ни одним больше, поэтому вполне понятно недоумение управляющего, мистера Хеммингса, когда он получил чек на двадцать фунтов с таким сопроводительным письмом для усиления эффекта:

«Дорогой сэр, прошу вас получить чек на двадцать фунтов в качестве причитающейся вам ренты за истекший квартал сего года, за мои комнаты на Кони-Корт, 76, Керзон-Инн. Искренне ваш, Майкл Карвер».

И это все. Никакого адреса, никакой даты. На почтовой марке стояла литера N. Письмо было получено с первой почтой 11 ноября 1913 года. Так уж повелось с незапамятных времен, что ежеквартальная рента в Керзон-Инн вносилась не по общепринятым числам, а по шотландской традиции. Поэтому День св. Мартина, 11 ноября, был как раз днем оплаты и относительно этого недоумений не возникаю. Но все дело в том, что на Кони-Корт нет такого номера — 76, и в книгах гостиницы не значится такого постояльца, как Майкл Карвер. Мистер Хеммингс принялся за выяснение, но никто из ответственных лиц не смог помочь ему. Привратник, прослуживший на подворье сорок лет, уверял, что за всю свою службу не встречал подобного имени на дверных табличках пансиона. Тогда управляющий обратился к жильцам. Он обошел номера 6, 7 и 8, но безрезультатно.

В старых пансионах обычно оседают самые разнообразные люди. Основную часть номеров занимали офисы странных и незаметных компаний. На дверях у них висели таблички: «Трексел. Производственный синдикат, ЛТД», «col1_0Н.», «Комитет по охране водорослей: Дж. Нэш, секретарь». Было одно крошечное начинающее издательство во главе с молодым человеком, полагающим, что на стихах можно заработать. Кроме того, были частные жильцы, например, как значилось на одной из дверей, «Мистер и миссис Юджин Шелдон». Однако другие были помечены только инициалами: «А.Д.С.», «Ф.Х.С.», причем некоторые из них так и оставались для остальных жильцов всего лишь инициалами, потому что их обладатели никогда не появлялись среди дня. Они выползали по ночам, когда ворота были уже на запоре, и бродили взад-вперед по Эссей-сквер и Кони-Корт, пугливые и неслышные, не глядя друг на друга и не разжимая губ. Управляющий прошелся и по этим личностям, но ни один из этих людей не смог ничего поведать о Майкле Карвере, хотя кое-кто жил в своих комнатах уже по тридцать лет.

Назавтра после Дня св. Мартина как всегда состоялось квартальное заседание общества «Пансион», и озабоченный Хеммингс изложил обстоятельства дела президенту и членам правления. После долгих рассуждений решили принять все как есть. С тех пор в Керзон-Инн стали квартал за кварталом приходить чеки на 20 фунтов с формальным извещением. Ни обратного адреса, ни даты отправления, все с той же литерой N, означающей Северный округ. Дело регулярно представлялось на суд правления, и неизменно выносилось решение: оставить все как есть.

Так продолжалось до Дня св. Мартина 1918 г. Как всегда пришел чек. Однако сопроводительное письмо было несколько иным, а именно:

«Дорогой сэр, прошу вас получить чек на двадцать фунтов в качестве причитающейся вам ренты за истекший квартал сего года, за мои комнаты на Кони-Корт, 76, Керзон-Инн. В моей гостиной большое сырое пятно на потолке, мне кажется, от трещины в крыше. Буду благодарен, если вы немедленно примете меры. Искренне ваш, Майкл Карвер».

Управляющий почувствовал себя полным болваном. Какая протечка крыши может быть в номере, которого нет ни на Кони-Корт, ни во всем подворье! И каким образом правление будет принимать меры к несуществующей крыше! На завтрашнем заседании мистер Хеммингс молча положил письмо на стол: оно говорило само за себя. Президент внимательно прочел его. Затем письмо внимательно прочли десять членов правления. Один из них, бывший стряпчий, предложил сделать запрос в банк мистера Карвера.

