Глава I
Сегодня, четырнадцатого марта 1611 года, я выехал из своих владений на Бильском озере и отправился в Курсьон к старику Боккару, собираясь положить конец затянувшимся переговорам о продаже принадлежащей мне рощи близ Мюнхвайлера. Старик вел со мной продолжительную переписку, добиваясь снижения цены. В ценности этого лесного участка не могло быть сомнений, тем не менее старый Боккар всерьез намеревался выторговать у меня хоть сколько-нибудь. Однако, так как у меня было достаточно оснований оказать ему любезность и, кроме того, я нуждался в деньгах, чтобы помочь своему сыну, состоявшему на службе и обрученному с белокурой голландкой, устроить хозяйство, я решил уступить и поскорее заключить сделку.
Старика я застал в его фамильном поместье. Он казался одиноким и опустившимся. Его седые волосы в беспорядке падали на лоб и затылок. Когда он услышал о моей готовности уступить, в его потухших глазах загорелась радость. На склоне лет он копил деньги, забывая о том, что на нем заканчивался его род и все его имущество должно было достаться чужим ему людям.
Мы прошли в маленькую комнату в башне, где в полусгнившем шкафу хранились его бумаги; он предложил сесть и попросил составить договор. Окончив эту работу, я обернулся к старику. Он в это время рылся в ящиках в поисках печати. Увидев, как рьяно он разбрасывает вещи, я невольно поднялся, желая ему помочь. В это время он как раз с лихорадочной торопливостью открыл потайной ящик; я подошел к нему, взглянул и — не смог сдержать глубокого вздоха.
Я увидел в потайном ящике два очень хорошо знакомых мне предмета: шляпу из войлока, когда-то пробитую пулей, и круглый серебряный образок с довольно грубо вычеканенным изображением Эйнзидельнской Божьей Матери. Старик повернулся ко мне и, отвечая на мой вздох, заговорил жалобно:
— Да, господин Шадау, Божья Матерь Эйнзидельнская оберегала меня и дома, и на поле битвы, но с тех пор, как ересь опустошила нашу Швейцарию, могущество милостивой Царицы Небесной неуклонно ослабевало даже в отношении самых верных католиков. Это отразилось и на Вильгельме, моем милом мальчике.
На глазах у старика выступили слезы. Мне было больно видеть это, и я сказал Боккару несколько слов в утешение. Его сын, мой сверстник, пал рядом со мной от смертельной раны. Но мои слова, казалось, только еще больше его расстроили или же он не дослушал их, потому что поспешно вернулся к разговору о нашей сделке, снова принялся за поиски печати, наконец нашел ее, скрепил купчую и вскоре отпустил меня.
Я ехал домой в сумерках. По дороге передо мной неумолимо вставали картины прошлого с такой ясностью и резкостью, что мне становилось не по себе. Наши с Вильгельмом Боккаром судьбы были тесно переплетены, сначала в радости, а потом и в горе. Я навлек на него смерть. И все же, как бы меня это ни угнетало, я не раскаиваюсь и сегодня поступил бы так же, как тогда, когда мне не было и двадцати лет. Тем не менее воспоминания о давно минувшем до того захватили меня, что я решил изложить эту необычайную историю на бумаге и тем самым облегчить душу.
Глава II
Родился я в 1553 году; отца своего не знал — он несколько лет спустя погиб на окопах Сен-Кантена. Будучи по происхождению из Тюрингии, мои предки испокон веков состояли на военной службе и следовали в бой за многими полководцами. Мой отец оказал множество услуг герцогу Ульриху Вюртембергскому, и тот за преданную службу предоставил ему должность в своем графстве Мюмпельгард и посодействовал его браку с одной девицей из Берна. Ее предок был другом Ульриха еще в те времена, когда он изгнанником скитался по Швейцарии. Однако моему отцу было не по себе от спокойной жизни, и он поступил на службу Франции, в то время защищавшей Пикардию от Англии и Испании. Это был его последний поход.
Моя мать вскоре тоже скончалась, и меня взял к себе на воспитание дядя со стороны матери, владелец поместья у Бильского озера. Он был человеком весьма своеобразным и утонченным, почти не вмешивался в общественные дела, и в бернских землях его терпели лишь благодаря его блестящему имени, записанному в летописи страны. С юных лет он по-своему толковал Библию, что, правда, было не удивительно в эту эпоху религиозных потрясений. Но удивителен был сделанный им из некоторых мест Священного Писания, в особенности из Откровения Иоанна, вывод, что настал конец света и потому неблагоразумно накануне этой катастрофы основывать новую церковь. Как следствие, он решительно и упорно отказывался пользоваться принадлежащим ему по праву местом в Бернском соборе, и только уединенная жизнь дяди защищала его от кары со стороны церковной власти.
У него на глазах я и вырос. Дядя воспитывал меня не без строгости, но я все же не знал розог. Компанию мне составляли мальчишки из соседней деревни и их пастор, строгий кальвинист, который самоотверженно обучал меня господствующему в стране вероучению.
Дядя и пастор — эти два воспитателя моей юности — расходились во многом. Между тем как богослов вместе со своим учителем Кальвином считал вечность адских мук необходимой основой веры, мирянин утешал себя грядущим прощением и радостным воскресением. Суровая последовательность учения Кальвина доставляла наслаждение моему разуму и развивала мои мыслительные способности. И я овладевал этим учением, словно прочной сетью, не теряя в ней ни одной петли, но сердце мое без оговорок принадлежало дяде. Его картины будущего интересовали меня мало, только один раз ему удалось смутить меня. Уже давно я лелеял мечту завладеть диким жеребцом чудесной чалой масти, которого видел в Биле. Однажды утром я пришел с этой просьбой к дяде. Он был поглощен чтением книги. Я боялся отказа — не из-за высокой цены, а из-за всем известной неукротимости коня, которого я желал объездить. Едва я успел открыть рот, как дядя устремил на меня пристальный взор своих ясных голубых глаз и торжественно произнес: «Ты знаешь, Ганс, что означает конь бледный, на котором сидит смерть?»
Сначала я застыл, изумленный даром ясновидения дяди; но затем бросил взгляд в раскрытую перед ним книгу и понял, что он говорит об одном из четырех апокалиптических всадников, а к моему коню это не имеет никакого отношения.
Пастор преподавал мне одновременно и математику, и даже основы военного искусства, так как в молодости своей, будучи студентом в Женеве, побывал и на поле битвы, и на укреплениях. Было решено, что, когда мне исполнится семнадцать лет, я поступлю на службу; также я знал и то, под чьим командованием проведу первые годы службы. Слава адмирала Колиньи гремела тогда на весь мир. Он заслужил ее не победами — их не выпало на его долю, — а поражениями, которым благодаря своему искусству полководца и силе характера он умел придать значение побед. Он был лучшим из всех полководцев своего времени и уступал, вероятно, только испанскому Альбе, которого я ненавидел, как смертный грех. Подобно моему отважному отцу, верно и упрямо стоявшему за протестантскую веру, и моему дяде, неодобрительно относившемуся к папизму, я сам тоже начал горячо склоняться в эту сторону. Еще мальчиком я был записан в ряды протестантского отряда, когда в 1567 году надо было взяться за оружие, чтобы оградить Женеву от вторжения Альбы, который из Италии вдоль швейцарской границы пробирался в Нидерланды. Я просто не мог оставаться в уединенном Шомоне — так называлась усадьба моего дяди.
Сен-Жерменский эдикт 1570 года дал гугенотам доступ ко всем должностям во Франции. Колиньи, призванный в Париж, обсуждал с королем, сердце которого ему, как говорили, удалось завоевать, план похода против Альбы с целью освобождения Нидерландов. Я с нетерпением ждал на долгие годы затянувшегося объявления войны, так как должен был войти в ряды воинов Колиньи, ибо конница его состояла из немцев, а имя моего отца адмирал наверняка помнил с прежних времен.
Но объявление войны все оттягивалось, и двум досадным происшествиям было суждено омрачить последние дни, которые я провел на родине.
Однажды в мае, когда мы с дядей вечером ужинали в тени липы, перед нами с заискивающим видом предстал незнакомец в потрепанной одежде, беспокойный взгляд и грубые черты которого произвели на меня крайне неприятное впечатление. Он представился как шталмейстер, что у нас означало просто конюха, и я уже готов был выпроводить его, тем более что дядя не обращал на него никакого внимания, когда незнакомец вдруг стал рассказывать мне о своих познаниях и способностях:
— Я владею шпагой лучше многих и прекрасно знаком с высшей школой фехтования.
Так как я был лишен возможности посещать городские фехтовальные залы, мне не хватало именно этого жизненно важного умения, и потому, несмотря на свою инстинктивную неприязнь к незнакомцу, я не задумываясь воспользовался представившимся случаем. Притащив незнакомца в свою фехтовальную комнату, я дал ему в руку клинок. Он так изящно и легко справился со мной, что я немедленно взял его на службу. Дяде я объяснил, какая благоприятная мне выпала возможность — перед отъездом пополнить список моих умений.
С тех пор каждый вечер я проводил с незнакомцем — по происхождению, как он сообщил, богемцем — в оружейной комнате. Я легко усвоил все необходимые приемы, к полному удовлетворению моего учителя; тем не менее я приводил богемца в отчаяние тем, что никак не мог отделаться от врожденной размеренности в движениях, которую он называл медлительностью.
В попытке внушить мне пыл, которого, на его взгляд, мне недоставало, богемец придумал довольно странный метод. Он пришил на свою фехтовальную рубашку сердце из красной кожи, на то место, где билось живое сердце, и во время фехтования насмешливо и вызывающе указывал на него левой рукой. При этом он выкрикивал разнообразные лозунги, чаще всего: «Да здравствует Альба!», «Смерть нидерландским мятежникам!» или «Смерть еретику Колиньи! На виселицу его!» Несмотря на то что эти возгласы в глубине души возмущали меня и заставляли испытывать к богемцу еще большее отвращение, мне не удавалось ускорить темп — как старательный ученик, я и так уже достиг наивысшей для себя скорости. Однажды вечером, когда мой богемец как раз что-то громко кричал, в боковую дверь с озабоченным видом вошел дядя, чтобы посмотреть, что происходит, но тотчас, ужаснувшись, удалился, ибо в эту минуту мой противник с восклицанием «Смерть гугенотам!» нанес мне в середину груди удар, которым мог убить меня, будь все всерьез.
Следующим утром мы завтракали под липой; у дяди было что-то на душе; я полагаю, что это было желание отделаться от нашего жуткого сожителя. В это время городской рассыльный передал ему письмо с большой печатью. Дядя вскрыл конверт, наморщил во время чтения лоб и передал мне письмо со словами: «Вот тебе на! Прочти, Ганс, и обсудим, что делать».
В письме говорилось о том, что какой-то богемец, некоторое время назад обосновавшийся в Штутгарте в качестве учителя фехтования, из ревности заколол свою жену. Было установлено, что преступник скрылся в Швейцарии; более того, что его или кого-то очень на него похожего будто бы видели на службе у владельца Шомона; что последнего настоятельно просят арестовать подозреваемого, произвести предварительный допрос и в случае, если подозрения подтвердятся, доставить виновного на границу. Бумага с подписью и печатью исходила от герцогской канцелярии в Штутгарте.
Прочитав этот документ, я в раздумье поднял глаза на окно комнаты моего учителя, которая находилась на верхнем этаже замка и была видна со двора. Богемец стоял у окна и чистил шпагу. Я твердо решил схватить преступника и предать его в руки правосудия, но все же бессознательно повернул бумагу так, что, взглянув вниз, он должен был заметить большую красную печать. Этим я давал ему немного времени на спасение.
Оговорив с дядей вопрос о задержании виновного — ибо в том, что это он, мы не сомневались ни минуты, — мы с пистолетами в руках поднялись в комнату богемца. Она была пуста; но, выглянув в открытое окно, мы увидели вдали, там, где дорога скрывалась за холмами, скачущего всадника. Когда мы спускались, посыльный из Биля, привезший бумаги, кинулся к нам, жалуясь на то, что не может найти своего коня, которого привязал за воротами, пока его самого угощали на кухне.
После этой истории произошла еще одна неприятность, в результате которой дальнейшее пребывание дома стало для меня невозможным.
Меня пригласили на свадьбу в Биль, находящийся в часе ходьбы городок, где у меня было довольно много знакомых, впрочем неблизких. Я вел довольно замкнутую жизнь и прослыл гордецом, к тому же, так как в ближайшем будущем помышлял, пусть и в скромной должности, вплести свою жизнь в великие судьбы протестантского мира, я не мог интересоваться внутренними раздорами и сплетнями маленькой Бильской республики. Поэтому я не особенно обрадовался приглашению и только по настоянию моего дяди, любившего уединение, но тем не менее общительного, согласился пойти.
С женщинами я держался крайне застенчиво. Я был крепкого телосложения и необыкновенно высокого роста, но некрасив лицом и давно решил, что отдам свое сердце только одной женщине и что случай встретить ее мне представится на службе моему герою Колиньи. Вдобавок я был твердо уверен в том, что полное счастье может быть куплено лишь ценой всей жизни.
Среди кумиров моей юности первое место после великого адмирала занимал его младший брат Дандело, о смелом сватовстве которого было известно всему миру. Эта история разжигала мое воображение. Свою возлюбленную, лотарингскую девушку, он увез из родного города Нанси на глазах у своих смертельных врагов, католиков Гизов, под торжественные звуки труб проехав с ней мимо герцогского замка. Я желал, чтобы нечто подобное было уготовано и мне.
Итак, я отправился в Биль. За столом мне указали место около очень милой девушки. Как это всегда бывает с застенчивыми людьми, для того чтобы избежать молчания, я впал в другую крайность и, чтобы не показаться невежливым, оживленно ухаживал за своей соседкой. Напротив меня сидел сын городского главы, важного торговца, руководившего аристократической партией, ибо в маленьком Биле, как и в больших республиках, были свои аристократы и демократы. Франц Годильяр (так звали молодого человека) имел, возможно, какие-нибудь виды на мою соседку, потому как со все возрастающим любопытством и довольно враждебным видом следил за нашим разговором, чего я, впрочем, поначалу не замечал.
Девушка спросила меня, когда я собираюсь ехать во Францию.
— Как только будет объявлена война палачу Альбе, — горячо ответил я.
— О таком человеке следует говорить с бо́льшим почтением! — бросил мне Годильяр.
— А вы разве забыли, — возразил я, — о его жестокости по отношению к нидерландцам? К такому человеку не может быть уважения, даже если это величайший полководец в мире!
— Он усмирял мятежников. Этот пример будет полезен и для нашей Швейцарии.
— Мятежников! — воскликнул я, опрокинув в себя стакан горячительного напитка. — Они такие же мятежники, как те, кто дал клятву на Рютли!
Годильяр удивленно и презрительно поднял брови и продолжил с заносчивой усмешкой:
— Когда-нибудь историки или ученые изучат это дело, и, возможно, обнаружится, что восставшие против австрийцев крестьяне лесных кантонов были глубоко неправы и повинны в мятеже. Хотя это к теме не относится; я лишь утверждаю, что молодому человеку без заслуг не к лицу осыпать ругательствами знаменитого воина.
Эти слова возмутили меня до глубины души, во мне поднялся гнев.
— Негодяй, — выкрикнул я, — тот, кто берет под свою защиту негодяя Альбу!
Завязалась совершенно бессмысленная потасовка; в результате Годильяра унесли с разбитой головой, а я удалился весь в крови, с изрезанной брошенным в меня стаканом щекой.
Утром я проснулся с чувством великого стыда, предвидя, что прослыву пьяницей. Без долгих раздумий я упаковал вещи и простился с дядей. Я рассказал ему о своей неудаче, и, поразмыслив немного, он дал согласие на то, чтобы я дожидался объявления войны в Париже. Я взял сверток золота из маленького наследства моего отца, вооружился, оседлал своего чалого коня и поехал в сторону Франции.
Глава III
Миновав без особых приключений Франш-Конте и Бургундию, я добрался до берегов Сены и в один из вечеров увидел башни Мелёна с нависшими над ними грозовыми тучами. До городка оставалось не больше часа езды. Проезжая деревню у дороги, я увидел молодого человека, сидевшего на каменной скамье у довольно приличной гостиницы с названием «Три лилии». Он, судя по всему, тоже был путешественником и воином; однако его одежда и вооружение казались нарядными по сравнению с моим кальвинистским одеянием. Так как в мои планы входило до наступления ночи добраться до Мелёна, я лишь бегло ответил на его поклон и поехал дальше. При этом мне послышалось, будто он крикнул мне вслед: «Счастливого пути, земляк!»
Еще некоторое время я упорно продолжал путь; надвигалась гроза, воздух становился невыносимо душным, и короткие горячие порывы ветра поднимали столбы пыли с дороги. Мой конь тяжело храпел. Вдруг ослепительная молния с треском ударила в нескольких шагах от меня в землю. Испугавшись, конь стал на дыбы и бешеными скачками помчался обратно по направлению к деревне, где под проливным дождем у самых ворот гостиницы мне наконец удалось его укротить.
Молодой человек все еще сидел на каменной скамье, защищенной навесом. Увидев меня, он с улыбкой поднялся, позвал конюха, помог мне отвязать дорожный мешок и сказал:
— Похоже, вам придется переночевать здесь; но не расстраивайтесь, вы найдете тут прекрасное общество.
— Не сомневаюсь! — ответил я и поклонился.
— Я, конечно, говорю не о себе, — продолжал он, — а об одном почтенном старом господине, которого хозяйка называет парламентским советником, — видимо, он важный сановник — и его дочери или племяннице, несравненной девушке… Отведите господину комнату! — обратился он к вошедшему хозяину. — А вы, земляк, скорее переоденьтесь и не заставляйте нас ждать, ибо ужин уже готов.
— Вы называете меня земляком? — спросил я по-французски, так как и он обращался ко мне на этом языке. — С чего вы это взяли?
— Это видно по вашему облику! — весело ответил он. — Прежде всего, вы немец, а по вашей манере держать себя я узнаю в вас уроженца Берна. Я же ваш верный союзник из Фрибурга, и зовут меня Вильгельм Боккар.
Я последовал за хозяином в отведенную мне комнату, переоделся, а затем спустился в столовую, где меня ждали. Боккар подошел ко мне, взял меня за руку и представил седому господину благородной наружности и стройной девушке в амазонке словами:
— Мой товарищ и земляк… — При этом он взглянул на меня вопросительно.
— …Шадау из Берна, — договорил я.
— Очень рад, — любезно ответил старый господин, — знакомству с молодым гражданином из знаменитого города, которому мои братья по вере в Женеве стольким обязаны. Я парламентский советник Шатильон. Религиозное перемирие позволило мне вернуться в свой родной город Париж.
— Шатильон? — воскликнул я с почтительным изумлением. — Это же фамилия великого адмирала!
— Я не имею чести состоять с ним в родстве, только если в очень далеком; но я знаком и дружен с ним, насколько это позволяет различие сословий и личных заслуг. Однако сядем, господа, суп остывает. Успеем еще поговорить.
Мы уселись за дубовый стол с витыми ножками. С одной стороны сидела молодая девушка, по правую и левую руку от нее было накрыто для советника и Боккара, я же поместился напротив. Когда к скромному десерту был подан искристый напиток из соседней Шампани, сидящие за столом стали разговорчивее.
— Я должен вас похвалить, господа швейцарцы, — начал советник, — за то, что вы сумели примириться в вопросах религии. Это доказывает, что вы обладаете чувством справедливости и здравым смыслом; моя несчастная родина должна бы взять с вас пример. Неужели мы никогда не поймем, что протестант может так же пылко любить свою родину, отважно защищать ее и подчиняться ее законам, как и католик!
— Вы слишком уж нас расхваливаете! — вмешался Боккар. — Действительно, мы, католики и протестанты, кое-как примирились друг с другом, но из-за раздвоения религии почти перестали общаться. В прежние времена мы из Фрибурга часто роднились с бернцами. Теперь же это прекратилось и долголетние связи порваны. В путешествии, — продолжал он с улыбкой, обратившись ко мне, — мы иногда еще помогаем друг другу, но дома едва кланяемся.
Разрешите рассказать вам одну историю. Когда я был в отпуске во Фрибурге — я служу в швейцарских войсках Его Христианнейшего Величества, — как раз проходил «молочный праздник» рядом с имением моего отца, а также пастбищами Кирхбергов из Берна. Кирхберг приехал со своими четырьмя дочерьми — когда мы были еще детьми, я каждый год танцевал с ними на лужайках. Так вот, представьте себе, после первого же танца эти девушки завязали богословский разговор и начали называть меня идолопоклонником и гонителем христиан, потому что на полях битвы при Жарнаке и Монконтуре я выполнил свой долг против гугенотов.
— Все эти разговоры о религии, — заметил советник, — сейчас просто неизбежны. Но почему нельзя вести их со взаимным уважением и приходить к соглашению? Я думаю, что, например, вы, господин Боккар, не бросите меня на костер из-за моей евангелической веры и что вы также осуждаете жестокость, с которой обращаются с кальвинистами на моей бедной родине.
— Можете быть в этом уверены! — отозвался Боккар. — Только вы не должны забывать, что нельзя называть жестокими старинные законы государства и церкви, если они стремятся всеми средствами отстоять свое существование. Что же касается жестокости, то я не знаю более жестокой религии, чем кальвинизм.
— Вы говорите о Сервете? — тихо сказал советник, и лицо его омрачилось.
— Я говорю не о человеческом суде, а о Божественном правосудии, которое искажает мрачная новая вера. Я лично ничего не понимаю в богословии, но мой дядя, каноник во Фрибурге, внушающий доверие и ученый человек, уверял меня, что один из догматов кальвинистов гласит, будто ребенок, прежде чем сделать что-нибудь дурное или доброе, с колыбели уже обречен или на вечное блаженство, или на муки ада. Это не может быть правдой, это слишком ужасно!
— И все-таки это правда, — заметил я, вспоминая наставления моего пастора, — ужасно или нет, но это логично.
— Логично? — возмущенно повторил Боккар. — Что значит логично?
— Логично то, что не противоречит само себе, — вымолвил советник, которого, по-видимому, забавлял этот спор.
— Бог всеведущ и всемогущ, — продолжал я с уверенностью победителя, — в его воле — предвидеть и не предотвращать, поэтому наша судьба предрешена с колыбели.
— Я бы с удовольствием опроверг вас, — сказал Боккар, — если бы только смог припомнить аргумент моего дяди! У него был убедительнейший аргумент против этого…
— Вы сделали бы мне большое одолжение, — вмешался советник, — если бы постарались вспомнить этот прекрасный аргумент.
Фрибуржец налил себе полный стакан вина, медленно опорожнил его и закрыл глаза. После некоторого раздумья он весело сказал:
— Если господа пообещают мне не прерывать меня и позволят беспрепятственно изложить мои мысли, я надеюсь объяснить все как следует. Предположим, господин Шадау, что ваше кальвинистское Провидение с колыбели обрекло вас на муки ада, — впрочем, сохрани меня Бог от такой невежливости, — предположим лучше, что осужден на муки я; однако, я ведь, слава богу, не кальвинист.
Он отщипнул немного пшеничного хлеба, вылепил из него человечка и, поставив его на свою тарелку, сказал:
— Вот стоит обреченный с рождения на адские муки кальвинист. Теперь внимание, Шадау! Верите ли вы в десять заповедей?
— Что за вопрос! — возмутился я.
— Ну, ну, я просто спросил. Вы, протестанты, ведь упразднили много старого! Итак, Бог повелевает этому кальвинисту: «Делай это! Не делай того!» Не жестокий ли обман такая заповедь, если человеку уже заранее предначертано не иметь возможности творить добро и быть вынужденным творить зло? И такую нелепость вы приписываете высшей мудрости? Это совершенно ни к чему, как и сие творение моих рук! — И он щелчком сбил хлебного человечка с тарелки.
— Недурно! — выразил свое мнение советник.
Боккар старался не показывать своего удовлетворения, а я поспешно взвешивал возражения; но ничего подходящего так и не пришло мне на ум, и я сказал несколько пристыженно и в то же время недовольно:
— Этот сложный и темный догмат нелегко разъяснить. Впрочем, вовсе не нужно признавать его, чтобы осудить папизм, очевидные злоупотребления которого вы сами, Боккар, не сможете отрицать. Вспомните о безнравственности попов!
— Да, среди них попадаются скверные личности, — подтвердил Боккар.
— Слепая вера в авторитет…
— …благодеяние для человеческой слабости, — прервал он меня. — В государстве и церкви, как в самом маленьком судебном деле, должна быть последняя инстанция, дальше которой нельзя заходить.
— Чудотворные реликвии!
— Исцеляли же больных тень святого Петра и плат святого Павла, — очень спокойно возразил Боккар, — отчего же мощи святых не могут творить чудеса?
— А что вы скажете об этом глупом поклонении Деве Марии?..
Не успел я проговорить эти слова, как ясное лицо фрибуржца исказилось, кровь бросилась ему в голову, он побагровел, вскочил со своего кресла и схватился за шпагу, воскликнув:
— Вы хотите оскорбить меня? Если таково ваше намерение, доставайте оружие!
Девушка тоже испуганно приподнялась со своего кресла, а советник с мольбой во взгляде протянул руки к Боккару. Я был крайне удивлен неожиданным действием, которое произвели мои слова, но постарался не потерять присутствия духа.
— О личном оскорблении тут и речи идти не может, — спокойно сказал я. — Я не подозревал, что вы, Боккар, человек светский и образованный и к тому же, как вы сами говорите, проявляющий мало интереса к вопросам религии, в этом единственном пункте проявите такой пыл.
— Разве вы не знаете, Шадау, того, что известно не только в области Фрибурга, но и далеко за ее пределами? Что Эйнзидельнская Божья Матерь явила чудо мне, недостойному?