— Иной раз приходится блефовать и перед банкирами, — сказал он с надеждой.

Но мистер Карвер был клиентом банка Телсона, и стряпчему следовало бы это знать. Хеммингс получил от них вежливое уведомление в том, что мистеры Телсоны не имеют привычки обсуждать дела своих клиентов с посторонними. Таким образом, на некоторое время дело заглохло. Однако в следующий раз обычный чек от мистера Карвера сопровождался весьма неприятным письмом, выражающим недовольство, что его просьбе не было оказано должного внимания, а между тем сырое пятно распространилось по всему потолку, и штукатурка грозит рухнуть на ковер. «Буду чрезвычайно признателен, если крыша будет починена немедленно» — так заканчивалось это послание. Президент и члены правления снова принялись разбирать дело. Кто-то сделал предположение, что все это просто розыгрыш любителя шуток, а другой прибавил: «Притом сумасшедшего», но эти предположения были отклонены как безосновательные. Под конец заседания правление вынесло вердикт: оставить все как есть.

В очередной день оплаты чека не оказалось. Пришло только письмо, где говорилось, что мебель жильца покрылась плесенью, а во время дождя он вынужден расставлять по комнате посуду, чтобы собирать воду. В конце письма мистер Карвер заявлял, что решил прекратить оплату помещений, покуда не будет починена крыша.

Вскоре произошло нечто еще более странное — и это именно то событие, из-за которого история могла стать клеветнической, если бы в действительности существовало такое подворье, как Керзон-Инн, или такое место, как Кони-Корт. Третья пара комнат справа от номера 7, Кони-Корт, была свободна от жильцов, стряпчих или агентов, и одна вдова с дочерью заняли ее. «Грязновато, зато тихо», — сказала она своим знакомым. Однако комнаты оказались далеко не тихими. Ночь за ночью, в полночь или в час, а то и в два, в три часа ночи они вместе с дочерью просыпались от внезапной громовой игры на фортепиано, всегда одной и той же музыки, после чего уснуть было уже совершенно невозможно. Вдова пожаловалась управляющему. Мистер Хеммингс вместе с плотником проверил помещения и был вынужден признать, что ничего не понимает.

— У нас никогда не было жалоб от Джексона или Даулинга, — пожал он плечами, и вдова ответила, что эти господа, видимо, уходили ночевать в другие места.

Тогда управляющий решил продолжить осмотр. В конце коридора верхнего этажа находилась старая лестница, ведущая на чердак.

— А что у вас на чердаке? — поинтересовался мистер Хеммингс.

— Там свалена всякая рухлядь, оставшаяся после жильцов, — ответил плотник.

Они поднялись на чердак, освещенный крохотным слуховым оконцем. Здесь стояло полуразбитое пианино, в котором едва сохранилась дюжина струн, покрытый плесенью кожаный саквояж, два непарных мужских носка, пара брюк и несколько разрозненных листов нот с фугами Баха. В кровле имелась трещина, и все было пропитано затхлой сыростью.

Крышу починили, а хлам вынесли вон. Ночные оргии прекратились. Через год пожилая вдова была на концерте. Внезапно она вздрогнула и побледнела.

— Это та самая жуткая музыка, про которую я вам рассказывала, — прошептала она своей подруге.

Прославленный пианист играл фугу си мажор Иоганна Себастьяна Баха.

Ни президент, ни правление, ни мистер Хеммингс никогда больше не слышали о жильце номера 76, Кони-Корт.

7В Coney Court
Перевод О. Дудоладовой осуществлен по: Machen A. The Cosy Room. 1936.

 

Розовый сад

Сборник коротких рассказов Артура Мейчена под названием «Нефритовый орнамент» был опубликован в США в 1924 г. Альфредом Кнопфом. Первое, что бросалось в глаза при знакомстве с книгой, — ее откровенно эстетическое название, рассчитанное на ценителей утонченности подлинного декаданса.

По первоначальному замыслу эти миниатюры не претендовали на какую-либо общность темы и создавались как отдельные стихотворения в прозе — то есть в наиболее характерной для французского декаданса форме. Однако в них прослеживается единство не только по форме, но и по основной мысли. Три из них, приведенные здесь, посвящены таинственной чистоте пробуждающейся женской сексуальности — теме, совершенно новой для Мейчена, не появлявшейся в его более ранних произведениях.

* * *

И тогда, неслышно ступая босыми ногами, она приблизилась к окну, распахнула его и выглянула в ночной сад. Комната позади нее была окутана таинственным полумраком. Стулья и столики приняли зыбкие колеблющиеся очертания; на расшитых индийских гардинах, драпирующих двери, дрожал чуть заметный призрачный отблеск тальковых лунных лучей. Цвет желтых шелковых занавесей, обрамляющих кровать, еле угадывался в сумраке спальни, а подушка и простыни лежали смутным молочно-белым облаком.

Она снова повернулась к окну и увлажненными от нежности глазами стала смотреть на озеро, смутно мерцавшее в глубине сада. Она не могла спать и даже просто лежать в постели. Было поздно, прошла уже большая часть ночи, но она не могла спать. Серп луны медленно поднимался сквозь тонкие, как паутинка, облака, тянувшиеся длинной грядой от востока к западу. Из темной воды струился бледный свет, словно восходила из глубины еще одна неведомая планета.

Она смотрела вдаль глазами, ждущими чуда, и видела легкое колыхание тростника у восточного берега. Его темная зубчатая стена, увенчанная копьями стеблей, была пронизана трепетными бликами, будто инкрустация серебром и жемчугом по резному черному дереву, и ущербная луна державно стояла в центре неколебимого покоя небес.

Под сенью тростника слышалось сонное перекликание и тихий плеск — это водоплавающие птицы уже почувствовали приближение рассвета. Посередине озера возвышался белый пьедестал с золотым орнаментом, и на нем, весь облитый лунным сиянием, стоял мраморный ангел со свирелью у губ.

За озером раскинулся старинный парк, постепенно переходящий в дикий лес. Его совсем скрыла густая тень облака, проплывающего под серпом луны. А за лесом, далеко-далеко вставали едва различимые силуэты гор, серые полосы облаков и крутой, уже слегка побледневший небосклон. Она пристально глядела туда задумчивыми глазами, окунувшись в тишину, затерянная в волнах полутеней и полусвета. И в прохладу туманного, пронизанного серебром воздуха она простирала свои тонкие белые руки и не узнавала их.

Отвернувшись от окна, она сложила себе на персидском ковре диван из подушек и полусидела-полулежала там, неподвижная и сосредоточенная, словно поэт, грезящий под розовым кустом в волшебном краю. Да, в природе нет ничего реального, только мерцающий флер видений, трепет переменчивых фигур и пятен света. Он говорил ей, что есть лишь одна сущность, одна наука, одна религия — и назвал ей это великое слово. Он говорил, что внешний мир — не что иное, как игра светотени, которая то скрывает, то обнаруживает истину. И теперь она в этом убедилась.

Он говорил ей, что восторг души — это путь проявления невыразимых тайн того мира, который выше разума, который постигается только чувством, — и теперь она в это верила. Она никогда не сомневалась ни в одном его слове, с первого момента их встречи месяц назад. Она взглянула тогда вверх, потому что сидела у самой воды в увитой цветами беседке, а отец спускался по тропинке меж розовых кустов, ведя к ней незнакомца, тонкого и темноволосого, с острой бородкой и меланхоличными глазами. Когда она подала ему руку, он что-то тихо произнес, и она услышала не совсем понятные стихотворные строки, прозвучавшие словно эхо отдаленной музыки. Потом он повторил ей те слова еще раз:

Почему ты сказал, что я сбился с пути? Я иду среди роз. Разве заблудится тот, кто вошел в розовый сад? Любящий в доме любимой не одинок. Я среди роз. Почему ты сказал, что я сбился с пути?