— Нет, уверяю вас. Садитесь, дорогой Боккар, и расскажите нам об этом.
— Это известно всему миру и даже изображено на памятной доске в самом монастыре. На третьем году жизни я тяжело заболел, и следствием болезни стал полный паралич. Все лекарства оказывались бесполезными, ни один врач не мог помочь мне. Наконец моя добрая матушка ради меня босиком совершила паломничество в Эйнзидельн. И вот свершилось чудо! С каждым часом мне становилось лучше, я окреп и оправился, и теперь, как видите, у меня здоровые руки и ноги! Только Эйнзидельнской Божьей Матери я обязан тем, что могу радоваться своей юности, а не влачу существование ненужным калекой. Теперь вы поймете и найдете естественным, что я всю жизнь буду благодарен моей заступнице и от всего сердца Ей предан.
С этими словами он вытащил из-под куртки шелковый шнурок с брелоком, который носил на шее, и набожно припал к нему губами. Шатильон, наблюдавший за ним со странным выражением лица — и с насмешкой, и с умилением, — любезным тоном спросил:
— Господин Боккар, а как вы думаете, каждая Мадонна могла бы так удачно исцелить вас?
— Ну разумеется, нет! — горячо возразил тот. — Мои родные пытались найти помощь во многих местах, и тщетно, пока не постучались в верную дверь. Эйнзидельнская Божья Матерь — единственная в своем роде.
— Тогда, — продолжал француз с улыбкой, — легко будет примирить вас с вашим земляком, если только это еще необходимо при вашем добродушии и легком характере. Господин Шадау к своему резкому осуждению культа Марии не забудет в будущем сделать оговорку: за почетным исключением Эйнзидельнской Богородицы.
— На это я охотно соглашаюсь, — сказал я, подражая тону старика, однако внутренне не особенно одобряя эту его затею.
Тут добродушный Боккар схватил мою руку и сердечно пожал ее. Разговор принял другой оборот, и вскоре молодой фрибуржец поднялся и пожелал нам спокойной ночи, сославшись на то, что завтра рано утром намеревается продолжить свой путь.
Теперь, когда закончились разговоры о религии и вере, я внимательнее пригляделся к молодой девушке, которая молча следила за нашими речами, и с изумлением отметил про себя, как она не похожа на своего отца или дядю. У старого советника было почти боязливое, с тонкими чертами лицо, которое освещали умные темные глаза, то грустные, то насмешливые, но всегда выразительные. У девушки, напротив, были белокурые волосы, и на ее невинном, но решительном лице сияли удивительно лучистые голубые глаза.
— Разрешите спросить вас, молодой человек, — обратился ко мне советник, — почему именно вас так тянет в Париж? Мы с вами одной веры, и если я могу быть вам полезен, то я к вашим услугам.
— Сударь, когда вы произнесли имя Шатильон, — ответил я, — сердце мое забилось чаще. Я сын солдата и хочу сражаться. Кроме того, я ревностный протестант и хотел бы сделать все, что в моих силах, для благого дела. Достичь этих целей я смогу, только если мне удастся служить и воевать под предводительством адмирала. Если вы можете помочь мне в этом, вы окажете мне огромную услугу.
Тут девушка, до сих пор молчавшая, спросила:
— Вы так преклоняетесь перед господином адмиралом?
— Для меня он первый человек в мире! — произнес я с жаром.
— Что ж, Гаспарда, — вмешался старик, — в таком случае ты, я думаю, сумеешь замолвить словечко у твоего крестного.
— Почему нет? — ответила девушка. — Если на деле наш новый знакомый столь же доблестен, каким кажется. Но я не могу сказать наверняка, принесет ли мое словечко пользу. Господин адмирал теперь, накануне войны с Фландрией, занят с утра до вечера; он не знает покоя, осажден просителями, и я не уверена, есть ли у него свободные места. Нет ли у вас рекомендации получше моей?
— Быть может, — ответил я, немного робея, — имя моего отца небезызвестно адмиралу. — Только теперь я осознал, как непросто будет мне, лишенному рекомендации чужестранцу, попасть на аудиенцию к великому полководцу. Я продолжал подавленным тоном: — Вы правы, сударыня, я чувствую, что не многое смогу отдать ему: лишь сердце и шпагу, каковых у него уже тысячи. Если бы только его брат Дандело был жив! Тот был мне ближе, к нему я отважился бы пойти! Он во всем служил мне примером с детских лет, этот отважный воин! Может, и не святой, но преданный и стойкий единомышленник!
Пока я говорил эти слова, Гаспарда, к моему удивлению, все больше краснела. Ее смущение показалось мне загадочным. Старый господин тоже как-то странно стушевался и резко произнес:
— Откуда вы знаете, был Дандело святым или нет?.. Однако меня клонит ко сну, пора нам расходиться по своим комнатам. Когда вы приедете в Париж, господин Шадау, не забудьте посетить меня. Я живу на острове Святого Людовика. А завтра, вероятно, мы не увидимся. Мы еще на денек останемся здесь. Напишите мне только ваше имя в этой вот записной книжке… Прекрасно! Всего хорошего, спокойной ночи.
Глава IV
На второй вечер после этого разговора я въехал в Париж через ворота Сент-Оноре и постучался в двери ближайшего постоялого двора, едва держась на ногах от усталости.
Первую неделю я провел осматривая огромный город и тщетно пытаясь разыскать одного товарища моего отца по оружию. После долгих расспросов я узнал о его смерти. На восьмой день я в сильном волнении отправился к жилищу адмирала, находившемуся на узенькой улице невдалеке от Лувра.
Это оказалось мрачное старинное здание, и привратник принял меня весьма неприветливо, даже с недоверием. Я написал свое имя на клочке бумаги, который он отнес своему господину, и лишь тогда меня впустили; я прошел через большую приемную, где было много народу, и попал в маленькую рабочую комнату адмирала. Колиньи сидел и писал; он сделал мне знак подождать, пока он не закончит. У меня было достаточно времени, чтобы с умилением рассмотреть его лицо, которое до тех пор я видел лишь на одной очень выразительной гравюре, дошедшей до Швейцарии и врезавшейся мне в память.
Адмиралу не исполнилось и пятидесяти лет, но волосы его были белы как снег, а на впалых щеках играл лихорадочный румянец. На его мощном лбу, на сухих руках проступали синие жилы. Во всем его существе ощущалась глубокая сосредоточенность.
Закончив работу, он подошел ко мне и устремил на меня проницательный взгляд своих больших голубых глаз.
— Мне известно, что привело вас сюда, — сказал он, — вы хотите служить доброму делу. Если война вспыхнет, я дам вам место в моей немецкой коннице. А пока… Вы владеете пером? Знаете французский и немецкий языки?
Я утвердительно кивнул.
— Хорошо, тогда я дам вам работу у себя. Вы можете принести мне пользу. Добро пожаловать. Я буду ждать вас завтра в восьмом часу.
Когда я поклонился ему, он очень приветливо добавил:
— Не забудьте навестить советника Шатильона, с которым вы познакомились в пути.
Очутившись на улице и направляясь к своему постоялому двору, я начал вспоминать все только что пережитое, и у меня не осталось никаких сомнений, кому я обязан столь легким достижением желанной цели. Это казалось мне хорошим предзнаменованием, а мысль о предстоящей работе с самим адмиралом давала мне ощущение своей значимости, которого я не испытывал никогда прежде. Все эти радостные мысли, однако, совершенно отступали на второй план перед чем-то, что меня одновременно привлекало и мучило, захватывало и тревожило; перед чем-то бесконечно неопределенным, в чем я не мог дать себе отчета. Наконец после долгих бесплодных поисков мне вдруг стало ясно, в чем дело. Это были глаза адмирала, следившие за мной. Почему они преследовали меня? Потому что это были ее глаза. Меня охватило несказанное смятение. Возможно ли, что свои глаза она унаследовала от него? Нет, я ошибся! Моя фантазия сыграла со мной скверную шутку. И, чтобы опровергнуть эти догадки, я решил поскорее вернуться в свою гостиницу, а потом отправиться на остров Святого Людовика и разыскать моих знакомых из «Трех лилий».
Час спустя я оказался в узком и высоком доме парламентского советника, стоявшем у моста и одной стороной выходившем на набережную Сены, а другой на готические окна маленькой церкви в переулке. Двери первого этажа были заперты; когда же я поднялся на второй, то неожиданно увидел Гаспарду, стоявшую перед открытым ящиком. Она поприветствовала меня:
— Мы ждали вас. Пойдемте, я провожу вас к дяде.
Старик сидел, удобно устроившись в кресле и перелистывая большую книгу, поставленную на приспособленный для этого подлокотник. В дубовых шкафах, украшенных красивой резьбой, стояло множество томов. Статуэтки, монеты и гравюры оживляли эту комнату, переполненную книгами. Ученый старец, не поднимаясь, поприветствовал меня, как старого знакомого, предложил мне сесть в кресло напротив и с видимым удовольствием выслушал рассказ о моем поступлении на службу к адмиралу.
— Да поможет ему Бог! Пусть ему наконец удастся сделать это, — сказал он. — Для того чтобы мы, протестанты, к сожалению, представляющие меньшинство по сравнению с остальным населением нашей родины, дышали свободно и были избавлены от гражданской войны, существует два пути, только два: или переселиться за океан, в открытую Колумбом землю, — эту мысль долгие годы лелеял адмирал, и если бы не представилось неожиданных препятствий, кто знает! — или же разжечь национальное чувство и начать большую, внешнюю, исцеляющую человечество войну, в которой протестанты и католики, сражаясь бок о бок, объединенные любовью к родине, стали бы братьями и забыли бы про свои религиозные распри. Об этом мечтает адмирал, а я, миролюбивый человек, не могу дождаться объявления этой войны. Освобождая Нидерланды от гнета испанцев, наши католики против своей воли задышат воздухом свободы. Но время не терпит! Верьте мне, Шадау, над Парижем нависли грозовые тучи! Гизы хотят предотвратить эту войну, ибо она может сделать молодого короля самостоятельным и он перестанет нуждаться в их советах. Королева-мать двулична — она не ведьма, какой ее считают горячие головы нашей партии, но ведет неопределенную политику, эгоистично преследуя только интересы своего дома. Она безучастна к славе Франции, и любая случайность может определить ее выбор. Вдобавок ко всему она труслива и изменчива, и потому от нее можно ожидать самого худшего! Разумеется, король расположен к Колиньи, но этот король… впрочем, я не стану навязывать вам свое мнение. Король нередко посещает адмирала, и вы увидите его своими глазами.
Затем старик вдруг поменял тему разговора и, указав на книгу перед собой, спросил меня:
— Знаете ли вы, что я читаю? Посмотрите!
Я прочел по-латыни: «„География“ Птолемея, изданная Мигелем Серветом».
— Неужели это сожженный на костре в Женеве еретик? — спросил я, пораженный.
— Он самый. Он был выдающимся ученым — насколько я могу судить, даже гениальным, — и его открытия в области естественных наук принесут потом, быть может, больше пользы, чем его богословские рассуждения. А вы, если бы вы заседали в Женевской ратуше, тоже сожгли бы его?
— Конечно, сударь! — воскликнул я. — Подумайте: что было опаснейшим орудием, которым паписты боролись против нашего Кальвина? Они упрекали его в том, что учение его есть отрицание Бога. И вот в Женеве появляется испанец, называет себя другом Кальвина и издает книги, в которых отрицает Троицу и злоупотребляет евангелической свободой. Разве Кальвин не был обязан ради тысяч тех, кто страдал и проливал свою кровь за истинное слово Божие, изгнать этого ложного брата на глазах у всего мира из лона евангелической церкви и предать его в руки светского судьи для того, чтобы его не смешивали с нами и чтобы мы невинно не пострадали за чужое безбожие?
Шатильон с грустной улыбкой сказал:
— Вы прекрасно обосновали свое суждение о Сервете. Что ж, вы должны доставить мне удовольствие и провести этот вечер здесь. Я подведу вас к окну, выходящему на часовню Святого Лаврентия, по соседству с которой мы имеем удовольствие жить. Там знаменитый францисканец, патер Панигарола, сегодня вечером будет произносить проповедь. Тогда вы услышите, как судят о вас. Этот патер — пламенный оратор. Если вы не упустите ни одного его слова, то получите большое удовольствие. Вы пока живете на постоялом дворе? О, нужно подыскать вам постоянное помещение. Что ты посоветуешь, Гаспарда? — обратился он к девушке, только что вошедшей в комнату.
Гаспарда весело ответила:
— Нашему товарищу по вере портному Жильберу приходится кормить огромное семейство, и он был бы очень рад и польщен, если бы господин Шадау согласился занять его лучшую комнату. В этом есть еще одно преимущество: ревностный, но боязливый христианин смог бы под защитой смелого воина отважиться посещать наше евангелическое богослужение. Я сейчас же пойду и сообщу ему эту радостную новость.