Его голос, читающий странные стихи, захватил ее. В ней вспыхнул восторг совершенного знания. И вот сегодня, когда она глядела из окна в серебристый сумрак ночи, к ней снизошло понимание того, что прежний мир больше не существует. Отныне она не являлась частицей этого сада, этого озера, этого леса и всей той жизни, которой жила до сих пор. На память пришла еще одна строка, которую произнес он:

Королевство туманное Я Мы покидаем, и дом твой разрушен.

Сначала это прозвучало почти бессмыслицей — если он вообще способен говорить бессмыслицу. Но теперь она въявь ощущала эти слова и дрожала от их значения. Это сама она ныне разрушена. По его приказу она уничтожила свои прежние чувства и мысли, все что любила и что отвергала, все те привязанности и привычки, которые унаследовала от родителей. Прежняя жизнь теперь полностью отброшена прочь.

Стало светать, и когда восток заалел, она уснула, прошептав в полузабытьи: «Почему ты сказал, что я сбился с пути?»

The Rose Garden
Перевод О. Дудоладовой осуществлен по: Machen A. Ornaments in Jade. N. Y. Alfred Knopf, 1924.

 

Цыгане

Из чащи леса поднималась тонкая бледно-голубая струйка дыма — там расположился лагерь кочующих медников.

На склоне дня Мери оставила мать в обычных хлопотах по хозяйству и, утомленная долгим зноем, вышла из дому. Она собиралась сходить в Грин навестить дочку лекаря, но неожиданно для себя выбрала совсем другую дорожку, которая тянулась через огороды, круто спускалась в лощину и терялась в сумрачных зарослях леса.

Наверно, этого не следовало делать, но ее так разморило от жары, что болтать с подругой расхотелось. Обожженная солнцем тропинка весело бежала через изгороди на коричневых августовских полях, и душные облака пыли над дорогой, ведущей в Грин, вскоре остались далеко в стороне. На опушке она вновь заколебалась, но тропинка уже нырнула в прохладный лес, под раскидистые ветви дубов, мимо высоких стеблей сочной лесной травы.

Ее мать, заботливая и добродетельная женщина, говорила ей недавно о грехе несдержанности, о том, что надо избегать опрометчивых поступков и не в меру энергичных жестов. Разве можно вбегать в дом так стремительно, как получилось у нее намедни, да еще кричать громким голосом только потому, что розы в саду «пылают как пламя»? Розы и впрямь хороши, но это не повод, чтобы позабыть об окружающих.

— Я понимаю, дорогая Мери, — сказала она, — ты поступила так ненарочно. Ты и в самом деле была взволнована, и я рада, что красота природы трогает тебя. Но пора научиться сдерживать свои чувства.

Она взглянула на дочь с непонятной печалью, словно хотела добавить что-то еще, но не нашла подходящих слов, а вместо этого спросила:

— Ты не видела Альберта Мурхауза с тех пор, как вы играли в теннис? Я хочу пригласить его к нам во вторник, ты не против?

Мери не поняла связи между своей несдержанностью и приятным молодым адвокатом, а теперь, ступая босыми ногами по тенистой тропке, почему-то вспомнила предостережение матери. Мери казалось, что травинки, точно нежные пальчики, гладят ей щиколотки и освежают колени, но она старалась не думать об этом, зная, что мать не одобрила бы таких мыслей.

А что за чудеса раскинулись вокруг! Будто пышное зеленое облако клубилось под ногами. Яркий солнечный свет проливался сквозь листву, дробился в траве и превращал все кругом — и стволы деревьев, и венчики цветов, и ее собственные руки — в нечто небывалое, преображенное в иную сущность. Ей и прежде случалось ходить по этой тропинке, но сегодня здесь было совсем иначе. Какое-то таинственное обещание переполняло ее, и оно почти сбывалось за каждым изгибом тропы.

Сегодня простое желание побыть одной в глубине леса вызывало острую тайную радость, которая все усиливалась по мере того, как сгущался лесной сумрак и плотнее обступали ее деревья. Она распустила свою темную косу и, когда солнце проглянуло в просвет над упавшим деревом, заметила, что волосы у нее совсем не каштановые. Они были бронзовые и отливали золотом, искрясь на простом белом платьице.

Она подошла к роднику, обложенному камнями, чтобы посмотреться как в зеркало. Но решилась взглянуть в неподвижную темную воду только после того, как стыдливо огляделась по сторонам и прислушалась к каждому звуку. Склонившись наконец над сумрачным водоемом, она увидела под гладкой как стекло поверхностью застенчивую нимфу с волосами червонного золота и лицом, будто выточенным из сияющей слоновой кости. Она улыбнулась — и розовые губы лесной феи тоже приоткрылись, словно намекая на известный только им обеим секрет.

Отойдя от родника, она заметила в просвете между деревьями сизый дымок костра и вспомнила свою детскую боязнь цыган. Оглядевшись с опаской, выбрала в траве местечко помягче и прилегла, напряженно прислушиваясь. Этих людей в селении называли «ужасными», но она испытывала неизъяснимое удовольствие, улавливая их плавную речь, чарующую, как первобытный напев или невнятное причитание. Эти чуждые интонации и неожиданные созвучия казались естественным отголоском лесных дебрей — шума ветра, пронзительных криков птиц, стремительного движения пугливых лесных созданий.

Она сделала еще несколько осторожных шагов, пока не показалось меж ветвей красное пламя костра. Голоса стали четче, но все равно походили на колдовские заклинания. Ах, если бы у нее хватило смелости выйти на поляну, где расположился этот странный лесной народец! Но она не решилась. Усевшись под деревом, с волнением ждала — вдруг кто-нибудь пойдет по тропинке и увидит ее.

Шестеро или семеро мужчин, столько же женщин и ватага дивных ребятишек сидели на корточках возле костра и лепетали между собой на своем певучем языке. Все эти люди были странно одеты, приземистые и коренастые, с высокими скулами, матово-желтой кожей и черными раскосыми глазами. И только один или двое молодых мужчин обладали дикой красотой греческих фавнов, чьи лица можно увидеть лишь в переменчивом отблеске костра или под узорной тенью листвы. На самом деле это были совсем не цыгане, а потомки горных мастеров с Урала или Алтая, выродившиеся в кочующих медников. Их пращуры ковали бронзовые боевые топоры, а они жили тем, что лудили продырявленные котелки и чайники. Всматриваясь в их быт, Мери чувствовала, что ей нечего бояться.

Солнце зашло за облако, и в воздухе посвежело. Туман заклубился среди деревьев, голубой туман, похожий на дым костра. Внезапно молодой фавн отдалился от остальных, направляясь в ее сторону, и девушка проворно спряталась в зарослях остролиста. Сердце у нее отчаянно колотилось, словно сбывалось таинственное обещание, томившее ее всю дорогу. Юноша с обнаженным торсом прошел по тропинке мимо нее. Невысокий и ширококостный, он был похож на бога Гефеста, и невыразимая мощь играла в каждой мышце его словно отлитого из бронзы тела. Он приблизился к роднику и стал умываться, плеская ладонями и шумно фыркая. Его лохматые черные волосы превратились в груду тонких металлических колечек, с которых стекала вода. Девушка не могла оторвать глаз от его рельефных плеч и рук. А он вдруг обернулся, ощутив на себе взгляд, и пронзил заросли своими огненными глазами. В невольном испуге она зажмурилась, и порыв ветра пронесся по густой зеленой листве. Когда она открыла глаза, у родника никого не было. Помедлив еще немного в своем укрытии, девушка осмелилась выйти. На том месте, где стоял он, она нашла гладкий зеленый камешек с затейливым орнаментом. Это был нефритовый амулет с дырочкой посередине.