С этими словами девушка удалилась. За время ее присутствия в комнате, каким бы кратким оно ни было, я все-таки успел всмотреться в ее глаза, и снова меня охватило изумление. Я желал во что бы то ни стало найти разрешение этой загадки и с трудом удержал готовый сорваться с моих губ вопрос, который нарушил бы всякое приличие. Но старик сам облегчил мне задачу, насмешливо спросив:
— Что вы так пристально разглядывали эту девушку? Что вы такого в ней находите?
— Нечто совершенно особенное, — решительно ответил я, — ее глаза необыкновенно похожи на глаза адмирала.
Советник отшатнулся, словно прикоснувшись к змее, и с принужденной улыбкой сказал:
— Разве такая игра природы невозможна, господин Шадау? Разве вы вправе воспретить жизни создавать схожие глаза?
— Вы спросили меня, что особенного я нахожу в этой девушке, — возразил я хладнокровно, — на этот вопрос я вам ответил. Теперь разрешите и мне задать вопрос. Так как я надеюсь, что и впредь буду иметь дозволение посещать вас, и меня привлекает ваше расположение и ясный ум, то позвольте мне узнать, как мне называть эту прекрасную девушку. Я знаю, что ее крестный Колиньи дал ей имя Гаспарды, но вы еще не сказали мне, имею ли я честь говорить с вашей дочерью или с одной из ваших родственниц.
— Называйте ее как хотите! — хмуро пробормотал старик и снова начал перелистывать «Географию» Птолемея.
По его странному поведению я окончательно уверился в том, что тут таится какая-то загадка, и начал строить самые смелые предположения. Адмирал опубликовал небольшую статью о защите Сен-Кантена, которую я знал наизусть. Заканчивал он ее довольно неожиданно — несколькими таинственными словами, указывавшими на его переход к евангелической вере. В них говорилось о мирской греховности, к которой он, по собственному признанию, тоже был причастен. Не имело ли рождение Гаспарды отношения к этому периоду доевангельской жизни? Я всегда строго относился к таким вопросам, но в данном случае мое впечатление было иным; я был далек от мысли осуждать человека за ложный шаг, который открывал мне невероятную возможность приблизиться к родственнице моего героя — и, кто знает, быть может, даже посвататься… В то время как я давал волю своему воображению, по моему лицу, вероятно, проскользнула счастливая улыбка, так как старик, украдкой наблюдавший за мной, вдруг обратился ко мне с неожиданным оживлением:
— Если вам, молодой человек, доставляет удовольствие мысль, что вы нашли слабость в великом человеке, то знайте: он безупречен! Вы ошибаетесь! Вы в заблуждении!
Он поднялся с расстроенным видом и начал шагать взад-вперед по комнате, затем остановился рядом со мной, схватил меня за руку и, неожиданно поменяв тон, сказал:
— Мой юный друг, в это тяжелое время, когда мы, протестанты, зависим друг от друга и должны относиться друг к другу, как братья, между нами не должно быть недосказанного. Вы хороший человек, а Гаспарда милое дитя. Боже сохрани, чтобы что-нибудь сокрытое омрачало ваши встречи. Вы умеете молчать, я в этом уверен; притом я не хочу, чтобы вы узнали обо всем из недоброжелательных уст. Выслушайте же меня!
Гаспарда мне не дочь и не племянница, но она выросла у меня и считается моей родственницей. Мать Гаспарды, умершая вскоре после ее рождения, была дочерью одного немецкого рейтара, которого она сопровождала во Францию. Отец Гаспарды, — здесь старик понизил голос, — Дандело, младший брат адмирала, об удивительной храбрости и ранней гибели которого вам известно. Теперь вы осведомлены. Называйте Гаспарду моей племянницей; я люблю ее, как родное дитя. Пускай все это останется между нами, и будьте непринужденны в общении с ней.
Он умолк, и я не прерывал его молчания. В это время, очень кстати для нас обоих, нас позвали ужинать, причем прелестная Гаспарда указала мне место около себя. Когда она передавала мне полный бокал и рука ее коснулась моей, меня охватила дрожь при мысли, что в этих юных жилах течет кровь моего героя. И Гаспарда тоже почувствовала, что я смотрю на нее другими глазами, чем незадолго до этого; она задумалась, и тень недоумения скользнула по ее лицу, но оно скоро вновь просветлело, когда она стала весело рассказывать мне, какая честь для портного Жильбера приютить меня в своем доме.
— Это важно, — сказала она шутя, — что у вас под рукой будет христианский портной, который сможет изготовить вам платье по строгому гугенотскому покрою. Если крестный Колиньи, который сейчас в такой милости у короля, познакомит вас с придворной жизнью и прелестные фрейлины королевы-матери окружат вас, вы погибнете, если у вас не будет строгого одеяния, которое удержит их в должных границах.
Во время этого оживленного разговора мы слышали с улицы то тягучие, то резкие звуки, походившие на отрывки речи, и, когда целая фраза долетела до наших ушей, Шатильон поднялся с досадой и сказал:
— Я покидаю вас!
С этими словами он оставил нас одних.
— Что это значит? — спросил я Гаспарду.
— В церкви Святого Лаврентия, напротив, — объяснила она, — говорит проповедь патер Панигарола. Из наших окон можно видеть набожную толпу и странного патера. Дядю возмущает его болтовня. На меня же нагоняют скуку глупости, которые он говорит, и я перестаю слушать его. Ведь даже в наших протестантских собраниях, где проповедуется одна только истина, мне трудно внимательно дослушивать речь до конца с тем благоговейным вниманием, с которым подобает относиться к священному слову.
Тем временем мы подошли к окну, которое Гаспарда спокойно открыла. Стояла теплая летняя ночь, и освещенные окна часовни тоже были распахнуты. В узком просвете высоко над нами мерцали звезды. Патер, стоявший на кафедре, молодой бледный францисканский монах с южными пламенными глазами и судорожной мимикой, вел себя так необычно, что сначала вызвал у меня улыбку; однако вскоре его речь всецело завладела моим вниманием.
— Христиане, — призывал он, — что такое терпимость, которой требуют от нас? Есть ли это христианская любовь? Нет, скажу я, трижды нет! Это достойное проклятия безразличие к судьбе наших братьев! Что бы вы сказали о человеке, который, увидев другого спящим на краю пропасти, не разбудил и не оттащил бы его? А между тем в данном случае речь идет лишь о жизни и смерти тела. Так имеем ли мы право оставить ближнего на произвол судьбы, когда речь идет о вечном спасении или вечной гибели? Разве можно жить рядом с еретиками и не вспоминать, что души их находятся в смертельной опасности? Именно наша любовь к ним заставляет нас призвать их к спасению и, если они упорствуют, принудить к спасению, а если они неисправимы, истребить их, дабы они своим дурным примером не втянули своих детей, соседей и сограждан в огонь вечный! Потому что христианский народ — это тело, о котором сказано есть: «Если глаз твой соблазняет тебя, вырви его! Если правая рука твоя соблазняет тебя, отсеки ее и отбрось ее, ибо лучше, чтобы погиб один из членов твоих, чем все тело твое было ввергнуто в огонь вечный!»
Приблизительно таков был ход мыслей патера, но своей страстной риторикой и невоздержанными жестами он превращал свою речь в дикое зрелище. Было ли это от его заразительного фанатизма или от яркого, падающего сверху света ламп, но лица слушателей приняли такое искаженное и, как мне казалось, кровожадное выражение, что мне вдруг стало ясно, на каком вулкане мы, гугеноты, пребываем в Париже.
Гаспарда присутствовала при этой жуткой сцене почти равнодушно; она устремила свой взгляд на чудную звезду, мягкий свет которой лился на крышу часовни.
После того как итальянец движением руки, скорее похожим на жест проклятия, чем на благословение, закончил свою речь, народ, толпясь, начал выходить из двери, по обеим сторонам которой в железные кольца были воткнуты два горящих смоляных факела. Кровавый отблеск освещал выходивших и временами падал на лицо Гаспарды, которая с любопытством смотрела на толпу, в то время как я отодвинулся в тень. Вдруг я заметил, как она побледнела, вслед за этим взор ее возмущенно вспыхнул, и я увидел, как высокий человек в богатой одежде наполовину небрежным, наполовину жадным движением посылал ей поцелуй. Гаспарда задрожала от гнева. Она схватила меня за руку и, притянув к себе, дрожавшим от волнения голосом крикнула:
— Ты оскорбляешь меня, трус, потому что считаешь меня беззащитной! Ты ошибаешься! Здесь стоит тот, кто накажет тебя, если ты посмеешь еще хоть раз на меня взглянуть!
С грубым хохотом кавалер, если не услышав ее речи, то поняв ее выразительную мимику, закинул плащ на плечо и исчез в движущейся толпе.
Гаспарда разразилась слезами и, всхлипывая, рассказала мне, как этот ничтожный человек, состоявший в свите герцога Анжуйского, брата короля, со дня ее прибытия начал преследовать ее на улице, когда она решалась выйти на прогулку, причем даже присутствие сопровождавшего ее дяди не останавливало наглеца.
— Я не смею сказать об этом моему дорогому дяде из-за его легковозбудимого и немного боязливого характера. Это только обеспокоит его, он все равно не сможет меня защитить. Но вы молоды и владеете шпагой, я рассчитываю на вас! Этой непристойности должен во всяком случае быть положен конец. Теперь до свидания, мой рыцарь! — добавила она, улыбаясь, тогда как слезы еще текли по ее лицу. — И не забудьте пожелать спокойной ночи моему дяде.
Старый слуга осветил мне путь в комнату своего господина, с которым я пришел проститься.
— Что, проповедь закончилась? — спросил советник. — В молодые годы меня позабавили бы эти кривляния, но теперь, особенно после того, как мы последний десяток лет уединенно прожили с Гаспардой в Ниме, где я видел возникавшие во имя Господа смуты и убийства, я не могу смотреть на толпу вокруг попа без опасения, как бы она не предприняла чего-нибудь безумного и жестокого. Это ужасно действует мне на нервы.
Войдя в свою комнату на постоялом дворе, я бросился в старое кресло, которое, кроме походной кровати, составляло единственное ее убранство. Впечатления дня продолжали владеть мною, и сердце мое горело. Башенные часы ближайшего монастыря пробили полночь, моя лампа, в которой выгорело масло, погасла, но в душе моей было светло как днем.
Мне не казалось невозможным завоевать любовь Гаспарды; напротив, представлялось, что такова воля судьбы и что ради этого можно поставить на карту свою жизнь — счастье.
Глава V
На следующее утро в назначенный час я явился к адмиралу и застал его за перелистыванием потертой записной книжки.
— Это, — начал он, — мои заметки пятьдесят седьмого года, в котором я защищал Сен-Кантер и должен был сдаться испанцам. Тут среди имен храбрейших из моих людей помечено крестом имя Сардау; мне кажется, что это был немец. Не ваше ли это имя?
— Да, это имя моего отца! Он имел честь служить под вашим начальством и пасть на ваших глазах!
— В таком случае, — продолжал адмирал, — мое доверие к вам крепнет. Люди, с которыми я долго жил вместе, предавали меня, вам же я доверяю с первого взгляда и думаю, что чутье меня не обманет.
С этими словами он взял бумагу, сверху донизу исписанную его крупным почерком:
— Перепишите мне это начисто, и если из этого вы узнаете многое, что покажет вам всю опасность нашего положения, то не смущайтесь — все великое и решительное сопряжено с риском. Садитесь и пишите!
Адмирал передал мне меморандум, который он должен был представить принцу Оранскому. С возрастающим интересом я следил за ходом изложения. Адмирал с присущей ему ясностью обрисовывал положение Франции.
«Вызвать войну с Испанией немедленно, во что бы то ни стало, — писал адмирал, — в этом наше спасение. Альба погиб, если мы с вами нападем на него одновременно. Мой король хочет этой войны; но Гизы всеми силами противодействуют этому; разжигаемая ими католическая партия сдерживает французскую воинственность, королева-мать, предпочитающая королю герцога Анжуйского, не хочет, чтобы он затмил ее любимца боевыми заслугами, к чему стремится мой король и повелитель. Я, как верноподданный, желал бы, чтобы это ему удалось, и по возможности хотел бы способствовать ему.
Мой план заключается в следующем: отряд добровольцев-гугенотов на этих днях проник во Фландрию. Если он сможет удержаться против Альбы — а это зависит главным образом от того, выступите ли вы одновременно из Голландии против испанского полководца, — тогда этот успех побудит короля побороть все препятствия и решительно пойти вперед».
Когда я окончил работу, появился слуга и что-то шепнул адмиралу. Прежде чем Колиньи успел подняться со своего кресла, вошел очень молодой человек, стройный, болезненного телосложения, явно взволнованный, и встал перед адмиралом со словами:
— Доброе утро! Какие новости? Я уезжаю на несколько дней в Фонтенбло. Есть ли у вас известия из Фландрии? — Тут я попался ему на глаза, и, указав на меня, он властно спросил: — Кто это?
— Это мой секретарь, ваше величество; он тотчас удалится, если угодно вашему величеству.