В эту ночь медники собирали свой лагерь в дорогу. Мери бежала через лес, торопясь успеть до захода солнца и, только выйдя в поля, обернулась. Густые тучи далеко на горизонте приобрели темно-красный отблеск, а на вершине лысого холма стоял догорающий солнечный диск. Вереница фантастических черных фигурок прошла на фоне алого диска, двигаясь след в след длинной тонкой цепочкой. Каждый сгибался под тяжестью огромной ноши, и дети брели позади, как сказочные гномы. Она узнала его, он шел первым, и тяжелая поклажа не могла изменить вольного разворота его плеч.

А потом, уже лежа в постели в своей белой комнатке, она ласкала пальцами маленький зеленый камень, странную вещицу с резьбой, нанесенной неведомым мастером из глубокой древности. В порыве нежности она прижала его к щеке. Нефритовый орнамент сверкнул на фоне сияющей слоновой кости, и червонное золото пролилось на него.

Она тихо рассмеялась от невыразимой радости и произнесла несколько слов, перешедших в шепот. Она задавала самой себе удивленные вопросы, смущенная такой непонятной радостью. Но ни слова не сказала матери о своем опрометчивом поступке.

The Turanians
Перевод О. Дудоладовой осуществлен по: Machen A. Omaments in Jade. N. Y. Alfred Knopf, 1924.

 

Макушка лета

[54]

В лучах вечерней зари старый фермерский дом на вершине холма принял бледно-розовый оттенок. И затем, когда от реки поползли сумерки, потемнел и засиял ярче. Беленые стены вспыхнули, будто свечение исходило от них, — так наполняется светом ранняя вечерняя луна, когда тускнеют потухающей зарею облака. Раскидистый боярышник за амбаром превратился в черный, тонко очерченный силуэт на фоне неопределенной голубизны послезакатного неба.

Сидя на ступеньках моста, Леонард наблюдал за этими превращениями с чувством неизъяснимого душевного равновесия, не замечая, что трубка его давно погасла. Ветер утих, и только легкий плеск воды у берега нарушал глубокую тишь летнего вечера. И хотя он знал, что остановился в этом доме, погруженном в заросли алых и белых роз, но никак не мог поверить в реальность всего этого великолепия — и неземное мерцание стен, и чистая мелодия бегущей у ног воды.

Контраст его нынешней жизни с Лондоном казался непостижимым, в это с трудом верилось и этого нельзя было охватить разумом. Всего несколько часов назад его уши глохли в сутолоке улиц от лязга фургонов, грохочущих по каменной мостовой, от скрежета экипажей и дребезжания тяжелых омнибусов. И всю дорогу сюда он продолжал ощущать снующие толпы в уличных водоворотах, несущиеся с запада на восток и с востока на запад, утратившие разум в вечном стремлении.

Все бурлило и сталкивалось в непрестанном приливе и отливе множества лиц. Сплошной серый зной, смешанный с едким дымом, вызывал тошноту, и за гчстой завесой пыли не было видно неба.

Каким же волшебством он обрел это облегчение, это всеобъемлющее безмолвие! Его убаюкивал едва различимый шорох воды, набегающей на камни, его глаза смотрели на долину, постепенно меркнущую среди теней сгустившихся сумерек, и ноздрей его коснулся пряный аромат летней ночи, как чудодейственное снадобье против всякой боли души и тела. Он провел ладонями по росистым листьям травы и освежил горячий лоб, будто смыл с него суету и тревоги города. Интересно, какие запахи составляют этот волшебный ночной букет? Пахло листьями краснотала, нависшего над водой и даже в полдень не пропускающего к ней ни одного луча солнца, пахло душистой травой с остывающих лугов, волны запахов накатывали с высоченных кустов, покрывающих пологий склон холма, у подошвы которого текла река. Но самый сладкий запах, точно прилетевший из мира грез, дарили дикие красные розы, растущие везде, куда ни кинь взгляд.