— Прогоните его! — воскликнул молодой король. — Я не желаю, чтобы меня подслушивали, когда я говорю о государственных делах! Мы окружены шпионами — вы разве забыли об этом? Вы чересчур доверчивы, милый адмирал!
Король бросился в кресло; затем, внезапно вскочив, похлопал Колиньи по плечу и, как будто забыв о том, что требовал выгнать меня, воскликнул:
— Очень скоро мы объявим войну его католическому величеству! Черт побери! — Но тут он опять, казалось, вернулся к прежним мыслям, ибо прошептал с испуганным видом: — Вы помните, на днях? Когда мы совещались в моем кабинете, что-то зашуршало за драпировкой. Я обнажил шпагу, помните? И два-три раза кольнул туда! Тогда она поднялась, и кто же вышел оттуда? Мой милейший братец, герцог Анжуйский! И низко мне поклонился! — Король передразнил его и засмеялся жутким смехом. — А я, — продолжал он, — смерил его взглядом, которого он не смог вынести, так что он сейчас же убрался из комнаты.
При этих словах на бледном лице короля появилось выражение такой бешеной ненависти, что я смотрел на него с испугом. Колиньи, вероятно, успел привыкнуть к подобным сценам; но присутствие свидетеля, видимо, было ему неприятно, и он жестом попросил меня удалиться, добавив:
— Я вижу, вы закончили вашу работу; тогда до завтра.
По дороге домой меня охватило бесконечное отчаяние. И от этого беспокойного, взбалмошного человека зависело решение всех дел! Откуда могли взяться постоянство мысли и твердость решений при такой ребяческой импульсивности, такой мятущейся натуре? Разве адмирал мог действовать за него? И кто поручится, что этим смятенным духом через час уже не овладеют другие, враждебные влияния? Я чувствовал, что уверенность была возможна лишь в том случае, если король сознательно будет поддерживать Колиньи; если же он станет для адмирала лишь орудием, то завтра все уже может закончиться.
Так я шел, погруженный в эти тяжкие раздумья, как вдруг на плечо мне опустилась чья-то рука. Я обернулся и увидел беззаботное лицо моего земляка Боккара, который обнял меня и радостно поприветствовал:
— Добро пожаловать в Париж, Шадау! Вы, я вижу, не заняты? Я тоже; а так как король только что уехал, то вы непременно должны пойти со мной: я покажу вам Лувр. Я живу там — мой отряд охраняет внутренние покои. Я надеюсь, вам не будет в тягость, — добавил он, увидев, что я не в особенном восторге от его предложения, — пойти рука об руку со швейцарцем из королевской гвардии. Так как ваш Колиньи желает братского союза партий, то он, наверно, был бы только рад увидеть, в каких дружеских отношениях его секретарь с гвардейцем.
— Кто сказал вам… — прервал я его в изумлении.
— …что вы теперь секретарь адмирала? — рассмеялся Боккар. — Милый друг, при дворе много болтают! Сегодня утром за игрой в мяч придворные гугеноты толковали о немце, которого очень ласково принял адмирал, и из их слов я понял, что это, несомненно, вы. Хорошо, что гроза загнала вас тогда назад в «Три лилии», иначе мы бы так и не узнали друг друга, ибо вы вряд ли по доброй воле пришли бы навестить своих земляков в Лувре! Сейчас я познакомлю вас с полковником Пфайфером.
Это предложение я отклонил, так как мне было известно, что Пфайфер не только превосходный вояка, но и неистовый католик. Зато я согласился осмотреть с Боккаром внутренние помещения Лувра, ибо до сих пор видел этот дворец лишь снаружи.
Мы шли рядом по улицам, и я был очень доволен дружелюбной болтовней своего жизнерадостного спутника, так как она отвлекала меня от тяжелых мыслей. Вскоре мы вступили в знаменитый дворец французского короля, в то время состоявший наполовину из мрачного средневекового замка и наполовину из нового прекрасного строения, воздвигнутого по желанию Екатерины Медичи. Это смешение двух эпох усилило у меня впечатление чего-то нестабильного, несоразмерного, впечатление противоречивых и борющихся друг с другом элементов, которое не покидало меня с самой первой минуты, как я оказался в Париже.
После того как мы прошли через целый ряд комнат с распущенной живописью и смелыми скульптурными композициями, которые были чужды моему протестантскому вкусу и даже подчас оскорбляли его, но чрезвычайно забавляли Боккара, он открыл мне дверь в кабинет, сказав:
— Вот комната, где занимается король.
Там царил страшный беспорядок. На полу валялись нотные тетради и раскрытые книги. На стенах висело оружие. На драгоценном мраморном столе лежала валторна.
Я быстро обвел кабинет взглядом, не входя в него; продолжая путь, я спросил Боккара, занимается ли король музыкой.
— Он дудит, и звуки у него выходят просто душераздирающие, — ответил мой товарищ, — иногда целыми днями, а иногда, что еще хуже, ночами, если он не стоит вот тут, — и он указал на другую дверь, — у наковальни и не кует, так что только искры летят. Но в последнее время и валторна, и молот отдыхают. Король держит с молодым Шато-Гюйоном пари, кому из них быстрее удастся пропрыгать туда и обратно по комнате, держа одну ногу в зубах. Это занимает у него невероятно много времени.
Так как Боккар заметил, что я опечалился, и так как ему, вероятно, показалось, что пора прекратить разговор о коронованном владыке Франции, то он пригласил меня перекусить с ним в находившейся неподалеку гостинице, которую он расхваливал на все лады. Чтобы сократить путь, мы свернули в узкий и длинный переулок. Навстречу нам шли с другой стороны двое мужчин.
— Смотри, — сказал мне Боккар, — вон идет граф Гиш, пресловутый соблазнитель женщин и самый большой забияка при дворе, а рядом с ним — неужели? — да ведь это Линьероль! И как он только рискнул показаться на улице среди бела дня? Ведь суд приговорил его к смерти!
Я пригляделся к двоим мужчинам и узнал в более знатном из них того наглеца, который вчера вечером оскорбил Гаспарду дерзким жестом. Он, казалось, тоже узнал меня. В узком переулке трудно было разминуться. Когда мы поравнялись, Боккар и Линьероль шли около стен, а мы с графом вынуждены были вплотную пройти друг мимо друга.
Внезапно граф толкнул меня и сказал:
— Дай дорогу, чертов гугенот!
Вне себя, я обернулся к нему, а он крикнул мне вслед с усмешкой:
— Ты и на улице собираешься хвост распускать, как тогда, у окошка?
Я хотел броситься за ним, но Боккар удержал меня, взмолившись:
— Только не здесь! На нас в одно мгновение набросится парижская чернь, и ты погибнешь, так как по твоему накрахмаленному воротнику они узнают в тебе гугенота! Само собой разумеется, ты должен получить удовлетворение. Предоставь это дело мне, и я буду рад устроить так, чтобы этот господин согласился на честный поединок… Теперь, ради всех святых, скажи мне, разве ты знаком с Гишем? Ты уже настроил его против себя? Но нет, это невозможно! Негодяй просто в плохом настроении и решил отвести душу на твоем гугенотском одеянии…
Вскоре мы вошли в гостиницу, где, подавленные, принялись за еду.
— Надо подкрепиться, — сказал Боккар, — ибо мне нелегко будет сладить с графом.
Мы расстались, и я возвратился на постоялый двор, пообещав Боккару, что буду ждать его там. Через два часа он вошел в мою комнату со словами:
— Все в порядке! Завтра на рассвете граф будет драться с тобой за воротами Сен-Мишель. Когда я сказал ему, что ты из хорошего рода, граф заявил, что сейчас не время исследовать твою родословную и что его интересует только твоя шпага. Кстати, как у тебя с этим обстоит дело? Я убежден, что ты хорошо фехтуешь, но боюсь, ты медлителен, в особенности по сравнению с таким ловкачом, как он.
На лице у Боккара появилось озабоченное выражение; крикнув, чтобы принесли две учебные шпаги — на первом этаже дома рядом с моей гостиницей была фехтовальная зала, — он вложил одну из них мне в руку и сказал:
— А ну-ка, покажи, что ты умеешь.
После нескольких схваток, во время которых Боккар совершенно безуспешно подгонял меня криками «Живее, живее!», он бросил шпагу и отвернулся к окну, чтобы скрыть от меня слезу, появление которой я, однако, успел заметить. Я подошел и, положив ему руку на плечо, сказал:
— Боккар, не расстраивайся. Все предопределено. Если мой смертный час должен пробить завтра, то это все равно случится и для этого не понадобится шпага графа. Если же нет, то и его оружие не сможет причинить мне вреда.
— Не выводи меня из себя! — воскликнул он, быстро оборачиваясь ко мне. — Мы должны использовать каждую минуту из тех, что остались в нашем распоряжении, но не на фехтование, ибо в теории ты непогрешим, а твоя флегматичность, — заметил он со вздохом, — неизлечима. Есть только одно средство спасти тебя. Обратись с молитвой к Эйнзидельнской Божией Матери и не говори мне, что ты протестант, — один раз не считается! Она будет вдвойне тронута тем, что один из отступников вверит ей свою жизнь. У тебя хватит времени прочитать несколько раз «Богородицу» ради своего спасения, и, поверь, милостивая Матерь Божия не покинет тебя. Последуй моему совету, милый друг, перебори себя.
— Оставь меня в покое! — только и ответил я, раздраженный его странным советом, но все же растроганный его заботой.
Он еще некоторое время настаивал, но тщетно. Потом мы условились обо всем, что нужно на завтра, и распрощались. Перед тем как выйти за дверь, Боккар еще раз обернулся ко мне и сказал:
— Хотя бы перед сном вспомни о Ней, Шадау!
Глава VI
На следующее утро меня разбудило чье-то прикосновение. Я открыл глаза: Боккар стоял у моей постели.
— Вставай! Время не терпит, если ты не хочешь опоздать! Я забыл сказать тебе вчера, кого граф выбрал своим секундантом, — Линьероля. Если желаешь знать мое мнение, это новое оскорбление! Но есть и преимущество: если ты, — он вздохнул, — серьезно ранишь противника, достопочтенный секундант безусловно будет помалкивать, ибо у него тысячи веских оснований не привлекать к себе внимания общества.
Одеваясь, я заметил, что мой друг о чем-то хочет попросить меня и с трудом преодолевает это желание. Я надел свою сшитую в Берне дорожную куртку с карманами с обеих сторон и надвинул на лоб широкополую шляпу, когда вдруг Боккар порывисто обнял меня и прижался головой к моей груди. Это чрезмерное участие показалось мне не слишком мужественным, и я осторожно отстранил его. Мне показалось, что в это мгновение Боккар что-то проделывал с моей курткой; но я не раздумывал об этом долго, так как нам нужно было спешить.
В тишине раннего утра мы молча прошли по улицам под накрапывающим дождем, миновали только что открытые городские ворота и увидели невдалеке от них сад, окруженный полуразрушенными стенами. Это одинокое место и было избрано для поединка.
Гиш и Линьероль уже ждали нас там, расхаживая среди буковых зарослей главной аллеи. Граф поприветствовал меня с насмешливой вежливостью. Боккар и Линьероль подошли друг к другу, чтобы условиться относительно деталей дуэли.
— Утро сегодня прохладное, — сказал граф, — если вы согласны, то будем драться в куртках.
— Панциря нет? — спросил Линьероль, протягивая руку к моей груди.
Граф взглядом приказал ему оставить это. Нам подали две длинные рапиры. Бой начался, и я вскоре заметил, что имею дело с противником, превосходящим меня быстротой и ловкостью и при этом достаточно хладнокровным. Испробовав мою силу несколькими легкими ударами, нанесенными словно в фехтовальной зале, он стал серьезнее и точнее. Начался бой не на жизнь, а на смерть. Один из ударов я едва успел отвести; если бы граф повторил тот же прием немного скорее, я бы точно погиб. Я увидел его удовлетворенную усмешку и стал ждать своей гибели.
Следующий удар был нанесен с быстротой молнии, но гибкий клинок согнулся, будто наткнувшись на твердый предмет; я парировал, нанес ответный удар и пронзил своей шпагой грудь графа, который, уверенный в себе, сделал слишком далекий выпад. Он побледнел, затем выронил оружие и рухнул на землю.
Линьероль склонился над умирающим, в то время как Боккар уже тащил меня за собой подальше от этого места. Мы поспешно обогнули городскую стену, и около третьих ворот Боккар провел меня в маленький известный ему трактирчик. Мы разместились за домом в густо заросшей беседке. В утренней сырости все еще было мертвенно тихо. Сонная служанка принесла нам вина. Боккар с удовольствием пил его, в то время как я не притрагивался к своему бокалу. Я скрестил руки на груди и опустил голову. Убийство камнем лежало у меня на душе. Боккар стал уговаривать меня выпить и, когда я в угоду ему осушил бокал, сказал:
— Поменяется ли теперь твое мнение об Эйнзидельнской Божьей Матери?
— Перестань! — резко ответил я. — При чем тут она? Я убил человека!
— Она причастна к этому больше, чем ты думаешь! — возразил Боккар с легким упреком во взгляде. — Только ей ты обязан тем, что сидишь сейчас здесь со мной! Ты должен поставить ей свечу!
Я пожал плечами.
— Неверующий! — воскликнул он и с торжествующим видом вытащил из левого кармана на моей груди образок, который обычно носил на шее и который сегодня утром во время своего порывистого объятия, вероятно, украдкой положил мне в куртку.
С моих глаз словно спала пелена. Вместо того чтобы пронзить мое сердце, рапира графа наткнулась на серебряный образок. В первую минуту я испытал стыд, как если бы я поступал нечестно и защищался вопреки законам поединка. К этому прибавлялось раздражение из-за того, что я был обязан жизнью идолу.
— Лучше умереть, — пробормотал я, — чем быть обязанным своим спасением суеверию.
Однако с течением времени мои мысли прояснились. В душе возник светлый образ Гаспарды, а с ним и все краски жизни. Я был благодарен за то, что снова вижу солнце. Снова взглянув в радостные глаза Боккара, я не смог поспорить с ним, как мне ни хотелось этого. Я не одобрял его суеверие, но своей верностью и дружбой он спас мне жизнь.
Сердечно попрощавшись с ним, я поспешил через город к дому адмирала, ожидавшего меня в этот час. Утро я провел за письменным столом, просматривая по его приказанию счета, касавшиеся вооружения отправленного во Фландрию отряда протестантов. Когда адмирал подошел ко мне, я дерзнул попросить его послать меня во Фландрию, чтобы я мог принять участие в наступлении и присылать ему своевременные и точные сведения о ходе операции.
— Нет, Шадау, — Колиньи покачал головой, — я не могу подвергать вас риску разделить участь добровольцев и умереть на виселице. Другое дело, если бы вы пали рядом со мной после объявления войны. Я чувствую ответственность перед вашим отцом. Если вы и должны умереть, то честной смертью солдата!
Было около полудня, когда приемная заполнилась толпой народа. Телиньи, зять адмирала, сообщил ему, что сегодня утром граф Гиш пал в поединке и что его секундант, Линьероль, перед тем как сбежать, велел слугам графа забрать труп у ворот Сен-Мишель, сообщив только, что граф пал от руки неизвестного ему гугенота.
Колиньи нахмурился и гневно произнес:
— Разве я не запрещал нашим людям поднимать в это роковое время ссор, которые могут привести к кровавой развязке? Разве я не угрожал, не умолял, не заклинал? Дуэль, сама по себе поступок, которым ни один христианин без важных причин не должен отягощать свою совесть, а в эти дни, когда одна искра, попавшая в пороховую бочку, может погубить всех нас, такой поединок становится настоящим преступлением по отношению к нашим братьям по вере и нашей родине.
Я не отрывал глаз от своих бумаг и вздохнул с облегчением, закончив работу. Затем я пошел на постоялый двор и велел отнести свои пожитки в дом портного Жильбера. Болезненного вида человек с боязливым лицом, кланяясь, провел меня в предназначенную мне комнату. Она была велика и просторна и так как находилась на верхнем этаже дома, то оттуда открывался вид на весь квартал. Я выглянул и увидел множество крыш и башенных шпилей.
— Здесь вы в полной безопасности! — сказал Жильбер тонким голоском.
— Очень рад, — ответил я, — что нашел приют у брата по вере.
— Брата по вере? — пробормотал портной. — Зачем вы говорите так громко, господин капитан? Правда, я христианин евангельской веры и, если нельзя будет иначе, тоже готов умереть за моего Спасителя; но не хочу быть сожженным, как Дюбур, на Гревской площади! Я еще маленьким мальчиком присутствовал при этой казни — ох, это так ужасно!
— Не нужно, не бойтесь, — успокоил я его, — эти времена прошли, а благодаря мирному эдикту мы можем открыто исповедовать свою веру.
— Дай Бог, чтобы все так и осталось! — вздохнул портной. — Но вы не знаете парижскую чернь. Это дикий и завистливый народ, и мы, гугеноты, раздражаем их. Мы живем скромно и честно, и поэтому они упрекают нас, что мы отстраняемся от них из чувства превосходства; но — Боже праведный! — разве можно соблюдать десять заповедей и не отличаться от них при этом?
С этими словами мой новый хозяин оставил меня. С наступлением сумерек я отправился через улицу к парламентскому советнику. Он был сильно удручен.
— Будто злой рок тяготеет над нами, — начал он. — Вы уже слышали, Шадау? Знатный придворный, граф Гиш, заколот сегодня утром каким-то гугенотом в поединке. Весь Париж только и говорит об этом, и, я думаю, патер Панигарола не упустит случая обличить всех нас как шайку убийц, а своего добродетельного покровителя — ибо Гиш усердно посещал церковь — назвать в вечерней проповеди мучеником католицизма… У меня разболелась голова, и я пойду лягу в постель. Пусть Гаспарда угостит вас перед сном.
Во время этого разговора Гаспарда не отходила от кресла старика; она стояла, задумчиво облокотившись на спинку. Девушка казалась очень бледной, и взгляд ее больших синих глаз был очень серьезен.
Оставшись одни, мы несколько мгновений молчали. У меня появилось опасение, что Гаспарда, сама попросившая меня защитить ее, теперь, содрогаясь, отступит перед человеком, руки которого обагрены кровью. Спасшие меня странные обстоятельства, о которых я не мог сообщить Гаспарде, чтобы не оскорбить этим кальвинистских чувств, даже больше смущали мою совесть, чем само убийство, не являющееся, с точки зрения мужчины, серьезным грехом. Гаспарда чувствовала, что у меня тяжело на душе, и видела причину этого только в убийстве графа и последствиях данного события для нашей партии.
Через некоторое время она вполголоса спросила, едва дыша:
— Так это ты убил графа?
— Я.
Она снова замолкла. Потом, словно внезапно приняв решение, подошла ко мне, обвила меня за шею руками и горячо поцеловала в губы.
— Каково бы ни было твое преступление, — сказала она твердым голосом, — я твоя соучастница. Ведь ты совершил его ради меня. Ты за меня рисковал жизнью. Я бы хотела отплатить тебе за это, но как?
Я схватил ее за руки и воскликнул:
— Просто позволь мне быть твоим защитником и завтра, и всегда! Раздели со мной опасность и спасение, вину и искупление! Будем же неразлучны до самой смерти!
— Будем неразлучны! — повторила она.
Глава VII
С того рокового дня, когда я убил Гиша, минул месяц. Ежедневно я писал в кабинете адмирала, который, казалось, был доволен моей работой и проникался ко мне все большим доверием. Я чувствовал, что ему известно о моих отношениях с Гаспардой, хотя он ни единым словом не упоминал об этом.
За это время положение протестантов в Париже резко ухудшилось. Вторжение во Фландрию не удалось, и при дворе, как и в общественном мнении, чувствовалась перемена в отношении к гугенотам. Женитьба короля на очаровательной, но легкомысленной сестре Карла, вместо того чтобы сблизить партии, только увеличила пропасть между ними. Незадолго до этого внезапно скончалась Жанна д’Альбре, мать Генриха Наваррского, которую гугеноты высоко чтили за личные достоинства; она умерла, как говорили, от яда.
В день свадьбы адмирал, вместо того чтобы присутствовать на мессе, размеренными шагами расхаживал взад-вперед по площади собора Парижской Богоматери. Прежде всегда осторожный, он обронил слова, которые были использованы против него.
— Собор, — сказал он, — увешан знаменами, отнятыми у нас в гражданской войне; их надо убрать, а на их место повесить более почетные трофеи! — Этим он намекал на испанские знамена, но его слова были неверно истолкованы.
Колиньи послал меня с поручением в Орлеан, где стояли немецкие рейтары. Когда я возвратился оттуда и вошел в свое жилище, Жильбер с расстроенным видом вышел мне навстречу и жалобно проговорил:
— Вы уже слышали, господин капитан, что адмирал вчера был предательски ранен, когда возвращался из Лувра в свой дворец? Говорят, не смертельно, но кто знает, чем это может закончиться в его годы…
Я тут же поспешил в дом адмирала, но меня не приняли. Привратник сказал мне, что прибыли высокие гости — король и королева-мать. Это успокоило меня, так как в своей наивности я полагал, что Екатерина не могла принимать участия в этом преступлении, если она сама навещает жертву. Король же, как уверял привратник, был вне себя от негодования после предательского покушения на жизнь его друга.
Я вернулся в дом советника и застал его оживленно беседующим со странной личностью, человеком средних лет, подвижное лицо и жестикуляция которого указывали на то, что родом он с юга Франции. На нем был орден Святого Михаила, а в умных глазах светились разум и остроумие.
— Хорошо, что вы пришли, Шадау! — воскликнул, увидев меня, советник, в то время как я невольно сравнивал невинное лицо Гаспарды, в котором отражалась чистота простой и сильной души, с умудренным жизнью обликом гостя. — Господин Монтень хочет увезти меня в свой замок в Перигор…
— Мы там будем читать вместе Горация, — подхватил приезжий, — как делали когда-то на водах в Эксе, где я имел удовольствие познакомиться с господином советником.
— Вы полагаете, Монтень, — продолжал советник, — что я могу оставить детей одних? Гаспарда не хочет расставаться со своим крестным, а этот молодой бернец не хочет расставаться с Гаспардой.
— Так что же? — насмешливо произнес Монтень, кивнув в мою сторону. — Чтобы познать счастье, нужно пережить бурю! — Затем, увидев мое серьезное лицо, он переменил тон и заключил: — Одним словом, вы поедете со мной, милый советник.
— А что, против нас, гугенотов, замышляется заговор? — обратился я к нему настороженно.
— Заговор? Нет, не то чтобы заговор, разве такой, какой затевают тучи перед грозой. Четыре пятых нации принуждаются одной пятой к тому, чего они не желают, то есть к войне во Фландрии, — это, конечно, вызовет в атмосфере известное напряжение. И, не посетуйте на меня, молодой человек, вы, гугеноты, нарушаете главное правило: нельзя пренебрегать обычаями народа, среди которого живешь.
— Вы относите религию к обычаям народа? — возмущенно спросил я.
— В известном смысле да, — подтвердил он, — но сейчас я имел в виду только каждодневные привычки: вы, гугеноты, одеваетесь мрачно, с виду суровы, не понимаете шуток, так же накрахмалены, как ваши воротнички. Одним словом, вы обособляетесь, а это везде может повлечь за собой наказание, как в большом городе, так и в самой маленькой деревне! Гизы лучше понимают жизнь! Только что я видел, как герцог Генрих слезал с лошади у своего дворца и пожимал стоявшим вокруг гражданам руки, веселый, как француз, и добродушный, как немец. Вот и правильно! Все мы рождены женщиной, а мыло не настолько дорогое!
Мне показалось, что за этим шутливым тоном гасконец скрывает тяжелые опасения, и я хотел продолжить свои расспросы, но старый слуга доложил о приходе посланника от адмирала, который просил меня и Гаспарду явиться к нему немедленно. Мы тут же отправились в путь. По дороге она рассказала мне, что пережила в мое отсутствие.
— Мне кажется, что скакать верхом под градом пуль по сравнению с этим было бы проще простого, — уверяла она. — Чернь на нашей улице до такой степени озлобилась, что стоит мне выйти из дому, как меня начинают преследовать оскорблениями. Если я одевалась сообразно моему положению, мне вслед кричали: «Какая высокомерная!» Когда я одевалась скромно, кричали: «Смотри, какая ханжа!» Наше положение в Париже напоминает мне положение одного итальянца, которого враги заключили в темницу с четырьмя маленькими окошечками. Проснувшись на следующее утро, он увидел только три окна, затем два, на третий день одно и, наконец, понял, что помещение, где его заперли, постепенно превращается в гроб.
Наконец мы пришли в дом адмирала, который сейчас же впустил нас к себе. Он сидел на своем ложе, бледный и уставший, а его раненая левая рука была на перевязи. Рядом с ним стоял священник с седой бородой. Адмирал не дал нам сказать ни слова.
— Часы мои сочтены, — начал он, — выслушайте меня и повинуйтесь мне! Ты, Гаспарда, по моему дорогому брату приходишься мне кровной родственницей. Сейчас не время скрывать что-то. Твоей матери было причинено зло французом; я не хочу, чтобы и ты поплатилась за грехи нашего народа. Мы должны искупить вину наших отцов. Ты же, насколько это зависит от меня, будешь вести благочестивую и спокойную жизнь на немецкой земле.
Он продолжал, обратившись ко мне:
— Шадау, вам не придется пройти военную школу под моим руководством. Здесь все мрачно. Жизнь моя идет к концу, а моя смерть — начало гражданской войны. Не принимайте в ней участия, я запрещаю вам это. Гаспарду я отдаю вам в жены. Без промедления поезжайте на родину. Покиньте эту злосчастную Францию, как только узнаете о моей смерти. Устройте Гаспарду в Швейцарии, а потом сами поступите на службу к принцу Оранскому и сражайтесь за правое дело!