Наконец магическое свечение белых стен, зачаровавшее его, совсем погасло, и он пошел вверх по склону холма. Две его комнаты располагались в конце длинного приземистого дома, и хотя туда можно было попасть по коридору из большой кухни, он пошел через сад, мимо влажных от росы роз, к отдельному входу. Он мог уходить и возвращаться, когда вздумает, не встречаясь с хозяевами, потому что, по выражению добродушного фермера, у него был как бы собственный домик. Он запер дверь и зажег на каминной полке две свечи в начищенных медных подсвечниках. Потолок в комнате был низким, пересеченным беленой балкой. По стенам, не совсем ровным и гладким, висели вышивки и выцветшие репродукции. В углу красовался буфет со стеклянными створками, выставляя на обозрение затейливо расписанный местный фарфор старинной формы.

Комната была наполнена той же тишиной, тем же трогательным умиротворением, как сама ночь и как все в этом прекрасном мире. И Леонард чувствовал, что именно здесь, сидя за громоздким старинным бюро, он найдет сокровище, которое тщетно искал в другом мире. Несмотря на усталость, он знал, что пора пришла. Снова раскурив трубку, он стал просматривать свои бумаги. Потом долго сидел за бюро без движения, размышляя о чем-то неясном, охваченный удовольствием незыблемого покоя. Внезапно в мозгу вспыхнула мысль. Словно в экстазе, он принялся быстро писать, страшась утратить так счастливо найденный образ.

Его окно светилось до самой полуночи. Наконец он отложил перо, и вздох глубокого удовлетворения завершил оконченный труд. Но и теперь желание сна отступило, заглушенное таинственным зовом ночи. Он желал испить влажности бархатистого воздуха и полночной росы, вкусить душистой темноты и безмятежности. Осторожно заперев за собой дверь, медленно прошел среди персидских роз и взобрался на большой камень ограды. Луна восходила на небесный трон во всем своем величии. Внизу раскинулось селение, словно написанная маслом старинная картина, а на холме за фермерским домом начинался непроглядный лес. Этот лес манил его еще тогда, когда он любовался заходом солнца, но ночью сумрачная чаща была еще желаннее, еще загадочней и только теперь могла открыть свои самые сокровенные тайны.

Он двинулся по тропинке, которую приметил еще днем, и, дойдя до опушки, оглянулся. Фермерский дом, завешенный ночным мраком, бесследно потонул в пространстве.

Осторожно ступая по хрупким стеблям, он вошел под кроны и позволил едва различимой тропке увести себя из мира реальности. Ночь была наполнена шорохами, сухим потрескиванием. Казалось, кто-то настороженно прячется от него в темноте, боясь и желая таинственной встречи. Недавнее торжество завершенного труда выпало из памяти, душа блуждала в иной немыслимой сфере, в которую прежде попадала лишь во сне. Он двигался среди теней, не имеющих ни окраски, ни формы, сотворенных из полумрака и отраженного света. Утратив всякое чувство направления, он сошел с тропы и стал пробираться сквозь подлесок, борясь с гибкими ветками, которые цепляли за одежду.

Внезапно пришло освобождение, и лес раздался в широкий проход, возникший в самой чаще. Луна стояла над вершинами, проливая бледно-зеленый свет на дорогу, которая вела к большой поляне, окруженной амфитеатром деревьев. Может, это древний великий путь, по которому шли на Лондон римские легионы. Утомленный борьбой с лесными зарослями, он прилег под деревом и бездумно глядел на луну и окрестности. Вдруг легкая тень побежала по траве, и он подумал, что это ветер колышет ветки. Но в тот же миг на дороге появилось смутное белое видение — обнаженная девичья фигурка, за ней другая и еще несколько.