Адмирал подозвал старика священника и попросил его обвенчать нас.
— Только поскорее, — прошептал он; — я устал.
Мы стали на колени у его ложа, и священник совершил обряд венчания, соединив наши руки и произнося слова обряда. Потом адмирал благословил нас своей тоже изуродованной правой рукой и сказал:
— Прощайте! — после чего лег и повернулся лицом к стене.
Медленно покидая комнату, мы услышали ровное дыхание уснувшего больного. Молча мы возвратились домой. Шатильон все еще оживленно беседовал с господином Монтенем.
— Дело выиграно! — ликовал последний. — Он согласен, и я сам берусь уложить его вещи.
— Поезжайте, милый дядя! — сказала Гаспарда. — И не заботьтесь обо мне. Отныне это дело моего мужа. — И она прижала мою руку к груди.
Я тоже настаивал, чтобы советник уехал с Монтенем. Внезапно, в то время как все мы уговаривали его, он спросил:
— А адмирал покинул Париж?
Услышав, что Колиньи остался и останется, несмотря на просьбы близких, советник произнес твердым и решительным голосом, какого я не замечал за ним раньше:
— Ну тогда и я останусь! Я часто бывал в жизни трусом и эгоистом; я не всегда заступался как должно за моих братьев по вере, но в этот последний час я не покину их.
Монтень прикусил губу. Все наши увещевания оказались бесполезными, старик остался при своем. Тогда, похлопав его по плечу, Монтень произнес с легкой усмешкой:
— Друг, ты обманываешь самого себя, если думаешь, что действуешь из геройства. Ты делаешь это ради своего удобства. Ты слишком обленился, чтобы покинуть свое уютное гнездо даже в том случае, если гроза завтра разнесет его. Возможно, ты и прав по-своему…
Затем улыбка исчезла с его лица, и оно стало глубоко горестным; Монтень обнял Шатильона, поцеловал его и поспешно простился. Советник, страшно взволнованный, сказал, пожимая мне руку:
— Оставьте меня, Шадау! И сегодня вечером, перед сном, зайдите еще раз.
Сопровождавшая меня Гаспарда в дверях внезапно выхватила пистолет, еще торчавший у меня за поясом.
— Лучше верни на место! Он заряжен, — попытался вразумить ее я.
— Нет, — засмеялась она, убегая с пистолетом в дом, — я заберу его как залог того, что сегодня вечером ты придешь к нам вовремя!
Глава VIII
В моей комнате меня дожидалось письмо от дяди, написанное его старомодным почерком. Я еще держал это послание неоткрытым в руке, когда в комнату без стука ворвался Боккар.
— Ты что, забыл о своем обещании, Шадау? — крикнул он мне с порога.
— Каком обещании? — хмуро спросил я.
— Ах вот как! Прекрасно! — усмехнулся он. — Если так пойдет и дальше, то ты скоро забудешь, как тебя зовут! Накануне твоего отъезда в Орлеан, в трактире «Мавр», ты торжественно поклялся мне, что сдержишь свое давнишнее обещание и навестишь нашего земляка, капитана Пфайфера. Я тогда по его поручению пригласил тебя к нему в Лувр на именины. Сегодня День святого Варфоломея. Правда, у капитана много имен, восемь или десять; но так как среди всех Варфоломей в его глазах самый главный святой и мученик, то он как добрый христианин особенно празднует этот день. Если ты не придешь, он утвердится во мнении, что гугеноты ужасно упрямы.
Боккар нередко обращался ко мне с такими приглашениями, но я всегда откладывал посещение. Я не помнил, действительно ли принял приглашение на сегодня, но это было возможно.
— Боккар, сегодня мне неудобно. Извинись за меня перед Пфайфером…
Но он самым странным образом начал уговаривать меня, то шутя и приводя ребяческие доводы, то умоляя и заклиная. В конце концов он вспылил:
— Что ж, так ты, значит, держишь слово?
И так как я не был уверен, что не дал ему своего слова, то я не смог перенести этого упрека и наконец со страшной неохотой согласился сопровождать его, но заставил пообещать, что через час он отпустит меня.
Мы отправились в Лувр. В Париже царило спокойствие. Нам встречались только отдельные группки горожан, вполголоса переговаривавшихся о здоровье адмирала.
Пфайфер занимал комнату на первом этаже Лувра. Я недоумевал, увидев, что его окна слабо освещены и вместо праздничного шума стоит гробовая тишина. Когда мы вошли, капитан стоял один посреди комнаты, вооруженный с головы до ног, углубившись в депешу — он сосредоточенно водил по строчкам указательным пальцем левой руки. Заметив меня, он приблизился и мягко сказал:
— Вашу шпагу, молодой человек! Вы теперь мой пленник.
Одновременно с ним ко мне подошли два швейцарца, до тех пор стоявшие в тени. Я отступил на шаг, воскликнув:
— Кто дает вам право распоряжаться мной, господин капитан? Я секретарь адмирала.
Не удостоив меня ответом, он собственными руками схватил мою шпагу и завладел ею. Это было так неожиданно, что я даже не успел подумать о сопротивлении. Швейцарцы стали по обе стороны от меня, и, безоружный, я вынужден был последовать за ними, с упреком и яростью посмотрев на Боккара. Я не мог объяснить себе все это иначе, как тем, что Пфайфер получил приказ арестовать меня за поединок с Гишем.
К моему изумлению, меня провели к хорошо известной мне комнате Боккара. Один из швейцарцев вынул ключ и попытался открыть дверь, но усилия его были тщетны. Ему второпях, видимо, вручили не тот ключ, и он послал своего товарища к Боккару, оставшемуся у Пфайфера. В эти краткие мгновения я, прислушавшись, уловил суровый, ворчливый голос капитана: «Из-за вашей дерзкой проделки я могу лишиться места! В эту проклятую ночь нас едва ли кто-нибудь призовет к ответу, но как вы собираетесь вывести гугенота из Лувра завтра? Да простится мне, что я спасаю еретика, но мы не можем позволить, чтобы эти проклятые французы прирезали земляка и гражданина Берна, — в этом вы, конечно, правы, Боккар…»
Дверь открылась, я очутился в темном помещении, затем за мной повернули ключ в замке и задвинули тяжелый засов. Мучимый своими мыслями, я зашагал взад-вперед по хорошо известной мне комнате, в то время как в защищенное железными решетками, высоко расположенное окно начинал литься свет всходившей луны. Как я ни перебирал в уме все обстоятельства дела, единственной правдоподобной причиной моего ареста мог быть только поединок. Правда, последние, случайно мной услышанные слова Пфайфера мне были непонятны, но я мог ошибиться или же храбрый капитан был не совсем трезв. Еще непонятнее и возмутительнее казалось мне поведение Боккара, от которого я никогда не ожидал такого предательства.
Чем дольше я думал, тем больше запутывался. Неужели против гугенотов действительно замышляли какой-то кровавый заговор? Неужели король мог согласиться на уничтожение партии, гибель которой должна сделать его самого безвольным рабом его честолюбивой родни из Лотарингии? Разве такое возможно? Или готовилось новое покушение на адмирала и хотели удалить одного из его верных слуг? Но я был слишком незначительной фигурой, чтобы на меня обращали такое внимание. Король пришел в негодование, узнав о ранении адмирала. Разве мог человек, обладающий здравым рассудком, за несколько часов перейти от теплой привязанности к тупому безразличию или дикой ненависти?
Я тщетно ломал над этим голову, а сердце мое тем временем кричало, что жена ждет меня, считает минуты, а я заперт здесь и не могу даже известить ее.
Я все еще вышагивал взад-вперед по комнате, когда начали бить башенные часы Лувра; я сосчитал двенадцать ударов. Была полночь. Мне пришло в голову пододвинуть к высокому окну стул, открыть его и, ухватившись за железные прутья, выглянуть в ночную темноту. Окно выходило на Сену. Кругом царила тишина. Я уже собирался спрыгнуть обратно в комнату, когда вдруг поднял глаза и застыл от ужаса.
По правую руку от меня, на балконе второго этажа, почти на расстоянии вытянутой руки, я увидел три ярко озаренные лунным светом фигуры, которые, перегнувшись через перила, к чему-то настороженно прислушивались. Ближе других ко мне стоял король: страх, бешенство и безумие искажали его не лишенные благородства черты. Никакое кошмарное сновидение не могло быть ужаснее этой действительности. Вспоминая события давно минувших дней, я вновь словно наяву вижу перед собой этого несчастного — и содрогаюсь. Рядом с ним стоял его брат, герцог Анжуйский, с женственным лицом, полным жестокости, и дрожал от страха. Позади них, бледная и неподвижная, но самая спокойная из всех троих, с почти что равнодушным видом стояла Екатерина Медичи.
Король, будто бы мучимый угрызениями совести, сделал осторожное движение, словно хотел отменить отданное приказание, и в то же мгновение раздался выстрел, как мне показалось, во дворе Лувра.
— Наконец-то, — прошептала с облегчением королева, и все трое ушли с балкона.
Вблизи зазвонил тревогу колокол, за ним другой, с воем присоединился третий; вспыхнул резкий свет факелов, как зарево пожара, затрещали выстрелы, и мне стало казаться, что слышны предсмертные стоны.
В том, что адмирала убили, у меня не оставалось сомнений. Но что означал набат, выстрелы, сначала одинокие, потом все более частые, жестокие вопли, доносившиеся до моего настороженного слуха? Может ли быть, что случилось неслыханное? Неужели убивают всех гугенотов в Париже?
А Гаспарда, моя Гаспарда, вверенная мне адмиралом? Они там одни с беззащитным стариком советником! При мысли об этом у меня волосы стали дыбом и кровь застыла в жилах. Я бросился к двери и принялся изо всех сил трясти ее, но она была сделана из прочного дуба, а железные замки не поддавались. Тогда я стал искать какой-нибудь инструмент, чтобы взломать ее, но не мог найти ничего подходящего. Я бил по двери кулаками, стучал ногами, молил выпустить меня, но в коридоре по-прежнему царила мертвая тишина.
Я снова забрался на окно и в полном отчаянии стал трясти железную решетку, но не смог выломать ее. Меня охватила лихорадка. Близкий к безумию, я бросился на постель Боккара и до самого утра метался в смертельной тревоге. Наконец, когда забрезжила заря, я впал в неописуемое состояние между сном и бодрствованием. Мне казалось, что я все еще цепляюсь за железные прутья и гляжу на бегущие воды Сены. И вдруг из волн реки поднимается полуобнаженная, озаренная светом месяца женщина, речная богиня, опирающаяся на урну, из которой струится вода, и, обращаясь не ко мне, а к женщине из камня, поддерживающей балкон, на котором стояли три царственных заговорщика, говорит: «Сестрица, не знаешь ли ты, почему они убивают друг друга? Труп за трупом бросают они в мои воды, и я вся испачкана кровью. Быть может, бедняки, которые по вечерам полощут в воде свои лохмотья, собрались прикончить богатых?» — «Нет, — зашептала каменная женщина, — они убивают друг друга, потому что никак не могут решить, какая дорога ведет к блаженству». И ее холодный лик исказился насмешкой, как если бы она смеялась над чудовищной глупостью.
В это мгновение заскрипела дверь, я очнулся и увидел Боккара. Он был невероятно бледен и мрачен. За ним вошли двое его людей с хлебом и кружкой вина.
— Заклинаю тебя, Боккар, скажи, — воскликнул я и бросился ему навстречу, — что произошло сегодня ночью?.. Говори же!
Он взял мою руку и произнес:
— Успокойся. Это была недобрая ночь. Мы, швейцарцы, неповинны в этом. Так приказал король.
— Адмирал погиб? — спросил я, пристально глядя на него.
Он утвердительно кивнул.
— А остальные предводители гугенотов?
— Все убиты, кроме тех немногих, которые, как Генрих Наваррский, пощажены по особой милости короля.
— Все уже кончено?
— Нет, толпа еще бродит по улицам Парижа. Ни один гугенот не должен остаться в живых.
Мысль о Гаспарде вспыхнула в моем сознании, и все остальное исчезло во мраке.
— Пусти меня! — закричал я. — Моя жена, моя несчастная жена!
Боккар изумленно воззрился на меня:
— Жена? Разве ты женат?
— Пусти, несчастный! — воскликнул я и бросился на него, так как он преградил мне выход.
Мы начали бороться, и я бы справился с ним, если бы один из его швейцарцев не кинулся к нему на помощь, в то время как другой охранял выход. В борьбе я упал на колено и простонал:
— Боккар! Во имя Господа, заклинаю тебя всем, что тебе дорого… заклинаю тебя жизнью твоего отца… блаженством твоей матери… сжалься надо мной и выпусти меня! Я же говорю тебе, что там моя жена… ее в это мгновение, быть может, убивают… ее, быть может, истязают! О! о! — И я стал бить себя кулаком по лбу.
Боккар возразил успокаивающим тоном, как говорят с душевно больным:
— В своем ли ты уме, друг? Ты не сделаешь и пяти шагов — тебя сразит пуля! Все знают, что ты секретарь адмирала. Образумься. Ты просишь о невозможном.