В руке Леонарда была трость, и он, не помня себя, сжал ее с такой силой, что ногти впились в ладонь. Среди призрачных фигур была дочка фермера, которая встречала его днем на станции. Рядом шли другие, такие же скромные девушки, простые и бесхитростные жительницы английской деревни.

Они прошли мимо, не стыдясь и не прячась, и он видел их тихие улыбки и плавные движения. Видел такую ослепительную чистоту человеческой души, которую, как он думал, этот мир давно утратил.

Белые фигуры, украшенные венками из роз, прошли на поляну, и нависающие ветви скрыли их от его глаз. Но он никогда не сомневался в том, что это было на самом деле.

Midsummer
Перевод О. Дудоладовой осуществлен по: Machen A. Omaments in Jade. N. Y. Alfred Knopf, 1924.

Ссылки

[1] См.: От. 21, 22.

[2] Горы прыгали, как овны, и холмы, как агнцы ( лат .).

[3] Тот, Кто превращает скалу в озеро и камень — в источник вод (лат.).

[4] Радуйся (лат.).

[5] Мы как бы утешились. Приходящие же придут с ликованием, неся свои снопы (лат.).

[6] Ис. 54: 11–12.

[7] Ос. 14: 6–8.

[8] От. 4: 3.

[9] Камень преткновения и краеугольный камень (лат.).

[10] Вид лимона.

[11] Здесь: соответствующие (лат.).

[12] Предыдущие поколении, прошлые времена ( лат .)

[13] Путь к небесному человеку.

[14] Древнее общесемитское божество плодородия, вод, войны.

[15] Невидимая магическая гора (лат.).

[16] Молись за нас во все века веков, амен, аллилуйя (лат.).

[17] Как сказал бык, в варварском народе, о Господи (далее непереводимый набор букв) (лат.).

[18] В чем содержится хорошее вино? (лат.)

[19] Набор не связанных между собой слов.

[20] Той же сущности, того же существа (лат.).

[21] Приемлемо! Принимается! (лат.)

[22] Инклюзивный. Букв. «заключающий в себе», т. е. распространяющийся на более широкий круг предметов ( лат .).

[23] Тем лучше (лат.).

[24] Следовательно, Бога нет (лат.).

[25] Напиток, питье (лат.).

[26] Главная фигура (лат.).

[27] Только Вакхид (лат.). Вакхид — потомок Геркулеса.

[28] Здесь: основная чувственность ( лат .).

[29] Доброе вино (лат.).

[30] Мир с вами, амен, придите по возможности ( лат .).

[31] Здесь: единственный вход (лат.).

[32] Пьяница (англ.).

[33] В третьей книге романа «Гаргантюа и Пантагрюэль».

[34] Здесь: радует (лат.).

[35] Сочинение профессора Базельского университета Эммануила Кенига, посвященное алхимикам и астрологии.

[36] Ум, рассудок, разум; мыслительная способность человека (лат.).

[37] Что мы знаем? (фр.)

[38] Невидимое божество ( лат .).

[39] Верно, ибо невозможно ( лат .).

[40] См. картину английского живописца и графика Джона Эверетта Миллеса (1829–1896) «Рыцарь Эррант».

[41] 1831–1832 гг.

[42] Следовательно (лат.).

[43] Разность (лат.).

[44] Последующий кредит (лат.).

[45] Здесь: достижение, осуществление мечты (франц.).

[46] Центр Лондона и средоточие торговли.

[47] Томас Овербери

[48] Т. Ширли

[49] Состав преступления; совокупность признаков, характеризующих преступление; вещественное доказательство, основные улики.

[50] Оранжево-розовый.

[51] Конец света (франц.).

[52] Песенка игривого, часто фривольного содержания.

[53] Здание суда в Лондоне.

[54] Народное название праздника Ивана Купалы.