Стоя на коленях, я заплакал, как дитя. Полубессознательно, как утопающий, я поднял глаза, ища спасения, в то время как Боккар молча связывал порвавшийся в борьбе шелковый шнур, на котором висел серебряный образок Мадонны.
— Во имя Божьей Матери Эйнзидельнской! — взмолился я, сложив руки.
Боккар некоторое время стоял не шевелясь, устремив кверху взор и будто шепча молитву. Затем он прикоснулся губами к образку и снова бережно убрал его под куртку. Мы все еще молчали, когда вошел молодой офицер, держа в руках депешу.
— Именем короля и по приказанию капитана, — сказал он, — возьмите двоих из ваших людей, господин Боккар, и собственноручно доставьте этот приказ коменданту Бастилии.
Офицер вышел. Боккар после минутного раздумья бросился ко мне с приказом в руках.
— Скорей, поменяйся платьем с Каттани! — прошептал он. — Мы попытаемся. Где она живет?
— На острове Святого Людовика.
Поспешно сняв свое платье, я надел мундир королевского швейцарца, повесил на пояс шпагу, схватил алебарду, и мы все вместе — Боккар, я и второй швейцарец — выбежали на улицу.
Глава IX
Во дворе Лувра моим глазам предстало страшное зрелище. Там лежали грудами убитые гугеноты из свиты короля Наваррского, многие из них еще хрипели. Спеша вдоль Сены, мы на каждом шагу встречали ужасные картины — то несчастного старика, лежавшего в луже крови с раскроенным черепом, то смертельно бледную женщину, которая билась в руках грубого солдата. В одном переулке стояла могильная тишина, из другого раздавались предсмертные стоны и мольбы о помощи.
Я в полном отчаянии бежал вперед, так что Боккар и швейцарец едва поспевали за мной. Наконец мы перешли мост. Я бросился бегом к дому советника, не спуская глаз с его высоко расположенных окон. В одно из них выталкивали седовласого человека. Несчастный — это был Шатильон — еще мгновение цеплялся слабыми руками за карниз, затем выпустил его и рухнул на мостовую. Я пробежал мимо разбившегося насмерть старика; в несколько прыжков поднялся по лестнице и бросился в комнату. Она была заполнена вооруженными людьми, а из открытой двери библиотеки доносился дикий шум. Я проложил себе дорогу алебардой и увидел Гаспарду, загнанную в угол, окруженную ревущей сворой. Она удерживала нападавших на расстоянии, прицеливаясь из моего пистолета то в одного, то в другого. Она была бледна, как восковое изваяние, но в ее широко открытых голубых глазах сверкало страшное пламя.
Растолкав всех, я бросился к ней со словами: «Слава богу!» Лишившись чувств, она упала в мои объятия. Боккар со швейцарцем ворвались за нами.
— Именем короля, — крикнул он, — я запрещаю вам прикасаться к этой женщине! Мне приказано самолично доставить ее в Лувр! Назад, если дорога жизнь!
Он встал рядом со мной, и я уложил потерявшую сознание Гаспарду в кресло советника. Тогда из толпы выскочил отвратительный субъект с окровавленными руками и запятнанным кровью лицом. Я узнал в нем Линьероля.
— Ложь и обман! — гаркнул он. — Какие же это швейцарцы? Это переодетые гугеноты! Вот этот — я хорошо знаю тебя, неуклюжий негодяй, — убил набожного графа Гиша, а тот, второй, помогал ему. Убейте их! Мы должны истребить этих негодяев, этих еретиков! А девчонку не трогать — она моя! — И Линьероль с бешенством ринулся на меня.
— Злодей! — воскликнул Боккар. — Твой час пробил. Коли, Шадау!
Ловким движением он отбросил вверх преступный клинок, и я вонзил свою шпагу по рукоять в грудь негодяя. Он упал. Толпа бешено взвыла.
— Скорее бежим отсюда! — сказал мне мой друг. — Бери жену на руки и следуй за мной!
Боккар и швейцарец прокладывали путь через толпу, а я поспешно следовал за ними с Гаспардой на руках. Мы благополучно спустились по лестнице и вышли на улицу. Не успели мы отойти на десять шагов, как из окна грянул выстрел. Боккар пошатнулся, нащупал на груди образок, выхватил его, прижал к бледнеющим губам и упал.
Пуля попала в висок. С первого взгляда я понял, что я навсегда потерял друга, а посмотрев в окно, увидел, что смерть настигла его из моего же пистолета, выпавшего из рук Гаспарды, которым теперь, ликуя, потрясал убийца. Гнусная банда следовала за нами по пятам, и с сердцем, обливающимся кровью, я покинул друга, над которым склонился его верный солдат, завернул за угол, в боковой переулок, где было мое жилище, и по вымершему дому взбежал с Гаспардой наверх, в свою комнату.
У дверей на первом этаже нам пришлось переступать через лужи крови. Портной был убит, его жена и четверо детей бездыханные лежали у камина. Маленький пудель, любимец семьи, распростерся рядом с ними, тоже мертвый. Запах крови наполнял дом. Поднявшись по лестнице, я увидел, что дверь в мою комнату открыта.
Убийцы, обнаружив, что моя постель пуста, не долго пробыли в комнате — бедная обстановка не обещала им добычи. Несколько разорванных книг валялись на полу, в одну из них я спрятал письмо дяди, когда ко мне ворвался Боккар; оно выпало оттуда, и теперь я поднял его. Все свои наличные деньги я всегда носил в поясе.
Я уложил Гаспарду на постель и, стоя рядом с ней, лихорадочно размышлял, что предпринять дальше. Гаспарда была одета в невзрачное платье служанки, вероятно потому, что хотела бежать вместе со стариком советником. Я был в мундире швейцарской гвардии. Дикое отчаяние охватило меня при мысли о преступно пролитой невинной крови.
— Нужно бежать прочь из этого ада! — вполголоса сказал я про себя.
— Да, да, прочь отсюда! — повторила Гаспарда, открывая глаза и приподнимаясь на ложе. — Мы не можем здесь оставаться. Бежим к ближайшим воротам из города!..
— Подождем немного. Скоро настанет вечер, а в сумерках, быть может, нам будет легче бежать.
— Нет, нет, — решительно сказала она, — я не хочу здесь оставаться! К чему заботиться о жизни, если мы можем умереть вместе!.. Пойдем прямо к ближайшим воротам. Если на нас нападут, ты заколешь меня и убьешь двоих или троих из напавших на нас — тогда мы умрем отмщенными. Пообещай мне это!
Немного подумав, я согласился. Ночью убийства могли начаться вновь, тем более ворота по ночам охранялись тщательнее, чем днем. Итак, мы отправились в путь по залитым кровью улицам под синим безоблачным небом. Ворот мы достигли беспрепятственно. Под воротами, перед дверью в помещение караула, стоял, скрестив на груди руки, лотарингский воин с повязкой Гизов. Он устремил на нас свой острый взгляд и ухмыльнулся:
— Странные птички! Куда направляетесь, господин швейцарец?
Нащупывая рукоять своего меча, я шел прямо на него, решив пронзить ему грудь, ибо я устал жить и устал лгать.
— Клянусь рогами Сатаны! Вы ли это, господин Шадау? — вдруг сказал лотарингский капитан, понизив голос до полушепота. — Войдите, здесь нам никто не помешает.
Я пристально посмотрел ему в лицо, стараясь вспомнить, где его видел. В памяти тут же всплыл образ богемца, моего бывшего учителя фехтования.
— Да, да, это я, — продолжал он, угадав мои мысли, — и, как мне кажется, я оказался здесь очень вовремя.
Мы вошли в комнатку, и Гаспарда последовала за нами. В душном помещении на скамье лежали два пьяных солдата, рядом с ними на полу валялись игральные кости и стакан.
— Вставайте, собаки! — рявкнул на них капитан.
Один с усилием поднялся. Капитан вытолкал его за дверь со словами:
— На смену, негодяй! Ответишь жизнью, если кто-нибудь пройдет!
Другого, издавшего хрюкающий звук, он сбросил со скамьи и ногой затолкал под нее. Тот продолжал храпеть как ни в чем не бывало.
— Будьте любезны, господа, присядьте! — обратился к нам капитан, любезно указывая на грязное сиденье.
Мы сели, он придвинул сломанный стул, сел на него верхом и, облокотившись локтями на спинку, начал развязным тоном:
— Итак, мне ясно, в чем тут дело. Вам нечего объяснять мне. Вы хотите пропуск в Швейцарию, не так ли? Я буду рад отплатить вам за то, что вы в свое время показали мне вюртембергскую печать. Услуга за услугу. Печать за печать.
Капитан пошарил в бумажнике и вытащил несколько бумаг.
— Видите ли, как человек осторожный, я на всякий случай попросил милостивейшего герцога Генриха выдать мне и моим людям, нанесшим вчера визит адмиралу, — эти слова сопровождались жестом, от которого я содрогнулся, — нужные для проезда бумаги. Предприятие могло оказаться неудачным. Но святые смилостивились над добрым городом Парижем! Один из пропусков — вот он — выдан на имя отставного королевского швейцарца. Возьмите его — с ним вы сможете свободно проехать через Лотарингию до швейцарской границы. Что касается дальнейшего пути, то ваша прекрасная спутница, — и он поклонился Гаспарде, — вряд ли сумеет много пройти пешком. Я уступлю вам двух кляч, одну даже с дамским седлом, ибо я сам любим и часто катаюсь верхом с дамой. Вы мне дадите за это сорок золотых гульденов, если у вас есть при себе столько; в противном случае я поверю вам на слово. Лошади, правда, немного загнаны, ибо мы сломя голову мчались по приказу в Париж, но до границы еще продержатся.
Капитан крикнул в окошечко конюшего, бродившего у ворот, и приказал ему седлать лошадей. В то время как я отсчитывал ему деньги, почти все, что у меня было, богемец говорил:
— А вы оказались достойны своего учителя фехтования. Мой друг Линьероль обо всем мне поведал. Он не назвал вашего имени, но по его описанию я сразу узнал вас. Так вы закололи Гиша? Черт возьми, это не пустяк! Я никогда не ожидал от вас такой прыти. Правда, Линьероль думает, что вы все же защитили свою грудь броней… Это на вас не похоже, но, в конце концов, каждый спасает себя, как может.
Наконец лошадей привели; богемец помог Гаспарде — она содрогнулась от его прикосновения — сесть в седло, я вскочил на другого коня, капитан поклонился нам, и, спасенные, мы проскакали под воротами и помчались прочь от города.
Глава X
Две недели спустя свежим осенним утром я поднимался со своей молодой женой на последнюю возвышенность горного кряжа, отделявшего Франш-Конте от области Невшатель. Поднявшись, мы пустили наших лошадей на траву, а сами уселись на скале.
Перед нами открывался красивый пейзаж, залитый утренним светом. У наших ног сияли озера, вдали тянулись покрытые зеленью возвышенности Фрибурга, на заднем плане в облаках виднелись вершины гор.
— Так эта прекрасная страна — твоя родина? — спросила Гаспарда.
Я показал ей сверкавшую слева на солнце башенку замка Шомон.
— Там живет мой добрый дядя. Еще несколько часов, и он примет тебя в свои объятия как любимое дитя! Здесь внизу, у озер, евангелическая страна, а там, где виднеются шпили башен Фрибурга, — там католики.
Когда я назвал Фрибург, Гаспарда задумалась.
— Родина Боккара! — сказала она. — Ты помнишь, как весел он был в тот вечер, когда мы в первый раз встретились в Мелёне? Теперь его отец напрасно будет ждать его — он умер за меня.
Слезы потекли по ее лицу. Я промолчал, но задумался о том, каким роковым образом моя судьба оказалась сплетена с судьбой моего земляка. Невольно я схватился за грудь в том месте, где образок Боккара защитил меня от смертельного удара. В моей куртке зашуршало что-то вроде бумаги; я достал забытое, еще не прочитанное письмо дяди и сломал печать. То, что я прочел, повергло меня в горестное изумление. В письме было сказано:
«Милый Ганс!
Когда ты будешь читать эти строки, я уже уйду из жизни, или, скорее, войду в жизнь. Уже несколько дней я ощущаю страшную слабость, хоть и не болен. Пришло время снять обувь паломника и отложить в сторону посох странника. Так как я еще могу держать перо, то сам хочу поведать тебе о моем возвращении на родину и собственноручно напишу адрес на письме, чтобы тебя не огорчил чужой почерк. Когда я уйду, старый Йохем по моему приказанию поставит около моего имени крест и запечатает письмо. Красной, не черной печатью. И не носи по мне траур, ибо я в радости. Оставляю тебе мое земное достояние. Ты же не забывай о небесном.
Твой верный дядя».
Рядом неуклюжей рукой был намалеван большой крест. Я опустил голову и заплакал. Затем поднял голову и повернулся к стоявшей рядом со мной со сложенными руками Гаспарде. Мы вместе отправились в опустевший дом моей юности.